Мать-то не совсем это сказала, когда увидела, в каком состоянии его принесли домой, много лет тому назад. Неважно, сколько. Почти сорок. Как время идет, дьявол! Но он не забыл смысла ее слов, вынесенного ею окончательного приговора. Сурового и неумолимого – окончательного.

Ему еще слышится ее голос, не тот, каким она говорила с ним в детстве, а тот, каким она говорила с ним в памятную ночь горьких истин, это было в тысяча девятьсот сорок втором году, когда люди прекратили работу и пошли в городок протестовать против нехватки продуктов. В ту ночь мать разила его голосом острым, как отточенный нож, таким можно с маху перерезать даже струну гитары. Почему?! Мы с нею всю жизнь ссорились. Я ее любил, зла на нее не держал, но она всегда больше любила брата, чем меня, непонятно почему.

Она почувствовала недоброе, заслышав гул голосов, и вышла на порог. Сердце у нее так и подскочило, она выбежала из дому и оцепенела на пороге, не могла сделать ни шагу, когда увидела его на руках у Жоана Инасио, своего двоюродного брата с отцовской стороны.

Только выкрикнула режущим голосом:

– Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. – И прибавила: – Мальчишку нужно прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. С ним нужно хлыстом да шпорами, но я справлюсь – кроме меня, его никому не обуздать.

Он не открывал глаз, дрожал, но притворялся, что расшибся до смерти. Разыгрывал роль – может, в надежде, что она расплачется при виде крови и всеобщего переполоха, вызванного его падением. Но Ирене Атоугиа словно приросла к порогу, только вся кровь от лица отхлынула; она потом призналась соседкам, что шагу не могла ступить, так перепугалась, но он-то слышал только слова ее, жесткие, непрощающие, озлобившие его.

Он так и не забыл тех слов. Время не смыло того пятна.

Если бы мать хоть раз заплакала из-за него у него на глазах, он, может быть, не стал бы затевать это путешествие, из которого нет возврата. А теперь он не в силах более ломиться в одну из тех дверей, которые, думается мне, может, и распахнулись бы под натиском его яростной силы и решимости.

Он утратил веру в себя. Возможно – но это моя точка зрения, всего лишь предположение, – с того самого дня, когда принес в жертву сына, чтобы сохранить верность одному из своих мифов. Одному из мифов, который получил из чужих рук уже готовым и обоснованным, в роскошной мишуре – престол для той породы мужчин, которые доводят до предела культ своей мужественности в первобытном преклонении перед грубой силой. И в безмозглой гордыне.

Женщины вызывают в нем растерянность. Они нужны ему, чтобы было перед кем похваляться силой и властностью, но он презирает их. Они возбуждают его, но он презирает их. Видит в каждой свою мать – и ни одна не заслуживает доверия. Если даже мать его не любила, думает он, какая женщина заслуживает его любви?… Лошадь лучше женщины. Лошадь признает власть хозяина: женщина никогда не признает власти любовника, разве что ей нужны ласки или предметы роскоши. В этот час, минута в минуту, женщина, которую он когда-то повел к алтарю, молится за него дома. Уронила руки на подол, закрыла глаза и молится: больше ничего не может сделать, чтобы отвести опасность, которой боится.

Они еще и словом не обменялись по поводу банкротства, но Алисе Жилваз чувствует, что миновала та счастливая пора, когда она была сеньорой. Этой честью она обязана своему мужу, никогда ей и не снилось, что она может залететь так высоко, но теперь ей не по себе от ощущения нависшей угрозы.

Когда-то она нанялась служанкой в поместье Релвасов, к сеньору Рую Диого и его детям, и прожила там почти десять лет, а потом Зе Мигел назвал ее женой в алдебаранской церкви. Сейчас ей приходит на ум, что он женился на ней, чтобы заручиться покровительством Релвасов. Это сомнение не дает ей молиться со всем пылом. Затем она начинает думать о сыне, молится и за его душу тоже. Ей его не хватает.

Сейчас Алисе Жилваз догадывается, и с каждой минутой все явственнее, что скоро придется ей продать усыпанный бриллиантами крест, который подарил ей Зе во время ярмарки четыре года назад. Крест стоил двадцать конто. Драгоценность, достойная королевы, сеньора, сказал ей лиссабонский ювелир. Сегодня она надела этот крест, хоть из дому выходить не собирается: просто подумала, что ей осталось носить его всего несколько дней. У нее на шее висит безделушка, цена которой вдесятеро выше, чем стоимость всего, что было в доме у ее родителей. При этой мысли ей становится страшно. Гордость ее сломлена, и она молится еще усерднее, надеясь набожностью отвести опасность.

Зе Мигел чувствует, что истина надвигается на него со всей неотвратимостью. Ему достались в удел одни лишь неотвратимые истины.

Он вспоминает о смерти, впервые она коснулась его почти сорок лет назад, и он знает, что смерть прибудет к нему на колесах. Сам выбрал ее и знает. Он назначал ей встречу в восьмом часу вечера около выбеленной стены. На этот раз он не уклонится, слово мужчины! Чтоб мне ослепнуть! Теперь назад не сверну. Отказываюсь жить по чужой указке. Глаза ему заволокло дымкой.

Вот он, след, оставшийся после того, как его лягнула смерть: тянется от выпуклости теменной кости до межбровной складки; рубец, плохо залеченный – понятно, мальчишка из бедной семьи, – красный, извилистый шрам, набухающий, когда Зе Мигел злится. Словно дополнительная вена. По этой вене, наверное, и должна была бы двигаться свернувшаяся капелька гнилой крови, которой следовало принести ему мгновенную смерть месяц назад. Да, в тот день, когда он убедился, что остался в полном одиночестве из-за сговора всех остальных, этой банды сволочей.

Но судьба отказывает ему и в этой малости. Обязанность принимать решение и действовать всегда оставляют за ним. Это уж слишком. Чтобы сама смерть отказалась помочь ему! Вот только невезенъевсегда со мною, черт побери! Хоть бы дали мне умереть христианской смертью. Хоть это! Но на него всегда ложится вся ответственность – полновесная, так, чтобы все признали ее за ним. Ладно, раз уж им так хочется – может, для того, чтобы испытать его до конца, – его решение, вот оно. Трус – нет, никогда я не был трусом. После семи, после четверти восьмого он не уклонится от свидания у белой стены, так похожей на ту белую стену, которую он видел в Бадахосе летом тридцать седьмого года. Дело было под вечер, было больно дышать, больно смотреть, больно ступать; на фоне стены чья-то фигура черным силуэтом, и взвод взял винтовки наперевес. Забудем запрещенные истории.

Почти сорок лет назад, мать сама ему рассказала, его принесли с разбитой головой, кровь так и хлестала. Малолетний великомученик, весь израненный и истерзанный, среди воплей плакальщиц и переполоха всей деревни, считавшей его покойником. Впереди Жоан Инасио, состоявший у Релвасов в конюхах при жеребятах; он взвалил племянника на плечи, словно подстреленного лиса, а позади – целое шествие, как в церковный праздник. Жоан Инасио и нашел его в беспамятстве у подножия тополя, там, где разбилась игрушечная тележка. (Вот теперь становится понятно, почему место его первой встречи со смертью представляется ему окруженным черными тополями.)

Чтобы не нарушить цельности спектакля, Зе Мигел притворился, что потерял сознание: во-первых, уже тогда, как и теперь, любил быть у всех на виду и на языке, но прежде всего для того, чтобы мать разжалобилась при виде его несчастья и хоть в этот раз перешла на стезю милосердия. Слишком быстро хваталась она за двойной кожаный ремень, чтоб поучить его разуму, когда он преступал границы, установленные ее женской рассудительностью.

Но ничего не вышло.

Она словно застыла в недобром предчувствии у косяка, а потом вынесла приговор, от которого ему больно еще и сейчас, когда он смотрит на безмятежную бухту, на медлительный пароход с желтой трубой, уже ведомый лоцманской шлюпкой. Я был несколько раз в Танжере и Гибралтаре; приятно плыть па корабле. Они с девчонкой вышли из машины, оба измочалены. Он ставит ногу на низенький каменный барьерчик, смотрит на кильватерную струю, которую пароход оставляет в водах Тежо, но мысли его заняты образами детства. Зулмира прохаживается по парку, поигрывает пятью камушками, подобранными на земле, потом подходит к нему.

Зе Мигел, словно дожидавшийся, пока она подойдет, чтобы заговорить вслух, пересказывает ей слова матери и прибавляет, прибавляет подробности: и то, что знает на самом деле, и то, что вообразил.

Зулмира, безразличная, занятая своими белокурыми волосами, которые она пытается подколоть, не разбирает его слов.

– Она меня стегала ремнем еженедельно, чтобы не сказать – ежедневно. А в заключение говорила всегда одно и то же: «Проклятому мальчишке нравится, чтобы с ним обращались как с диким зверем».

Ирене Атоугиа ошибалась. Мальчишке нравилась ласка. Но раз уж он не был склонен напрашиваться на ласки из-за своего строптивого нрава, он предпочитал, чтобы мать била его, а потом ела себя поедом – до того, что сваливалась в постель, измученная раскаянием и головной болью.

В таких случаях Зе Мигел тешился тайной радостью, словно хворь матери была местью за доставшиеся ему колотушки, как твердили в один голос все соседки. Но женщины были не правы, дело было совсем не в мести. Ему доставляло величайшее, почти бредовое наслаждение то, что в такие минуты гнев матери сближал ее с ним, он это чувствовал, все остальное словно исчезало начисто, они оставались вдвоем. Иногда я изводил ее только для того, чтобы она выкрикнула мое имя и погналась за мной. По ее милости я приучился не бояться побоев. Мне даже нравился свист ремня, когда он опускался мне на спину.

Меньшого, Мигела Зе, который был младше Зе Мигела пятью годами, она баловала почем зря, но у нее в глазах темнело от гнева и она осыпала своего старшего тумаками, как только замечала в нем черты мужа, задиры и бахвала, всегда готового ни с того ни с сего пустить в ход кулаки – и потому, что кровь у него была горячая, и потому, что вылезать любил, был у него такой порок. Смягчить мужний нрав ей было не под силу, и она переносила на сына упрямое стремление сделать из него «человека порядочного и уважительного», чтобы он был точно такой же, как все рабы, заслужившие похвалу Релвасов.

Обо всем этом и размышлял Зе Мигел, входя в полутемный бар.

– Два двойных виски. Неразбавленного. Вода хороша для лягушек.

Улыбается девчонке и отказывается от марки, которую предлагает бармен: делает это, чтобы придать себе вес, пускай не думают, что он вылакает первую попавшуюся смесь, которую ему нальют.

– Да, особого… И постарше… В виски ценится возраст, не то что в женщине. В женщине ценится молодость и сноровка, в виски – солидный возраст и беспримесность, в лошади – средний возраст и выезженность, но не чрезмерная, чтобы можно было приучить ее к хозяйским шпорам.

Девушка находит, что сейчас он не такой, как обычно. Его словно окутала пелена горечи, от которой он становится человечнее. Она испытывает нежность к нему. Был бы он всегда таким, может, она была бы с ним счастлива.

Зе Мигел продолжает говорить о прошлом. В первый раз за все три года их связи ему захотелось признаться, кто он на самом деле.

– Мы всегда жили чем бог пошлет, но я умею выбирать. Всегда все выбирал сам, и хорошее, и худое. Вышел из самых низов, как и ты. Много лет снимал перед этими сволочами шапку, а теперь обращаюсь с ними хуже, чем с моим конем. Я убил его нынче утром.

– Кого?! – переспрашивает Зулмира.

Он хрипло смеется; кривится, чтобы сладить с рыданиями, перехватившими ему горло. Продолжает медленнее, надтреснутым голосом:

– Я прикончил Принца выстрелом. Гублю все, что мне дорого. У меня в голове гул от выстрелов, от тех, когда я в самом деле стрелял, и от тех, когда я только хотел бы выстрелить. И от тех, когда стреляли другие по моему приказу. Права была мать, когда драла меня ремнем, я всегда был отпетый. У меня в голове винтика не хватает, я уже тебе говорил. И ты знаешь, что это правда. И ты еще не все знаешь.

Он замолкает – резко, демонстративно. Пьет виски – с шумом, вприхлеб, чтобы выразить свое презрение к самим стенам этого бара. В нем вызывает озлобление стоящая здесь полутьма. И вызывают озлобление полки с напитками, высокая стойка и кожаные табуреты, и цвет каждого предмета, и приглушенное освещение, и безразличный взгляд бармена, и чопорность официанта в глубине зала, в мягком алом мареве, расползающемся вокруг фонаря, и непонятная, дикарская музыка, которая доносится словно бы из стен этой пещеры, куда он забрался, чтобы напиться. Он рыгает и затем разражается хохотом; сует руку в карман брюк, вытаскивает пачку банкнотов по конто и рассыпает по столу.

– У меня хватит денег, чтобы купить все это дерьмо…

Ему вспоминается фургон и старая лошадь, которую он купил когда-то. Он хватает бутылку и пьет из горла, оттолкнув стакан. Девчонка поддерживает бутылку, чтобы он не пролил виски; судя по лицу, она испугана.

– Тебе страшно… Тебе страшно ехать со мной?

Она отрицательно качает головой – очень медленно, закуривает сигарету.

– Хочешь сигарету? – спрашивает она мягко и несмело.

Он хватает ее за запястье, сжимает; потом начинает поглаживать.

– Не хочу.

– Выкури сигару. Ты еще не курил сигары, дорогой.

– Я бросил курить…

– Боишься рака?

– Нет. Рак убивает медленно. А смерть должна прийти быстро, тогда, когда позовут.

– Смерти не прикажешь, и ее не выбирают.

– Не выбирают трусы, да – эти ничего не умеют выбрать. Но я-то умею. Родился в нищете и добрался до самых высот, а теперь мне все едино – что сжечь вот эту кучу денег, что выпить эту

смесь, у нее вкус, как у лекарства, а люди твердят в один голос, что, мол, приятный… Я риска не боюсь: сколько раз возил контрабандой и виски, и табак. Я сын конюха, внук конюха – и нот, выбился в люди. Как – неважно, но выбился. Педро Лоуренсо, мой брат двоюродный, говорит, предатель я. Может, и так… Мне случалось голодать, ты себе и не представляешь как, да и сам я уже забыл, но однажды я вижу – проезжает хозяин Руй на коне, и я сказал парням – чтоб мне ослепнуть, если когда-нибудь и не обзаведусь таким же вот конем. Парни полегли со смеху, но они по-прежнему живут в нищете, а мне хозяин Руй пожимает руку и хлопает меня по спине. Мы с ним вместе дела делали…

Он проводит рукой по лбу, словно пытаясь остудить, – от воспоминаний о прошлом голова как в огне. Поглаживает шрам.

В тот раз смерть прибыла в маленькой деревянной тележке о четырех колесах, его мальчишечье тело с трудом умещалось в ней. Он с удовольствием взвалил тележку себе на плечо и поднялся по выложенному булыжником откосу на самый верх высокой и широкой насыпи, предохранявшей трубы лиссабонского водопровода. Время отступает назад, исчезает бар, красный глаз фонаря, предметы и окраска каждого из них, приглушенный

свет, рука девчонки, грызущее чувство тревоги, на лбу у него еще нет шрама, он малец, хоть бы уцелел, бездельник, сорвиголова, вот-вот, таким я и остался, всегда был таким, черт побери! Он глядит сверху на приятелей по играм, сердце в груди сжимается от страха, руки и ноги холодеют, но он улыбается. Манел Аножо кричит ему снизу:

– У тебя же от страха в одном месте свербит, Зе Мигел.

– От страха у твоей бабки свербит, я знаю где…

Он пристраивает тележку на краю откоса, передние колеса ее уже на булыжнике, высматривает путь до самого низа, понимает, что нужно очертя голову бросаться вниз – выбора нет; знаком показывает друзьям, чтобы подались в сторону, и снова страх накатывает волной, бросая его в дрожь и вместе с тем вызывая потребность помочиться, словно так он избавится от ужаса, завладевшего всем его крепким приземистым телом.

– Так свербит, что ты уделаешься и обмочишься, – не унимается Манел.

У него дергается правая нога, но он медленно заходит за будочку колонки. Только там ему удается овладеть собой. Он кричит оттуда:

– Не расходитесь, вот только спущу водичку.

Винтик выскочил у него из головы. Пусть только какой-нибудь сукин сын посмеет над ним смеяться!

Он возвращается вразвалку, делает широкий взмах рукой, показывая ребятам, чтобы разошлись, но, не глядя на них, сейчас он хочет видеть лишь одно – тополя, стоящие в ряд, – и пробует тележку босой ногой. Садится в нее, отталкивается, отталкивается сильнее, тележка сдвинулась немного, сдвинулась еще и пошла; он закрывает глаза, и тележка летит вперед, сотрясаясь под тяжестью его тела; ему хочется закричать: он боится, что лопнет, если не закричит, – но снова берет себя в руки, затем остается только гул в голове, вся голова гудит, все ее уголки и закоулки, долгий гул ширится, затихает, снова гремит, снова приглушается, а Зе Мигел словно вот-вот изойдет болью, он истерзан, измочален, избит – тело колотится о края тележки, потом вытягивается судорожно, он еще пытается удержать в себе какую-то крупицу сознания, но и эта крупица пропадает где-то в глубине его существа.

Его друзья-приятели уже побежали к шоссе, петляя между деревьями.

Сухая трава была вся в крови, когда Жоан Инасио, состоявший у Релвасов конюхом при жеребятах, взвалил Зе Мигела себе на плечи, словно лиса с пулей во лбу. У въезда в Алдебаран на мальца выплеснули два кувшина воды, прямо в лицо ему, в надежде, что он очнется, хотя казалось, что спит он сном смерти – вечным сном. Он дернулся и вспомнил о матери. Подумал смутно, что теперь ей придется посидеть подольше у его изголовья, но ему не удавалось задержаться ни на одной мысли, потому что в закоулках головы снова загрохотало. Следом за ним двигалась сумятица воплей и причитаний; и он расслышал жесткий и холодный голос матери:

– Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. Мальчишку надо прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. Хлыстом его да шпорами.

Он повторяет девушке всю тираду, которую, как воображает, сказала мать, хотя расслышал он только первую ее фразу. Девушка верит и сжимает руку Зе Мигела, толстые пальцы, разгуливающие по ее платью.

– Я три месяца пролежал в больнице… Почти неделю в коме, врач мне потом сказал. – Пытается сострить: – В коме или комом, а смерть меня испугалась. Знает, что я сам выбираю… И всегда выбирал все, что со мной приключалось.

Бравирует, чтобы не заплакать. В глазах у него какое-то жжение.