Два года спустя дед увел его из дому и определил в подконюхи к Луису Пруденсио, зажиточному хозяину, арендовавшему земли Релвасов в Лезирия-Гранде. Он не мог прочесть ни буковки, будь она даже величиной с быка, хотя мать посылала его в школу доны Алдегундес; школа эта была чем-то вроде камеры пыток, где ребятня приучалась к инквизиторским способам воспитания – стоять статуей лицом к стене и сносить пощечины и удары линейкой, – зато выходили все оттуда покорными и запуганными. Или с такой ненавистью к книгам, что при одном их виде тряслись от страха.

Зе Мигел еле выучил всю эту скучищу: а-е-и-о. Он утратил всякий интерес к учению, потому что однажды услышал от учительницы, что она может выучить даже осла с водокачки. С теx пор высшим наслаждением его школьной жизни стало одно занятие – опровергнуть ее похвальбу. Он стал школьным шутом, чтобы отвлекать других мальчишек на уроках. Все делал шиворот-навыворот, не мог связать двух букв, цифры рисовал как попало; когда казалось, что он как будто выучил все хвостики и завитушки какой-то цифры или буквы, он тотчас выводил учительницу из приятного заблуждения, болтая хитрую бессмыслицу, от которой весь класс хохотал, а она корчилась, как на медленном огне.

Ему удалось ее унизить. Сорванцам комические уроки Зе Мигела пришлись по душе куда больше, чем нудная тягомотина учительницы. Вскоре все стали болтать чепуху, старались перещеголять друг друга. Дона Алдегундес, переспелая девица, впала в истерику: худела непонятно отчего, хотя и пила рыбий жир. Ходил слушок, что ей не хватает любовных утех и она страдает по бросившему ее пехотному младшему лейтенанту, который был крупным специалистом по части опустошения кошельков тоскующих дам.

За четыре месяца стараний ей так и не удалось добиться, чтобы внук Антонио Шестипалого называл «о» иначе чем «кружочек». Она грозила ему линейкой, зажатой в кулаке, и твердила в изнеможении:

– Это «о». «О»! Скажи – «о»!

Зе Мигел еще больше щурил озорные глаза, и, если учительница показывала ему заглавную букву, он отвечал старательно, с таким видом, будто открывал Америку: «Круг!» Учительница принималась ребром линейки, как ножом, бить сорванца по суставам, и тогда он спешил поправиться: «Ну значит, не круг, а кружочек».

В дело вмешалась мать: она задавала ему такие порки, после которых другому пришлось бы делать уксусные примочки; отец пригрозил, что отправит его пасти овец на хутор к дону Домингосу Эспаргозе, который прослыл придурковатым, но пользовался этой репутацией, чтобы морить своих батраков голодом. Зе Мигел не уступал ни на мизинчик.

Вся эта чертовня кончилась благодаря вмешательству Антонио Шестипалого, который как-то раз в субботу за ужином назвал все вещи своими именами:

– Парень ничему не выучится у этой мымры, хоть ты его убей. Он мой внук, и хорошо, что уродился в меня – крепок костью. Его не согнуть, он в пономари не годится. И нечего тут толковать, переливать из пустого в порожнее… Зе отправится со мною в поле. Если написано ему на роду быть медяком, он в серебряные монетки не выбьется; а если ждет его крупный выигрыш, он сам приплывет к нему в руки, так что не придется ему маяться – дно Тежо горошинами мостить. У малого есть удаль; незачем ее выбивать. Приготовьте ему котомку, купите пару башмаков, и в воскресенье вечером я возьму его с собой. Он пойдет помощником конюха к хозяину Пруденсио; все остальное – наше с ним дело.

Так оно и вышло, и вышло неплохо, черт возьми, потому что мой дед находил общий язык с любым человеком, даже если человеку не сравнялось и десяти. Когда он положил мне на плечо свою лапищу – до сих пор помню ее тяжесть – и повел – но по-доброму – разговор о том, что учителка, мол, навесила на меня ярлык осла, я ответил, чтоуэтой скорпионихи и до десяти считать не выучусь и, чем с ней вороваться, лучше отхвачу себе язык бритвой. Дед еще пытался меня урезонить, мол, то да ce, да разное-всякое, но я уперся и ни слова в ответ. Он все понял, сжал мне плечо и переменил разговор; а потом ладонью потер мне щеки – он всегда так делал, чтобы я быстрее стал мужчиной, чтобы борода быстрее выросла. Я еще не говорил, но нужно тать, что дед мой Антонио Шестипалый был конюхом при стригунах у Диого Релваса и однажды двинул его головой в челюсть, когда хозяин отвесил ему с маху две оплеухи перед всем честным народом, дело было в усадьбе, на празднике, после боя быков, и все из-за одной красотки, которая так и вешалась на шею моему старику во время фанданго. Диого Релвас владел землями, стадами, людьми, владел громами и молниями и всем, что было в Алдебаране и что было в мыслях у муниципальных заправил и в законах у лиссабонских министров. И мой дед двинул его головой в челюсть, отвесил точно и сполна, не смыть до конца дней. Незадолго до смерти Релвас совсем выжил из ума, все боялся, что обеднеет; а когда он умер, мой дед Антонио Шестипалый вернулся в родные края, и никто не посмел его тронуть. Никто пикнуть не посмел. Дед и вырвал меня из когтей этой гадины в школе и велел отцу купить мне башмаки, белые кожаные, прочные, и я смазывал их салом и гордился ими больше, чем генерал своим новым парадным мундиром со всякими звездами или что там у него. Больше я никогда не ходил босиком…

А теперь ему хочется походить босиком по бару. Может, потому, что бутылка уже пуста и он закипает злобой в хмельном тумане, отравленный все той же неотвязной мыслью, что побудила его попросить машину у дона Антонио Менданьи.

Мысль разуться приходит ему в голову внезапно и захватывает его. Рывками он развязывает шнурки, пальцы болят, левая рука болит, но он забыл о свернувшейся капельке гнилой крови; срывает башмак с левой ноги. У него потребность оскорбить кого-нибудь, кого-то, кого здесь нет, но кто принадлежит к тому миру, в котором сам он прожил последние годы и откуда его хотят вытурить. Теперь, когда он им больше не нужен, они вытолкнули его из своего круга, плевком вышибли из этой проклятой буквы «о».

Он улыбается горько, вспоминая школьные уроки. Сейчас ему приходится не лучше, может потому, что дед умер и не найти никого, кто мог бы понять его так, как понимал дед.

Официант наблюдает за ним из глубины возбуждающе светящегося марева, словно окутывающего его красным плащом.

– Эй ты!… Да, ты, я с тобой говорю.

Официант приближается, лицо суровое, до улыбки не снисходит.

– Ты ходил когда-нибудь босиком?… Да, да, ходил, как голубь?! Голуби не носят башмаков.

– Нет.

– Жалко! Я бы отдал тебе свои, мне они ни к чему.

Ему еще приходит в голову стянуть с ноги носок и отхлестать им официанта по физиономии. Но здесь нет его друзей, прозванных в городке гладиаторами, так что никто не раззвонит потом об этом подвиге. Он хватает банковый билет, бросает официанту.

– Пятьсот сдачи, остальное тебе. Дети есть?…

Официант улыбается:

– Двое: мальчик и девочка.

Глаза у Зе Мигела стекленеют. Ударяет кулаком по столу, потом закрывает лицо руками. Перед глазами у него тело сына, лежащего на софе в гостиной, подушка под головой вся в крови. К Рую Мигелу смерть прибыла не на колесах. Только он, отец, знает тайну тех выстрелов, промаха быть не могло.

Девчонка пытается успокоить его, легкие пальцы поглаживают ему плечо. Она вспоминает о последней встрече, когда, казалось, между ними все было кончено. Ей пока непонятно, что же заставило его заехать за нею две недели спустя, тем более что она еще не замечает в нем признаков вожделения. В каждом его движении чувствуется озабоченность, он не такой, как всегда, слова его отдают печалью, даже кожа его отдает печалью – бледнее обычного, какая-то зеленоватая. Вот сейчас он рыдает – она видит, как сотрясается широкая спина. От виски, наверное… Или от чего-то другого, о чем она не догадывается?!

Когда две недели назад она сказала ему «отвези меня домой» и забилась в угол машины (не этой, другой) в приступе досады, она, возможно, еще надеялась, что он повезет ее в сторону Монсанто , машина словно сама собой скользнет в тишь осенней ночи, ласковой и лунной, и в какой-то миг кто-нибудь из них обронит слово или сделает движение, зовущее к примирению. В их отношениях была какая-то загадка. Вернее сказать, непереносимая очевидность, которую она предпочитала называть тайной. Между ним и ею вечно стояла мать. Неужели между Зе Мигелом и ее матерью все еще что-то было? Сегодня поехать ей велела мать… Семья привыкла к деньгам, которые каждый месяц выдавал Зе Мигел, и сейчас, пока не появится кто-то другой, без них денег было бы трудно: два конто в месяц – сумма в любом случае, особенно в доме, где отец зарабатывает чистыми полтора конто. Но нужно же было когда-то кончить этот роман, такой же банальный, как романы других девушек из ее квартала, – девушек, которые всегда возвращаются домой поздно и в машине, в которой виднеется чья-то фигура. В ту ночь они поговорили друг с другом начистоту. Начистоту, без ненужных условностей, но до ужаса жестко и обнаженно. Жестоко. Это означало разрыв, так было лучше для обоих, хотя очевидность пугала Зулмиру, надламывая ее неподатливый нрав.

По радио транслировали какую-то романтическую музыку, нелепую после всего, что было сказано. Он немного приглушил тук; может, в конце концов заговорит по-хорошему, подумала она: у них уже было так однажды, в Гиншо, в самом начале их связи, когда мать перестала ездить с ними из-за отца, который как-то раз в подпитии замучил их обеих мерзкими намеками и опасениями и потребовал, чтобы дочь ездила с ним одна, потому что иначе не разберешь, которая из них сводничает, а которая ложится с Толстосумом, как назвал он Зе Мигела в порыве обиды и ревности. До этой истории между ними ничего не было. Зе Мигел больше внимания оказывал матери, чем дочери, пресноватой на глаз знатока, загоравшегося при виде пышных колышущихся бедер матери.

Как-то ночью Зе Мигел признался: «Твоя мать – лакомый кусочек, ее хочется похлопывать, как кобылку. Постарайся потолстеть, а то ты похожа на воробышка». Когда он привез ее домой, она пожаловалась матери и поклялась, что никогда больше не пойдет с этим мерзким стариком, с этим сквернословом, выскочкой, ничтожеством, скотиной, разнервничалась, расплакалась, но мать улыбалась мечтательно, не замечая ее слез.

У Зулмиры возникло подозрение, что от нее что-то скрывают, подозрение перешло в уверенность, она снова стала ревновать его к матери – у матери цвет лица был как у цыганки, когда они вдвоем шли в церковь, все смотрели на мать. И она стала подмечать кое-какие двусмысленности, слова, которыми мать и Зе Мигел обменивались во время автомобильных прогулок, все тpoe сидели спереди, мать посередине, между ними, – чтобы огонь не кинулся на стружки, говорила она вкрадчиво.

Вот поэтому-то, когда отец потребовал, чтобы его перестали водить за нос, Зулмира взяла реванш, уступив ухажеру. Зе Мигел был ошарашен. Они с Зулмирой окончательно объяснились две недели назад, поговорили начистоту. Жестоко, но начистоту, впервые за три года банального романа.

Зе Мигел немного приглушил радио, словно вознамерившись погрузить их обоих в двусмысленную нежность скрипок. Когда въехали в город, она попросила высадить ее у дверей дома, где они встречались; ей хотелось побыть одной, может, чтобы выплакаться, а может, чтобы припугнуть его: она уже грозилась, что выбросится с балкончика восьмого этажа, хотя в глубине души ей стало смешно, когда она увидела, что он принял все всерьез: назвал ее дурочкой, «дурочка, глупышка, это не выход; ты молода, у тебя вся жизнь впереди, можешь выйти замуж за человека своего круга».

– А ты-то? Из какого круга ты сам? – спросила она с ненавистью.

Зе Мигел презрительно промолчал. Только увеличил скорость, безрассудно, не думая об опасности.

Когда машина остановилась у фонаря, Зулмира открыла дверцу – медленно, в ожидании слова, жеста, кивка или взгляда, в ожидании грубости хотя бы, в ожидании конца – а может, начала, она не знала сама. Усилием воли заставила себя выйти из машины, на тротуаре поколебалась, хотела было повернуть обратно – чего ради? – и оказалась на темной лестничной площадке.

Машина отъехала почти бесшумно, взяла с места легко, тем более что улица шла под уклон.

А сейчас они сидят в баре, ее рука лежит у него на спине, и она чувствует, что он беззвучно рыдает.

Ее охватывает мстительное чувство. Она тоже рыдала в ту ночь, когда одна-одинешенька бежала вверх по лестнице, опустив голову, чтобы не видно было слез, которые она хотела выплакать без свидетелей; и она знала, что не в состоянии прийти домой с таким известием.

Сплетницы со двора сразу догадались бы, что произошло, она угадывала их подлые комментарии: «Ох, голубушка, какое лицо было у Зулмиры, у дочки Палметаса! Что-нибудь не так с типом, который ее содержит, – дело ясное: может, денежки у молодчика кончились… Пускай теперь мамаша потрудится, а то знай себе толстеет».

Она хотела было достать ключ из сумочки. Но пальцы нащупывали то платок, то коробочку с лекарствами, то календарик, она любила носить его с собой – сейчас сама не понимала зачем. Мимо проехала освещенная клетка лифта. Зулмира пробежала последний пролет, где-то внизу зазвонил колокольчик, может на третьем этаже, где живет Лолита, девушка, что весь день ходит в розовом пеньюаре.

– Откройте, быстрей откройте, сеньора Энрикета!

Едва распахнулась дверь, она, не сказав ни слова, побежала по коридору. От боли ей трудно было дышать, и она влетела в комнату, не включив света: она и так знала, где кровать, и повалилась на нее, словно на доску, утыканную гвоздями. Почуяв, что пахнет скандалом, старуха хозяйка вошла следом за нею, попыталась разговорить:

– Может, вам нужно чего, барышня Зу?! – И в голосе, мягком, осторожном, вкрадчивом, была настойчивость.

Зулмира вытерла слезы и ответила, чтобы прекратить разговор:

– Нет, ничего мне не нужно… Сейчас ничего не нужно…

Всем что-нибудь да нужно, только вот что? – размышляет она теперь, сидя за столиком в баре. Решает, что ей нужно выпить еще, чувствует, что уже охмелела, ей хочется петь, то ли чтобы расквитаться с ним за боль, которую он причинил ей две недели назад, то ли потому, что она понимает – при ней ее молодость, у нее нет морщин, как у него или у матери, и ей осталось жить больше, чем им обоим.

Она не знает, не может знать, какие мысли побудили ее любовника взять ее с собой в эту поездку. И не задает ему вопросов. Может, боится, что он ответит и скажет правду.