Зе Мигел поднимает голову и смотрит на неясную фигуру официанта, застывшего, словно в экстазе, в глубине бара под красным порнографическим светом прожектора. Он машет ему рукой, кричит: эй ты, не слышишь, что ли? – и делает вид, что не замечает девчонки, которую взял с собой в это путешествие.
Он остановил выбор на ней из-за ревности, которая мучит его при мысли, что Зулмира останется в живых. Это тревожное чувство овладело им три дня назад, когда он шатался один по этим местам и видел в машинах других девушек, которым мужчины платят иллюзиями.
Или ему показалось…
Да, скажем, ему показалось, что он видел ее с парнями ее возраста: какой-то тип, дон Неизвестно Кто, подцепил ее в субботу вечером на несколько часов, заполненных джазом и виски; приятель, приятельница, вот и компания; неизвестно, к чему это приведет, с чего начнется, чем кончится, может, стриптизом, если найдется комната с двусмысленным светом, как в некоторых фильмах, или если одной из девиц захочется выставить себя напоказ: жизнь быстротечна, все мы темним и даже зовем мечтою то, что дается взамен бесплатной проституции, когда на несколько часов обо всем забывают, улыбаются, и пьют, и говорят о Пикассо или о Бюффе , напуская на себя умный вид – все мы ребята что надо! – и спорят для виду о Зорбе , и говорят о своих упованиях, ставя под сомнение Зорбу-прогрессиста или придираясь к Зорбе-реакционеру, стороннику неокапитализма. Зе Мигел ничего во всем этом не смыслит, никогда не смыслил, терпеть не может, когда темнят, это не для него, он стар – по крайней мере по сравнению с девчонкой, сидящей рядом с ним; он не может себе представить, чтобы она, похрюкивая, отпускала любовь в рассрочку; нет, он не из передовых людей – даже в субботу, в-субботу-накануне-главного-розыгрыша-в-лотерее, если мне повезет, заполучу две тысячи конто; в воскресенье можно поехать в машине на пляж, а морская вода все смывает, даже если хлебнуть ее; я зла не таю, честное слово, говорит он официанту, который наконец подошел торжественной поступью – так выступает король в день коронации, – блистательный и смирившийся при мысли о чаевых.
Девчонка не понимает и улыбается. Официант вынимает из ящика улыбку номер два и нацепляет себе на физиономию, закрепив четырьмя кнопками с зелеными головками – говорят, зеленый цвет символизирует надежду; расшаркивается, внутренне отключился; теперь не обращаются к посетителю «ваше превосходительство», это обращение больше не в моде, достаточно, чтобы хватило умения понять посетителя, кто он, чем занимается. Этот в первый раз здесь, между ним и девчонкой больше двадцати пяти лет разницы, и зря он просматривает счет, это так мелочно – просматривать счет, даже если официанту вручается последний пятисотенный за этот месяц.
Зе Мигел не замечает всей этой техники умелых улыбок и умелого обслуживания. В шесть лет он усвоил точное выражение, определяющее ситуацию, в которой сейчас находится; но не произносит его, хотя оно слышится в каждом его движении.
«Я сижу в дерьме, понятно?» С улыбкой смотрит на официанта, не дает признанию вырваться даже в намеке и приказывает налить еще порцию в хрустальный стаканчик. Мышцы ног у него болят.
Улыбается в ответ на улыбку официанта и черпает силу в собственном отчаянии:
– Если бы ты соизволил заговорить… если бы все люди вроде тебя стали говорить, хорошенькая вышла бы история. Сущее наказание божье! Слава богу, что у меня нет дочки, а то досталась бы этим сволочам, они бы ее оплевали. По крайней мере этого удовольствия я им не доставлю; жалкая месть, но все-таки месть. А эта по годам могла бы мне быть дочкой, но она тоже не попадет к ним в лапы. Был бы жив мой парень, он был бы ей ровесником…
Рассекает полутьму лезвием голоса, надтреснутого от ярости:
– Только это ведь и уносишь с собой из жизни, разве не так?… Более или менее так. В наше время девчонки что хотят, то и делают, полная свобода, переспят с кем угодно за прогулку в автомобиле и за выпивку, сами не знают, что пьют, пьют, что дают, что вы даете, главное, чтобы на бутылке стояло «Vat 69» и чтобы захмелеть быстрее, тогда все кажутся довольными; а потом полная мешанина, все равно, чья рюмка, чья девчонка, одно и то же, разницы никакой, все годится, чтобы утолить жажду… Жажду чего – спрошу я, и тебе нечего ответить.
Зулмира подозревает, что Зе Мигелу кое-что известно; может, ее видели в машине с тем парнем в черной рубашке, смуглым и зеленоглазым, он сын маркиза, что-то в этом роде. Зулмира пытается успокоить Зе Мигела, но ей страшновато.
– Ты знаешь, что может утолить мою жажду?… А твою?! А вот этой?! Эта сама не скажет, но понять ее легко. Женщин и девчонок понять легко, все они – шалые птицы, хотят прикинуться кем-то другим; всем им хотелось бы сниматься в кино.
Чувствует, что разговорился не в меру, и умолкает; закуривает сигарету, выпускает клуб дыма, потом еще один – и подводит черту:
_ Но эта, вот эта самая, не попадет к ним в лапы… что там
она про себя думает, неважно, случится с ней другое, понятно тебе? Что она сделала, того ей не переделать, что думала, того ей не передумать…
Ему снова вспоминается то утро, пристань, появление ватаги людей, шумно переговаривающихся и хохочущих. Незачем нам высчитывать, сколько прошло лет. Старик растянулся на земле, может, захотел отдохнуть.
И Зе Мигел продолжает:
– Шоферил я когда-то, водил автофургон с рыбой. Хорошее времечко, черт побери, хорошее времечко! Не то что твоя жизнь – переливание из пустого в порожнее. У тебя не жизнь, а переливание из пустого в порожнее, вокруг – типы с деньгами да девки. Я несколько лет прожил в такой сумасшедшей гонке – теперь и сам не понимаю, как жив остался, – на линии Пенише – Сезимбра – Вила-Франка. А теперь я спрошу тебя…
Но не спрашивает, передумал. В нем сломалось что-то, вернее, разбилось вдребезги, как стекло, и настроение у него переменчивое, как флюгер, он сам не знает, чего хочет, что ему нужно, валит все в одну кучу, темнит, вдруг взрывается – вспышка веселья, которую он тут же гасит, сам не соображая, что делает.
Ватага рассаживается вокруг него, перекрикивается. Лежащий на земле старик недоволен:
– Потише вы…
Один из шоферов замечает оборванца, принимается подначивать:
– Эй, ребятки! Старикан снял номер в отеле «Под звездочкой» и не желает, чтоб его беспокоили. Правильно делает. Отель «Под звездочкой» – заведение из дорогих, но зато чистота какая…
– Я и на шелковых простынях спал, – бросает в ответ старик, уже не так досадливо; жмурится, чтобы не видеть встающего из-за реки солнца. – Спал в постели с двумя пуховиками, залягу и сплю себе… Спал только по утрам… – Он коротко хохотнул при этом воспоминании, вспыхнувшем с ослепительной яркостью. – Спал утром, потому как всю ночь трудился. Пожил всласть, но платило тело.
Антонио Испанец, скорее напоминающий тевтона цветом волос, ростом и мощью, поддевает:
– Видать, наш друг был королем.
– А то нет! Мужчина – король там, где распоряжается, он может распоряжаться целой страной, а может сердцем женщины. Я был королем в сердце женщины; хорошо быть королем в сердце чистой, намытой женщины, никогда не работавшей на солнцепеке. А я был.
Водители требуют вина, того, кисленького, винцо что надо, уж это точно, и пьется легко, и действует хорошо, пьешь и не замечаешь. Старика приглашают за один из столиков, все пьют, и Зе Мигел тоже пьет – с котомкой у ног, в ожидании старшего табунщика.
Опорожнив полбутылки, старик расхвастался. Говорит хрипло; иногда свистит заливисто, чтобы подчеркнуть важное место. Запускает в холодное утреннее небо воздушные шары похвальбы, надутые винными парами.
Начинает примерно так:
– Я из Алкошете, имел дело с кораблями и с быками. С кораблями делал что хотел, а с быками – что мог. Одолел несколько сотен быков. Сюда, в Вила-Франка, приезжал на ярмарку, выступал на арене много раз. Сам не помню сколько!… Двадцать, а то и больше, не помню! Неважно. В те времена конные участники боя были почти все дворяне, я совершал круг почета в обнимку с ними, в зубах – сигара, в ту пору из публики на арену сигары кидали; и все они под конец жизни разъезжают на рысаках либо в автомобилях, а я под конец жизни дрыхну где придется, ем от пуза – так, что пузо с голоду подводит, пью вволю – сколько удастся подзаработать, столько и пропью. Стоило мне ухватить быка за холку, он свой норов бычий терял навсегда; сожму ему шею обеими руками, сдавлю ногами, и он становится послушный, как собака. Ласковей собаки… Я четыре ребра сломал на арене и одну ногу вдобавок, вот эту, эту самую, потому и хромаю.
Сжимает пальцами ляжку левой ноги, улыбается, грустнеет, щурит глаза, пускает слезу – две блескучие капельки, – ерзает, снова улыбается и, наконец, свистит.
– Как-то раз, на Кампо-Пекено было дело, вышел на арену бык: рога загнуты книзу, сам как паровоз, с виду тихоня, копытами взбрыкивает, оградку, что вдоль арены, полизывает, словно удрать хочет; лошади не замечает, разве что на плащ обратит внимание, если у самой морды взмахнуть, и то пробежит немного, а потом остановится и роет землю копытом. А мычал, что твоя корова. Бросится на плащ – и замрет на месте; поглядит на лошадь – дон Жозе Проэнса выступал конным – и как увидит бандерилью, так и окаменеет, хоть ты разорвись! На все ему было плевать! Вся публика свистела. Дошлый бык был, и с норовом, и с опытом, и азбуку знал, и все книжки, по каким доктора-законники учатся, чтобы потом людей в дерьмо сажать. И вдобавок был весь черный, как доктора, что в суде заседают…
Водители слушали, не прерывая старика, хваставшего в свое удовольствие: речь о быках, и ладно.
– И вот говорю я моим ребятам: пойду попрошу разрешения схватиться с быком; этот дядя не уйдет в загон, не послушав, как фадо поется . Если сумею на нем повиснуть, обломаю дружка. Стоят мои ребятки, помалкивают, словно все у них в семье поумирали оттого, что много говорили – горло застудили. Слово мое было для них законом, да вот промеж ног у них кой-чего не хватало. Того и гляди помрут от страха, и было отчего: весил-то бык арроб сорок, а то и побольше, и в бычьих премудростях смыслил больше, чем люди в быках. Бык всему выучится – и быстро, и хорошо.
– Лошадь большему выучится, – говорит Зе Мигел в тишине.
Старик-сказитель мерит табунщика недобрым взглядом и даже не удостаивает ответом. Лишь пожимает плечами, словно говоря: уж если в игре со смертью есть к чему придраться, можно гитару прятать в мешок. И продолжает:
– Бык выучится всему быстрее человека. Владей бык даром речи, он всех бы нас посадил в дерьмо, попали бы мы к нему под власть до конца дней своих. Это я вам говорю. И вот иду я на арену, я самый, тот, кого вы видите в этих отрепьях, подхожу к распорядителю с беретом в руке и прошу разрешения схватиться с быком. Он мне тут – -ты что, с ума сходишь, а я ему – нет, сеньор, не схожу и никогда не сходил, но нельзя же потакать такому стервецу, а он головой качает, нет, мол, а я головой киваю, да, мол, он свое, а я свое, и тут дон Жозе Проэнса поворотил коня и выехал с арены, а я прыг на арену, хватаю пригоршню песка, тут весь народ повставал с мест и давай бить в ладоши, так хлопали – казалось, вот-вот все скамьи рухнут. Парень с рожком сыграл сигнал, каким команду вызывают, чтоб быка уволокла; распорядитель стражу зовет и велит им схватить меня; стража хочет выполнить приказ, а бык их ко мне не подпускает, а я растер руки песком и иду один, один-одинешенек, потому как ребят моих стража всех похватала, внутри у меня страх крепчает, но я держусь, держусь, как кораблик, когда ветер крепчает: подбоченился, подпрыгнул посреди арены, потом еще раз, чтобы он разглядел меня как следует, а сам пытаюсь расшевелить его криком: «Бык! Эй, бык! Бык-племенник! Эй, храбрый бык! Красавчик бык! Бык!» Только слова мои, сдается мне, за хвост его тянули, потому как стервец при каждом моем слове пятился назад. На арене слышно было, как муха летит; святые угодники в небесах, если есть такие, и те не могли шелохнуться, все стихло, даже ветер улегся. Если бы тогда мой рост померили, метров десять набралось бы. Бегу я к быку, останавливаюсь, хлопаю в ладоши у него под мордой, обзываю злыднем, даже похлеще обозвал, ах ты, мол, бык – сукин сын! – а он глядит на меня, глядит и ни с места. Стража – гвардейцы республиканские – оцепенели во рву вокруг арены как неживые…
Старик развеселился – то ли от рассказа, то ли от воспоминаний – и разражается хохотом. Но никто ему не вторит: все хотят знать, чем это кончится или что наврет старик, чтобы выпутаться из всей этой брехни.
– Становлюсь я на цыпочки и снова подпрыгиваю, да еще выше, хлопаю в ладоши, отступаю на четыре шага, даю ему преимущество в два шага, и бык… Ох, ребята!
Увлеченный рассказом, старик выскочил на мостовую перед столиками. Он больше не старый, не хромой, утроба не налита вином, душа не изголодалась. Кричит. Подпрыгивает и кричит:
– Бык поднял рога, наставил на меня, словно предупреждает – ну держись! – и как рванется на меня – со скоростью курьерского поезда, а сам величиной с церковь Эстрела, что в Лиссабоне, но морду высоко держит, прямо как ангел, прости меня, господи! Тут я думаю: вот бык, а вот человек. А он-то уже около меня, быстрее, чем я это сказал. Я ноги расставил на свой особый лад, руки растопырил, а он мне головой промеж ног и сунься, бычок-то!… Ну, бык! Тут ты его и хватай, как король! Еще ни разу в жизни не было у меня такого друга, как он. Я так и уселся у него на холке, он давай мотать башкой, а я руками хватаю его за загривок, он трясет сильней, а я сжимаю крепче, так вокруг всей арены промчались, потом еще круг, весь народ в ладоши молотит, а я.об одном только думаю, неужели так у него на холке и останусь до конца дней, как же слезть мне с быка, когда ноги у меня дрожмя дрожат, то ли от нервов, то ли еще отчего, сущее наказание. Народ мне помог. Народ из этих краев. Поэтому я часто сюда наведываюсь, хотя меня уже не помнят здесь. Все забывается. А хуже всего то, что забывается все хорошее, а все плохое остается в памяти.
Въедливый Антонио Испанец напоминает старику, что бой имел место в Кампо-Пекено.
– В Кампо-Пекено или еще где, а помог мне народ из В ила-Франка… Неважно… Неважно, где было. Когда я сделал круг почета, а быка увели в загон, мне чего только не надавали, все, кроме пинков,» но в этом смысле бык тоже показал себя молодцом… Бык – животное умное, и этот злыдень понял, что я совсем одинок. Уж как мне хлопали – я целое состояние в хлопках заработал, да и в деньгах тоже. Еще четыре раза выступал я с этим быком, в афишах оба наши имени значились, имя быка – «Мальчик» его звали – и мое тоже, неважно какое. Теперь я старик, потерял имя. Кому нужно имя человека, если он уже не тот, каким был, не тот, каким прославился?
Голос у него дрожит как от плача. И дрожат пальцы рук, перевернувших вверх дном бутылку. Только глаза не плачут, ибо старик твердит себе, что такие люди, как он, не плачут у всех на виду, тем более что он только что одолел быка весом в сорок арроб.
– Красотка появилась, когда я уходил с арены; и в ту же ночь, в ту же и в следующие я спал на шелковых простынях в постели с двумя пуховиками… Как король. Она вдова была. Вдова одного дворянина, и поэтому я монархист, хотя считаю, что дворяне только на то годятся, чтобы оставлять вдовушек нам в усладу… Хорошо было! Вот была женщина… Старше меня на двадцать лет, когда-то училась в консерватории. Да, вот так – в консерватории, она сама мне сказала как-то ночью, когда играла для меня на рояле. Все она могла сыграть… Все знала…
Поворачивается к Зе Мигелу и заключает:
– Если подцепишь когда-нибудь женщину старше себя, держись за нее. Будешь потом вспоминать ее до конца дней. И когда лишишься всего, как я, вспомнишь про нее и почувствуешь себя богачом. Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих. Это так же верно, как то, что мы сидим здесь на набережной, что сегодня понедельник, а у меня нет ни постели, ни куска хлеба. Расплачиваюсь своей жизнью за все радости, что мне выпали, но никогда я не был скрягой, а потому считаю, что поступил правильно. Считаю, что жизнь плохо устроена, но мне ее уже не переделать… Не будь я монархистом, стал бы анархистом.
И с этими словами он встает, молча подходит к дереву, садится. Садится и закрывает глаза.
Зе Мигел, Мигел Богач, тоже закрывает глаза, сидя в баре: забывает про официанта, про девчонку, сидящую рядом, вспоминает старика. Никогда не представлял себе его так отчетливо, как сейчас. Может, он придумывает ему лицо, но представляет себе лицо старика скуластым, изрезанным морщинами, их особенно много на лбу, в уголках глаз, на обвислой коже подбородка, сплошные морщины, их рисунок плохо вяжется с линиями лица; глаза большие, горячечные, черные, неизменно беспокойные; орлиный нос над безгубым ртом, искривленным, резко искривленным в улыбке, полной горечи; что-то горькое даже в очертаниях подбородка, выдвинутого вперед и глубоко вдавленного посередине. Щетина белая, решает Зе Мигел, вся белая, незачем уточнять, что были и черные волоски, и рыжие, не так уж много: глаза тоже ведь были не совсем черными, но казались черными, и Зе Мигел придумывает, каким тогда был старик – он никогда раньше не представлял себе его лица; вспоминает самое важное из того, что было сказано на набережной: «Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих…»
В то утро, едва старик замолк, водители ухватились за тему и повели разговор про Розинду, торговку рыбой, вдову; шестой год ходит в трауре, все тоскует по мужу покойному.
Антонио Испанец говорит:
– Дождется кого-нибудь, кто печаль ее похоронит, почует, как желание кровь ей горячит – оно у нее в глазах написано, читай, кто умеет.
Каталаррана выруливает наперерез:
– Боится, что на денежки ее позарятся, и нет такого мужчины, что сумел бы подобраться к ней, как тут ни старайся… И чем больше стараешься, тем скорее она улизнет. Она как тот бык нашего приятеля короля: никому не даст бандерилью воткнуть.
Зе Ромуалдо возражает:
– Все дело в том, как волна пойдет… Нет такой женщины, чтоб отказалась от плавания, лишь бы шкипер был настойчивый и сама она была бы не прочь. А Розинда только и ждет случая.
Еще кто-то ворчит, что знает ее издавна, работает на нее все эти годы, много видел молодчиков, что к ней пристраивались, но ее не проймешь.
Ромуалдо спрашивает с досадой:
– А зачем она ездит в Лиссабон каждый вторник? Может, повидаться с доном Педро и с Камоэнсом, раз муженек помер?
– Дела у нее.
– Вот именно, дела… Только какие? Об чем и весь разговор: какие такие дела?!
Антонио Испанец говорит – уже раздраженно:
– Ездит в банк, платит по накладным и едет в поезде обратно. Выезжает сразу после завтрака, а к семи уже дома.
– Откуда ты знаешь?
– Вот знаю. Я все про нее знаю. Ну и что?! Знаю – и знаю. Остальным знакомы безумные вспышки гнева, охватывающие их товарища, когда ему перечат, и потому все молчат. Антонио Испанец сидит бледный, ждет, что кто-нибудь полезет в спор.
Антонио Испанец чувствует, что сейчас он в том состоянии, о котором всегда говорит: «Тело у меня просит потасовки». Но поскольку все молчат, сам распутывает клубок:
– Розинда еще богаче, чем Лейтан. У нее куча денег, два дома на нее записаны и три автофургона, вы все их знаете. А капиталец в банке?… Если положить на одну чашу весов ее деньжата, а на другую ее поставить, одетую-обутую, перетянут монеты.
Зе Ромуалдо поддевает:
– Небось уже пристроился к ней, а, Антонио?
– Не твое дело… Я все про нее знаю. Вот знаю, и все тут. И хорошо, что знаю. Но она женщина серьезная.
Проводит рукой по белокурым волосам и умолкает.
Зе Мигел не упускает ни словечка из всего разговора. Когда старший табунщик Кустодио появляется и нужно спешить на паром, парнишка перекидывает котомку за плечо, бегом спускается к причалу и за всю дорогу ни разу не раскрывает рта. Даже не поворачивается в сторону Аландры, хоть обычно с тех мест не сводит глаз, даже не пристраивается возле руля, чтобы поглядеть, как пенится вода, вырываясь из-под рассекающей ее кормы.
Он знает Розинду. Все в городке ее знают. Но только теперь он начинает думать о ней как о женщине.