Немые крики
ДОБРЫЙ ДЕНЬ!
Нет, я их не знал. Ни этого юноши, скуластого и широколицего, который так и впился в меня тревожным взглядом, ни других заключенных, обступивших меня, едва я вошел в камеру.
Да и не вспоминать я был должен, а забыть, забыть обо всем, что было до этой так и несостоявшейся встречи со стариком, как будто бы даже мысли могли выдать мою связь с ним.
«Да, слава богу, встреча не состоялась», — говорил во мне инстинкт самосохранения.
Так, пожалуй, и начинается предательство, добавлю я сейчас, если уж представился удобный случай рассказать немного о том, что произошло. (Признаюсь откровенно: я не могу рассказать всего. В наши дни слова так тесно переплелись и перепутались, что в конце концов все мы потеряем дар речи, даже те, кто не любит тратить слова даром; все мы живем как бы в одиночках огромной тюрьмы с толстыми стенами, где ненависть — это пол, по которому мы ступаем, а недоверие — нависшее над нами небо.)
Я походил на пьяного, я шатался из стороны в сторону, одурманенный льющимся из окон светом, опьяненный шумом, который безжалостно на меня обрушился, терзая одеревеневшее тело. Я не мог ни говорить, ни глядеть, ни даже ответить на приветствие «добрый вечер!», произнесенное по-португальски, — вдруг и это ловушка?
Дни, проведенные в карцере, сделали меня молчаливым. Тело мое, как и душа, превратилось в безжизненный сосуд, в котором укрылось мое одиночество. Только в глубине сердца, на самом его дне, притаилась вера (где-то она теперь?), подчас робкая, но всегда живая, всегда моя.
В одиночке не было ни рассветов, ни сумерек; три шага от двери до окна, чуть больше шага от стены до стены; мое тело едва могло там поместиться. И чувствительней, чем струны арфы или стебель цветка, содрогалось оно от струй холодного, тяжкого воздуха, которым тянуло из коридора.
Они записали все данные, взяли у меня отпечатки пальцев и спросили, что я сказал старику, когда подошел к нему в Люксембургском саду.
— Я хотел узнать, как пройти на улицу Эстрапад.
— Зачем?!
— Там живет мой земляк.
— Номер дома?
— Не знаю. Я шел наугад. Думал справиться…
— У кого?!
— В какой-нибудь лавке… Лавочники всегда знают тех, кто живет на их улице.
— Ты лжешь… Не воображай, пожалуйста, что мы станем с тобой возиться. На войне с политическими не возятся. Ты будешь отвечать?
— Я ответил на ваши вопросы.
Другой полицейский — он все время ходил у меня за спиной, чтобы не дать мне сосредоточиться, — грубо встряхнул меня за плечи и ударил по голове.
— У нас много способов заставить тебя разговориться, голубчик. Очень много!
— Ты испанец? — спросил тот, что сидел за письменным столом.
— Португалец.
— Пари держу, что ты был в Интернациональных бригадах!
— Нет, не был.
— Но уже сидел?
— Тоже нет.
— Что-то не верится, мой милый. Ты стреляный воробей, — возразил тот, что сидел напротив. — Отвечаешь коротко. Запутаться боишься? Знаем мы вашу тактику… Тебе же будет хуже: выведешь нас из терпения, так мы наберем номер вот по этому телефону и передадим тебя гестапо. Знаешь, что такое гестапо?
— Вся Европа это слишком хорошо знает.
На какой-то миг я пожалел об этих словах и понурил голову. Следователи молчали. Кажется, они переглянулись: хлопнула дверь, и я догадался, что «злой» вышел.
В каждой полиции есть «злой» и «добрый» полицейский, они меняются ролями в зависимости от условий и от того, с кем имеют дело. Такая система часто себя оправдывает.
Сидевший передо мной полицейский вытащил сигарету, затянулся два раза и отошел к окну. Он смотрел на улицу и говорил. Тягуче, вкрадчиво, почти дружелюбно:
— Вы думаете, нам это нравится? Ошибаетесь, работенка не из приятных. А вот приходится этим заниматься, чтобы защищать Францию. Вы согласны, что Петэн защищает Францию, да и не только Францию, но и Европу?
— Я в чужой стране и воздерживаюсь говорить на подобные темы.
Он обернулся и метнул на меня злобный взгляд, но сдержался.
— Ну что ж, этим много сказано. Я не раз слышал такой ответ. Придется взять его на заметку, хотя, будь то в моей власти, я бы вас отпустил. Вы должны мне помочь. Один я ничего не могу сделать. — Он подошел ко мне, его подбородок почти касался моего плеча. — Достаточно лишь подтвердить то, что мы и так уже знаем, и дело с концом. Старик все равно засыпался. Бумаги, которые он должен был тебе передать, остались у него. Тебе крупно повезло, а ты еще хорохоришься. У моего напарника терпение далеко не ангельское, не то что у меня. В этом ты убедился. Хочешь, я его позову?
Я пожал плечами.
— Подумай хорошенько… Не будь идиотом, никто тебе спасибо не скажет. Старик выложит всю подноготную, это ясно. В любую минуту ты можешь распроститься с жизнью… Если он заговорит первым, мой напарник потребует, чтобы тебя привлекли к суду, и тогда каюк. Подружка твоя все глаза проплачет… И найдет другого, можешь не сомневаться. Когда женщина в расстроенных чувствах, ей нужен утешитель… Они ведь существа слабые, падкие на ласку. — Он сидел на стуле, повернувшись ко мне, и болтал ногами. Но, как ни стараюсь, не могу вспомнить его лица. — И как-нибудь ночью… А ночи бывают холодные!
— Сейчас даже солнце холодное, — произнес я почему-то шепотом, хотя то была всего-навсего абстрактная романтическая фраза.
Он продолжал, будто не слышал:
— Однажды такой вот ночью тебя выведут во двор и поставят к стенке или отправят в Мон-Валерьен.
Меня возмутил его цинизм. Я с ненавистью глянул ему в глаза. Он притворился, что не заметил.
— Знаешь, что такое Мон-Валерьен? — Его медовый голос сорвался на крик: — Отвечай! — И он медленно пошел на меня, словно желая сломить мое сопротивление угрожающим видом.
— Доводилось слышать, — ответил я поспешно.
— И, по-твоему, это достойный конец?
— В наши дни не приходится самому распоряжаться своей жизнью. Все мы смертны. Все.
Я подразумевал: «И вы тоже».
Я пытался казаться спокойным, говорить как можно увереннее, но чувствовал, что слова мои теряют убедительность. Он это понял. Торжествующая улыбка заиграла на его губах, и она спасла меня! Я никогда не отступал перед глупым самодовольством.
— Вы можете жить еще долго-долго, — проворковал он, вернувшись к изысканно вежливому тону, что, по его мнению, должно было вернее на меня подействовать. Наверное, он догадался, что я не из сильных.
— Вы женаты?
— Нет.
— Сразу видно. Женитьба смягчает людей.
— А вы женаты? — в свою очередь поинтересовался я, стараясь придать голосу твердость.
Он поднял на меня удивленный взгляд, но ответил как ни в чем не бывало:
— Конечно! И как раз сегодня у жены день рождения. Надо же случиться этому допросу. Она ждет меня, у нас билеты в кино. Войдите в мое положение. Я хотел сводить ее в «Суре», пообедать. Вы там бывали?
— Где?
— В «Сурсе». Там неплохо кормят. Насколько возможно по нынешним временам. — Он вздохнул. Подошел к окну. — Ей не нравится, что я здесь служу. Но ведь нужно кому-то делать эту работу. Она боится, что в один прекрасный день вы возьмете верх и отплатите нам тем же. Женщины всегда трусят. — Он переменил интонацию. — Нет, честное слово, я бы вам с удовольствием помог.
Должно быть, на лице моем мелькнуло подобие улыбки, чего он никак не ожидал. Он пришел в ярость.
— Нет, нет! Не улыбайся так, голубчик, а то тебе солоно придется. Ради всего святого, не делай такого лица. Понял?
Он вынул пистолет и погрозил мне.
— Стоит мне только захотеть, и от тебя мокрого места не останется. Достаточно пальцем шевельнуть. И никому не придется давать отчет. Ты иностранец, а на войне за иностранцев не отвечают, вас здесь и так много развелось, возись тут с вами.
В глазах у меня стало темнеть. Я с трудом удерживался, чтобы не упасть, голова кружилась, ноги распухли, как колоды. Сердце билось неровно — то медленно, вот-вот остановится, то учащенно, словно чья-то рука резко встряхивала его. Наверное, у меня поднялась температура: во рту пересохло, по телу пробегал озноб, руки были мокрые от пота — я ощущал его на кончиках онемевших пальцев.
— Мне надоело в молчанку играть, — взвился он, пнув меня ногой в левую голень. — Ты злоупотребляешь моим терпением!
Я вскрикнул, скорчившись от боли.
— Ты условился о встрече со стариком? Отвечай же!
— Нет. Я ни с кем ни о чем не уславливался.
— Даю тебе две минуты на размышление. Меня ждет жена… В последний раз предупреждаю…
— Не стоит труда, — отрезал я.
— А по-моему, стоит, sale étranger! Твое мнение ничего не стоит. Ясно?! Хотите вы того или нет, но победим мы. На нашей стороне сила, за нас всё…
Должно быть, я струсил, потому что сказал:
— Политикой я не занимаюсь.
— И правильно делаешь. Так и надо… Так и должны вести себя иностранцы, А то, видишь ли, в маки́ подались. Особенно испанцы. Твои соотечественники.
— Я уже говорил, что я португалец, — возразил я гордо. — У Португалии нет ничего общего с Испанией. — На языке у меня вертелась другая фраза, но я поостерегся ее произнести. — Французы часто смешивают…
— Мы плохо знаем географию, не так ли? Все твердят одно и то же. Мы-то ее знаем. А вот всякий сброд, что к нам понаехал… Суют нос не в свое дело, а ведь только и умеют, что девчонок наших портить. Прозвали Париж гнездилищем порока, а самим и в голову не придет, что спокон веков со всего света стекаются сюда всякие кретины и развратники. Взять хоть тебя. Сколько подружек у тебя перебывало?
Я молчал. Это его разъярило, он бешено заорал, тыча кулаком мне в лицо. Несколько полицейских вбежали в комнату, словно крики его послужили сигналом, и стали избивать меня резиновыми дубинками; били по спине и ногам, потом куда попало, пока я не свалился без чувств.
Кажется, я не вскрикнул ни разу. Но из соседней комнаты доносились жалобные стоны. Или это кричал я? Сколько времени прошло, не знаю. Я очнулся, когда вода полилась мне прямо на голову. На меня направили струю из водопроводного крана, то ли чтобы смягчить боль, то ли чтоб ее усилить. Я не мог пошевелиться, тело казалось чужим, так оно распухло.
Открыв глаза, я увидел полицейского чиновника, который меня допрашивал. Он заговорил все тем же вкрадчивым голосом:
— Зачем ты вынуждаешь меня быть жестоким? И как раз сегодня. Ты ничего не хочешь сказать мне?
— До чего же неприятно здесь… Я и не представлял себе, что во Франции…
— Э! Не болтай чепухи, приятель! Это бредни либералов. Франция должна защищаться, когда на нее нападают.
— Но ведь Францию захватили немцы.
На сей раз ему пришлось промолчать. Руки у него дрожали, когда он зажигал сигарету. Спохватившись, он протянул мне портсигар. Я покачал головой.
— Вижу, ты пренебрегаешь моей дружбой. Ну, как знаешь.
Он снова направился к окну, а оттуда к той самой двери, откуда появились полицейские.
— Старик не выдержит наших допросов. Не думай, что все у нас такие добрые. Электрический ток или раскаленное железо в момент развязывают язык самым молчаливым. Надеюсь, ты об этом знаешь? А уж раз он заговорит, тебе несдобровать. Передадим твою карточку в гестапо, и пиши пропало.
Должно быть, что-то дрогнуло в моем лице, потому что он усмехнулся. С трудом приоткрыв набухшие веки, я посмотрел ему прямо в глаза.
— Ты отправишься на тот свет вместе со стариком и с другими товарищами. Неплохое слово «товарищ», а вы его испохабили. Ты, конечно, слышал о партиях смертников? Смерть прямо-таки романтическая…
Моя кажущаяся невозмутимость взорвала его. И он истерически завопил:
— Ты совсем обнаглел! Некогда мне с тобой канителиться! Отвечай, ты знаешь, что такое партии смертников? Отвечай, бандит!
Коварная любезность сменилась у него раздражением, как это всегда бывает у неудачливых сыщиков. Он злобно встряхнул меня, я ударился о стену.
— А вот будь на то моя воля, я бы и не подумал собирать вас всех скопом. Когда вы вместе, вы поете «Марсельезу» и горланите «Да здравствует Франция!». Франция, которую вы предаете каждый день и каждый час. Тут не мудрено и за храбреца сойти… Я бы перестрелял вас поодиночке.
Я прислонился к стене, ноги меня не держали. Заметив это, он подскочил ко мне и вытолкнул на середину комнаты.
— Или, может, ты предпочитаешь…. — Он снова усмехнулся, — …чтобы я дал прочесть старику твои показания, а тебя выпустил? Он не знает твоего почерка. Он сообщит на волю, а уж мы постараемся, чтобы его письмо дошло по назначению… Понимаешь? Твои дружки поверят, что ты их предал, и ты отправишься прямехонько в ад, они предателей не жалуют. Это тебе самому известно.
Такой оборот дела ужаснул меня больше, чем угрозы и побои. Но лицо мое было слишком изуродовано, оно походило на кровавую маску, и никакие чувства уже не могли на нем отразиться. Это меня спасло.
— Будешь ты говорить? — яростно взвизгнул он.
— Мне нечего сказать.
Когда меня втолкнули в этот мрак — его можно было измерить тремя шагами, — я упал ничком на мокрый цемент. Воля к жизни покинула меня. Наверное, смерть уже пришла за мной, чтобы навсегда унести из этого мира полицейских мундиров, ненависти и оскорблений. Старик не выдержит, он не сможет, у него не хватит сил, и они опять станут меня допрашивать. Кто такая Луиза? Нет, я никогда не назову имени Луизы. Уж ее-то имени я не назову…
Все тело распухло. Пол был залит водой, чтобы я не ложился. Ползком добрался я до противоположной стены, ощупал все вокруг, — не было ни кровати, ни стула. В ту минуту мне захотелось уснуть навсегда. Холод пронизывал до костей. Меня трясло, в голове помутилось.
Щелкнул дверной замок, — я вздрогнул. Снова за мной, снова на допрос? Или просто хотят попугать? Эта мысль привела меня в ярость, и усилием воли я заставил себя очнуться.
Я почувствовал, как страх заползает в сердце. Если я его не задушу, они, подлые зеленые гады, ползучие гады, восторжествуют и очернят мое имя. Имя… Да что это я, в самом деле? Пекусь о своем добром имени, точно чванный буржуа?! Ни родители, ни друзья никогда обо мне не узнают. Сколько лет я не был на родине?
Но не это было главным в тот момент. Что ответить, если на очной ставке старик меня выдаст? Нет, я не знаю этого человека. Не грешно ли его позорить, когда я сам не обратил внимания, как повязан шарф, сам оказался виновником — единственным виновником — своего ареста? Нет, борьба слишком жестока, чтобы миндальничать. А вдруг старик подумает, что я его предал? Вдруг он подумает, что я нарочно пренебрег этим предупреждением насчет шарфа? Вдруг решит, что я осведомитель полиции и гестапо, и сообщит об этом на волю? Поверят ли друзья? Поверит ли Луиза?
Должно быть, я закричал, потому что примчался надзиратель и кинулся ко мне, пытаясь поднять. Я не удержался на ногах и упал. Тогда он посадил меня, прислонив к стене.
— Долго не сиди… Лучше встань, если сможешь…
— А зачем?!
Тут я испугался, что он сообщит им о моем состоянии и они вернутся.
— Все в порядке, просто мне так больше нравится. Прохладнее. Я хочу прохладиться.
Он спросил:
— Тебе что-нибудь нужно?
— Мне?
— Ты кричал.
— Это я во сне. Что-нибудь приснилось.
Он расхохотался. Видимо, он был высокий и сильный, таким оглушительным показался мне его смех. Я поднял глаза, но и по сей день понятия не имею о его наружности. Взгляд охватывал небольшое пространство, и то, что попадало в поле зрения, было искажено.
— И чего ваш брат встревает в эту заваруху? Тебе-то какое дело, что у нас тут немцы хозяйничают? Ты же иностранец. Я вон француз, да и то помалкиваю! Соображать надо! — Он понизил голос. — А коли не в чем тебе признаться, держи язык за зубами. Брехать-то зачем?
Что означал этот намек? И был ли он намеком? Спросить про старика? Но кто поручится, что этот тип не доносчик и не задумал таким манером вкрасться ко мне в доверие?
— Будь мне что-нибудь известно, я бы не стал запираться, — проговорил я после длительной паузы.
— Ну, дело твое. — Голос его звучал отчужденно в этих стенах. — В другой раз не кричи.
Я улыбнулся. Лицо болело. Улыбаться было больно.
Едва захлопнулась дверь и снова стало темно, как я пожалел, что не спросил про старика. А вдруг он уже умер? Вдруг его убили? Это всего лишь догадка, только догадка. Не думаю же я, что это меня спасет? А почему бы и нет, ведь его все равно расстреляют или отправят в концлагерь.
Я понял, что начинаю сдавать.
Слева застучали в стену. Сперва я не обратил внимания, но, прислушавшись, понял, что это код. С трудом угадывая буквы, я составлял из них слова. «Кто ты? Передай соседу, что Жильбер меня предал». И старик сообщит то же самое, если я заговорю. Из камеры в камеру, из тюрьмы на волю. По всему Парижу, по всей Франции разнесется слух, что я предатель.
Стук в стену не прекращался. Но я уже не слушал. Скорее набраться сил, не дать им застигнуть себя врасплох. Я закрыл глаза, пытаясь уснуть; усилием воли отогнал мысль о возможной гибели старика и после этого задремал, забылся тяжелым сном в ледяной тьме.
Сколько дней я там пробыл, не знаю. Надзиратели отпирали дверь, ставили миску с едой, не забывая поливать пол, чтобы я не ложился. Но человек ко всему привыкает, и вскоре я уже спал, вытянувшись во весь рост.
Да, я не знаю толком, сколько дней я там пробыл. Помню одно — если мне не изменяет память, — я заставил себя не думать о старике; каким-то чудом научился узнавать время, и всякий раз, когда в коридоре слышались шаги или ночью на тюремном дворе гудели машины, сердце у меня обрывалось: «Не за мной ли?» Первые дни я леденел от страха. Постепенно, капля за каплей, безмолвие просочилось в мою плоть и кровь, и пелена недоверия сгустилась в плотную стену, столь непроницаемую, что иногда я сам не мог ее пробить. Время вколачивало в мою голову минуты и часы, точно огромные; гвозди; но потом исчезли, растворились и время, и тоска, и отчаяние.
Одиночество притупило восприятие окружающего мира, И лишь в глубине души осталась уверенность да на крашеной решетчатой двери черточки, сделанные ногтем, — это считал дни мой предшественник.
Так как же мне было узнать эти вопрошающие глаза, когда я попал в общую камеру?
Я знаю, что рассказываю плохо, сбивчиво, опускаю подробности — для меня самого уже канули в вечность мои страдания. Впрочем, если я говорю о тюрьме, о товарищах, то лишь затем, чтобы объяснить мою встречу с сыном Мануэла по прозвищу Кукурузный Початок. Итак, повествование начинается, тюрьма служит в нем сценой, на которой рядом с моим земляком появляются иногда и другие персонажи: трудно умолчать о них.
Когда он со мной поздоровался, я не ответил. Позднее он спросил:
— Мое лицо никого вам не напоминает?
— Нет, — отозвался я равнодушно. Не хотелось поддерживать разговор: я никому не доверял.
— А ведь земляки мы. Как вы вошли, я вас мигом признал. Вы отца моего не помните? Он кучером был у Борова.
Я кивнул головой и улыбнулся, подозрения мои мгновенно рассеялись.
— Меня называли Младенец Иисус. Скоро уж десятый год пойдет, как я оттуда утек. Это мое первое прозвище. А сколько их после было! Сейчас сосчитаю…
С улицы донеслись звуки аккордеона, и я бросился к окну, — мне вспомнился сад в моем квартале, где каждый вечер играл музыкант, торговала цветами женщина (продает ли она их теперь, при немцах?) и с таинственным видом прохаживался дурачок, неизменно со мной здоровавшийся.
Мой земляк подошел, недоумевая, что меня привлекло за окном.
— Всего у меня было семь прозвищ, — продолжал он. — Каждое из них — поворот в моей жизни. Теперь вот я здесь. Но вас-то как угораздило?
Я насторожился. Хорошо бы потолковать с ним о родном крае, об общих знакомых; но я боялся сказать лишнее. И попросил его не мешать мне. Он покорно отошел, а я, усевшись на скамейку за длинным столом, вдруг произнес, сам не знаю почему: «Добрый день».
А ПОЧЕМУ НЕ ДОБРЫЙ ВЕЧЕР?
Да, надо было сказать «добрый вечер», потому что на землю уже опустились сумерки, густые и тяжелые. Впрочем, к чему эпитеты. Сумерки всегда густые и тяжелые.
Луиза (настоящее ли это ее имя?) велела мне ровно в девять быть в Люксембургском саду, на левом берегу озера. Там меня будет ждать старик в черной шляпе и с красным шарфом на шее; он передаст пакет. Оттуда я пешком отправлюсь в Сите. Поручение ответственное. Надо остерегаться: шпики на каждом углу.
Я так старался выполнить первое свое поручение, что забыл о шарфе. Забыл — не то слово: я перепутал условный знак. Да, в этом все дело; и когда я обратился к старику с вопросом: «Как пройти на улицу Эстрапад?» — он удивленно взглянул на меня и пробормотал:
— Уходи скорей, кажется, за мной следят.
Из дому я вышел, соблюдая всяческие предосторожности. В метро подозрительно косился на всех, кто, по моему мнению, проявлял ко мне слишком большой интерес, и вздохнул с облегчением лишь на станции Мабийон. Я один вышел из вагона. Платформа была почти пуста. Я обернулся и увидел в отдалении немецкого офицера. Я вздрогнул, но поборол волнение и, повернув голову, убедился, что он стоит на месте.
Я мигом взбежал по лестнице и юркнул в ближайшее бистро, удостовериться, — что за мной не следят.
— Один кальвадос, — сказал я женщине за стойкой.
Не в кальвадосе ли причина моей забывчивости?
Убедившись, что все в порядке, я сунул руки в карманы и, посвистывая, отправился дальше с самым непринужденным, как мне казалось, видом. Остановился перед витриной: оглядел улицу. Ничего подозрительного. Снова тронулся в путь; оставалось полчаса. Я решил прогуляться по улице Сен-Жермен и войти в сад с другой стороны. По неопытности я опасался только мужчин. Я почему-то думал, что в полиции служат только мужчины. Один из прохожих насторожил меня. Он стоял на углу, делая вид, что читает газету, и наблюдал за мной. Когда я взглянул на него, он заслонил лицо газетой.
«Пожалуй, я сглупил», — мелькнуло у меня в голове. И я поскорее удалился.
«Какого цвета на нем костюм? Вроде бы коричневый. Да, кажется, так». Я опять прошел мимо и убедился, что он не выслеживает меня. Тогда я беспечно вошел в ворота (оставалось четыре минуты) и направился к месту, которое назвала Луиза. Старик в черной шляпе, с красным шарфом…
«Тут они дали маху, — подумал я. — Такой шарф обязательно привлечет внимание».
Несколько немецких солдат обступили скамейку и пели, взявшись за руки, словно школьники на большой перемене. Завидев меня, они расхохотались и принялись что-то лопотать на своем гортанном языке, осквернявшем Париж. Зеленые — цвета надежды — мундиры, кавалерийские сапоги и свастика.
Подходя к озеру, я сосредоточил внимание на старике. А ведь надо было оглядеться по сторонам. Я шел, как слепец, ничего не замечая вокруг. Нет, я не гожусь для таких вещей. Я увидел его: он стоял у самой воды, на нем был красный шарф, только не так повязанный, как говорила Луиза. Если бы шарф ниспадал свободно, я бы мог подойти. Только тогда… А старик обмотал его вокруг шеи. Меня предупреждали, теперь-то я помню. Я задал условленный вопрос, а он как-то странно взглянул на меня и пробормотал:
— Уходи скорей, кажется, за мной следят.
Но было уже поздно. Стараясь казаться как можно спокойнее, я зашагал медленно, как только мог, а сердце так и рвалось из груди, точно призовая лошадь к финишу. «Хальт!» Это мне. Они заметили. У меня не было с собой пистолета. А если б был, хватило бы у меня решимости обернуться и выстрелить? За спиной зашуршали по гравию торопливые шаги. Я стал насвистывать, потирая руки.
— Ты что, оглох?!
Меня толкнули, я обернулся и увидел, как двое немцев схватили старика. Больше я никогда с ним не встречался. Все время я ждал, что нам устроят очную ставку. Они считали это действенным средством. Но прошло больше месяца, меня перевели в общую камеру и после тех двух допросов больше не вызывали.
Я понимал, что этим дело не кончится. Вероятно, они рассчитывают, что здесь я кому-нибудь проболтаюсь. Что за человек мой земляк? Не служит ли он в полиции? Может быть, это агент гестапо? Спрашивал же он, за что я попал в тюрьму?
— В наше время вообще не знаешь, есть ли у тебя право быть свободным, — ответил я безучастно.
— Что верно, то верно. Это вы в самую точку попали. Но я знаю, за что сижу.
— Это утешительно.
Видимо, сидевшему поблизости заключенному наскучила португальская речь, и, передразнивая нас, он залаял по-собачьи: «А-у, а-у, а-у!» Другие засмеялись; кто-то принялся подвывать.
Тогда мой земляк схватился за воображаемый автомат и прошил всех двумя очередями — глаза его так и горели гневом. А потом вернулся ко мне, и взгляд его стал тоскливым. Временами мне чудилось, будто лицо это — живое зеркало, и я в нем отражаюсь. Должно быть, я тоже такой, и вид у меня затравленный, страдальческий, кожа бледная, и жилы на шее резко обозначились — точь-в-точь два конца веревки на горле.
— У этого типа просто пунктик какой-то — задирать иностранцев, — пояснил он. — Есть французы, которые считают, что и тюрьмы-то для них должны быть отдельные. Вы с ним еще столкнетесь. Ладно, попадешься мне на воле, узнаешь, что почем! Все равно от меня не уйдешь.
Он взял меня за руку и подвел к решетчатому окну.
— Остерегайтесь этого субчика. Его сюда посадили за политическими следить.
Я тут же решил, что он хочет завоевать мое доверие.
— Вам бы занятие какое себе приискать, время убить. Люди здесь с ума сходят от ожидания. Я вот приговора жду. А вы?
— А я жду, когда выяснится ошибка и меня отпустят, — ответил я вяло, бесцветным голосом.
Он улыбнулся.
— В первые дни все твердят, что не виноваты. Один я взял да и рассказал все как было. Я убил человека, и мне его нисколечко не жалко.
— Преступление на почве ревности, — добавил я и прикусил язык.
— Вот так-то, — промолвил он, помолчав. — А вы и не надейтесь, что вас оправдают. Не такое нынче время. Теперь каждый виновен. Частенько они приходят — забрать кого-нибудь на расстрел. Проклятая это штука, знаете?
— Боишься, и тебя прихватят?
— Нет, не в том дело. Они политических расстреливают, а я не политический. Нет, это мне Марокко напоминает. Я там воевал.
Другой заключенный — он сидел в углу, особняком, — затянул испанскую песню. Все смолкли, прислушиваясь.
— Это Гарсиа, испанский партизан. Всем нравится, когда он поет. Вот уж три месяца, как его к расстрелу приговорили. Представляете, каково это — ждать три месяца, зная наверняка, что тебя ничто не спасет?
— В нынешние времена ни в чем нельзя быть уверенным, — возразил я.
— Политическим хорошо, — продолжал он, понизив голос. — Они во что-то верят. Потому Гарсиа и поет…
— А может, просто время хочет скоротать.
— Дни здесь тянутся как проклятые. Я уж говорил вам: нужно подыскать какое-нибудь занятие.
Надо было отвлечься от раздумий, и я стал расспрашивать своего земляка, припоминая подробности из его жизни. Он охотно отвечал, и я не мог понять, преследует ли он какой-нибудь тайный умысел. И все же его взволнованное лицо, его привычка хвататься за воображаемый автомат и воспоминания о нашем безмятежном городке потянули меня к нему. И я предложил:
— Давай попробуем сократить время ожидания? Ты говоришь, у тебя были разные прозвища…
— Да, несколько; целых семь. Только при чем тут время?
— Расскажи про них.
Он нахмурился.
— Если, конечно, ты не против. Напомни мне…
— Я буду рассказывать, а вы писать? Ну что ж… Вы напишете, а потом мне прочтете.
— Эдак мы долго провозимся.
— Времени-то у нас вагон. Мне еще ждать бог весть сколько…
Он замолк на минуту. Я понял, что он обдумывает мое предложение. Но вот он обернулся ко мне, и лицо его смягчилось улыбкой.
— Как скажете, так и начнем. Первое прозвище было у меня красивое. Вы его лучше, чем я, знаете, — протянул он печально, что, признаюсь, несколько меня озадачило. — Правда ведь, красиво — Младенец Иисус?
Гарсиа, испанский партизан, пел все громче!
И оливы в тиши ночной
простирают со стоном руки.