I
Все многочисленнее становится кружок зевак у входа в кафе: здесь щеголеватые участники сельской корриды — боя бычков-первогодков — и землевладельцы; сюда подходят бродяги, чистильщики сапог, продавцы лотерейных билетов; и почти все они молчат, кто от изумления, кто от зависти, в глазах у всех возбуждение, а иногда взгляд становится отсутствующим: человек дал волю воображению. Чудится ему, наверное, что мчится он по шоссе и рядом с ним еще кто-то — кто-то такой, в чьем обществе ему никогда не бывать; сидят себе в двух глубоких черных кожаных креслах без ножек, а между креслами, около рычага переключения скоростей, — никелированная пепельница.
Удивляются, перешептываются, сблизив головы, кивают в знак согласия либо бросают ругательство, одни остаются, другие отходят медленно — то ли ошарашены, то ли двигаться лень. Сколько может стоить такая машина? Триста конто, а то и больше, объясняет чей-то равнодушный голос.
Тому, кто подходит узнать, почему собрались люди, почти не разглядеть низкой автомашины, прижавшейся к земле.
Сила ощущается в точных очертаниях кузова, надежно прикрывающего чуткий и мощный механизм, мгновенно реагирующий на прихоти и рефлексы того, кто будет им управлять. Автомашина похожа на чудовищную рыбину с полуоткрытой пастью и фасеточными глазами на крыльях. Она матово-свинцового цвета, без наглого блеска, свойственного машинам нуворишей; покрышки широкие, прочные, они придают еще больше устойчивости и мощи всему корпусу, которому нипочем безумие самых головокружительных поворотов.
Похоже, это какой-то прожорливый зверь, созданный для того, чтобы поглощать время и пространство.
Антонио Менданья, дон Антонио де Фаррагудо, женатый на одной из дочерей Руя Диого Релваса, сидит за рулем машины особого образца, выписанной из Италии. Удачный год — от пробки доход, никаких забот. Приехал в городок себя показать в очередном приступе бахвальства, успел потщеславиться ревом мотора на всех главных улицах, а теперь машина красуется у входа в кафе, где обычно выставляется на всеобщее обозрение все новое и дорогостоящее.
— Какую скорость выдает? — спрашивает Мануэл Педро.
— Больше двухсот в час. Уйма лошадиных сил, сам не знаю сколько.
— Вот это машина, дон Антонио!
— Жрет бензин как проклятая. Доставлена нынче утром. Вот обкатается, двину в Мадрид. Хочу узнать, за сколько времени доберусь.
— Часов за шесть, — говорит ветеринар.
— Если ехать ночью, может, и меньше пяти.
Дон Антонио Фаррагудо выказывает намерение выйти из машины, и толпа раздвигается, чтобы его пропустить. Опираясь о руль и о спинку сиденья, он выбирается наружу. Думает, что зарвался с этой покупкой: у него не хватит храбрости водить такую машину, хотя ему приятно представить себе, как он появится в ней в Каскайсе , когда направится в Гиншо , где по распоряжению жены выстроена еще одна летняя резиденция: бассейн с морской водой, бассейн с пресной водой, и все это на вершине скалы — может быть, для того, чтобы сеньоре чудилось, что она уплывает все дальше в море, раскинувшись на софе, которую выписали из Швеции, так же как и два комплекта кресел для гостиной.
Он выбирает столик около стойки, в самом углу, чтобы видно было машину. Заказывает минеральную воду. Приятели окружают столик, стоят и ждут, когда он кивнет, чтобы придвинули стулья. Сегодня будет угощать пивом, полагают некоторые. И не ошибаются. Разговор крутится по-прежнему вокруг машины: ну и силища, два карбюратора, ей хватит нескольких десятков метров, чтобы разогнаться до скорости в сотню, ничего удивительного.
Мигел Богач входит через главную дверь и направляется к столу. Его появление взволновало дона Антонио де Фаррагудо, он слегка побледнел, умолкает. Однако слова вошедшего рассеивают опасения дворянина, менее недели назад отославшего в суд ко взысканию его долговое обязательство. Но еще более, чем слова, в которых нет ни капли досады, успокаивает Менданью открытое выражение лица Зе Мигела, слишком веселого, даже наглого по мнению тех, кто знает, что он обанкротился.
Зе Мигел похлопывает приятелей по спине, заказывает пиво — ну разумеется, бутылочное — и вынимает сигару, которую облизывает и раскуривает с преувеличенной тщательностью. Поскольку кружок не раздвигается, он силой заставляет потесниться ветеринара и доктора Каскильо до Вале, своего адвоката до нынешнего дня, вталкивает между ними стул и садится, раскинув руки на спинке характерным для него панибратским жестом.
— Женщину не спрашивают о возрасте, а владельца машины — о цене. Но машина что надо, дон Антонио! Стоит трехсот пятидесяти тысячных, даже если вы заплатили меньше.
Владелец машины млеет в кругу своих придворных и расплывается в блаженной улыбке; возможно, он раскаивается в том, что послушался свекра, Руя Диого Релваса, по прозвищу Штопор, когда тот приказал, чтобы зять представил ко взысканию в секретариат окружного суда уже просроченное долговое обязательство. Дону Антонио нравится Зе Мигел: Зе Мигел оказал немало услуг ему и его любовнице, Зе Мигел — честный малый, дa, вот так, и не обиделся, что на него подано ко взысканию.
— Ты бы отдал за нее такие деньги?
— Отдал бы, дон Антонио, будь они у меня. Вы умеете выбрать вещь… Я всегда ценил людей, умеющих выбрать.
— Здесь у нас такой не купишь, — бахвалится дворянин, согревая бокал в исхудалых от туберкулеза пальцах. — Она как хронометр: не подведет.
— Если вы пожелаете участвовать в гонках, дон Антонио, вашу машину никто не обойдет. Это я вам говорю.
— Ты-то в машинах разбираешься.
Мигел Богач показывает мозолистые ладони. На пальце правой руки все еще красуется перстень с алым камнем.
— Мои пальцы привыкли к баранке чуть не с рождения. Я миллионы километров наездил, в мышцах рук они у меня. И могу сказать — здесь и где угодно: дон Антонио купил машину что надо. Хорошо, что вы умеете выбрать вещь и потратить с толком деньги.
— Мне ее нынче утром доставили.
— Пошли вам бог жизни и здоровья, чтобы радовались вы ей долгие годы.
— Спасибо, Зе!
Дон Антонио Менданья растроган отзывчивостью Зе Мигела, хотя и не очень глубоко. А может, Зе Мигел хочет попросить денег взаймы? Может, и получит…
— Когда я подошел к машине и разглядел ее, сразу сказал: эта диковина принадлежит дону Антонио Менданье. Здесь у нас в Рибатежо есть люди, у которых хватит денег на эту машину, найдутся такие, но я не знаю никого другого, кто решился бы прокатиться на этой лошадке. Чтобы почувствовать нутром такую машину, нужна порода. А вь, сеньор, разбираетесь в стоящих вещах.
Они обменялись заговорщическим взглядом.
— Мне еще обкатать ее надо как следует.
— Возьмите кого-нибудь, вам обкатают…
— На это мало кто способен. Сам знаешь, Зе. Обкатать такую машину не то что трубку обкурить.
— Уж конечно, не то! — вмешивается адвокат, не раскрывавший рта с того самого момента, как Зе Мигел присоединился к кружку. Он тоже был испуган его приходом. И хотя адвокат считает, что это наглость — вваливаться в кафе с сигарой в зубах, он предпочитает видеть Зе Мигела таким, как сейчас, когда он смирился со своей участью и не грозит расправой всему свету из-за того, что сам загубил свою жизнь.
— Чтобы трубку обкурить, достаточно выкурить сколько-то табака, чем больше, тем лучше. Любой старый рыбак из заядлых курильщиков с этим справится.
— Такая автомашина как породистый конь…
— Или как женщина…
— Породистая женщина.
— Такой конь, как мой Принц, стоит любой женщины.
Зе Мигел заговорил о коне, пытаясь выяснить, знает ли уже кто-нибудь о том, что произошло нынче утром. Обводит взглядом весь кружок и убеждается, что Карлос Кустодио не известил дона Антонио Менданью.
— Но такая машина стоит всех коней на ярмарке в Голегане.
— Всех, Зе?
— Да, сеньор. Стоит, могу поручиться.
Что сейчас на уме у Зе Мигела, не знает никто, кроме него самого. И он чует, что удобный случай от него не уйдет. Смекалистый, ловкий и хитрый, он плетет паутину, как задумал, нить за нитью, без спешки. Лишь бы удалось смыться отсюда до четырех.
— Цену мужчины определяет машина, которую он водит. И женщина, которую он ведет, — разглагольствует доктор Вале, уже оправившийся от испуга.
— Но вы боитесь женщин и машин, доктор.
— Не говорите так, Зе Мигел.
— Вот наш доктор и обиделся. А вы потерпите: никогда не видел я вас ни в приличной машине, ни со стоящей женщиной. Когда машина попадает к вам в руки, она теряет класс, вы их боитесь, сеньор. А что касается женщин, тут мы с вами понимаем друг друга…
Остальные смеются. Больше над растерянной и напряженной миной адвоката, чем над шуточками Зе Мигела, который рад его унизить. Курит себе сигару и пускает клубы дыма прямо в возмущенную физиономию своего транзистора, как называл он обычно в кругу своих Каскильо до Вале.
— Вы же сами попросили меня как-то раз, чтобы я образумил одну вашу красотку…
— Потому что она совсем спятила, а я не люблю осложнений. В отличие от вас.
— Вот-вот: вы сами все осложняете, а затем спасаетесь бегством, сеньор. Вы, сеньор, из тех людей, которые готовы бычка дразнить, если будут уверены, что в ответ бычок им только брюхо полижет.
— Ну и что?
— А то! Если нет у вас мужества, купите собаку и сидите дома.
Когда адвокат вскакивает, порываясь уйти, Зе Мигел кладет пятерню ему на предплечье, сжимает, сжимает и заставляет сесть снова, не отводя взгляда от разъяренных глаз доктора Вале.
— Побьемся об заклад…
— Я стою на своем, но биться об заклад не стану.
— Хорошо, оставим заклад в покое. Но попробуйте, доктор, сядьте за руль машины дона Антонио после обкатки, пожалуйста.
— И дай обязательство, — вставляет дворянин, вызывая новый взрыв хохота.
— Да, сеньор, и я готов дать обязательство: если доктор доберется до Лиссабона меньше чем за тридцать пять минут, обязуюсь пожертвовать головой.
— Кому она нужна, — парирует адвокат.
— А я ее не продаю, по крайней мере не стану продавать всяким прохвостам без роду-племени.
Все скопом топят Каскильо до Вале в потоке намеков и оскорбительных замечаний. Затем, натешившись до пресыщения, возвращаются к машине. Когда дон Антонио Менданья повторяет, что хотел бы выяснить, за сколько времени доберется в ней до Мадрида, Зе Мигел заявляет, что готов ехать с ним. До Мадрида больше шестисот километров.
— Если вы хотите, дон Антонио, будем вести по очереди. Я, конечно, не такой искусник, как вы, но у меня хватит сноровки дожать до ста восьмидесяти, когда дорога позволит.
— До ста восьмидесяти? Эта машина, что перед вами, может выдать и двести. Для того я ее и купил.
— Все зависит от обкатки.
— A y меня нет терпения ждать. Когда я сажусь в такую машину, мне нужна скорость, забываю о семье и обо всем на свете.
Все знают, что это похвальба.
— Если хотите, дон Антонио, я обкатаю вам машину. По всем правилам. Вы меня знаете.
— Серьезно?
— Серьезно! Слово мужчины!.. Буду следовать заводским инструкциям с хронометрической точностью. Ни километра лишнего, ни секундой меньше.
— Когда хочешь приступить, Зе?
— К вашим услугам, хозяин!
— Вот тебе ключи.
— Сейчас самое время.
Вынимает часы из кармана, смотрит. Остальные не обращают внимания на его руки, но руки у него немного дрожат. Самую малость. Особенно левая, он уже давно ощущает в ней какую-то тяжесть.
— Сейчас четыре. В семь тридцать вернусь.
— Можно, я с ним? — спрашивает ветеринар дона Антонио.
— Разумеется, можно, доктор.
— С вашего дозволения, дон Антонио, если будет на то ваше дозволение, покуда длится обкатка, машина моя. Во время обкатки человеку нельзя отвлекаться. Все идет в счет.
— Наш Зе Мигел заговорил, словно человек науки.
— Во всяком деле своя наука, доктор. И я тоже кое в чем поднаторел, хоть по виду и не скажешь.
Допивает вторую кружку пива, берет ключи от машины и направляется к выходу.
— Дошлый он малый, этот Зе, — комментирует Менданья. — Ему храбрости не занимать, на десятерых хватит.
— От храбрости ему теперь проку мало, — заявляет адвокат.
— У него еще остались козыри напоследок, насколько я могу судить.
— Мне-то нынешнее состояние его дел известно лучше, чем кому бы то ни было. Слишком высоко залетел…
Все отправляются пройтись, за исключением Мануэла Педро, который за все время слова не вымолвил. Мануэл Педро знает Зе Мигела лучше, чем все остальные. Зачем ему машина, что он затеял?! Когда Мануэл Педро подходит к двери, он слышит только гул заведенного двигателя.
Машина словно летит над асфальтом, она похожа на чудовищную рыбу.
Некоторое время люди глядят в ту сторону, где исчез Зе Мигел. А он вцепился в руль обеими руками, ладони еще влажные от волнения, которое не отпускало его до той самой минуты, покуда дон Антонио Менданья, дон Антонио Фаррагудо, и Такой-то, и Этакий, и Разэтакий, не вручил ему ключей. Теперь остается только заехать за девчонкой. Он знает до конца все, что с ним будет. На обратном пути он врежется в белую стену на повороте. Прямо в белую стену на повороте, в двух сотнях метров от Алдебарана, деревни, где он родился.
Он растворяется в ощущении скорости и почти забывает, на что идет. Даже не вспоминает, что у него болят руки. Особенно левая. Я сказал бы, руки у него плачут.
II
Если бы он мог выразить то, что чувствует, что начал чувствовать с тех пор, как осознал: невезенье зажало его в тиски, он сказал бы, что руки у него плачут даже во сне. Так оно и есть, да, так и есть, черт побери! Вот теперь это подергивание в пальцах. Пронизывающее, почти что боль, оно внезапно усиливается, заглушая медленное приближение тайной угрозы, смутно всплывающей в приступах тревоги — страха? Нет уж, черт побери, чего нет, того нет, — тревоги, ассоциирующейся у него в сознании с капелькой крови, крохотной и таинственной — неизвестно, откуда она взялась, но известно, куда движется.
Движется день и ночь, отчасти наугад, но всегда к одной цели, чтобы в какое-то мгновенье, которого ничто ему не предскажет, ринуться вслепую по лабиринту вен туда, где сердце. Ищет сердце, чтобы кольнуть его смертельным уколом, встряхнуть, как гончая зайца, а затем — конец.
Ему всегда представлялась капелька свернувшейся крови с маленьким ядовитым жалом, и он думал: так оно и есть, точно, но я не стану ждать, покуда она ужалит, ну да, он, можно сказать, уверен, что в нем уже образовалась такая вот капелька, пока его донимало то липкое муторное подергивание в пальцах.
Он слышал разговоры про все это много лет назад, посмеялся тогда — чушь какая, но потом, наедине с самим собой, всерьез задумался над этим нелепым открытием и почувствовал себя мельче песчинки, чем-то убогоньким, черт побери, потому что, го его понятиям, смерть должна набраться духу, чтобы вступить в единоборство с человеком, который принял ее вызов. Принял без страха.
И он столько думал об этом, что однажды ночью увидел во сне свой поединок со смертью.
Встреча была назначена на полночь, место было пустынное, вокруг росли стройные тополя, высокие и черные, как кипарисы, такими я их увидел, как вспомню, всего дрожь пробирает; я возвращался с поля вместе с моим дедом, с Антонио Шестипалым, мы ехали на лошади, я сидел на крупе, и на кладбище, на могилах, стали вспыхивать огоньки, огоньки забегали, и тут я спросил: дед, а дед, это что за огоньки, похоже на фейерверк, а он сказал, это души с того света, неприкаянные души, хотят поговорить с людьми; и там росли кипарисы; и потому, когда я увидел во сне свой поединок со смертью, тополя привиделись мне высокими и черными, как кипарисы.
На место встречи смерть прибыла на колесах. В повозке с четырьмя колесами, маленькими, без спиц, а потом они стали увеличиваться, огромные колеса, а на колесах — фургон, голубой, свежевыкрашенный; на обоих боках кузова — желтая кайма вкруговую и по букету цветов в середине. Белые, розовые и желтые цветы, а вокруг — мелкие зеленые листочки, и букет перехвачен черным шнурком, завязанным бантом. (Если бы через год-два после того Зе Мигел снова увидел во сне свой поединок со смертью и весь сон можно было бы пережить заново, смерть снова прибыла бы на колесах, но колеса, наверное, были бы другие, суперколеса и суперавтомашина, но только влекомая упряжкой лошадей, и был бы еще хлыст, но на него нужно нажимать правой ногой, когда хочешь, чтобы стрелка спидометра перескочила за сто пятьдесят.)
Но сейчас он идет со скоростью шестьдесят, может чуть больше, почти задремывает на прямом участке около Крус-Кебрада и даже не замечает, что на несколько секунд его обдает волной зловония. Вспоминает о поединке со смертью, который приснился ему более сорока лет назад, потому что не забыл еще деда и не забыл еще себя самого в ту пору, когда был мальчишкой и чуть не погиб из-за игрушечной деревянной повозки, которую сделал ему каретник там, в Алдебаране.
Его не отпускает навязчивое ощущение, о котором другие еще ничего не знают. Может, все дело в этом подергивании, остром сразу в нескольких местах, разбредающемся по пальцам обеих рук. И руки дрожат. Не очень сильно, не настолько, чтобы он мог подумать, что его впервые в жизни пробрала дрожь. По правде сказать, руки у него болят. Но ему приятно тешиться мыслью, что он ни разу в жизни не дрогнул. По крайней мере в таких случаях, когда на это стоит обращать внимание.
Самообман его устраивает — может, потому, что снимает все сомнения, становится понятно, зачем ему нужно это путешествие, на которое он отважился сутки назад. Или немного больше… Сейчас уже не имеет значения. Два, три, даже шесть часов — какая разница?… Да, разница есть в решающие моменты жизни. Когда, например, ты зависишь от прилива и отлива, суденышко идет по расписанию, иначе грозит столкновение; или нужно раньше всех поспеть на рыбный привоз, и гонишь автофургон по горной дороге как безумный, виток, еще виток, листья деревьев где-то внизу, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко, руки не болели и не болела душа, за рулем сидел человек, которому нужно было одно — опередить товарищей, чтобы получить надбавку, обещанную рыбниками-оптовиками; за рулем сидел человек, которому хотелось получить все, чего он жаждал со времен юности; а качали-то его не в золотой колыбели.
Сейчас, когда девчонка уже с ним, удалось заманить ее в машину, мысли его путаются, он чувствует какую-то режущую боль во всем теле и раскаивается, что потащил ее с собой. Сам еще не понимает, почему; а может, понимает, и слишком хорошо. Ему снова приходит в голову, что, если бы он уехал один, было бы лучше для всех.
Для кого — для всех?… Да, для кого? Кто они, эти «все», в конце концов? Ему видятся лица некоторых из них, прежде всего лицо человека по имени Руй Диого Релвас, у него почти седая борода, какое отношение имеет этот тип ко мне и к девчонке? А затем возникает другое лицо, оно заслоняет все остальные, и он видит его, хоть не поднимает глаз — может, от стыда и угрызений совести, лицо моего сына, черт, оно! — да, лицо сына, он знает, что сын мертв, но никогда не вспоминает его мертвым, хотя почти видит его лежащим на софе в гостиной, словно его уложили спать; какие были годы — сплошное головокружение.
Левая рука болит сильнее правой, она сейчас как будто ноет и тяжелее, чем та. Крепкая рука, черт побери! Рука, которая верно служила хозяину, когда тот испытывал гнев или желание что-то схватить, — служила безотказно, как плоскогубцы или тиски, вот именно, тиски, хватка, как у пса-боксера, когда тот вцепляется в добычу, ничего не видя от ярости, себя не помня, как он, Зе Мигел, сам себя не помнил, когда, уже не чувствуя ни рук, ни ног, обезумев от скорости, вел свой автофургон, груженный рыбой, по горным дорогам, где за каждым поворотом подстерегала смерть, не спрашивая позволения у господа бога. 'Там сразу видно, у кого хватит силы в пальцах и в мужском его хозяйстве на то, чтобы справиться с баранкой, а кто струсит, когда ведешь старую колымагу: при двадцати в час того и гляди развалится, а как выжмешь сотню, вся осядет на колеса и выдержит гонку в паре со смертью, как конь без узды.
Ему вдруг вспоминается дряхлая чубарая кляча, и его разбирает смех.
Глядится в зеркало заднего вида и замечает, что смеются у него только глаза, быстрые и озорные. Смеяться-то смеются, но словно подернуты дымкой от слез, которые он пролил нынче утром, обнимая другого коня, своего собственного, Принца, черного, воистину вороного, черного и с лоснящимся крупом.
Он не знал даже клички чубарого одра, старая упряжная кляча, столько же капризов, сколько хворей, сколько болячек на отощавшем от голода хребте. Ему слышится ржание чубарого, но оно Зе Мигела не трогает, он даже не знал клички того одра; и снова он жмет на акселератор, он как будто утратил способность что-либо ощущать, а может, ждет какой-нибудь реплики от девчонки, она делает вид, что не хочет разговаривать; и он не может признаться ей, что они уже начали самое важное в его жизни путешествие. Хоть сейчас-то есть что-то важное в жизни или по-прежнему всем все равно?… Банда мерзавцев!
Он повторяет оскорбительные слова вслух. Вначале почти шепотом, затем перекрывая гул двигателя на скорости сто десять, даже немного выше, но перекрывая ненамного, не давая воли голосу, чтобы девчонка не расслышала ругательств, предназначенных для других, для тех, кто отравил ему жизнь; но затем теряет самообладание и начинает выкрикивать ругательства, обращаясь заодно и к тем людям, что идут по прибрежной дороге; реки он сейчас не видит и знает, что не в состоянии сделать остановку на повороте возле Каскайса, там, где бухта.
Он всегда там останавливался на обратном пути из Лиссабона и хотя ничего не говорил, кроме: «Красивое местечко, блеск, как ты выражаешься, просто блеск», но долго смотрел на спокойную бухту, на ее сонные воды; море оттуда казалось неподвижным, а синева его — застывшей: синее пятно меж огней, замершее в ожидании чего-то.
Она спрашивает, не поворачивая головы:
— Что ты там говоришь?
Открыла рот в первый раз с тех пор, как они вышли из дому. Ей не хотелось ехать: она считала, что все было кончено, когда они встретились в последний раз две недели назад, — но мать уговорила ее поехать с помощью обычных доводов.
— Я уж думал, ты онемела, — говорит он равнодушно: все его внимание отдано машине и звуку мотора, когда он прибавляет скорость, переключая на третью, а затем на четвертую, и на поворотах слышится визг шин; но он укрощает машину, взявшись за руль левой рукой. Что за дьявольщина у меня с рукой?… Ревматизм, старческая болезнь. Либо — смерть?
Вопрос этот будит его, он встревожен, пугается сонной вялости, которой было поддался. (Понятно: может, в глубине его существа еще подрагивают, натянувшись до предела, последние стальные струны первобытной силы, игравшей в нем когда-то.) Он сильнее жмет на газ, давит на него всей тяжестью правой ноги, и автомашина тоже содрогается, и ему приходит на память его вороной, взвивавшийся на дыбы, когда он вонзал шпоры ему в бока.
Их обоих заносит, но машину сильнее, чем водителя.
Девчонка рассеянно вглядывается в безмятежную линию горизонта по ту сторону Бужио. Посасывает сигарету, кажется, даже полизывает и мягко выдувает дым, чуть раздвинув полные губы: сероватое облачко окутывает ее и развеивается от движения машины. Затем откидывается на черную кожаную спинку, перебросив через нее распущенные волосы — они у нее белокурые, красиво выделяются на темном, — и заводит глаза к небу, притворяясь, что мчится куда-то на крыльях мечты, а может, она и впрямь замечталась, хотя выражение лица явно заимствовано из какого-то фильма.
Он не обращает на нее внимания, ломайся на здоровье, мне неинтересно! — ему все еще немного не по себе оттого, что он сделал эту глупость, взял ее с собой; и наконец он бросается в водоворот скорости, словно ищет спасения от смерти, о которой только что думал, либо, наоборот, словно хочет перед последней решающей встречей еще раз увидеться с нею лицом к лицу в память о том поединке, который выдержал много лет назад, когда смерть прибыла к нему в голубом фургоне с зажженными фонарями.
Он отдался во власть головокружения, пытается забыть, забыть, сцепление — передача, нужно избавиться от всего, что было, но может ли человек забыть обо всем, хотя бы во сне? — крутит руль короткими резкими рывками, чтобы встряхнуть руку, заставить ее забыть о боли; нужно забыть, сцепление — передача, и машина в одно мгновение вылетает на поворот, затем двумя движениями правой руки он переводит ее на еще большую скорость, сознание становится смутным; Зе Мигелу хочется понукать машину криком, точно лошадь, чтобы выехала зигзагами к очередному откосу. Увеличивает скорость на повороте, шины визжат, вот сейчас я поставил ее на два внутренних колеса, он хочет, чтобы девчонка села прямо, ишь ты, изображает, что ей не страшно, словно ее хрупкое тело может противостоять стремительному движению осатаневшей машины. Ему снова вспоминается голубой фургон и дед. Он ждет, что девчонка испугается, ему нужно выяснить, до какого предела она в состоянии терпеть ощущение опасности, и он посматривает на нее искоса, улыбаясь горькой улыбкой, обжигающей губы, но видит, что девушка разрумянилась от восторга, стала еще краше, чем в минуты любви, этой дряни скорость нравится больше, чем я, он нажимает на акселератор еще сильней, чтоб тебе пусто было, выезжает на повороте за белую полосу, прочертившую асфальт, перед ним открывается пропасть, и у него ощущение, что сейчас он может разрешить все проблемы сразу.
Девчонка вскрикивает, хватает его за руку, сжимает, встряхивает, дергает его за волосы, а затем разражается бесслезными рыданиями, и вся дрожит. Зе Мигел тормозит, выводит машину на центральную полосу шоссе и затем мягко выруливает к деревьям парка. Ее пальцы все еще сжимают ему руку, и он говорит — жми, жми крепче, потому что ее пальцы разгоняют тягучую-медлительную боль, разжижающую ему кровь.
Ему хочется ударить девчонку, но он проводит рукой по ее волосам. Закуривает сигарету.
— Должно быть, у меня в голове не хватает винтика. Я чувствую это с малолетства…
— Ты спятил или пьян?
— Нет еще. Но мы выпьем вместе… Иногда винтик вылетает. В самые важные моменты винтик вылетает.
Умолкает на миг, думает о машине.
— Мы сейчас шли на скорости сто восемьдесят. Что случилось бы с нами, если бы у меня вылетел винтик на скорости сто восемьдесят? Превратились бы в кучу дерьма… В то, что мы собой представляем на самом деле. У меня всегда вылетает винтик, когда я иду на скорости сто восемьдесят.
Она успокоилась, соскальзывает с сиденья, кладет голову ему на колени. Знает, что ему так нравится. Он-то ей не нравится, никогда не нравился, но сейчас нужно его успокоить, она сама не знает, почему ей это нужно.
— Что ты хочешь сказать этим, дорогой?
— То и хочу, что сказал… У меня всегда вылетает винтик. Из головы. Из самой чувствительной ее точки. Потом становится на место, но когда-нибудь будет поздно, и все кончится. Я не раскаиваюсь, черт побери! Потешился вволю…
— Не понимаю, о чем ты.
— Сейчас нам уже поздно разбираться. Да, может, не стоит и пробовать. Не знаю, хорошо это или плохо; но уже поздно. Пропади оно все! Если бы можно было начать сначала, дела пошли бы по-другому. Но я не могу. Жизнь пырнула меня насмерть, как бык — лошадь пикадора. Я сумел выплыть, и мне этого не простили.
Он говорит глухим голосом, без крика. Она удивлена, хотя и не замечает, что слова его отзываются болью, влагой слез. Пытается отвлечь:
— Красивая машина. И цвет мне нравится. Ты ее уже купил, дорогой?
В ответ он лжет. И готов смеяться при мысли о том, какую шутку сыграет с владельцем.
— Триста тридцать пять конто. Заплачу сегодня, в половине восьмого.
Касается ладонью ее лица, осторожно ласкает, затем обхватывает пальцами ее подбородок и чувствует, что она покусывает ему руку. Он догадывается, что она закрыла глаза, но тело его уже не откликается на ее вкрадчивый зов.
— До вечера будем пить. Сегодня такой день, когда нужно пить. А когда стемнеет, вместе…
— Что будем делать?!
— Когда стемнеет, поедем на старую дорогу, что ведет на Вила-Франка. Это моя дорога.
— Почему?
— Моя жизнь ни с чем так не связана, как с этой дорогой. Воспоминания беспорядочно кружатся у него в мозгу.
— Вечером, когда стемнеет, в восьмом часу, она как огненная змея. Вечером вся дорога пылает огнем.
— Кто это сказал?
— Я сам…
Но он колеблется, знает, что она не поверит.
— Да нет, это не я сказал, но я так чувствовал. А сказал доктор Каскильо, ты его знаешь.
— Твой транзистор?
— Вот именно.
Он говорит это и смеется, смеется взахлеб, до слез. И чувствует, что голова девчонки, лежащая у него на ноге, тоже вздрагивает от смеха.
— Тварь! Болтливая тварь! Конечно, больше не быть ему моим транзистором, — говорит он с издевкой и болью. — Я ему больше не плачу, он больше не будет говорить за меня. Я больше не хозяин Зе. Ни для кого…
— Решил покончить с делами?
Он не отвечает. Ему хотелось бы выскочить на дорогу, позвать на помощь. Придет кто-нибудь? Не придет, он знает точно.
— Теперь не будет получать от меня пачки пятисотенных. Но быстро найдет другого. Торгует консервированным красноречием в маринаде, пять конто банка.
Немного удивленная, девчонка поднимает голову, глядит на него:
— Когда ты так говоришь, ты кажешься совсем другим человеком…
— Может быть… Я поздно начал говорить. Некоторые птицы лучше всего поют в брачную пору. Вы, городские, этого не знаете, вы мало что знаете; но того, что вы знаете, вам хватает, чтобы морочить людей. — И добавляет, чеканя слова: — Такие птицы поют лучше всего в брачную пору или перед смертью.
— А ты?!
— Я?! Откуда мне знать! Я потерял винтик, и теперь — навсегда. К черту! Ко всем чертям!
III
Мать-то не совсем это сказала, когда увидела, в каком состоянии его принесли домой, много лет тому назад. Неважно, сколько. Почти сорок. Как время идет, дьявол! Но он не забыл смысла ее слов, вынесенного ею окончательного приговора. Сурового и неумолимого — окончательного.
Ему еще слышится ее голос, не тот, каким она говорила с ним в детстве, а тот, каким она говорила с ним в памятную ночь горьких истин, это было в тысяча девятьсот сорок втором году, когда люди прекратили работу и пошли в городок протестовать против нехватки продуктов. В ту ночь мать разила его голосом острым, как отточенный нож, таким можно с маху перерезать даже струну гитары. Почему?! Мы с нею всю жизнь ссорились. Я ее любил, зла на нее не держал, но она всегда больше любила брата, чем меня, непонятно почему.
Она почувствовала недоброе, заслышав гул голосов, и вышла на порог. Сердце у нее так и подскочило, она выбежала из дому и оцепенела на пороге, не могла сделать ни шагу, когда увидела его на руках у Жоана Инасио, своего двоюродного брата с отцовской стороны.
Только выкрикнула режущим голосом:
— Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. — И прибавила: — Мальчишку нужно прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. С ним нужно хлыстом да шпорами, но я справлюсь — кроме меня, его никому не обуздать.
Он не открывал глаз, дрожал, но притворялся, что расшибся до смерти. Разыгрывал роль — может, в надежде, что она расплачется при виде крови и всеобщего переполоха, вызванного его падением. Но Ирене Атоугиа словно приросла к порогу, только вся кровь от лица отхлынула; она потом призналась соседкам, что шагу не могла ступить, так перепугалась, но он-то слышал только слова ее, жесткие, непрощающие, озлобившие его.
Он так и не забыл тех слов. Время не смыло того пятна.
Если бы мать хоть раз заплакала из-за него у него на глазах, он, может быть, не стал бы затевать это путешествие, из которого нет возврата. А теперь он не в силах более ломиться в одну из тех дверей, которые, думается мне, может, и распахнулись бы под натиском его яростной силы и решимости.
Он утратил веру в себя. Возможно — но это моя точка зрения, всего лишь предположение, — с того самого дня, когда принес в жертву сына, чтобы сохранить верность одному из своих мифов. Одному из мифов, который получил из чужих рук уже готовым и обоснованным, в роскошной мишуре — престол для той породы мужчин, которые доводят до предела культ своей мужественности в первобытном преклонении перед грубой силой. И в безмозглой гордыне.
Женщины вызывают в нем растерянность. Они нужны ему, чтобы было перед кем похваляться силой и властностью, но он презирает их. Они возбуждают его, но он презирает их. Видит в каждой свою мать — и ни одна не заслуживает доверия. Если даже мать его не любила, думает он, какая женщина заслуживает его любви?… Лошадь лучше женщины. Лошадь признает власть хозяина: женщина никогда не признает власти любовника, разве что ей нужны ласки или предметы роскоши. В этот час, минута в минуту, женщина, которую он когда-то повел к алтарю, молится за него дома. Уронила руки на подол, закрыла глаза и молится: больше ничего не может сделать, чтобы отвести опасность, которой боится.
Они еще и словом не обменялись по поводу банкротства, но Алисе Жилваз чувствует, что миновала та счастливая пора, когда она была сеньорой. Этой честью она обязана своему мужу, никогда ей и не снилось, что она может залететь так высоко, но теперь ей не по себе от ощущения нависшей угрозы.
Когда-то она нанялась служанкой в поместье Релвасов, к сеньору Рую Диого и его детям, и прожила там почти десять лет, а потом Зе Мигел назвал ее женой в алдебаранской церкви. Сейчас ей приходит на ум, что он женился на ней, чтобы заручиться покровительством Релвасов. Это сомнение не дает ей молиться со всем пылом. Затем она начинает думать о сыне, молится и за его душу тоже. Ей его не хватает.
Сейчас Алисе Жилваз догадывается, и с каждой минутой все явственнее, что скоро придется ей продать усыпанный бриллиантами крест, который подарил ей Зе во время ярмарки четыре года назад. Крест стоил двадцать конто. Драгоценность, достойная королевы, сеньора, сказал ей лиссабонский ювелир. Сегодня она надела этот крест, хоть из дому выходить не собирается: просто подумала, что ей осталось носить его всего несколько дней. У нее на шее висит безделушка, цена которой вдесятеро выше, чем стоимость всего, что было в доме у ее родителей. При этой мысли ей становится страшно. Гордость ее сломлена, и она молится еще усерднее, надеясь набожностью отвести опасность.
Зе Мигел чувствует, что истина надвигается на него со всей неотвратимостью. Ему достались в удел одни лишь неотвратимые истины.
Он вспоминает о смерти, впервые она коснулась его почти сорок лет назад, и он знает, что смерть прибудет к нему на колесах. Сам выбрал ее и знает. Он назначал ей встречу в восьмом часу вечера около выбеленной стены. На этот раз он не уклонится, слово мужчины! Чтоб мне ослепнуть! Теперь назад не сверну. Отказываюсь жить по чужой указке. Глаза ему заволокло дымкой.
Вот он, след, оставшийся после того, как его лягнула смерть: тянется от выпуклости теменной кости до межбровной складки; рубец, плохо залеченный — понятно, мальчишка из бедной семьи, — красный, извилистый шрам, набухающий, когда Зе Мигел злится. Словно дополнительная вена. По этой вене, наверное, и должна была бы двигаться свернувшаяся капелька гнилой крови, которой следовало принести ему мгновенную смерть месяц назад. Да, в тот день, когда он убедился, что остался в полном одиночестве из-за сговора всех остальных, этой банды сволочей.
Но судьба отказывает ему и в этой малости. Обязанность принимать решение и действовать всегда оставляют за ним. Это уж слишком. Чтобы сама смерть отказалась помочь ему! Вот только невезенъевсегда со мною, черт побери! Хоть бы дали мне умереть христианской смертью. Хоть это! Но на него всегда ложится вся ответственность — полновесная, так, чтобы все признали ее за ним. Ладно, раз уж им так хочется — может, для того, чтобы испытать его до конца, — его решение, вот оно. Трус — нет, никогда я не был трусом. После семи, после четверти восьмого он не уклонится от свидания у белой стены, так похожей на ту белую стену, которую он видел в Бадахосе летом тридцать седьмого года. Дело было под вечер, было больно дышать, больно смотреть, больно ступать; на фоне стены чья-то фигура черным силуэтом, и взвод взял винтовки наперевес. Забудем запрещенные истории.
Почти сорок лет назад, мать сама ему рассказала, его принесли с разбитой головой, кровь так и хлестала. Малолетний великомученик, весь израненный и истерзанный, среди воплей плакальщиц и переполоха всей деревни, считавшей его покойником. Впереди Жоан Инасио, состоявший у Релвасов в конюхах при жеребятах; он взвалил племянника на плечи, словно подстреленного лиса, а позади — целое шествие, как в церковный праздник. Жоан Инасио и нашел его в беспамятстве у подножия тополя, там, где разбилась игрушечная тележка. (Вот теперь становится понятно, почему место его первой встречи со смертью представляется ему окруженным черными тополями.)
Чтобы не нарушить цельности спектакля, Зе Мигел притворился, что потерял сознание: во-первых, уже тогда, как и теперь, любил быть у всех на виду и на языке, но прежде всего для того, чтобы мать разжалобилась при виде его несчастья и хоть в этот раз перешла на стезю милосердия. Слишком быстро хваталась она за двойной кожаный ремень, чтоб поучить его разуму, когда он преступал границы, установленные ее женской рассудительностью.
Но ничего не вышло.
Она словно застыла в недобром предчувствии у косяка, а потом вынесла приговор, от которого ему больно еще и сейчас, когда он смотрит на безмятежную бухту, на медлительный пароход с желтой трубой, уже ведомый лоцманской шлюпкой. Я был несколько раз в Танжере и Гибралтаре; приятно плыть па корабле. Они с девчонкой вышли из машины, оба измочалены. Он ставит ногу на низенький каменный барьерчик, смотрит на кильватерную струю, которую пароход оставляет в водах Тежо, но мысли его заняты образами детства. Зулмира прохаживается по парку, поигрывает пятью камушками, подобранными на земле, потом подходит к нему.
Зе Мигел, словно дожидавшийся, пока она подойдет, чтобы заговорить вслух, пересказывает ей слова матери и прибавляет, прибавляет подробности: и то, что знает на самом деле, и то, что вообразил.
Зулмира, безразличная, занятая своими белокурыми волосами, которые она пытается подколоть, не разбирает его слов.
— Она меня стегала ремнем еженедельно, чтобы не сказать — ежедневно. А в заключение говорила всегда одно и то же: «Проклятому мальчишке нравится, чтобы с ним обращались как с диким зверем».
Ирене Атоугиа ошибалась. Мальчишке нравилась ласка. Но раз уж он не был склонен напрашиваться на ласки из-за своего строптивого нрава, он предпочитал, чтобы мать била его, а потом ела себя поедом — до того, что сваливалась в постель, измученная раскаянием и головной болью.
В таких случаях Зе Мигел тешился тайной радостью, словно хворь матери была местью за доставшиеся ему колотушки, как твердили в один голос все соседки. Но женщины были не правы, дело было совсем не в мести. Ему доставляло величайшее, почти бредовое наслаждение то, что в такие минуты гнев матери сближал ее с ним, он это чувствовал, все остальное словно исчезало начисто, они оставались вдвоем. Иногда я изводил ее только для того, чтобы она выкрикнула мое имя и погналась за мной. По ее милости я приучился не бояться побоев. Мне даже нравился свист ремня, когда он опускался мне на спину.
Меньшого, Мигела Зе, который был младше Зе Мигела пятью годами, она баловала почем зря, но у нее в глазах темнело от гнева и она осыпала своего старшего тумаками, как только замечала в нем черты мужа, задиры и бахвала, всегда готового ни с того ни с сего пустить в ход кулаки — и потому, что кровь у него была горячая, и потому, что вылезать любил, был у него такой порок. Смягчить мужний нрав ей было не под силу, и она переносила на сына упрямое стремление сделать из него «человека порядочного и уважительного», чтобы он был точно такой же, как все рабы, заслужившие похвалу Релвасов.
Обо всем этом и размышлял Зе Мигел, входя в полутемный бар.
— Два двойных виски. Неразбавленного. Вода хороша для лягушек.
Улыбается девчонке и отказывается от марки, которую предлагает бармен: делает это, чтобы придать себе вес, пускай не думают, что он вылакает первую попавшуюся смесь, которую ему нальют.
— Да, особого… И постарше… В виски ценится возраст, не то что в женщине. В женщине ценится молодость и сноровка, в виски — солидный возраст и беспримесность, в лошади — средний возраст и выезженность, но не чрезмерная, чтобы можно было приучить ее к хозяйским шпорам.
Девушка находит, что сейчас он не такой, как обычно. Его словно окутала пелена горечи, от которой он становится человечнее. Она испытывает нежность к нему. Был бы он всегда таким, может, она была бы с ним счастлива.
Зе Мигел продолжает говорить о прошлом. В первый раз за все три года их связи ему захотелось признаться, кто он на самом деле.
— Мы всегда жили чем бог пошлет, но я умею выбирать. Всегда все выбирал сам, и хорошее, и худое. Вышел из самых низов, как и ты. Много лет снимал перед этими сволочами шапку, а теперь обращаюсь с ними хуже, чем с моим конем. Я убил его нынче утром.
— Кого?! — переспрашивает Зулмира.
Он хрипло смеется; кривится, чтобы сладить с рыданиями, перехватившими ему горло. Продолжает медленнее, надтреснутым голосом:
— Я прикончил Принца выстрелом. Гублю все, что мне дорого. У меня в голове гул от выстрелов, от тех, когда я в самом деле стрелял, и от тех, когда я только хотел бы выстрелить. И от тех, когда стреляли другие по моему приказу. Права была мать, когда драла меня ремнем, я всегда был отпетый. У меня в голове винтика не хватает, я уже тебе говорил. И ты знаешь, что это правда. И ты еще не все знаешь.
Он замолкает — резко, демонстративно. Пьет виски — с шумом, вприхлеб, чтобы выразить свое презрение к самим стенам этого бара. В нем вызывает озлобление стоящая здесь полутьма. И вызывают озлобление полки с напитками, высокая стойка и кожаные табуреты, и цвет каждого предмета, и приглушенное освещение, и безразличный взгляд бармена, и чопорность официанта в глубине зала, в мягком алом мареве, расползающемся вокруг фонаря, и непонятная, дикарская музыка, которая доносится словно бы из стен этой пещеры, куда он забрался, чтобы напиться. Он рыгает и затем разражается хохотом; сует руку в карман брюк, вытаскивает пачку банкнотов по конто и рассыпает по столу.
— У меня хватит денег, чтобы купить все это дерьмо…
Ему вспоминается фургон и старая лошадь, которую он купил когда-то. Он хватает бутылку и пьет из горла, оттолкнув стакан. Девчонка поддерживает бутылку, чтобы он не пролил виски; судя по лицу, она испугана.
— Тебе страшно… Тебе страшно ехать со мной?
Она отрицательно качает головой — очень медленно, закуривает сигарету.
— Хочешь сигарету? — спрашивает она мягко и несмело.
Он хватает ее за запястье, сжимает; потом начинает поглаживать.
— Не хочу.
— Выкури сигару. Ты еще не курил сигары, дорогой.
— Я бросил курить…
— Боишься рака?
— Нет. Рак убивает медленно. А смерть должна прийти быстро, тогда, когда позовут.
— Смерти не прикажешь, и ее не выбирают.
— Не выбирают трусы, да — эти ничего не умеют выбрать. Но я-то умею. Родился в нищете и добрался до самых высот, а теперь мне все едино — что сжечь вот эту кучу денег, что выпить эту смесь, у нее вкус, как у лекарства, а люди твердят в один голос, что, мол, приятный… Я риска не боюсь: сколько раз возил контрабандой и виски, и табак. Я сын конюха, внук конюха — и нот, выбился в люди. Как — неважно, но выбился. Педро Лоуренсо, мой брат двоюродный, говорит, предатель я. Может, и так… Мне случалось голодать, ты себе и не представляешь как, да и сам я уже забыл, но однажды я вижу — проезжает хозяин Руй на коне, и я сказал парням — чтоб мне ослепнуть, если когда-нибудь и не обзаведусь таким же вот конем. Парни полегли со смеху, но они по-прежнему живут в нищете, а мне хозяин Руй пожимает руку и хлопает меня по спине. Мы с ним вместе дела делали…
Он проводит рукой по лбу, словно пытаясь остудить, — от воспоминаний о прошлом голова как в огне. Поглаживает шрам.
В тот раз смерть прибыла в маленькой деревянной тележке о четырех колесах, его мальчишечье тело с трудом умещалось в ней. Он с удовольствием взвалил тележку себе на плечо и поднялся по выложенному булыжником откосу на самый верх высокой и широкой насыпи, предохранявшей трубы лиссабонского водопровода. Время отступает назад, исчезает бар, красный глаз фонаря, предметы и окраска каждого из них, приглушенный свет, рука девчонки, грызущее чувство тревоги, на лбу у него еще нет шрама, он малец, хоть бы уцелел, бездельник, сорвиголова, вот-вот, таким я и остался, всегда был таким, черт побери! Он глядит сверху на приятелей по играм, сердце в груди сжимается от страха, руки и ноги холодеют, но он улыбается. Манел Аножо кричит ему снизу:
— У тебя же от страха в одном месте свербит, Зе Мигел.
— От страха у твоей бабки свербит, я знаю где…
Он пристраивает тележку на краю откоса, передние колеса ее уже на булыжнике, высматривает путь до самого низа, понимает, что нужно очертя голову бросаться вниз — выбора нет; знаком показывает друзьям, чтобы подались в сторону, и снова страх накатывает волной, бросая его в дрожь и вместе с тем вызывая потребность помочиться, словно так он избавится от ужаса, завладевшего всем его крепким приземистым телом.
— Так свербит, что ты уделаешься и обмочишься, — не унимается Манел.
У него дергается правая нога, но он медленно заходит за будочку колонки. Только там ему удается овладеть собой. Он кричит оттуда:
— Не расходитесь, вот только спущу водичку.
Винтик выскочил у него из головы. Пусть только какой-нибудь сукин сын посмеет над ним смеяться!
Он возвращается вразвалку, делает широкий взмах рукой, показывая ребятам, чтобы разошлись, но, не глядя на них, сейчас он хочет видеть лишь одно — тополя, стоящие в ряд, — и пробует тележку босой ногой. Садится в нее, отталкивается, отталкивается сильнее, тележка сдвинулась немного, сдвинулась еще и пошла; он закрывает глаза, и тележка летит вперед, сотрясаясь под тяжестью его тела; ему хочется закричать: он боится, что лопнет, если не закричит, — но снова берет себя в руки, затем остается только гул в голове, вся голова гудит, все ее уголки и закоулки, долгий гул ширится, затихает, снова гремит, снова приглушается, а Зе Мигел словно вот-вот изойдет болью, он истерзан, измочален, избит — тело колотится о края тележки, потом вытягивается судорожно, он еще пытается удержать в себе какую-то крупицу сознания, но и эта крупица пропадает где-то в глубине его существа.
Его друзья-приятели уже побежали к шоссе, петляя между деревьями.
Сухая трава была вся в крови, когда Жоан Инасио, состоявший у Релвасов конюхом при жеребятах, взвалил Зе Мигела себе на плечи, словно лиса с пулей во лбу. У въезда в Алдебаран на мальца выплеснули два кувшина воды, прямо в лицо ему, в надежде, что он очнется, хотя казалось, что спит он сном смерти — вечным сном. Он дернулся и вспомнил о матери. Подумал смутно, что теперь ей придется посидеть подольше у его изголовья, но ему не удавалось задержаться ни на одной мысли, потому что в закоулках головы снова загрохотало. Следом за ним двигалась сумятица воплей и причитаний; и он расслышал жесткий и холодный голос матери:
— Проклятый мальчишка, у него винтика в голове не хватает. Мальчишку надо прибрать к рукам, как жеребенка необъезженного. Хлыстом его да шпорами.
Он повторяет девушке всю тираду, которую, как воображает, сказала мать, хотя расслышал он только первую ее фразу. Девушка верит и сжимает руку Зе Мигела, толстые пальцы, разгуливающие по ее платью.
— Я три месяца пролежал в больнице… Почти неделю в коме, врач мне потом сказал. — Пытается сострить: — В коме или комом, а смерть меня испугалась. Знает, что я сам выбираю… И всегда выбирал все, что со мной приключалось.
Бравирует, чтобы не заплакать. В глазах у него какое-то жжение.
IV
Два года спустя дед увел его из дому и определил в подконюхи к Луису Пруденсио, зажиточному хозяину, арендовавшему земли Релвасов в Лезирия-Гранде. Он не мог прочесть ни буковки, будь она даже величиной с быка, хотя мать посылала его в школу доны Алдегундес; школа эта была чем-то вроде камеры пыток, где ребятня приучалась к инквизиторским способам воспитания — стоять статуей лицом к стене и сносить пощечины и удары линейкой, — зато выходили все оттуда покорными и запуганными. Или с такой ненавистью к книгам, что при одном их виде тряслись от страха.
Зе Мигел еле выучил всю эту скучищу: а-е-и-о. Он утратил всякий интерес к учению, потому что однажды услышал от учительницы, что она может выучить даже осла с водокачки. С теx пор высшим наслаждением его школьной жизни стало одно занятие — опровергнуть ее похвальбу. Он стал школьным шутом, чтобы отвлекать других мальчишек на уроках. Все делал шиворот-навыворот, не мог связать двух букв, цифры рисовал как попало; когда казалось, что он как будто выучил все хвостики и завитушки какой-то цифры или буквы, он тотчас выводил учительницу из приятного заблуждения, болтая хитрую бессмыслицу, от которой весь класс хохотал, а она корчилась, как на медленном огне.
Ему удалось ее унизить. Сорванцам комические уроки Зе Мигела пришлись по душе куда больше, чем нудная тягомотина учительницы. Вскоре все стали болтать чепуху, старались перещеголять друг друга. Дона Алдегундес, переспелая девица, впала в истерику: худела непонятно отчего, хотя и пила рыбий жир. Ходил слушок, что ей не хватает любовных утех и она страдает по бросившему ее пехотному младшему лейтенанту, который был крупным специалистом по части опустошения кошельков тоскующих дам.
За четыре месяца стараний ей так и не удалось добиться, чтобы внук Антонио Шестипалого называл «о» иначе чем «кружочек». Она грозила ему линейкой, зажатой в кулаке, и твердила в изнеможении:
— Это «о». «О»! Скажи — «о»!
Зе Мигел еще больше щурил озорные глаза, и, если учительница показывала ему заглавную букву, он отвечал старательно, с таким видом, будто открывал Америку: «Круг!» Учительница принималась ребром линейки, как ножом, бить сорванца по суставам, и тогда он спешил поправиться: «Ну значит, не круг, а кружочек».
В дело вмешалась мать: она задавала ему такие порки, после которых другому пришлось бы делать уксусные примочки; отец пригрозил, что отправит его пасти овец на хутор к дону Домингосу Эспаргозе, который прослыл придурковатым, но пользовался этой репутацией, чтобы морить своих батраков голодом. Зе Мигел не уступал ни на мизинчик.
Вся эта чертовня кончилась благодаря вмешательству Антонио Шестипалого, который как-то раз в субботу за ужином назвал все вещи своими именами:
— Парень ничему не выучится у этой мымры, хоть ты его убей. Он мой внук, и хорошо, что уродился в меня — крепок костью. Его не согнуть, он в пономари не годится. И нечего тут толковать, переливать из пустого в порожнее… Зе отправится со мною в поле. Если написано ему на роду быть медяком, он в серебряные монетки не выбьется; а если ждет его крупный выигрыш, он сам приплывет к нему в руки, так что не придется ему маяться — дно Тежо горошинами мостить. У малого есть удаль; незачем ее выбивать. Приготовьте ему котомку, купите пару башмаков, и в воскресенье вечером я возьму его с собой. Он пойдет помощником конюха к хозяину Пруденсио; все остальное — наше с ним дело.
Так оно и вышло, и вышло неплохо, черт возьми, потому что мой дед находил общий язык с любым человеком, даже если человеку не сравнялось и десяти. Когда он положил мне на плечо свою лапищу — до сих пор помню ее тяжесть — и повел — но по-доброму — разговор о том, что учителка, мол, навесила на меня ярлык осла, я ответил, чтоуэтой скорпионихи и до десяти считать не выучусь и, чем с ней вороваться, лучше отхвачу себе язык бритвой. Дед еще пытался меня урезонить, мол, то да ce, да разное-всякое, но я уперся и ни слова в ответ. Он все понял, сжал мне плечо и переменил разговор; а потом ладонью потер мне щеки — он всегда так делал, чтобы я быстрее стал мужчиной, чтобы борода быстрее выросла. Я еще не говорил, но нужно тать, что дед мой Антонио Шестипалый был конюхом при стригунах у Диого Релваса и однажды двинул его головой в челюсть, когда хозяин отвесил ему с маху две оплеухи перед всем честным народом, дело было в усадьбе, на празднике, после боя быков, и все из-за одной красотки, которая так и вешалась на шею моему старику во время фанданго. Диого Релвас владел землями, стадами, людьми, владел громами и молниями и всем, что было в Алдебаране и что было в мыслях у муниципальных заправил и в законах у лиссабонских министров. И мой дед двинул его головой в челюсть, отвесил точно и сполна, не смыть до конца дней. Незадолго до смерти Релвас совсем выжил из ума, все боялся, что обеднеет; а когда он умер, мой дед Антонио Шестипалый вернулся в родные края, и никто не посмел его тронуть. Никто пикнуть не посмел. Дед и вырвал меня из когтей этой гадины в школе и велел отцу купить мне башмаки, белые кожаные, прочные, и я смазывал их салом и гордился ими больше, чем генерал своим новым парадным мундиром со всякими звездами или что там у него. Больше я никогда не ходил босиком…
А теперь ему хочется походить босиком по бару. Может, потому, что бутылка уже пуста и он закипает злобой в хмельном тумане, отравленный все той же неотвязной мыслью, что побудила его попросить машину у дона Антонио Менданьи.
Мысль разуться приходит ему в голову внезапно и захватывает его. Рывками он развязывает шнурки, пальцы болят, левая рука болит, но он забыл о свернувшейся капельке гнилой крови; срывает башмак с левой ноги. У него потребность оскорбить кого-нибудь, кого-то, кого здесь нет, но кто принадлежит к тому миру, в котором сам он прожил последние годы и откуда его хотят вытурить. Теперь, когда он им больше не нужен, они вытолкнули его из своего круга, плевком вышибли из этой проклятой буквы «о».
Он улыбается горько, вспоминая школьные уроки. Сейчас ему приходится не лучше, может потому, что дед умер и не найти никого, кто мог бы понять его так, как понимал дед.
Официант наблюдает за ним из глубины возбуждающе светящегося марева, словно окутывающего его красным плащом.
— Эй ты!.. Да, ты, я с тобой говорю.
Официант приближается, лицо суровое, до улыбки не снисходит.
— Ты ходил когда-нибудь босиком?… Да, да, ходил, как голубь?! Голуби не носят башмаков.
— Нет.
— Жалко! Я бы отдал тебе свои, мне они ни к чему.
Ему еще приходит в голову стянуть с ноги носок и отхлестать им официанта по физиономии. Но здесь нет его друзей, прозванных в городке гладиаторами, так что никто не раззвонит потом об этом подвиге. Он хватает банковый билет, бросает официанту.
— Пятьсот сдачи, остальное тебе. Дети есть?…
Официант улыбается:
— Двое: мальчик и девочка.
Глаза у Зе Мигела стекленеют. Ударяет кулаком по столу, потом закрывает лицо руками. Перед глазами у него тело сына, лежащего на софе в гостиной, подушка под головой вся в крови. К Рую Мигелу смерть прибыла не на колесах. Только он, отец, знает тайну тех выстрелов, промаха быть не могло.
Девчонка пытается успокоить его, легкие пальцы поглаживают ему плечо. Она вспоминает о последней встрече, когда, казалось, между ними все было кончено. Ей пока непонятно, что же заставило его заехать за нею две недели спустя, тем более что она еще не замечает в нем признаков вожделения. В каждом его движении чувствуется озабоченность, он не такой, как всегда, слова его отдают печалью, даже кожа его отдает печалью — бледнее обычного, какая-то зеленоватая. Вот сейчас он рыдает — она видит, как сотрясается широкая спина. От виски, наверное… Или от чего-то другого, о чем она не догадывается?!
Когда две недели назад она сказала ему «отвези меня домой» и забилась в угол машины (не этой, другой) в приступе досады, она, возможно, еще надеялась, что он повезет ее в сторону Монсанто , машина словно сама собой скользнет в тишь осенней ночи, ласковой и лунной, и в какой-то миг кто-нибудь из них обронит слово или сделает движение, зовущее к примирению. В их отношениях была какая-то загадка. Вернее сказать, непереносимая очевидность, которую она предпочитала называть тайной. Между ним и ею вечно стояла мать. Неужели между Зе Мигелом и ее матерью все еще что-то было? Сегодня поехать ей велела мать… Семья привыкла к деньгам, которые каждый месяц выдавал Зе Мигел, и сейчас, пока не появится кто-то другой, без них денег было бы трудно: два конто в месяц — сумма в любом случае, особенно в доме, где отец зарабатывает чистыми полтора конто. Но нужно же было когда-то кончить этот роман, такой же банальный, как романы других девушек из ее квартала, — девушек, которые всегда возвращаются домой поздно и в машине, в которой виднеется чья-то фигура. В ту ночь они поговорили друг с другом начистоту. Начистоту, без ненужных условностей, но до ужаса жестко и обнаженно. Жестоко. Это означало разрыв, так было лучше для обоих, хотя очевидность пугала Зулмиру, надламывая ее неподатливый нрав.
По радио транслировали какую-то романтическую музыку, нелепую после всего, что было сказано. Он немного приглушил тук; может, в конце концов заговорит по-хорошему, подумала она: у них уже было так однажды, в Гиншо, в самом начале их связи, когда мать перестала ездить с ними из-за отца, который как-то раз в подпитии замучил их обеих мерзкими намеками и опасениями и потребовал, чтобы дочь ездила с ним одна, потому что иначе не разберешь, которая из них сводничает, а которая ложится с Толстосумом, как назвал он Зе Мигела в порыве обиды и ревности. До этой истории между ними ничего не было. Зе Мигел больше внимания оказывал матери, чем дочери, пресноватой на глаз знатока, загоравшегося при виде пышных колышущихся бедер матери.
Как-то ночью Зе Мигел признался: «Твоя мать — лакомый кусочек, ее хочется похлопывать, как кобылку. Постарайся потолстеть, а то ты похожа на воробышка». Когда он привез ее домой, она пожаловалась матери и поклялась, что никогда больше не пойдет с этим мерзким стариком, с этим сквернословом, выскочкой, ничтожеством, скотиной, разнервничалась, расплакалась, но мать улыбалась мечтательно, не замечая ее слез.
У Зулмиры возникло подозрение, что от нее что-то скрывают, подозрение перешло в уверенность, она снова стала ревновать его к матери — у матери цвет лица был как у цыганки, когда они вдвоем шли в церковь, все смотрели на мать. И она стала подмечать кое-какие двусмысленности, слова, которыми мать и Зе Мигел обменивались во время автомобильных прогулок, все тpoe сидели спереди, мать посередине, между ними, — чтобы огонь не кинулся на стружки, говорила она вкрадчиво.
Вот поэтому-то, когда отец потребовал, чтобы его перестали водить за нос, Зулмира взяла реванш, уступив ухажеру. Зе Мигел был ошарашен. Они с Зулмирой окончательно объяснились две недели назад, поговорили начистоту. Жестоко, но начистоту, впервые за три года банального романа.
Зе Мигел немного приглушил радио, словно вознамерившись погрузить их обоих в двусмысленную нежность скрипок. Когда въехали в город, она попросила высадить ее у дверей дома, где они встречались; ей хотелось побыть одной, может, чтобы выплакаться, а может, чтобы припугнуть его: она уже грозилась, что выбросится с балкончика восьмого этажа, хотя в глубине души ей стало смешно, когда она увидела, что он принял все всерьез: назвал ее дурочкой, «дурочка, глупышка, это не выход; ты молода, у тебя вся жизнь впереди, можешь выйти замуж за человека своего круга».
— А ты-то? Из какого круга ты сам? — спросила она с ненавистью.
Зе Мигел презрительно промолчал. Только увеличил скорость, безрассудно, не думая об опасности.
Когда машина остановилась у фонаря, Зулмира открыла дверцу — медленно, в ожидании слова, жеста, кивка или взгляда, в ожидании грубости хотя бы, в ожидании конца — а может, начала, она не знала сама. Усилием воли заставила себя выйти из машины, на тротуаре поколебалась, хотела было повернуть обратно — чего ради? — и оказалась на темной лестничной площадке.
Машина отъехала почти бесшумно, взяла с места легко, тем более что улица шла под уклон.
А сейчас они сидят в баре, ее рука лежит у него на спине, и она чувствует, что он беззвучно рыдает.
Ее охватывает мстительное чувство. Она тоже рыдала в ту ночь, когда одна-одинешенька бежала вверх по лестнице, опустив голову, чтобы не видно было слез, которые она хотела выплакать без свидетелей; и она знала, что не в состоянии прийти домой с таким известием.
Сплетницы со двора сразу догадались бы, что произошло, она угадывала их подлые комментарии: «Ох, голубушка, какое лицо было у Зулмиры, у дочки Палметаса! Что-нибудь не так с типом, который ее содержит, — дело ясное: может, денежки у молодчика кончились… Пускай теперь мамаша потрудится, а то знай себе толстеет».
Она хотела было достать ключ из сумочки. Но пальцы нащупывали то платок, то коробочку с лекарствами, то календарик, она любила носить его с собой — сейчас сама не понимала зачем. Мимо проехала освещенная клетка лифта. Зулмира пробежала последний пролет, где-то внизу зазвонил колокольчик, может на третьем этаже, где живет Лолита, девушка, что весь день ходит в розовом пеньюаре.
— Откройте, быстрей откройте, сеньора Энрикета!
Едва распахнулась дверь, она, не сказав ни слова, побежала по коридору. От боли ей трудно было дышать, и она влетела в комнату, не включив света: она и так знала, где кровать, и повалилась на нее, словно на доску, утыканную гвоздями. Почуяв, что пахнет скандалом, старуха хозяйка вошла следом за нею, попыталась разговорить:
— Может, вам нужно чего, барышня Зу?! — И в голосе, мягком, осторожном, вкрадчивом, была настойчивость.
Зулмира вытерла слезы и ответила, чтобы прекратить разговор:
— Нет, ничего мне не нужно… Сейчас ничего не нужно…
Всем что-нибудь да нужно, только вот что? — размышляет она теперь, сидя за столиком в баре. Решает, что ей нужно выпить еще, чувствует, что уже охмелела, ей хочется петь, то ли чтобы расквитаться с ним за боль, которую он причинил ей две недели назад, то ли потому, что она понимает — при ней ее молодость, у нее нет морщин, как у него или у матери, и ей осталось жить больше, чем им обоим.
Она не знает, не может знать, какие мысли побудили ее любовника взять ее с собой в эту поездку. И не задает ему вопросов. Может, боится, что он ответит и скажет правду.
V
Он и сам не понимает, почему взял ее с собой. А может, знает слишком хорошо, он столько времени раздумывал и откладывал, прежде чем позвонить ее матери, Марии Лауринде, которая и была настоящей его сожительницей в течение последних шести лет, когда он жил на широкую ногу, такая женщина, что закачаешься, черт побери: в теле, опрятная, свежая — лакомый кусочек, никто не дает ей ее лет, она чем старше, тем лучше, можно подумать, с годами только краше становится, понятно? Лакомый кус, воистину лакомый кус, глаза цыганские, тело тоже, как у цыганки — оливковое, и в каждом движении такая зазывностъ всезнающая, как ни у одной другой ни на этом свете, ни на том; женщина, всем телом познавшая науку любви, как ни один самый ученый муж не познал свою науку. Храм, как говорит доктор Каскильо, странные такие слова, храм прельщений или прельстительности, в общем, от слова «прелесть», что-то в этом духе. В день нашего знакомства я как раз заполучил третий грузовик — десятитонку; переправлял его в Лиссабоне паромом на тот берег с пристани Кайс до Содре.
(Так начинает Зе Мигел в угаре бахвальства. Пускай себе плывет на корабле своей разгулявшейся фантазии, пускай привыкнет к штурвалу, не прерывайте его, пожалуйста. Вот увидите, в сумятице вожделений и навязчивых идей у него за плечами появятся огромные крылья шалой птицы.)
Так вот, как я говорил, собирался я перебраться через Тежо на своей десятитоночке, не грузовик, а игрушечка, контрабандный товар, подмазал всех, кого надо (нажились они на мне, черт возьми, а теперь знать меня не хотят), выскакиваю из кабины и натыкаюсь на нее, стоит, уставившись на меня, как бычок распалившийся, простите за сравнение, а глаза ее цыганские так и вонзились в перстень с красным камешком, он и сейчас у меня на пальце, вот этот самый; я давай насвистывать и на часы гляжу, чтоб она видела, что они у меня золотые, часы-то сплыли три месяца назад, когда нужно было оплатить счет за покрышки; глядим мы друг на друга, и обоих словно током дернуло, мы после друг другу в разговоре сознались; и я думаю про себя: у нас с этой женщиной есть что-то общее, нас кровь друг к другу зовет, плоть и кровь, и что бы между нами ни стояло, а она должна быть моей, пусть ее охраняет хоть взвод Республиканской гвардии, пусть у нее есть муж, какая разница, на божьем свете всегда были рогоносцы, и, если одним станет больше, от тяжести башки этого вола земля не расколется. Подхожу я прямо к ней и начинаю не спеша и с важностью, как министр какой-нибудь: откуда, мол, я вас знаю? Мы уже встречались где-то и даже разговаривали. А она мне в ответ ледяным голосом, что с водителями грузовиков не знается, но глаза-то были не ледяные, взгляд мягкий, как лисий мех, а я ей: водитель грузовика? Я не водитель — не потому что считаю это занятие зазорным, но потому, что могу показать ей караван таких грузовиков, и все мои, а еще у меня есть усадьба и своя земля в Лезирии, я предприниматель, коммерсант и землевладелец, так-то вот. Она как в рот воды набрала, а я ей и то, и ce, плету себе, слава богу, всегда умел договориться с женщинами, а лучш, е было бы, чтобы я умел договориться с этой бандой мерзавцев, накинувших мне петлю на шею; но они просчитаются, ох как просчитаются, им и на этот раз не удастся втоптать меня в грязь.
(Меньше месяца назад Зе Мигел надеялся, что уговорит кредиторов подождать еще, потому что в воздухе пахло новой войной и он рассчитывал поправить свои дела, а им за отсрочку готов был заплатить любые проценты.)
Заливался как соловей, выдал па самом высшем уровне: мол, дома у меня не жизнь, а сущий ад, собираюсь разводиться, самое сложное — церковные дела, но все можно уладить, были бы деньги, люди рождены для счастья, вручил ей визитную карточку, просил позвонить, сам не знаю, что плел; открываю бумажник, набитый сплошь тысчонками, она прямо побелела, черт побери! Физиономия ее цыганская стала белее муки, а глазищи как фонари, так и горят; оцепенела, словно кролик, когда он, перебегая дорогу, попадает под свет фар. Вижу, момент благоприятный, она так и млеет, и, не теряя времени, приглашаю ее пообедать в Гинжале, посидели бы уютно в отдельном кабинете, поговорили бы о жизни, можно же быть просто друзьями; и когда я выдал ей весь романс, то да ce, да разное всякое, гляжу — она уже готова кричать: да здравствует свобода, и плевать ей и на семью, и на визит, хотя ехала она в Сетубал в гости, сама сказала; и стала мягкая, как крем, хоть языком ее слизни, а я-то уже распалился, руки дрожат, во всем теле дрожь, да и сейчас так, стоит только вспомнить эту кобылку: вот уж на ком погарцуешь всласть!
Мои руки все еще помнят ее, черт побери! Всю ее помнят, я ее выучилнаизусть, лучше, чем правила движения, когда сдавал на водителя — тогда я знал, какие мне зададут вопросы, но ни разу за всю мою жизнь, за эту жизнь, которую прожил я королем, сам сотворил, сам загубил — а каком ценой, и сам не скажу, сколько потратил смелости, сколько хитрости лисьей, сколько прыти конской, сколько лживости змеиной, сколько всего и всякого сколько, — никогда еще не знал другой такой искусницы в любовных утехах, сладко до боли, путешествие без конца и без точного маршрута, и каждый раз все у нее по-другому, словно россыпь карт игральных либо россыпь звезд по небу, а небо — тот ломберный стол, где от рук твоих ничего не зависит.
А когда я почувствовал, что набил себе оскомину, вылезает на свет божий ее муж и начинает разводить антимонии, что, мол, мы развлекаемся втроем, и тихой сапой подсовывает мне дочку, тоже лакомый кусочек, еще никем не надкушенный, от такого ни один мужчина не откажется, даже если придется пожертвовать несколькими годами жизни, черт побери! Что за жизнь у человека, который жизни боится и обертывает себя слоем ваты, чтобы не расшибиться обо что-нибудь твердое? Не жизнь, а кашица, жиденькая, безвкусная, нет в ней ни запаха утра, ни запаха ночи. Что такое жизнь? Что такое человек? Если не хватит у тебя смелости помериться с нею силами лицом к лицу, схватить быка за рога, разве стоит жить?… Как-то раз работал я в поле вместе с другими парнями — моими одногодками, ясное дело! — тут выезжает верхом наш хозяин Руй Диого, я и говорю парням, когда-нибудь и у меня будет такой конь, вороной, черный как смоль и мой собственный, точь-в-точь как у него. Я начал игру и выиграл коня, был на «ты» со всякими важными типами, от которых так и разит «вашим превосходительством», купил их благоволение, улестил их с помощью виски и всякой тонкой жратвы, а теперь они хотят мне нагадить, а может, уже нагадили, но я тоже их доил, пока мог, хотя они могут больше, чем мы, пока не пробьет час, как говорит мой двоюродный брат Педро, который уже сидел за политику, но я в такие дела не суюсь, на черта мне это надо, пропади оно все, человек может влипнуть в такое, что не приведи бог, и ничто не спасет ни его самого, ни домашних.
Не люблю я говорить про это. Впутался в темное дело, вся жизнь к чертям полетела; но моя история с девчонкой, с этой самой Зу (дурацкое имечко, а все прочее — дерьмо!), и с Марией Лауриндой все-таки ничего себе, у каждой из них свои достоинства, а люди видели, какая идет игра, и мне эта игра была по вкусу; я восседал на престоле, как король какой-нибудь либо святой, и из всей кучи деньжищ, что я просадил за те годы, когда жил без оглядки, мне не жалко лишь тех денег, что я потратил на них обеих.
Когда Руй Диого Релвас вызвал его к себе в усадьбу и, приняв в кабинете, с каменным лицом объявил ему, что забирает у него за неплатеж имение Монтес, сельскохозяйственные машины и орудия, тягловый скот и все три набора принадлежностей для верховой езды, помеченные вензелем Релвасов, которым Зе Мигел щеголял на улицах городка, Зе Мигел, Мигел Богач, как его тогда звали, задрожал всем своим крепким приземистым телом и сказал только:
— Хозяин Руй, не наносите мне такой обиды… Заклинаю вас женой вашей и детьми, душой деда вашего и всем самым святым на этом свете и на том, потому что я заплачу вам наличными.
— Ты уже второй раз обещаешь и подводишь меня.
— Никогда я не подводил вас, когда был вам нужен. Много раз ставил на карту жизнь, чтобы выручить вас. Вам это известно…
— Ты свое сполна получил или н-нет?… Не сполна?!
— Некоторые вещи дороже стоят, чем за них уплачено.
— Я тебе должен что-нибудь?! Если да, предъяви счет, обоснованный по всем правилам. Я никому медной монетки не должен… (Разве что банкам, подумал Зе Мигел.) А уж тебе — меньше, чем кому бы то ни было. На твою роскошную жизнь всех моих денег не хватит, понял?!
— Вот-вот начнется новая война, вы знаете об этом лучше меня, сеньор. И тогда я снова понадоблюсь, хозяин Руй; всем вам снова понадоблюсь. Назначьте проценты…
— Я не ростовщик.
У Зе Мигела вылетел винтик из головы, он надвигается на Релваса, раскинутые руки напряглись, лицо мертвенно побелело, под кожей пробежал холодок, что-то подступило к глазам, к горлу, вот-вот последует вспышка.
— Я уже заплатил вам из расчета двадцать процентов. Использовал клетки ваших быков, чтобы возить контрабанду в Испанию, а оттуда из Валенсии — куда угодно. Никогда из этих земель не вывозили столько контрабандного товара под видом экспорта быков.
Руй Релвас, Штопор, как прозвали его за честолюбие и пробивную силу, выдвигает ящик письменного стола и на стекло, прикрывающее столешницу, бросает один из револьверов, которые всегда держит у себя в кабинете.
— Ты можешь доказать свои слова?! Человек отвечает за каждое свое слово, а ты ни за что не отвечаешь: ни за слова свои, ни за долги, ни за то, что имеешь, ни за то, что теряешь.
— Положите пистолет обратно, хозяин Руй. И вы не будете стрелять, хозяин, потому что я теперь и выстрела не стою, и угрозы не испугаюсь, потому что теперь мне все едино. Вы, сеньор, и другие выгнали меня на арену, словно быка, заработали на мне, сколько хотели, а я все сделал, все и даже больше (хорошее времечко, Зе, хорошее времечко!), а теперь, когда я занимаюсь честным трудом и мне туго пришлось, теперь, когда я стал честным человеком, вы меня поставили на колени, как быка, хозяин, и хотите добить.
— Ты вошел в эту дверь — так вот, она открыта. Вон отсюда! И вдруг срывается на крик, словно в приступе буйного помешательства:
— И быстро, быстрее, чем вышел твой дед Антонио Шестипалый, потому что время сейчас другое, и я убью тебя как собаку… Так и будет, сам знаешь. И никто не даст за твою шкуру и медяка. Вон!
Эх, ребята-дружки, эх, белый свет!.. Если б мог я дать волю своей левой руке, одной только левой, да хватил бы его по-своему, разом порвалась бы та нить, по которой идут к нему минуты жизни, и ни минуты больше не видел бы он, старый козел, ни луны, ни солнца. Они вступили в сговор и теперь загнали меня в круг; у меня уже не было выхода… Если бы в кругу стояли люди, я бы вырвался, черт возьми, тогда я бы вырвался. Но круг был другой… Уложить одного было бымало для моей ярости, а уложить всех было мне не под силу. Никогда не стоит похваляться силой! А сейчас я как выжатый лимон. У меня всегда так. Либо все, либо ничего…
Но он все еще похваляется — лишь для того, чтобы привлечь к себе внимание, не дать забыть о своем существовании. Всю жизнь это было главнейшим его желанием. Может, потому, что он хоть крепыш, но ростом не вышел. Но кто он там ни есть — коротыш, плутяга, профессиональный плясун, — он потешиться любит, и никому еще не удавалось обвести его вокруг пальца. Вот разве что теперь… Да и теперь еще поглядим! Я покуда не в нокауте, с ног меня не сбили, до этого далеко. Но он и сам понимает, и куда лучше нас, что теперь все его новорожденные планы повисают в воздухе, не в силах укорениться в реальности. И быстро погибают. Неистово рвутся на простор — и погибают, может, от избытка того же неистовства. Истощают себя в недолговечном порыве к самовоплощению.
Он заблудился в балагане кривых зеркал и сам не замечает, где находится. Тасует события, словно карты, искажает их суть. Искажает свою собственную суть. То все видится ему удлиненным, вытянутым, стремящимся ввысь, то съеженным и сжавшимся, все зависит от его минутного настроения, ибо он смотрит на мир взглядом больного, воспринимая людей и события в неверном преломлении. Он самоутверждается и впадает в растерянность, испытывает потребность совершить нечто значительное и необратимое, но у него над головой какая-то крышка, она давит на него сверху, толкая вниз или по крайней мере не давая выбраться из рокового круга.
Он физически ощущает, что его вот-вот раздавят. Как зеленого кузнечика, угодившего под безжалостный каблук.
А иногда он тешит себя мыслью о том, как ловко всех одурачил: им кажется, что он обессилел, у них во власти, все, как он сказал Рую Релвасу Штопору, когда тот принялся ему угрожать. Теперь, когда я стал честным человеком, когда я хочу быть честным, вы поставили меня на колени, хозяин Руй, и велите другим добить меня. Он вспоминает эти свои слова и кажется сам себе хитрецом, он все тот же Зе Мигел, который отправился в путь босиком, а потом перешел на «ты» с главой муниципального совета. С глазу на глаз, само собой: другим незачем было знать, что они вместе занимаются контрабандой.
Он все еще кажется себе хитрецом: он еще способен на неожиданный ход, еще одурачит тех, кто подготовил его падение или поверил, что он уже повержен, что не хватает только мулов, чтобы уволочь его труп. Такие мулы уволакивают с арены труп убитого быка в испанской корриде, испанская коррида для быка всегда кончается смертью. В конце концов, и жизнь — только коррида, всегда кончающаяся смертью: быков выпускают со сточенными рогами, они утратили чувство пространства, и тореро могут разыгрывать представление и делать с ними все что угодно без малейшего риска. Только бык остается беззащитным. Кажется, и с ним, с Зе Мигелом, происходит то же самое, спаси, господи, думает он иногда.
Но они ошибаются, думает он все-таки. Эта иллюзия ему необходима. Он не знает точных правил игры, в которую ввязался. Остался в дураках, как сам столько раз говорил о других, о тех, кого дурачил, кого водил за нос. Он верит, что у него еще осталось в запасе несколько козырей и он пустит их в ход в решающий миг. Но когда?! И какие?!
Он уже дошел до бреда в своих планах внезапного реванша. Еще две недели назад ему казалось, что он в состоянии разгрести обломки, оставшиеся после землетрясения, и начать сначала, и сделать лучше, и не совершать ошибок, и стремиться все вперед и выше, гораздо выше, откуда он сможет смотреть в лицо тем, кто обошелся с ним, словно с полотенцем из снятого ненадолго гостиничного номера.
Вот тогда-то, и только тогда, он скажет им несколько слов. Немного. Ему много не нужно. Он уже выбрал эти слова, со всей тщательностью, и выучил наизусть; слова увесистые, с подковыкой, поднесет каждому его долю на серебряном подносе, когда снова устроит прием у себя в усадьбе — угостит их виски, устрицами, виноградной водкой, бифштексами из филейной вырезки — и презрением. Напоит их допьяна виски и презрением.
План приводит его в восторг, он смакует его, обдумывает, доводит до совершенства, но через несколько дней — или через несколько часов — погружается в туман, и все стирается в тусклом одиночестве, на которое обрекает его действительность.
Стальные струны мужества порвались в нем. Его предали, разрубили на доли и поделили, поделили между собой, каждому по доле, словно эти сволочи предчувствовали, что он готовит реванш; поступили, как футбольные болельщики либо как богомолки, что делят меж собою реликвии и ладанки, чтобы потом щеголять ими перед простаками.
В нем возникают взаимоисключающие чувства, вступают в безрассудную борьбу, а затем сникают в бессилии — в безнадежности и бессилии. Мне перебили ноги молотками, которые я сам вложил им в руки. Негодование сменяется приступом уныния. Он расходует жизнь с той же скоростью, на которой сейчас гонит машину, и помнит, с какой скоростью неслась та тележка на деревянных колесах, которую смастерил алдебаранский мастер и в которой он впервые увидел смерть. Передергивается и чувствует, что очень устал.
Неужели не найдется такого парня, который помнил бы, кем я был и кем стал, и сообразил бы, что у меня хватит силы снова выбраться наверх?! Если бы кто-то помог мне вытащить лодку из ила, я был бы такому человеку всю жизнь благодарен, верен, как пес, даю честное слово, на этот раз настоящее, на этот раз надежное. Мои деньги будут его деньгами. Я готов пойти на любое дело, не пряча лица, мне все равно, а он может остаться в тени в ожидании прибыли. Чтоб мне ослепнуть!
Он подумал, что такой человек может объявиться в последний момент. Может, тогда, когда нотариус объявит распродажу его имущества, на которое уже будет наложен арест по приказу Штопора. Кипы гербовой бумаги, оплаченной им; каждая буковка — монета, каждый раздел, каждая подпись, каждая строчка, и все эти консультации, и доктор Каскильо, человек, который говорил за него, и молол, и тарахтел, и сочинял письменные прошения, и выдумывал причины для отсрочки, пытаясь отодвинуть роковой час, все приближавшийся с каждым мгновением — и приближавший тот единственно возможный и окончательный приговор, который вынесла ему огненная змея — не дорога, нет, а та, другая, жертвой которой он стал по их вине.
Прежде чем выйти из кабинета, он бросает последний взгляд на Руя Диого Релваса Араужо. Голос его почти срывается на крик, но он не обманывается видимостью. Он струсил. Знает: один' прыжок — и можно схватить пистолет, который тот выложил на письменный стол, вырвать пистолет из пальцев Штопора, стиснуть в своих, и пули разнесут череп старого козла. Но вспоминает про сына и колеблется.
— Вы побились об заклад, что погубите меня… Вспомнили, как мой дед Антонио Шестипалый головой заехал в челюсть вашему деду, и теперь мстите. Вы нарочно мне льготы давали — чтобы потом утопить, теперь знаю точно. Но вам нечего считать, сколько денег я потратил на женщин. У меня все, что надо, на своем месте…
Алдебаранский помещик передернулся.
— И мне вы не отрежете мужские причиндалы, как ваш дед — тому парню, что переспал с вашей теткой… Да, Зе Педро, тот самый, кого господа приказали убить. Ваши внучки еще…
Он уже раскаивался в том, что начал об этом.
Рот у него горит, он чувствует, что подписал себе смертный приговор. Теперь Штопор не выпустит его из когтей, пока не прикончит. У меня снова вылетел винтик. В худшие минуты винтик вылетает, и я сам не знаю, что говорю и что делаю. Очертя голову бросается прямо в омут:
— С какой-нибудь из ваших внучек приключится то же самое, не сомневаюсь. Господь не дремлет.
Когда слуги схватили его и выставили за дверь господского дома, Зе Мигел, Мигел Богач, позволил дотащить себя до двора, но там уперся и стряхнул с себя пинками и затрещинами повисших на нем холуев.
Руй Диого подглядывал за ним из-за портьеры. Зе Мигел увидел фигуру помещика и справился с одолевшим его страхом.
— Первый, кто коснется моей одежи, никогда больше не увидит солнца. Пропорю брюхо ножом, зубами заем. Заем зубами того, кто подойдет хоть на шаг. И плюю в морду тому старому козлу, он силен силой своих прихвостней. Но со мной сила на силу напорется…
Он поправил куртку, какие носят землевладельцы — никудышный из него землевладелец, — и пошел к воротам с высоко поднятой головой. Ему казалось, что он стал выше ростом, что ростом он чуть ли не с собственного коня, привязанного к ограде.
В эту-то минуту он и ощутил подергиванье и тяжесть в левой руке, на которую теперь жалуется.
Он медленно отвязал поводья вороного и вскочил в щегольское седло, твердо зная, что никто не посмеет преступить черту, которую он провел.
VI
Но сам-то он никогда не мог разглядеть черту, которую ему запрещалось преступать. Может, потому, что он никогда не смотрел вниз, и не мог разглядеть этой черты, поскольку взгляд его был устремлен в такие выси. Тут ему не помог даже инстинкт, тот самый, что позволяет иным животным угадывать опасность или перемену погоды. Ринулся прямо к собственному концу в сумятице дерзких и тщеславных поступков, твердо веруя, что родился со счастливой звездой во лбу, в то время как жизнь пометила ему лоб шрамом, оставшимся после первой его встречи со смертью.
— У этого мальчонки золотая голова, — говорил дед всем, кто слушал. Антонио Шестипалый не раз ошибался. А может, ему в голову не приходило, что внук залетит так высоко, он-то судил о его возможностях, ограничивая их естественными пределами, предначертанными тому, кто начинает подпаском и, быть может, в конце концов дослужится до старшего пастуха, если ему в жизни повезет. Он мерил собственной меркой, ибо сам не пошел дальше старшего табунщика.
Опасения возникли у его матери, когда она, к тому времени уже вдова, увидела, как отчаянно рвется он наверх; а ведь ей льстило, что он достиг такого положения. Но Зе Мигел никогда не слушал предостережений — он считал, что предостережения годятся только для тех, кто боится щедрых даров судьбы.
Мать растревожилась, когда увидела, как высоко занесла сына его жестокая энергия и на какой тонкой проволоке он балансирует. В решительные моменты он действовал так, что можно было восхищаться, но становилось страшно, хотя он пускал в ход и лисьи повадки, когда это было ему на руку. То он был спесив, как король в день подношения даров, то ныл, как профессиональный нищий; его изощренное воображение всегда — и мгновенно — подсказывало ему театральные эффекты. Он стал мастером по части хитростей в игре, которую вел, чтобы претворить в жизнь свои честолюбивые помыслы.
Но лишь очень немногие — кроме матери, помнившей, как она носила его во чреве, — видели, что под ногами у него тонкая проволока, одновременно и скользкая, и провисшая, и равновесие он сохраняет, раздавая взятки, так что в любой миг может сорваться. В безоглядности самолюбования он ни от чего не испытывал головокружения. Двигался все время вперед, не зная страха. Не зная страха — под самый купол, и ему показалось, что он сумел дотянуться до кольца — добиться привилегированного положения. И вот там-то у него снова вылетел винтик.
Враг жил в нем самом. Он никогда не мог одолеть его — может, потому, что никогда его не боялся.
Но теперь он чувствует, что враг душит его. Обвился вокруг его шеи огненной змеей — это и есть настоящая огненная змея, — сжимает медленно, миллиметр за миллиметром, в обдуманном неспешном наслаждении. Смертоносном и неспешном.
Вокруг него стеною стоят бандиты, его слово — но никто не слышит его голоса. И он чувствует себя оплеванным при мысли, что не сумел обзавестись ни единым другом там, под самым куполом, где привилегии. Он прошел до конца весь крестный путь унижений, а в награду получил лишь соболезнования по поводу зря потраченного времени. Все ошиблись. Он сам не знал, какой скользкой и провисшей была проволока, по которой он двигался вверх.
Голова закружилась у него слишком рано, а он не заметил. Эта болезнь поселилась у него в крови с того дня, как он увидел Руя Диого Релваса на вороном коне и возмечтал сравняться с помещиком, чтобы не снимать перед ним шапки, не в пример остальным членам своей семьи.
Теперь он сознает, что соблазны оказались предательскими. Только отказывается признать справедливым обвинение в том, что потратил на женщин больше, чем следовало. Нет, никогда я не тратил денег зря, разве что на этих бандитов прожорливых, совал им в пасть все самое лучшее. Но на женщин — нет… Много лет прошло. Он утратил представление о времени, и ему даже не хочется разобраться, что же сделал он с отпущенным ему временем.
Растратил впустую. О да, растранжирил время, как человек, который может не считаться с ним и расходует вслепую, чтобы быстрее пришел конец. Но женщины ничего ему не должны. Он смакует это соображение, толчет его в ступке воспоминаний, переворачивает так и эдак и приходит к выводу, что только от женщин была ему польза всю жизнь. За исключением матери.
В то далекое утро, помню все, как сейчас, он сидел за столом, голова его мальчишечья склонилась на клеенку, покрывавшую столешницу, клеенка в клеточку — белую и зеленую, а может, синюю, неважно, какого цвета.
Холодно.
Холод не такой, как сейчас, сейчас холод, от которого нет спасения. Холод конца. А для него самое худшее (сейчас или позже, в сумерки, как он рассчитал), самое худшее и самое ужасное — осознать, что его собственный конец никак не подействует на мир, который его окружает и в котором его отсутствие даже не почувствуется. Клоп раздавлен, но мир идет своим путем. А каким?! Об этом Зе Мигел не думает. Это вещи слишком сложные или лишенные смысла, ему не до них. Хватит с него других забот, его собственных, навевающих холод, от которого нет спасения, навевающих холод конца на конечные часы его жизни.
В то утро рассвет пришел словно босиком. Шагов его не было слышно. Сейчас гул прошлого звучит в ушах у него отчетливее, чем гул настоящего. Вот сейчас, в этот именно момент, Зе Мигел уже во власти будущего — ущербного, без отголосков. Осознай он это, он пришел бы в отчаяние. Он всегда стремился быть на виду; а его история — то, чем был он прежде, и перестал быть, и никогда не будет, — не найдет отзвука даже и на самых чутких струнах окружающей его жизни.
Рассвет бредет неслышно — босиком.
Он идет со стороны Лезирии, еще на ощупь, сам не зная ни звуков, ни красок, которые принесет с собою. Мачты баркасов и рыбацких шхун, черная полоса насыпи на том берегу, белые дома в игре светотени, отодвигающей их вглубь или выдвигающей вперед, сами люди, занятые беседой, или спящие, или просто призадумавшиеся, — все и вся только смутные тени, застывшие в ожидании чего-то неопределенного и очень конкретного, и оно никак не появится, а может, оно ускользает между пальцев у реальности, потому что реальность нездорова.
Слышны голоса. Слышен голос утренней звезды, к которому примешивается голос старого надоеды, возможно пьяного, — не голос, а хрип; вот и со мной что-то похожее: пишу историю Зе Мигела, а заодно подсовываю и свою собственную, и грустную, и несколько эйфоричную, но в ней мало интересного даже для меня самого, а тем более для других, тех, что засели за этот роман и ищут в нем пищу для ума или развлечение, и им дела нет до этой боли, возникшей в самой глубине моего существа и захватившей меня целиком, лишившей способности видеть; и рассвет тоже лишен способности видеть, он еле жив и так юн, он полон желаний и неосторожен, сейчас он наклонился над столом, покрытым клетчатой клеенкой — все равно, какого цвета, — на которую Зе Мигел опустил голову, явно усталую.
Из таверны доносится голос старика, он, видимо, расположился у самой стойки.
От вина он впадает в упрямство; остальные хохочут, когда он жестикулирует, грозя кому-то, кого не видно, но чье присутствие ощутимее, чем присутствие самого старика. Он выплевывает слова вместе с брызгами слюны, цедит их сквозь угол рта, снова повторяет и жует, словно хочет превратить в кашицу. Иногда сплевывает. Наверное, от горечи этих слов, которые зло бросает кому-то в обвинение.
Зе Мигел устроился за столиком, стоящим на улице, под деревом, ветви которого колеблются, когда задувает северо-восточный ветерок. Сейчас слышится только легкий шелест.
Утро приходит холодное, но спокойное. Спокойнее, чем паренек, прикорнувший в ожидании старшего табунщика Кустодио, который запаздывает. У ног паренька котомка, он ждет, ждет, всегда ненавидел ожидание, уже отошли два парома, в сознании Зе Мигела сны путаются с явью: он почти ничего не соображает от желания спать и от путаницы снов. Ему кажется, что он перерос ту жизнь, на которую его обрекли. Дед умер, друзей нет, дома все ненавистно, брат — чужой человек. Матери всегда был больше по душе брат, Мигел Зе, а не он, Зе Мигел. Кажется, и имена-то она дала им в шутку, чтобы их путали. Но он сделает все, чтобы быть не таким, как брат.
(Еще два-три месяца назад ему это удавалось. Его называли Мигел Богач, а брата — Мигел Бедняк. Зато теперь он богаче меня, жизнь — штука пестрая, черт побери! Кто бы мог подумать, какие повороты готовит мне судьба в этом мире?! В то утро… Но стоит ли говорить об этом?!)
Не переставая ворчать, старик побрел из таверны под градом хохота и насмешек и рухнул наземь, словно ослепленный светом зари.
Может, от вина он пьян меньше, чем кажется. Его измаяла горечь воспоминаний и нечто другое, потому что он замечает паренька и просит, чтобы тот помог ему подняться.
Ему достаточно опереться на руку малого, чтобы рывком встать на ноги и оглядеться вокруг. Улыбнулся чему-то своему, потом лицо стало грустным, но он снова растянул губы в вымученной улыбке.
Приглядывается к пареньку, садится за его стол. Вдруг оказывается, что голос у старика внятный, хоть и низкий, хрипловатый.
— Куда собрался? — спрашивает он, словно подбрасывая слова в воздух.
— На ту сторону. Я табунщик у Камоласа.
— Табунщик?… В твои-то годы — и уже табунщик?!
Зе Мигел колеблется, злится, кривит лицо недовольно, презрительно пожимает плечами. Пришлепнув к нижней губе полоску папиросной бумаги для самокрутки, вынимает кисет, высыпает на ладонь щепотку табаку, нарочно слегка ее просыпав, и завертывает самокрутку. Старик кряхтит.
— Такой, каким вы меня видите, табунщик я, так-то вот. В десять лет нанялся к Пруденсио, есть у нас такой землевладелец. Я не безглазым на свет родился. И учитель у меня был хороший: Антонио Шестипалый, мой дед, слыхали про такого?
Ответ старика кажется ему до горечи оскорбительным. Нет, никогда не слыхал он такого имени; и, поскольку лишь после затянувшейся паузы старик добавляет, что сам он нездешний, Зе Мигел набычился, повернувшись к старику спиной в знак презрения.
Но пьянчужка, одурелый, в рубахе, выбившейся из брюк, пытается продолжать разговор, тянет резину, хоть собеседник и не отвечает; морщится всем своим иссохшим лицом, потирает дряблую кожу щек и подбородка кончиками пальцев, словно заводя себя этими движениями, чтобы почесать язык с тем, кто подвернется. Вот хоть с этим парнишкой, ишь, чванится тем, что он уже табунщик; а можно и с ласковым рассветным лучом, а можно и с холодом, щиплющим ему ноги, уставшие от блужданий по одиноким дорогам жизни.
Кряхтит и философствует. Зе Мигел и ухом не ведет. Гром его разрази, старика! Он ему вина не ставил, за стол к себе не приглашал, пускай тот слушает, у кого терпения хватит. Старик не отстает, теребит рубашку Зе Мигела.
— Жизнь — она как икринка… Как икринка рыбки-бешенки. Что ни шарик — либо дрянцо, либо одна иллюзия. Иллюзия — красивое слово, я слышал его от одного доктора, убили его, подстрелили у самой двери дома. Иллюзия — это то, что мы видим, а на самом деле этого нет. Понятно тебе?! Взять хоть меня: мечтаю жить в богатстве и довольстве, а самому негде приткнуться и спотыкаюсь на каждом шагу. Вот и пью, чтобы дурнем себя не считать. А много ли мне надо, чтобы охмелеть! Капля винца на кончике пальца, со слезинку величиной, — вот мне и выпивка на несколько часов. Больше или меньше — это все иллюзии; больше выпивки или меньше, больше чего-то еще или меньше… Дошло?!
Зе Мигел как воды в рот набрал. Думает о Кустодио, старшем табунщике, о кобылах из своего табуна, а больше всего о серой кобылке по кличке Красотка — как звонко она цокает копытами на бегу, а когда стоит неподвижно, хороша как картинка. Может, и ее назвать иллюзией, так, что ли, старикан?!
Но Зе Мигел ни о чем не спрашивает, хотя ему надо бы скоротать время. Многим хочется, чтобы время проходило быстрее, быстрее, а в один прекрасный день они открывают, что время, флегматичный любезник, пожрало их, ибо это неравный поединок: с одной стороны — каждый из нас со своим неминуемым концом, с другой — бесконечность мира, а мы питаем иллюзию, что повелеваем временем, может потому, что заводим часы и решаем, отстают они или спешат.
Парнишка насвистывает с отсутствующим видом.
Старику это не нравится, он злится: заводит разговор о женщинах и злится; переходит на хозяев, кроет их: шайка мерзавцев, все они одинаковы! И орет во все горло, подыскивая хлесткие слова безжалостно и озлобленно. Затем поднимается рывком, хочет показать кукиш и валится ошалело в болото воспоминаний. «Валится» — неточно сказано: ложится на землю и пускается в философию.
Из-за противоположного угла набережной с гвалтом, воинственно заглушающим тихий голосок зари, внезапно появляется несколько неясных фигур.
VII
Зе Мигел поднимает голову и смотрит на неясную фигуру официанта, застывшего, словно в экстазе, в глубине бара под красным порнографическим светом прожектора. Он машет ему рукой, кричит: эй ты, не слышишь, что ли? — и делает вид, что не замечает девчонки, которую взял с собой в это путешествие.
Он остановил выбор на ней из-за ревности, которая мучит его при мысли, что Зулмира останется в живых. Это тревожное чувство овладело им три дня назад, когда он шатался один по этим местам и видел в машинах других девушек, которым мужчины платят иллюзиями.
Или ему показалось…
Да, скажем, ему показалось, что он видел ее с парнями ее возраста: какой-то тип, дон Неизвестно Кто, подцепил ее в субботу вечером на несколько часов, заполненных джазом и виски; приятель, приятельница, вот и компания; неизвестно, к чему это приведет, с чего начнется, чем кончится, может, стриптизом, если найдется комната с двусмысленным светом, как в некоторых фильмах, или если одной из девиц захочется выставить себя напоказ: жизнь быстротечна, все мы темним и даже зовем мечтою то, что дается взамен бесплатной проституции, когда на несколько часов обо всем забывают, улыбаются, и пьют, и говорят о Пикассо или о Бюффе , напуская на себя умный вид — все мы ребята что надо! — и спорят для виду о Зорбе , и говорят о своих упованиях, ставя под сомнение Зорбу-прогрессиста или придираясь к Зорбе-реакционеру, стороннику неокапитализма. Зе Мигел ничего во всем этом не смыслит, никогда не смыслил, терпеть не может, когда темнят, это не для него, он стар — по крайней мере по сравнению с девчонкой, сидящей рядом с ним; он не может себе представить, чтобы она, похрюкивая, отпускала любовь в рассрочку; нет, он не из передовых людей — даже в субботу, в-субботу-накануне-главного-розыгрыша-в-лотерее, если мне повезет, заполучу две тысячи конто; в воскресенье можно поехать в машине на пляж, а морская вода все смывает, даже если хлебнуть ее; я зла не таю, честное слово, говорит он официанту, который наконец подошел торжественной поступью — так выступает король в день коронации, — блистательный и смирившийся при мысли о чаевых.
Девчонка не понимает и улыбается. Официант вынимает из ящика улыбку номер два и нацепляет себе на физиономию, закрепив четырьмя кнопками с зелеными головками — говорят, зеленый цвет символизирует надежду; расшаркивается, внутренне отключился; теперь не обращаются к посетителю «ваше превосходительство», это обращение больше не в моде, достаточно, чтобы хватило умения понять посетителя, кто он, чем занимается. Этот в первый раз здесь, между ним и девчонкой больше двадцати пяти лет разницы, и зря он просматривает счет, это так мелочно — просматривать счет, даже если официанту вручается последний пятисотенный за этот месяц.
Зе Мигел не замечает всей этой техники умелых улыбок и умелого обслуживания. В шесть лет он усвоил точное выражение, определяющее ситуацию, в которой сейчас находится; но не произносит его, хотя оно слышится в каждом его движении.
«Я сижу в дерьме, понятно?» С улыбкой смотрит на официанта, не дает признанию вырваться даже в намеке и приказывает налить еще порцию в хрустальный стаканчик. Мышцы ног у него болят.
Улыбается в ответ на улыбку официанта и черпает силу в собственном отчаянии:
— Если бы ты соизволил заговорить… если бы все люди вроде тебя стали говорить, хорошенькая вышла бы история. Сущее наказание божье! Слава богу, что у меня нет дочки, а то досталась бы этим сволочам, они бы ее оплевали. По крайней мере этого удовольствия я им не доставлю; жалкая месть, но все-таки месть. А эта по годам могла бы мне быть дочкой, но она тоже не попадет к ним в лапы. Был бы жив мой парень, он был бы ей ровесником…
Рассекает полутьму лезвием голоса, надтреснутого от ярости:
— Только это ведь и уносишь с собой из жизни, разве не так?… Более или менее так. В наше время девчонки что хотят, то и делают, полная свобода, переспят с кем угодно за прогулку в автомобиле и за выпивку, сами не знают, что пьют, пьют, что дают, что вы даете, главное, чтобы на бутылке стояло «Vat 69» и чтобы захмелеть быстрее, тогда все кажутся довольными; а потом полная мешанина, все равно, чья рюмка, чья девчонка, одно и то же, разницы никакой, все годится, чтобы утолить жажду… Жажду чего — спрошу я, и тебе нечего ответить.
Зулмира подозревает, что Зе Мигелу кое-что известно; может, ее видели в машине с тем парнем в черной рубашке, смуглым и зеленоглазым, он сын маркиза, что-то в этом роде. Зулмира пытается успокоить Зе Мигела, но ей страшновато.
— Ты знаешь, что может утолить мою жажду?… А твою?! А вот этой?! Эта сама не скажет, но понять ее легко. Женщин и девчонок понять легко, все они — шалые птицы, хотят прикинуться кем-то другим; всем им хотелось бы сниматься в кино.
Чувствует, что разговорился не в меру, и умолкает; закуривает сигарету, выпускает клуб дыма, потом еще один — и подводит черту:
— Но эта, вот эта самая, не попадет к ним в лапы… что там она про себя думает, неважно, случится с ней другое, понятно тебе? Что она сделала, того ей не переделать, что думала, того ей не передумать…
Ему снова вспоминается то утро, пристань, появление ватаги людей, шумно переговаривающихся и хохочущих. Незачем нам высчитывать, сколько прошло лет. Старик растянулся на земле, может, захотел отдохнуть.
И Зе Мигел продолжает:
— Шоферил я когда-то, водил автофургон с рыбой. Хорошее времечко, черт побери, хорошее времечко! Не то что твоя жизнь — переливание из пустого в порожнее. У тебя не жизнь, а переливание из пустого в порожнее, вокруг — типы с деньгами да девки. Я несколько лет прожил в такой сумасшедшей гонке — теперь и сам не понимаю, как жив остался, — на линии Пенише — Сезимбра — Вила-Франка. А теперь я спрошу тебя…
Но не спрашивает, передумал. В нем сломалось что-то, вернее, разбилось вдребезги, как стекло, и настроение у него переменчивое, как флюгер, он сам не знает, чего хочет, что ему нужно, валит все в одну кучу, темнит, вдруг взрывается — вспышка веселья, которую он тут же гасит, сам не соображая, что делает.
Ватага рассаживается вокруг него, перекрикивается. Лежащий на земле старик недоволен:
— Потише вы…
Один из шоферов замечает оборванца, принимается подначивать:
— Эй, ребятки! Старикан снял номер в отеле «Под звездочкой» и не желает, чтоб его беспокоили. Правильно делает. Отель «Под звездочкой» — заведение из дорогих, но зато чистота какая…
— Я и на шелковых простынях спал, — бросает в ответ старик, уже не так досадливо; жмурится, чтобы не видеть встающего из-за реки солнца. — Спал в постели с двумя пуховиками, залягу и сплю себе… Спал только по утрам… — Он коротко хохотнул при этом воспоминании, вспыхнувшем с ослепительной яркостью. — Спал утром, потому как всю ночь трудился. Пожил всласть, но платило тело.
Антонио Испанец, скорее напоминающий тевтона цветом волос, ростом и мощью, поддевает:
— Видать, наш друг был королем.
— А то нет! Мужчина — король там, где распоряжается, он может распоряжаться целой страной, а может сердцем женщины. Я был королем в сердце женщины; хорошо быть королем в сердце чистой, намытой женщины, никогда не работавшей на солнцепеке. А я был.
Водители требуют вина, того, кисленького, винцо что надо, уж это точно, и пьется легко, и действует хорошо, пьешь и не замечаешь. Старика приглашают за один из столиков, все пьют, и Зе Мигел тоже пьет — с котомкой у ног, в ожидании старшего табунщика.
Опорожнив полбутылки, старик расхвастался. Говорит хрипло; иногда свистит заливисто, чтобы подчеркнуть важное место. Запускает в холодное утреннее небо воздушные шары похвальбы, надутые винными парами.
Начинает примерно так:
— Я из Алкошете, имел дело с кораблями и с быками. С кораблями делал что хотел, а с быками — что мог. Одолел несколько сотен быков. Сюда, в Вила-Франка, приезжал на ярмарку, выступал на арене много раз. Сам не помню сколько!.. Двадцать, а то и больше, не помню! Неважно. В те времена конные участники боя были почти все дворяне, я совершал круг почета в обнимку с ними, в зубах — сигара, в ту пору из публики на арену сигары кидали; и все они под конец жизни разъезжают на рысаках либо в автомобилях, а я под конец жизни дрыхну где придется, ем от пуза — так, что пузо с голоду подводит, пью вволю — сколько удастся подзаработать, столько и пропью. Стоило мне ухватить быка за холку, он свой норов бычий терял навсегда; сожму ему шею обеими руками, сдавлю ногами, и он становится послушный, как собака. Ласковей собаки… Я четыре ребра сломал на арене и одну ногу вдобавок, вот эту, эту самую, потому и хромаю.
Сжимает пальцами ляжку левой ноги, улыбается, грустнеет, щурит глаза, пускает слезу — две блескучие капельки, — ерзает, снова улыбается и, наконец, свистит.
— Как-то раз, на Кампо-Пекено было дело, вышел на арену бык: рога загнуты книзу, сам как паровоз, с виду тихоня, копытами взбрыкивает, оградку, что вдоль арены, полизывает, словно удрать хочет; лошади не замечает, разве что на плащ обратит внимание, если у самой морды взмахнуть, и то пробежит немного, а потом остановится и роет землю копытом. А мычал, что твоя корова. Бросится на плащ — и замрет на месте; поглядит на лошадь — дон Жозе Проэнса выступал конным — и как увидит бандерилью, так и окаменеет, хоть ты разорвись! На все ему было плевать! Вся публика свистела. Дошлый бык был, и с норовом, и с опытом, и азбуку знал, и все книжки, по каким доктора-законники учатся, чтобы потом людей в дерьмо сажать. И вдобавок был весь черный, как доктора, что в суде заседают…
Водители слушали, не прерывая старика, хваставшего в свое удовольствие: речь о быках, и ладно.
— И вот говорю я моим ребятам: пойду попрошу разрешения схватиться с быком; этот дядя не уйдет в загон, не послушав, как фадо поется . Если сумею на нем повиснуть, обломаю дружка. Стоят мои ребятки, помалкивают, словно все у них в семье поумирали оттого, что много говорили — горло застудили. Слово мое было для них законом, да вот промеж ног у них кой-чего не хватало. Того и гляди помрут от страха, и было отчего: весил-то бык арроб сорок, а то и побольше, и в бычьих премудростях смыслил больше, чем люди в быках. Бык всему выучится — и быстро, и хорошо.
— Лошадь большему выучится, — говорит Зе Мигел в тишине.
Старик-сказитель мерит табунщика недобрым взглядом и даже не удостаивает ответом. Лишь пожимает плечами, словно говоря: уж если в игре со смертью есть к чему придраться, можно гитару прятать в мешок. И продолжает:
— Бык выучится всему быстрее человека. Владей бык даром речи, он всех бы нас посадил в дерьмо, попали бы мы к нему под власть до конца дней своих. Это я вам говорю. И вот иду я на арену, я самый, тот, кого вы видите в этих отрепьях, подхожу к распорядителю с беретом в руке и прошу разрешения схватиться с быком. Он мне тут — ты что, с ума сходишь, а я ему — нет, сеньор, не схожу и никогда не сходил, но нельзя же потакать такому стервецу, а он головой качает, нет, мол, а я головой киваю, да, мол, он свое, а я свое, и тут дон Жозе Проэнса поворотил коня и выехал с арены, а я прыг на арену, хватаю пригоршню песка, тут весь народ повставал с мест и давай бить в ладоши, так хлопали — казалось, вот-вот все скамьи рухнут. Парень с рожком сыграл сигнал, каким команду вызывают, чтоб быка уволокла; распорядитель стражу зовет и велит им схватить меня; стража хочет выполнить приказ, а бык их ко мне не подпускает, а я растер руки песком и иду один, один-одинешенек, потому как ребят моих стража всех похватала, внутри у меня страх крепчает, но я держусь, держусь, как кораблик, когда ветер крепчает: подбоченился, подпрыгнул посреди арены, потом еще раз, чтобы он разглядел меня как следует, а сам пытаюсь расшевелить его криком: «Бык! Эй, бык! Бык-племенник! Эй, храбрый бык! Красавчик бык! Бык!» Только слова мои, сдается мне, за хвост его тянули, потому как стервец при каждом моем слове пятился назад. На арене слышно было, как муха летит; святые угодники в небесах, если есть такие, и те не могли шелохнуться, все стихло, даже ветер улегся. Если бы тогда мой рост померили, метров десять набралось бы. Бегу я к быку, останавливаюсь, хлопаю в ладоши у него под мордой, обзываю злыднем, даже похлеще обозвал, ах ты, мол, бык — сукин сын! — а он глядит на меня, глядит и ни с места. Стража — гвардейцы республиканские — оцепенели во рву вокруг арены как неживые…
Старик развеселился — то ли от рассказа, то ли от воспоминаний — и разражается хохотом. Но никто ему не вторит: все хотят знать, чем это кончится или что наврет старик, чтобы выпутаться из всей этой брехни.
— Становлюсь я на цыпочки и снова подпрыгиваю, да еще выше, хлопаю в ладоши, отступаю на четыре шага, даю ему преимущество в два шага, и бык… Ох, ребята!
Увлеченный рассказом, старик выскочил на мостовую перед столиками. Он больше не старый, не хромой, утроба не налита вином, душа не изголодалась. Кричит. Подпрыгивает и кричит:
— Бык поднял рога, наставил на меня, словно предупреждает — ну держись! — и как рванется на меня — со скоростью курьерского поезда, а сам величиной с церковь Эстрела, что в Лиссабоне, но морду высоко держит, прямо как ангел, прости меня, господи! Тут я думаю: вот бык, а вот человек. А он-то уже около меня, быстрее, чем я это сказал. Я ноги расставил на свой особый лад, руки растопырил, а он мне головой промеж ног и сунься, бычок-то!.. Ну, бык! Тут ты его и хватай, как король! Еще ни разу в жизни не было у меня такого друга, как он. Я так и уселся у него на холке, он давай мотать башкой, а я руками хватаю его за загривок, он трясет сильней, а я сжимаю крепче, так вокруг всей арены промчались, потом еще круг, весь народ в ладоши молотит, а я. об одном только думаю, неужели так у него на холке и останусь до конца дней, как же слезть мне с быка, когда ноги у меня дрожмя дрожат, то ли от нервов, то ли еще отчего, сущее наказание. Народ мне помог. Народ из этих краев. Поэтому я часто сюда наведываюсь, хотя меня уже не помнят здесь. Все забывается. А хуже всего то, что забывается все хорошее, а все плохое остается в памяти.
Въедливый Антонио Испанец напоминает старику, что бой имел место в Кампо-Пекено.
— В Кампо-Пекено или еще где, а помог мне народ из В ила-Франка… Неважно… Неважно, где было. Когда я сделал круг почета, а быка увели в загон, мне чего только не надавали, все, кроме пинков, но в этом смысле бык тоже показал себя молодцом… Бык — животное умное, и этот злыдень понял, что я совсем одинок. Уж как мне хлопали — я целое состояние в хлопках заработал, да и в деньгах тоже. Еще четыре раза выступал я с этим быком, в афишах оба наши имени значились, имя быка — «Мальчик» его звали — и мое тоже, неважно какое. Теперь я старик, потерял имя. Кому нужно имя человека, если он уже не тот, каким был, не тот, каким прославился?
Голос у него дрожит как от плача. И дрожат пальцы рук, перевернувших вверх дном бутылку. Только глаза не плачут, ибо старик твердит себе, что такие люди, как он, не плачут у всех на виду, тем более что он только что одолел быка весом в сорок арроб.
— Красотка появилась, когда я уходил с арены; и в ту же ночь, в ту же и в следующие я спал на шелковых простынях в постели с двумя пуховиками… Как король. Она вдова была. Вдова одного дворянина, и поэтому я монархист, хотя считаю, что дворяне только на то годятся, чтобы оставлять вдовушек нам в усладу… Хорошо было! Вот была женщина… Старше меня на двадцать лет, когда-то училась в консерватории. Да, вот так — в консерватории, она сама мне сказала как-то ночью, когда играла для меня на рояле. Все она могла сыграть… Все знала…
Поворачивается к Зе Мигелу и заключает:
— Если подцепишь когда-нибудь женщину старше себя, держись за нее. Будешь потом вспоминать ее до конца дней. И когда лишишься всего, как я, вспомнишь про нее и почувствуешь себя богачом. Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих. Это так же верно, как то, что мы сидим здесь на набережной, что сегодня понедельник, а у меня нет ни постели, ни куска хлеба. Расплачиваюсь своей жизнью за все радости, что мне выпали, но никогда я не был скрягой, а потому считаю, что поступил правильно. Считаю, что жизнь плохо устроена, но мне ее уже не переделать… Не будь я монархистом, стал бы анархистом.
И с этими словами он встает, молча подходит к дереву, садится. Садится и закрывает глаза.
Зе Мигел, Мигел Богач, тоже закрывает глаза, сидя в баре: забывает про официанта, про девчонку, сидящую рядом, вспоминает старика. Никогда не представлял себе его так отчетливо, как сейчас. Может, он придумывает ему лицо, но представляет себе лицо старика скуластым, изрезанным морщинами, их особенно много на лбу, в уголках глаз, на обвислой коже подбородка, сплошные морщины, их рисунок плохо вяжется с линиями лица; глаза большие, горячечные, черные, неизменно беспокойные; орлиный нос над безгубым ртом, искривленным, резко искривленным в улыбке, полной горечи; что-то горькое даже в очертаниях подбородка, выдвинутого вперед и глубоко вдавленного посередине. Щетина белая, решает Зе Мигел, вся белая, незачем уточнять, что были и черные волоски, и рыжие, не так уж много: глаза тоже ведь были не совсем черными, но казались черными, и Зе Мигел придумывает, каким тогда был старик — он никогда раньше не представлял себе его лица; вспоминает самое важное из того, что было сказано на набережной: «Когда человеку удается подцепить настоящую женщину, он чувствует себя богачом до конца дней своих…»
В то утро, едва старик замолк, водители ухватились за тему и повели разговор про Розинду, торговку рыбой, вдову; шестой год ходит в трауре, все тоскует по мужу покойному.
Антонио Испанец говорит:
— Дождется кого-нибудь, кто печаль ее похоронит, почует, как желание кровь ей горячит — оно у нее в глазах написано, читай, кто умеет.
Каталаррана выруливает наперерез:
— Боится, что на денежки ее позарятся, и нет такого мужчины, что сумел бы подобраться к ней, как тут ни старайся… И чем больше стараешься, тем скорее она улизнет. Она как тот бык нашего приятеля короля: никому не даст бандерилью воткнуть.
Зе Ромуалдо возражает:
— Все дело в том, как волна пойдет… Нет такой женщины, чтоб отказалась от плавания, лишь бы шкипер был настойчивый и сама она была бы не прочь. А Розинда только и ждет случая.
Еще кто-то ворчит, что знает ее издавна, работает на нее все эти годы, много видел молодчиков, что к ней пристраивались, но ее не проймешь.
Ромуалдо спрашивает с досадой:
— А зачем она ездит в Лиссабон каждый вторник? Может, повидаться с доном Педро и с Камоэнсом, раз муженек помер?
— Дела у нее.
— Вот именно, дела… Только какие? Об чем и весь разговор: какие такие дела?!
Антонио Испанец говорит — уже раздраженно:
— Ездит в банк, платит по накладным и едет в поезде обратно. Выезжает сразу после завтрака, а к семи уже дома.
— Откуда ты знаешь?
— Вот знаю. Я все про нее знаю. Ну и что?! Знаю — и знаю. Остальным знакомы безумные вспышки гнева, охватывающие их товарища, когда ему перечат, и потому все молчат. Антонио Испанец сидит бледный, ждет, что кто-нибудь полезет в спор.
Антонио Испанец чувствует, что сейчас он в том состоянии, о котором всегда говорит: «Тело у меня просит потасовки». Но поскольку все молчат, сам распутывает клубок:
— Розинда еще богаче, чем Лейтан. У нее куча денег, два дома на нее записаны и три автофургона, вы все их знаете. А капиталец в банке?… Если положить на одну чашу весов ее деньжата, а на другую ее поставить, одетую-обутую, перетянут монеты.
Зе Ромуалдо поддевает:
— Небось уже пристроился к ней, а, Антонио?
— Не твое дело… Я все про нее знаю. Вот знаю, и все тут. И хорошо, что знаю. Но она женщина серьезная.
Проводит рукой по белокурым волосам и умолкает.
Зе Мигел не упускает ни словечка из всего разговора. Когда старший табунщик Кустодио появляется и нужно спешить на паром, парнишка перекидывает котомку за плечо, бегом спускается к причалу и за всю дорогу ни разу не раскрывает рта. Даже не поворачивается в сторону Аландры, хоть обычно с тех мест не сводит глаз, даже не пристраивается возле руля, чтобы поглядеть, как пенится вода, вырываясь из-под рассекающей ее кормы.
Он знает Розинду. Все в городке ее знают. Но только теперь он начинает думать о ней как о женщине.
VIII
Ему не забыть, никогда не забыть той ночи, бессонной от вопросов, которые задавал он себе; та ночь живет в воспоминаниях, согревающих ему кровь, она всегда при нем, словно жизненно важная часть его тела. Всего лишь два месяца назад он попытался пережить ее заново, ту далекую ночь из времен своей ранней юности, когда он захотел выбраться со дна нищеты, на которую его обрекло происхождение.
(Мы уже немало знаем о том, чего домогался он и чего добился. Со временем мы узнаем его еще лучше, хотя нам не удастся проследить пройденный им путь во всех подробностях, так что каждый читатель может по собственному вкусу выбрать самое главное в лабиринте зеркал, где блуждает потерянно наш герой. Зе Мигел нашел выход, свой собственный, единственный, который может, как ему сейчас кажется, дать ответы на все вопросы человека, вылепленного из такой хрупкой глины, как культ силы.)
Всего лишь два месяца назад он пошел на конюшню и улегся в яслях, таких же точно, как те, в которых он размышлял в пору ранней юности: Зе Мигел надеялся, что на этом ложе снова наберется сил, чтобы стряхнуть отчаяние. Он всегда поступал так, когда ему нужно было поразмыслить, словно место само по себе придавало ему мудрости и отваги. Он позабудет ту ночь навсегда, но только позже…
Да, позже, когда его машина станет частью неспокойного тела огненной змеи.
Бестелесная, безгласная, без отзвука и отсвета, эта ночь затеряется в вихре равнодушного времени, принадлежащего другим. Станет ночью небытия. А для него она — все еще — самая важная ночь в его жизни. Это она породила его, ее утроба зачала — не только утроба матери. Эта ночь стала ему истинной матерью — страшная ночь, сотворенная им самим.
С того мгновения, когда его машина вольется в огненную змею и помчится к тому месту, которое он выбрал для себя, не останется никого, кто будет вспоминать ту холодную ночь, уже затерявшуюся среди всего того, что умирает раз и навсегда, умирает так окончательно и бесповоротно, что даже не может превратиться во что-то другое, как превращаются останки животных и людей, сухие листья, сгнившие корни, вырванные из земли, камни, выветрившиеся или распавшиеся в пыль, простые вещи: кажется, они ничего собой не представляют, а все-таки они — какая-то часть единого целого или становятся ближе к единому целому, когда обретают видимость небытия; и они участвуют в бытии, живут, хотя не видят и не чувствуют.
Только та ночь, решающая ночь его жизни, исчезнет из мира внезапно и навсегда. Раньше, чем он сам. Грустно все это, черт побери! Почему что-то говорит мне обо всем этом, хотя я уже почти ничего не помню?… Выпил полбутылки виски, и все отдаляется от меня, отдаляется и причиняет боль. Может, потому, что гангрена причиняет боль, воспоминание о той ночи отдаляется, остается лишь самое главное.
Ему восемнадцать лет, в нем таится сила, о которой он сам еще не ведает. Таится в ожидании, пока он пустит ее в ход, чтобы добиться чего-то своего, что принадлежало бы только ему, — сила скрытая, неведомая. Он плывет на пароме, он рассеян, мысли его далеко от табуна кобылиц, к которым он приставлен; даже Красотка, серая кобылка, которая так звонко цокает копытами на бегу, не занимает его мыслей в этот день.
День весь пронизан туманом, враждебным Зе Мигелу, надоевшим ему. Зе Мигелу нужна ночь, скорее бы ночь, солнце все никак не закатится, время ужина все никак не наступит, пора уж, черт побери! — пора уж человеку подумать о своем, о самом важном, пусть скорей затворятся ворота дня, на что он, этот день, такой длинный и так похожий на все остальные? Незачем тратить время подобным образом, оно еще может понадобиться в будущем, когда захочется удлинить какие-то дни либо ночи.
Зе Мигел ждет ночи.
Садится под гофрированным навесом у входа в маточную и ждет. Ему не нужно ужина, он хочет остаться один, чтобы обдумать все, что услышал нынче утром от шоферов и от старика пегадора .
Он как во хмелю; сон тонкой нитью проскользнул в него, крутится внутри, дурманит его и баюкает, уводит далеко за пределы этого часа, а потом Зе Мигел весь сжимается — как раз в тот миг, когда нить сна опутывает его и, как на качелях, перекидывает в завтрашний день.
По топкому берегу волочится уже сходящий на нет отблеск заката. Растрепанные лоскуты света смягчают даль и очертания двух бараков, где живут батраки, отбрасывая на всё живые блики, постепенно вплетающиеся в пепельную ткань сумерек. Но перед этим на землю падает, обжигая ее, последняя судорожная вспышка цвета крови. Кажется, земля вздрогнула от ее горячечного прикосновения.
Зе Мигел никогда раньше не замечал этой минуты соития света и тьмы, возвещающей о пришествии ночи. И никогда еще ему не хотелось остаться одному в этот час.
Внезапно он ощущает потребность услышать свой голос и кричит в тишине, окликая кобыл, словно хочет напомнить миру о том, что ему придется считаться с ним, с Зе Мигелом. Ему нравится слушать свой голос, он кричит еще громче, и у него остается ощущение, что он видит, как крик его перелетает с кровли на кровлю, с овина на овин, покуда не вспыхивает в последний раз на стволах эвкалиптов Саморской рощи и не раскалывается на мельчайшие отзвуки, которые подхватывают сумерки.
В этот час батрацкая братия устраивается в бараках на покой после работы. Женщины, нанявшиеся на уборку риса, ушли почти месяц назад; с ними отбыла и Роза, Зе Мигелу ее не хватает, хотя, по его мнению, она была дурнушка, и потому он не любит, когда другие парни напоминают ему об этой победе. Но теперь, когда ее здесь нет, она представляется ему не такой тощей и развинченной, он вспоминает, какая тихая была она после всего, когда они встретились за тем полем сахарного тростника, где проходит главный оросительный канал, и как она держала его за руку и просила побыть с ней еще капелюшечку; никто не заметил, что мы ушли, шепчет девчонка. Зе Мигел высвобождал руку резко и грубовато и уходил по Камаранской тропке, чтобы люди думали, что он возвращается из таверны «Взбеленившаяся ослица».
Сейчас воспоминание о Розе Вагос с ее пресной любовью горячит ему кровь. Он вспоминает ночь их первой встречи на том поле, слова не понадобились: оба знали, чего им хочется; она только сняла черный поясок, вся дрожала, а после всего спросила робко, увидятся ли они еще, ей бы хотелось, если он не против. Зе Мигел не ответил — он в это время думал о жене старшего волопаса, о Марии Аугусте, воображал, что он с нею, и голос сборщицы риса вернул его к действительности. Но тем не менее он еще много раз ходил с нею за то поле.
Он бы и сейчас был не прочь проделать тот путь, потому что расстояние и отсутствие придают некрасивому лицу девушки что-то незнакомое и милое.
Ему восемнадцать лет, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! — жизнь еще не приобрела того привкуса, который станет привычным начиная с тридцати лет и изменится только за последние полгода — ему все время было тридцать лет, пока он карабкался вверх по проволоке; а теперь он свалился, и никто не протянул ему руки.
Все прошлое предстает перед ним — в горьком настоящем без будущего. Странное будущее, менее неведомое, чем какие-то куски прошлого, которые еще будоражат его, сохранили девственную нетронутость, словно он еще не ведает об их существовании. Он еще только-только притрагивается к ним и чувствует, что они трепещут от той безоглядной силы, которая заставит его раз и навсегда отказаться от места табунщика.
Вот уже и ночь навалилась сгустком тьмы ему на плечи, а Зе Мигел все ждет. Из сараев, куда загнали скот, слышатся голоса пастухов и жалобный перезвон колокольчиков, вызывающий у него в памяти знакомые до мелочей картины: тягловые волы, черные и послушные, уже улеглись в стойлах, кроме Стрижа, все еще не оправившегося после оскопления, все еще беспокойного, ему никак не найти места для своей мощной, огромной туши (трясет рогами непрерывно, подсовывает голову под брюхо Оливки, который уже позабыл о том времени, когда был свободным и неукрощенным быком, и все бренчит колокольчиком, унылый и униженный людьми); из маточной, где ночуют ожеребившиеся кобылы, до него доносится звон бубенца Красотки, она с каждым днем все ненасытнее в своей любви к сосунку, жеребенку в белых чулочках на передних ногах, — он носится как угорелый, когда его выпускают попастись на сжатое рисовое поле, чувствуется норовистая кровь чистопородного коня.
Зе Мигел тянет время, чтобы пробраться в маточную и лечь спать в ясли: он любит там понежиться. А сейчас мне надо выждать два часа, чтобы выбраться туда, где вьется огненная змея… Невезенье залезло мне в шкуру, с ним уже не сладить. На сей раз оно меня одолеет… Но я не позволю, чтобы всякая сволочь меня топтала, только не это, черт побери! Уж лучше ослепнуть… уж лучше околеть.
Когда в бараках для батраков становится тихо, на небо уже взошла луна.
Парнишка заходит в маточную, где ночуют ожеребившиеся кобылы, и пробирается в свой угол, но прежде подбрасывает еще соломы Красотке. Гладит ей морду и круп, похлопывает ладонью по бабкам и заду и что-то шепчет ласково, успокаивая жеребенка, уже наставившего тревожно ушки.
Здесь пахнет соломенными подстилками, на которых спит скот, и навозом, и ему нравился этот острый теплый дух. Животные, уже разлегшиеся на соломе или все еще жующие, шевелятся, чтобы поглядеть на него. Они знают его низкорослую широкоплечую фигуру, певучий голос и тяжеловесный звук шагов вразвалку. Зе Мигел заметил, что кобылы-матки любят, когда он около них, это составляет один из предметов его гордости, тем более что хозяин уже хвалил его в присутствии старшего пастуха Кустодио и Марии Аугусты, с мыслями о которой Зе Мигел засыпает каждую ночь, прости господи! (Со старшим волопасом шутки плохи, он заставил бы Зе Мигела сплясать фанданго под острием ножа, если бы заметил, что тот заглядывается на его жену.)
Ухватившись руками за бортик яслей, Зе Мигел перебрасывает тело внутрь, подгребает солому под голову, снимает зеленый берет и кладет себе на грудь; ему приятно, когда ничто не приминает его жесткие курчавые волосы, скорее закрыть глаза и пережить снова все, что было нынче утром на набережной, — все, что увидел, все, что услышал. Он предчувствует, что в жизни его, однообразной и непритязательной, будет резкая перемена; предугадывает ее, ибо ощущает в себе затаившуюся в ожидании неистовую силу.
Уверен, что так и будет.
Он еще не знает, как вырвется отсюда. Но знает, что вырвется. Как бы ни складывалась жизнь, что бы ни пришлось сделать, пусть худшее, пусть против желания, пусть наперекор самому себе, пусть наперекор тем, кто будет против него, честным трудом или иным способом, но он добьется своего, потому что еще мальчишкой решил: у него будет собственная лошадь, купленная на его деньги, взнузданная его руками, его собственная, и только его, приобретенная у Релваса, если удастся, так как, сколько бы он ни прожил, до конца дней своих не забудет того, что сказал ему его дед Антонио Шестипалый, когда они ехали в голубом фургоне, свежевыкрашенном, на обоих боках кузова — желтая кайма вкруговую и на обоих — по букету цветов в середине.
— Послушай, Зе!.. Как только сможешь, отделайся от этих стервецов, чтоб не разъезжали на тебе верхом… Все они стервецы! Пока есть им от человека прок, они с ним нянчатся, а как только надобность пройдет, выставят за ворота и меньше о нем пожалеют, чем об окурке. Не позволяй, чтоб они тебя целиком потребили, словно сигару. О себе думай!.. Как только сможешь, подавайся отсюда, найди себе занятие, чтоб от них не зависеть, и вложи в него всю свою силу. У тебя и сила есть, и мужество, пускай пойдут на пользу тебе самому. На хозяев работай как можно меньше, а захочешь — пошли их подальше, человек твоего закала с голоду не помрет. А начнут тебе разводить насчет чести, ты им кукиш покажи в кармане…
Зе Мигел забыл самое главное из того, что сказал ему Антонио Шестипалый, его дед, который вернулся в Алдебаран лишь тогда, когда Диого Релвас навсегда закрыл глаза. Зе Мигел забыл некоторые слова — может, потому, что они показались ему ненужными в ту пору, когда он вступил в круг хозяев жизни.
Сразу после того разговора смерть во второй раз вышла ему навстречу. Вот почему ему снится, что на поединок с ним она прибудет на колесах и случится это в полночь в пустынном месте, окруженном стройными тополями.
Он сидит на козлах рядом с дедом, и они по-дружески беседуют. Старик только что произнес те самые слова, которые Зе Мигел вспомнит потом, лежа в яслях. Разговор раззадорил Антонио Шестипалого, он хватает хлыст и хлещет норовистую лошаденку, которую выдали ему вместе с голубым фургоном. Хлещет лошаденку и вопит, выпучив воспаленные глаза; старик, похоже, спятил.
Лошаденка, ошалев от боли, разозлилась и понесла — скачет галопом в неистовстве, скачет, задрав голову, оскалившись, распустив по ветру гриву, рассекая грудью воздух, выбрасывая, словно в полете, передние копыта над дорогой, извивающейся между рвами и оросительными каналами, казалось, она огонь из ноздрей изрыгала в этой сумасшедшей скачке, а я глядел на деда, и мне хотелось заорать и заплакать, а дед вскочил, правит стоя, держит поводья в обеих руках, руки у него старые и иссохшие, словно корни, точно такие же, как у этого, который рассказывает сейчас историю моей жизни, исхудалые и старые, и дед натягивает поводья и погоняет лошадь, свистит, кричит, дергает за узду, бьет хлыстом, еще раз, голубой фургон кренится на повороте, и я выскакиваю на обочину, то ли сам выскочил, то ли фургон меня выплюнул, и тут же, прежде чем я успел хоть что-то сделать, хотя — что? — прежде, чем успел позвать на помощь, лошадь смерти налетает на стену вместе с моим дедом, я слышу ее ржанье, никогда больше такого не слышал, и тут ей пришел конец, им обоим пришел конец. Я не стал смотреть, не захотел, побежал, сам не зная куда, больше суток прятался в сторожке около водонапорной колонки, а домой вернулся, только когда услышал колокольный звон и сообразил, в чем дело, и пришел, чтобы проводить деда моего Антонио Шестипалого на кладбище. Слезинки не проронил, хотя весь налит был слезами, и по дороге услышал, что на той лошади было тавро Диого Релваса, которому дед мой поддал в ту веселую ночку в усадьбе у них, у стервецов… Лошадь везла фургон смерти, сколько лет потом снился мне этот фургон. Можно подумать, животина поняла, что говорил тогда дед, и поквиталась с ним, разделалась, как с каким-нибудь слабачком, а ведь мой дед Антонио Шестипалый был человек храбрый, черт побери!
И когда я лежал в маточной среди кобыл с жеребятами, я думал и о словах деда, и о том, что видел и слышал на пристани Вила-Франка; и я сказал себе, что буду шофером, по крайней мере шофером; в ту же ночь взял котомку и, не попросив расчета у Камолоса, хотя у него были мои деньги, ушел в город; знал, что домой мне нет дороги из-за матери. Она, по-моему, так меня и не простила. И я так ее и не простил. Пока она была жива, я посылал ей каждый месяц деньги, с того самого времени уже мог; я с ней неласков был, но она со мной не лучше, а когда она умерла, я купил ей свинцовый гроб из самых дорогих, а на могиле велел установить плиту белого камня, плита первый сорт, кучу денег отвалил, но люди знают — тут лежит мать Мигела Богача. Да, я покуда еще Мигел Богач…
IX
Сунул руку в карман. Слегка раздвигает пальцы и нащупывает пачку денег; сжимает пачку со злостью — знает: деньги эти принадлежат другим. Какой от них толк, если их не хватает на то, что нужно ему?…
Может, еще стоило бы сделать последнюю попытку, если бы сын был жив. Но сын не должен был жить после того, что узнал о нем Зе Мигел. «Позорил мое имя», — думает он, глядя на девчонку; и тут ему становится ясно, что имя свое он сам дал погубить или погубил, можно и так сказать, нет, так нельзя сказать, они должны были терпеть меня таким, каков я есть, я же столько для них сделал, а они выставили меня за дверь; Рибейро пригрозил мне, когда я сказал, что расскажу обо всем, что было; он сам дал погубить свое имя. И денег, которые у него с собой, последних его денег, не хватит на то, чтобы разнести весь бар, как он только что хвалился.
Эти банкноты не принадлежат ему. Он украл их у других, так считают все; нынче утром это бросил ему в лицо владелец одного гаража, который отпускал ему в кредит на десятки конто и бензин, и покрышки для колонны его обреченных на бездействие грузовиков. Теперь он всем должен, и ладно. Жалко только, что не нагрел их еще основательнее, не утащил их вместе с собой в омут банкротства.
Ласково смотрит на девчонку, ему хочется целовать ее, как никогда еще не целовал, покрыть медленными спокойными поцелуями все ее лицо — может, в поисках предлога, чтобы выдумать надежду, за которую стоило бы ухватиться. Проводит рукой по ее длинным распущенным волосам, закрывает налитые кровью глаза, бросает:
— Женщины мне ничего не должны… Даже ты ничего не должна, ты же не могла дать мне больше того, что дала…
— Не понимаю, дорогой.
— Ты и не можешь понять, да и я не скажу тебе сейчас ничего, что изменило бы то, что должно произойти. Ты меня не понимала. Да и сам я понял себя только сейчас. Но поздно. Очень поздно.
Он длит паузу, рассеянно ждет, потом продолжает:
— Ты знаешь что-нибудь о том, что с тобой будет?
Она изо всех сил отрицательно трясет головой, роняет испуганное «нет» и смотрит на него вопросительно. Официант подходит поближе в надежде расслышать что-нибудь: эта пара заинтриговала его. Он догадывается, что у этих двоих история не такая пошлая, как кажется.
Зе Мигел подхватывает нить, продолжая разговор:
— Вот и видно, что не знаешь. А я знаю, черт побери! Я о будущем знаю больше, чем о прошлом; вижу будущее яснее, чем то, что у меня перед глазами. Из того, что у меня перед глазами, я не все замечаю. Прошлое я уже подзабыл. А то, что произойдет через некоторое время, произойдет обязательно.
— Почему?
— Потому что я все решил. Когда я говорю «все» — это значит все.
Колеблется, не зная, продолжать или нет, возвращается к той же навязчивой мысли:
— Женщины мне ничего не должны. Ничего… Будь у меня время на воспоминания, я мог бы пересказать всю свою жизнь по жизни каждой из женщин, что у меня были. Если ты спросишь, много ли их было, отвечу — много. А может, и меньше, чем мне надо было. Как говорится, сколько надо мужчине женщин — семь с половинкой; так вот, у меня было больше. Но сколько бы их ни было, ты и есть та самая половинка из присказки. Ты слишком молоденькая для меня. Сейчас я все вижу ясно и понимаю — ты слишком молоденькая для меня. Но мне тяжело думать о некоторых вещах; поэтому-то я и взял тебя с собой в это путешествие.
— Я не в путешествие поехала, я поехала только на прогулку, дорогой.
— Это одно и то же. Путешествие и есть прогулка… У меня назначена встреча на семь вечера, хочу взять тебя с собой.
Смотрит на часы, улыбается.
— В нашем распоряжении час сорок пять минут. В нашем распоряжении уйма времени.
— Время быстро проходит.
— Для того, кто не знает, быстро.
— Не знает чего?!
— Того…
— Чего «того», дорогой?
— Что произойдет. Не бойся, все просто.
— Не понимаю, дорогой.
— Поймешь потом. Ровно в семь я заплачу за машину; так ч условился и от слова не отступлю. Затем переведу машину на твое имя…
— Почему?!
— Я никогда не дарил тебе ничего заметного, а ты заслуживаешь, чтобы эти стервецы тебя не трогали. По крайней мере я этого не хочу. Подумал и решил, что не хочу.
Зулмира ослеплена — ну и мысль пришла ему в голову, потрясающе! Но ее пугает тон, которым он говорит обо всем этом. Поэтому она не улыбается.
— Женщины мне ничего не должны… Ничего! Ничегошеньки!
Твердит свое, а сам думает о Розинде, о вдове. Да, той самой торговке рыбой. Той, о которой говорил Антонио Испанец в то утро, на пристани, когда он слушал старого пегадора и пришли водители рыбных автофургонов. В тот раз казалось, что еще стоит ночь, но вскоре взошло солнце; а теперь ночь была все ближе и ближе: для него теперь все время стояла сплошная ночь — так было последние две недели, а сегодня — в семь, чуть раньше, чуть позже, стоит ли обращать внимание на такие мелочи, — он отправится в главное свое путешествие.
И он говорит девчонке:
— Прогулка может оказаться путешествием. Что знаешь ты об этом?! Если бы я вдруг спятил и бежал с тобой куда-нибудь, прогулка обернулась бы путешествием. Покуда у меня еще есть власть над тобой… И другого мужчины в твоей жизни не будет, понимаешь? Я последний; хорошо быть последним в женской жизни. Когда не можешь быть первым…
— Ты был первым, дорогой.
— У тебя — да. Первым и последним. А что было в промежутке, не знаю.
Она смотрит на него удивленно, вопрошающе. Зе Мигел продолжает:
— Да, я хочу сказать, что ничего не знаю о том, что ты делала, когда меня с тобою не было. Свободного времени у тебя хватало; иной раз я звонил, и твоя мать говорила, что ты только что вышла с подругой. Знаю, что это значит: у меня тоже были приятельницы, которые приходили с подругами, и начиналось веселье, не разберешь, кто с кем и какая чья.
Он обхватывает лицо Зулмиры подрагивающими пальцами и заставляет ее смотреть прямо в глаза ему, словно может заглянуть в самую глубину ее воспоминаний; затем произносит медленно, слог за слогом:
— Сколько раз ты ходила развлекаться без меня?! Да, сколько раз ты выходила из дому после полуночи, когда я уже не мог позвонить, и веселилась напропалую вместе с другими девчонками твоего возраста?!
— Я не позволю…
— У нас час истины, понятно тебе?
— Но папа с мамой не отпустили бы меня, даже если бы я захотела, дорогой.
Зе Мигел раздражается.
— Твои папа с мамой, так и не удалось отучить мне их от этих дерьмовых замашек, твои мама с папой получали от меня каждый месяц по две тысячные бумажки. По одной за каждую, понятно тебе, что я хочу сказать?!
— Нет!
Она повторяет «нет» несколько раз, глаза у нее наливаются слезами, губы дрожат, ей хочется бежать отсюда, но она не может сдвинуться с места — ее не пускают и его руки, и боязнь сделать неверный шаг.
_ Твой отец, папаша Палметас, знал обо всем… По конто за каждую, понятно тебе? Конто за твою мать и конто за тебя. Яснее не скажешь. Мать твоя — роскошная женщина. Вы, нынешние, помешались на худобе, похожи на прутики.
Он проводит рукой по ее голове, долго ласкает ее, словно хочет выучить наизусть какую-то подробность, которая позже может ему пригодиться.
— Но теперь мне больше нравишься ты. Я еще не старый и никогда не состарюсь, теперь уже — никогда. Я знал одну женщину, ей было сорок пять лет, а мне восемнадцать, она еще жива, а моя песенка уже спета. Ее звали Розинда. Вот она-то и помогла мне выбиться в люди. Из-за нее у меня тоже винтик из головы вылетел; время от времени вылетает, и я устраиваю черт-те что. Красивая была… Красивая женщина, кожа белая, но не какая-нибудь блеклая, а розово-белая, вот так, скорее розовая, чем белая. Ушлая, могла провести кого хочешь, но со мной всегда поступала по-честному.
Зулмире надоели эти занудные пьяные излияния, ее не интересует исповедь любовника, она уходит в свои мысли, она уже далеко отсюда: сегодня пятница, по пятницам после обеда Мария да Лус уже свободна — она ведь по субботам не работает, и они. всегда собираются компанией покататься в автомобиле: виски, джаз, твоя рука в руке парня, как бишь его, дон Кто-то-Такой, Салданья или Аларкан, шикарный парень, все они шикарные парни, умеют тратить деньги — свои или девчонок, — настоящие товарищи, с ними приятно забыть про мерзкую скаредную жизнь, которой живет наш квартал и наш дом; Vat 69 или джин-тоник, чтобы капельку одурманить голову, а потом можно попеть или позаниматься немного любовью, не очень всерьез, чтобы никто не влип в историю и не было никаких беспокойств, когда подойдет известное число, в эти дни нас всегда оставляют в одиночестве, а родители выдумывают про нас всякие ужасы, но это все неверно, во всяком случае не такой ужас, как в их времена, когда праотец Адам был в любви всего лишь животным, исполненным важности и лишенным воображения, допотопным зверем, готовым растерзать свою жертву, ревнивым и норовистым, с ним невозможна была эта утонченная свобода.
Они по-прежнему сидят рядом, Зе Мигел перебирает ее волнистые распущенные пряди, она поглаживает ему бедро, улыбается, они улыбаются друг другу, официант тоже улыбается, но все они ничем не связаны друг с другом, потому что каждый занят своей собственной жизнью, какое ему дело до других? Каждый мужчина теперь — старый одинокий лев: в этих джунглях только и водятся что старые одинокие львы, а кто еще? — остальные сидят в тюрьме или вот-вот сядут, а кто им велел забивать себе голову глупыми идеями?…
В нашей компании по крайней мере можно не ломаться, размышляет Зу, не выдавать себя за серьезную девушку, рассчитывающую на замужество, потому что, если подумать, кто рассчитывает на замужество? Разве что после тридцати, когда найдется какой-нибудь тип, который попахивает старостью, а сам хочет нюхнуть юности, но ее все утратили, молодые и старые, моралисты и проститутки — даже проститутки на пятницу и субботу, продающие любовь, уже готовую к употреблению, как бульонные кубики, за прогулку в автомобиле — с откидным верхом само собой! — за капельку спиртного, за ужин под исступленную музыку, потому что ведь все мертвы, так пусть хоть музыка, хоть ударник из оркестра создают иллюзию движения и жизни; хватит и того, что приходится выносить одного из этих типов, что каждый месяц выдают вам два конто в полной уверенности, что за эту сумму все семейство обязано хранить им верность.
В это же самое время, минута в минуту, Руй Диого Релвас, Штопор, напоминает своему управляющему о долге Зе Мигела и просит его ускорить ход дела в суде.
— Мне не будет покоя, пока не узнаю, что этот субъект в тюрьме. Я не я, если не засажу его за решетку… Подмажьте кого нужно, чтобы дело шло без проволочек. Если ему предоставят отсрочку, сообщите мне, поеду сам. Меня-то послушают… Все знают, что я — друг министра.
Словно заслышав неожиданно повелительный голос Зе Мигела в тишине своего мирного дома — мирного и унылого, — начальник судебной канцелярии говорит жене:
— Сегодня к нам поступило дело Мигела Богача, не миновать ему приговора по статье «злостное банкротство». Всем он должен… Друзьям, недругам, государству, ссудным кассам, фонду по борьбе с безработицей и, само собой, прислуге. Теперь мне его жалко. Но ничего не могу для него сделать: через две недели самое позднее угодит в тюрьму со всеми потрохами. Милая будет история!
— Прогорел мгновенно…
— Знаешь, сколько стоят сережки, которые носит его жена? Угадай!.. Назови цифру.
— Три конто…
— Холодно, очень холодно.
— Два пятьсот…
— Лед.
— Пять конто!
— Холодно…
— Скажи сам, если знаешь. Как мне отгадать?…
— Двадцать конто. Ни больше ни меньше — двадцать конто. Так сказано в деле, и верить можно.
— Двадцать конто?! Должно быть, серьги, достойные королевы.
— С друзьями и женщинами он просадил несколько сотен конто. У него был пунктик — считал себя жеребцом-производителем — и промотал целое состояние со шлюхами. Теперь вот сидит в дерьме. Скорей всего, угодит в тюрьму со всеми потрохами, тогда узнает, как фадо поется. Кредиторы жмут на него со всех сторон, некоторые считают, что он припрятал часть денег, может, перевел на имя брата, Мигела Бедняка; на этот раз хитрость ему не поможет.
— Мерзавцам всегда везет: всегда найдутся такие, кто помогут мерзавцам.
— На этот раз едва ли: умел грешить, сумей платить…
В это же самое время, минута в минуту, Алисе Жилваз садится в кухне на табурет, ставит ноги на измызганную перекладину и опускает голову на стол, накрытый клеенкой. Она устала, почти без сил — вот уже две недели как не спит толком, заснет, а через час проснется в испуге, словно уже всю ночь проспала; а ведь она еще не знает всего, что случилось с Зе Мигелем. Они почти не разговаривают друг с другом. Однажды она спросила его, правду ли ей сказали по телефону, когда звонили в тот раз, она еще с портьерами возилась в столовой, тот, кто звонил, не назвался. Он ответил вопросом, голос был ледяной.
— Есть у тебя восемьсот конто? Вот именно: восемьсот бумажек по конто. Нет. А раз нет у тебя восьмисот бумажек по конто, заткнись и не раздражай меня.
Она не знала самого главного из того, что происходит. Ходила она к нотариусу закладывать имение Дос-Монтес, вид у всех в конторе был неприветливый, доктор ее фамилию прочел, фамилию мужа, она медленно вывела свою подпись, ей к большому пальцу камень особый приложили, смоченный черными чернилами, и велели чернильным пальцем ткнуть в бумагу, рядом с той строчкой, где она изобразила свою подпись.
Чувствует Алисе Жилваз, что прошло то время, когда была она сеньорой.
Горько ей вспоминать званые обеды и праздники, которые задавали они и дома, и в имении, когда приезжали ученые господа из Лиссабона и судейские, землевладельцы из Лезирии, военные, важные дамы, а она была «дона Алисе», вся в шелку, а в ушах сережки за двадцать конто, до чего же красивые! Дона Алисе то, дона Алисе сё, дона Алисе, что за чудо ваш рыбный суп, а тушеный лангуст каков — ради него мир в Корее заключили бы, вы не могли бы дать мне рецепт? Значит, в матлот вы картошки никогда не кладете? Нет, никогда, никогда не кладу, ставлю на огонь все вместе, но без воды, помидоры сами пустят сок…
Для самых близких друзей, приходивших выпить виски, она была дона Алисинья; ваш Зе умеет принимать гостей, говорили все и один голос; она-то считала, что он слишком много тратит, как-то заговорила с ним об этом, а он ответил, что и людям, и лошадям по нраву тот, кто добрый корм им дает, но нужно приучить их есть из рук, если хочешь выдрессировать как следует.
Тогда эти слова показались ей забавными, но сейчас ей грустно. Грустно оттого, что она все думает и думает о тех давних временах, когда сидела на табурете не в этой кухне, а в кухне усадьбы Релвасов и видела за окном башню Четырех ветров, в которой умер хозяин Диого; и она предчувствует, что скоро ей придется вернуться к прошлому, даже скорее, чем можно предположить, хотя она знает за собой склонность видеть все в черном свете, всегда старалась она таким способом заговорить судьбу; а в глубине души она верит, что ее Зе способен начать все сначала с еще большей энергией. Она уже пообещала принести в дар богоматери Фатимской золотую цепочку — они ведь из самых низов, а выбились в важные люди, да, в очень важные люди, благодарение господу!
X
На рыбный рынок Зе Мигел прибыл рано утром.
Но перед тем зашел в ту таверну возле пристани, где слушал рассказы старого пегадора и шоферов, словно ему нужно было снова поглядеть на источник, в котором почерпнул он мечты, разбередившие его воображение в ту ночь, что провел он в яслях. Зе Мигел озирается, на губах улыбка. Садится за тот же столик, неподалеку от дерева, искривленного северо-восточными ветрами, не встревает в разговор, который ведут сидящие по соседству лодочники, улыбается, с него достаточно, что он в их компании. Выпивает всего один стакан — медленно, подолгу держа вино во рту — и просит разрешения оставить здесь котомку еще на некоторое время.
Он взбудоражен, но не торопится.
Ему необходима эта передышка, чтобы просмаковать удовольствие от сознания, что дорогу он находит сам, своими ногами. Что с ним будет, он еще не знает; хорошо идти вперед в мире, где все — тайна: и люди, и вещи, хотя он уверен, что сумеет повернуть их так, как ему выгоднее. Чувствует, что сможет, пуская в ход то сноровку, то силу, наладить все так, как ему понадобится, чтобы добиться осуществления своих желаний. Он еще сам не знает толком, чего хочет, но у него хватит воли и охоты удержать в своих руках поводья судьбы.
На рыбном привозе его оглушает гул голосов.
Зловонный рыбный дух — все пропахло рыбой. Проходят подсобники, волочащие на канатах ящики с бычками и сардинами (посторонись, посторонись!), подъезжают один за другим автофургоны из Пенише и Сезимбры, проехавшие на отчаянной скорости по дорогам смерти; а вот бредут одуревшие от усталости и бессонной ночи рыбаки с Тежо. В корзинах — улов: кефаль и усачи (животрепещущее серебро!), креветки и камбала, все это идет по дешевке, вот к рождеству наступит пора бешенки, тогда полегче станет, выкарабкаемся.
Представители сильного пола двигаются и говорят медленно, они устали, наработались, в то время как женщины, хитрые и языкастые, как всегда, размахивают руками, кричат, хохочут и задирают парней, которые, едва почувствуют под ногой твердую землю, то ли теряют аппетит к жизни, то ли кажутся сами себе слишком рослыми, чтобы тягаться с торговками по части выкриков и хиханек-хаханек, насмешек и двусмысленного зубоскальства.
Чиновники из налогового управления и комиссионеры заносят в свои бумаги сведения о состоявшихся сделках: первые — для определения размера налоговых поборов, вторые — чтобы знать, кому передать счета за неделю, полученные у ворот рынка от торговок, у которых на запястье висит мешочек с деньгами. Муниципальный инспектор надзирает за всей этой суетой; малолетние воришки выжидают удобного случая, чтобы поживиться рыбкой за счет невнимательности кого-нибудь из участников торга.
Зе Мигел оглушен гамом бабьих голосов (зловонный рыбный дух, все пропахло рыбой), тут его толкают, там пихают, отпускают шуточки в его адрес, какая-то девчонка спрашивает, уж не ищет ли он здесь быка, что от стада отбился, а Зе Мигел отвечает без заминки, уж он-то за словом в карман не лезет, до сих пор еще помнит, что тогда сказал:
— Высматриваю, не поймаю ли двуногую кефаль попригожей.
— Сетью ловишь или на крючок?
— Возьму голыми руками.
— Уйдешь ни с чем. Здешняя кефаль дурней кусает.
— Стало быть, поймаю — меня не укусит.
— Почему это?! Еще чего!
— Еще чего — а вот того. Дуростью никогда не хворал…
— Дурни своей хвори не чувствуют.
— Кефаль тоже не знает, как ее ухватят.
Оба увлечены тайным смыслом диалога, но девчонка при этом, не разгибаясь, моет сардины в лохани. Не сводят друг с друга смеющихся глаз, и с последней репликой Зе Мигел бросает выразительный взгляд на грудь девушки, словно давая понять, как он ее ухватит.
— Двуногая кефаль лягается, знал ты это, деревенщина?!
— Меня не очень-то лягнешь: я восемь лет с кобылами управляюсь.
— Значит, не сумеешь управиться с кефалью.
— Самое главное — на деле попробовать. Дело — лучшая наука.
— А знаешь, что у кефали чешуя в три слоя и вся колючая? Дело делать надо умеючи.
— На меня еще никто не жаловался.
— Покажи-ка свидетельство. Оно при тебе?!
— При мне, да не покажу…
— Вот так чудо! Оно что, за семью печатями?
— Печати давным-давно сняты.
— Ох, Иисусе! Значит, не годится оно. Выбрось собакам.
Зе Мигел выплескивает воду в лохань, подталкивает к ее краю еще один ящик с бычками, девчонка обмерла — в гомоне рынка расслышала окрик в свой адрес и говорит Зе Мигелу, чтобы тот отошел: хозяйка их заприметила. Зе Мигел спрашивает, как ее зовут, он привык начинать с этого вопроса знакомство с поденщицами и сборщицами риса, но Ирия молчит, пожимает плечами. Зе Мигел пытается втянуть ее в доверительное перешептывание; идет за нею до самых ворот, куда девчонка направляется с ведром грязной воды, которую выплескивает ему прямо на башмаки, заметив, что он засмотрелся на разгрузку автофургона, прибывшего из Пенише. Зе Мигел обнаружил, что в кабине автофургона Антонио Испанец: он вскакивает на подножку и спрашивает, не нужна ли ему помощь. Испанец не узнает парнишку, глаза у него слипаются после бессонной ночи, и он даже не удостаивает Зе Мигела ответом.
Только сейчас Зе Мигел замечает, что башмаки у него мокрые, оглядывается, но девчонка-рыбообработчица уже исчезла. Он находит ее занятной, но знает, зачем пришел, и разыскивать ее не пытается. Сейчас он весь во власти одного из тех внезапных порывов, которые будут свойственны ему всю жизнь; отыскивает укромное местечко, прячет там берет и башмаки, засучивает штаны и принимается выгружать ящики с крупной рыбой, не ожидая распоряжений и не думая об оплате. Ему хочется работать здесь, для того он и смылся из деревни, и он не станет ждать, пока его заметят. Он дело знает.
Ставя свой первый ящик туда же, куда и другие грузчики, он встречается глазами с нею. С кем, как не с нею, с Розиндой, самой главной женщиной в моей жизни?! Да, самой главной из всех, всем остальным дo нее далеко, теперь-то я ем себя поедом, да от этого сыт не будешь, сколько быни раскаивался в том, как поступил с ней и с самим собой тоже, с нами обоими: все козыри жизни были у меня в руках, а я их выкинул, черт побери! На этот раз у меня опять винтик из головы вылетел. Всегда вылетает в самый худший для меня миг, не понимаю, в чем дело, тут мать была права, она всегда это говорила, а я ей не верил. Никогда не верил, потому что мы не любили друг друга. А почему не любили, черт побери?! Он встречается с нею глазами, чувствует на себе ее взгляд, еще не успев поднять свой, вздрагивает, когда глаза их встречаются, и, притворившись, что вовсе не смутился, поворачивается к ней спиной. Когда он возвращается, она уже ждет.
— Эй, парень! Я с тобой говорю, с тобой, а не с кем другим. Она тычет в него пальцем и знаком подзывает поближе. Зе Мигел колеблется, краснеет немного и подходит вразвалку. Она морщит нос — характерная для нее гримаса (то ли плутовская, то ли кокетливая), складывает руки под передником из черной клеенки и внутренне посмеивается над победительно удалыми повадками парня. Говорит с ним вызывающе дерзко, словно не подпуская к себе.
— А ты знаешь, кто тебе деньги платит?! Знаешь, кто твой хозяин? Ты что, не понимаешь, о чем я?
— Понимаю, сеньора, но хозяина у меня нет.
— Кто тебе велел тут работать?…
— Никто.
— Тогда с какой стати ты таскаешь ящики?
— Чтобы не болтаться без дела. Не люблю болтаться без дела. Никогда не любил, почему — сам не знаю, не люблю, и все тут…
Он нанизывает фразу за фразой почти бездумно, потому что смущен жесткостью ее тона.
— Если тебе охота работать, чтоб согреться, займись своим делом. Я занимаюсь рыбой, но не думай, что в конце недели у меня получают столько, что денег девать некуда… — (Зе Мигел опускает глаза; опускает глаза, думает, что бы ей ответить, но умение не лезть за словом в карман утрачено.) — Ты здешний?
— Да, сеньора… Здешний я. — И добавляет после минуты молчания: — Я из ближней деревни, состоял при кобылах; может, вы слышали про моего деда…
— Кто был твой дед?
Зе Мигел улыбается, прежде чем ответить; он уверен, что потешит свое тщеславие. Разве найдется кто-нибудь в этих краях, кто не знал бы Антонио Шестипалого?! Но затем снова замыкается в себе: думает, что быть подсобным рабочим у торговки рыбой ниже его достоинства, и комкает ответ:
— Он умер несколько лет назад; его звали Антонио…
Но Розинда, вдова, уже отдает какие-то распоряжения мойщицам рыбы и забывает про Зе Мигела. Однако же она и много лет спустя будет вспоминать о нем, да и Мигел Богач, храни его, господи, тоже держит ее в памяти в тот самый миг, когда выходит с любовницей из бара и направляется к берегу моря в намерении освежить голову, кружащуюся от выпитого виски.
Навалившись на правое плечо Зулмиры и обхватив левое наболевшей рукой, Зе Мигел говорит:
— Она была пониже и потолще твоей матери. Женщина с норовом, черт побери! И красавица!.. Да, красавица: когда смеялась, на щеках появлялись ямочки; волосы волнистые, черные-пречерные, и глаза черные, прямо в душу проникали, посмотрит — и ты сам не свой, нет тебя, тени не осталось… Я обязан ей, что стал тем, кем был, а в том, что дошел до нынешнего, ее вины нет. Догадайся я вовремя, черт побери!.. Будь я в здравом уме, остался бы с нею до конца жизни.
Зе Мигелу никак не выразить то, что мучит его в этот миг. Ему не хватает слов, у него голова идет кругом от всего выпитого и от всего думаного-передуманого за последние недели. Память у него сдает, он валит в кучу события, путает то, что действительно сделал, и то, что хотел сделать. Сейчас он мог бы сказать, что почти все воспоминания, которые держал он у себя в памяти, сгорели как от пожара.
Зе Мигел должен был бы сказать, например, что, когда он познакомился с Розиндой, она была еще худощава; может, маловата ростом, но худощава. Да и малорослой ее, сказать по правде, не всегда можно было назвать, потому что вдова принадлежала к типу женщин, которые живут в непрерывном движении, меняются на глазах: у таких и лицо, и фигура, и темперамент преображаются в зависимости от того, что происходит у них в душе. Ей было лет тридцать пять, когда они познакомились, а в тот день она была и восемнадцатилетней девушкой, и шестидесятилетней женщиной, оплакивала покойного мужа и согласилась изменить его памяти, очаровала некоторых, кого подпустила поближе, оглядев смело, почти дерзко, и была резкой до грубости с другими, разозлившими ее тем, что пялились на нее больше, чем, по ее мнению, допускало приличие. То плакала беззвучно, словно глубина горя не давала выхода слезам, а через несколько минут рыдания сменялись хохотом, оскорблявшим ее свекровь, которая жила по соседству и считала Розинду виновницей того, что сына ее меньше чем за три месяца унесла скоротечная чахотка, несмотря на то что мать пичкала его тертыми желтками, рыбными супами и жирной свининой.
Когда вдова задумывалась, она становилась старше лет на десять, а то и на двадцать; но, если велась беседа, чем-то ее интересовавшая, она возвращалась в пору молодости — вся, от цвета лица, который из бледного становился розовым и свежим, до глаз, которые из печальных и прищуренных становились широко распахнутыми, ласкающими, даже вызывающими; они, как точно сказал только что Зе Мигел в разговоре с Зулмирой, прямо в душу проникали, посмотрит — и ты сам не свой, нету тебя, тени не осталось.
Может, и малорослая, но не толстая, нет, толстой она еще не была. Начала полнеть с того времени, когда он причинил ей горе, от которого она так больше никогда и не оправилась. Лицо у нее было овальное; скулы, выступавшие чуть сильнее, чем дозволяют каноны красоты, и нечеткого рисунка рот со слишком тонкими и поджатыми губами старили ее, да и подбородок слишком выдавался вперед, но, когда на нее находил стих веселой словоохотливости, подбородок казался задорно миловидным.
Самое красивое скрывала блузка. Об этом немногие знали, по большей части даже не догадывались. В порыве свойственного ему самонадеянного хвастовства Зе Мигелу случалось делиться с друзьями интимными подробностями, но он так никому и не рассказал до конца, чего она стоила, — может, чтобы никто из них не крутился у дверей ее рыбного склада.
В то утро Розинда встала с левой ноги, как говорили работавшие у нее девушки, когда видели ее хмурой и ворчливой. Ах да, правда!.. Вечно забываешь важные вещи: голос у нее тоже менялся в зависимости от настроения — тот, кто научился бы распознавать ее настроение по переменчивости глаз, мог бы угадать, каким заговорит она, голосом. Иногда голос был хриплый, в другие минуты — низкий, приглушенный и интимный, а то вдруг звучал удивительной живостью, когда жар в крови возвращал ей лукавство молодости. И тогда она не говорила, а ворковала, голос был зовущий, плутовской, зачаровывающий.
Сегодня Розинда-вдова встала с левой ноги, ей хочется браниться с целым светом; и поэтому голос ее звучит хрипло, когда по окончании выгрузки она подзывает паренька и сует ему полдюжины темно-бурых бычков.
— Тебе на завтрак.
— Что такое?! — Он прикинулся дурачком, чтобы собраться с духом и отказаться от предложения.
— Как «что такое»?… То самое! — И она протягивает ему рыбу.
— Я не просил платы, работал, чтобы согреться. У меня работа другая.
Она настаивает, глядит ему в лицо; позже ей придется сознаться, что его строптивость пришлась ей тогда по душе.
— Бери, без глупостей. Я до сих пор, слава богу, ни от кого не принимала одолжений.
— Да и я тоже, так и знайте, ваша милость. Не за тем я сюда пришел. Одолжений не оказываю и не принимаю. — (Но глаза у него смеются.) — Разве что в тех случаях, когда их оказывают как положено…
— Как?! Как это?! — Голос ее меняется от фразы к фразе.
— Жаровня и кучка угольков уладят дело. И вы мне ничего не будете должны…
Всю жизнь Зе Мигел умел чутьем определить, что ему подходит. Он мог быть строптивым или покладистым, поступать по наитию или по расчету, но в тот момент, когда нужно было действовать, ему всегда хватало решимости; поэтому сила его состояла в том, что он никогда не поступался ради выгоды тем, что его увлекало. Само собою, ошибался он нередко. Чаще, чем ему хотелось бы. Когда говорят «всегда», преувеличивают: «всегда» — слово с честолюбивыми притязаниями, слишком широкое полотнище, чтобы выкроить из него наряд, пригодный для действительности. «Всегда» в конце концов превращается в вымысел. Зе Мигелу не хватало дальновидности, когда он вскарабкался куда выше, чем мог, и там, наверху, на высоте, где он считал себя в полной безопасности, голова у него закружилась, и его в конце концов столкнули вниз. Одним кажется, что он еще висит в воздухе; другие считают, что он уже лежит поверженный. Но сам-то он знает, что последний шаг принадлежит ему, и продолжает тянуть время, чтобы доказать судьбе, что еще не утратил власти над будущим.
Будущее он знает, как собственную ладонь. Прошлое хранит в себе вопросы без ответов; настоящее подсовывает ему неожиданности. Но будущее — будущее я знаю полностью — то, что меня касается, чуть ли не минута за минутой до четверти восьмого, а где четверть восьмого, там и двадцать минут восьмого; как бытам ни было, я выбрал по собственному желанию и ни за что не отступлюсь. Я еду в последнее путешествие, и мне больно, не этого я желал; но сейчас распоряжаюсь я — тут пока еще распоряжаюсь я. Скамья подсудимых останется свободной, пускай они сажают на нее того, кому страшно. Мне не страшно…
Он повторяет последнюю фразу вслух, для девчонки:
— Скамья подсудимых останется свободной, пускай они сажают на нее того, кому страшно. Мне не страшно.
— Что ты хочешь этим сказать?!
— Почти ничего… Ты и я сейчас — почти всё, а через какое-то время, совсем скоро, можем обратиться в ничто или почти в ничто. Такое впечатление… Здесь, на пляже, у меня такое впечатление, будто в мире остались только двое: ты и я… Может, и хорошо было бы, если б только мы с тобой и остались в мире. Тебе понравилось бы?! — спрашивает он ее во внезапном порыве восторга.
— Все принадлежит нам.
— Все, кроме смерти.
Он идет по воде, не замечая, что ноги промокли, и говорит, говорит, говорит, словно сам себя не слыша, бессвязно, слова идут откуда-то изнутри, из самой глубины его раздумий.
— А если подумать как следует, нет смысла…
— В чем?!
— В том, чтобы на свете только мы с тобой и остались. Мы бы плохо кончили. Мы были бы так нужны друг другу, что у одного из нас, может у тебя по молодости лет, в конце концов возникло бы чувство, что партнер лишний. Кто-то всегда лишний… И кто бы сделал автомобиль, чтобы мы могли покататься? И виски, чтобы мы могли выпить?
— У нас много было бы всего, пока не наступил бы конец.
— Но большая часть вещей испортилась бы, пока мы бы до них добрались.
— А мы можем думать, что не испортились бы…
— Что мы от этого выигрываем?!
XI
— Что мы от этого выигрываем?! Ничего себе выход!
В восемнадцать лет, когда Зе Мигел рано утром появился на рыбном привозе, он не сумел бы задать себе этот вопрос. Да и не было бы смысла задавать его; он пока не знал тех слов, которые обозначают сомнение, даже если бы испытал это чувство. Еще не знал.
Есть сочетания слов, даже самых простых, принадлежащие определенному возрасту или определенной среде. В распоряжении каждого класса есть свой словарь, свой набор лексики, сокращений, соответствий, свои способы выразить тайное и явное — и все это четко разграничено.
В то утро всю жизнь Зе Мигела можно было записать с помощью полудюжины слов. Он знал их назубок, они составляли часть его силы. Из мига в миг обновлялись у него в крови.
Он купил теплый еще хлеб и уплетает бычков, разминая их пальцами, с голодной жадностью, обсасывает головки, обсасывает плавники, потом тщательно облизывает себе кончики пальцев, бросает объедки обступившим его кошкам и с интересом глядит, как кошки едят то, что он им дал. Пьет воду из кувшина — складская утварь, — думает, не выкурить ли самокрутку на закуску, но колеблется, боясь остаться без табака, когда проголодается, и в конце концов завершает завтрак не самокруткой, а сном, смыкающим ему глаза.
Просыпается оттого, что его обдало водой, словно вдруг пошел сильный дождь. Он испуган. И когда, все еще растерянный, осознает, что, наверное, та девчонка снова выплеснула на него воду из ведра — помнит, так уже было, — из помещения склада доносится смех, и смеются над ним.
В нем вспыхивает гнев, худой советчик, и его подмывает отпустить в ответ такое словечко, от которого и пекаря вгонит в краску, но среди неясных фигур он замечает Розинду, перемогается и вступает в игру. Под навесом, в кучке потешающихся над ним женщин, обнаруживает Ирию. Думает, самонадеянный, как всегда, что им еще придется его подождать, перебьются; направляется к тому углу, где оставил берет и башмаки, и собирается смыться.
— Что ты делаешь у себя дома? — спрашивает Розинда, вдова.
— Сейчас ничего. Ничегошеньки. Смылся оттуда.
— Я спросила, что ты умеешь делать.
— Много чего. Много чего хорошего.
— А именно?!
— Щелкать блох, тень отбрасывать. И работать люблю. По-настоящему люблю.
— А еще что?!
— Про остальное не скажу.
Девчонки снова хохочут. Зе Мигел прикусывает язык, чтобы не сболтнуть того, что напрашивается, и, зашнуровав башмаки, направляется к широкой двери.
— Если у вас, ваша милость, есть для меня работа, начну сейчас же. Мне бы хотелось поработать здесь. Мне нравится иметь дело с рыбой.
— А ты в рыбе разбираешься? — спрашивает с подначкой Ирия.
— Пощупаю руками, начну разбираться. И слепой, если что-то в руки возьмет, сообразит, что к чему.
— Если рыбу пощупать руками, она быстрей испортится, слышал об этом? — вставляет Розинда, чтобы подперчить беседу.
— Не всегда, я так думаю. Но если меня будут учить, я выучусь. Учусь быстро всему, чему надо.
— Читать умеешь?
— Читать, писать и счеты сводить. На нет. В этом деле я мастак.
Женщины не понимают, что он хочет сказать, и не подхватывают реплики.
— Пристроиться могу прямо здесь, в углу где-нибудь. Одеяло у меня есть. Насчет еды неприхотлив, было бы пол-литра вина. Пол-литра мне хватит.
— А пеленки сколько раз тебе менять? — поддевает его Ирия, которая уже заметила по косящим глазам деревенского, что раззадорить его — дело нехитрое. На слово скор.
Розинда отчитывает девушку:
— Не стыдно тебе? Свяжешься с ним, а после будешь жаловаться, что усач — рыба колючая.
— Ох, господи, тоже мне усач — есть нечего. Мал он слишком для меня, я с рождения голодная, тетушка Розинда!
Зе Мигел отпускает крепкое словцо; женщины посмеиваются над шуточками Ирии, которая не щадит парня — может, потому, что он приземист, а ей нравятся верзилы.
— Ты что, уже прикинула, какие у меня размеры? — ворчит парень, раздосадованный тем, что пыл его непрерывно остужают.
— По сравнению с тем, что мне нужно, нулевой у тебя размер, эх ты, горемыка. Мне подавай молодцов покрупнее, да таких, чтобы все было на месте, да чтобы одного молодца на семь женщин с половинкой хватило и еще осталось. Только тогда соглашусь.
— Придержи язык, Ирия! — вмешивается Розинда; обычно она не прочь послушать, как девушка разделывает кого-то из знакомых, но сейчас опасается, что разъяренный парень ответит совсем уж грубой непристойностью.
— Если вы его возьмете на работу, тетушка Розинда, вы его около меня поставьте. Обработаю вам эту рыбку в лучшем виде. Чешую сниму, потроха выпущу. Можете потом продавать кусками вразвес.
Взрыв хохота не дает Зе Мигелу ответить. Парень чувствует, что разговор становится чем дальше, тем солонее и, чтобы стать своим среди этих женщин, придется проглотить желание отбрить девчонку; и потому он отвечает на шутку с прежней ленцой, как будто включаясь в игру:
— Голова достанется тебе, бери, сам даю. Все прочее пойдет с аукциона.
— Кто предлагает голову, хочет, чтобы его поймали за хвост.
— А это как сказать, — отвечает внук Шестипалого срывающимся голосом; но затем берет себя в руки и бросает девчонке: — Если тебе по вкусу короткохвостые…
Розинда, вдова, вмешивается и прекращает перепалку: слишком уж затянулась и пахнет паленым. Велит девчонкам начинать засолку сардины, а сама поднимается по лестнице на верхний этаж, где она живет: фасад жилой части выложен белыми изразцами с синим цветочным узором и украшен двумя пузатыми железными балкончиками, покрытыми серебряной краской. Вдова ушла, и Зе Мигел не знает, как быть. Прислонился к кирпичной стене возле широкой двери, сворачивает самокрутку — и вдруг, даже не раскурив ее, срывается с места. Уходит в ярости, почти одурев от гнева: убежден, что Розинде пришлись не по вкусу его задиристость в разговоре, его наперченные шуточки, а может, она его расспрашивала от нечего делать, чтобы время убить. Было бы слишком большим везеньем в первый же день найти работу, думает он, пытаясь утешиться. Но досада возвращается.
Неугомонная Ирия выбегает следом и, догнав его, окликает посреди улицы. Деревенский парень поворачивается к ней — таким резким движением, словно ему в ляжку вцепился бешеный пес, — и сует ей под нос два кукиша, выставив торчком большой палец. И орет так, что на всю улицу слышно:
— Иди к себе на подстилку!.. Иди ублажай своих жеребцов, дочка такой-то и распроэтакой!
— Ой, Иисусе, матерь божья! — взвизгивает девчонка и бегом бежит обратно на склад, съежившись, словно боится, что ее увидят. Но удирает с хохотом, с пронзительным хохотом, которому вторят товарки.
Отомстив с лихвой, Зе Мигел раскуривает самокрутку и возвращается на набережную за котомкой. Он пришел как раз вовремя.
Начался вывоз ранних сортов винограда, и деловая суматоха стряхнула оцепенение спячки со стен городка. И на главной улице, где склады и конторы экспортеров, и на боковых улочках кипит и бурлит интенсивная жизнь в азарте биржевой игры, определенной таинственным курсом — лондонским или гамбургским. Простофили из провинции Трас-ос-Монтес рассуждают о фунтах и марках, о шиллингах и динарах, произнося с гордостью и с опаской эти иностранные названия — словно, именуя так деньги, которые поступают к ним на счет, они становятся на вершок выше самих себя.
Новости хорошие, мухи слетаются на мед: на винограде раннего сорта «диагал», отправленном в ящиках в Лондон, удалось заработать кучу денег; конечно, нужно вычесть стоимость досок и опилок, гвоздей, и перевозки и плюс комиссионные этому, тому и пятому-десятому, но цены на виноград в Гамбурге и Лондоне вознаграждают землевладельца за все тяготы; ранние сорта идут по хорошей цене, что правда, то правда, самое скверное — расходы на перевозку, но при всех обстоятельствах экспортировать выгоднее, чем сбывать на собственном рынке, и к тому же приятно сознавать, что англичане и немцы предпочитают к столу наш португальский виноград, красивые гроздья, так-то, сеньор, цена C.I.F. и цена F.O.B. , все это не очень понятно, но человек становится на вершок выше ростом, говоря обо всех этих удивительных вещах, которых никогда не уразуметь трусам.
Подходят ослы, на них навьючены уже готовые ящики. Подъезжают фуры и повозки, в них корзины с отборным виноградом, а на складах сидят девушки, ножницами обрезают гроздья, удаляют испорченные или некрасивые ягодки, а затем передают товаркам, и те укладывают гроздья в ящики с опилками, которые потом заколачивают плотники: где тут гвозди и дощечки потоньше, парусники уже ждут погрузки у причальной стенки, нужно воспользоваться отливом и попутным ветром, чтобы добраться побыстрей до Лиссабона; ниже по течению — Лиссабон, в лиссабонском порту стоят суда, ждут винограда простофиль из Трас-ос-Монтес, увезут его далеко-далеко, какая честь, сеньоры, знать, что наш виноград отправится в Англию и Германию. Цена C.I.F. и цена F.O.B., выплата в марках и фунтах, если бы не вычеты и не комиссионные, недурные денежки, черт побери!
Первые партии винограда пошли по такому курсу, что дельцы упиваются в эйфории и уговаривают пустить на экспорт лучшие сорта; год будет из ряда вон выходящий, наш виноград — лучший в мире, мой лондонский агент дока по своей части, нужно быть начеку, чтобы вовремя отправить товар на рынок, в любую минуту можно заработать состояние либо все потерять.
Сколько ящиков прикажете?! Дельцам-то комиссионные обеспечены, даже если крестьяне залезут в долги по уши; это биржевая игра, неизвестно, что будет с курсом: то ли цены останутся прежними, то ли резко упадут, так что с трудом удастся покрыть расходы по закупке опилок; тот, кто отправит свой виноград за границу, останется внакладе, а как же, еще бы — но это обнаружится позже, когда придут бумаги, написанные по-немецки или по-английски, бумаги суровые, как нотариальные акты; из бумаг этих явствует, что простофиля из Трас-ос-Монтес, отдавший виноград, ящики, опилки и свой труд, обязан в придачу выплатить деньги за честь продать гроздья из своих виноградников куда-то за рубеж.
Зе Мигелу неведомы лабиринты, в которые заводит свою жертву этот мираж. Он догадывается, что руки его нужны, и предлагает их на первом попавшемся складе.
Разговаривает с человеком среднего роста, высохшим, как соломинка; тот слушает и рыгает, а сам все поглядывает искоса на девушек, чтобы не смели тратить свое рабочее время — его милые денежки — на разговоры про ухажеров и на сплетни. Штаны явно широки человечку, но подтяжки у него тугие-тугие, а парик из козьего волоса прикрыт кепкой в черно-белую клеточку, временами он осторожно снимает ее, чтобы утереть пот, хотя он не потеет.
Кивает, склоняет сморщенное личико к плечу, рыгает, корчит гримасу, разглаживает усы, очень черные, очень нафабренные, помаргивает то одним глазом, то другим и, наконец, оттягивает резиновые помочи, а затем отпускает — словно стреляет в птичку из рогатки. Подтяжки щелкают, человечек улыбается, начинает разгуливать по вымощенному плиткой помещению склада, гримасничает непрерывно и хватает гроздь белого винограда, еще зеленоватого (чтобы выдержал перевозку, если судно задержится, а то в Гамбурге или в Лондоне выгрузят гнилой виноград, которого и дрозды клевать не станут).
Зе Мигел бесшумно ходит за ним следом. Девушки перешептываются и посмеиваются, поглядывают на Зе Мигела, они, наверное, говорят о нем, а может, об этом потешном человечке, а может, о них обоих. Вышучивают кого-то, это уж точно.
В конце концов Зе Мигел спрашивает:
— Так как насчет работы?!
Человечек поворачивается к нему, выпучив глаза, выпятив губы клювиком, и говорит голосом скребущим, жестким и в то же время пискливым:
— Я же сказал — есть. Ты что, не понял?! Я кивнул тебе и привел тебя сюда, будешь подсоблять плотнику, подносить виноград женщинам и помогать при погрузке. Парень ты молодой, что понадобится, то и будешь делать. Понятно тебе?! — Он потирает руки, надвигает козырек на глаза, и козий волос парика, придавленный кожаной окантовкой кепки, топорщится у него над ушами.
Зе Мигел с жаром принимается за работу, которую на крик объяснил ему плотник, и осознает, что не договорился об условиях оплаты, только благодаря напоминанию того же плотника, который расписывает, что его ожидает:
— В обед суп и ломоть дыни; вечером ломоть дыни и суп. Два стакана вина и десять тостанов в день.
— Смываюсь немедленно, — заявляет, бравируя, Зе Мигел.
— Если сумеешь его ублажить, будет платить тебе по десять мильрейсов в неделю за особые услуги.
— Какие-такие услуги?
— Потом увидишь…
— Со мной у него ничего не выйдет…
— Тогда плохо твое дело. Начнет придираться к тебе из-за любого пустяка. Постарается выжить тебя до расчета. А если дождешься расчета, найдет способ недоплатить… Придумает, за что вычесть.
Зе Мигел не очень верит плотнику, но присматривается внимательней к человеку в подтяжках. Тот не сводит с парнишки взгляда, и Зе Мигел смущается, прячет глаза и весь уходит в работу, делая вид, что не замечает заигрываний сеньора Элиаса, совладельца и управляющего торговой экспортно-импортной компанией «Фрукты Португалии», имеющей представителей в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Амстердаме, Роттердаме и Гавре и основанной в 1898 году.
Сведения, полученные от мастера Аугусто, плотника, оказались не совсем точными. Вместо дыни сеньор Элиас приказал дать винограду — забракованные ягоды, — еще Зе Мигел получил похлебку и вареное сало, чтобы было что на хлеб положить; и еще была пол-литровая бутылка — одна на оба раза.
Работали допоздна, до самой темноты.
Последний парусник загружали при свете факелов. В загрузке участвовали все. Девушки-укладчицы, мастер Аугусто Дай-ка-Одну, подсобники, грузчики из профсоюза и сам сеньор Элиас. Когда парусник, отчалив, взял курс на Лиссабон, склад погрузился в безмолвие. Было слышно только, как щебечут девушки, направляясь в Кашоэйрас.
Зе Мигел остался — он должен еще запереть двери и проверить помещение, поглядеть, не обронил ли кто окурка, велит управляющий; сам сеньор Элиас проходит в каморку, служащую ему кабинетом: ему еще надо заполнить документацию. Парнишка, сидя на ящике, глядит, как он пишет, склонив голову к правому плечу, высунув кончик языка и зажав авторучку между большим и указательным, а остальные пальцы растопырив веером. У хозяина красивый почерк, говорил плотник Дай-ка-Одну. Может, потому и красивый, что он так выставил пальцы — торчат, словно тернии на венце Спасителя в церкви; а может, потому, что язык высунул, думает Зе Мигел от нечего делать.
Время идет медленно; наконец сеньор Элиас выходит из каморки с газометром в руках, вешает газометр на стену и садится у двери на высокий табурет, стоящий перед конторкой. Ерзает, но затем, найдя удобное положение, успокаивается. Тихонько посвистывает, снимает кепку, надевает себе на острое колено, мягким движением снимает волосяную накладку и вытирает лысину платком в табачных пятнах.
Глубоко втягивает воздух, вздыхает.
Зе Мигел чувствует, что щеки у него горят. Догадывается, что сеньор Элиас вот-вот заговорит: может, прочищает свой пискливый голос. И Зе Мигел прав.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать! Почти девятнадцать… Девятнадцать исполнится в день святого Михаила. — Он старается не дать человечку заговорить и нанизывает слова одно за другим. — Потому меня и назвали так — Зе Мигел. А брата моего зовут Мигел Зе, это мой отец так подшутил. Отец был хороший человек, но любил выпить. Он умер в прошлом году, из-за того, что побился об заклад. Побился об заклад, вечером дело было, в таверне Манела Сиприано, народу полно было в заведении — землепашцы, скотоводы; отец и побился об заклад, что одним духом, не отрываясь, выпьет большую бутылку без всякой закуси, даже фигой не заест. Всю выпил, но даже говорить не смог, можно подумать, водка ему все во рту сожгла и слова все выжгла. Остальные, кто там был, захлопали, он встал, подошел к стойке, там стаканы с вином были, он все выдул до единого и стрелой к двери. Выскочил на улицу, поглядел на небо, взревел — прямо как бык, прости господи, — и рухнул наземь. Внутри у него все полопалось. Все нутро у него полопалось, я так думаю, сгорело и полопалось. Даже не вздохнул…
Он оглушил самого себя потоком слов и смолкает. Сеньор Элиас кивает, обмахиваясь накладной. Затем подвигает табурет к ящику, на котором уселся Зе Мигел, и дотрагивается до плеча парнишки. Тот вскакивает, стоит и смотрит в лицо собеседника.
Своим медоточивым голоском, писклявым и медоточивым, сеньор Элиас заключает:
— Стало быть, ты — сирота!
— Не знаю, — отвечает парнишка угрюмо и настороженно.
— Если нет у тебя отца, значит, ты сирота.
— Ладно, пускай. Сирота или кто хотите, меня это мало трогает.
— А матушка есть у тебя? — спрашивает старик умиленно.
В испуге оттого, что медоточивость медоточивого голоса сеньора Элиаса стала еще медоточивее, Зе Мигел толкает табурет, на котором сидит старик, выбегает из склада, припускает по направлению к пристани, натыкается на причальный канат какого-то судна, падает, давай вставай, вскакивает на ноги и исчезает в темноте, слыша доносящийся сзади истошный крик, взывающий о помощи.
Зе Мигел останавливается только у дверей склада вдовы: место кажется ему таким же надежным, как будочка при водонапорной колонке во времена его детства. Там он и ложится. Ложится и вскоре засыпает, и не мучат его никакие кошмары.
XII
— Кошмары стали мучить меня позже. Вот теперь не отстают, сам не знаю в честь чего!
Зулмира вынимает сигарету, смотрит на пачку и думает, что уже четырежды меняла марку после начала связи с Зе Мигелом.
Каждая марка сигарет — любовное приключение чуть посерьезнее обычных. Чтобы оживить воспоминания, она всегда курит те же сигареты, что и парни, с которыми она тайно встречается.
Зе Мигел сжимает ей руку, потому что вспоминает сына и то, что он сказал ему перед тем, как сын притих на зеленой софе в гостиной. Он не захотел видеть его потом, но знает, что сын притих, словно заснул.
— Спасенье от них только одно, и я знаю какое. Еще бы не знать!.. Неведение еще не самое худшее. Самое худшее — решиться. А я уже решился. Ты спросишь: а меня-то самой это разве касается? И я отвечу: больше, чем ты думаешь, потому что им не зацапать ни тебя, ни меня… Меня им не посадить на эту самую скамью, как бы им ни хотелось, а тебя не загнать в такое местечко, куда они обычно загоняют девчонок твоего возраста. Дошло?!
Зулмира в недоумении, но не задает вопроса, который вертится у нее в голове: «Что ты хочешь всем этим сказать?» И поскольку она молчит, Зе Мигел продолжает, не поворачивая головы и глядя прямо перед собой:
— А не дошло, так все равно. Я решил — значит, дело решенное, и что будет, то будет, черт побери! Когда через час мы доберемся до огненной змеи, наступит начало конца. На этой дорожке кое-что сгорает дотла.
Он колеблется, мнется. Жизнь еще привлекает его. А ее придется оборвать одним махом, чтобы не попасть в руки других, не угодить к ним под ярмо. Ему вдруг представилась в памяти пара быков под ярмом.
— А что такое огненная змея? Может, это дорога ночью, а может, жизнь, которую я выбрал; только сейчас я это понял. Огненная змея, где многие обжигаются, а то и сгорают. Как я… Но как выйдет, так выйдет. Теперь меня больше не мучают кошмары. Кончено. Сегодня ночью я буду спать с тобой.
— Ты же знаешь, ночью я должна спать дома.
— А то папа рассердится, верно? — Он говорит презрительно. — Но сегодня ночью мы будем спать самым лучшим в нашей жизни сном.
— Не настаивай, дорогой.
— Ты же часто возвращаешься на рассвете.
— С тобой, только с тобой, дорогой.
— И ты хочешь, чтобы я тебе верил?
— Снова начинаются подозрения, дорогой. А с кем, по-твоему, я встречаюсь?
— Всегда найдутся любители прокатить красотку в машине на параде девиц.
— Кончай шутить, дорогой. Все это не смешно.
— Ты разве не девица?
Зулмира надулась, вырывает у него руку и уходит вперед с возмущенным видом. Волны с мягким рокотом накатывают на берег.
Он идет позади нее, не пытаясь нагнать, хоть и окликает дважды или трижды. Замедляет шаги, чтобы девушка отошла от него еще дальше. Пытается догнать ее, взметая босыми ногами песок. Потом забывает про Зулмиру.
Вспоминает прохладу утреннего ветерка, разбудившего его у дверей Розинды. Прошло более тридцати лет, а кажется, что все случилось на той неделе. Он осязает всем телом реальность того, о чем вспоминает. По коже даже холодок пробежал при воспоминании, которое возвращается ему в душу во всей своей цельности.
Он садится на песок, повернувшись лицом к устью Тежо; солнце опускается за серое, похожее на замок нагромождение туч. Его захлестывает прошлое.
XIII
Тем ранним утром Зе Мигел проснулся внезапно от гула оптового рыбного рынка и от шума на складе вдовы. От ночного холода он чувствует себя непривычно легким. Вглядывается в сутолоку, обычную перед началом работы, но фигуры видны смутно, он еще не узнает людей по голосам, это придет через некоторое время. Подходят все новые рыбообработчицы, постукивая деревянными башмаками, смеясь и переговариваясь, заполняя, все своим присутствием. Сигналя, подъезжает еще один груженный ящиками автофургон, и шум нарастает.
Зе Мигел по-прежнему сидит у двери: утренняя вялость путами обвилась вокруг его тела, и он не спешит встряхнуться. С работой все уже улажено. Заслышав голоса на складе у вдовы, он быстро встает и переходит к соседней двери, к которой и прислоняется. От движения ему становится холоднее. Надо бы заморить червячка — чашечкой кофе и стопкой водки, помужски, — хотя он не отказался бы и от ломтя хлеба. Он думает обо всем этом с ленцой, делать ничего неохота.
Тело затекло и ноет, он вспоминает, как сеньор Элиас полетел с табурета, и хохочет. Никогда он не думал, что ему придется иметь дело с такими типами; надо было сунуться в экспорт-импорт «Фрукты Португалии», чтобы напороться на такого типа. Всех их следовало бы перебить, думает он.
Но через полчаса забывает про ту историю.
Да, только что он услышал добрую весть: Розинда, вдова, торговка рыбой, сказала, что у нее ему обеспечена постоянная работа.
— Все прочее зависит от тебя и твоей смекалки. И никаких шашней с моими девчонками; при первой же интрижке — а я все сразу узнаю, есть у меня пальчик-угадчик, как в сказках говорится, — ты уплывешь отсюда на всех парусах и с попутным ветром.
— Можете не беспокоиться…
— Присматривай за моим добром, как за своим собственным.
— Можете не беспокоиться…
— Мне нужен помощник; если сумеешь помочь мне, будет польза нам обоим. Я не богачка, как думают у нас, но кое-что у меня есть. И что у меня есть, того мне хватит… Тебе еще придется ездить вместе с шоферами. С ними нужен глаз да глаз.
— Можете не беспокоиться…
— Конечно, могу не беспокоиться, но ты, парень, помолчи! Дай мне подумать и поговорить. Когда я говорю, ты слушай. С ними нужен глаз да глаз, я не доверяю Антонио Испанцу. Позже объясню. А сейчас ступай на разгрузку. Будь благоразумен и не пори горячку, вот так!
Розинда, вдова, остается на рынке, а Зе Мигел идет на разгрузку и посвистывает в лад тысяче колокольчиков, звучащих у него в груди мягким звоном, как на шее у смирных быков. Сделан первый шаг на пути, который он намерен проторить собственными ногами, он еще получит вороного коня, столь желанного с детских лет, даже если потом его придется продать.
На первый же заработок он покупает кепку и еще — но это уже в кредит — рубашку из тонкой шерсти. Берет убирает в котомку, прячет все в укромном местечке на складе и посылает весточку домой, чтобы не думали, что он умер. Сознает, что понизился в ранге, но ждать он умеет. Слова вдовы подтверждают, что он не ошибся, когда оставил место табунщика. Он еще выйдет в шоферы. Обещает себе, что после первой самостоятельной поездки, когда наконец возьмется за руль, угостится вволю пивом. Должно быть, вкусное оно, пиво, размышляет он, высматривая фары автофургона из Пенише.
Ирия проходит мимо и даже не говорит «день добрый». А он говорит — шепотом. Хоть «день добрый» услышать, черт побери! А то живешь, сам не зная где: то ли на суше, то ли в воде.
Так проходит несколько месяцев. Он спит на топчане в складском помещении, получает еду с хозяйского стола и обзавелся курткой из овчины с черным мерлушковым воротником; у него уже есть ботинки, коричневые с белым, черный плащ с капюшоном на случай холода, чемодан из папье-маше, набитый всякой одежкой.
Вчера ему исполнилось девятнадцать. Вчера был день святого Михаила, и Розинда послала ему блюдо сладкого риса, большое блюдо, украшенное цветами из молотой корицы. Потом кликнула его с лестницы и спросила, не хочет ли он выпить бокал хорошего вина; он ответил — еще бы, а то нет, кто же откажется! Сладкое вино, свадебное, еще бокал, еще. В глазах у него все плывет, а язык развязывается. Он разговорился вовсю. Рассказывает вдове истории про быков и лошадей, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! — описывает кобылу Красотку и ее жеребенка, до чего же красивый, ножки высоконькие, а уж сметливый, чертенок.
Розинда, вдова, смеется и слушает как зачарованная.
Зе Мигел так славно рассказывает; у Зе Мигела такие славные глаза; Зе Мигел так славно смеется, и он такой славный, когда с восторгом повествует про быков и лошадей.
А на улице ветер гудит и гундосит, гремит стеклом балконной двери. Гудит и грохочет, грохочет и гундосит.
Зе Мигел все говорит и говорит. Рассказывает, откуда у него шрам на лбу, но еще не думает о том, что то была его первая встреча со смертью. Затем рассказывает про голубой фургон и про деда, про Антонио Шестипалого, того самого, который врезал Диого Релвасу.
Оба смеются. А отсмеявшись, не могут отвести глаза друг от друга. Розинда, вдова, велит ему сразу же идти спать. Парень не понимает, с чего это, было так хорошо: сладкое вино, приятный разговор. Ему даже захотелось сказать ей: «Чего ради спать? Ночи не только для сна!..» Он мог порассказать ей немало о бессонных ночах в поле, когда нужно было перегонять стада и табуны в степи, потому что река грозила уж очень разлиться.
Укладывается на топчан, но ему не спится. Слышит, как этажом выше, прямо у него над головой, вдова ворочается на пухлом тюфяке, набитом кукурузной соломой, и все говорит, говорит сама с собою — может, молится, может, думает вслух. Затем слышит шаги, вдова босиком прошла по всей комнате; он чувствует, что она остановилась за балконной дверью, глядит во тьму, а может, на луну, если ночь лунная, либо на фигуру прохожего, бредущего по улице к пристани. Он тоже был бы не прочь выйти на улицу проветриться. Понимает, какой хворью мается.
А может, запеть?! Кому будет хуже, если он запоет?!
Прислушивается и различает в тишине звуки ее голоса. Голоса и вздохов. Или стонов. Если бы Роза Плакса, старуха-служанка, уже заснула!.. Что бы он сделал?! А что должен сделать девятнадцатилетний парень, когда этажом выше вздыхает женщина?
Затем, уже много позже, когда часы на башне муниципалитета пробили два, этажом выше становится тихо. А в три ему вставать — надо наполнить водой чан для мойщиц рыбы, оттащить к двери пустые ящики. Что еще?! Сделать все, что требуется: на аукционе встретить и разгрузить автофургоны, привести в порядок счета.
Уж лучше встать, чем так валяться. В теле словно скачут шарики ртути, от желания больно, такое ощущение, что на руках наросли дополнительные мышцы — он чувствует, что руки налились силой, стали сильнее, чем прежде. Могут стиснуть кого-нибудь или что-нибудь, разорвать, изломать — или мягко обхватить тело женщины, которая тоже не спит, хоть ее и не слышно.
Он сует голову под кран, льет воду себе на грудь, затем, раздевшись, обливается с ног до головы. Успокаивается, теперь его меньше лихорадит. Снова растянулся на топчане, глядит в потолок, словно можно глазами просверлить доски, отделяющие его от вдовы. Руки у него дрожат, голова горит, он пытается привести в порядок мысли.
Проезжает поезд, земля содрогается от металлического неистовства скорости. Зе Мигел представляет себе, как вылетают из-под колес вихри пыли и бумажек, когда поезд по небольшому мосту уносится вниз, во тьму. Ради опыта Зе Мигел как-то раз забрался под этот мост, когда должен был пройти скорый из Порто; сидел на корточках, тихо-тихо; хотел проверить, будет ему страшно или нет. Струя воздуха отшвырнула его к стене, вокруг стало светло-светло от бессчетных искр и угольков, красивое зрелище, но он не мог выдержать и закрыл глаза, потому что страшный грохот пронизал ему все тело и, казалось, поток воздуха вот-вот унесет его вместе с пылью и бумажками, взметнувшимися вокруг.
Он снова вживается в тот миг — тогда ему представилось, что поезд тянет его за собой на канате и он летит по воздуху, словно бумажная птичка, то поднимаясь, то опускаясь по прихоти ветра. Страшно не было, нет, он ничуть не испугался, когда там, внизу, испытал внезапное наслаждение от металлического грохота и огня, хотя и расслышал чей-то крик, словно поезд сбил кого-то в своем все сметающем движении, а может, это был крик самого Зе Мигела, он не знал или не хотел признаться в этом даже себе; распрямился, оглушенный, и на четвереньках выполз на улицу, усталый, одурелый. Только когда он убедился, что дома остались на своих местах и они того же вида и цвета, что раньше, он наконец пришел в себя, только тогда, да, только тогда ему захотелось бежать, и он побежал на площадь, где были люди и можно было услышать человеческий голос.
В этот миг его полностью захватило воспоминание. Но сейчас он улыбается. Улыбается, сам не зная чему.
Вскакивает, торопливо надевает рубашку и брюки, босиком подходит к двери. Садится у двери и сразу же засыпает. Да, я уснул, но она не осталась без ответа; в девятнадцать лет мужчина — владыка мира, даже если мир не признает его владыкой; но женщина тоже может быть целым миром; да, женщина стоит целого мира, черт побери! Когда вскорости после того мы с нею повстречались, я еще ничего не знал о том, какими путями идут к главной цели, я сунулся к ней этаким жеребеночком, хотел подольститься, подладиться, а она меня словно ногой отпихнула — такой у нее был жесткий голос, жесткий и неприветливый, как всегда, когда дела шли не так, как ей по нраву; она задала мне жару, сделала из меня мяч футбольный, поручала самую грязную работу; можно было подумать: баба хочет меня доконать, чтобы я даже взглядом не посмел оскорбить ее достоинство. Тут я разобиделся, сделал мрачное лицо, думаю — надо держаться как мужчина: иду к ней и прошу дать мне расчет к обеденному часу; а она-то уже была на крючке.
Ну, тут и говорит мне она, как сейчас слышу: «Какой-такой расчет? Ты дурачок или притворяешься?» А я ей говорю так: «Мне никогда не правилась жизнь под кнутом. В поле мне случалось пришпоривать кобыл, но я их после этого угощал из рук стручками. Норовистым коням сахарку дают. Вы, ваша милость, начали ко мне придираться». А она мне тогда выдает в ответ: «Сразу видно, что у тебя в голове пусто, дурачок несчастный! Ты что — хочешь, чтобы я тебя на виду у всех на ручках носила? Пойдут разговоры…» А я стою на своем: «Не хочу я, чтобы вы меня на руках носили, но и под ноги себя класть не позволю!» И тут она мне такое говорит: «Я тебя под кровать к себе положу, возле ночного горшка». И подмигнула мне, изапела. Я выскочил за дверь, побежал на рынок, а в ширинке у меня горячо.
Вот уж чертова баба! Я почувствовал, что должен довести себя до изнеможения. Никогда столько не работал за всю свою жизнь; словно сам дьявол мне в тело вселился; пошел в одиночку разгрузил автофургон из Сезимбры, пошел помог девчонкам, с Ирией пересмеиваюсь, пускай вдова ревнует. К вечеру был полумертвый, весь потом изошел. Когда кончилась работа, свалился на топчан и вспомнил ту ночь, когда улегся в яслях, все думал, что же мне делать.
И тут я снова стал думать о жизни; мне всего лучше думается, когда я на спине лежу, брюхом кверху — такая привычка. Уснул, долго спал. Только открыл глаза, понять не могу, где это я, где же я, черт побери, потому что свет шел откуда-то мягкий, словно бы утренний; и тут я сел на топчане и сообразил, что заснул и проспал до зари.
И тут вдруг сдается мне, что на складе люди; оглядываюсь — никого, но ошибиться не мог, чувствую — есть здесь кто-то, не знаю сам как, но почувствовал, что кто-то еще, кроме меня, дышит этим воздухом, видит свет этот тусклый. «Кто тут?» Вижу, она стоит у двери на лестницу, палец прижала к губам, чтобы я не шумел; гляжу ей прямо в глаза, она свои опустила, говорю ей что-то, а сам дрожу, она молчит, а я ей тут, уже смелей: «Если вы, мол, рассчитаться со мной пришли, присели бы лучше на кровать». А она как в рот воды набрала!
Тогда кладу я eй, руку на плечо, ничего больше не сделал, не успел, потому что она птицей метнулась мне в объятия и сжала меня, аж ногтями мне в бока впилась, а сама плачет тихонько и, когда поцеловала меня — всем ртом, сказала только: «Не знаю, чем ты меня приворожил, бездельник!»
XIV
Четыре года спустя Розинда, вдова, повторила эти слова, обнаружив, что Зе Мигел состоит в связи с Ирией, которая уже успела выйти замуж и родить двоих детей. И на этот раз она произнесла их с ненавистью, в отчаянии, тем хриплым, полным горечи голосом, каким и теперь еще говорит с людьми. Нужно же было, думает она, приберегать себя для этого проклятого черного быка, который подарил ей самые прекрасные в ее жизни часы, а потом все разом отнял, променяв чистую и любящую женщину на ветреницу, на шлюху, готовую зубоскалить с первым встречным.
Что бы ни болтали злые языки, никогда Розинда, вдова, не отдавала своего тела, так чисто вымытого и такого игривого в минуты близости с Зе Мигелом, никому другому, разве что во сне, увиденном с закрытыми глазами, а то и с открытыми, потому что помыслами человека повелевает горячая кровь, данная ему от рождения.
Побалагурить и посмеяться она любила, как никто, а во взгляде и в танцующей поступи был даже вызов, но при всем том, «а ну-ка подайся назад, рыбка тебе не по зубам, сырьем не съешь, на сковородку не пойдет».
Она повторяла эту прибаутку бог знает сколько лет. И вдруг напоследок растаяла ради этого прохвоста, покрыла себя позором, не сумев утаить от людей, что оставляет ему местечко на своих льняных простынях. «Нет горя горше, чем слепота, когда нападет она человеку на глаза, и на руки, и на губы, и на все его тело, и ничего-то он не видит у себя под самым носом!»
Уж как она его одевала, как баловала — он при ней герцогом жил, прости господи! Двух бумажек по конто не пожалела, чтобы избавить его от военной службы, смотрела вполглаза на счета по расходам на автофургоны, которые он ей предъявлял, упросила людей влиятельных написать письма в его защиту в муниципалитет и в Лиссабон, когда его арестовали из-за каких-то политических бумаг, хотя кашу-то заварил его двоюродный брат Педро Лоуренсо; всегда, дура несчастная, была без ума от него, от бесстыдника, ему вся-то цена пять медяков, а она мужем собиралась назвать его в церкви (где же еще, помоги мне, господи!), в святилище богоматери Фатимской, словно там могли их поженить на веки вечные, словно там не достали бы их злые взгляды похабников, что насмехались над почти двадцатью годами разницы между ним и ею.
А когда она чехвостила его за неверность, у него, у черного быка, ни словечка раскаяния для нее не нашлось!
Но Розинда и до сих пор не знает, что именно она вывела Зе Мигела на тот путь, который он наметил себе в воображении, наслушавшись речей шоферов в то утро на пристани. Путь богатства и невезения, по которому повело его потом честолюбие и который завел его теперь в лабиринт, где за каждым поворотом — ловушка. Она — кто для меня она, если не Розинда, — самая главная женщина в моей жизни! Да, самая главная из всех, всем остальным до нее далеко; теперь-то я ем себя поедом, да от этого сыт не будешь, сколько бъг я ни раскаивался в том, как поступил, как поступил с нею и с самим собою, с нами обоими: все козыри жизни были у меня в руках, а я их выкинул, черт побери! Выкинул радиприхоти, от которой ни чести мне не было, ни радости, и не нашел для нее ни словечка раскаяния, а ведь был обязан ей всем самым красивым, что было у меня в жизни. Будь у меня в запасе слезы, я бы заплакал, и хорошо бгл, чтобы слезы были как расплавленный свинец, пусть бы лицо мне пометили, как смерть мне пометила лоб во время первой нашей с нею встречи, когда я был мальцом, и уже тогда у меня из головы винтик вылетел, всегда вылетает в самый худший момент. Все говорили, и не раз: я умею повернуть события себе на пользу, повернуть события и людей себе на пользу, но никто так и не заметил, что в худшие минуты у меня всегда вылетает винтик. Теперь вот ем себя поедом, да от этого сыт не будешь! Теперь вот выжидаю время, чтобы снова выехать на то шоссе, оно знает о моей жизни больше, чем я сам, потому что воспоминания теперь спутались и смешались, все путается в этом балагане кривых зеркал, как ты его называешь, теперь я сунулся в этот балаган, чтобы увидеть себя не таким, каков я есть, а может, именно таким, каков я есть, каким был всю жизнь, а они сумели воспользоваться этим и поставить меня на колени и теперь подбираются ко мне с пунтильей , чтобы добить последним ударом, ударом милосердия. Но тут они просчитались…
А может, и нет. Еще рано. Осталось полтора часа. Трусы — другое дело, трусы не умеют выбирать; но я-то умею, черт побери! Полтора часа иногда много значат. Да, полтора часа — это немало в решающие мгновения жизни.
В его усталом мозгу, замученном отчаянием, вдруг возникает еще одно воспоминание. Он вслушивается в бормотанье волн в темноте, идет рядом с любовницей, держа ее за руку, словно боится, что она убежит или что ее отнимет у него море и он не сможет взять ее с собой в это последнее путешествие; а перед глазами у него — та девчонка-поденщица, он видит и слышит ее, поденщицу-певунью, это было ночью, давным-давно, теперь не стоит вспоминать, сколько лет назад, потому что до новой встречи со смертью осталось самое большее полтора часа.
Он навсегда запомнит песню, которую она пела.
Это была поденщица из Кардигоса, среднего роста, смуглая. Ничего в ней не было красивого, разве что глаза, горящие, очень черные, и голос во время пения — словно ласковое журчанье, томное и печальное. Журчанье по тьме между холмами безмолвия.
Женщины, работавшие артелью на уборке пшеницы, попросили у управляющего разрешения устроить танцы. Танцы в темноте. Они привели гармониста, тощего и желчного дылду с лицом в веснушках; он надвигал шляпу на брови и играл «моды» одну за другой по десятку подряд, не проявляя ни малейших признаков усталости. Играл и улыбался про себя — может, думал про все хорошее, что есть в жизни, — и, посасывая окурок углом почти беззубого рта, покачивал в такт музыке морковного цвета шевелюрой. Он-то и напомнил поденщицам в минуту перерыва между танцами, что стоит послушать девчонку из Кардигоса.
Мария Сарга заставила себя просить; товарки стали ее щекотать, и в конце концов она вышла к гармонисту. Пела сначала вполголоса, чтобы распеться, затем уже в полный голос спела куадру про обманутую любовь и еще одну про тоску по родине — обе куадры ничем не отличались от множества других таких же, которые Зе Мигел слышал от поденщиц и батрачек, работавших артелями на пшеничных и рисовых полях.
Но вот Мария Сарга запрокинула голову и бросила свой вызов ночи:
Зе Мигел до сих пор помнит, как потрясла его эта куадра. Помнит, как все упрашивали девчонку спеть еще раз и потом подпевали ей хором, вразнобой, каждый на свой лад. И помнит, что Мария Сарга пропела ее еще раз высоким звучным голосом, который был словно журчанье во тьме между холмами безмолвия:
«Богачи бы жизнь покупали, чтобы лишь бедняки умирали».
Он купил себе жизнь в смертельной опасности на рыбных трактах. (Но когда Розинда жалуется на неблагодарность сожителя, об этом она умалчивает.) Он купил ее себе в смертельной опасности на дорогах черного рынка и контрабанды, по которым вел машину без отдыха ночи и ночи напролет, а теперь утратит её через полтора часа самое большее, потому что другие поделили ее меж собою и отказываются дать ему отсрочку.
Смерть прибывает на колесах. Никто не знает, что думает он о встречах с нею. Он видел ее сотни раз. Мальчишкой в тележке, подаренной ему алдебаранским каретником, потом в голубом фургоне с желтой каймой по бокам, а потом на коварных извивах дорог, по которым перевозил рыбу, чтобы заработать премиальные у хозяев и славу среди шоферни, когда вести приходилось старые колымаги: при двадцати в час того и гляди развалится, а выжмешь сотню, вся осядет на колеса и выдержит гонку в паре со смертью, как конь без узды, как конь, впряженный в голубой фургон и погубивший его деда, старого Антонио Шестипалого. Во время этих гонок не было друзей: только поспевай погрузить закупленную рыбу; перед этим можно было покемарить в кабине, уткнувшись лицом в баранку, потом хватить стаканчик-другой виноградной водки, чтобы согреться и подбавить себе храбрости, а там давай жми на всю железку, давай гони во весь дух, срезай на поворотах, чтобы сократить путь, срезай и срезай, жми и жми, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! — и он несся, не глядя на маршрутный лист, почти наудачу, весь подавшись вперед, словно силой взгляда мог сладить со всеми трудностями пути, с угрозой заноса, с загадкой внезапных спусков — разгадка приходит позже, с опытом, когда вырабатывается бессознательное и безошибочное ощущение смертельной опасности; обгоняешь машины и повозки, и нет времени переключить указатели поворотов, гудишь, гудишь, вниз по зигзагам горной дороги, как в бреду, жми — убавь, жми — переключи, а волнуешься — волнуйся в одиночку, помощника нет, вдова экономит денежки на зарплате для помощника, шестьдесят — восемьдесят — сто, там сразу видно, у кого хватит силы в пальцах и в мужском его хозяйстве на то, чтобы справиться с баранкой, у кого не дрожат ноги от страха, а кто боится, тот пускай покупает собаку, тому незачем тратиться на водительские права; а глаза слипаются от желания спать, а пальцы ватные от усталости, а тело ноет от головокружительных скоростей, но нужно гнать вперед, сто — восемьдесят, восемьдесят — сто, сигналишь, сигналишь, словно взывая о помощи, либо пытаясь отвлечься, чтобы не свалиться на баранку и не загреметь невесть куда по какой-нибудь тропинке, где притаилась смерть, выжидая, когда ей удастся отправить на отдых водителя, мертвецки пьяного от желания спать, а другие машины наезжают сзади — вперед, вперед, кто приедет первым, получит премиальные, каждый за себя, выезжаешь на середину дороги, срезаешь на поворотах, лишая других возможности обгона, а хотят обогнать, пускай расплющатся, слетев вниз по откосу или врезавшись в дерево, потому что середина дороги принадлежит головной машине, а дорога узкая, на всех не хватает, а денег еще больше не хватает, так что приходится ставить на карту всю свою жизнь целиком, восемьдесят — сто, жми-жми, и всякому хочется прослыть чемпионом дорог среди прочих водителей автофургонов с рыбой, хотя на этих дорогах люди и теряют вкус к жизни — может, потому, что хотят жить получше, тут и эгоизм, и бравада, лишь бы привезти рыбу на рынок первым, чтобы пошла по цене повыше, сигналишь-сигналишь, но не слышишь сигналов тех, кто хочет тебя обогнать, ведь машины не могут пролететь по воздуху над остальными, а ты намеренно поднимаешь пыль, тучи пыли из-под колес, чтобы обволокла машины твоих товарищей, застя им дорогу, и чтобы они сбавили скорость и отстали еще больше; сумей продержаться на шоссе — или под откос со всеми потрохами; если за рулем парень с горячей кровью, то скорее ринется прямо в зубы к смерти, чем позволит, чтобы другие над ним насмехались, когда он входит в таверну, чтобы перекусить на скорую руку, выпить литр, спросить колоду карт и сыграть в суэку на деньги.
— Если нынче ночью ты выкинешь со мной ту же штуку, что вчера… Я с тобой говорю.
— В чем дело?
— Как бы не пришлось мне выпустить из тебя потроха вот этим ножом.
— У тебя что — дома есть запасная шкура?! На сколько пядей?
— Мужчин на пяди не мерят.
— Смотря кого и смотря кто сумеет снять мерку. С меня например — только портной и армейский сержант.
— Либо гробовщик, когда будет тебе гроб выбирать.
— Не будем про мертвых.
— А ты не делай того, что вчера. С товарищами так не поступают…
— Ты с каких пор этим делом занимаешься?!
— С тех самых, когда ты еще кобыл пас.
В разговор встревает Ромуалдо, подпускает шуточки, чтобы предотвратить взрыв. Сам смеется своим же шуткам, смеется тому, что слышит в ответ. На рыбных трактах он появился лет десять назад. Дважды попадал в катастрофу. Теперь всегда приезжает последним, говорит, лезть из кожи — не по нему, но на самом деле дрейфит: стал бояться дорог и машин. Тайным страхом.
Ромуалдо принимается тасовать карты, а Антонио Испанец между тем грызется с Зе Мигелом: сопляк, если хочет его надуть, пускай второй раз родится. Заказывают бутылку вина. Игра идет на деньги и на вино. Вино из тех, что ударяет в голову: больше пятнадцати градусов; его прозвали «задний ход»: после него многие, когда встанут, собираясь уйти, невольно пятятся.
Они уже покемарили в кабине, но недолго: как бы рыбачьи лодки с уловом не вернулись с моря еще до зари, тогда, стоит лишь зазеваться, другие машины опередят тебя часа на два, на три, осрамишься и перед хозяином, и перед всеми торговками-рыбницами, ожидающими товара.
Зе Ромуалдо сдает карты, в козырях — черви, снова раскуривает почти докуренную сигарету, морщится всем своим изможденным лицом, улыбается — у него хорошая игра; а Антонио Испанец засучивает рукава рубашки, чтобы Зе Мигел видел, какая у него татуировка на левой руке.
Они терпеть друг друга не могут из-за вдовы.
Испанец демонстрирует татуировку, чтобы напомнить партнеру о том, что в армии был штрафником: его на три года упекли в форх Элвас; но сейчас он хорохорится и грозится не столько потому, что намерен пустить в ход силу, сколько потому, что хочет нагнать страху на окружающих, хотя отчаянное и высокомерное выражение его голубых глаз и может испугать того, кто его не знает. Но Зе Мигел видит его насквозь: ему-то известно, сколько раз пытался Испанец добиться успеха у вдовы и сколько раз — счет им потерян — она выставляла его на улицу. Здоровенный мужлан, деревянный чурбан.
Таверна заполняется народом и дымом.
Шоферы, рыбаки, не вышедшие в море, бродяги и подсобники — все они собираются здесь, чтобы убить время или заморить червячка (вернее, опоить его). Здесь смеются, там дерутся, ссорятся, мирятся, спорят о способах выиграть в карты и о способах ловли сардин, обсуждают партию в бильярд и чью-то тайную интрижку. Все гуще становится круг зевак вокруг четырех игроков в суэку. В паре с Испанцем играет старый одноногий рыбак; ногу он потерял во время ловли в открытом море — акула ее отхватила, впилась зубами у самого колена. Держится еще молодцом хоть куда, делает вид, что исход игры его ничуть не трогает; лицо у него словно каменное, какие бы скверные карты к нему ни шли, хотя левая щека начинает у него заметно подергиваться, едва лишь он поплюет на пальцы — задолго до того, как сдадут карты, — и дергается, пока не начнутся расчеты, сам-то он все рассчитывает с дьявольской быстротой.
Свои карты он тщательно запоминает, чтобы не было непредвиденных неприятностей; при невезенье пошучивает; при удаче становится нестерпимо многословным, а когда на болельщиков и на игроков находит веселый стих, он только оттопыренными ушами шевелит, это у него означает смех. Память на карты у него нечеловеческая: он знает, кто с какой карты пошел и с какой пойдет. Старик играет в паре с Антонио Испанцем, тот нравится ему по виду — не только мощью и светлой мастью волос, почти белесых, но и блестящей голубизной глаз, оттенок которых непрерывно меняется в зависимости от настроения Антонио.
Зе Мигела старый рыбак побаивается, хотя тот и невеличка. Старик чувствует в этом парне скрытую силу, решительность, заметную и по твердой челюсти, и по жесткому взгляду; его не обманывает улыбка, которая у Зе Мигела всегда наготове для всех, кто с ним в ладах.
Старик заметил, что Антонио Испанец задирает парня, и предчувствует, что в любой момент дело может кончиться потасовкой. Они уже полгода, если не больше, поглядывают друг на друга косо. Старый рыбак Зе Мигела невысоко ставит, считает даже, что, если бы Зе Мигел дал Испанцу повод, они бы уже выяснили отношения — на кулаках. Трусоват он, Зе Мигел, думает старик не без удовлетворенности, хотя ни разу не видел, чтобы тот отвел глаза, встретив взгляд Испанца.
Нынче напряжение еще усилилось. Оба во власти взаимной ненависти, непрерывно вовлекающей их в спор. При каждом ходе противника Антонио Испанец передергивается, искоса бросает на Зе Мигела недоверчивый взгляд; Зе Мигел улыбается, не выпускает изо рта сигареты, притворно морщась от дыма, чтобы скрыть досаду. Свои карты он разложил на две стопки, то одну возьмет, поглядит, то схватит другую, сделает недовольную мину; держит карты на ладони, прикрывая согнутыми пальцами, и долго тянет с ходом, намеренно раздражая противника.
— Врач больного быстрей осмотрит.
— За игрой на разговаривают.
— Ты и святого из себя выведешь.
— В том случае, если святой не деревянный и ему не терпится проиграться.
— Еще поглядим, кто проиграется.
— Чего ждешь?
— Чтоб ты заткнулся. За игрой не разговаривают. У кого нервы слабые, тот пускай пасьянс раскладывает в одиночку. Зе Ромуалдо посмеивается и перешучивается с обоими. Они уже мерились силой рук в Вила-Франка, у него на глазах, побеждал всегда Испанец; но Зе Ромуалдо не сомневается, что любимчик Розинды еще поквитается с соперником. Он считает, что Зе Мигел — парень себе на уме, не зря у него улыбочка хитроватая, и пользуется раздражением Антонио, чтобы расстроить ему игру. Оба Зе, Мигел и Ромуалдо, уже выиграли три круга против одного, и Ромуалдо надеется, что на этот раз их противникам достанутся всего лишь две небольшие взятки.
Зе Мигел размышляет с безмятежным видом, поглядывает на стопку карт, что положил слева, ухмыляется стопке карт, что справа, и все постукивает по столешнице костяшками пальцев; вдруг поднимает руку вверх и с силой ударяет кулаком по столу — чтоб отвести дурной глаз, объясняет он болельщикам. Затем идет с козырей, швыряет на стол короля, делает вид, что пошел не с той карты, и досадливо морщится, но ждет, чтобы противник подобрал карты и сосчитал прикупы — тогда он обстреляет стол тузами.
— Ты корову себе купил, — говорит старый рыбак.
— Даже двух. Вон сколько прикупов, с пылу с жару, одна не свезет.
— За игрой не разговаривают.
— Твой партнер начал, я ответил. Скажи ему, чтобы играл молча.
Снова смотрят друг другу в глаза. Ромуалдо заказывает еще графинчик «заднего хода», опоражнивает свой стакан и снова раскуривает чинарик, зажатый в зубах, они у него как зубцы пилы — ни дать ни взять, оскалившийся волк. Антонио Испанец и старик взяли только первую взятку, в семнадцать очков, судья объявляет, что второй круг сыгран, записывает еще одно очко в пользу обоих Зе.
Присутствующие окружают их. Антонио оспаривает развитие партии, хочет пересмотреть подозрительный ход, но передумывает, потому что от раздражения он сам не свой и уже не понимает, в чем же, собственно, сомневается. В такие моменты Зе Мигел никогда ему не отвечает. Выждав время, цедит сквозь зубы:
— Вот бы мне выучиться так играть!
— Тебе и учиться незачем. У тебя есть корова.
— Две коровы, я же сказал. Купил двух коров, а сегодня куплю еще одну на те деньги, что унесу отсюда.
— Для невинных младенцев всякий ветер — попутный, — посмеивается старик.
— Хоть бы это нам помогло, — заключает Ромуалдо, в то время как Испанец торопливо сдает карты.
Пальцы у него дрожат. Зе Мигел сосредоточенно насвистывает фанданго, затем бросает:
— Пока мы не открыли карты, ставлю две бутылки пива. Кто мужчина, тот не откажется.
— Три, — отвечает Испанец досадливо.
— Договорились! Три бутылки пива и пять монет вдобавок.
— Заметано!
Зе Мигел берет свои карты, медленно делит на две стопки, как всегда, и улыбается с безразличным видом. Может, он и проиграет. Ставит на трефового туза, на этот раз выкладывает карту на столешницу мягко, осторожно. Противник следит за ним, стараясь понять выражение его лица. Зе Мигел велит принести сигарету, облизывает кончик с медлительностью знатока, сует в угол рта, но закурить не торопится.
Во тьме гудит сирена какого-то судна.
И сразу же всеобщее внимание отвлекается от игры; все пытаются разгадать, что означает этот сигнал, посланный с рыбачьей лодки на берег, но старик успокаивает собравшихся: не происходит ничего такого, что их касается. Улова можно ждать только к рассвету.
Около стойки разгораются страсти: кучка рыбаков отчаянно спорит, предмет спора — доля выручки, причитающаяся членам артели. Шкипера хотят получить побольше, хозяева не против, но считают, что разницу надо покрыть за счет общего заработка экипажа. Несколько человек предлагают самое святое средство, чтобы исцелить их от прожорливости: давайте останемся на берегу, пускай всю работу делают шкипера и хозяева, а после пусть все поделят между собой.
Шум действует на нервы Антонио Испанцу; в результате он пошел не с той карты, хочет взять ход обратно. Ромуалдо категорически против: игра идет на деньги, а деньги никому легко не даются, в карты играть — не коз пасти.
Зе Мигел закуривает сигарету. У него отсутствующий вид, может, это притворство, а может, он и в самом деле думает о чем-то другом, что больше его занимает.
Может, о счетах за бензин, которые он предъявляет вдове раз в две недели и в которых не все чисто, потому что он вошел в сговор со служащим бензоколонки, где заправляются автофургоны Розинды: Зе Мигел сделал вклад в банке, ему хочется, чтобы сумма росла побыстрее. Нет, не то. Может, о тайном союзе, который он заключил с Ирией — теперь у нее свое место на рынке, и он подбрасывает ей лишней рыбы: всегда можно недовесить, не заметить ошибки, сплутовать при расчете, потому что ему приходится две трети разницы, а на зарплате да на премиальных далеко не уедешь. Нет, не то. Может, о последнем своем разговоре со вдовой, когда она сказала, что собирается купить малый автофургон, чтобы развозить рыбу по деревням Трас-ос-Монтес, и предложила ему войти в долю — возьмется он вести торговлю? Или приобретет в рассрочку новенькую машину и возьмет все на себя одного? Нет, не то. Может, он думает обо всем этом сразу, а еще о том, как бы разозлить Антонио Испанца. Антонио Испанец дал маху, пошел с трефовой тройки, а мог выдать малый козырь, как-никак пятнадцать очков.
— Пускай пойдет с другой карты. В первый раз ведь…
— Игра есть игра, — наставительно говорит Зе Ромуалдо, не понимая намерений Зе Мигела.
Зе Мигел знает, что Испанец не принимает поблажек, но потому-то и предлагает дать ему поблажку — пускай все видят, на ком лежит вина за все, что может произойти между ними обоими в любое время.
— Мне потачки не нужны, раз ход сделан — значит, сделан, — обрывает Антонио голосом, режущим, как наточенное лезвие.
— Я-то в этом ничего худого не вижу и потачкой не считаю. Мне все равно… Если проиграю ставку, не обеднею. Не такой уж безденежный. Клади свою карту.
— Сказано — нет. Дважды одно и то же не повторяю.
— Твое дело, — заключает Зе Мигел, выпуская неторопливо колечки дыма.
Его противник проиграл два очка и нервничает. Заказывает три порции пива, швыряет монету в пять эскудо на стол перед внуком Антонио Шестипалого и чехвостит старика — не сделай он такую глупость, не выложи козырный туз раньше времени, можно было бы взять Ромуалдо голыми руками. Шико Балайо, старый рыбак, не остается в долгу, отвечает едко и, пересчитав карты, отодвигает колоду: он здесь не для того, чтобы грызться с друзьями.
Болельщики тоже взбудоражены, их так и подмывает спровоцировать игроков на что-то необычное, но что именно — могут решить только Зе Мигел и Испанец, и игрокам передается возбуждение окружающих.
Зе Мигел сдает карты спокойно (он один знает, что делается у него внутри), одну за другой, веером, перевернул козырную, как только Испанец разбил колоду, уже известно, что в козырях черви, и, в то время как остальные торопливо собирают карты, каждый на свой лад, Зе Мигел отрывается от игры, чтобы стряхнуть кучку пепла с кончика сигареты, а затем снова сует ее в угол рта и пожевывает в подражание сеньору Пруденсио, у которого он подглядел эту привычку.
— Четыре пива и пять мильрейсов! — предлагает Антонио.
Зе Мигел делает вид, что не слышит или не обращает внимания, и продолжает сдавать потихоньку-полегоньку, карту одному, карту второму, не торопясь, облизывая кончик указательного пальца и потирая им о большой, а левым глазом косится в сторону Испанца, ждет от него внезапной вспышки, хотя и не знает, в чем она выразится. Три бутылки пива подвинул поближе к себе, чтобы противник не забыл о своем проигрыше раньше времени; каждое движение продумано, оно часть маневра, который Зе Мигел разрабатывает флегматично и с угрюмым видом. Антонио Испанец раздражается еще сильнее. Потирает себе щеки, дергает кепку за козырек и принимает решение:
— Играю с тобой в последний раз.
— С чего это?! Не понимаю, с чего это.
— Мое дело. С тобой больше не играю.
— Мы ведь играем для развлечения. Чтобы время скоротать…
— Ты святого из себя выведешь. Копаешься, тянешь душу.
— За нами никто не гонится, и нас никто не ждет.
— Мне такая игра не по вкусу.
— Тебе лучше знать, что тебе подходит. Не хочешь больше, ищи себе других партнеров. Партнеров всегда хватает…
Испанец уже потянулся схватить его за рукав и встряхнуть, но сдержался. Повторяет ставку:
— Пока не заглянули в карты — четыре пива и пять мильрейсов.
Прикрывает свои карты лапищей, глядит в лицо противнику и ждет. У Зе Мигела в голове мешанина из наплывающих одновременно решений, но он делает вид перед самим собой, что никаких таких решений нет, гасит сигарету о каблук и сует себе за ухо.
— Я с тобой говорю! — ревет Антонио.
— Ты же сказал, что со мной играть не будешь… К чему тогда объявлять ставку?
— Чтоб сквитаться!.. Кто выиграет, пускай сквитается с проигравшими.
Зе Мигел кончиками пальцев барабанит по своим картам.
— Ты сказал — восемь бутылок пива…
— Я сказал — четыре.
— Сказал — четыре, но дважды, дважды четыре — восемь, если я не разучился считать. Или не восемь?!
Антонио Испанец стискивает ему руку, перехватив ее выше локтя. Вонзает ногти в руку противника и стискивает ее. Хочет сказать что-то, но чувствует, что начнет заикаться, если раскроет рот. Зе Мигел накрывает его подрагивающую от гнева руку своей спокойной ладонью.
— Мы же друзья, черт побери! Я считаю, что мы друзья… — Он делает вид, что побаивается противника, ему нужно утихомирить его, чтобы избежать поражения на глазах у всех.
— Не нужно мне твоей дружбы, — вспыхивает Испанец.
— А я все-таки считаю, что ты мой друг, хочешь ты того или нет. Потому что если бы я думал, что мы — не друзья…
Одним прыжком Зе Мигел перескакивает через скамью; теперь он стоит посреди таверны. Между обоими противниками образуется просвет — просвет в толпе и в гуле голосов. Зе Мигел приступает к объяснению: когда нужно назвать вещи своими именами, он не колеблется:
— Если б я думал, что я тебе не друг, дело пришлось бы решать без проволочек. Я малорослый, знаю, по сравнению с тобой я малорослый, но что ты мне можешь сделать — проглотишь? Даже если проглотишь, придется тебе выпустить меня из твоей утробы на волю. А на воле я пока еще человек, черт побери!
— Хочешь, попробуем?
Зе Ромуалдо становится между ними обоими, к нему присоединяется Балайо и другие рыбаки, знающие обоих шоферов. В ярости Испанец бросается на живой барьер, отделяющий его от Зе Мигела, выкрикивает угрозы, вытаращив голубые глаза, горящие злостью, а Зе Мигел между тем из-за уха достает недокуренную сигарету, сует в рот, и пальцы у него не дрожат. Он владеет собой. В ту пору я мог лопаться от бешенства, но притворяться, что спокоен как камень. Хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! Испанцу напоминают, что два товарища не должны ссориться из-за карт, так не годится, шесть сотен дьяволов, так не годится!
Длинный немного успокаивается; гнев его стихает.
Но он все-таки напоминает Зе Мигелу, что прошлой ночью тот чуть не сбросил его под откос, когда сделал вид, что собирается пропустить машину Испанца, а сам взял налево, и Испанец чуть не врезался в его автофургон, затормозив на полном ходу, чтобы не расплющиться у подножия Собрала.
Зе Мигел пожимает плечами.
— Померяйтесь, у кого больше силы в руке! — предлагает Зе Ромуалдо.
— Десять бутылок пива! — кричит Испанец, перекрывая общий гул. — Меряемся трижды, ставка — десять бутылок!
Вила-Франка, как зовут Зе Мигела здесь, в Пенише, подошел к стойке за новой сигаретой. Оттуда он отвечает на вызов:
— Сегодня с тебя не тот спрос, уж очень ты распалился. Я-то считаю, в мужчине главное — не сила руки или обеих рук, а сила всего тела. Все тело — вот что важно. Не будь мы товарищами, мне бы пришлось сейчас спросить с тебя по-настоящему.
— Когда захочешь, — орет Испанец.
— Не когда захочу, а когда нужно будет. Когда нужно будет, тогда и перейдем к делу. Но сейчас ты не в форме, Антонио. Не тот случай, чтобы в драку лезть.
— Померяйтесь силой рук, — настаивает Ромуалдо.
— Готов проиграть десять бутылок! — кричит Антонио Испанец в приступе бравады: он чувствует, что противник сдал позиции.
— Ты уже проиграл три в карты и мог бы проиграть еще пять, — отвечает Вила-Франка.
— А сейчас ставлю десять!
— Меряться со мной силой рук — не бог весть какое дело, Тойно! Ты почти вдвое выше меня. Осилишь меня в любом случае! Но если тебе охота радоваться победе, я кусать себе локти не буду. Левая рука против левой руки. Три раза, как ты сказал. Пять бутылок пива за каждый раз!
Испанец требует, чтобы он повторил; он повторяет.
Люди, разделявшие их живым барьером, расходятся. Зе Мигел засучивает рукава, шевелит пальцами, выбрасывает вперед кулак, как перед рукопашной, затем подходит к двери, вглядывается в ночное небо с деланным интересом и возвращается к столу, где его ждет Испанец, уже упершись локтем в замызганную столешницу.
— Пятнадцать бутылок пива! Я готов проиграть пятнадцать бутылок пива, лишь бы ты понял, что я тебе друг.
— За игрой не разговаривают.
— Мы еще не начали.
Зе Мигел сразу сообразил, что в этом состязании его малый рост — преимущество, он слегка пригибается, шаркает подошвами по цементному полу, проверяя, не соскользнут ли ноги с точки упора, сгибает их в коленях, сгибает дважды, замечает, что рука противника подрагивает; резко подавшись вперед, пригибается, упирается локтем в стол и хватает Антонио Испанца за руку. Тот глубоко вдыхает воздух и улыбается, стискивает пальцы соперника в своих, словно в клещах, стараясь лишить их подвижности, и напрягает мышцы в ожидании, пока Ромуалдо сосчитает до трех.
— Один!.. Один с половиной!.. Два!.. Два с половиной!.. Два с половиной!..
Выпирают напрягшиеся бицепсы, противники ждут последнее го слова. Сейчас Зе Ромуалдо на стороне Испанца. Некоторое время он вглядывается в обоих, пытаясь угадать, насколько силен каждый из них, и вдруг выкрикивает «три!» — сигнал начала. Оба выпрямляются, багровеют, стонут, пригибают голову, Испанцу понемногу удается сдвинуть с места руку противника. Зе Мигел поддается, потом пытается исправить положение внезапным рывком, но понимает, что сила на стороне Испанца, и прекращает сопротивление. Антонио Испанец трижды пригибает кулак Зе Мигела, так что тот ударяется о столешницу костяшками пальцев.
Присутствующие дают выход возбуждению в одновременном выкрике.
— Пять бутылок пива для Испанца! — объявляет судья.
Зе Мигел улыбается противнику, вытирает руку платком, закрывает глаза, набирает в грудь воздуху. Снова хватает лапищу, которую Испанец уже поднял вверх. Сжимает ее, стискивает, напрягается всем телом, едва Ромуалдо произносит: «три», пружинит плечо, кости его скрипят — он слышит этот скрип, такое чувство, будто мышцы вот-вот лопнут, и неожиданным толчком укладывает на столешницу руку противника. Испанец не сознает, что произошло, ему кажется, что его обманули, но он сдерживается.
— Пять бутылок пива для Зе Мигела! — снова возглашает судья, но на этот раз без восторга. Внук Антонио Шестипалого замечает разницу в тоне.
— Ничья, — объясняет он в свою очередь. — Последняя ставка — пять бутылок.
— Пять бутылок и десять эскудо! — поправляет соперник.
— Согласен!
Кружок раздвигается, люди словно боятся ввязываться в спор. Большинство стало на сторону Зе Мигела: он меньше ростом, соперник чуть не вдвое выше его, и всех поразила легкость, с которой Зе Мигел принял вызов Длинного. И к тому же Зе Мигел часто ставит вино для всей компании, умеет завоевывать дружбу, открытая душа, это уж точно, от него людям никакого зла — так считают рыбаки, посещающие таверну Горемыки. Вила-Франка — свой парень; никого не касается, что там происходит на дорогах, на дорогах все позволено, а он умеет поделиться заработанными деньгами с теми, кто ему помогает. Поэтому и автофургон его быстрее загрузят, и рыбу подкинут получше, и льдом переложат тщательнее, чтобы он довез ее свежей до места назначения.
Антонио Испанец еще не уразумел, что произошло. Знает, что проиграл; знает, что проиграл пять бутылок пива, и, самое скверное, осознает, что победил его сопляк, пацан, которого торговки рыбой зовут Вдовушкин Малец. Антонио Испанец полон решимости, но его мучит опасение. Сам не знает, чего опасается и почему; его беспокоит исход последнего раунда, а Зе Мигел улыбается болельщикам, лицо у него равнодушное, почти довольное.
— Ну, давайте! — объявляет Ромуалдо, тоже раздраженный.
Оба садятся в исходную позицию, упираются ногами, как удобнее каждому, Испанец раздвинул свои пошире — для него стол низковат; собравшиеся следят за каждым их жестом, подбадривают взглядом, и все ждут последнего слова судьи, а тот тянет: два, два с половиной, два и три четверти, три!
В приземистом теле Зе Мигела рождается спокойная ярость — он намерен победить, и болельщики угадывают это по выгибу спины, внезапно напружинившейся жестко и эластично, самозабвенно и необоримо, и точно так же напряглись мускулы руки, выпирающие и подрагивающие, противостоящие напору противника, который потерял самообладание от желания победить, почти ошалел от гнева, того и гляди, закричит. Зе Мигел сдерживает порыв соперника, проверяет его силы, чуть раскачивая руку, прикидывает в уме, выжидает миг, когда решимость изменит Испанцу, но чувствует, что пока не время, сдерживается, пробует сделать быстрый рывок, Испанец скрипит зубами и подхлестывает себя приглушенным ревом, Зе Мигел наращивает силу медленно, очень медленно, впивается ему тремя пальцами в тыльную сторону руки, чувствует, что тот поддается на миг, пора! — думает он молниеносно, собирается с силами, вкладывает их без остатка в одно-единственное движение, лицо Испанца искажается, и рука его падает на стол.
Зе Мигел заставляет его трижды стукнуться о столешницу костяшками пальцев. Испанец вырывается и, растолкав зрителей, без единого слова выскакивает за дверь.
Зе Мигел просит принести пять бутылок пива, пусть их запишут за Испанцем, придвигает три, выигранные в карты, и начинает открывать одну за другой, сдирая крышки о край скамьи; затем берет с полки кружку и льет в нее пиво.
— Пейте, кто хочет. Мужчин на пяди не мерят.
А теперь эта рука у него болит, крепкая рука, снискавшая ему такую славу среди водителей автофургонов в те часы, когда он ждал возвращения рыбацких лодок и баркасов, а потом несся как угорелый по этим дорогам, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! Немало ящиков пива выпито мной и всеми, кого я угощал, за счет побед, что одержала моя левая рука, та самая, которая сейчас ноет и чуточку тяжелее, чем правая, и пальцы которой, почти как боль, ощущают подспудную угрозу крадущейся исподволь капельки крови, медлительной и неуклонной, она может принести ему смерть в один миг. Он и боится, и хочет, чтобы так было, хотя предпочел бы врезаться в белую стену на скорости свыше ста.
Ему снова вспоминается песня Марии Сарги:
Может, кто-нибудь захочет купить его жизнь?!
XV
Сказать по правде, он и сам не купил бы.
Теперь он даже не сможет поторговаться со смертью, предложить ей полновесную монету, разве что смутное обещание новой войны, еще похлеще той, я человек не для всякого времени, уже доказано, я гожусь только в те периоды, когда каждый устраивает свою жизнь, не беспокоясь о других, но ему не понять, даже если б ему разжевали и в рот положили, что сама смерть стала корыстной в мире, задубевшем от отчуждения.
Неторопливой и послушной стала она для тех, кто даже во время войны умеет купить себе местечко в тылу.
Зе Мигелу не дано знать многие тайны своей драмы. Он даже не подозревает, что песнь Марии Сарги стара, ей почти век, это наивная песнь былого времени, более простого, а теперь все служит предметом купли-продажи — все, кроме совести тех людей, которые яростно отказываются от всяких сделок. Зе Мигел не подозревает, что выбрал путь сделок. А может, теперь уже догадывается, но поздно. Его ущербное будущее — из времен минувших, существующих за пределами реального времени, которое принадлежит людям, по-настоящему человечным.
Жизнь покупается на пограничной черте, за которой — абсурд. Зе Мигелу это неизвестно — может, потому, что его монета не поднялась в цене за счет ажио великих заговоров.
Ему показалось, что он у цели. Более того, он почувствовал, что оказался в кругу неприкосновенных, так и не поняв, что они допускали его в свой круг, пока им было на пользу неистовое честолюбие этого первобытного человека, служившего им верой и правдой.
Этот сложный и прихотливый разряд людей разборчив, чертовски разборчив, и рано или поздно, но непременно выталкивает из своей среды тех, кто не принадлежит к ней, не подходит или не приносит пользы. Зе Мигел больше не приносит пользы. Он мешает. Износился и мешает. Он — чужеродное тело, он — лишний. Общение с ним неприятно. Он стал грубым, у него оскорбительный тон.
Но его будущее принадлежит ему. Они оставили за ним право распорядиться собственным будущим, что не всем позволено; они дают ему во всей полноте и во всей мере ответственности право решить, какой смертью он умрет, если не предпочтет сесть на скамью подсудимых по обвинению в злостном банкротстве — в надежде на поблажку ввиду наличия смягчающих обстоятельств.
Но он уже сделал выбор. Всегда был человеком решительным.
Если к нему смерть прибывает на колесах, то у него есть «феррари», как раз для такого рода путешествия — прекрасного путешествия владетельного сеньора, снедаемого тревогами. По крайней мере по отношению к нему смерть не проявляет корыстолюбия. Дается ему сполна, почти не противясь, без рекомендательных писем и чеков на предъявителя, а ему самому в свое время немало всякого такого понадобилось, чтобы покупать разрешение на проезд и благосклонность влиятельных лиц, когда он занимался контрабандой и черным рынком.
Он всегда умел точно определить цену оказанных ему услуг. Многие из тех, кому он платил, теперь обвиняют его в расточительстве. И припоминают случаи, иллюстрирующие их рассказы, забывая о том, что поощряли его сумасбродства, может быть, потому, что его сметливость и богатство воображения восхищали их — когда были направлены на удовлетворение их прихотей.
Сам доктор Каскильо до Вале, которого Зе Мигел прозвал своим транзистором, иронически вздергивает бровь, когда вспоминает историю про полдюжины раков-отшельников: Вдовушкин Малец — кличка Зе Мигела в этих краях — послал за ними грузовик в Сан-Мартиньо-до-Порто, когда супруга лейтенанта Жулио Рибейро была беременна своей первой, Мито, и муж, а также друзья его опасались, что, если не удовлетворить какое-то желание доны Эмилиньи, это скажется пагубно на состоянии высокородного плода.
Зе Мигел знал, сколь ценны знаки благоволения лейтенанта, и платил за них не скупясь.
— Потратил конто на пустяки, — заключает словоохотливый юрист, благосклонно делясь с друзьями своими сведениями.
— Поговаривают, что полтора: за ними пришлось послать краболовов в бухту, и хозяин запросил по сто пятьдесят эскудо за штуку. Вот и считайте.
— Воистину князь эпохи Возрождения под личиной шофера. Дона Эмилинья таких денег не стоила.
— А тем более Мито, которая уродилась нудной привередой, — подводит итог Тараканчик из Управления финансов; голос у него писклявый — возможно, потому, что Тараканчик похож во всем на одну свою тетку с отцовской стороны, неприятнейшую особу с гадючьим языком: можно подумать, что дух ее поселился в долговязом теле племянника-чиновника.
Если бы Зе Мигел увидел, как они сидят в клубной библиотеке и упиваются мурлыканьем, тлетворным от избытка яда, он сказал бы, что ведьмы расчесывают волосы, потому что, хотя с языка у них ливмя льет злословие, они не скупятся на фальшивые улыбки в адрес тех, кто к ним подходит, сияют как солнышко при виде лейтенанта, когда тот, в высоких сапогах и со стеком в руке, направляется к ним, дабы рассказать кучу небылиц из времен своей службы в кавалерийской части в Торрес-Новас, где он оставил по себе славу враля и забияки.
Перемывают банкроту косточки, рисуя во всех подробностях картину суда: сущая круговерть, заимодавцы оттесняют друг друга, каждый норовит урвать кус, причем у многих не будет ни векселей, ни даже расписок; а Руй Диого Релвас, Штопор, у всех на виду будет дирижировать этим ростовщичьим духовым оркестром. Адвоката считают сообщником Зе Мигела, хотя те, кто так думает, тоже были его сообщниками; адвокат пытается обелить себя, ссылается на уголовный кодекс, он-де при всех обстоятельствах чтил его, как Священное писание. Есть слушок, что на него собираются подать жалобу в адвокатскую коллегию, кое-кто уже потирает руки от радости, кумушки счеты сводят — правда наружу выходит, правда — она как оливковое масло: всегда всплывет на поверхность; но простаки забывают, что оливковое масло бывает разного сорта, в данном случае оно грязное, зловонное, с горьким привкусом.
— Я помогал ему вести деловые переговоры, только и всего.
— Говорят, на суде он расскажет, сколько кому давал, какие делишки обделывал во время войны и кто его при этом покрывал, — уверяет Тараканчик; при столь изнеженном голосе цвет лица у него как у цыгана.
— А как он докажет, что это не инсинуация? — беспокоится Рибейро, чувствуя, что его репутация честною служаки под угрозой.
— Он надавал столько чеков, а чеки умеют говорить, как люди…
— И он замарает всех, кто с ним якшался, даже если ничего не докажет, это ясно.
— Сколько пошло пересудов по городу… Треплют почем зря имена порядочных людей, никого не щадят в угоду злословию и политическим страстям.
— Ну, со сплетниками-то я разделаюсь, укорочу им язычки, долго ждать не придется, ручаюсь!
— Клевета всегда какой-нибудь след да оставит, любезный друг.
Чувствительные нервы лейтенанта Рибейро вибрируют от циничного воркования Тараканчика, которому помог сделать карьеру его крестный, демократ из демократов; теперь Тараканчик держится от него подальше в чаянье, что это поможет ему продвинуться по службе; лейтенант Рибейро рассекает воздух стеком, сыплет проклятиями, смотрит в глаза Тараканчику давящим взглядом, своим знаменитым взглядом, неумолимым и холодным, наводящим страх на всякого, кто его перехватит.
Но вот с улицы послышалось цоканье подков — может, это Руй Диого на белом коне? — гневный голос Жулио Рибейро смолкает, оба его собеседника оцепенели, даже побледнели немного. Любопытно, вспоминается ли кому-нибудь из троих старая заезженная кляча?! Кожа да кости, вся в язвах и болячках, та, которую Зе Мигел купил как-то раз, чтобы угостить своих друзей пивом?!
Время в счет не идет. В счет идет то, что остается в нашей жизни. Все то, что остается в жизни, наделено даром присутствия, даже если существует лишь в чьей-то памяти.
Земля выжжена до того, что, кажется, вот-вот растрескается. Усадьба стоит на взгорке, откуда открывается вид на реку с заливными лугами по левому берегу и виноградниками и плодовыми садами по правому; но и здесь безветрие, листочек не шевельнется на вековом дереве, затеняющем двор. Сотрапезников спасает беседка из виноградных лоз, вьющихся по стене винного погреба и по металлическим подпоркам с двумя короткими перекладинами, через которые перекинуты почерневшие от времени шесты, увитые цветущим вьюнком.
На обед приглашены только мужчины, так им свободнее: можно говорить о чем угодно, не выбирая ни темы, ни слов; когда пьешь, никто не пристает с уговорами, и все завершится, как обычно, разговорами про девок, похабными историями и, может, ночной поездкой в Лиссабон, в которой примут участие самые заядлые ненавистники семейного покоя. Да уж известно, скажут дамы, беседуя в своем кругу, эти обеды у Мигела Богача всегда кончаются поездками по всяким непотребным местам.
На столе есть все, чего только могут пожелать любители поесть хорошо, а выпить — еще лучше.
Восемь мерланов из Сезимбры, свежевыловленные, колоссальные, с гарниром из яиц вкрутую, картофеля и зелени, обильно приправленные перцем, обильно политые оливковым маслом, все на этом столе в изобилии, а особенно одно авейрасское винцо, посмотришь на свет — легкое, нечто вроде кларета, а выпьешь — и с катушек долой, пятнадцать градусов, а то и больше, можно считать, все тридцать, так быстро возносит оно того, кто пьет, на седьмое небо выпивох, когда слова вязнут во рту, теряют слоги и в конце концов распадаются в вихревом круговращенье, непреодолимом, как при катанье по русским горам. А следом за мерланами уже подают благоухающее блюдо из свиных ушей и ножек с белой фасолью, и подливка такая, что хоть ложкой хлебай: морковь и мелко нарезанная петрушка, прелесть, как говорит глава муниципального совета сеньор доктор Карвальо до О, он уже несколько раз поминал Пантагрюэля и ручается, что повар получит золотую медаль, когда во время ярмарки будет проводиться конкурс блюд национальной кухни. Нигде в Европе не готовят так вкусно, как у нас, уж он-то поездил, знает, что говорит.
В промежутках, чтобы челюсти не соскучились без дела, блюда с креветками и тщательно прожаренными угрями, черные маслины, мелконарубленная курица с кайенским перцем, сардины в маринаде и прочие заполнители для брюха, как замечает некий лиссабонский сеньор, адвокат и старый исполнитель фадо, поющий обычно под аккомпанемент гитары и виолы, но неспособный спеть и корридо в состоянии слезливого опьянения, которое он неукоснительно приближает, осушая один за другим фужеры этого самого тридцатиградусного кларетика.
Пунцовая от счастья и тщеславия физиономия Зе Мигела излучает праздничное сияние в десять тысяч свечей, он острит, хохочет, хлопает в ладоши, призывая управителя — чтоб на столе всего хватало, теперь у него в доме всего хватает, война в самом разгаре, еще вчера бомбили Роттердам, колонна его грузовиков курсирует днем и ночью, сахар, треска, рис стали дефицитом, ему это все нипочем — вопрос денег: когда есть кредиточки, с голоду не помрешь.
Здесь собрались его друзья. Друзей у него хватает, черт побери!
Он знает цену каждому из них. Некоторые обходятся ему недешево, что правда, то правда, но услуг они оказывают немало, и услуги стоящие: с их помощью он получил это имение в Монтес и аренду на земельные угодья в Лезирии, так что возвратился хозяином туда, откуда бежал табунщиком; у него есть земли под пшеницей и под рисом, стада крупного и мелкого скота, вороной жеребец и гнедая кобыла с тавром Релвасов, на них он разъезжает по городку — по делам и просто ради прогулки, сейчас норовит припрячь к ним еще одну, чалую; а около Тежо три большие хозяйственные постройки, в одной из них, в конюшне, он любит проводить ночи и размышлять.
У него сохранилась привычка размышлять, лежа в яслях: вокруг запах соломы, подстилок для скота — едкий и возбуждающий запах, напоминающий Зе Мигелу о прошлом и как бы гарантирующий, что он на правильном пути и богатство его растет, хотя он не знает, во сколько оно оценивается. Приходно-расходная книга ему не нужна. Ее заменяет ему карман, текущий счет в двух банках — ему даже предлагают ссуды, — а еще его приобретения и аренды, пять грузовиков, всего вместе конто на тысячу, по его подсчетам; но он не знает, какова сумма его долгов.
Когда-нибудь узнает.
В данный момент мысли Зе Мигела заняты обедом, который он дает пятнадцати своим друзьям, за столом все — друзья. Банда мерзавцев! Высосали меня до мозга костей, а теперь вышвырнули на свалку, адвокаты и землевладельцы, представители власти и врачи, Тараканчик из Управления финансов, местные, сантаренские, лиссабонские, одни — англофилы, другие — германофилы, но здесь не говорят ни о политике, ни о ходе войны, все это проблемы другого времени, об этом попросил от имени хозяина доктор Каскильо до Вале, когда все сели за стол, «ешьте и пейте, друзья мои, inter amicos не должно быть недомолвок, а тем более праздных споров (боже упаси! — ввернул ветеринар), дискуссий и взаимных подкалываний, даже легких, из-за чужих раздоров, которые не касаются нас в этот час безмятежного застолья, приятного, возвышенного, благородного, я сказал — благородного, и совершенно правильно, потому что еще Овидий, несравненный поэт, сказал в бессмертных строках, что donee eris felix, multos numerabis amicos, то есть в переводе „покуда будешь ты счастлив, у тебя будет много друзей“, а этот миг — миг счастья в сей тихой обители нашего неподражаемого Зе Мигела, человека, который с господней помощью создал себя сам».
И тут же, дабы сменить регистр после торжественной части речи, затянутой не к месту, выложил два новейших анекдота: один про попугая, другой про испанку, которая приехала в Лиссабон, чтобы накупить браслетов, — после чего немедленно развязались языки у всех сотрапезников, кроме доктора Карвальо до О, улыбающегося, но сдержанного в соответствии со своим положением самого сановного лица среди местных политических заправил.
Из семи своих соратников по достославной компании, прозванной содружеством «гладиаторов», лихие выходки каковой составляют предмет гордости, изумления и возмущения городка, Зе Мигел пригласил только обоих сыновей покойного хозяина Аугусто, прозванного Племенным Производителем и скончавшегося от голода, на который он сам себя обрек, когда его препроводили в суд за то, что он вцепился зубами в ухо цыгана-насмешника, обозвавшего клячей его коня по кличке Недреманный.
Братья явились оба в севильских костюмах: расшитая шнуром короткая куртка и низкая черная шляпа — и пока еще слова не сказали, раскрывали рот, только чтобы вкусить пиршественных яств, а едоки они знаменитые и неутомимые. Еще они знают толк в лошадях, женщинах и вине.
Однако ж, как шепнул на ухо братец Жозе Луис братцу Мануэлу Педро, сегодняшняя пирушка уж больно тонная и церемонная, да и Мануэлу Педро не по себе среди всех этих докторов и превосходительств.
Хозяин посадил их порознь и просил соблюдать благопристойность, пообещав, что устроит им пирушку в тесном кругу в Лезирии, где и сам он, и братья арендуют земли. Братья подавлены, едят молча, глаза и челюсти заняты тем, что на столе, оба склонились над тарелками и жадно глотают, кусают, вгрызаются, почти не пережевывают, но оба покуда выпили всего по рюмке, может, потому, что доктор Леонардо подзуживает Жозе Луиса в расчете подпоить его.
Всадники Апокалипсиса, как их прозвали еще мальчишками, сдерживаются и ворчат сквозь зубы. Ветеринара они недолюбливают за то, что он отказался принять на бойню четырех быков из их стада; выжидают удобного случая, чтобы свести счеты — за ними не пропадет, — но сегодня клялись и божились, что не нанесут обиды Зе Мигелу, другу и партнеру по махинациям с контрабандными пряностями. Хотят доказать, что не зря они дворянских кровей со стороны матери, каковая доводится внучатной племянницей в восьмом колене некоему графу Сендуфе-и-Бенсафрину, который околачивался в Гвинее во времена вывоза негров-рабов в Бразилию.
Тем не менее молва о подвигах братьев уже дошла до слуха гостей по вине Тараканчика, который пытается войти в милость к одному сантаренскому сановнику, обладающему влиянием на Террейро-до-Пасо .
Тараканчик собирается участвовать в конкурсе на место главного казначея Финансового управления, нацелился на это место, так как нужно же прокормить детей, и пытается рассказать влиятельному сантаренцу историю о том, как женился Пупа — прозвище, которое дали герою истории «гладиаторы», дабы его позлить.
Пупа к Зе Мигелу не приехал, жена держит его на коротком поводке, жалуется, что у нее начинается резь в животе при одной мысли о развлечениях, коим предавался ее муженек в компании этих разбойников, «да, опасных разбойников, которые сидели бы в тюрьме, если бы мы жили в цивилизованной стране», весьма самонадеянная сеньора с высшим образованием, специальность — геология, сложная наука; как утверждает Пупа, с ее помощью можно выяснить возраст и свойства земли, это служит предметом шуток Жозе Луиса, он часто спрашивает приятеля, как определяется возраст земли, по зубам, что ли, как возраст животных?
Тараканчик перегнулся на скамье, придвинул голову к уху Мануэла Педро и подзадоривает его, уговаривая рассказать сеньору доктору про потеху, которую устроили «гладиаторы» в ночь свадьбы Пупы; он уже успел нашептать на ухо сантаренцу историю про то, как младший сын Племенного Производителя выжег свое имя на спине у девицы, приведенной папашей.
— Не отмалчивайтесь, Мануэл Педро! Вы же все и затеяли, все ваши друзья говорят; никто не знает лучше вас, что там было.
— Хмельные забавы! — роняет землевладелец, не отрывая глаз от тарелки со второй порцией мерлана, стремительно убывающей.
— Так сам Нерон не забавлялся, да расскажите же!
— Вы знаете всю историю, сами и рассказывайте, сеньор. У вас смешно получается. Я человек простой, от земли, еле умею подписываться.
Заупрямившись, Мануэл Педро тычет вилкой в гарнир из зелени — его разозлило упоминание о Нероне, он решил, что Тараканчик имеет в виду одного типа из их города, заслужившего эту недоброй памяти кличку: в одной истории с убийством тип этот играл роль шпиона и к тому же был шантажистом и вымогателем.
Тараканчику понятно, что означает угрюмая мина Мануэла Педро, и он не настаивает: боится, что тот выкинет что-нибудь из своего опасного репертуара в самый неожиданный момент, может, даже сегодня, если авейрасский кларет ударит ему в бесшабашную голову.
Но сантаренский доктор не отстает, затем и приехал сюда, чтобы поразвлечься.
— Расскажите же, сеньор Мануэл Педро! Характер народа выявляется в обыденном. На мой взгляд, рибатежанин — не люблю слова «рибатежец» , оно недостаточно сурово для нашего истинного характера, — так вот, рибатежанин сохранил в себе, и даже в удвоенной степени, если угодно, сугубо мужские свойства, присущие нашей породе.
Не говорит — ораторствует, жестикулирует по-актерски, играет при этом пальцами, тонкими и длинными, как щупальца, растопыривает, собирает в щепоть, тычет перстами в воздух, помахивает ими, складывает ладони вместе, поглаживает одну другой, пощелкивает пальцами, перебирает ими в воздухе коротенькими рывками, словно играя на воображаемой гитаре, повисшей над тарелкой с мерланом.
— Порода — это нечто непреходящее, и именно она побуждает рибатежанина повиснуть на холке быка только ради того, чтобы завоевать улыбку женщины, даже если он изобьет ее потом у себя дома; она побуждает его вскочить на неоседланного коня или на коня в парадной сбруе, чтобы помчаться по следу зайца или вдогонку за опасным злодеем; она же побуждает его — ну, не знаю — схватить, например, дубинку и разогнать народ во время ярмарки, пить доброе вино, покуда с ног не свалится, но скверное выплеснуть в лицо тому, кто посмеет ему предложить такую кислятину, в которой и омочить-то губы для него зазорно.
— Вы должны записать то, что говорите, сеньор доктор, — подлизывается Тараканчик, уже захмелевший.
— Предпочитаю записывать то, что другие совершают. В данный момент я составляю нечто вроде «Руководства для истинного рибатежанина» — в духе руководства Триндаде Коэльо . — Он снова поворачивается к Мануэлу Педро. — Потому и прошу вас рассказать мне историю той ночи. В ней есть красота, есть нечто первобытное, подлинное и возвышенное — этакий костер во славу любви и мужественности.
— Вас не вдохновляют эти слова, Мануэл Педро?
— Вы уж простите меня, сеньор доктор, сделайте милость, простите. Все дело не стоит подливочки к тем вот свиным ножкам, что несут на стол. Не говорить нужно, а делать, а сделанное в памяти держать. О сделанном толковать — только вкус отбивать…
— По-моему, история потрясающая, ясно вам?
Землевладелец нервничает, опоражнивает фужер, наполняет снова и снова, высасывает до капли, забыв про наставления Зе Мигела; а тот с председательского места делает другу знак уважить просьбу сеньора доктора, подмигивает ему хитрым глазом, словно уговаривая посодействовать по-мужски в тайной сделке. Тут недосказать, там пропустить, и потек рассказ.
Пупа, настоящее имя коего Алешандре Магно Гедес Сабино , бакалейщик-оптовик, обладатель доходных домов и прескверной репутации, носил генеральские звезды среди, «гладиаторов». Как-то в июле он едет на воды полечить печень, потребление воды — как наружное, так и внутрь — оказывает на него пагубное действие, и он объявляет друзьям, что наконец-то собирается жениться — на одной ученой даме, кончившей геологический факультет и измученной неудачными романами. Собутыльники находят, что новость попахивает бахвальством, знакомятся с невестой и проникаются неприязнью к ней. Свадьба играется по первому разряду, полный парад, мужчины во фраках, дамы в платьях декольте и при перьях, так что Всадники Апокалипсиса после церковного обряда отправили своих супружниц домой, руководствуясь мнением Мануэла Педро, каковой не желал, чтобы жена его якшалась с хористками, потому что все это напоминало ему ревю в парке Майер , момент апофеоза; и, если этих выставленных напоказ прелестей можно отведать, тем лучше, мужчина не из дерева, но жена, данная ему Господом богом, не должна видеть грешные дела, обычные в среде с сомнительными нравами.
Налегают на спиртное, исподтишка дают волю рукам, приходят в возбуждение, но праздник не принимает того оборота, какого просит их разгоряченное воображение, и у них в конце концов возникает чувство, что им недодали. Когда же новобрачные исчезают и «гладиаторы» узнают, что Пупа решил провести свадебную ночь у себя в загородном имении, Мануэл Педро вносит свое предложение, а остальные подхватывают его, ибо не дело это — выставлять друзей на улицу в неположенное время, не зря же «гладиаторы» учредили свои законы, поделом вору и мука.
— Давайте подъедем к Пупиному дому и устроим осаду, пускай вылезет из постели, даже если ученая супружница высматривает, сколько лет его земле…
— И пускай слазит в погреб и угостит нас яичницей-глазуньей…
— И сам пускай с нами поест и наклюкается, как положено, пускай не думает, нахал, что можно таким манером выставлять друзей за дверь.
Распалившись от гнева и от выпивки, компания садится в два автомобиля; приезжают, сигналят, сигналят, поднимают шум, Пупа появляется в испуге, но, завидев их, выплевывает ругательство и захлопывает окно у них перед носом. Жозе Луис хватает камень, швыряет его уверенной рукой и разбивает стекло. Это сигнал к атаке.
Но когда компания уже готова раскокать все стекла, Мануэл Педро снова выступает с гениальным предложением:
— Давайте подожжем дом, как кусты вокруг кроличьей норы. Пупа удрал, словно кролик, но вляпался: мы с ним обойдемся, словно он кролик и есть.
Зе Мигел берет инициативу на себя: выбил дверь сарая, топлива хватает, даже нашелся сухой сосновый сук, и они решают разжечь тут же костер, бросают в кучу даже мебель, обнаруженную в погребе, — все пойдет в дело, чтобы можно было вволю потешиться зрелищем. Один только Жозе Луис Вас Пинто спохватывается и напоминает брату, что надо бы предупредить Пупу: может, он захочет уладить дело по-хорошему и продолжит свадебный пир, на радость всей компании. Братец Мануэл Педро против примирения, но Жозе Луис считает, что предателю надо предоставить возможность загладить оскорбление.
Зе Мигел помогает Жозе Луису забраться на капот одной из машин, и тот формулирует предложение — и честное, и почетное для отступника:
— Пупа! Пупа из Пуп! Либо ты вылезаешь в подштанниках к своим старым и добрым друзьям, чтобы распить вместе бутылочку-другую, либо тебе придется приготовиться к прыжку в окошко!
Но тут зажигается свет, и фигура ученой дамы появляется у того же самого окна, к которому несколько минут назад подходил супруг. Компания притихла.
— Расходитесь по домам, любезные сеньоры! Ваш друг Алешандре умер…
И прежде чем новобрачная успевает объяснить, в каком смысле «умер» Алешандре Магно Гедес Сабино, покойный отныне, ибо события нынешней ночи обрекли его жестокому отмщению «гладиаторов», Антонио Калдас, форкадо-любитель и землевладелец, прерывает разглагольствования геологини:
— Эта баба убила Пупу! Захотела узнать его возраст, а он весь оброс салом и не выдержал — преставился!
— Давай сюда нашего друга! — кричит Зе Мигел, вскарабкавшийся на дерево.
— Хотим видеть Пупу! — подвывает, словно плакальщица, Калдас.
Тут вся компания хором начинает выкликать по слогам прозвище друга:
— Давайте Пу-пу! Давайте Пу-пу!
Струсив, Алешандре Магно хватает охотничье ружье, и в ночной тьме гремят один за другим два выстрела; тут же раскаявшись в содеянном, он прячется во внутренней комнате, куда втаскивает и новобрачную.
Компания даже не удостоила его ответными криками. Мануэл Педро берет руководство операцией на себя. Велит принести побольше, дров, поливает их бензином и поджигает, а остальные в это время, взявшись за руки, пляшут в хороводе вокруг костра, выкрикивая в такт все те же слова. Костер разгорается, языки пламени взвиваются все выше, и хоровод распадается. Калдас бежит к дому предупредить новобрачных о грозящей им опасности: ему вдруг вспомнилось, что он возглавляет добровольное общество пожарников и рискует лишиться места, тем более что Пупа — один из членов правления. Ищет ведро, кувшин, бадью — что-нибудь, во что набрать воды, нельзя же, чтобы история получила огласку; но Мануэл против.
— Пускай Пупа гасит вместе с женой.
В конце концов Калдас садится в машину и гонит в город. Пытается уладить дело без лишнего шума, но в пожарном депо народу мало, приходится бить в набат, в городке начинается переполох, строятся всевозможные предположения. Когда пожарная машина приехала в имение Алешандре Магно, огонь уже охватил верхний этаж, а новобрачные с перепугу через окно перелезли на росшую поблизости пинию, хотя пожар не добрался до главной лестницы.
Чуть подальше, на дороге, честная компания распевала песенки, сочиненные в честь славного события.
— А что же Пупа? — вопрошает сантаренский доктор, также пришедший в возбуждение. — Подал в суд?
— Подал было, но потом взял жалобу обратно, — поясняет Тараканчик, ликующий оттого, что сумел подарить автору «Руководства» прекрасную главу — Доктор Карвальо до О, возглавляющий наш муниципалитет, пригласил всех действующих лиц истории на обед, и все уладилось. Настоящие друзья по мелочам не ссорятся.
— А геологическая дама так и не простила обиды, — вставляет ветеринар.
— Говорит, что это грубость…
— Она родом из Миньо.
Адвокат делает заключительный вывод:
— Ну разумеется! Уроженцам Миньо никогда не понять бесстрашия и широты, свойственных душе рибатежанина.
Мануэл Педро по-прежнему угрюм.
Говорить о таких вещах — на его взгляд, значит лишать их таинственности и необычности. Он выпивает один за другим два фужера, кричит, что ему приходится сидеть голодным, наваливает на тарелку еще этой вкуснятины и нарочно проносит ее над самой головой Тараканчика. Тараканчик вздрагивает, соус из тарелки выплескивается от толчка, и Мануэл Педро, взвалив Тараканчика себе на плечи, тащит его под кран, хотя чиновник из Управления финансов клянется, что все в порядке, ничего страшного, тарелка его даже не задела.
Однако ничто не может спасти его от купания. Под смех сотрапезников Тараканчик возвращается к столу в сопровождении Мануэла Педро, который крайне с ним предупредителен, но хитрые глазки которого поблескивают недоброй иронией.
XVI
Когда на столе появляются свиные ножки и уши, глаза у обедающих расширяются от вожделения. Вот уж, должно быть, блюдо — высший класс. Запах один чего стоит.
Некоторые поднимаются из-за стола, чтобы утрясти съеденное и приготовить место для второго. А моллюски? А фрукты?
Зе Мигел открывает дверь в погреб, чтобы повеяло холодком, и многие, пользуясь случаем, пьют аррудское белое вино. Не винцо, а борзый конь: пьется легко, но ударяет в голову.
Хозяин дома предлагает сюрприз за сюрпризом: вот на столе оказалось блюдо с полудюжиной лангуст, целеньких, без обмана. Для любителей безголовых ракушек тоже есть кое-что. А на десерт появится салат из фруктов со сливками, изготовленный самою Алисе Жилваз; чудо, а не стряпуха, утверждает доктор Карвальо до О.
Зе Мигел принимает, словно владетельный князь, что верно, то верно. Ради друзей ничего не жалей.
Бренчат гитара и виола, музыкантов привез с собой лиссабонский адвокат, любитель старинных фадо, — хорошее времечко, Зе, хорошее времечко, — на блеклой физиономии адвоката появляется мягкая улыбка, выражающая ту самую смутную тоску, которая поминается почти во всех фадо. Просит pе минор, закрывает глаза, которые кажутся очень маленькими за толстыми стеклами очков, и начинает петь негромким низким голосом, без вывертов и фиоритур. Отчетливо слышится каждое слово, слова его собственные, как сообщает гитарист; а сотрапезники между тем кивают в такт или ковыряют в зубах, вид у одних мечтательный, у других — отсутствующий. Певцу хлопают, кричат «бис!»; музыкант, играющий на виоле, исполняет вариации на темы португальских народных песен, отличный обед в превосходной компании, жизнь — приятнейшая штука, ну еще бы!
Лейтенант Рибейро плавится от жары, ну и пекло, непонятно, откуда в таком тощем теле берется столько пота. Зе Мигел садится около лейтенанта, нужно бы переговорить об одном важном дельце, а лейтенант думает: вот бы сейчас кружечку пива с высокой шапкой пены.
— У вас случайно пива не найдется, Зе Мигел?
— Пива?! — повторяет хозяин дома, словно попав впросак — Нет, пива я не привез… Но добудем!
— Не беспокойтесь, дружище!
— Как это — не беспокойтесь, ради вас я на все готов. Нет, но добудем. Было бы желание, а добыть все можно.
— Кроме лекарства от смерти, Зе Мигел.
— Не знаю, лейтенант Рибейро. Смерть не хочет иметь со мной дело, может потому, что я умею смотреть ей в глаза.
— Знаете какой-то секрет? — вмешивается в диалог доктор Леонардо.
— Секрет простой и денег не стоит: мужество.
— У вас тот же подход, что у врачей, когда те прописывают обезболивающие средства. Что вы называете мужеством?
Зе Мигел отвечает улыбкой и выходит из-за стола, думая о том, как же удовлетворить желание Жулио Рибейро. Может, послать в город управляющего, попросить Жозе Луиса, чтобы тот отвез его на машине, — но такое решение кажется ему сомнительным, придется заставить гостя ждать, да не просто гостя, а лейтенанта, в дружеской услуге которого он сейчас нуждается.
Думая, как же быть, он выходит на верхнюю террасу, откуда видна дорога, ведущая в город. Вглядывается, видит какое-то движущееся пятно, что бы это могло быть, а что, если фургон Лугусто Молейры? — думает Зе Мигел. Если повезет, вот будет штука. Идет через виноградник широким шагом, почти бежит, поджидает у ворот: пятно исчезло за одним из поворотов извилистой и тенистой дороги.
Зе Мигел спешит вернуться к гостям. Жара иссушающая. Он старается держаться обочины, ускоряет шаг и на повороте обнаруживает, что не ошибся, вот повезло, перед ним действительно фургон Аугусто, оптового торговца прохладительными напитками. Кучер развозит товар по тавернам — придорожным и деревенским; и пиво, наверное, есть. Зе Мигел машет кучеру, кричит, чтобы подъехал быстрее. Ему так не терпится, что он идет навстречу фургону.
— Пиво везешь? — спрашивает Зе Мигел.
— Везу. Ящиков семь-восемь.
— Забираю все. Твой хозяин пускай получит деньги в гараже.
— Прошу прощения, хозяин Зе, но не могу, никак не могу, сеньор. Пиво для постоянных покупателей, сейчас его мало, не всем заказчикам хватает.
Отказ старого кучера разозлил Зе Мигела, он глядит на лошаденку, чубарую, тощую, костлявую. Вырывает у кучера хлыст, перехватывает поводья и объявляет свое решение:
— Покупаю у тебя пиво и все, что есть в фургоне.
— Никак нельзя, хозяин Зе, наберитесь терпения. Товар должен быть доставлен по назначению.
— Но я покупаю. Не можешь же ты отказаться продать мне то, что везешь. Если не продашь, здесь у меня в гостях сеньор лейтенант и председатель муниципальной палаты, скажу им, что ты спекулянт, и ты влипнешь в историю.
— Вы поймите, хозяин Зе, — ноет старик.
— Ничего не хочу понимать. Если боишься, что Аугусто тебя выгонит, я это улажу, все улажу, — даже предоставлю тебе работу в гараже, если понадобится.
Сам не слышит, что говорит, уже не знает удержу. Достает бумажник, вынимает две ассигнации по конто каждая, сует старику. Впихнуть бы их ему в глотку!
— Скажи хозяину, я все покупаю: напитки, фургон и лошадь. Завтра рассчитаемся.
— Никак нельзя, хозяин Зе, вы меня губите, ваша милость.
Губите старого человека.
Кучер пытается его разжалобить, но, видя, что сетованиями Зе Мигела не проймешь, дает волю гневу, размахивает руками, кричит; а Зе Мигел, посвистывая, ведет себе лошаденку за поводья. И думает при этом, что везенье всегда на его стороне, он всегда добивается того, чего хочет.
Но тут же вспоминает про голубой фургон с желтыми полосками, в котором вторично встретился со смертью. Видит лошадь, что мчится во весь опор, в глазах ужас, грива разметалась по ветру, дед стоит, натянув поводья, расставил ноги, пытаясь удержать равновесие, деревья проносятся мимо смертельным галопом, их с дедом обволокла туча пыли, поднявшаяся из-под подков и словно вызванная их звоном. Антонио Шестипалый бормотал: «Не бойся, внучек, не бойся»; он схватил деда за руку, хотел закричать, но сдержался; а потом поворот, ошалевшая лошадь выносит фургон на кривую поворота, толчок — и Зе Мигела выбросило в тучу пыли, словно лоскут, словно жалкий лоскут, ужас в глазах деда, дед попытался перехватить Зе Мигела на лету, отвлекся, да, одного мгновения было достаточно — того, когда дед захотел увидеть, что случилось с мальцом; и сразу же грохот столкновения, ржание лошади, а Зе Мигел бежит вперед по дороге с криками и плачем.
Зе Мигел кричит старику, который все не отстает:
— Не действуй мне на нервы!
— Это же. грабеж, хозяин Зе! — бормочет кучер, пытаясь удержать фургон за оглоблю.
— Еще одно твое слово, еще один шаг…
Зе Мигел перехватывает хлыст за рукоять, и ремень свистит над самой головой кучера.
— Я тебе всю физиономию исхлещу, сукин сын! Вскакивает на облучок, яростно хлещет лошаденку, чтобы пустилась галопом — то ли ему хочется напугать ее, то ли поторжественнее въехать во двор, где его уже ожидают друзья. Доктор Карвальо до О комментирует:
— Сущий бедуин: всегда добивается того, чего хочет.
— Иногда он внушает страх, — говорит кто-то.
Отдуваясь после подъема, клячонка потверже упирается задними копытами, старается выполнять все, чего требует понукающий ее жесткий голос; напрягается вся, от запененной морды до подколенок, но ослабевшие мышцы отказывают ей; она тяжело дышит на ходу, опускает беспокойную морду, на передних коленях язвы от падений. Лошаденка переступает трудно, поводя исхлестанным крупом.
Въехав во двор, Зе Мигел бьет клячу рукояткой хлыста; измученная) тварь шире вскидывает копыта, идет быстрее, хотя вся покрылась мылом и чихает.
— Прямо тебе мерин! — острит Мануэл Педро во всю глотку.
— Была бы кляча твоя, я купил бы ее для боя быков, — не отстает от брата Жозе Луис, о коем всем известно, что он опрометью бежал с арены, когда из загона на него вышел бычище с лировидными рогами. — Честное слово, Зе!
— Так она моя и есть. Удивляйтесь, сколько хотите, но кляча моя. Я купил все: фургон, одра и напитки.
Зе Мигел, держа шляпу в руках, поворачивается к лейтенанту:
— Вот вам пиво, мой лейтенант. В этом доме вы хозяин.
— Превосходно! Превосходно! — аплодирует адвокат, любитель фадо.
— Продаю одра и фургон тому, кто дает больше. Открываю аукцион: пятьсот мильрейсов. Вырученные деньги пойдут в пользу бедных и будут переданы в муниципальную палату.
— Спасибо, Зе Мигел! — вступает доктор Карвальо до О. — Вы человек достойный.
Зе Мигел приказывает управляющему выгрузить ящики; полит расставить их вокруг стола, чтобы его друзьям не пришлось утруждаться. Затем объясняет сотрапезникам, как будет проходить аукцион: он начнет с пятисот мильрейсов, а затем цена пойдет на понижение, как на рыбном привозе; кто захочет купить, должен только сказать «беру».
— Начните с конто, Зе Мигел, — советует доктор Каскильо до Вале. — Лошадь и фургон безусловно стоят конто.
— Еще как стоят, — подтверждает ветеринар, уже захмелевший и развеселившийся. — Если бы в Португалии была в ходу испанская коррида, за клячу дали бы сотенную. А так она сгодится на роль статуи, олицетворяющей флегму. Статуя за конто — дешевизна, почти даром.
Гости острят, похохатывают, благодушествуя во святой безмятежности.
Зе Мигел начинает торги, и, Когда доходит до суммы в шестьсот двадцать эскудо, слышится «беру». Все озираются. К аукционисту подходит Мануэл Педро с одноконтовой ассигнацией в руке и формулирует предложение:
— Даю конто за лошадь с фургоном.
— Тогда, значит, полтора, — поправляет хозяин дома. — Я с аукциона пустил только лошадь; фургон пойдет по цене, которую я назначу.
— Вы в своем праве.
— Право тут ни при чем, сеньор доктор. В делах между мной и Зе адвокат не требуется, порешим все сами. Добром или на кулаках, но порешим сами.
Мануэлу Педро требование приятеля не по вкусу: вино разгорячило ему кровь, жестокость просит выхода. Его сдерживает только присутствие властей. Понимает, что находится у них в руках, боится осложнений, но выжидает удобного случая, чтобы потешиться над ветеринаром и отыграться на нем. Зе Мигел отводит Мануэла Педро в сторону, уговаривает мягко, напоминая о том, что здесь адвокат из Сантарена, человек влиятельный в мире большой политики. Младший сын Племенного Производителя берет себя в руки на некоторое время, хотя и с досадой, и принимается за пиво.
Душно. Ветер пышет зноем, не смягчающимся даже в тени деревьев.
Зе Мигел глядит на фургон, и внезапно ему становится грустно. Он вспоминает сына. Сын мог бы быть здесь, с ним, если бы не два выстрела, что послышались в ту послеобеденную пору у них в доме, когда после их разговора Руй Мигел остался один в гостиной.
Зе Мигел думает о смерти. К нему смерть всегда приближается на колесах; она уже много раз назначала ему встречу: в игрушечной деревянной тележке, когда он был мальчишкой, потом в голубом фургоне деда; бессчетное множество раз на рыбных трактах, а главная встреча была в ту ночь, когда его стал догонять Антонио Испанец, после того как Зе Мигел уложил его левую руку своей и автофургон вдовы первым выехал из Пенише. В ту ночь он изведал страх. Никому не признался в этом, но почувствовал, как страх проник ему в самое нутро.
Теперь все это снова появилось у него перед глазами, как когда-то в зеркале заднего вида появился автофургон Испанца и надвинулся сзади на его машину: может, Испанец задумал столкнуть его в пропасть на одном из крутых поворотов Монтежунто; Зе Мигел крутанул руль, резко бросил машину в сторону, завизжали, скользя по асфальту, шины, завизжали тормоза, послышался крик, и машина Испанца врезалась в ствол дерева — и у Зе Мигела было такое чувство, словно земля вдруг разверзлась, словно сама смерть сунулась между ним и Испанцем, бросив обоим вызов на повороте дороги.
Лошаденка с разбитыми кривыми ногами вяло поедает корм, который управитель засыпал в поставленную перед клячей большую корзину. Время от времени поматывает головой, бубенчики позвякивают — позвякивают и приводят на память Зе Мигелу звон бубенца лошади, убившей его деда.
Он не пьян, покуда еще не пьян, но в голову уже полезли хмельные мысли. Может, угрызения совести из-за чего-нибудь, что я сделал, мало ли из-за чего, мне незачем было давать себе отчет, либо я притворялся, что незачем мне давать себе отчет, а в конце концов вот что из этого вышло.
Бубенец той лошади все звенит у него в ушах. Действует ему ма нервы.
Ему хочется остаться в одиночестве; он сам не понимает, что с ним: устроил обед, чтобы ублажить друзей и избавиться от одиночества, угнетающего его в городском доме: жена не в счет, бывают дни, когда она бродит по дому, как призрак, — и вот теперь он испытывает потребность остаться в одиночестве, сам не понимает почему, да и не стоит разбираться.
Уходит по одной из аллей в глубь сада, чтобы побыть одному (или не видеть фургона?), ускоряет шаг, почти бежит, у него перед глазами та лошадь, и воспоминание гонит его прочь от друзей, голоса которых не дают ему забыть о том, что люди близко, и служат своего рода спасательным кругом, за который он цепляется.
Ему становится стыдно, он останавливается: никогда не трусил, не трусить же теперь из-за какой-то нелепости. Кровь прихлынула к лицу, живее побежала по венам. Такое ощущение, словно вены набухли, напряглись; Зе Мигел потирает руки, затем подносит левую к лицу, проводит ею по губам и подбородку. Нужно взять себя в руки. Разглядывает лозы, подходит ближе, трогает листья, припудренные синькой — профилактика от филоксеры, — присел на корточки, любуется огромной гроздью белого винограда, ласково поглаживает ее, ягоды еще зеленоватые. Отрывает одну, жует, во рту горьковато, но спокойствие возвращается к нему, он ощущает его приближение, покуда неуверенное, пробует еще одну виноградинку, более зрелую, делает глубокий вдох, и ему становится легче, он словно выбрался наружу из туннеля, в котором задыхался.
И в этот миг слышится ржание клячи. Зе Мигел вздрагивает.
Эти звуки скребут ему по нервам, он снова теряет самообладание, испытывает потребность бежать, но заставляет себя стоять на месте, что он, одурел или спятил, нельзя поддаваться, какое впечатление произведет он на гостей — слабака, который струсил — отчего, да отчего же, в конце концов?!
Он возвращается во двор, на глазах у всех отшвырнул, корзину от лошадиной морды и вскочил на козлы. Все замолкают. По выражению его лица даже пьяные видят — что-то неладно. Не глядя на друзей, Зе Мигел хватает хлыст, берется за поводья, хлещет кривобокую клячонку, понукает, и вот уже фургон мчится по дороге, огибающей ту часть усадьбы, что поднимается над оврагом, на дне которого находится заброшенный песчаный карьер. Зе Мигел хлещет и хлещет лошадь, взгляд его скользит вдоль хребта ее и между ушами, он видит, как поднялась ее грива, и еще больше натягивает поводья, осыпал ударами тощий круп.
К гулу голосов у себя за спиной он не прислушивается.
Он слышит только собственный разъяренный голос, нет, никогда не знал я страха, никогда; поворот все ближе, клячонка уже мчится галопом, колеса скрипят, перед самым обрывом он натягивает и отпускает поводья, край обрыва все ближе, лошадь валится мордой вниз, он соскакивает назад, но налетает на глинобитную стену и падает.
Время от времени слышится ржание лошади, грохочет фургон, скатываясь вниз по склону; фургон разбит, на дне оврага найдут лишь груду обломков.
XVII
Жена Мигела Богача ждет мужа, сидя у окошка в своей комнате; ей страшно.
Она уже знает про историю с лошадью и фургоном, случившуюся в имении; ей рассказала соседка — у дурных вестей ноги длинные.
Городок полнится слухами. Каждый, конечно, толкует новость на свой лад, но все — в худшую сторону, думает Алисе Жилваз, ведь ее мужу все завидуют, три гадалки ей уже говорили это, и не столько из-за того, что он нажил богатство, сколько из-за того, что водит знакомство с важными людьми, с теми, кого величают докторами и сеньорами, слава господу!
Ее уверяли, что Зе нисколько не пострадал, ни царапинки; но она боится самого худшего. Переходит от окна к окну, отодвигает портьеру — справа всякий раз, — пробегает взглядом всю улицу от угла до двери дома, ей уже несколько раз казалось, что он идет, но она ошибалась, принимает за него всех мужчин с таким же, как у него, телосложением. Потом останавливается, сама не своя, проводит холодной ладонью по пылающему лбу.
Во всем теле дрожь — наверное, немного поднялась температypa. А может, дрожь — от предчувствия, что когда-нибудь она останется одна на свете; после смерти сына такие мысли приходят ей в голову. Теперь она боится своего счастья: ей кажется, что она должна будет заплатить за него неизбывными горестями, словно судьба в порыве досады захотела наказать ее зa богатство, напомнить ей о том, что начинала-то она служанкой в доме у сеньора Руя Диого. Там-то и начал за нею ухаживать Зе Мигел, когда приезжал в усадьбу узнать, не надо ли что перевезти — у него как раз появился первый собственный автофургон. Почти двадцать лет прошло с тех пор.
Вначале-то он совсем ей не нравился — уж слишком пронырлив, всем женщинам улыбается, глазки сладкие, разговоры с подковырками, словно с рыбными торговками разговаривает: известно, какие они бесстыжие на язык; сразу видно, что он немало времени с ними хороводился. Но с нею у него номер не пройдет, сказала Алисе Жилваз Зе Мигелу, когда тот хотел силой втащить ее в круг танцующих, дело было на празднике в честь Спасителя, посылающего смерть во благе; Зе Мигел, как видно, считал, что все, кто в юбках ходят, кроткие овечки, из рук едят. Он проглотил ругательство, она по его глазам увидела, что проглотил, повернулся к ней спиной, еще плечами повел, до того неотесанный, и ушел плясать к рыбным торговкам, такой живчик, со всеми в ладу; а вернулся в подпитии и в озорном настроении. И что учудил: купил у одной женщины целый лоток сластей и велел передать его ей, Алисе, но без всяких слов и приветов.
Ей и сейчас еще охота расхохотаться ему в лицо при воспоминании, какой ошалелый был у него вид, когда у него на глазах она стала раздавать направо и налево пирожки с творогом, коржики с корицей, медовое печенье с миндалем и бразильскую халву — всем, кто подходил, а когда ее благодарили и спрашивали, в честь чего угощение, Алисе Жилваз, хитрушка, показывала на Зе Мигела и говорила, что он дал такой обет Спасителю, если подрастет еще на два пальца. Но сама не съела ни крошечки, чтобы дурень понял раз и навсегда, до чего он ей противен.
Так они несколько месяцев подряд лягали друг друга, как сказал ей однажды Зе Мигел, когда они уже начали разговаривать у калитки.
Оба были с норовом; оно и к лучшему, потому что любовь должна быть трудной и с помехами, только тогда воды ее станут настолько прозрачными, что дно разглядишь. Цапались они долго, а слюбились быстро: и полугода не прошло, а уже стояли перед алтарем алдебаранской церкви, и у нее в подружках была барышня Бле, а в шаферах — жених барышни, граф и красавец парень, никто бы не подумал, что он окажется пьянчугой и грубияном, способным избивать дочку сеньора Руя Диого, словно мужлан неотесанный. Все поняли, какие у него были намерения, когда меньше чем за два года он промотал приданое барышни Бле и бросил ее в Мадриде, отобрав у нее все драгоценности. В усадьбе поговаривали, что негодяй написал тестю письмо, объяснявшее, почему он так поступил: он обнаружил у своей супруги незаурядные способности к распутству и считает, что самое лучшее — вверить ее заботам доки по части столь тонкого искусства, пускай обгложет косточку, а мясо все уже съедено.
Руй Диого Релвас, он же Штопор, поехал поездом в Мадрид на поиски не столько дочери, сколько зятя, но домой привез только дочь; что же касается графа, Релвасу удалось заполучить лишь сведения о нем, и то неутешительные.
Возможно, Алисе Жилваз вспоминает обо всем этом, чтобы утешиться в собственных горестях. Думает, что все мужчины — беспутные бабники, хотя, по ее мнению, виноваты в этом некоторые женщины, крысы-пролазы, а то и хуже, всегда готовы попользоваться за счет того, что мужчины как помешанные.
Кому и знать, как не ей. Ей в этом смысле муж не дает спать спокойно. Она знает, сколько у него любовниц — больше, чем в году месяцев; некоторые и живут чуть не по соседству, как эта нахалка из Байрро-дас-Виртудес, Алисе даже ходила к ней поговорить, когда ждала своего Руя Мигела. До сих пор краснеет при воспоминании об издевательском ответе этой твари.
Алисе Жилваз кладет правую руку себе на грудь, пытаясь ощутить биение сердца, передвигает ладонь — повыше, вбок и наконец обнаруживает: бьется слабо-слабо где-то глубоко в наболевшей груди. И женщина сразу же вздрагивает: у нее такое чувство, будто из-за потраченных на себя мгновений ей не хватит времени на заботы о муже.
Входит служанка, говорит, что жаркое уже готово, просит разрешения пойти за вином — неизменный ее предлог в эту пору дня, чтобы повидаться с моряком, который тискает ее по углам и отбирает у нее большую часть заработка. Хозяйка не отпускает — боится сидеть дома одна. Не хочется и вспоминать, каково ей по воскресеньям, когда во второй половине дня девушка уходит и Алисе торчит у окна, чуть не прижимаясь лицом к стеклу, в ожидании служанки либо мужа.
Услышав два выстрела в гостиной, она почуяла истину, ей страшно, ей никак не выйти из кухни, куда послал ее муж. В доме тихо-тихо, и от этого ей становится жутко, такое чувство, будто дом провалился в пропасть. Она не в состоянии шевельнуться, задать вопрос, вскрикнуть, хотя и не понимает толком, что же произошло почти у нее под боком после того, как она услышала гневный голос мужа, отчитывавшего сына.
Алисе знала, о чем они говорят. Ей на беду, вину за все случившееся Зе Мигел свалил на нее: она обращалась с парнем, как с девчонкой, до трех лет одевала в платьица, не выпускала из дому одного под тем предлогом, что он слабенький. Да, слабенький. В конце концов его определили в сантаренское сельскохозяйственное училище, чтобы сделать из него мужчину.
Однажды директор позвонил мужу по телефону, она встревожилась — что могло случиться? К вечеру Зе и сын вернулись, безмолвные, отчужденные; Зе не захотел, чтобы сын ужинал вместе с ним, никогда не видела она у мужа такого угрюмого и недоброго взгляда, а ей приказал садиться за стол, но глядел при этом в пол. Шрам на лбу у него побагровел и временами подрагивал; и временами Зе Мигел сжимал кулаки в знак отчаяния и ударял ими по столу, то одним, то другим, а потом разжимал пальцы и подносил их к лицу, словно испытывая потребность спрятаться от чьих-то взглядов или от света люстры с несколькими рожками. Она спросила мужа:
— С нашим мальчиком случилось что-нибудь?
— Все случилось…
— Что «все»?!
— Все, чего я ожидал.
— Но что?!
— Не твое дело.
— Я мать ему…
— Лучше было бы, если бы ты была ему никем. — И перешел на крик: — Лучше бы тебе не рожать его на свет. Или уж растила бы его по-человечески, а не портила. Ей девочку хотелось… Даже шить парня выучила…
— Но что случилось?!
— Ты получила то, чего хотела. Но разговор кончен раз и навсегда. Служанку уволь, чтоб она не догадалась, в чем дело; хватит стыда в школе. Лучше бы мне все лицо оплевали, глаза, губы…
Голос отказал ему, он смолк, сжал руками голову и вдруг вскочил, разрыдался в голос, взвыл, как пес. Она не хотела понять, нет, не хотела.
Потом Зе вытер глаза, голос у него стал жесткий, властный.
— Жить он будет на чердаке; чтоб здесь я его больше не видел. Если это случится, уйду из дому навсегда. И чтоб не выходил на улицу. Ни в каком случае… Что бы ни произошло. Даже если дом загорится.
Алисе Жилваз слышит шаги мужа на улице. Сама не понимая почему, испытывает страх. Смутный страх, от которого ей больно. Прислоняется лбом к стеклу, медленно трется о его гладкую холодную поверхность и ждет, когда щелкнет в замочной скважине ключ.
Ожидание затягивается.
Затем она снова слышит его шаги на улице, но он пошел быстрее и — она видит — в противоположном направлении. Она открывает окно, зовет мужа, хоть бы рассказал ей, что случилось, но он продолжает идти. Ей становится еще страшнее.
— Зе! Зе Мигел! Ужин готов!.. Куда ты?…
— В гараж.
— Надолго?
— Я не хочу ужинать. Поешь и ложись. Не жди меня.
— У тебя все в порядке?
— Все в порядке.
Зе Мигел идет куда глаза глядят, ночная тьма кажется ему уютной, он словно возвращается в материнское чрево отдохнуть от всего, что перечувствовал сегодня днем и что так вымотало его. Он устал от людских голосов, потому и повернул обратно, поднявшись к дверям на несколько ступенек. Ему неприятны звуки собственных шагов по мостовой, они отдаются у него в ушах, резкие и чеканные, словно он перемещается внутри шара с каменными стенками, по которым кто-то барабанит.
Со стороны Тежо веет мягким ветерком.
Зе Мигел делает глубокий вдох и улыбается ветерку, затем ускоряет шаг, чтобы ощутить его получше: как бы не улегся, пока он подойдет к берегу. Там, впереди, бухта, в бухте, может быть, два-три парусника на приколе с убранными парусами, они, словно псы, поднимут лай, если он подойдет слишком близко. Но у него таких намерений нет: он предпочитает смотреть издали, лежа в траве, еще теплой после дневного солнцепека, и покусывая сухой стебелек, как в те времена, когда был подпаском. Он испытывает потребность вспомнить прошлое, чтобы почувствовать себя живым вопреки сегодняшней истории, когда он столкнул в овраг фургон смерти.
Этот отчаянный поступок, который остальные истолковывают как проявление его дьявольски взрывчатого темперамента, самому Зе Мигелу непонятен. Он даже попытался дать ему объяснение, когда заметил, что кое-кому из гостей не по себе:
— Лошадь закусила удила, а я выпустил из рук поводья, чудом спасся. Когда я был мальчишкой, почти то же самое случилось с моим дедом, с Антонио Шестипалым. Я успел соскочить, сам не помню как, но дед поплатился жизнью.
Мануэлу Педро версия показалась малоубедительной. Вместе с братом он напал на Зе Мигела в погребе и без околичностей объявил ему, что видел, как тот столкнул клячу в овраг. Мануэл Педро только не мог понять, что за помрачение нашло на его друга — ведь жизнью рисковал. Зе Мигел чувствует, что Всадники Апокалипсиса восхищаются им, и дает волю языку: нужно придумать что-то, чтобы еще усилить впечатление.
— Вы же знаете, я сызмальства люблю лошадей. Потому и не могу видеть, как какая-нибудь старая лошадь, вся истерзанная, околевает медленной смертью. Мне тяжко смотреть на такое, черт побери! Мужчина, когда у него все на месте, если жизнь повернется к нему задом, найдет свой собственный выход. А животное нуждается в помощи человека, чтоб тот из жалости избавил беднягу от незаслуженных мучений. Так я и поступил с тем одром. Как только сел на козлы, подумал, что надо положить конец его мукам. Задумано — сделано! Выполнил свой долг.
Сейчас Зе Мигел вышел на самую окраину города, уже слабо освещенную, шагает и вспоминает, что он им сказал. Теперь по всем кафе только и разговору, что о нем, можно не сомневаться: Мануэл Педро и его братец не преминули рассказать, что произошло и как он объяснил им происшедшее, да еще кое-что прибавили из собственных запасов.
Никому и в голову не придет, что он сейчас в полном одиночестве гуляет по берегу Тежо. Никто его не знает. Да человек часто и сам себя не знает и лишь время от времени открывает то, что скрыто в нем и что погружает его в бездну, что либо превышает его понимание, либо унижает его, делает мельче в его же собственных глазах. В этот миг Зе Мигел переживает заново развязку жуткого сна, примерещившегося ему в детстве, когда смерть приняла его вызов и явилась на поединок в фургоне. И когда он увидел старую лошадь во дворе усадьбы, ему вдруг почудилось, что смерть отдыхает, набираясь новых сил.
Хотя он знает, что смерть повсюду — а может, именно поэтому, — его самомнение утолено мыслью о том, что совсем недавно он снова померился с нею силой и доказал, что не боится ее, либо что испытал потребность ощутить ее поближе, чтобы она могла завладеть им, если захочет.
Как бы то ни было, на душе у него становится спокойнее. Он переходит железнодорожные пути, слышит голоса, доносящиеся с берега и с бухты, голоса взрывают тишину, в темноте они — словно недолгие вспышки тусклого света. Зе Мигел ловит их в воздухе и чуть не натыкается на кого-то, кто пробегает мимо. Вздрагивает. Останавливается под деревом, смотрит вслед бегущему — лодочник, наверное, или рыбак, бежит босиком, потому и шагов не слышно; и Зе Мигел продолжает свою прогулку во тьме.
На траву он не ложится. Забыл уже, что собирался делать. С него достаточно того, что он чувствует себя живым и знает, что уже получил гораздо больше того, о чем мечтал мальчишкой. У него еще нет угодий в Лезирии, но он не сомневается, что будут и они. У него есть деньги, есть кредит; его автомашины без помех мчатся по охраняемым дорогам; у него есть друзья везде, где ему нужно, он умеет обзаводиться ими и сохранять их дружбу, война продлится еще долго, а во время войны требуются решительные люди, такие, как он, — даже в странах, которые как будто в войне не участвуют.
Он богат.
Наследника нет, что поделаешь! Он мог бы снова завести ребенка, но боится повторения беды. В этом смысле жизнь его подвела, крепко ударила, от такого удара свалится и самый закаленный. Он все вытерпел, все пришлось вытерпеть, хотя кровь кипела. С того дня, когда директор училища сказал ему правду, он стал другим человеком, хотя, может, сам этого не замечает.
Теперь он идет быстрее, безотчетно ускорил шаг. Разговаривает сам с собой, какие-то слова произносит вслух, словно собрался расчистить рану ножом. Потом ему становится страшновато в укрывшей его тишине, он решает вернуться в город, а может, поворачивает туда без раздумий, поддавшись зову огней.
Прошлое ему необходимо, чтобы почувствовать себя живым.
Цепляясь одно за другое, беспорядочно наплывают воспоминания: он сам не понимает, почему память выбирает одни, а не другие, если у него такой запас их, самых разных, уводящих в глубь детства и отрочества. Воды Тежо накатывают на низкий затопленный берег, и Зе Мигел думает о Розинде и об Ирии, об Антонио Испанце и о Баркасике, шкипере, который хотел улизнуть от него с грузом контрабанды.
В ту же ночь, но в еще более поздний час, он входит в гараж, где стоят грузовики его колонны, почти не разговаривает со сторожем и садится в кабину первого автофургона, который был записан на его имя. Ему приятно взяться за руль, сжать его в руках, как когда-то, но больше в правой, в то время как левая держала сигарету, когда ему не нужно было переключать скорость. (Теперь руль переставлен, не хватает бензина и покрышек, на некоторых машинах в обязательном порядке будут ставить газогенератор, это ему сказал один приятель из транспортной полиции.) В верхнем углу кабины, немного спускаясь на ветровое стекло, все еще висит цветная фотография киноактрисы, которую он выбрал спутницей в своих поездках.
При виде фотографии он чувствует, что растроган. Он был влюблен в эту женщину с огромными глазами, серыми и переливающимися, однажды он даже заплакал при виде. этих глаз, омытых слезами: она играла в любовной сцене на берегу моря, недвижно внимавшего полным страсти и тревоги словам прощания, которые она произносила. Он всегда выходил из кинотеатра об руку с нею, а потом они вместе ложились на его топчан на складе вдовы. Сколько раз лицо ее было последним, что он видел, засыпая, и первым, что он видел, пробуждаясь! Сколько раз на верхнем этаже, на постели вдовы, он сжимал ее в объятиях и впивался ей в губы!
Он улыбается своему тогдашнему простодушию. Ее образ дремал где-то в глубине его души, он почти забыл о ней, а теперь все всплывает на поверхность в его воображении, отправляя его в даль прошлого, где еще неизвестно о двух выстрелах, которые прозвучат в тревожно примолкшем доме.
И она гоже ему улыбается, хотя, может быть, сама грустит по кому-то другому. Раньше он и мысли не допускал, что в этой улыбке может быть грусть. Зе Мигел касается фотографии рукой и замечает, что пальцы у него дрожат — чуть-чуть, самые кончики, он переворачивает руку, подносит к глазам, долго вглядывается в линии на ладони, по которым цыганки предсказывают ему любовь, деньги, линия жизни резко перечеркнута, что бы это значило? Но если он справится с этой опасностью, то проживет до восьмидесяти лет в окружении внуков.
При мысли о внуках ему становится горько: нелепое предположение. Никогда их у него не будет. Внезапно он чувствует себя очень одиноким, приоткрывает дверцу кабины, окликает сторожа. Сторож по прозвищу Рыбий Хвост, малорослый и старый, подбегает во всю прыть, размахивая руками, глядит на хозяина снизу в ожидании распоряжений. Зе Мигел хлопает его по плечу.
— Бензин залит?
— Бак полон, бак всегда полон, как вы приказывали, хозяин Зе. Хоть сейчас в путь.
Много лег они ездили вместе в этой самой кабине. Рыбий Хвост состоял при нем помощником, уже тогда было ясно, что ему в люди не выбиться: выпивоха, непокладист, без семьи и без царя в голове.
— А помнишь то утро, когда мы возвращались из Испании и я заснул на повороте?
— Прах побери, еще бы не помнить. Такое, да не помнить!.. У меня в глазах потемнело.
— Я почти тридцать часов глаз не смыкал, не выпускал из рук этой штуковины. Хорошее времечко, дружище, хорошее времечко!
— Ты всегда молодцом держался, черт возьми! Приятно было глядеть, как ты управляешься с баранкой.
— Эти нынешние парни живут припеваючи. Получают за сверхурочные и еще недовольны. Я от вдовы ни разу медяка лишнего не получил.
— Ты от нее получал кое-что получше, хозяин Зе! Вдова была баба, каких мало. Готовая и жить с тобой, и умереть. Любила тебя, как ни одна другая. Вот уж, должно быть, звонкая была гитара!
Зе Мигел с наслаждением слушает старого сотоварища. Угощает его сигаретой, оба курят.
— Женщин хватает…
— Не скажу про себя того же, хозяин Зе. У меня смолоду судьба не задалась. Всю жизнь одних только шлюх и имел.
— Ты всегда больше времени вину отдавал. На женщину время нужно потратить, все равно что на пашню либо на кобылу. Время и силы. Все хорошее времени требует.
— Что правда, то правда! Я всегда и во всем торопыгой был.
— Но в то утро ты спас мне жизнь. Ты только дотронулся до руля, и я проснулся. Похолодел, когда увидел обрыв — вот уж воистину костей не соберешь.
Зе Мигел поднимается в кабину, снимает пиджак, засучивает рукава. Рыбий Хвост засмеялся коротким смешком.
— Всегда ты водил с засученными рукавами. В самый лютый холод иначе за руль не садился.
— Так я себя надежнее чувствую.
Включает мотор, протирает куском замши ветровое стекло изнутри. Рыбий Хвост берет лейку, заботливо заливает воду в радиатор.
— Как видишь, все в боевой готовности.
— Ты двигатели любишь больше, чем самого себя. Всегда ты был верным помощником, старый товарищ.
— Теперь я тебе уже не товарищ, хозяин Зе.
— Я тот же, что был.
— Ну уж нет, ты уже не прежний Зе Мигел. Тебя прозвали Мигелом Богачом, друзья твои — люди с капиталами…
— Мне они нужны, я их использую.
— Либо они тебя. Но не доверяй им особенно…
— Я умею маневрировать…
— Вот и хорошо. Хотя ты уже не тот, что был, ты мне по душе, как в пору нашей молодости. Немало мы пылили по этим дорогам!..
— Да толку нет.
— Ты сам только что сказал: все хорошее требует времени.
— Если дело начнется, я на той же стороне, что братва. Я все тот же, старый товарищ. Сейчас деньгами помогаю.
— Это уже кое-что. Без денег ничего не сделаешь.
— И больше, чем ты думаешь…
— Вот и хорошо, хозяин Зе.
Зе Мигел включает первую скорость и, проехав по двору, поворачивает машину к воротам. Переключает скорость, прислушивается: кажется, в моторе неладно, но, осмотрев его, убеждается, что все в порядке, и снова заводит машину. Рыбий Хвост подносит ладонь к кепке.
Поворачивает направо, хотя о маршруте пока не думал. Едет куда глаза глядят. Сейчас он не может заехать за Марией Лауриндой, своей лиссабонской любовницей, пришлось бы иметь дело с ее мужем. Да и поздно уже. Без семи минут десять.
Нет, в Лиссабон его не тянет. В одиночестве ему тоскливо, а сколотить компанию из четырех-пяти завсегдатаев кафе и заплатить по их счетам ему не хочется.
Он выводит машину на дорогу, ведущую в Пенише, — медленно, бездумно. Идет плавно на скорости между тридцатью и сорока, словно бессознательно убаюкивает сам себя. Только на склоне при выезде из города немного увеличивает скорость; ему доставляет удовольствие мягкое покачивание на следующих один за другим витках, уводящих в придавленные тьмою горы.
Устраивается на сиденье поудобнее, включает радиоприемник, проскакивает несколько волн с их гулом мелодий и голосов, некоторое время вслушивается в какой-то марш, но, догадываясь, что он служит прелюдией к сводке последних известий с фронтов войны, резко вырубает звук.
С гор, между которыми вьется дорога, струится аромат виноградников. При включенном дальнем свете можно различить даже цветные пятна гроздей; Зе Мигел придумал наконец себе развлечение — играть со светом. На одном из витков сноп лучей выхватывает фигуру человека, чернеющую в центре белого круга; Зе Мигел пытается вновь увидеть его в зеркало заднего вида, но фигура теряет четкость очертаний, исчезает в темноте, прорванной на мгновение резкой вспышкой фар и вновь сгустившейся.
Зе Мигел чувствует себя властелином шести светящихся белым светом шаров, беспокойных, но повинующихся движениям его левого башмака, носком которого он регулирует степень мощности включения, варьируя ее от максимума до минимума: Зе Мигел играет этими шарами, гасит их, мечет в стены домов и стволы деревьев, и у него такое ощущение, будто шары эти, ударившись обо что-то, возвращаются к нему, их тоже увлекла игра, и в непрерывном движении они то пронизывают тьму бледным лучом, то прорезают ярким.
На вершине холма Зе Мигел останавливает машину, смотрит на огни городка. Выключает фары и снова сворачивается клубком во тьме, словно в материнском чреве. Это сравнение вспыхивает у него в мозгу внезапно и смущает его. Он озирается, опасаясь неизвестно чего. Затем, пытаясь отделаться от этой внезапной непонятицы, смотрит вниз, во мрак, обнаруживает, вернее, угадывает, излучины Тежо. Когда ему надоедает глядеть в темноту, он снова едет в гору, дорога словно виляет среди огоньков.
На прямом участке, ведущем из Кабо, возникают вдали две встречные фары, пронзающие тьму, долгое время они кажутся неподвижными, отбрасываемые ими снопы света словно прикреплены к ним. Инстинктивно Зе Мигел отводит машину к обочине, поворачивает в сторону городка.
Темнота обволакивает его. Он закрывает глаза, пусть сгустится еще беспросветнее. О чем он думает? Вспоминает сына, как тот сидел в гостиной напротив него, побежденный им, униженный; напрягает мышцы, сжимает кулаки до боли в пальцах, ударяет левым о дверцу — может, для того, чтобы заглушить угрызения совести, не дающие ему покоя. Он думает, что выполнил долг — и по отношению к себе самому, и по отношению к сыну; судьба хотела оскорбить его, и он правильно поступил, не допустив, чтобы так продолжалось, — вот его мнение.
Шепотом бормочет: что плохого я сделал? За что?… За что?…
С того дня он чувствует себя как после ампутации. Он ранен, его точит изнутри неисцелимая язва, но ведь те два выстрела должны были прозвучать, иначе быть не могло; врач сказал после вскрытия — два выстрела, судья вызвал меня, хотел выяснить, что случилось, а я сказал — понятия не имею, слезинки не пролил, но внутри все у меня рвалось на части, такая проклятая боль — худшему врагу не пожелаю; хотя это только так говорится, на самом деле я в ту пору хотел бы, чтобы каждый из этих типов пережил такую боль, как я, когда у человека в самой глубокой глуби его души все словно в клочья разодрано. Ему становится тревожно при мысли о том, что он заперт во тьме; включает дальний свет, нажав на педаль до отказа, и только тогда открывает глаза.
Белая дорога висит в воздухе, по ней снуют бледные крупные песчинки света, дорога дрожит над бездной, словно призрачный мост, и ему хочется пробежать босиком по этому мосту до нескольких эвкалиптов, еще различимых у самой грани света и тьмы.
Сторожевые псы заливаются неистовым лаем, ошалев от этого странного света — как лунный, но холоднее и белее. Двойной сноп света прорезает во тьме скорбную дорогу.
— Что плохого я сделал, черт побери!
Зе Мигел выскакивает из машины, подбегает к какому-то дереву, кажется, это олива, хватает первый попавшийся сук, тянет, тянет и крутит, пока наконец не обламывает; когда сук у него в руках, он думает, не перебить ли стекла, словно тем накажет, исхлещет себя самого; он словно опьянел от ярости, которую вызывает в нем ощущение собственного одиночества. Стегает темноту наудачу. Потом трогает дерево в том месте, где был сук, и начинает ломать этот сук, пока наконец не чувствует, что силы на исходе и дыхания не хватает.
Он возвращается к машине, пошатываясь и намеренно подчеркивая это пошатывание. Нет, я не поддался боли, не дал ей истоптать себя, тут же решил — все, кончено. Только в этот миг он сознает, что вывел машину на давний путь — по рыбному тракту.
Неплохо, думает он, вернуться на дороги прошлых лет, когда он жил одним только честолюбивым стремлением — обогнать других шоферов.
Зе Мигел выключает фары, и все окрест погружается в безмолвно вопрошающую тьму. Зе Мигел берется за руль, включает скорость, он торопится добраться до одного места, он вспомнил про одно место, куда надо бы съездить, и машина срывается почти в прыжке, пронзительно и длинно провизжав покрышками по асфальту. Он весь напрягся, его опьяняет скорость, возникающая под тяжестью его правой ноги. У него такое ощущение, будто он перенесся на много лет назад, в то утро, когда мерился силой рук с Антонио Испанцем. Об Антонио — вот о ком он вспоминает во хмелю головокружительной езды. Сегодня ночью ему нужно вернуться в глубь прошлого, словно он жаждет угадать какую-то тайну, скрытую в нем самом.
Ему нужно взглянуть на дерево, в которое врезался Испанец, когда хотел на повороте сбить его автофургон. Зе Мигел даже ночью найдет это место. Он помнит его до мельчайших подробностей. Доедет с закрытыми глазами.
XVIII
И сегодня тоже он помнит место, но другое, то, где назначил встречу после восьми — уже отодвинул время на час и не сознает этого.
Выбрал место со всей тщательностью, среди многих других по этой дороге. Высчитал все подробнейшим образом, почти с хронометром в руках, минута за минутой, расстояние, скорость; короткий рывок — и стена, белая стена, ярко-белая, свежевыбеленная; а все остальное — на волю случая.
Через час он выведет «феррари» туда, где вьется огненная змея.
Ночью черная змея преображается в огненную и огненной остается всю ночь, словно Лиссабон извергает и снова вбирает в себя лаву, неистовствуя, как обезумевший вулкан. Река лавы пожирает километры, уносит людские жизни, это не имеет значения, люди умирают везде: отчаявшаяся девушка от снотворного, шестеро мужчин от пулеметной очереди, король или президент республики от безделья и от рака, старуха оттого, что оступилась — намеренно — и свалилась в подвал, ребенок от поноса или оттого, что его прислали, боксер от удара в голову, а крестьянин оттого, что его лягнул осел, муравьи оттого, что их муравейник залило водой, а неразумные люди оттого, что залили себе утробу вином, а женщины и дети оттого, что их залили с самолета напалмом, — и всем им очень повезло, потому что еще не почат арсенал чистых водородных бомб, которые могут залить смертью всю землю, чтобы никому не пришлось умирать бессознательно, умирать по собственной глупости или из-за собственного смирения, когда газетчикам достается всего лишь банальность — несчастный случай на улице, скучный и повторяющийся, как все, что лишено исторической масштабности. В порту подъемные краны разгружают суда: грузовики десятитонные, пятнадцатитонные, двадцатитонные; автомашины стоимостью в шестьдесят, восемьдесят, сто, двести, четыреста конто; неочищенную нефть, бензин, покрышки, смазочные масла и запчасти для замены износившихся или поврежденных во время дорожного происшествия, потому что автозаводы, выпускающие грузовики и легковушки, экспортируют не слишком долговечные автомашины, хорошо, если они продержатся полтора года — срок, за время которого должна быть выплачена их стоимость, если таковая будет выплачена; ведь людям надо выработать каллиграфически изящную подпись, а у долговых обязательств, под которыми человек выводит свое имя, разные сроки; и вот так-то человек просвещает себя и запоминает собственное имя. А поскольку до места надо добраться быстрее, все быстрее и быстрее, смерчи из металла, пластиков и каучука мчатся с головокружительной скоростью, в грохочущем безумии: восемьдесят километров в час, сто, сто пятьдесят, надо быстрей довезти головки чеснока, аппаратуру, потрясающе сверхточную, или красотку, которая обожает скорость и разъезжает в автомашине тайком от мужа или от родителей, а может, все знают, куда поехала она с автовладельцем. «Му love , я боюсь этого деревенского олуха, обойди его». А если автостраду загромождает крестьянская колымага либо стадо баранов, бредущее по дороге, словно двести лет назад, звенья цепочки, стоящей миллионы конто, сжимаются, скорость снижается, вот занудство-то! — и машины сталкиваются, вылетая за обочину, опрокидываются вверх колесами на поворотах, сгорают, срываются в пропасть, сбивают велосипедистов, убивают пешеходов — а затем уносятся прочь, быстрее, все быстрее, потому что время — не за тех, кто принимает на себя всю полноту ответственности, а за тех, кто успеет быстрее добраться до места.
А там, за дорогой, крестьянин, как встарь, ковыряется в земле, и на рассвете, как встарь, загружает фургон, который колченогая клячонка потащит по лиссабонским рынкам.
Краны вздымают грузовики — семитонки, десятитонки, двадцатитонки, бесчисленные лошадиные силы, тормозные системы, кузова, прицепы; грузовики и легковые машины приобретаются в долг, закладываются, у каждой два, пять, десять владельцев, у каждой вещи должен быть владелец, их снова закладывают, ими обмениваются, только что прибыла новая модель, выдает сто восемьдесят, чудо! Этот универсал со спальным местом? Вот присядьте, сделайте одолжение! Ну как?… Вы сами видите, каковы его преимущества… Цепочка, стоящая миллионы конто, становится все длиннее, прибавляются все новые и новые звенья, автозаводы работают безостановочно, люди пускай себе погибают, расплющившись за рулем, или на шоссе, или под всесжигающим напалмом, несущественно, заводы работают все так же, остановка возможна в одном лишь случае — когда наступает смерть от истощения, прогресс вездесущ, проносятся поезда, в цистернах бензин и нефть, прогресс вездесущ, акции переходят из рук в руки, но остаются в руках немногих, а кровь людская уже не в силах совладать с темпом, безумным, губительным, хотя есть компенсации, прогресс вездесущ, контуры кузова разработаны Бургетти, нежно-фиолетовая обивка с рисунком в стиле Марии Антуанетты, дивные тона, потрясающе, старина, стоит лишь заплатить первый взнос и подписать долговое обязательство, потому что если человек умеет писать и читать, писать и считать, что ему мешает поставить свою подпись в том месте, куда тычет пальцем симпатичный продавец? И вот автомашины со скоростью восемьдесят километров в час, и сто, и сто пятьдесят вылетают на черную змею, которая на ночь, на всю ночь, преображается в огненную, словно Лиссабон извергает и снова вбирает в себя лаву, неистовствуя, как обезумевший вулкан.
А там, за дорогой, крестьянин, как встарь, ковыряется в земле, и на рассвете, как встарь, загружает фургон, который колченогая клячонка потащит по лиссабонским рынкам.
Зе Мигел знает подходящее место для встречи после восьми вечера. Цивилизация — сложная вязь разных мест. Есть места, где можно убивать, и места, где рождаться; места, где любить, и места, где предавать; места, где наслаждаться, и места, где страдать; места, где утверждать, и места, где притворяться; места, где жить, и места, где умирать.
Он знает одно место, куда мог бы добраться с закрытыми глазами в случае необходимости. Но предпочитает, чтобы те, кто вытащит его из машины, увидели его глаза широко раскрытыми.
Зулмира берет его за руку, ласково сжимает ее. Ей кажется, что нынче вечером он какой-то странный. Либо говорит сбивчиво, и каждое слово как острый нож, либо погружается в долгое молчание, лицо каменное, глаза влажные.
Она ласково сжимает его руку и чувствует, что рука эта подрагивает, словно кровь в его венах, застоявшаяся в недуге, снова пришла в движение.
— Ты только что пошутил надо мной…
— Не понимаю.
— Ну да, дорогой, когда ты сказал, что сегодня заплатишь за новую машину, а затем запишешь ее на мое имя.
— У меня не в обычае нарушать обещания.
— По-моему, странно, дорогой, что ты мне даришь машину. Я ведь как раз просила тебя купить мне дом в Алгейране. Мне хотелось бы, чтобы у меня был собственный дом: они стоят дешево, дорогой.
— Моя мать говаривала, что стоят дешево только букашки-таракашки. А еще, что счастье было зелено и осел его съел.
— Не уклоняйся от разговора, дорогой.
— И не думаю уклоняться. Но хочу сказать тебе, что не люблю дешевых вещей, они быстро выходят из строя. Не стоит их покупать. И потом…
— Что — потом?…
— Сказать?!
— Говори, дорогой. Говори, не тяни.
— Если бы у тебя был свой дом, ты быстренько нашла бы себе мужа. В наше время мужа можно купить за дом с обстановкой, даже не за собственный, а за снятый. Если сдается задешево, само собой! Мужья и жены — дешевый товар.
— Я не выйду замуж, дорогой. Я-то?! Никогда не выйду замуж, дорогой, знаю точно.
Зе Мигел встряхивает головой, смотрит на море — может, для того, чтобы скрыть улыбку, которая еще кривит его губы, когда он поворачивается к девушке.
— Все вы хотите замуж, все, даже те, которые смеются над замужеством. Такие хотят еще больше остальных. Дураки быстро попадают в мышеловку.
— Разные бывают случаи, дорогой.
— Из меня дурака не сделать; женскими штучками из меня дурака не сделать. Я больше женщин знал, чем ты лет прожила. Понятно тебе, девочка?
В порыве досады Зулмира выпускает его руку; он хватает ее за руку, сжимает так, что девушка вскрикивает; хнычет, глядит на него с отчаянием: никак его не уговорить сделать то, чего ей хочется.
Волна захлестывает пустынный пляж.
— Почему ты за мной заехал?
Временами на него накатывает внезапная волна нежности. Может быть, стало бы легче, если бы он выплакался, уткнувшись лицом ей в колени, хотя он и презирает ее. Притягивает девчонку к себе и яростно целует, растянуть бы время, чтобы забыть обо всем; закрывает глаза, словно реальность надвигается на него снаружи, но ярость потухает от собственной лихорадочной избыточности, и он смотрит на Зулмиру, опустив руки, чувствуя свою вину. Его тянет исповедаться ей в своих помыслах и отвезти ее домой.
В какие-то мгновения он склоняется к такому решению, но потом пугается одиночества. Придется ей быть с ним до конца задуманного путешествия. Он понял это вчера, когда выехал на прогулку по прибрежной автостраде, идущей вдоль океана, в машине, которая будет внесена в опись его имущества представителями юстиции; и во время прогулки он видел девушек, они сидели рядом с водителем, положив руку на спинку сиденья у него за плечами, некоторые улыбались, таких было немного, но все они были готовы, подумалось ему, провести эти часы на безлюдной дороге или в комнате какого-нибудь семейного дома в Лиссабоне, так и спокойно, и много приличнее.
Он почувствовал уверенность, что и она отправится в такую поездку недели через две, если не раньше. И при этой мысли ему стало больно. Может, она ему теперь нравилась, хотя бы потому, что была с ним всегда, когда ему хотелось: не так уж много на свете людей, готовых предоставить себя в наше распоряжение, когда нам нужно, чтобы кто-то был под боком.
Да, иногда его влечет к ней, она молода, от нее веет жизнью, она кружит ему голову, рядом с ней он о многом забывает, ему не нужно напиваться, чтобы забыть о том, что произойдет через две недели, если он допустит, чтобы жизнью его распоряжались другие по собственной воле.
Доктор Каскильо до Вале прочел ему приговор:
— Либо вы раздобудете триста конто сегодня же, до четырех дня, либо дело плохо. Я со своей стороны перепробовал все средства, какие мог. Есть кредиторы, которые хотят посадить вас на скамью подсудимых. Доставайте деньги!
— Где?! Где мне достать их, сеньор доктор?…
— А вот это, сеньор Зе Мигел, вот это меня не касается.
— Значит, я должен проглотить пилюлю, так что ли? Должен отдуваться за всех. И только я один…
— Я сделал почти невозможное, чтобы вытащить вас из этой истории, сами знаете; но мои средства воздействия ограниченны. Моих слов уже недостаточно; в ваши обещания люди не верят.
— Вы вели переговоры с банками?
— Вел. Они уже не принимают ваших векселей: они считают, что вы уже не в состоянии нести ответственность за свою подпись.
— Короткая у них память…
— Банки не могут подвергать себя почти верному риску, Зе Мигел!.. Вы — человек разумный, должны разобраться в ситуации.
— Чепуха, доктор, чепуха! Давайте поглядим, как отнесутся к делу друзья; поглядим, сколько у меня осталось настоящих друзей.
— Вы не можете дать гарантий.
— Не говорите так со мной, черт побери! Вы хорошо знаете, знаете лучше, чем я…
— Зе Мигел!.. Вы стали утрачивать хладнокровие и говорить вещи, в меньшей степени соответствующие истине.
— Хотите сказать, я очки втираю?!
— Спокойнее, старина! Так мы не договоримся. Успокойтесь! Я понимаю, вы вне себя, еще бы — столько лет работы, и вдруг такое. В жизни все бывает! Вы делали дела, которые принесли вам деньги; в одиночку вам, естественно, было не справиться, а теперь вы не можете требовать от людей, чтобы они вернули вам то, что заработали в содружестве с вами.
— Но ведь скольким я помог, сеньор доктор? Вы помните? Мне не нужно напоминать вам, сеньор доктор.
— Вы человек щедрой души, Зе Мигел, что правда, то правда!
— Я был машиной, чтоб делать денежки для этих лакомок. Когда они чуяли опасность, сразу бросались ко мне: расписывали мне дельце, какое оно выгодное, доставали бумаги, чтобы можно было провезти контрабанду, им все легко было, ведь в случае чего я бы их не выдал. Никогда я ни одного имени не назвал!
— Так ведь и они никогда не скупились по отношению к вам, Зе Мигел! Дела делались по-хорошему…
— Но каштаны из огня таскал я, сеньор доктор! Я занимался всей черной работой и днем, и ночью, якшался с разным сбродом, рискуя шкурой, а они в это время поигрывали в картишки здесь в клубе или сидели спокойненько у себя дома, ждали, пока я набью им мошну. Я много денег заработал, сеньор доктор!
— Вам же выгода…
— Меньшая, чем люди говорят, сеньор доктор! Это же видно!..
— Вы утратили перспективы.
— Хотите сказать, сижу в дерьме?
— Не в этом дело, Зе Мигел. Хочу напомнить вам, что вы часто теряли голову и поступали вопреки моим советам. Припоминаете?! Похоже, что нет, но я напомню: когда война кончилась, я посоветовал вам продать автофургоны и погасить задолженности; расстаться с земельными угодьями, которые приносили вам одни убытки, хотя земля — ваше хобби, и приобрести доходный дом, а то и два. А вы что мне сказали?!
— Что все тогда думали: война будет продолжаться и моя организация еще понадобится. Это же в глаза бросалось.
— Вам одному…
— Американцы тогда подвели. Но они тоже окажутся в дерьме рано или поздно, если не начнут бомбить русских.
— Дайте яблочку созреть…
— Так а я о чем, доктор Каскильо. Пускай подождут!.. Кредиторы пускай подождут. Я выплачу все долги, но пускай подождут. Того, что у меня есть, хватит, чтобы всем заплатить, если люди не будут меня торопить, словно их припекло!
— Люди боятся.
— Когда похоже, что пес взбесился, всякий норовит швырнуть в него камнем, верно? Никто не помнит, сколько добра нес сделал.
— Про вас много слухов ходит, Зе Мигел.
— Я хорошо их знаю: когда война была в разгаре, почти все были за немцев, а потом, гляжу, почти все давай кричать ура американцам и прочим. В сорок пятом они насчет свободы распинались и всякого такого. Где же у людей честь, черт побери? Я-то всегда был за англичан, это всем известно. Дела вел и с теми, и с этими, дело есть дело, но всегда держался одной линии. Штопор просил меня, чтобы я спрятал его в случае чего. А теперь он говорит мне, что я много денег потратил на женщин. Ну потратил, и что?!
— Спокойствие!
— Спокойствие хорошо для внешнего вида, доктор Каскильо. Когда человек погиб, давать ему советы — дело зряшное. Не хотят они мне помочь, ладно. Мы друг друга понимаем. Хотят посадить меня на скамью подсудимых и свести со мной счеты, и честь у меня отнять, и достояние. Ну ладно же! В день суда я все судье выложу, никому пощады не дам. Все расскажу, язык без костей. Пускай зарубят это себе на носу.
— А доказательства?
— Какие еще доказательства?!
— Как вы все это сможете доказать?
— Свидетели будут.
— Какие?!
— Найдутся, и немало!
— В такие дела никто не сунется, Зе Мигел. Успокойтесь! Приведите в порядок нервы, старина!
— Подождать, пока они меня прикончат, как быка в испанской корриде, так что ли? Вы же знаете…
— Все, что я знаю, Зе Мигел, — профессиональная тайна. Все, что знаю, уже забыл. И вам нужно убедить себя сделать то же самое.
— Вы еще об одном забываете, сеньор доктор. Забываете, что я вам платил помесячно.
— За юридические консультации, и только. Меня в эти истории не впутывайте.
— Мы немало делишек вместе провернули, сеньор доктор.
— Не отрицаю, Зе Мигел, не отрицаю. Но если бы вы заговорили об этом на суде, мне пришлось бы опровергнуть вас. Когда люди — хозяева своему слову, они не выставляют чужое грязное белье на всеобщее обозрение. Понятно?
— Только мое можно, да? Но этот номер не пройдет, могу поручиться: прежде чем меня упрячут в тюрьму, я уложу двоих, а то и троих. На это меня хватит!
— До такой крайности дело не дойдет, Зе Мигел! У вас много друзей!.. Некоторых я знаю. Вам надо приготовиться к худшему, но не отчаивайтесь. Я продолжаю маневрировать. Ничего не продавайте, не то переполошите людей еще больше. Живите тихо, не разъезжайте по городу верхом и ждите.
— Ждать, пока меня подцепят на крюк? Правильно?! Вы считаете, что это хорошо, черт побери?
— Что я считаю, роли не играет. Нам нужно спасти, что возможно, чтобы вы могли начать жизнь заново. Силенок у вас хватит…
— Еще как хватит, доктор, еще как хватит! То-то будет потеха, когда я выскочу на арену, чтобы испытать свои силенки. Если вы мне друг, уладьте дело по-хорошему. Мне уже надоело. Того, что у меня есть, хватит, чтобы всем заплатить, вы знаете, доктор.
— Если дело не дойдет до суда. Потому что, если дойдет до суда, все ваше имущество подешевеет вдесятеро. Когда начинается аукцион, все теряет цену. А гут еще гербовая бумага, судебные издержки, черт в ступе — все на вашу голову, и вы кончите в тюрьме, Зе Мигел. Поэтому я вам говорю: добудьте триста конто — пусть даже за двадцать процентов на полгода.
— И вы даете гарантию, доктор?
— Теперь никто не может дать гарантии, Зе Мигел. Но это все-таки выход…
— Если вы меня выручите, я дам вам сотню конто чистоганом.
Доктор Каскильо до Вале — человек средних лет, неколебимо спокойный, иными словами, не испытывающий никаких эмоций по поводу судебных дел; в нем заметна склонность к полноте, лет через десять он из-за сей особенности будет казаться кому-то человеком весьма благожелательным, добряком. У него детское выражение лица, отчасти из-за того, что щеки у него как у простодушного мальчугана, отчасти из-за круглых глаз, которые часто глядят вопрошающе.
Однако жизнь заставила его отказаться от представления о незапятнанности покровов, коими в его воображении вплоть до третьего курса университета были окутаны кодексы. Теперь он постиг, что кодексы — те же комиксы, их можно повернуть и так, и этак, в зависимости от того, кого судят. В жизни он руководствуется драгоценным даром красноречия, в котором упражняется перед зеркалом, и содействием портного, который одевает его весьма строго, по-английски, даже в викторианском стиле. Если бы он жил в большом городе, он предпочел бы вести бракоразводные дела, по вполне понятным причинам. Но он обжился в этом городке, населенном крупными землевладельцами, погряз в скуке дел по дележу имущества, в исках помещиков против арендаторов и второразрядных биржевых плутнях. Женился он удачно.
Прошу понять правильно: женился на богатой. Супруга унаследовала недвижимость и капитал как отца, оптовика-виноторговца, так и холостяка крестного, занимавшегося экспортом фруктов; кроме того, ее любовник-миллионер, предъявлявший высокие требования к нарядам сожительницы и бывший ее наставником в утехах любви и изысках моды, придал ей некоторый лоск цивилизации. Жена адвоката почти не разумела грамоте, но со всем тем сумела привить супругу хватку отца и космополитизм любовника. Каскильо до Вале стал человеком практичным.
Он всегда презирал деревенскую смекалистость Зе Мигела, но помогал ему ориентироваться, покуда считал, что его можно доить: вымя было тщательно прощупано. А теперь сеньор доктор обратился к кодексам, ссылается на соответствующие статьи, короче, как говорится, спасает лошадку от дождичка, иными словами, открещивается от клиента, платившего ему на протяжении семи лет, и пытается усыпить его, чтобы предать на волю подлого милосердия той части кредиторов, положение которых устойчивее, чем у остальных.
Он умащает свой интеллект расхожей философией, как свою шевелюру — бриллиантином. И то и другое ему к лицу.
До женитьбы он неизменно входил в состав меню обедов и ужинов, устраивавшихся в ознаменование памятных дат. Приятно было послушать его. Ибо доктор Каскильо поминал Платона, Аристофана, Овидия, Сенеку или Рембо по поводу дня рождения землевладельца Такого-то, доны Как-бишь-ее или Сынка-Богатого-Папеньки, который сажал его за стол. Он неплохо пил, особенно белые вина некоторых сортов, очень молодые. Супруга, однако же, ограничила его публичные разглагольствования, поскольку надеялась увидеть его министром каких-нибудь дел или имуществ. Доктор Вале стал приберегать силы для этого великого момента, у него уже было наготове пять речей на разные случаи жизни, в частности, речь по поводу открытия монументального фонтана является чудом ораторского искусства, ибо начинается с первой недели от сотворения мира и кончается запуском ракеты на луну, и доктор Вале потчует своих слушателей нектаром поэзии из хрустального бокала грез.
Разговор с Мигелем Богачом расстроил ему нервы. Он чувствует себя так, словно угодил в клетку дикого льва, которому не дали снотворного. В растерянности расхаживает по кабинету, обставленному мебелью из гуайякового дерева, разговаривает сам с собой, впадает в уныние, потому что в глубине души он рохля — сам это говорит, — и в конце концов хватает телефонную трубку. Помнит, что Руй Диого Релвас его презирает (они еще сведут когда-нибудь счеты), но сейчас решил сообщить помещику о преступных замыслах Зе Мигела, зная, что Штопор может запутать его в тенетах обид и озлобления.
— Пусть приходит. Встречу его у ворот усадьбы.
— Спустите на него собак, сеньор Релвас. Ваших собак достаточно, чтобы держать его на почтительном расстоянии. А если вам понадобится содействие…
— Полагаю, что нет, доктор.
— Предосторожности нелишни.
— Как бы то ни было, весьма признателен. Ваша заботливость — свидетельство порядочности. Храни вас бог!
Каскильо до Вале раскланивается перед телефоном, пятится, придает медовую сладость своему жиденькому голоску и ждет, пока собеседник повесит трубку. Штопор, хоть и делает вид, что новости адвоката не произвели на него впечатления, торопится принять меры.
И дожидаясь, пока дадут связь с Лиссабоном, куда он намерен сообщить о готовящемся преступном акте политического характера, угрожающем ему и его близким, Руй Диого Релвас вызывает управляющего и объясняет ему, что нужно предпринять:
— Распорядитесь прочистить замочные скважины во всех наружных дверях. В садовой конюшне пусть дежурят трое вооруженных людей.
— Ночью?
— Днем и ночью. А ворота держать на запоре.
— Вы ожидаете революции, сеньор дон Руй Диого?
— Нет, не в ней дело, Шико Лопес. Не беспокойтесь.
И когда управляющий, немного побледнев, пятится к дверям, Руй Релвас дает еще одно наставление:
— И никому ни слова. От лишней осторожности вреда не будет.
Говорит это — и вдруг его захлестывает возмущение. В голову ему приходит тот же вопрос, что и Зе Мигелу:
— Если они не начинают превентивную войну, зачем им тогда бомбы?
В его сознании у бомб есть ярлыки с совершенно точным адресом.
XIX
Зе Мигел вылетает из кабинета, словно затравленный зайчишка.
В конце разговора с доктором Каскильо до Вале в нем зарождается надежда раздобыть триста конто, необходимых для того, чтобы остановить лавину опротестованных векселей и юридических актов. Всегдашняя вера в себя вспыхивает в нем с новой силой и воскрешает всезаполняющее чувство радости: он чувствует, что в состоянии еще раз одолеть судьбу, оттащить ее волоком назад, к тому самому дню, когда невезенье явило ему первое свое знаменье, как собаку волоком тащут к тому месту, где она напроказила, и тычут в него мордой для острастки.
Эти шелудивые псы еще заплатят за оскорбление, думает он, прислонясь к окну и теребя поля шляпы в рибатежском стиле. Но как только он подходит к застекленной двери, надежда на благополучный исход встречи улетучивается. Одна за другой рвутся нити веры, вернувшей было его к жизни. Когда Зе Мигел окидывает недобрым взглядом адвоката, который, восседая за письменным столом, делает вид, что поглощен бумагами в громоздящихся одна на другой картонных папках, он видит его смутно, как сквозь туман.
Но все же отваживается на риск:
— Через два дня деньги будут…
— Тем лучше, Зе Мигел, тем лучше. Поверьте, этим вы доставите мне величайшую радость.
— Может, псы еще обломают себе зубы.
Зе Мигел не может различить выражение лица Каскильо до Вале: то ли улыбается с подначкой, то ли вообще не поднимает головы над кипами процессов и исков. Зе Мигел почти ничего не видит.
Тот же туман обволакивает людей, которые встречаются ему на улице. Он идет напролом сквозь нереальный и враждебный мир. Ощущает себя черным силуэтом, врезающимся в густой пепел сумерек. Раздвигает их плечами, отталкивает — и чувствует, как сумерки тотчас же смыкаются у него за спиной, размывая отдельные фигуры с неопределенными очертаниями: может, деревья, может, люди, а может, большие недвижные птицы, поджидающие его. Либо шелудивые псы.
Ну конечно, собрались здесь, чтобы поглядеть, как он пойдет мимо. Преследуют его, окружают. Не переходят на бег; и он тоже идет шагом, голова слегка кружится, хотя он старается ступать твердо.
В иные моменты он верит, что удастся вырваться. Нужно быть внимательным, чтобы не прозевать первых признаков просвета. Но когда ему кажется, что выход найден, он обнаруживает — только тогда, — что ему оставлены одни тупики, что он увязает все глубже. Ему не выбраться из тумана, из колодца, заполненного липким сумеречным пеплом, в который он медленно погружается.
Ему вспомнился брат, Мигел Зе; последнее средство спасения — заложить ему имение Монтес. Все остальные отказались помочь ему почти без извинений. Настал час истины. Горько знать это.
Может, для него так и не найдется трехсот конто; а он стольким дал заработать. Но сотню обещал адвокату — непонятно, то ли чтобы тот с большей охотой постарался добиться того, что нужно Зе Мигелу, то ли чтобы разволновался, тоже утратил сон на эту ночь, которая скоро наступит. Мигел Богач теперь проводит ночи без сна — точно пережидает их минута за минутой, заполняя воспоминаниями о тех временах, когда уверенно шел по любой дороге.
Теперь он блуждает по лабиринту сомнений и ухищрений.
Еще вчера Мануэл Педро пришел к нему в гараж и забрал пять почти новых покрышек в счет десяти конто, данных им в долг Зе Мигелу, чтобы тот мог выплатить недельную зарплату водителям и погасить задолженность по плате за помещение. Даже друзья хотят, чтобы его растоптали. Куда теперь девались его друзья?! Хоть бы один остался для примера, черт побери! А я-то их угощал чем только мог и не мог! Никогда бы не дошел я до такого, если бы сидел сычом у себя в углу, как они. Но мне-то всегда становилось не по себе при мысли, что кому-то из моих друзей туго приходится и я ему нужен. Всегда больше думал о них, чем о собственного семье. А теперь ем себя поедом, да от этого сыт не будешь. Мои рабочие подали на меня в Трудовой суд из-за сверхурочных. Даже Рыбий Хвост и тот был с ними заодно, а ведь я ради них давал работу всей колонне, хотя, когда на ходу больше трех грузовиков, мне один убыток. Чуть им что понадобится, являются с кепкой в руках к хозяину Зе; хозяин Зе то, хозяин Зе ce, и никто не уходил без подачки, сколько бы я на них ни орал. Такой уж был у меня обычай!.. Теперь говорят: я, мол, мерзавец, и больше никто, эксплуатировал их и держал в черном теле; и язык у них поворачивается сказать такое! Даже пустили слух, что я прикарманил их взносы в профсоюзную сберегательную кассу, — только потому, что я не внес своей доли. А что такого?! Инспектор подал на меня ко взысканию, чуть не шестьдесят конто требует, забыл, что я ежемесячно выдавал ему конто за то, чтобы у него все бумаги были в порядке. А за что еще ему, сычу, платить, не за прекрасные же его глаза! И вот теперь он тоже мне пакостит, делает вид, что он тут ни при чем. Когда похоже, что пес сбесился, всякий норовит швырнуть в него камнем, черт побери! Он самолично приперся, чтобы вручить мне повестку о наложении штрафа. Ох, парни! Я света не взвидел, схватил его за пиджак и давай трясти, как чучело огородное; он весь побелел от страха. Я его об стену шмякнул, вышвырнул вон, как старую тряпку; он дал деру, сам орет, вид такой, будто не мужчина, а мальчуган, черт побери!
Зе Мигел рассказывает эти россказни и прибавляет к ним множество подробностей по своему обыкновению. Брат еще не сказал ему ни одного доброго слова. Пришел домой поздно вечером, сыновья выбежали к двери встречать его, в надежде, что отец, как всегда, возьмет их на руки и с ними вместе войдет на кухню, где возится мать; но они сначала рассказали, что дядя Зе пришел, давно его ждет, и, когда они услышали, что отец что-то проворчал, а сам и не приласкал их, как всегда, они сразу поняли смысл многих разговоров, прежде до них не доходивший. Но все-таки не отставали от отца, пока он не исполнил их желания.
Дядя Зе поднял глаза от клетчатой клеенки, покрывавшей стол, за которым он долгое время просидел молча, покуда мать жарила рыбу на огне очага. Мужчины поздоровались на расстоянии, не подав друг другу руки. И тут дядя Зе, Мигел Богач, сказал отцу, Мигелу Бедняку — так прозвали его люди:
— Мне нужно сказать тебе два слова.
— Можешь и больше…
И замолчали оба на некоторое время. Отец подошел к буфету, взял кусок сухого сыру, отрезал горбушку хлеба и стал жевать хлеб с сыром, откусывая большими кусками.
Мальчики переглядывались, пытаясь догадаться, почему взрослые люди притворяются, что не видят друг друга в такой тесной комнате, где их и слепой увидел бы. Мать взяла очередного бычка, обваляла в муке — не спеша, сперва с одного боку, потом с другого, — положила на сковороду, немного отвернув лицо, чтобы не брызнуло масло. Все поглядели на сковороду, словно в первый раз в жизни услышали, как потрескивает кипящее масло. Затем отец произнес:
— Ты хотел что-то сказать, говори…
Дяде Зе поглядел на отца, затем перевел взгляд на них обоих и на мать.
— Можешь говорить свободно.
— Я хочу предложить тебе одно дело.
— Мне?
— Да, тебе.
Когда Мигел Богач помянул про дело, мать внезапно повернула голову, на лице у нее появилось выражение испуга, и, лишь после того, как она перехватила взгляд отца и они поняли друг друга, мать снова занялась рыбой.
— Тогда пошли в комнату…
Дядя Зе с трудом встал из-за стола, притворно ласково потрепал по щеке обоих племянников и проговорил чересчур громко:
— Прошу прощения, невестка, это не потому, что при вас не хочу.
— Я ничего такого и не думала.
— Я всегда был вам другом, вы знаете.
— Никто и не спорит. Но мужской разговор есть мужской разговор. Я в делах ничего не понимаю и понимать не хочу. Может, так оно и лучше.
Когда Мигел Богач вошел в комнату, Мигел Бедняк ждал его, стоя у окна; он все еще ел хлеб с сыром, но теперь откусывал маленькими кусочками, словно боялся, что не расслышит, когда брат начнет рассказывать, зачем пришел. Мигел Богач остановился почти у самых дверей. В комнате ему было не по себе: он словно боялся, что его словам не хватит места. Мигел Бедняк снова предложил ему сесть, и он поблагодарил: нет, нет, большое спасибо, лучше постою, мне так удобнее.
Мигел Бедняк пожал плечами и замолчал, выжидая.
— Мне нужны деньги. Я задержался с платежами, и банк передал дело в суд. А по суду за все переплачиваешь.
Мать кладет голову брата себе на колени, баюкает его, медленно покачивая ногой, ее пальцы перебирают черные жесткие волосы Мигела Зе, и она напевает песенку про буку на крыше; и, когда глаза брата смыкаются, мать улыбается нежно-нежно. Зе Мигел подглядывает в щелку приоткрытой двери; ему одно обидно — что он не может подбежать к ним и разлучить их, растоптав брата. И он решает вбежать сломя голову, с криками, он опрокидывает табурет, и, когда брат просыпается, мать встает, хочет схватить Зе Мигела, а тот бегает вокруг стола, не дается. Мать говорит: не смей убегать, хуже будет. Можно подумать, в этого мальчишку дьявол вселился.
Мигел Бедняк ждал, что брат скажет дальше. Дожевав хлеб с сыром, стал скручивать цигарку грубыми пальцами в черных рубцах, приобретенных на работе. Он слесарь, у него своя мастерская по ремонту двигателей. Немногим более года назад нанял двух маляров и расширил дело.
— Я пришел выяснить, может, ты окажешь мне услугу…
Лицо брата оставалось все таким же замкнутым, он как будто не слышал слов Зе Мигела.
— Предоставлю тебе любые гарантии. Можешь взять любой грузовик по выбору, а хочешь — два.
— Мне в моей работе грузовики ни к чему.
— Отдам их тебе в обеспечение как залог, старина, непонятно, что ли?
— Я в таких делах не разбираюсь. Да и нет у меня денег, нечем тебе помочь.
— Подпиши вексель.
— Никогда не лез я в такие дела и не хочу. Я недоумок.
Зе Мигел всю жизнь ни в грош его не ставил, с самого детства. Когда в футбол играли, он держал его в загольных; как-то раз один парень из команды Зе Мигела ушибся, и все равно Зе Мигел не взял брата, предпочел продолжать без одного игрока. Еще недавно в разговоре Зе Мигел сказал о нем, ему передали: «Он славный парень, да вышел недоумком».
— Почему недоумок, вовсе нет. Просто не привык иметь дело с банками.
— И не хочу.
— Выручи, старина, по-братски, я в долгу не останусь.
— У тебя столько друзей!..
— Хоть бы один остался для примера, черт побери! А я их угощал чем только мог и не мог! Никогда бы не дошел до такого, если бы сидел сычом у себя в углу, как они. Но мне-то всегда становилось не по себе при мысли, что кому-то из моих друзей гуго приходится и я ему нужен.
Мигел Бедняк перестал слушать брата, доводы Мигела Богача его не растрогают. Мигел Бедняк смотрит на брата искоса, недоверчиво, сузив глаза щелочками, чтобы тот не разглядел их выражения. Глаза у обоих одинаковые, может, у Зе Мигела чуть посветлее. А в остальном братья непохожи. Мигел Бедняк вырос малость повыше, не скажу, что намного, но почти на полголовы; смуглый, далеко не красавец, рот до ушей, нос рубильником; он жмется в присутствии Мигела Богача, побаивается его. Подобно брату, Мигел Бедняк снедаем честолюбием, но умеет обуздывать буйные порывы тщеславия, ибо жизнь брата для него как открытая книга, которая учит его тому, как не следует действовать.
Он подавил ярость и теперь холодно спокоен, а потому проницателен. Говорит медленно, цедит слова с превеликой осторожностью, изображая благоразумие. Но внутренне он весь ощетинился, выставил колючки, как еж, хоть и улыбается с показным добродушием.
Только тот, кто близко его знает, способен догадаться, что Мигел Бедняк взволнован; признак тому — подрагиванье синеватой жилки на правой щеке и легкая бледность — лицо его, когда он обеспокоен, становится цвета неспелой сливы.
А брат, Мигел Богач, беспокоит его.
Мигел Богач продолжает свои россказни и прибавляет к ним множество подробностей по своему обычаю. Он еще не сказал никому ни одного доброго слова, после того как пришел сюда поздно вечером:
— Я его об стену шмякнул, вышвырнул вон, как старую тряпку; он дал деру, сам орет, вид такой, будто не мужчина, а мальчуган, черт побери! Все забывают, что у меня еще остался порох в запасе.
Зе Мигел уверен, что только с помощью бахвальства заставит брата уступить. Он чувствует — всегда чувствовал, — что Мигел Зе его боится, и снова повторяет себе, что, играя на сочувствии, он ничего от брата не добьется.
— Если ты раздобудешь мне сотню конто, заложу тебе усадьбу. Тебе стоит только захотеть — сегодня же раздобудешь сотню конто. Ты пользуешься кредитом.
— Моего кредита и на тридцать конто не хватит: я человек бедный. А к тому же, на что мне твоя усадьба? Мне оборудование нужно для мастерской — вот что мне нужно.
— Усадьбе цена пятьсот конто.
— Триста, Зе, если б она была не заложена. А ты ее уже заложил.
В первый раз они смотрят друг другу в глаза. И читают мысли друг друга. Взглядом им друг друга не провести, он у обоих одинаковый, и они знают один другого.
— Вспомни, что у меня двое детей, Зе!
— A y меня их нет…
— Насколько я знаю, нет. Был сын, но умер.
Кажется, что сын спит, лежа на софе в гостиной, словно его уложили там спать. В мнимом безмолвии дома грянули два выстрела, это случилось минут через десять после беседы, которая была у них в кабинете, около стеллажа, заставленного книгами, которых Зе Мигел никогда не читал. Столяр снял мерку, и Зе Мигел заказал: сделайте мне на семь с четвертью метров книг в переплетах. Книги по вашему выбору.
— Он был слабак. Вышел характером в материнскую породу и покончил с собой. Теперь мои наследники — твои сыновья.
— Я не возлагаю надежд на твое наследство. Думай о себе; ты всегда думал только о себе. Правильно делал: каждый должен думать о себе. Я теперь так и поступаю.
— Мы братья…
— Да, по словам матери.
— Ты что-то не то говоришь, Мигел!..
— Может, и так, старина! Братские чувства не для меня. Я человек бедный.
Когда-то много лет назад у них был очень долгий разговор. Мигел Бедняк решил начать самостоятельную жизнь и попросил Мигела Богача одолжить ему двадцать конто: он намеревался открыть мастерскую. И брат сказал ему: «Деньжонки выложу, но только если заведем общее дело: я даю деньги, ты даешь работу. Прибыль — пополам. Согласен?!» Мигел Бедняк покачал головой, сказал, что подумает, и никогда больше не заходил к брату.
— Если ты меня сегодня выручишь, завтра сможешь разбогатеть. Заведем общее дело.
— Общее дело я признаю одно: с женщиной в постели. Не люблю общих дел, они плохо кончаются.
— Сразу видно, что ты меня не перевариваешь, старина! Что плохого я тебе сделал?!
— Ничего. Если б сделал, мы бы поссорились. А так мы братья — каждый за себя, и никто не в обиде. Да и не могу я тебя выручить, Зе. Твоя лодка села на мель, но мне ее с места не сдвинуть, слишком тяжела для такого бедняка, как я. А у меня двое сыновей. Моя жена тоже ничего не подпишет такого, от чего могут быть неприятности.
Зе Мигел хватает шляпу, которую положил на кровать поверх покрывала, гневно впивается в твердый кастор ногтями: все-таки пытается растрогать брата, смотрит на него умоляюще. Делает два шага к дверям, как бы возвещая, что уходит. Но ему страшно уйти отсюда: он останется в одиночестве, и он боится — не людей, люди его уже не унизят, но своих собственных мыслей. Вот уже пять дней, как ему приходит в голову одна и та же мысль.
Мигел Бедняк устыдился своего враждебного тона: в добром слове никому нельзя отказать.
— Ты слишком далеко зашел, Зе. Много денег выбросил коту под хвост, а теперь тебе не свести концов с концами.
— Зато получил удовольствие, этого у меня уже не отнимут.
— Ты пожил всласть, Зе. Прямо как лорд. Всего у тебя хватало: и женщин, и машин.
— Еще будут, и долго. У меня покуда не весь порох вышел.
— Релвас подал на тебя в суд… А если такой тип выставит рога, он опасней, чем мьюрский бык, когда тот кидается на лошадь. Штопор тебя из когтей не выпустит.
— Потому-то мне и надо триста конто. Сотней конто заткну ему пасть. Остальные две сотни пойдут тем, кому больше всех не терпится; все прочие перебьются. Стоит головным баранам свернуть с пути, все стадо пойдет за ними следом. А если я смогу посадить их в дерьмо, то посажу. Начнись сегодня новая война, я стал бы первым человеком. Я создан для крупных дел, мелкие меня раздражают, мне тошно с ними возиться. Разразись новая война — и все они приперлись бы ко мне за вкусненьким, тут и настало бы для меня время мести.
— На такое у тебя силы не хватит!
— Это ты так считаешь… Я всех их скупил: всем им та же цена, что шлюхам. У них у всех душа шлюхи, все дело в сумме.
— Твоя беда, что война не начинается.
— Может, и так… Но дьявол не дремлет, он всегда ждет за дверью. Если ты мне поможешь, вот тебе честное слово, даю тебе честное слово, что ты станешь моим компаньоном.
— Я в своей жизни иду медленно, Зе, уж ты с этим смирись. Таким я создан — чтоб идти медленно.
— Ты же ничем не рискуешь, старина! Подпишешь вексель, что покупаешь у меня грузовики: тебе продали дешево. Кто придерется?!
— Не получится, Зе, не получится. Тебе все кажется проще, чем оно есть на самом деле. Сам на себя беду накликаешь…
— Ты так думаешь?!
— Уверен. И теперь они тебе не простят. Слишком много ты говорил. Это твоя слабина: всегда говоришь больше, чем нужно. Я твой брат, и, если ты мне что-нибудь продашь, мне не поздоровится. Я в эту историю встревать не буду, наберись терпения!..
Зе Мигел и сам твердо знает, что брат говорит правильно, но у него такое чувство, будто он услышал обо всем этом в первый раз. Он раздосадован — разъярен и раздосадован — и решает пустить в ход театральный эффект. Подходит к брату, хватает его зa руку, подводит к окну, вглядывается в улицу, словно боится, что подслушают.
— Даю тебе честное слово, что на скамью подсудимых не сяду. Не бывать тому! Эти подонки, которые меня не переваривают, эта погань жалкая, пусть они не надеются: им не удастся порадоваться, что я угодил под суд. Клянусь тебе прахом нашего деда! Если до этого дойдет, честное слово, если дойдет до суда, я покончу с собой!..
Последнюю фразу он выкрикивает. Выкрикнул и улыбнулся — без горечи, почти счастливой улыбкой.
— Ты мой брат… Если захочешь, ты сможешь меня спасти. Мигел Зе высвобождается резким движением.
Брат стоял напротив него и издевался над ним, потому что отец приказал ему вымыть посуду; это было наказание: он не захотел идти за кофе, заявил, что он не женщина, чтобы мотаться за покупками, дед нажаловался, и теперь он расплачивался за то, что язык распустил. Тут появился Зе Мигел, явно что-то затаивший: вид у него был грустный, но, когда он проходил мимо него, по пути в сад, стал говорить обидное: «Раз ты теперь в судомойках, смотри, не спутайся с приказчиком из лавки! Если он тебя обрюхатит, отец выгонит тебя из дому. Будь пай-девочкой!» На него внезапно накатил гнев, в глазах потемнело от ярости; и он стал искать что-нибудь, чем причинить брату боль. На столе блеснул кухонный нож. Зе Мигел перехватил его взгляд и выскочил их кухни. Кончик ножа вонзился в дверь, которую успел захлопнуть брат. Нож еще дрожал от силы броска; Мигел Зе поглядел на него, потом убежал в комнату, забрался под кровать и заплакал.
Он высвобождается резким движением, пытается что-то сказать, мыслей так много, они путаются, и он не в состоянии выдавить ни слова. Из кухни доносятся веселые голоса детей; он думает, что должен сделать что-то ради своей семьи, что не может допустить присутствия брата в доме, где умерла их мать, с которой Зе Мигел обошелся так презрительно. Слова теснят друг друга в смятении и тревоге, а голоса нет. И не в силах владеть собою от гнева, Мигел Зе бросается на брата, метя ему кулаком в переносицу, но за мгновение броска порыв ослабевает.
Зе Мигел, покачнувшись, пятится к двери; лицо исказилось было от испуга, но он тут же приходит в себя и, выкрикнув ругательство, тотчас возвращается, готовый дать сдачи:
— Я глаза тебе выбью, подонок!
Мигел Зе, угадав, что за этим последует, в два прыжка перескакивает за кровать, хватает стул и выставляет ножками вперед. Влетев в комнату, растрепанная жена Мигела Зе становится между братьями.
В дверях комнаты, словно свидетели, появляются сыновья.
— Прочь отсюда, сеньор мошенник! Прочь с глаз моих, да поживей!
Униженный, Зе Мигел идет к выходу, неотрывно глядя на брата. Невестка хлещет его словами:
— Вы тратили деньги, как хотели, мы никогда не сидели у вас за столом рядом с вашими богатыми друзьями, а теперь вы явились только за тем, чтобы ограбить людей, которые живут своим трудом.
— Вы пьяны, сеньора невестка!
Мигел Богач говорит это, чтобы уколоть брата, но Мигел Бедняк уже взял себя в руки. Успокоился, почувствовав, что Мигелу Богачу уже не вырвать у него ни медяка.
— Ступайте в ад!.. Ваша мать говорила про вас то, что вы заслуживаете, сеньор!
Мигел Богач почти бежит к порогу. Ему хотелось бы спросить у этой чертовки, что же говорила мать, но он боится услышать проклятие, которое мать оставила ему в наследство.
ХХ
Мать простила его в смертный час, ибо простила себя.
В тот миг она ощутила, как сурово обходилась со старшим сыном; ее суровость походила на ненависть — может быть, потому, что любовь для нее всегда должна была принимать видимость борьбы — напряженной, почти яростной, а перемирие было бы чем-то вроде неизбежной — хоть и желанной — передышки. Даже с собственным мужем Ирене Атоугиа была резкой и властной. Ей нравилось изводить его до тех пор, пока он не бросался на нее с яростью, граничившей с помешательством, чтобы потом вернуться к покаянным ласкам.
Тогда, и только тогда, она становилась на диво нежной.
Ее руки, огрубевшие от работы, становились словно шелк, она убаюкивала мужа прерывающимся от нежности голосом, завораживала все новыми ласками, воскрешая в нем тягу к своему телу, сухощавому, почти некрасивому, таившему под холодной угловатостью неожиданную пылкость. Когда он внезапно возвращался после долгой отлучки, она отвергала его ласки. И всего нежнее с ним была, когда он сникал, поддавшись усталости после работы или впав в апатию из-за какого-нибудь глубокого огорчения.
Ей нравилось восстанавливать то, что жизнь, казалось, разрушила непоправимо. В такие моменты у нее возникало ощущение, что она в состоянии воссоздать для себя самой то, что принесет ей радость. Таким образом она вознаграждала себя за подчинение, предписанное женщинам браком.
После рождения старшего сына она забыла про мужа. На ночь пристраивала ребенка у себя под боком, словно боясь, что его унесет ночным ветром далеко-далеко от нее. Отдалась ему целиком, брала его с собой на работу, не обращая внимания на измены мужа, который не терял времени и искал у других женщин то, чего ему недоставало дома. В сыне она души не чаяла, пугалась, когда он капризничал или слишком долго спал, поднимала переполох, металась во всей деревне, пытаясь выяснить, что с ним.
Но как только мальчуган начал ходить и мать обнаружила, что он бунтует против суровых законов, которым она пыталась подчинить его с помощью ласк, она стала придираться к сыну так же, как придиралась к мужу, хоть и боготворила его, словно статую святого в церкви, впрочем, святых-то она не изводила (ценами ревности и озлоблением. Зе Мигел так и не научился читать у нее в душе, может, из-за упрямства и склонности к ожесточению, характерных своих черт. И потому так и не было ему никакой радости от той незаурядной любви, которую мать таила от него всю жизнь.
Она обожала сына — и боялась его строптивой отваги, не в с илах перекроить нрав мальчишки по своей воле с помощью шлепков и нежностей. Родился Мигел Зе; казалось, это должно было растрогать старшего. Нежность к малышу, над которым она го ворковала, то ныла, омрачалась озорными выходками старшего, истинного ее сына. Подчинить его ей не удавалось, а потому она била его; мальчик же не мог догадаться о тайной причине ее ожесточенности.
Она давала себе волю ночью, когда все спали; тогда, подкравшись к его тюфяку, она целовала ему руки и говорила, как любит его. Разговаривала с сыном, словно с возлюбленным. Долго шептала нежные слова, почти без голоса, одними губами — и бред ее жаждущего любви воображения вознаграждал ее за неверность мужа, разменявшего в чужих постелях ее любовь на медяки.
В тот день, когда мальчугана принесли полумертвым и Ирене Атоугиа разразилась бранью и проклятиями, чтобы не выдать своих чувств соседям, привыкшим к ее неизменной суровости, она чуть не сошла с ума, кровь у нее кипела оттого, что не дала она воли материнскому чувству. Ночи напролет просиживала у изголовья постели сына, поверяя ему свои горести и затаенную нежность.
Кто сумел бы заглянуть ей в душу, понял бы, что брань у нее только на языке: глаза ее говорили о том, что она на сына не надышится. Зе Мигел так никогда ее и не понял. Он слишком любил мать, чтобы довольствоваться лишь малой долей ее нежности, и отсутствие взаимопонимания между ними наложило отпечаток на всю его жизнь: Зе Мигел всегда демонстративно презирал женщин, хотя и говаривал сам себе, что «человек без любви, как дерево без корней: иссохнут оба».
Когда он бежал из Лезирии, она пришла в ярость. Разыскала сына в городке. Собиралась за уши приволочь его обратно, как грозилась дома, вернуть под начало Кустодио, крестьянина до мозга костей, он-то сделал бы из мальчишки честного человека, такого, каким был дед Антонио Шестипалый.
Она разыскала его под вечер, еле на ногах держалась — столько исходила улиц, заполненных незнакомыми людьми; во рту у нее все горело от волнения, словно от недобрых слов, что приходят на ум даже во время крестного хода, когда вражда с кем-то не дает покоя. Сердце у нее зашлось, когда взгляд ее уперся в сына: босой, в лохмотьях, пропах рыбой, как она сообщила ему для начала.
Столько ярости было в словах у обоих, что они швырялись ими, как камнями.
— Вы мною больше не помыкаете, сеньора.
— Да ты слышишь ли, что говоришь, шалопут сопливый!
— Можете помыкать своим любимчиком, сеньора. А мною — не выйдет. Если матери сын не по нраву, она не может им помыкать. А я всегда был вам не по нраву: вы всегда меня любили точно из-под палки.
Она готова была разорвать его собственными руками, а потом осыпать поцелуями. Пальцы у нее ныли под бахромою шали, голова кружилась, она валилась с ног. И нужно было слушать его, а он стоял перед нею, разъяренный, и был способен оскорбить ее, если бы она подняла на него руку, как ей хотелось.
— Иди своей дорогой, старая. Иди своей дорогой и не надоедай мне!
— Послушай, Зе!.. Послушай, змееныш!
— Вы со мной только тогда разговариваете, когда хотите меня обидеть. Но это времечко прошло. Чем с вами жить, я бы лучше в море бросился.
— Да после таких слов, если бы выплыл, я бы тебя за волосы схватила и снова окунула, ты бы у меня всю воду выхлебал, какая в море есть. Чтобы не был псом шелудивым!..
— Пустите! Отпустите руку!..
Она увидела, как он повернулся и исчез за дверью склада.
Ирене Атоугиа побрела пешком в Алдебаран, заливаясь злыми слезами, которые жгли ей глаза, точно расплавленный свинец. Никогда еще дорога не казалась ей такой длинной! Никогда еще так не болела душа!.. Не раз она думала в тот день, что лучше было бы лечь на обочине дороги: может, смерть бы почуяла, что она не станет противиться. Почему в тот вечер молнии с неба не падали?
Зе Мигел побрел к топчану, с отчаяния впился зубами в двойное пуховое одеяло, что вдова ему одолжила. Юное его тело обмякло, словно он был старик, измученный жизнью. Он бы рад был броситься матери в ноги, пасть во прах и просить прощения, но слишком хорошо он знал мать, не мог он показать ей свое раскаяние. Он подумал, что из его унижения мать устроит праздник для Мигела Зе, своего любимца. А уж этой радости он ей не доставит, черт побери, как бы ни страдали его сыновние чувства, которые он таил от всех.
Но время и расстояние смягчили гордость Зе Мигела. Подкопив деньжат, он послал матери тонкой шерсти на кофту с одной торговкой, которая возила рыбу в Алдебаран, и до вечера ждал в тревоге, не возвратит ли мать подарок. Но хотя такая мысль и пришла ей в голову, Ирене Атоугиа переборола себя. Послала сыну в ответ носки, связанные на спицах, и кукурузный хлебец с поджаристой корочкой, как любил Зе Мигел.
После этого они снова стали видеться, но щадили гордость друг друга — приподнимавшую обоих, точно деревянные башмаки, хотя то один, то другой преднамеренно преступал строгие правила этой игры. Сразу же возобновлялись — столь же безудержно — обиды и ссоры, и оба подкидывали дровишек, чтобы новый пожар разгорелся как следует.
И мать, и сын наслаждались этой страстной враждой, причем ни он, ни она не могли верно истолковать поведение другого. И поскольку оба были строптивы и неуступчивы, то жили в состоянии незатухающей тяжбы, мучительной для обоих.
Как только Зе Мигел обзавелся собственным автофургоном, он стал ежемесячно посылать домой определенную сумму денег — отчасти из чувства долга вперемешку с желанием похвастать своей самостоятельностью, отчасти с целью приструнить мать, чтобы стала покорнее, раскаялась. Но деньгами ему никогда было не завоевать Ирене Атоугиа, женщину с таким строптивым характером — не дай бог. Ей не нравилось, как она сама говорила, чтобы ей подпихивали кормушку под нос, потому что доступность и изобилие не внушали ей доверия; и она выкидывала штучки одна почище другой, выдумывая всевозможные оправдания своим причудам.
Годы не смягчили в ней эту слабость тирана — гордыню, напротив, усилили, тем более что сын все больше отдалялся от матери, по мере того как обзаводился состояньицем и знакомствами среди городских заправил. В глубине души Ирене гордилась успехами Зе Мигела, но признавалась в этом только самой себе, а сына обвиняла в том, что он отказался жить с ней под одной кровлей, оскорбив тем ее материнские права и чувства; может, он воображает, что родился от какой-нибудь графини, которой цена — три медяка, а в рыночный день винтен — так говорила она в часы дурного настроения или когда хвастала отцом, одним из первых республиканцев в деревне. И все это она выложила сыну в глаза, узнав, что Зе Мигел угрожал своему двоюродному брату Педро Лоуренсо доносом в полицию, куда тот и угодил после восстания крестьян в Лезирии, на четвертый год войны .
В ту пору слава Зе Мигела достигла такого размаха, словно он был генералом. Он и был им — генералом, осыпаемым проклятиями, возглавляющим тайные операции в сражении, которое разжег голод. Зе Мигел пускал в ход влияние важных особ, купленных им по самой дорогой цене, и это позволяло ему водить за нос органы контроля и местные власти и, закупив партию муки или сахара в Валенса-до-Миньо, доставлять ее без потерь в случае необходимости хоть в Вила-Реал-де-Санто-Антонио. Опасность увлекала его. У него в распоряжении было восемь автофургонов, фургоны и двуколки, катера и речные транспортные суденышки, и он планировал использование сил и средств, не нуждаясь в директивах из какого-нибудь руководящего органа. Когда на него оказывали слишком сильное давление или разражался скандал из-за чрезмерной наглости, с которой он поставлял все, что требовалось, Зе Мигел позволял слугам закона захватить какую-нибудь мизерную добычу, дабы законность оставалась на высоте, а основную часть контрабанды отправлял другой дорогой, более свободной.
У него были сообщники и соглядатаи как среди портовых подонков, так и среди самых высокопоставленных персон. И всем он платил по высшим расценкам, установленным в каждом из них разрядов, ибо голод давал ему возможность возместить расходы на небезвыгодные для него щедрые подарки, званые пиры и кутежи в злачных местах Лиссабона, где расточительность его стала легендарной среди шлюх и сутенеров. Во время таких кутежей он выкидывал самые абсурдные номера, чтобы о нем пошла слава.
Городок узнал — у друзей весть вызвала улыбку, у тех, кто сносил Зе Мигела и его шайку лишь по необходимости, — гримасу отвращения, — что он и «гладиаторы» распорядились закрыть один дансинг, заплатив музыкантам, официантам и женщинам, с тем чтобы посторонних в зал не пускали. Рассказчики, надо полагать, преувеличивали, когда сообщали о потоках шампанского, струившегося по соскам и ляжкам Ев без фигового листка и Адамов в трусиках, плясавших в хороводе, который вогнал бы в краску любого профессионального распутника.
Затем, когда притуплённая алкоголем фантазия увяла, Зе Мигелу взбрело на ум заказать на ужин яичницу-глазунью — блюдо, которым он предпочитал завершать пирушки и оргии в плебейском вкусе. По кабакам и ресторанам квартала собрали в срочном порядке столько яиц, что аппетиту участников пира, хотя и разыгравшемуся от вина — красного или белого, безразлично, с перепою вкуса уже не разбирали, — было не осилить такого количества.
Но честь поджечь запал для завершающей фигуры фейерверка — огненного колеса — выпала Мануэлу Педро, воображение которого не знало удержу во время кутежей с женщинами. Хотя он уже был дедом двух взрослых внуков, его все еще озарял отсвет легенды о девушке, которую он пометил раскаленным тавром со своими инициалами, — достаточное основание для того, чтобы у него не было недостатка в почитателях из числа завсегдатаев ночных увеселительных заведений.
Вот это действительно поступок, достойный мужчины, черт возьми! Страшно, да, наверное, и больно, но такой знак внимания не изгладится до самой смерти, и какая-то женщина, уже в том возрасте, когда пора в отставку, может похваляться вечным свидетельством пылкой любви, приукрашивая событие по собственной воле и усмотрению.
Три молоденькие потаскушки, раззадоренные этой легендой, заигрывали с Мануэлом Педро. Для начала он заставил себя просить: детские забавы, рассказывать — только время терять, нужно предаваться жизни, а не воспоминаниям о ней, он еще кое-чего стоит, хоть и стар, а не поменялся бы местами ни с одним из этих мозгляков занюханных, только портят женщин своими потачками и не умеют дать шпоры в нужную минуту. От тщеславия у него словно крылья выросли, и он воспарил коршуном в выси своего воображения, бредя подвигами, достойными жеребца-производителя.
Музыканты играют пасодобль, рибатежцев разбирает тореадорская удаль, они пускаются в пляс, словно бросаются на быка, и Мануэл Педро тотчас оказывается в центре зала, он ухватил веснушчатую блондиночку и собирается содрать с нее черное вечернее платье на бретельках, расшитых блестками, уже немного потертое, но все еще эффектное. Он уже спустил молнию, идущую от середины спины до начала ягодиц, когда администратор подошел к нему и пустился в объяснения насчет того, что такого рода вольности здесь не допускаются, не потому, что он против, зрелище приятное, во Франции стриптиз — в порядке вещей, вся загвоздка в том, что здесь такие вещи делаются тишком, а ему приходится держать заведение открытым для всех, налоги он платит, но закон соблюдает, тем более что полицейский инспектор из их участка косо на него поглядывает из-за другого дансинга, совладельцем которого он является, и не сегодня завтра доставит ему кучу неприятностей.
Мануэл Педро весь передернулся. Девица в отместку обнажила одну грудь и попробовала станцевать сегидилью в стиле Праса-да-Алегриа, под хлопки в ладоши и выкрики «оле!»; шум разгорелся еще пуще из-за спеси Зе Мигела, который вмешался и стал расписывать администратору, на какой он короткой ноге с полицейским инспектором, а в случае чего он заплатит за убытки, заплатит за все, он никогда не бросал друга в беде, черт побери, заплатит, сколько нужно, если дело в деньгах, заплатит вперед, заплатит и переплатит, он только об этом и говорил, выставляя напоказ две пачки крупных ассигнаций, извлеченные из кармана фатовских брюк.
Администратор благожелательно отмахивался, ну вот еще, само собой, он знает, с кем имеет дело, но такая история ставит под угрозу репутацию заведения, потерпите немного.
Мануэл Педро увидел обоих в зеркале — зеркала высились между колоннами зала до самого потолка, и в них мелькали отражения всей веселой компании; его взбесила пылкая жестикуляция подпрыгивающего администратора, коротышки с головой, сверкающей от бриллиантина, и тут воображение подсказало ему, как наказать администратора за глупость и наглость. Мануэл Педро подбежал к столу, где стояла его тарелка с глазуньей из двух яиц, которые одна из красоток обильно посыпала перцем, чтобы возбудить его мужское естество; он заранее улыбался, предвкушая удовольствие от задуманной выходки, которой не могли предвидеть его собутыльники, заглядевшиеся на ошалевшую плясунью или поглощенные спором между администратором и Зе Мигелом, который упорно хотел оплатить убытки.
Когда Мануэл Педро вернулся с тарелкой в руках, некоторые предположили, что он запустит ею в лоснящуюся голову администратора, но до этого его изощренность не дошла. Он предпочел засадить глазунью в самую середку одного из зеркал, может, для того, чтобы стекло не позорили мерзкие физиономии кутил. То был сигнал к бою.
С восторгом одобрив инициативу Мануэла Педро, собутыльники последовали его примеру, вдохновленные хмелем, среди криков и толкотни, аплодисментов и взрывов хохота, в то время как администратор, изрыгая проклятия, призывал к порядку любезных сеньоров; подумайте, вы же сами напрашиваетесь на серьезные неприятности.
Белки и желтки стекали по колоннам очень медленно, словно наперекор граничащему с безумием исступлению гуляк, продолжавших ураганный обстрел зеркал; на колоннах оставались желтые и белые полосы, но обслуживающий персонал не решался вмешаться и положить конец бесчинству. Одна из девиц, упившаяся до бесчувствия, споткнулась о стул и повалилась с тарелкой глазуньи в руках прямо на ударника, который выбивал барабанную дробь, словно в цирке, во время заключительной части выступления воздушных гимнастов под куполом. Брюки и лацканы синего шелкового смокинга были забрызганы, и музыкант в ярости размазал остатки яичницы по бледному от разгульной жизни лицу девицы, словно мстя за какое-то тайное оскорбление.
Этого оказалось достаточно, чтобы всеобщее помешательство вылилось в драку, и все ринулись друг на друга, вооружившись тарелками, чтобы размазать яичницу по лицу первого, кто подвернется либо покажется наиболее безответным. В ход пошли подножки, поединки врукопашную с пинками, с затрещинами, кто-то погнался за кем-то, а затем свет погас и появились полицейские с дубинками под музыкальное сопровождение свистков.
Администратор взял свое, предъявив счет на расходы по уборке дансинга на сумму, которой хватило бы, чтобы навести чистоту в монастыре Мафры ; полиция взяла столько же на нужды церкви, и дело обошлось без суда, гербовой бумаги и адвокатской коллегии, за что следовало благодарить друзей Зе Мигела, пустивших в ход свое влияние.
Но скандал проник в городок через широко распахнувшиеся врата злословия. Обсуждалась наглость собутыльников: швыряться яйцами, когда их так трудно достать для детей и больных, которым они необходимы. Шутят шутки с голодом, негодовали самые смелые; есть вещи, которые можно терпеть, но ради сохранения общественного благодушия нельзя предавать гласности, тем более что неба сподобятся лишь те, кому на земле суждено жить в грязи и в лохмотьях нищеты.
— Ты шутишь шутки с чужим голодом, Зе Мигел! — тут же набросилась на него мать.
— И вы тоже против меня, матушка?
— Я хочу только, сын, чтобы ты вспомнил, в каком доме родился. Говорю с тобой так для твоего же блага! Люди в твоем положении не должны употреблять его во зло… Когда-нибудь бедным надоест терпеть, а когда бедным невмоготу терпеть, с ними никто не совладает.
— Тут вы ошибаетесь, матушка.
— Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Это я тебе говорю, Зе! В народе только и разговору, что о тебе, ты притча во языцех. Все знают, что ты тайком перевозишь продукты в своих грузовиках.
— Ложь. Вы бы поменьше слушали сплетни, сеньора.
— Думаешь, мне эти разговоры по вкусу?! Ошибаешься, Зе Мигел. Но еще меньше по вкусу мне то, что ты делаешь, потому что в один прекрасный день ты за все заплатишь, и дорогой ценой.
— Это все мой двоюродный на меня наговаривает, Педро, и другие головорезы вроде него.
— У всех у вас одно на языке, Зе Мигел. Все ищут кого-нибудь, на кого все свалить, всегда легче переложить вину или неприятность на чужие плечи.
— Знаю я Педро и его компанию…
— Да ты, видно, забыл, кто ты такой. Вспомни, твой дед Атоугиа был одним из первых республиканцев в деревне. Смекалистый был человек и совестливый.
— А я — нет?!
— Раз ты помогаешь — а ведь помогаешь — тем, кто тянет кусок изо рта у бедняков, как сказать мне про тебя, что ты совестливый! Не на ту дорожку я тебя выводила, уж поверь. Ты со своими дружками перевозишь всякую всячину даже в фургонах для быков, что Штопор дает тебе внаем.
— Кто вам это сказал?
— Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу. Правда — как оливковое масло: рано или поздно всплывает на поверхность… не забывай об этом.
Старуха улыбается замешательству сына и пользуется случаем, чтобы припугнуть его, в надежде, что он покончит с аферами на черном рынке.
— Думаешь, никто не знает, что по твоему приказу в фургонах подвешивают колокольчики, чтоб таможенники думали, что ты везешь скот? Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу.
— Ну так я выясню, кто тут на меня наговаривает. И эти жабы заплатят за свои поклепы: загремят со всеми потрохами в тюрьму, где не будет им ни луны, ни солнца, либо схлопочут несколько лет Африки.
— Двойная вина, Зе. Когда-нибудь мешок переполнится и прорвется.
— Если позволят, матушка.
— Пусть хоть через пятьдесят лет, а мешок прорвется, Зе. И чем позже, тем хуже будет. Всему свое время.
— Это как посмотреть…
— Сейчас время грабителей, Зе Мигел! А ты якшаешься с ними, сын. Война — сама по себе несчастье, а вы еще подливаете масла в огонь. Голод — плохой советчик, а людям становится голодно. О тебе уже повсюду идут разговоры, и в городке, и по деревням. Ты сам жил в деревне, вспомни, и тебе не нравилось, когда у тебя хлеб отнимали.
— Вы недобрые вещи говорите, сеньора матушка! Незачем говорить мне такое, и без того понятно, что вы меня не любите.
Голос у него становится жестким. Он поднимает вверх кулаки и угрожает — несколько театрально, колеблясь между своими чувствами и желанием, чтобы она взяла обратно обвинения, которые причиняют боль, которые ему странно слышать от нее.
— Вы никогда не любили меня, сеньора… Почему не признаетесь раз и навсегда? Признайтесь, черт побери! Найдите в себе мужество сказать, что чувствуете.
— А я только это и делаю. Да, Зе, как ни трудно мне, я только это и делаю.
— Ну ясно, душу отводите. Полезно для здоровья.
— У тебя одно на уме, сын. И не знаешь ты, да и никто не знает, и сама я не знаю порой, что чувствую в глубине души, когда вижу тебя на этой дорожке.
— Думайте обо мне что хотите, сеньора, думайте на здоровье. Но знайте: если я в состоянии зарабатывать деньги и ходить с поднятой головой, я не буду жить червяком земляным.
— А ты ходишь с поднятой головой?…
— Хожу, сеньора, вот так! Можете не сомневаться!
— Тебе уже не понять жизни бедняков. Валишь все в одну кучу.
— Разве не я посылаю вам…
— Не договаривай до конца, Зе. Ради всего на свете, не договаривай! — В голосе Ирене Атоугиа слезы, она боится поднять глаза на сына. — Если бы ты договорил до конца, нам никогда больше не пришлось бы свидеться.
Старуха с трудом поднимается, щурится, словно предвечернее солнце жжет ей глаза, и тащится к окну, ссутулившись еще сильнее. Все ее тело дрожит, она сжимает пальцы со старчески распухшими суставами, покачивает головой, не в силах отделаться от грустной мысли, которую хотела бы забыть, а затем направляется к двери, плечи ее вздрагивают от коротких, но причиняющих ей боль всхлипываний.
Зе Мигел думает, не взять ли ее под руку, колеблется, ему страшновато, он негодует, но сдерживается. Он бормочет — в голосе горечь, с которой ему не совладать.
— Вы уже уходите, матушка?!
— Я тороплюсь.
— Почему?
— Стыжусь.
— Чего?…
Ирене Атоугиа оставляет вопрос без ответа. Еле повернула голову. Руки у нее так болят — хоть кричи.
— Чего и кого, сеньора? — спрашивает Зе Мигел в надежде, что увидит ее униженной.
— Тебя и себя, Зе.
Иногда глаза их встречаются, и оба боятся того, что можно прочесть у них во взглядах. Зе Мигел неистово жестикулирует, чтобы скрыть отчаяние. Размахивает руками, мечется по комнате.
— У вас с головой неладно!
— Так и есть, неладно. И у всякой матери с головой неладно, когда она теряет сына.
— Когда мать сына не любит, есть один лишь выход…
— Оплакивать его, Зе.
— Ну и плачьте, сколько хотите. Плачьте в свое удовольствие.
— Иногда лучше оплакивать сына в гробу, чем со стыда. А сейчас мне стыдно, Зе.
— Того, что я даю вам деньги?
— Да, того, что ты даешь мне деньги, а я знаю, что они заработаны нечестно.
Ирене Атоугиа выходит за дверь, не оборачиваясь, маленькая и скорбная, словно хотела бы исчезнуть, укрыться от глаз жизни. Но она еще не все сказала сыну:
— Когда ты раскаешься, будет поздно.
— Мне не в чем раскаиваться! — Он уже не в состоянии держать себя в руках и кричит во весь голос, так бы и столкнул ее с лестницы, чтобы скрылась быстрее с глаз.
— Да будет так до конца. Но я предупреждаю тебя, Зе, и предупреждаю для твоего же блага: не перегибай палку, потому что беднякам уже невмоготу.
— Ну так пускай придут сюда сами.
— Ты этого хочешь?…
— Хочу!
— Но чего ради?!
— Чтобы все получили по заслугам. Если они хотят заварушки, будет им заварушка, и покруче, чем они рассчитывают.
— Ты теперь только такое и можешь сказать. Одни лишь угрозы, угрозы… Что ж, каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает. И твой оставит тебе оскомину — чему быть, того не миновать.
XXI
Еды не хватает, еда на вес золота.
Точнее сказать, на вес голода, и дело не только в цене: сколько часов надо выстоять, чтобы отоварить продовольственные карточки, которыми некоторые спекулируют, сообразуясь со средствами тех, кто в состоянии заплатить. И та малость, что перепадает беднякам, достается им с запозданием и с недобрыми словами, в бюрократической кадрили разноцветных бумажек, усиливающих ненависть и горечь. На циферблате часов, показывающих время самопожертвования, для одних стрелки стоят неподвижно, но зато бегут быстро для тех, для кого время это — почти приятное время нечистой поживы. Дороги черного рынка длинны и приятны. Зе Мигел знает эти дороги, как мало кто; его соглядатаи и дружки прощупывают эти дороги и делают их мягче пуха с помощью крупных взяток; все они его партнеры и компаньоны по рискованной коммерции. Покупатели у Зе Мигела верные, поставщики надежные, дороги в его распоряжении, свобода действий приводит его в восторг, он бравирует своей нужностью. Ему хорошо известно, как живется в мире труда: сплошные несчастья и оскорбления, они-то и побудили его вырваться из порочного круга нужды.
Он боролся вместе с товарищами, чтобы не погибнуть от бездействия, но никогда не верил, что из этого круга им удастся когда-нибудь вырваться всем вместе: он считал, что они рискуют по-крупному — и зря.
«Выберусь сам, если смогу», — подумал он как-то раз. Хотя он был связан с другими, его испугали несколько дней тюрьмы, и он избрал путь перебежчика, не чувствуя ни малейших угрызений совести.
Для него все происходит с абсолютной естественностью, как награда за тщательность подготовки и риск. Когда Педро Лоуренсо называет его предателем, он огорчается немного, негодует, но продолжает бег вдогонку за колесницей фортуны, впрягается в нее, неизменно надеясь, что когда-нибудь займет место на козлах. И вот уже он забрался туда, чванится высокопоставленными друзьями и престижем; видно, голова закружилась от быстрого успеха, летит во весь опор, полагая, что твердо держит в руках вожжи.
Знает, что его ненавидят, иногда тяготится этим, но чаще упивается, наслаждаясь мыслью о том, что другие злобятся в досаде на его успехи. Собственными силами всего достиг, а то нет, — собственными силами! Кому обязан я достигнутым?! Всем, кому был должен, заплатил, мы квиты, всегда щедро платил за все услуги. Сейчас бы мне те деньги, черт побери! Но когда война кончилась, я никому не был должен и медяка. Первому, кто скажет, что это не так, плюну в глаза. Ненависть так ненависть; и он копит ее в себе теперь, когда даже родичи прячут от него глаза, платя ему вероломством.
Лейтенант Жулио Рибейро обеспокоен. Ему кажется, что люди стали мрачнее и скрытнее, чем раньше. Когда он проходит по некоторым улочкам городка, у него такое ощущение, словно он прорывает паутину из злобы и страха, причем злоба стала сильнее, чем прежде, хотя в его распоряжении есть средства, чтобы вырвать ее ядовитое жало, говорит он Зе Мигелу, вызвав его к себе.
— Вы знаете что-нибудь о том, что происходит? Что-то витает в воздухе, а что — непонятно, мои люди никак не ухватят.
— Не думаю, лейтенант Рибейро. Я знаю эту публику как свои пять пальцев.
— Где сейчас обретается ваш двоюродный брат, Педро Лоуренсо? В наших местах его не видно. Есть типы, отсутствие которых не предвещает ничего доброго.
— Этот одно может: языком трепать и горло драть.
— Неделю назад видели, как он выходил из дома вашей матери. Она говорила вам о его посещении?…
— Нет, она мне ничего не говорила. Мы теперь редко видимся. Да и никогда у нас не было особо теплых отношений.
— Могу я попросить вас об одном одолжении?
— Пожалуйста, лейтенант. Я всегда к вашим услугам, вы знаете.
— Заходите к ней время от времени.
— А что?… Что в точности известно?
— Дом вашей матери — самое удобное место для вашего двоюродного брата, там он может укрыться. Понятно?
— Значит, он у вас на подозрении…
— Я должен знать, где он сейчас. Это очень важно. Не знаю, известен ли вам его образ мыслей.
— Мы не разговариваем: вот уже три года как в ссоре.
— У вашего двоюродного брата важные связи, и ваша помощь в этом случае окажется бесценной. Скажите мне все, что вам о нем известно.
— Политикой попахивает, верно?
— Вот именно, приятель, вот именно! Можно подумать, до вас не доходит. Если б я не знал вас, решил бы, что вы прикидываетесь простачком, чтобы провести меня. Не забывайте, вы тоже были замешаны в такие истории.
— Для меня время детских шалостей миновало.
— Называйте это детскими шалостями. Эта нечисть проклятая расползается повсюду, как вши, и власти не могут допустить, чтобы они смущали наш покой. Кто им помогает, тот против нас.
— И против меня тоже.
— Потому-то я и начал этот разговор. Хорошо еще, что мы понимаем друг друга. Где бы вы его ни встретили, где бы ни увидели и за каким бы занятием ни застали — нам все интересно. Абсолютно все, понятно? Даже если вы сообщите, что там-то он пил воду из источника, там-то отдыхал под деревом, там-то спал на сеновале. Следить за велосипедистом становится трудно. Последнее время его видели в Саморе и Коруше…
— Его жена из Коруше.
— Не ищите алиби для других: мы-то знаем, что он беспрестанно появляется то на том берегу Тежо, то на этом. На этом его несколько раз видели между Азамбужей и Повоа. Но теперь он внезапно исчез. Плохой знак!..
Педро Лоуренсо совершает свои поездки ночью. Только ночью, когда темнота вбирает его в себя, как вбирает она деревья, колосящиеся хлеба и полевые цветы — все, что живет, подобно ему, для завтрашнего дня.
Луиза Атоугиа вышивает чепчик для сына, которого носит под сердцем, а мужчины, выйдя из барака, ведут разговор с кем-то, кто приехал на велосипеде.
Луиза напевает тихонько, почти шепотом, словно уже баюкает своего мальчика. Она хочет мальчика, поэтому вышивает на чепчике кайму голубым мулине, в два оттенка, — кайму из полевых цветов.
Вчера приступили к уборке пшеницы; сейчас по всей Лезирии много артелей жнецов, но на них обрушилась беда — голод. И не все можно объяснить войной, как это делают большие газеты, потому что воротилы черного рынка изымают из общественного снабжения большую долю того, чего не хватает жнецам. Кто выложит хорошие деньги, сразу получит все, чего захочет.
Голод каждого существует сам по себе, отдельно от голода других; люди стоят в одном ряду, но боятся друг друга. И вдруг, посреди ночи, избавляются от страха. За стеной барака, в объятиях тьмы, люди ведут разговор с кем-то, кто приехал на велосипеде, а Луиза Атоугиа между тем поглаживает выпирающий безобразный живот, где шевелится смуглый черноглазый мальчик, очень хорошенький, наверное; мать еще не знает, что имя его будет Жуан, что он лишится ее очень рано, что двадцать три года ему исполнится 8 декабря в два часа двадцать минут пополуночи, как раз в тот самый миг, когда он переберется через границу, окоченев от холода, ибо зима выдастся суровая.
Но в эту жаркую ночь жнецы не спят. И не из-за жары, не из-за комаров, не из-за голода, не из-за страха. Думают и не спят.
— Попробуй уснуть, муженек! — шепчет Луиза Атоугиа, лежа рядом с мужем на циновке в бараке.
— Завтра мы идем в город.
— Что вы собираетесь делать?
— Требовать хлеба у муниципалитета.
— Я пойду с тобой.
— Нет, тебе лучше остаться. У тебя мальчик. Мальчик понадобится потом; да, потом, когда война кончится, все изменится.
— Что — все?!
— Ну и вопрос!
— Хорошо бы, если бы изменилось…
— Еще бы! Мы пойдем в муниципалитет, а они не любят, когда люди собираются все вместе.
— Тогда позволь мне идти с тобой…
— Нет, ты останешься. Ты нужнее, чем я: ты нужна нашему мальчику, ты его носишь.
Лейтенант Жулио Рибейро играет в бридж с Зе Мигелом, доктором Каскильо до Вале и новым муниципальным медиком. Играет плохо. Сам не понимает почему: никак не сосредоточится на игре — может, от мыслей о Педро Лоуренсо, которого его люди не видят уже почти две недели. Дело не в страхе, ему не страшно. Тревога приходит к нему ночью, в два часа ночи, когда кончается первосонье и вступает в свои права бессонница.
Он уже проиграл почти сотню эскудо. Выпил шесть бутылок пива, к рассвету жара спадает, но все равно он беспрестанно потеет. Обильный пот, запах как от марокканцев — страшно быть с ними вместе в час грабежей и утех плоти. У него перед глазами белая стена, вмятины на стене замазаны известью, вплотную к ней — истекающая кровью женщина, черные волосы откинуты назад, губы улыбаются, голова поднята. Чему ты улыбаешься, женщина?… На оливково-смутлом лице шевелятся только губы, словно посылая поцелуи будущему, но никто не примет будущего с ее губ, потому что дуло одной из винтовок нацелено ей прямо в рот и разнесет ей лицо, как только раздастся команда «огонь», и потухнет улыбка на этих губах, губах, губах…
Лейтенант Жулио Рибейро в раздражении обращается к партнеру:
— Чему вы улыбаетесь, доктор Вале? Да, чему вы улыбаетесь? Вспомнили что-то смешное?!
Остальные переглядываются в недоумении, а лейтенант бросает карты на зеленое сукно ломберного стола таким движением, словно тычет в грудь партнера штыком. Хватает форменную фуражку и выбегает; впечатление такое, словно за ним гонится кто-то, кто — вот нелепость-то — вскочил в открытое окно гостиной, где идет игра.
— Лейтенант не умеет проигрывать с достоинством, — комментирует медик, собирая фишки.
— Я ни разу не видел, чтобы он выигрывал. Казалось бы, ему должно везти с женщинами.
— И не везет?
— Тоже нет.
Зе Мигел еще не проронил ни слова. Он послал записку матери, да, послал: пусть предупредит двоюродного брата, а теперь он раздумывает, уж не проведал ли лейтенант о той бумажке, что он после обеда отправил в Алдебаран.
В этот час жнецы начинают выходить из бараков, отстоящих дальше всего от Кабо — той пристани на Тежо, где они договорились сесть на суда, чтобы добраться до города. Судя по небу, три пополуночи, двадцать минут четвертого, жнецам из некоторых артелей придется отшагать верных пятнадцать километров, тем более что женщины тоже идут — будут просить муниципалитет отменить карточки: тратить такую уйму времени, чтобы их отоварить, да еще и откажут, товар, мол, не доставлен, у бакалейщиков один ответ, сколько ни настаивай.
По немым тропинкам Лезирии в гневном молчании шагают жнецы, только раздается лай пастушьих собак, когда во мраке темными сгустками появляются стада быков и конские табуны, приходящие в движение при появлении людей. За северным горизонтом в ночном небе вкраплены огни городка. Они указывают дорогу к улицам, что проходят по гребню берега, кое-кто из жнецов узнает эти улицы на расстоянии.
Словно лучи звезды, десятки отдельных групп сходятся на тот же дальний свет; люди не торопятся: днем немало придется пройти; никто не предвидит, что произойдет, когда они выйдут на площадь перед муниципалитетом, часов в одиннадцать, потому что в это время приезжает сеньор президент.
Луиза Атоугиа провожает глазами мужа, выходящего из барака, кутается в одеяло и застегивает блузу, которую она расстегивает на ночь, чтобы Исидро мог сунуть руку ей между грудями. Когда родится малыш, придется ему забыть эту привычку, думает она, улыбаясь. А затем начинает прикидывать, как бы ей добраться до городка раньше одиннадцати, хотя муж ей запретил покидать барак.
Ну, схлопочет она подзатыльник-другой — подумаешь, ей уже пришлось узнать по опыту, насколько тяжела у Исидро ладонь, когда он разозлится, и ничего страшного, перетерпим. Уж лучше его досада, чем сидеть целый день в бараке, ждать новостей, изнывая от предположений, что там могло произойти, господи боже, что там могло произойти?
Педро Лоуренсо крутит педали в ночной темноте. Достает из кармана ломоть хлеба со свиной колбасой, откусывает большими кусками, медленно прожевывает. Доехав до поворота, где из каменного желоба вытекает струйка воды, останавливается, надолго припадает к струйке, затем смачивает голову, чтобы прогнать усталость, накопившуюся за две ночи без сна. Время от времени засыпает в седле, чувствует, что велосипед выкатил на середину шоссе, и пугается. Если бы с другой стороны выехала легковушка или грузовик, раздавили бы его за милую душу. Хорошо еще, что здесь редко кто-то появляется.
Насвистывает, крутит педали изо всех сил, перемогая усталость. Пока не рассвело, нужно добраться до пристани в Руйво, где есть перевоз: Педро Лоуренсо догадывается, что его ищут, он получил записку от Зе Мигеля, этот тип накоротке с муниципальными тузами, знает, что у них на уме, обслуживает их, но не забыл о дружбе, связывающей двоюродных братьев, бывших приятелей, — и то хорошо, не до конца исподличался.
Самые ранние из жнецов появляются в Кабо почти за два часа до отхода первого пассажирского катера.
Они договариваются выезжать порознь, небольшими группами, чтобы кто-нибудь из кондукторов не осведомил Республиканскую гвардию , из кондукторов на это вполне способен Пират, ему не доверяют: как-то ночью, по пьяному делу, рассказывают в порту, он показал полицейское удостоверение, чтобы припугнуть рабочего с цементного завода, когда тот завел (разговор насчет того, что в хлеб второго сорта подмешивают даже молотый лупин.
Женщины, более отважные, решают разжечь костер, чтобы вызвать лодочников. Они видели, что так делали охотники из Алентежо, хотя и не знают, что перевоз не по расписанию обходится дороже. Но сейчас им не терпится добраться до места, а почему, они сами не знают, до часа общего сбора еще далеко. Женщины не привыкли к таким приключениям, они торопятся, хотят сделать что-нибудь, ощущение собственной правоты словно жжет их.
Луиза Атоугиа сворачивает циновку, на которой спит вместе с мужем, и прислоняет ее к стене барака. Мужа она отпустила, но сама тоже решила переправиться на тот берег и к одиннадцати появиться возле муниципалитета. В бараке остались только четыре старухи и дети.
В этот миг в барак опрометью, словно пятки ему припекло, влетает управляющий и спрашивает Луизу, где все остальные, что произошло: выходит, можно бросать работу на второй день жатвы?
Луиза Атоугиа замирает, ошеломленная, сообразив, что управляющий может потребовать лодку, чтобы переправиться на тот берег и уведомить Республиканскую гвардию. На том берегу, в Альяндре, есть телефоны, а Мушан, где их артель работает, как раз напротив Альяндры; и зачем только существуют телефоны, если от них беда людям, которые одного просят — еды.
— Они пошли просить сеньоров из муниципалитета, чтобы присылали побольше еды.
— Но я здесь, выходит, кто — чучело, соломой набитое? Хоть бы слово сказали, записку оставили, предупредили как-то. Кто я здесь — последний бродяга, что ли?!
— Ну что вы, сеньор, как вы могли подумать, сеньор! Наши даже говорили о вас: мол, если бы все умели ценить работу людей так, как вы…
— Ты мне зубы не заговаривай, пустые слова. А что касается дел, слабаки так поступают, дрянные людишки. Я им потачки не даю, вот и отыгрываются таким манером. С такой публикой одно средство — хлыст, это я тебе говорю, Луиза Атоугиа.
— Вы же знаете, сеньор Анселмо, пищи не хватает, чтобы силы поддержать для страды.
— А таким способом добудут они пищу? Скажи ты мне: таким способом они ее добудут? Может, вы думаете, у муниципалитета есть запасы хлеба, с вами поделятся?
— У тех, кто может деньги выложить, всего в достатке…
— Еще бы! А вы добудете деньги таким способом — теряя рабочие дни?… Когда мы вам приказываем пропустить день, сразу клыки показываете. Но когда вам самим взбредет на ум побездельничать, вы бросаете работу, и дела вам нет до убытков, что терпят те, кто вам платит… Неразумно это, Луиза Атоугиа.
— А кто теперь разумный, сеньор Анселмо? Да, кто теперь разумный, когда день целый гнешь спину с серпом в руке, а ешь столько, что сил не хватает рукой шевельнуть?
— Да ведь не так это…
— Дитя не заплачет — молока не получит, старая пословица. Наши попросят, а те уж как-то пособят…
— В муниципалитете есть только бумаги. Я знаю, что почем, я тертый калач, Луиза Атоугиа! Я помню даже то, о чем вы все позабыли, но ведь с хозяином дело иметь приходится мне. Я за все ответ держу. Предлагали мне женскую артель, дешевле, чем ваша, а я за вашу хозяину слово замолвил. А теперь сижу в дерьме, схлопотал пару затрещин по физиономии. Так и надо! Так мне и надо! Кто меня просил дурью маяться, беспокоиться о скотах, которые не признают того, из чьих рук едят?…
— Так ведь к вам это никакого отношения не имеет. Никто на вас зла не держит, да и вы ни на кого, сеньор Анселмо. Клянусь глазками моего маленького, прости меня господи!
— Вы все слушаетесь дурных советчиков, Луиза Атоугиа. А мне одно остается делать: седлать кобылу и ехать подавать жалобу.
Луиза Атоугиа цепенеет, силы изменяют ей, но она вспоминает про мужа и его товарищей:
— Сеньор Анселмо, не сделаете вы такого! Не сделаете, я знаю…
— Да почему не сделаю?!
— Потому что вы на своем веку потрудились на той же работе, что мы, вы знаете, что народ прав. Народ ведь не злой.
— Неблагодарный он! Свора слабаков и дрянных людишек, это я тебе говорю.
— Сеньор Анселмо, ведь в это дело замешаны ваши родичи.
— А среди твоих родичей есть, кто ворует еду у всех у нас.
— Среди моих?!
— Да, среди твоих. Доводишься ты или не доводишься двоюродной сестрой этому мерзавцу Зе Мигелу?!
— Я не знаюсь с такими людьми, сеньор Анселмо. Вам же известно это. Только нашу кровь порочит, семейство Атоугиа не признает родства с тем, у кого нет ни стыда ни совести.
— Стало быть, ты тех же мыслей, что я.
— Не говорите мне, что вы против наших!
— Я на той стороне, где мне велят быть мои обязанности, Луиза Атоугиа. И поэтому сию же минуту еду в город.
— А если я вам скажу, что никуда вы не поедете?!
В крике Луизы Атоугиа звучит угроза, Луиза подбегает к двери, возле которой уже сгрудились четверо старух, оставшихся в бараке, потому что им не под силу добрести до Кабо; и, открыв складной нож, направляет лезвие в сторону управляющего. Рука у нее мелко подрагивает, но она старается не выдать своей слабости.
— Ты знаешь, в какую впутываешься историю?
— Знаю. Да, сеньор, знаю.
— Знаешь, что никогда больше не получишь никакой работы в этом месте?
— И это знаю…
— Тогда выпусти меня по-хорошему.
— Ни по-хорошему, ни по-плохому. Если вы сделаете хоть шаг к двери, клянусь вам моей утробой… не вынуждайте меня клясться, дядюшка Анселмо, не обрекайте мою душу на погибель.
— Ты уже погибла, Луиза Атоугиа, и не я тебя погубил.
— Вот по этой самой причине, если вы захотите выйти, мне придется оказать вам неуважение. Погибшая женщина советов не слушает, а я погибла, дядюшка Анселмо.
Управляющий понимает, что ему пока что не перейти границу, которую определили женщины. Размышляет над положением, в котором очутился, делает несколько шагов в глубь барака и присаживается там на одном из сундуков, в которых хранится добро членов артели. Снимает шляпу, вращает ее на пальцах, сам не свой от нарастающей досады.
Ветерок с Тежо доносит до его слуха сухой шелест налитых колосьев; управляющий вглядывается в потолок, словно изучая нечто, внушающее ему опасение, и замечает, что плотные полотнища паутины не колышутся. Различает отдельные слова из разговора женщин, секретничающих у двери. Одна из них возбуждена: видимо, боится последствий происходящего. Время работает на меня, думает управляющий.
Луиза Атоугиа следит за ним: вот он задвигался в полутьме — решил встать, пойти подслушать, что говорит одна из старух, Аделаиде Пато; она сидит на корточках у порога, ласкает внука, ползающего у ее ног. Солнечный свет бьет женщинам прямо в спину, может, им не по себе именно от этого, у них такое ощущение, словно простор Лезирии предательски грозит им какой-то обидой.
Нет, на тропинке никого, все вокруг опустело, словно вымерло. Даже золотистые волны хлебов кажутся безжизненными: полю не хватает жнецов. Здесь жизнь во всё вселяют руки людей — мужчин и женщин. Без них всё утрачивает смысл и силу.
Многие жнецы уже добрались до города, где всё для них чужое; бредут безмолвными настороженными группами; но под их печальной и строгой сосредоточенностью чувствуется странное волнение.
Из северных деревень также идет народ.
Все в рабочей одежде: заплатанные брюки, пропотелые рубашки, у некоторых в руках мотыги и серпы — как бы напоминание о том, что эти люди — не стадо нищих. Нет, не за милостыней они пришли, нужно, чтобы это поняли все, кто смотрит на них вопросительным взглядом.
Только теперь водители моторных катеров замечают, что народу сегодня — как в иной субботний день, когда наемные рабочие разъезжаются по своим деревням. Жнецы высаживаются на пристани и остаются там, дожидаясь назначенного часа: мужчины расходятся по тавернам, заказывают стакан вина, чтобы провести время, не вызывая подозрений; женщины отправляются на рынок, смешиваются там с толпой покупательниц. Некоторые жницы привели с собою детей, но женщинам трудно сдерживаться, когда те начинают просить фруктов или сластей и капризничать: что ни прилавок — сплошной соблазн, малыши не понимают, в чем дело, и хнычут, и ноют; ох, сеньоры, столько вкусных вещей! И на что только беднякам глаза?
Группы людей разбредаются, но какая-то скрытая сила против воли сводит их вместе, и, хотя они снова расходятся, не перемолвившись друг с другом ни словом, через несколько минут они опять сходятся в центре города, словно их гонит туда опасение, как бы не опоздать к тому времени, когда часы на площади спокойно и равнодушно пробьют одиннадцать раз и доктор Карвальо до О встретится с депутатами в конференц-зале, заседание открыто, господа, сеньор ответственный секретарь, соблаговолите огласить протокол предыдущего заседания.
Но в десять сорок по вокзальным часам — возможно, часы на площади показывают десять тридцать восемь — в бакалейной лавке Жуана Коутиньо три крестьянки набрали продуктов и, запихав кульки и свертки в ситцевые мешки, спрашивают продавцов, сколько с них причитается. Продавцы замечают, что у дверей лавки виднеется множество мужчин в выжидательных позах. Нелегко разобрать, угрожающий у них вид или умоляющий, потому что они не произносят ни слова, почти не двигаются, жизнь — только в глазах, что блестят горячечно и беспокойно на лицах, бледных от лихорадки — или от страха, крестьяне и сами не знают, отчего; но скверно то, что все они, вместе взятые, внушают подозрения Жуану Коутиньо, партнеру Зе Мигела по черному рынку.
Жуан Коутиньо предчувствует что-то, сам не знает что, вздрагивает, но берет себя в руки, ему вспоминается, как во время первой мировой, когда он служил приказчиком, народ разгромил лавку его хозяина, вылил на землю оливковое масло и керосин, растащил все, что было в мешках и ящиках, в жажде разрушения, при воспоминании о которой Жуану Коутиньо и теперь еще становится не по себе. Он поворачивается к одной из женщин, берет счет — он сделан карандашом на клочке бумаги — и быстро производит сложение. Надписывает кончиком карандаша цифры над столбиком, повторяет вполголоса, снова подсчитывает, еще торопливее, и называет сумму скороговоркой; заметив, что покупательница не расслышала, повторяет:
— Восемнадцать тысяч четыреста!
— Сколько?
— Восемнадцать тысяч четыреста!
— Сколько?
— Восемнадцать тысяч четыреста, третий раз повторяю. Женщина не отвечает, не смотрит на него. Она вошла решительно, сама вызвалась, но теперь колеблется, не зная, как выйти из лавки. Ее товарки держат себя так же, то ли хитрят то ли побаиваются, поглядывают на дверь, ища помощи, а мужчины кивают им медлительными кивками, поправляя закинутые за спину пиджаки.
Жуан Коутиньо подозревает, что вот-вот случится что-то непонятное и опасное. Он почти сознает, вернее, чует, что с минуты на минуту может произойти одна из тех сцен, которые гак напугали его в молодости, в 1917 году это было, забыл, в каком месяце, в сентябре, да, кажется, в сентябре. Ему кажется, что воздух сейчас на вкус такой же, как тогда, что от взглядов этих людей, от силы, напрягающей мышцы их рук, от недоброго их молчания воздух стал густым и вязким, как масло, этот воздух трудно вдыхать, он давит, душит.
Жуан Коутиньо нагибается, притворившись, что ему нужно передвинуть ящик, до половины наполненный треской, зовет на подмогу приказчика и, понизив голос, велит ему предупредить Республиканскую гвардию: выйти лучше через заднюю дверь.
Выпрямившись, он видит, что одна из женщин идет к выходу, неспешно, с преднамеренной медлительностью, словно хотела бы броситься бежать, но сдерживает себя изо всех сил, чтобы не произошло худшее. Жуан Коутиньо спрашивает кассира, заплатила женщина или нет, тот теряется, отрицательно качает головой, и тогда оба одновременно начинают кричать: «Эй, женщина! А деньги?»
Оба ждут, что она побежит, лучше бы бросилась бежать, но женщина не в состоянии ускорить шаг, не то что бежать — а может, не хочет показывать своим товарищам, что боится Коутиньо; и она поворачивается с неожиданным достоинством, словно желая узнать, чего от нее хотят.
— Вы не заплатили! — вопит кассир.
— И не собираюсь…
Она выдавила эти слова с невероятным усилием, но выговорив их, чувствует себя увереннее и кричит, выкрикивает во весь голос:
— Я работаю, и мне нужно есть, вы нас обкрадываете по-всякому, а я хочу работать, и для этого мне нужно есть. Да, тому, кто работает, нужно есть.
Можно подумать, других слов она не знает, твердит одно и то же; ей вторят обе товарки, к ним присоединяются мужчины; они вдвинулись на шаг в лавку.
— Тому, кто работает, нужно есть!
— Запишите в долг, если хотите, или вычтите из тех запасов, что идут у вас на черный рынок, — вмешивается муж Луизы Атоугиа, которая все еще стоит у двери барака с раскрытым ножом в руке.
Этот инцидент вспыхивает в центре городка; и почти одновременно слышится тревожный гул бегущих толп. Приказы лейтенанта Рибейро были недвусмысленны. Солдаты идут, ускорив шаг, с винтовками наперевес, они слепы от страха и от сознания своей власти, приказано, чтобы никого не было у окон, чтобы никого не было у дверей, чтобы никого не было на улице, чтобы никого не было на свете, у людей семьи, зачем им соваться в такие дела, сидели бы и ждали себе спокойно! Солдатам вслед свищут, глаза бы на них не глядели, в них бросают камнями, а они-то тут при чем? Солдаты переходят на бег, доктор Карвальо до О спешит укрыться у себя в доме, какой-то жнец остановился на углу, республиканский гвардеец ему грозит, а крестьянин спрашивает, разве улицы не для того, чтобы люди по ним ходили, солдат не понимает его слов, отталкивает крестьянина, хоть бы поскорей скрылся с глаз, но издевки и насмешки выкрикиваются все громче, люди угрожают, бранятся, горланят, бегут и снова появляются на другом углу, швыряют камни, толпятся, говорят, три человека уже арестовано, двое мужчин и женщина, какой-то мальчик подглядывает из-под шторы и думает, что жнецы плохие, мама молится и говорит сквозь слезы — да, плохие, старуха крестьянка плачет на тротуаре, клянется, что видела одного раненого, а другие твердят, что видели убитого, и группы распадаются, вновь сходятся, обращаются в бегство, возвращаются, лавочники запирают двери лавок, закрывают ставни на витринах, стало известно, что на одной улице перебили все стекла в витринах, один республиканский гвардеец убит, каким образом — никто не знает, кажется, угодил под выстрел, но еще никто не слышал выстрелов, никто не должен высовываться в окно, никто не должен торчать у двери, никто не должен ходить по улицам, доктор Карвальо до О глотает таблетку и звонит в Лиссабон, из Лиссабона ручаются, что уже выехали две бронемашины, жнецы бегут на площадь, и муниципальный колокол звонит набатным звоном, и церковный колокол звонит набатным звоном, и тут слышатся выстрелы — четыре выстрела, а может, пять — выстрелы в воздух, пули пронзают воздух, и он кровоточит невидимыми струйками крови — их четыре, а может, пять, и невидимая кровь каплет на головы ошалело бегущих людей.
Городок опускается на колени, глухая тишина. Тишина, распираемая ненавистью, которая в ожидании своего часа кристаллизуется в воздухе, простреленном четырьмя, а может, пятью пулями.
Гвардейцы гонятся теперь за собственными тенями, бегут по пустынным улицам, полнящимся безмолвными криками, невидимыми руками и тайной тревогой, каждая улица словно длинная и глубокая рана, такая же, как та, что осталась в печальном взгляде, которым Луиза Атоугиа глядит на равнину Лезирии, распростершуюся в ожидании.
ХХII
Ночью только лунный свет разгуливает по улицам городка под надзором республиканской гвардии. Ночь стоит душная от жары, но знобкая-знобкая, такая знобкая, что никто не выходит из дому. Распространился слух, что восемь человек из числа жнецов были отправлены в Лиссабон. Остальные вернулись в Лезирию на битком набитых катерах, на каждом по четверке республиканских гвардейцев с винтовками. Один из гвардейцев невесел.
Лейтенант Рибейро нашел Мигела Богача в гараже и передал ему кипу пропусков, чтобы он завтра же, именно завтра, отправил на своих грузовиках муку и рис, надо увеличить жнецам паек, такое решение было принято в муниципалитете по приказу из Лиссабона. Затем они говорят о Педро Лоуренсо.
Где он в этот час, Педро Лоуренсо?!
Ирене Атоугиа смотрит на сына, дивится тому, что он приехал навестить ее после всего, что произошло в городке, и упрямо твердит — нет, нет, она не видела племянника, не видела уже давно, а как давно — сама не знает, еще чего не хватало — помнить такие вещи!
— Кое-кто видел, как он входил сюда. Вам бы следовало соблюдать осторожность, матушка.
— Ради кого?
— Ради вас самой.
— Я думала, ради тебя.
Оба умолкают. Ирене Атоугиа продолжает прибирать в кухне, чтобы не смотреть на сына. Но как ни старается, ей трудно не замечать его.
— Кто тебя прислал сюда? Кто?!
— Один мой приятель, чтобы избавить вас от позора и не устраивать у вас в доме обыска.
— Может, они думают, я держу здесь продукты, что ты тайком перевозишь?
— Не шутите, матушка, дело серьезное, и не напускайтесь на меня все время. Вас послушать, можно решить, что я вам причинил зло.
— Больше, чем ты думаешь.
— Хочу попросить у вас прощения за тот разговор. Мы оба наговорили лишнего.
— А, ты вот о чем!.. Да нет, это всё пустяки. Люди в моем возрасте не стоят того, чтобы дети из-за них беспокоились.
— Вы меня прощаете?
— Об этом лучше не говорить, Зе. Всё осталось, как было. Ничего для нас не изменилось. Ты не изменился, и я тоже…
— Вещи меняются со временем.
— Если не меняются люди, остальное не имеет значения. Вещи не имеют значения.
Зе Мигел подходит к матери и кладет руку ей на плечо.
— Могу я обратиться к вам с одной просьбой?
Мать и сын вглядываются друг другу в глаза. Ирене Атоугиа чувствует, что у нее в глазах страдание, а может быть, и слезы, но не столько, сколько их у нее в глубине души, и она видит, что сын отводит взгляд. Ирене Атоугиа пытается подавить волнение словами.
— Если просьба честная…
— Честная.
— Говори.
— Не пускайте к себе Педро ночевать.
— Не беспокойся. Он больше ко мне не приходит, не дурак.
— Спасибо, матушка.
— Нет, можешь не благодарить. Потому что, когда бы он ни пришел, я открою ему, так и знай.
— Это может вам дорого стоить.
— Мой дом — не лавка, я не назначаю цены своим поступкам. А родство обязывает…
— Я вам роднее, чем он.
— Не скажу «да», не скажу «нет», Зе Мигел.
— Не ожидал я, что услышу от вас такое.
— Каждый стоит за своих друзей. Теперь у нас друзья разные. Жалко! Жалко, но это так.
Теперь Ирене Атоугиа сама хватает сына за руку.
— Ты пришел с плохим поручением, Зе. В такой день, как сегодня, в такой горький день, как сегодня, ты не должен был приходить сюда за таким подлым делом. Двери этого дома всегда должны быть открыты для тебя. Но приходи как сын. Не можешь прийти как сын — не приходи совсем.
— Я потому и пришел сюда, что я сын вам…
— Ошибаешься. Даже те, кого мы выносили в утробе, — не сыновья нам, когда изменяют родной крови и становятся на сторону врагов. Ни у меня в роду, ни в роду твоего отца таких не было.
— Каких «таких»? Не понимаю.
— Таких, которые пытаются выведать здесь, чтобы нафискалить там.
— Я защищаюсь. Педро и его дружки против меня.
— Вот именно! В этом-то и беда. Беда в этом, потому что я на стороне Педро и его дружков.
Зе Мигел пулей вылетает за дверь и скрывается в темноте, а мать опускает глаза и пытается притвориться дремлющей. То была одна из самых проклятых ночей в моей жизни. Бешенство ядом влилось мне в кровь, я дошел до того, что попросил тех из своих водителей, кому доверял: мол, если где увидят моего двоюродного брата, Педро Лоуренсо, пускай меня предупредят. Нет, что его сцапали, вина не моя. А была бы моя? Я из-за него столько вытерпел в ту ночь, что он заслужил от меня самого худшего. Я только рассказал лейтенанту Рибейро, что его видели со стороны Коусо. Когда сказала мне мать те злые слова, я так себя почувствовал, словно меня вспороли, взрезали сверху донизу иззубренным ножом с отравленным лезвием. Я пошел в темноте один-одинешенек, по тайным тропкам, от людей подальше, и говорил, говорил, сам не помню что, через холмы перебирался, что выходят к морю, все его искал, хотел разыскать в ту же ночь, избить до полусмерти — и кулаками бил бы, и ногами бы пинал. Да, уж я бы его отделал; если б зацапал, схватились бы мы не на жизнь, а на смерть, расквасил бы ему рожу, стало бы с ней то же, что с дыней переспелой, когда падает она наземь и вся расплющивается. Теперь-то я думаю, а, что я там думаю!.. Да уж, могу сказать: теперь-то я думаю — встретил бы я тогда кого-нибудь на велосипеде, заставил бы слезть и схватился бы с ним, кулаками бил бы и ногами пинал. А если бы тот не остановился, я бы в него выстрелил. А ведь, в конце концов, если посмотреть хорошенько, я друг моему двоюродному, Педро Лоуренсо. Я его уважаю. Не боюсь, чего нет, того нет, черт побери! Теперь я боюсь только себя самого.
Но в ту ночь я шагал как одержимый, словно его выслеживал. Часть моего существа хотела схватить его, а другая часть пыталась защитить. Почему?! Поди знай!.. Что же я, по каменным осыпям шастал в надежде поймать человека, который на велосипеде раскатывает? Нет, не такой уж я дурень. Хотя когда разбирает человека бешенство, легко угодить в дурни, я всегда владел собой, не терял головы, даже в худшие часы своей жизни.
Сейчас другое дело… Сейчас меня изнутри на части разрезали, хотят надо мной поизмываться, а этого я не допущу, никогда не допускал, и тем более не сяду на скамью подсудимых, чтобы надо мной смеялись все эти типы, которые завидовали моим деньгам и моей удаче. Жизнью своего тела я сам распоряжаюсь; а остальным теперь распоряжаются другие, те, кто воспользовались мной, а затем они подвели меня под суд, словно быка на арену выгнали, чтобы добить кинжалом. Слава богу, мать моя ничего этого не видит. Она меня прокляла, и, может, ее проклятье ко мне и пристало. Мне кажется, я и сейчас слышу ее голос: каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает, и твой оставит тебе оскомину, Зе Мигел!
Ирене Атоугиа опускает глаза, притворяясь дремлющей. Может быть, хочет спрятать слезы, скопившиеся у нее внутри, слезы эти льются в самой глубине ее существа; когда сын выскакивает на улицу, ей становится холодно, но затем она с усилием поднимается и подходит к окну, вглядывается в темноту, отодвинув занавеску дрожащими узловатыми пальцами.
Ирене Атоугиа сейчас очень бледна, ночь жаркая, а ее пробирает озноб, сильнейший озноб, приходится пойти за шалью, укутаться. На усталых, наболевших глазах выступают слезы. И она пальцами изо всех сил размазывает слезы, точно это живые твари, убивает их, когда они ползут по ее морщинам, а сама бормочет какие-то слова, отрывисто, словно камнями в собаку швыряет.
Она даже ростом меньше стала, пришибленная горем оттого, что сын выступает против своих, враг утробе, что его выносила, груди, что его вскормила, коленям, что его покоили, несчастный, несчастный, знать не хочет тех, от кого на свет родился!
Несчастный и проклятый, зря она радовалась его богатству, тому, что хоть один ее сын выбился из нищеты, ошибалась, не вспомнила — где была у меня голова? — не вспомнила, что деньги идут с какой-то стороны, всегда с одной и той же стороны, а теряют деньги и потом умываются тоже всегда одни и те же.
Боль стискивает ее клещами. Хватает за плечи и встряхивает.
Она снова видит, как несут ее Зе Мигела, полумертвого, кровь хлещет из раны; та рана пометила ему лоб рубцом, но сейчас он помечен клеймом похуже, потому что народ говорит о нем как о враге: он ворует хлеб у бедняков — так говорили о нем жнецы, которым пришлось бежать из городка под дулами винтовок Республиканской гвардии, они рассказывали такое — кровь стынет в жилах; может, преувеличивали, но не верить нельзя.
Ирене Атоугиа уже давно не молится, почти забыла молитвы, которым выучилась у бабки с отцовской стороны, но сейчас читает их громко, вперемешку с проклятьями и жалобами.
Деревенские улицы опустели в эту ночь.
Едут конные гвардейцы, тяжело и похоронно отдается в ночи стук подков, вот-вот расколются под ними плиты церковного двора. Какой-то крик прорывает ночное безмолвие. Старухе не разобрать, то ли птица ночная кричала, то ли человек в беде, потом слышится свист, крики и свист, конский топот удаляется; а у двери ее дома стоит автомобиль, на нем Зе Мигел приехал из города.
Где же он сам, почему машина все еще здесь?!
Ей в голову приходит одна мысль. Она улыбается воспоминанию. Задувает огонек керосиновой лампы, тихонько приотворяет дверь, навостряет уши, прислушивается, они, наверное, уже далеко, с другого конца улицы как будто доносятся гневные голоса, и тогда Ирене Атоугиа испускает вопль, обвиняющий и такой громкий, что, она знает, его не могут не услышать конные гвардейцы.
Прячется за дверью и улыбается, прислушивается к тому, что происходит на улице, снова выкрикивает свой вопль-вызов, и тотчас подковы стремительно мчащихся коней разбивают тишину. Ирене Атоугиа запирает дверь и снова вглядывается во тьму из-за занавески.
Только потом она садится на пол и плачет.
XXIII
Хмель начинает выветриваться у него из головы. Постепенно выходит наружу; воспоминания прошлого — словно камни, которыми Зе Мигел пытается, хоть это и больно, сбить с себя непроницаемую оболочку опьянения. Стоит пробить эту оболочку в одном месте, и она сама собой разрушается сразу в нескольких других; а еще опьянение похоже на куцый огонек: быстро вспыхивает, быстро потухает.
Когда Зе Мигел вышел из бара, слова он выговаривал с запинкой, словно их выталкивало целиком, а какие-то слоги отрывались, слипаясь на языке, который еле ворочался во рту, вязком от алкоголя. Вернее, слова как будто попадали в мехи гармоники; она внезапно сжималась, а потом чуть растягивалась, но все-таки издавала какие-то звуки, выдавливая самые существенные слоги перевранного слова.
Но как только хмель начинает выветриваться — может, потому, что над песчаным пляжем дует свежий морской ветерок, — прежде всего от хмеля освобождается язык, он правильно выговаривает слова, хотя в голове все еще кружится медленно хоровод образов, неуправляемых сознанием, и время от времени Зе Мигел спотыкается или посмеивается.
Когда он вспоминал, как в последний раз был в доме у матери в ту ночь, слова он уже выговаривал чисто, но мысли еще путались.
И все-таки больно возвращаться к прежнему ощущению тревоги — той, которую испытывает живая плоть, когда кровоточит, — тем больнее, что ни в нем, ни вне его ничто не изменилось. Девчонка как будто слегка встревожена. Уж не выдал ли он себя неосторожным словом: сам не помнит, что говорил.
— У тебя лицо кислое. Что случилось?!
— Ничего, дорогой.
— Что значит «ничего»?…
— Ничего значит ничего!
— Тогда незачем делать такое лицо.
— Чувствую, что устала, дорогой. Вдруг почувствовала, что устала. Мы перепили. Я стала пить вровень с тобой и опьянела. У меня язык не ворочается, точно весь распух.
— Когда пьешь, обо всем забываешь.
— Ненадолго, дорогой. Ненадолго хватает. Хуже всего, что я, когда выпью лишнего, всегда вспоминаю, странное дело…
— О чем вспоминаешь?
— О чем-нибудь таком, от чего мне тошно делается.
— Скажи, о чем. Выложи, что у тебя на душе, легче станет. Когда выкладываешь всю правду, хмель проходит быстрей, чем от соды.
— Не стоит, дорогой. В моей жизни уже ничего не исправить.
— Я вижу, ты от вина грустнеешь. А меня от вина подраться тянет. Там, в баре, мне хотелось все разнести в клочья, всю обстановку, и светильники, и типов этих…
— Меня.
— Тебя — нет. Ты мне нужна.
Сжимает ей голову ладонями, заставляет глядеть себе прямо в лицо, глаза в глаза, сжимает крепко — зачем? для чего? — потом гладит ей голову.
— Ты мне нужна.
Она думает: дай-ка скажу старику что-нибудь красивое.
— И ты мне… Если бы не ты — вот честное слово, честное-пречестное! — я бы давно покончила со всем этим, дорогой.
— Ты меня так любишь?
— И никогда не любила никого, кроме тебя, дорогой.
— Рассказывай эти сказки другим.
— Не смей сомневаться во мне. Если бы ты оставил меня навсегда, я больше никого не полюбила бы. Не верю я людям, дорогой!
— Ну вот!
— Да, не верю. Может, потому, что не верю ни отцу, ни матери.
— Что они тебе сделали?
— Ты знаешь не хуже меня. Я заметила, между вами что-то есть… Между тобой и матерью.
— Потише, потише ты! Разговор опасный, думай, что говоришь.
— Вы с нею выпили и меня напоили. Стали хватать друг друга за руки, а я притворилась пьянее, чем была. Вы меня за нос водили.
— Не говори так.
— Мы с матерью часто вспоминаем тот день. Мы с ней творим правду друг другу, помогаем одна другой обмануть старика. — Она горько улыбается. — Старик давно обо всем знает. Может, раньше меня узнал. А потом меня подсунули тебе, чтобы люди не болтали. Это гадость, дорогой! Ужасная гадость!
— Не говори об этом.
— Сейчас мне хочется говорить, сама не знаю отчего, но хочется. У меня такое чувство, будто вот-вот что-то случится, дорогой, и нужно высказать все самое плохое, что у меня накопилось.
— Думаешь, скоро умрешь?
— Не знаю. Не знаю, в чем дело, дорогой. Но чувствую, что сейчас мне пора сказать некоторые вещи.
Они сели в машину. Зе Мигел смотрит на часы: осталось полчаса. Совсем мало, черт побери, мне не добраться раньше половины восьмого. Отпускает тормоз, ставит ногу на педаль сцепления, дает задний ход и, маневрируя, выезжает из парка с профессиональной ловкостью.
— Видала?
— Ты хорошо водишь.
— Машины — да. В некоторых местах могу водить с закрытыми глазами. Дорогу от Пенише до Вила-Франка знаю как свои пять пальцев. Все повороты, все спуски, дома, деревья, даже камни. Странно, как запоминаешь дороги.
Сцепление — передача, машина визжит на повороте — и прямо на повороте обгоняет малолитражку. Зе Мигел смеется, девушка вытирает слезу, оба оглядываются, и водитель малолитражки грозит им кулаком.
— Типчик перепугался: дрожит, как воробышек.
— Ты его так обошел, что и тореро в дрожь бросило бы.
Он не отвечает. Задумался над одной из фраз Зулмиры, наморщил лоб, шрам вздулся, побагровел. Он попробует узнать, что означают ее слова; к белой стене решил поехать попозже.
Чтобы не попасть на перегруженную магистраль Байши, он выезжает на автостраду, которая идет вверх, это направление на Кашиас, он снижает скорость, поворачивает голову к реке и чувствует волнение при мысли, что видит ее в последний раз. Рыбацкое суденышко выходит в море, еще два следуют за ним в кильватере по левому борту; Зе Мигел даже угадывает головы людей, только их и видно из-за бортов. Мысленно он переносится в Пенише, вспоминает, как на рассвете сидел в порту, в таверне Ильо, ожидая возвращения рыбаков, ел и играл в карты, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! К чему человеку память в такие минуты, как сейчас?… У девушки такое чувство, будто пленку грусти у него на лице можно прощупать пальцами, пальцами ощутить его боль.
— О чем ты думаешь?
— О чем думать не должен. По-моему, животные счастливее нас, людей.
— Животные говорить не умеют, дорогой.
— Может, для нас, людей, лучше, что не умеют. Мой конь, если бы он заговорил нынче утром…
— Принц?
— Кто же еще?!
— У тебя есть еще две лошади.
— Но конь только он, только он заслужил это название. С ним кончено…
— Что?!
— Ничего.
Нет, не буду ей рассказывать, как я убил его сегодня утром. Выстрелом. Он умер, как умер мой сын, — от пули. Я приношу смерть всему, что люблю, родился проклятым, мать мне много раз говорила; так мне на роду написано — губить то, что люблю больше всего.
Глаза его уже не видят реки, перед ними горделивая голова его вороного коня, вороной ржет от радости при виде хозяина, входящего в конюшню, и бьет подковами по каменным плитам, словно предлагая отправиться на прогулку по Лезирии. Все у меня заберут, кроме коня и девчонки. Конь уже вне опасности. На остальное в моем распоряжении немногим более получаса.
XXIV
Конь ржет, едва Зе Мигел появляется в дверях конюшни. Маленькие острые уши он наставил еще раньше, когда услышал нервное покашливание хозяина и его шаги на лужайке перед службами, где давно не видно никаких признаков работы. Из работников, нанявшихся на целый год, остался только старший конюх, Карлос Кустодио, долговязый и старый, на попечение которого перешел Принц и обе кобылы да три упряжки быков, о продаже которых Зе Мигел уже договорился с одним барышником из Бенавенте.
Барак для работников опустел две недели назад. Инвентарь остался под открытым небом, пускай себе ржавеет; а тот, кому он достанется, пускай посидит в дерьме. Из суда придут завтра делать опись всего имущества, предмет за предметом, с идиотской дотошностью, чтобы не остался внакладе закон, а заодно и авторитет Релваса, истинного хозяина всех этих земель и кредитора Зе Мигела, которому он ссудил крупную сумму под надежное обеспечение. Словно почуяв, что люди покинули эти места, травы, ожившие сразу после первых дождей, заполонили земли и тропинки.
Усадьба Мигела Богача уже не кажется обжитой. Скоро сюда пожалует юстиция — назойливая сеньора с косящим взглядом, неуклюжая и куда более губительная, чем стальник и прочие сорняки, потому что ей дела нет до чьих-либо интересов, она печется только о точном соблюдении сроков, проставленных в каждом документе, и думать не думает о том, что все эти формальности высосут жизнь из былого богатства и оно развалится и рухнет. На празднестве этой королевы самое главное — мелочи. Всему свое время — как разным стадиям проказы.
Конь бьет подковами в каменные плиты пола, предлагая хозяину отправиться, как обычно, на прогулку по Лезирии. В глубине конюшни две кобылы, сивая и темно-гнедая с отливающим медью загривком, равнодушно поворачивают головы. Они знают, что конюх придет за ними ближе к вечеру, и прорвавшийся в конюшню дневной свет не вводит их в заблуждение.
Карлос Кустодио остался стоять на пороге, следит за движениями своего бывшего хозяина, который уже не может распоряжаться ни им самим, ни даже травой на лужайке, так сказал ему вчера сеньор Руй Диого у себя в имении «Мать Солнца», куда по его приказу явился старый конюх. Из усадьбы не будет вынесено ни пылинки, что бы ни случилось.
Мигел Богач удивлен поведением работника: и тем, как тот поздоровался с ним, когда он вышел из автомобиля, и тем, что старик украдкой следит за ним — неотступно и безмолвно. Когда-то, много лет назад, может сорок, Зе Мигел работал у него под началом, и в глубине души Карлос Кустодио радуется краху внука Антонио Шестипалого. Как хозяина он его всегда терпеть не мог. Карлос Кустодио не забыл, что говорили про Зе Мигела во время батрацкого бунта в голодном тысяча девятьсот сорок втором году, не забывает и о том, как спесиво держится Зе Мигел с теми, с кем работал в те времена, когда был подпаском, а потом табунщиком при кобылах, хоть Мигел Богач и прикрывает спесь отеческой фамильярностью, от которой еще больнее, чем от его высокомерия выскочки.
Конь — иссиня-вороной, смоляной, с шелковистым крупом, муарово-переливчатым и лоснящимся так, будто он отлит из металла, — следит за приближающимся хозяином быстрыми ласковыми глазами, выпуклыми и большими, широко раскрыв их, чтобы лучше рассмотреть Зе Мигела, темная фигура которого почти растворяется в темноте конюшни. Хозяин свистит коню веселым коротким посвистом, приговаривает мягко: — Принц! Э-э, Принц! О-о! Красавец конь!.. Животное вздергивает мягкую губу, подрагивая кожей; на храпе, между расширенными ноздрями, белеет пятно. Задирает морду — сухую, квадратную, с тонкой, почти прозрачной кожей, под которой угловато выступают кости, округло — мышцы, под которой видно даже сложное переплетение жил, и спокойным движением подставляет загривок под ласковую руку Зе Мигела, который поглаживает ему гриву, затем холку, похлопывает по шее — легонько, любовно. Конь ржет от радости.
Зе Мигел растроган, растерян, не может совладать со слезами. Плачет без стеснения, не прячет слез, даже не утирает.
Он купил этого коня три года назад у Релваса; выбрал среди молодняка, и величайшее его наслаждение — появляться в городке верхом на этом коне, демонстрируя в ярмарочные дни его безупречную выезженность.
Сидя верхом на коне, помеченном тавром завода Релвасов, Зе Мигел ощущал себя на вершине величия, словно оседлал фортуну и теперь направлял ее по своей воле, мягко касаясь боков колесиками шпор. Женщины глядели на него из окон, а мужчины между тем восхищались Принцем и презирали его владельца, которого их досада лишь раззадоривала, поощряя его хвастливость. Он сам выбрал коня — по аллюру и повадкам. И конь, и всадник держались с одинаковой тщеславной заносчивостью, сдружившей обоих.
А теперь они встречались в последний раз.
Да, в начале вечера, в полвосьмого примерно, взрывом прогремит самое главное событие в жизни Зе Мигела. Об этом событии в городке долго еще будут говорить. В этом Зе Мигел был уверен. И наслаждался чувством уверенности.
На площади и на улицах, в общественных местах и в частных домах — да, везде и всюду, где собираются люди, Зе Мигел станет главным предметом разговоров и споров. И, быть может, тогда у него появятся друзья.
— У меня нет друзей, кроме тебя, — шепчет он коню. — Только ты никогда не предавал меня. Ни разу. Даже не верится, что на тебе тавро этого старого козла, предводителя шайки мошенников, что сначала заработал на мне, а потом меня же обокрал.
Он, Зе Мигел, бесстрашно и не прячась шел на риск во всех грязных делах, подстроенных Релвасом. А теперь сижу в дерьме; теперь ни от людей подмоги, ни от святых прощения. Сперва загоняли меня, как быка благородных кровей, а теперь хотят повалить наземь и добить. Но тут они просчитались. Не стоял бы Карлос Кустодио в дверях, Зе Мигел дал бы волю рыданиям. Только один мне оставили выход, черт побери! Он пытается успокоиться, чтобы можно было говорить с работником, не выдавая своих мыслей.
Зе Мигел глядит на ясли — он приходил полежать в них всякий раз, когда ему нужно было принять какое-нибудь важное решение. Много лет он полагал, что, если обдумает дело, лежа здесь, это принесет ему удачу. Но на этот раз его ранили насмерть. А он и не заметил поначалу — привык находить выход из любого положения и верил в себя.
Он не знал, что это было возможно лишь потому, что они позволяли ему найти выход. А сейчас не захотели позволить, потому что он больше не нужен.
Зе Мигел вытирает глаза и говорит тихонько, чтобы проверить свой голос. Оглаживает стати коня, легонько подталкивает его, чтобы стал в такое положение, в каком удобно его седлать.
— О, мой конь, о-о! Гулять, Принц, гулять.
Конюх говорит что-то издали, но Зе Мигел не слышит. Он взволнован мыслью, что прогулка эта будет последней, ничто другое его сейчас не трогает. И он не слышит Карлоса Кустодио, а тот настаивает, повышает голос.
— В чем дело?… Ты со мной говоришь?
— Да, с вами.
— Ну что?…
— Мне приказано, чтобы здесь никто ничего не трогал.
— А?! Ты что там несешь?
— Что мне приказано, чтобы здесь никто ничего не трогал.
— Не понимаю. У тебя что, другой хозяин?! Если у тебя другой хозяин, убирайся вон отсюда, да поживее.
И кричит отчаянно, надрывно:
— Живее! Прочь с моих глаз, Карлос! Смывайся отсюда, не то я тебя прикончу.
Деланного спокойствия как не бывало, Зе Мигел мечется по конюшне, бежит к конюху — тот пятится к дверям. Зе Мигел подступает вплотную к испуганному старику, ударом сбивает с ног, бьет по лицу.
— Кто тебе приказал?…
— Релвас.
— А что он сказал?
— Что ты здесь уже не хозяин, что здесь ничего твоего нет.
— Пока еще есть.
— Что он тебя упечет в тюрьму. И чтобы я остался сторожить…
— И ты остался, собака!
— Остался.
Старик, дрожа, поднимается с земли. Отходит боязливо подальше от Зе Мигела и говорит ему на расстоянии:
— Он сказал, что я останусь здесь в работниках и что у тебя уже нет денег, чтобы заплатить мне за эти две недели. Мне нужен хозяин.
— Сколько я тебе должен?
— Сто пятьдесят мильрейсов.
Зе Мигел хватает пятисотенную ассигнацию и подходит к работнику, протягивая ему деньги. Зе Мигел уже прикинул, что надо делать, и к нему возвращается спокойствие.
— Бери. Плачу тебе до конца недели. Релвас подшутил над тобой. Вчера вечером я выплатил ему весь свой долг. Мы квиты.
Конюх пятится, все еще не доверяя Мигелу Богачу.
— Бери. За четыре недели плюс премия. Что заслужил, то заслужил. Я на твоем месте поступил бы так же.
— Ты же знаешь, что…
— Тебе не за что просить прощения. Сам меня прости, что я тебя отделал.
Он отдает старику деньги, тот прячет их в жилетный карман, откуда свисает волосяная цепочка для часов. Зе Мигел похлопывает Карлоса по плечу и велит вывести Принца из конюшни и оседлать.
Затем Зе Мигел садится на чурбак у двери, закуривает сигарету, глядит на холмы, по которым лепятся дома городка. Тежо течет совсем близко.
Он вспоминает, как по ночам ставил в этом месте на прикол катера, груженные контрабандой. Потому и удалось ему уговорить Релваса сдать в аренду эти угодья, чтобы он мог прикрыться личиной землевладельца из Лезирии. Штопор, Руй Релвас, стал в конце концов его партнером по контрабанде.
Старик подводит к нему коня.
— Ты у меня по-прежнему будешь ходить за Принцем, так я решил.
— Если прикажешь…
— Сказал же — решено. В конце месяца найму новых работников. Умел бы ты читать, взял бы я тебя в управляющие. Ты надежный друг. Что было сейчас — не в счет. Я не из тех, кто держит камень за пазухой.
— Оно и лучше.
— И к тому же мы были приятелями. Помнишь ту батрачку, мы оба за ней ухлестывали? Славная была девчонка!
Карлос Кустодио улыбается воспоминанию. Взнуздал коня, пробует поводья и насвистывает.
— Досталась-то она тебе. Женщины к тебе благоволили из-за шрама.
— Я им рассказывал, что это бык меня пометил, и они верили. Люди всегда верят тому, что я говорю, не знаю, почему так.
Зе Мигел ставит ногу в стремя, быстрым движением садится в седло, конь снова ржет. Обе кобылы отвечают ему из конюшни.
— Дай-ка мне вон тот хлыст. Работник бежит выполнять приказ.
— Ты не обедай. Когда вернусь с прогулки, вместе поедим. В каком-нибудь шикарном месте. Хочу отпраздновать этот день вместе с тобой.
— Мне нельзя отсюда отлучаться, хозяин Зе.
— Никто здесь ничего не украдет. Задай корму кобылам, да побольше. Мы здесь будем крестьянствовать всерьез. Рис у меня здесь будет и пастбища.
— Ты знаешь толк в этом деле.
— А то нет. Сам увидишь. Поговорим обо всем, когда вернусь.
Зе Мигел улыбается Карлосу Кустодио, чтобы полностью развеять подозрения. Касается указательным пальцем полей шляпы в знак прощания, конюх заискивающе стаскивает с головы черный вязаный колпак. Но когда конь пускается рысью по тропинке, старик провожает всадника ненавидящим взглядом.
Карлос Кустодио думает: все понятно, этот тип, когда вернется, изобьет меня до смерти; если бы не старуха, я бы его уложил — всадил бы ему две пули промеж глаз, он бы с коня соскочить не успел.
Карлос Кустодио думает об этом и не знает, как быть. Старику здорово повезло, что сбежал. Я поклялся себе, что всю морду ему расквашу, как вернусь. Схватил бы его за шиворот, чтобы не упал, чтобы мне времени не терять, с земли его не поднимать, и надавал бы ему затрещин, пока глаза бъг у него в щелочки не превратились. Уж он бы у меня недельку света божьего не видел. Но он успел смыться. Вот еще один долг за мной остался неоплаченный.
Зе Мигел скачет по тропинке, пустив коня медленным галопом.
Он уже позвонил Марии Лауринде, чтобы та предупредила дочку, что он заедет за ней во второй половине дня, повезет покататься. Девушку он хочет взять с собой. Решение пришло нынче ночью, во время бессонницы, точное и бесповоротное. Вот уже пять суток, как он не в состоянии дать отдых голове, сомкнуть глаза. Но теперь, когда он решил, что ему нужно сделать, сумятица мыслей улеглась, и он чувствует себя спокойным, безмятежным и спокойным, как в ту пору, когда шел навстречу опасностям и должен был все одолеть. Ему кажется, что и сейчас он владеет тем же запасом храбрости. Рисуется перед самим собой.
Он знает все, что совершится до половины восьмого вечера. Он держит судьбу в своих руках, держит крепко, направит ее туда, куда хочет, — точь-в-точь как коня, на котором сидит верхом, да нет, судьба будет еще послушней, у автомашины нет никаких причуд в отличие от Принца.
Он все рассчитал заранее. Одно только будущее не скрывает от него никаких тайн, не прячет ни единого вопроса. Но как мучительно знать все до конца. А другой мести ему не изобрести, хотя эта и кажется убогой.
Как бы то ни было, Зе Мигел расквитается за поражение, которое потерпел: он уйдет от обступивших его врагов, которые делятся на два лагеря, возглавляемых людьми, ненавидящими друг друга: с одной стороны Руй Диого Релвас, его бывший партнер, с другой — Педро Лоуренсо, его бывший товарищ. Однажды при встрече он назвал меня предателем. Но кого я предал, в конце концов?… И кто предал меня?! Не хочу об этом думать, теперь уже незачем, теперь для меня все пути закрыты. Я попал в кольцо и теперь сижу в дерьме, черт побери! Левая рука немного отяжелела, в ней снова начинается подергивание, он вспоминает про сгусток крови с клювиком, блуждающий по жилам в поисках сердца.
Эта мысль ему не по вкусу, хотя так было бы проще всего. Но он уже сделал выбор. По крайней мере своим телом распоряжается сам.
Ему только неприятен пот, выступающий у него на ладонях, липкий, кисло и странно пахнущий. Ощущение такое, словно внутри у него что-то горит и от жара на ладонях выделяются крупные капли. Сколько их ни вытирай, того, что их порождает, ему не осилить. Может, это отстаивается ненависть, может, болезнь крови, может, страх. Он шпорит коня, понукает.
Принц переходит на полевой галоп, словно перескакивая через невысокие воображаемые препятствия; он летит вдоль насыпи, за которой тянутся оливковые рощи, седок почти отпустил поводья. Конь чувствует это, замечает, что настроение у хозяина сегодня неровное: то напрягается так, что удила причиняют животному боль, то как будто обмякает, конь узнает об этом по шенкелям, они словно теряют властную силу; может, хозяин отвлекся.
Коня удивляет и то, что хозяин хоть и разговаривает вслух, но не с ним. Да и голос удивляет коня — то еле слышный, то гневный.
— Есть три вещи, которых не получить от меня этим подонкам: не будет им ни обвиняемого для скамьи подсудимых, ни коня моего, чтобы покрасоваться на улицах, ни моей девчонки… Эти три вещи я с собой забираю — согласно приговору, что сам себе вынес. Есть еще у меня власть. По крайней мере над самим собой есть еще у меня власть.
Отчаяние немного отпускает его, когда ему приходит на ум план маленькой мести дону Антонио Менданье, который ближе к вечеру появится в кафе, чтобы похвастать своей новой машиной марки «феррари», ревущей серебристой ракетой, купленной на денежки жены, уроженки Бежо, каковая загребает две тысячи конто в те годы, когда на пробку урожай, а в прочие довольствуется пятью сотнями, что стрижет с арендаторов, возделывающих пшеницу.
Этот типчик тоже ведь предъявил ко взысканию вексель на сто пятьдесят конто за подписью Зе Мигела, хотя должен-то ему Зе Мигел сто двадцать, а то и меньше, за вычетом расходов по транспортировке товара на фабрики Аморы. Ладно, вексель есть вексель, ничего не попишешь. Он, Зе Мигел, сказал — ну, конечно, сеньор дон Антонио, само собой, потому что сразу же придумал, как ему поквитаться с Менданьей: выманить у него ключи от купленной накануне автомашины и отправиться на ней в последнюю поездку.
— Этот тип узнает, каким образом хотел я разделаться с ними со всеми: навредить им всем так, чтобы помнили меня, раз уж не могу всадить по пуле в череп каждому. А одному кому-нибудь — не стоит труда: слишком много бы их осталось на развод.
И когда он в первый раз произносит вслух эти слова, внезапно чувствует желание кончить побыстрей.
Боится, что разнюнится, пощадит коня, и они пустят его с аукциона — там, за дверью здания суда, жеребец португало-арабских кровей, почтенные сеньоры, вороной, тавро завода Релвасов, отзывается на кличку Принц, цена для почина — два конто, кто больше, почтенные сеньоры? Зе Мигелу кажется, что он слышит голос аукциониста, каковой по распоряжению превосходительнейшего главы окружного суда приведет в исполнение закон, писанный Релвасами; Зе Мигел слышит голос аукциониста Соузы, кислый и равнодушный, но не без нотки удовольствия, так же как и взгляд, которым Соуза окинет присутствующих — взбудораженных, собравшихся здесь, дабы принять участие в гражданской казни человека, которого ненавидят больше всех в городке и которому больше всех завидуют, а это я и есть, да, я самый, Зе Мигел, Мигел Богач, подпасок и табунщик, водитель рыбных автофургонов, крупный арендатор и воротила с черного рынка, контрабандист и владелец семи грузовиков и усадьбы, все заложено-перезаложено, я партнер старого Релваса, что в квадрилье этих тореро за главного, за матадора, а еще я партнер лейтенанта Жулио Рибейро, и лавочника Коутиньо, и председателя муниципальной, палаты, и такого-то, и растакогото и так далее, и тому подобное, целый список пенкоснимателей и мерзавцев, конца ему нет, но кто сидит в дерьме, так это я, я остаюсь без гроша и умру по горло в долгах и в сифилисе и по горло ублаженный женщинами, и ненавистью, и виски, и конями, и всеми радостями, а чего же вы хотите, может, чтобы я просидел всю жизнь, глазея на проходящие поезда! Радостей, что я получил, у меня уже никто не отнимет…
Но обрывочные эти слова он выплевывает с тревожной иронией, ранящей до крови, и сам же передергивается от этих слов, мешком обмякает в седле, а конь в знак протеста взвивается на дыбы, призывая хозяина погарцевать и покрасоваться, как в прежние удалые времена.
Когда конь и всадник подъезжают к огороженному выгону, где пасутся быки, Принц пугается и ржет: он узнал быков по запаху и по медлительным движениям голов; он отскакивает к самому краю тропинки, забирает вбок, вбок, какой-то бык ревет возле самой ограды из колючей проволоки, и конь переходит в частый, хотя и не очень собранный галоп, наставив твердые внимательные уши.
Зе Мигел очнулся, поддергивает удила раз, еще раз и, заставив коня убавить ход, пускает его по другой тропинке, которая приведет их к конюшне, где Карлос Кустодио в этот миг седлает сивую кобылку, чтобы убраться подобру-поздорову.
— О-о, Принц, о-о!..
Конь переходит на свободный шаг, ставя копыта на всю поверхность, теперь он несется вперед не колеблясь, дрожь унялась, он вскидывает копыта легче, равномернее, ставит точнее. Животное успокоилось — потому, что опасность позади, и потому, что хозяин гладит ему гриву — той же рукой, что через мгновение быстрым яростным движение выхватит из кармана револьвер. Густая молочно-белая пена, выступившая из-под узды, подчеркивает черноту коня — черен, как спелая тутовая ягода.
Человек дрожащей рукой наставляет револьвер. Тот самый, которым несколько лет назад воспользовался сын. Двух пуль хватило. Сколько понадобится для коня?! Все, я выпустил все, разрядил всю обойму, пуля за пулей, выстрел за выстрелом — боялся, что оставлю одну для себя. Для начала пришпорил его, чтобы он пошел машистой рысью, и, когда мы были метрах в ста от служб, у меня слезы хлынули, потекли по всему лицу, я плакал навзрыд, на крик, отпустил поводья, вел его в шенкелях, мне вспомнился тот раз, когда я верхом на нем ждал, когда погонят быков, и один свирепый бычище чуть не поддел рогами его круп, с той поры он стал бояться быков, узнавал их по запаху; а у меня все тело ныло, несчастный, несчастный, куда девалась твоя былая храбрость? И я сую дуло револьвера прямо в правое его ухо, и меня разбирает раскаяние, все тело мое ноет до крика, конь чует опасность, пугается, переходит в бешеный галоп, чуть не скидывает меня наземь, я кричу ему, но голос мой не действует на него, не то что раньше; и тут мы подлетаем к оврагу, что зовется Собачья Погибель, мне становится страшно, знаю, ему не перескочить, я весь разобьюсь, и девчонка достанется им, и я тоже, черт побери, ну уж нет, ни за что! Хватаю Принца за шею, прижимаюсь к ней лицом, лицо мое все в его пене, его шерсть вся в моих слезах, заряжаю револьвер и стреляю, стреляю, стреляю — и я услышал, как у меня в голове отдаются выстрелы, что пробили голову моего любимого коня, у меня было такое чувство, что пули пронизали одновременно все закоулки и у меня под черепом, и у него, неся муку и гибель, а он все летел, я вспомнил деда и голубой фургон смерти, а может, Принц мстил за клячу, что я убил; а затем мы упали вместе, я и не заметил, он ржал предсмертным ржанием, а я выл от раскаяния, несчастный, несчастный, у тебя не хватает мужества даже на то, чтобы прикончить одного из тех, кто испоганил тебе жизнь.
Я телом чувствую, как подо мною жизнь из него уходит. Он еще бьется судорожно у меня под ногами, я устал, выбираюсь из-под него, он смотрит на меня говорящими глазами, словно спрашивает, за что, и я бросаюсь наземь, хотел бы сам всего себя изломать, плачу навзрыд, на крик, все громче, и выпускаю в глаз ему остаток обоймы; да, всё, что было, и вот голова его уже лежит неподвижно в луже крови. Я видел кровь коня моего там, где были его глаза. Я видел кровь коня моего на его вороной шерсти, он казался красно-гнедым. Я посмотрел вокруг и увидел только кровь, всё было в крови, и я побежал к бараку, мне нужен был Карлос Кустодио, зову его, обыскал всю конюшню, вижу, что нет на месте сивой кобылки, Еврейки, и тут я понял, что он сбежал.
Ему здорово повезло, что он сбежал. Я поклялся себе, что всю морду ему расквашу, как вернусь. Схватил бы его за шиворот, чтобы он не упал, чтобы мне времени не терять, с земли его не поднимать, и надавал быему затрещин, пока у него глаза бы в щелочки не превратились. Уж он быу меня неделькусвета божьего не видел. И пускай потом бы жаловался Релвасу. Но он уже успел смыться. Вот еще один долг за мной остался неоплаченный.
Но как бы то ни было, им уже не покрасоваться верхом на Принце. Он достанется крысам, ласкам и коршунам, и они заслуживают его больше, чем эта нечисть, которая уже высчитывает, как бы заполучить его с аукциона, что откроется за дверью здания суда, жеребец португало-арабских кровей, почтенные сеньоры, вороной, тавро завода Релвасов, отзывается на кличку Принц, цена для почина — два конто, кто больше, почтенные сеньоры, кто даст настоящую цену? Настоящая цена ему — шесть пуль да костяк. Пускай расхватают его кости и высосут из них мозг, если позволят им лезирийские коршуны, и вороны, и прочие твари. А теперь мне нужно спокойствие, чтобы довести дело до конца. Уже недолго осталось — меньше получаса. Хуже всего, что время сейчас идет так медленно. Тянется и тянется, словно бык жвачку жует.
Вспоминая те минуты, Зе Мигел испытывает смятение. Но для него все так и было. У него есть своя версия истины, согласно которой нельзя рассказать ничего сверх того, что он увидел — и выдумал, — сидя в седле.
Когда первая пуля пробила череп Принца, он задрал раненую голову во внезапном ужасе, взметнув передние копыта в воздух движением, исполненным отваги и решимости. Широкие ноздри еще больше раздались, вопрошающие глаза закатились, и он испустил ржание — долгое, разнесшееся на полмили вокруг. Прежде чем конь почувствовал боль, холодную боль, сразу превратившуюся в огонь, разодравший, прожегший его вены, он был оглушен грохотом выстрела, что разнес ему мозг.
Но он еще успел проскакать несколько метров отчаянным галопом, забыв уроки опытного пикадора, обучавшего его в Эворе, тревожась лишь об одном — как бы спасти хозяина, вонзавшего ему шпоры в самую чувствительную часть брюха. Он проскакал галопом метров десять или немногим больше, вздыбив гриву, но после третьего выстрела встряхнул головой и, упав, уткнулся храпом в землю и снова заржал — заржал в последний раз полным смертной тревоги вибрирующим ржанием.
XXV
— Боишься, случится что-нибудь?
Машина мчится по Лиссабону в сторону площади Ареейро. Зе Мигел решил проехать по этой части города, вспомнив о комнате, которую он снимал на проспекте Жоана XXI, на этаже, принадлежавшем Сесилии, модистке. Встречаться с женщиной в доме у модистки очень удобно: женщине незачем говорить дома, что она собирается на мессу или к парикмахеру: можно позвонить и узнать, не появились ли в ателье какие-нибудь новинки.
— Ты что — не слышала, что я спросил?
Зулмира возвращается к действительности, отогнав поглощавшие ее мысли. Регулировщик остановил движение посреди улицы Фонтес, и Зе Мигел поворачивается к девушке, смотрит на нее недружелюбно, чувствуя, что сейчас она далеко от него. Они обмениваются вопросительными взглядами.
— Ты говорила тут: вы с матерью помогаете друг другу обманывать старика.
— Да…
— В чем же вы друг другу помогаете?
— Да ну еще!
— Никаких «да ну еще», не смей так отвечать, не люблю, чтобы со мной разговаривали таким тоном. На меня это не действует, я не реагирую. В чем вы друг другу помогаете?
— Когда уходим куда-нибудь вместе, дорогой.
— Или когда твоя мать уходит куда-нибудь? Девушка смотрит на него дерзко, вызывающе.
— А тебе нужно знать, уходит она куда-нибудь или нет? По-моему, не нужно. Ты ведь уже сказал мне, что между вами все кончено.
— А она тебе что говорит?
— Что все кончено, дорогой.
— Но в таком случае?!
— Что «в таком случае»?
— Зачем ей нужно обманывать старика?
Зулмира чувствует потребность заставить его поревновать.
— По-моему, это уже не твое дело. Тебя не должно интересовать, что она делает. И меня тоже… Каждый устраивается, как может, дорогой, разве не так?
— Твоя мать обыкновенная шлюха. Дешевка бесстыжая.
Позади гудят другие автомашины, требуя пропустить их.
Регулировщик открыл движение, а Зе Мигел, ослепленный гневом, не сразу это замечает. Затем отчаянно срывается с места, обходит то справа, то слева вырвавшиеся вперед машины, бросая на девушку быстрые взгляды. Ведет рывками, переключая свет фар, чтобы ему уступили дорогу: ему не терпится поскорее прибыть на место.
— Ей бы в ее возрасте следовало научиться стыду.
— Не вижу, зачем бы. Стыдом не заплатишь за квартиру и сыт не будешь.
— Я даю тебе два конто в месяц.
— Некоторые и по пять получают, да все-таки прирабатывают на стороне.
— Что-что?!
— Между вами все кончено, ты сам сказал, дорогой.
— Да, но она — твоя мать.
— Ну и что?
— Как «ну и что»?!
— Ей ведь тоже нужна любовь.
Это естественно: любовь всем нужна, дорогой. Кому больше, кому меньше, но всем. Она нашла себе дружка.
— Который думает о тебе.
— Не знаю, дорогой. Может, и думает, не знаю. Мы чужими мыслями не распоряжаемся. Или, по-твоему, я виновата?
Но тут Зулмира вспоминает, что Зе Мигел обещал подарить ей эту машину, ей не совсем верится, но как знать, и она начинает заигрывать с любовником. Улыбается, похлопывает его но руке, раскуривает сигарету и протягивает Зе Мигелу.
— Ты что, принял разговор всерьез, дорогой? У тебя совсем нет чувства юмора.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Что ты быстро выходишь из себя, что ты относишься к людям без доверия. Все женатые мужчины, дорогой, помешаны на том, что только их жены — серьезные женщины. Всё потому, что замужние смеются меньше, чем остальные женщины.
Зулмира хочет перемирия, но тут же возвращается к прежней позиции — враждебности. Ей действует на нервы то, как он ведет машину — толчками. По рукам его, слегка подрагивающим, девушка видит, что он озабочен; она отыскивает музыкальную передачу — музыка йе-йе, — посмотрим, может, успокоится, может, еще больше разозлится.
На улице идет мелкий дождь. Асфальт блестит, от этого ночь еще чернее, так ей кажется; люди укрываются от дождя в подъездах, под низкими балконами. Зе Мигел чувствует, что хмель снова одолевает его, он словно кружится в медлительной карусели. Может, все это из-за игры городских огней. Он приглушает громкость приемника и кричит Зулмире:
— Если бы ты знала, что умрешь через полчаса, да, через полчаса или даже раньше, что бы ты хотела сделать?
— Никто не знает, когда умрет, дорогой.
— Но если бы ты знала?
— Если бы знала…
Она не понимает смысла вопроса: он кажется ей глупым. Она бы и не прочь была так прямо и сказать Зе Мигелу, но он сейчас нервный, может ответить каким-нибудь хамством в своем духе. Однажды он высадил ее из машины — не этой, другой, — когда они возвращались с пляжа, и ей пришлось пройти пешком больше двух километров, пока она не добралась до станции в Синтре.
Автомашина буксует на вязком от размокшей пыли шоссе; Зе Мигел прибавляет скорости, улыбается, с силой дергает руль, проверяя надежность управления, и наконец начинает насвистывать.
— Все люди должны были бы знать, когда они умрут.
— Ты говоришь сплошные глупости, дорогой.
— Не всегда.
— Лучше поговори о чем-нибудь веселом. Расскажи что-нибудь про «гладиаторов», историю с яичницей, потрясная история, или ту, про доктора, которого вы окунули в канаву после обеда, и он боялся, что там и умрет…
— Вот видишь?!
— Что я должна видеть?!
— Ты тоже заговорила о смерти. Тот доктор струсил, потому что дал волю страху. А я не дам.
— Ты же не знаешь по опыту, что это такое, дорогой.
— Знаю лучше, чем ты думаешь. Видел смерть лицом к лицу, и раз десять, если не больше. Может, поэтому и не ощущаю страха. По крайней мере, страха перед смертью. Жизнь часто куда хуже. Как по-твоему?
— Не знаю. Я слишком молода для таких мыслей.
— Иногда ты говоришь, что умереть тебе ничего не стоит.
— Смотря когда.
— В каком смысле «смотря когда»?!
— Смотря в какой момент. Иногда я думаю, что жизнь — мерзость, дорогой. Иногда — нет. Не знаю, есть ли загробное царство, дорогой.
— А сегодня?
— Сегодня как раз мне хорошо, дорогой. Когда ты рядом, мне всегда хорошо. Я хотела бы жить с тобой.
Расчувствовавшись в порыве легковозбудимой — почти профессиональной — нежности, Зулмира сентиментально роняет голову на плечо Зе Мигелу.
Они выехали на Ареейро, Зе Мигел объезжает площадь, шины визжат на поворотах, словно рубчатая их поверхность выпускает когти, цепляющиеся за асфальт. Выезжая на проспект Жоана XXI, он поднимает глаза на окна комнаты Сесилии-модистки: хотелось бы увидеть эту комнату еще раз, не так мимолетно, а девушка думает, что он демонстрирует машину людям, которые теснятся в подъездах или торчат на остановке в ожидании трамвая.
Потом, резко прибавив скорость, Зе Мигел выводит машину на проспект, ведущий к аэропорту. Зулмира думает, что «феррари» хватит тридцати метров, чтобы разогнаться до сотни в час, какое удовольствие — скорость, дорогой, а в низкой машине еще шикарнее, такое чувство, будто взлетаешь или стелешься над самой землей, как ласточка, когда наступает их время.
— Сейчас ведь нет ласточек, правда?
— Нет. С чего ты вспомнила про ласточек?
— Просто так…
Она протягивает правую руку и усиливает громкость радио. Знакомый голос поет: «Et maintenant, que vais — je faire?»
Чтобы добраться до назначенного места, восемнадцати минут хватит, ну, может, двадцати, оттого что дорога мокрая, думает Зе Мигел, выбрасывая за окно окурок. Он знает огненную змею как свои пять пальцев. Мчится, с почти математической точностью меняя скорость: сто — девяносто — сто десять, — и даже не глядит на спидометр. Ощущает скорость ногой, упирающейся в акселератор.
При виде красного пятна — рейсового автобуса на Калдас — Зе Мигел рывком сворачивает влево, сигнализирует обгон, нервно переключая фары, и немного набавляет скорость, пока не доезжает до поворота; сцепление — передача, переходит на третью, шины визжат, девушка упирается каблуками в каучуковый коврик, словно в попытке затормозить, и Зе Мигел недружелюбно улыбается.
Когда он ведет на высоких скоростях, его сознание работает особенно четко. Ему никогда не нравилось тащиться по-черепашьи. Машины для того и задуманы, чтобы ехать со скоростью свыше восьмидесяти. Нога его давит на педаль все сильнее и сильнее: Зе Мигел знает, что руль ему повинуется и он ведет, куда хочет. И сам выбрал, куда едет.
По другой полосе движется мощный встречный поток грузовиков — семитонные, десятитонные, двенадцатитонные, вот она — огненная змея, вереница красных огоньков извивается, оставляя красный след, след этот — как светящаяся кровь; здесь уже нет регулировщиков, быстро едет тот, у кого хватка хорошая.
Зе Мигел сует руку в карман пиджака и достает флягу с коньяком, с которой никогда не расстается. Отпивает глоток, затем передает девушке. Та только пригубливает и делает гримаску. Зе Мигелу при этом вдруг вспоминается история, которая вышла у него с Баркасиком, владельцем шлюпки, перевозившей контрабанду. Жалко, что из-за темноты реки не разглядеть.
И тогда была непроглядная ночь, непроглядная, словно деготь, ночь. Безмолвная и спокойная. Все было слышно. Угадывалось даже ненужное: подозрения, страх, паутина вопросов — все, что существовало за пределами туннеля, который шлюпка прокладывала в ночи и в водах Тежо. Зе Мигелу казалось, что до слуха его доносится даже дрожь прибрежного тростника — шелест, который вот-вот взорвется грохотом и выдаст его; и еще ему казалось, что видневшиеся вдали огни наделены голосами, что они, словно призраки, бредут по черным и тихим водам.
Один из гребцов, сидевший на носу, поднял голову; Зе Мигел почувствовал на себе его взгляд, вспомнил лицо этого человека, смуглое дочерна, рябое от оспин, с изуродованной ноздрей, и встревожился, сунул руку в карман; только нащупав револьвер, приободрился, овладел собой, хотя ноги у него еще дрожали от внезапно нахлынувшего безудержного волнения. В тот миг он осознал полное свое одиночество. Он был во власти этих пятерых, и лица их теперь представлялись зловещими его воображению. Он кожей чувствовал, что эти люди сейчас не такие, как тогда, когда он увидел их в первый раз. Ощущение было неприятное, почти мучительное.
Зе Мигел занимался контрабандой немногим более двух месяцев.
Теперь-то он нюхом сумел бы определить, когда команду разбирает страх или донимают предчувствия, как настроены люди — покинут ли его при первой же опасности или готовы следовать за ним без оглядки, как Шико Молчун, которого пристрелили патрульные, когда он не выполнил приказа остановиться.
Но в ту недоброй памяти ночь Шико Молчун греб на носу, и Зе Мигелу взгляд его показался подозрительным. Сомнения новичка, сказал бы теперь Зе Мигел, если бы спросили его мнение о верном прохвосте, сумевшем умереть на посту, как подобает мужчине. Но в ту ночь Зе Мигел не доверял даже самому себе. Едва приняли они груз с баржи и гребцы направили шлюпку вверх по течению к Палье, любая рыбачья лодка, любое транспортное суденышко стали внушать ему опасения. Он утратил веру в успех. Хлюпанье весел по воде звучало у него в ушах не так, как в другие ночи. Волна холода обдала его напрягшееся лицо, пронзила сердце, точно цыганский нож. Я в ловушке, подумал он. Какие только мысли не приходили ему в голову!.. Проклятая ночь, мне почудилось, что придется еще раз взглянуть в лицо смерти. Смерть словно притаилась под водами Тежо. Если бы можно было, я бы смылся; но пришлось вытерпеть, и в итоге я остался в выигрыше. На шлюпке виски и табаку было больше чем на пять сотняг, целое состояние на волоске, не считая прибыли. Он завяз в паутине страха, был близок к панике. А может, приказать им держаться ближе к суше и, выждав верный момент, прыгнуть в воду и поплыть к берегу? Но терять, так хоть не всё — и Зе Мигел решил, что донесет на сообщников, чтобы получить свою долю, когда их схватят, однако тут же сообразил, что в этом случае перед ним навсегда закроется возможность заниматься этим делом. Он начал пробовать силенки в контрабанде, вступив в одну группу, глава которой находился в Танжере, и вскоре у Зе Мигела завелись хорошие денежки. На них он приобрел свой первый фургон — десятитонку. Так неужели обращаться в бегство при первой опасности?! Нет, чего не было, того не было, и не думал я прыгать в воду, может, потому, что плаваю так себе. И потом, а револьвер-то на что, скажите, пожалуйста? Ну ладно, он решил, если что, пригрозить им револьвером, чтоб оставались по местам, а может, прикрикнуть, пусть знают: он без колебаний пустит пулю в лоб тому, кто хотя бы двинется ему навстречу.
Ночь была подходящая и для контрабанды, и для всего прочего.
Когда воды Тежо выносят на берег труп, что произошло на самом деле? Многие ли знают, что произошло? И кто скажет правду? Газеты о таких случаях повествуют туманно; кто прочтет, подумает, что причина — душевный кризис, толкнувший беднягу на самоубийство; несчастный человек может покончить с собой, для этого свободы у него предостаточно; а затем жизнь перемалывает события, и все в конце концов забывается, словно упавший в колодезь камень, который бросил мальчик: поглядел в водяное зеркало, и захотелось узнать, что получится, если он это зеркало разобьет. Вот и смерть в такую ночь не больше вызовет шуму.
Он захотел подбодрить себя и подумал: человек лишь раз умирает, черт подери! В любом случае, помрет — и конец; но мысли эти отдавали горечью. Жизнь для Зе Мигела только начиналась. Ион многого от нее ждал, уже тогда чувствовал, что может ждать многого — а стоило ли? — его еще не покинули честолюбие и отвага, которыми он хотел обладать в детстве, когда мальцом увидел старого Релваса на коне и решил, что его, Зе Мигела, хватит на то, чтобы выйти помещику в ровни.
Позже, случалось, Штопор трусил — он уже тогда был стар, и Зе Мигел уговорил его войти в дело по сбыту муки на черном рынке, три четверти прибыли Релвасу, одна — Зе Мигелу. Патруль Республиканской гвардии заподозрил неладное при виде такого количества фургонов с быками, приказал остановиться. Ладно, о прочем умолчим… Все уладилось: я выложил тысчонку — в пользу бедных или кого другого, — и фургоны снова двинулись к месту назначения. Самое скверное было, когда мы рассчитывались; этот подонок решил, что я утаил от него конто, никогда не видел я такого подозрительного и прижимистого типа, и дело уладилось только тогда, когда я сказал ему: хозяин Руй Диого, я внук Антонио Шестипалого, вы знаете, и не променяю своей чести на такие жалкие деньги. И тут я деру точно такую же ассигнацию, рву на мелкие кусочки и швыряю в корзину для бумаг. С тех пор он всегда мне доверял. Но я свое взял, чтобы проучить его, старого дурня. Сейчас могу сказать: когда я возил муку, обжуливал его на весе, кило, а то и два с каждого мешка.
Пока Зе Мигел раздумывал, шлюпка Баркасика поднималась вверх по течению со всей осторожностью, не ставя парусов, хотя со стороны Палмелы дул благоприятный ветер — палмелонец, как зовут его пастухи и лодочники.
В ту непроглядную ночь Зе Мигела не покидало такое чувство, будто жизнь уходит от него все дальше, ночь была черна, как деготь, и казалась еще черней от безмолвия команды, казалась враждебной и такой настороженной, что Зе Мигел сразу догадался о замыслах владельца шлюпки, немногословного головореза из Алкошете. Зе Мигелу никогда не нравилось это лицо: худое, вытянутое, подбородок башмаком, глаза светло-голубые, почти серые, острые, как кончики ножей; глубоко вдавленные морщины, голос недобрый и хриплый, на щеках никаких признаков щетины. Он был вдвое выше Зе Мигела. Казалось, он был выточен из соснового ствола, чтобы украсить нос судна: высокий, мощный, не кулаки, а кувалды, огромные ступни — но движенья такие легкие, что его прозвали Баркасиком. И вот Зе Мигел отважился ступить на его шлюпку, еще не зная, какой конец ему готовит этот человек.
Ему захотелось выкурить сигарету, чтобы обдумать, что же предпринять в решительный момент. Но на борту нельзя было зажигать огонь. Пограничные патрули прочесывали реку, и шлюпка шла, не зажигая сигнальных огней, рискуя налететь на другое судно и потонуть.
Шлюпка медленно направилась к берегу Лезирия-Гранде. Зе Мигелу стало ясно, что Баркасик намерен посадить суденышко на мель около Понта-д'Эрва, отнять у него груз, да еще и жизнь в придачу, если Зе Мигел откажется рассчитываться по расценкам трусов. Сердце у него в груди заколотилось во всю мочь: Зе Мигел чувствовал, как удары отдаются в кончиках пальцев.
Он подкрался к борту шлюпки, и один из кормовых гребцов шепнул ему:
— Глядите не свалитесь. Если свалитесь в воду в этом месте, никто вас больше не увидит.
Зе Мигел не стал отвечать из осторожности, чтобы гребец не заметил, что язык его не слушается. Он был уверен, что, заговорив, наверняка выдаст свое состояние. В этот момент все было поставлено на карту. Когда он увидел, что выбора нет, он положил руку на револьвер и встал перед старшим. Оба смерили друг друга взглядами, уже привыкшими к темноте.
Зе Мигел шумно высморкался, втайне испытывая свой голос. Теперь он был уверен, что может им пользоваться, и тогда быстрым прыжком он отпрыгнул за спину старшого.
— Выводи на середину реки, Баркасик!
— Прилив низкий, можем застрять.
— Выводи. Низкий он там или высокий, а груз — мой.
— А лодка моя.
— Больно много знаешь. Выводи и давай к середине. Понял?
— Если застрянем, пограничники сцапают нас, как шалых воробышков. Угодим в ловушку.
— Меня живьем не возьмут, черт побери! Когда я иду на такое дело, жизнь я оставляю дома, в пудренице моей бабы.
— Я хожу на такие дела десять лет и собираюсь проходить еще десять.
— А я начал пару месяцев назад и хочу кончить по-быстрому. У меня шесть пуль в револьвере, да еще две полные обоймы. Для себя мне двух довольно; остальных хватит для патрульных или для тех, кто со мною свяжется.
— Если будет на то воля божья, они не понадобятся! — сказал Баркасик после долгого молчания.
— Оно бы хорошо, да паленым попахивает, ясно тебе?
— Со мной неудач не бывает, можете убрать оружие.
— Ты не бойся, Баркасик. Оно стреляет, только когда я пальцем нажму, но, уж когда нажму, шесть пуль выпустит одну за другой. Прямо как пулемет, черт побери!
Рукоятка руля скрипит под тяжестью старшого, упершегося босыми ножищами в борт шлюпки. Прилив достиг наивысшего уровня, и это помогает гребцам, шлюпка пошла быстрее, а может, гребцы почувствовали себя увереннее, выйдя из Тежо. Два часа утра; луна не показывается.
— Далеко еще? — спрашивает старшой, не поворачивая головы.
— Да нет… За мостом Порто-Алто, немного повыше.
— А машины у вас наготове, чтобы мы разгрузились побыстрей?
— У меня всегда всё в полном порядочке.
— Не знаю: мы работаем вместе в первый раз.
— И надеюсь, что не в последний.
Зе Мигел протягивает старшому бутылку водки, трижды дотронувшись до его плеча стволом револьвера, чтобы тот лишний раз почувствовал, что он ему не доверяет. Баркасик отпивает два больших глотка и передает бутылку первому гребцу по левому борту.
— Вы, хозяин, парень что надо, но уж больно недоверчивы.
— Знак, что я встревожен.
— Чем это?!
— Боюсь себя самого, и только. Иногда начинаю раньше времени.
— В таких делах хладнокровие нужно, хозяин Зе.
— Нужно-то нужно. Да я предпочитаю начать раньше времени, чем кончить позже, чем надо. Кто вовремя не поспевает, тот в дерьме застревает.
Они шепчут друг другу на ухо, в странной интимности. Секретничают, как влюбленная парочка или двое друзей, еле внятно, приглушив голоса, чтобы никто не расслышал.
Растительность по берегам колышется от порывов палмелонца; иногда плывущим становится страшно, словно из ветвей и трав доносятся угрожающие выкрики.
Теперь, может быть, станет понятно, почему в баре Зе Мигела охватил приступ злобной ярости. Виски в его представлении связывается с риском, опасностью, страхом, это напиток, с которым он имел дело в тревожные ночи, грозящие гибелью.
Когда ящики были выгружены, Зе Мигел договорился со старшим встретиться на берегу в Беато.
— Завтра, как свечереет. Хочу отблагодарить тебя и договориться о новом дельце. Работаем исполу, идет?!
Когда они сошлись вдвоем на пустынном берегу близ Беато, оба пустили в ход и кулаки, и ноги. Зе Мигел схлопотал больше, чем выдал, но зато руки потешил и обзавелся верным другом на весь остаток жизни. Баркасик был бы не прочь схватиться врукопашную: если бы он подмял Зе Мигела под себя, он бы от него мокрое место оставил, Зе Мигел и сейчас так думает. Но Зе Мигел не дался, бился на расстоянии, легко отскакивая и нанося удары головой и ногами. Хуже всего были пять затрещин старшого, расквасивших противнику всю физиономию; но и Зе Мигел в долгу не остался, дважды двинул старшого в скулы, так что у того тоже всё лицо распухло. Поквитались, одним словом.
Устав, оба почувствовали, что удовлетворены, и вместе вернулись в Посо-до-Биспо. Вошли в первую попавшуюся таверну обмыть раны водкой, и Зе Мигел потребовал шесть двойных красного. Только тогда они поглядели друг другу в глаза — открыто, без досады. Торжественно подняли стаканы до уровня носа в знак мира и дружбы и осушили залпом. Затем разбили стаканы о стойку и распрощались.
Когда Зе Мигел вышел, Баркасик возвестил присутствующим, торжественно покачав головой: — Вот парень так парень!.. И начал рассказывать, что произошло.
XXVI
Алисе Жилваз подозревает, что через два месяца ей придется покинуть дом, где она так долго жила сеньорой.
Придут судейские, продадут с молотка мебель, контрабандные ковры, фарфор и постельное белье, а еще семь люстр со стеклянными подвесками: Зе Мигел купил партию, а она распорядилась повесить по всем комнатам, одна попала в ванную. И зачем только ее Зе Мигел выписал из Лиссабона семь с четвертью метров книжек для трех стеллажей?
Люди смеялись, когда, садясь на унитаз, видели — люстру с подвесками. В городке узнали об этом и тоже смеялись. Но Алисе Жилваз не понимает, что тут смешного; она считает, что все это злобные пересуды завистников, ей не под силу их унять.
Алисе Жилваз велит приготовить ужин к половине девятого, суп с кориандром и яйцами и тушеную говядину, говядина тушилась в томатном соусе, должно получиться вкусно; но жена Мигела Богача не знает, что через два месяца ей придется искать по всему городу место домашней прислуги. Перед этим она узнает, что такое голод — безнадежный и постыдный, и голодать она будет, сидя на софе, той самой, на которой двумя выстрелами убил себя ее сын.
Ни одна из сеньор не придет составить ей общество, не позвонит, чтобы узнать, не нужно ли ей чего-нибудь. Жена лейтенанта Рибейро не пригласит ее в кино.
— Дона Алисе, вам надо отвлечься: не можете же вы до конца своих дней переживать это горе. Ваш муж не будет против, если вы пойдете со мной. Составим друг другу компанию.
Алисе Жилваз не спросит, не будет ли в фильме выстрелов.
Да, при звуке выстрела она всегда разражается рыданиями, странными, неблагозвучными: словно воет раненое животное. Когда это случилось с нею в первый раз, все остальные зрители услышали, в зале зажегся свет, люди подумали, случилось что-то. Потом ее отвели домой, и некоторые сказали, что все это преувеличения, достойные кухарки, сразу видно, что она не настоящая сеньора.
Зе Мигел думает о жене, сидя в машине.
Сейчас он ведет со скоростью восемьдесят пять, шоссе полого спускается к Сакавену, Зе Мигел все сбавляет и сбавляет скорость, нажимает на тормоз, как бы полиция не остановила, только время зря терять. Он думает о жене, вечно она ставит себя в дурацкое положение, надоело, никак ее не обтесать, а ведь зналась с цветом общества — так полагает Зе Мигел в неизлечимом своем самомнении. Вторично замуж ей не выйти, не та женщина, любовником не обзавестись, бедная вдова, мужу которой все завидовали; в конце концов наймется в какой-нибудь дом среднего достатка, готовит она хорошо, понимает толк в приправах, чистоплотней не найти.
Ей неизвестно, что, в сущности, произойдет. Он никогда не разъяснял ей сути дела, хотя про закладные она знает. Жене нечего совать нос в его жизнь, мужские дела есть мужские дела, никаких советов, даже в постели. Когда предъявили первый вексель, он чуть было не попросил у нее бриллиантовые серьги, чтобы, заложив их в Лиссабоне, оплатить его. Но потом понял, что за этим векселем последуют другие, и решил не вступать в объяснения. По мнению Зе Мигела, в анормальности сына виновата жена, он ее кровь унаследовал, в этом Зе Мигел не сомневается, он так и не простил ей, что она во время его отлучки выпустила сына из дому, где отец решил продержать его взаперти до того дня, когда отправит за границу, в Германию или, может, в Англию — там на такие вещи внимания не обращают.
Из-за нее ему пришлось начать тот разговор с сыном.
Поток машин, эта огненная змея, жжет своими раскаленными извивами асфальт старой автострады в изнуряющей лихорадочной спешке. Новая автомашина дона Антонио Менданьи — один из беспокойных члеников ошалелой рептилии.
Зе Мигел вспоминает сына; Руй Мигел, казалось, спал на зеленой софе с золотистыми цветами, так потом рассказывали, лицо у него было такое спокойное, такое отрешенное, револьвер лежал у ног, на контрабандном алжирском ковре.
Это воспоминание будоражит ему нервы, он жмет на газ, чуть не налетает сзади на автоцистерну, но скорости не убавляет, сцепление — передача, выворачивается чуть не из-под самой автоцистерны, перед ним возникает другая автомашина, Зе Мигел сигналит фарами, прибавляет скорость, еще, девчонка вскрикивает, «феррари» проскальзывает между обеими автомашинами проворным и чутким существом, словно его кузов обрел эластичность и сжался, угодив в узкую расщелину между двумя металлическими стенами, готовыми растереть его в порошок.
Зе Мигел смотрит на соседнее сиденье и улыбается.
Зулмира с трудом переводит дыхание, завалившись на правый бок, свесив руки. Она закрыла глаза в миг опасности, но еще не открыла их и откроет не сразу. Она бледна, левая щека подергивается; волосы в беспорядке рассыпались по плечам, по темно-синей, плотно облегающей блузке со стоячим воротником. Зе Мигел видит в воображении ее груди — может, из-за них и не хочет, чтобы она осталась жить: белые, розоватые, черная родинка на левой, если бог меня пометил, стало быть, изъян заметил; и притрагивается к ним правой рукой, чтобы пальцы вспомнили почти полуторагодовалую близость. Захваченная врасплох, девушка взвизгивает.
— Мне что — уже нельзя тебя трогать?
— Нельзя, дорогой, никак нельзя, гонишь как сумасшедший. Я не для того с тобой поехала, чтобы разбиться. Если тебе жизнь надоела, разбивайся в одиночку; я к твоим неприятностям отношения не имею, дорогой.
— Заткнись ты, черт побери, а не то по носу получишь!
Зе Мигел хотел подвергнуть ее испытанию, приучить к опасности, чтобы она не испугалась, когда они подъедут к стене. Белая стена, недалеко от усадьбы Релвасов, Зе Мигел знает каждую пядь ее сверху донизу. Жители Алдебарана пишут на ней свои жалобы. Ее прозвали народной газетой. Сейчас стена свежевыбелена, белая-белая.
— Во всем был виноват тот тип, ты же знаешь. Я попросил разрешения на обгон, они разрешили, и я вышел вперед.
— Ну ясно.
— Испугалась?…
— Еще бы, дорогой.
— Раскури мне сигарету.
На эти несколько минут, что отделяют его от стены, ему захотелось мира. Последние пять месяцев его вымотали. Те, кто помогли ему отсрочить развязку, сделали эту развязку еще тяжелее: нарастили проценты, торопят с выплатой. Зе Мигел остался без друзей в самый неподходящий час. Он подумал было, не бежать ли в Бразилию. Когда-то он был способен добраться туда любой ценой. Деньги и разгульная жизнь расслабили его; да, может, именно в этом все дело. Зе Мигел не сознает этого, перекладывает всю ответственность на врагов.
Зулмира передает ему раскуренную сигарету и закуривает сама.
Зе Мигел сворачивает налево и останавливает машину на стоянке, где часто отдыхал в те времена, когда водил свой первый автофургон, купленный на деньги Розинды-вдовы. Притягивает Зулмиру к себе, обнимает.
Ему одному знать, откуда этот порыв, оттого ли, что на несколько минут ему захотелось мира, оттого ли, что вспомнилось то время, когда он останавливался здесь, чтобы заниматься любовью с одной из придорожных проституток. Розалии было пятнадцать лет. Она всегда ходила с ивовой корзинкой. Волосы красила в желтый цвет, не волосы, а пакля; но сама была милая. Выучилась тайнам своего ремесла очень рано и во всех тонкостях. Смеялась по любому поводу и без повода, ей рассказывали что-то, и она смеялась, ее тискали, и она смеялась, ее били, и она убегала смеясь. Ее настоящее имя было Мария Рита, и ей было пятнадцать лет.
На огненной змее всего хватает.
Насилие, любовь по дешевке, предприятия ценою в тысячи конто, комнаты, сдающиеся на несколько часов, сосредоточенные и молчаливые люди, пьяницы, выкрики которых обращены то ли к кому-то поблизости, то ли к небесам, и непрекращающийся безумный поток грузовиков — семитонных, десятитонных, двадцатитонных — и легковых автомашин ценою в пятьдесят, восемьдесят, сто, двести конто, мощностью во столько-то лошадиных сил — целая вереница миллионной стоимости, она растет, множится, удлиняется, приходит в неистовство, пышет ненавистью, беснуется — черная змея, которая обращается в огненную на ночь — на всю ночь.
— Отчего умер твой сын? — спрашивает Зулмира; она лежит, положив голову ему на колени.
Зе Мигел обеими ладонями сжимает ей виски. Хотел причинить боль, но жмет несильно, почти ласкает.
— Не хочешь говорить, дорогой?
— Не хочу.
— Я слышала, он самоубийством покончил. Это правда?
— Если знаешь, зачем спрашиваешь? — говорит он в ответ с раздражением. — Женщины вечно задают вопросы, когда знают ответ. Вот и мать у меня была такая. Повторяла одно и то же, пока не выведет человека из себя.
XXVII
Руй Мигел стоит перед отцом, глядя ему в лицо, напряженный, почти агрессивный. Глаза юноши подернуты печалью, печаль обволокла ему лицо, кожу холодит странный холодок — холодок неприязни к отцу, презрение к которому он впервые почувствовал три года назад, в ярмарочную субботу. Зе Мигел не знает, какое отвращение внушил он сыну в тот пропахший свининой и съедобными ракушками вечер: сначала подросток наблюдал, как его пьяный отец хвастает отвагой и меткостью по ярмарочным тирам, а затем увидел его трусость, когда Зе Мигел повалился наземь от затрещины одного рыбака по прозвищу Невод, не пожелавшего безропотно сносить тумаки, которые Мигел Богач рассыпал направо и налево. И сейчас, три года спустя, у сына перед глазами помертвевшее со страху лицо отца, который успокоился лишь тогда, когда республиканские гвардейцы уволокли рыбака в камеру при участке.
Поединок взглядов кончается тем, что сын, униженный, опускает глаза. Зе Мигела снова охватывает ощущение провала: даже если бы ему изменила женщина, променяв на другого, было бы не так страшно, как сейчас. Руй Мигел обманул отца в самых честолюбивых надеждах, которые тот строил для них обоих. Кто еще его обманет?! Да, кто еще?! Может, еще кто-нибудь захочет над ним поглумиться?
Он создал для себя в воображении идеальный образ и надеялся, что сын сможет воплотить его во всей конкретности, а сын не смог. У Зе Мигела хватает и денег, и друзей, чтобы протолкнуть сына в тот круг, в котором сам он всегда стремился жить. Протолкнуть его в ту запретную зону, открытую лишь для своих по крови и по интересам, где самого Зе Мигела только терпят, он это знает. Да, терпят, и не больше.
Зе Мигел мечтал, что сын будет таким же сильным, как он сам, и что же? Сильным и отважным. И вот сын стоит перед ним, струсив, понурив голову, руки дрожат, тело безвольное и беспокойное, вот закрыл глаза, словно от внезапного приступа какой-то режущей боли, между густыми бровями углом сошлись две морщины. Зе Мигелу хочется дотронуться до волос сына, притянуть его к себе и умолять собраться с силами, чтобы стать таким, каким его хочет видеть отец. Сначала он допускал, что все это детские шалости, да, обычные проказы, может, в Сельскохозяйственном училище его заставили старшие? Но теперь сомневается в этом, даже уверен, что ему не удастся отучить сына от худшего из всех пороков, какие только могут быть у мужчины.
Он только что отомкнул дверь чердака, где держал сына взаперти, приказал ему выйти, не называя по имени, и вот Руй Мигел стоит перед ним, во власти отцовских рук, готовых избить его или приласкать. Зе Мигел любит сына. И чем сильней любит, тем сильней ненавидит. Да, ненавидит. Что я дурного сделал, за что мне такое несчастье? Он вспоминает день, когда повел сына к парикмахеру обкорнать девчачьи локоны, жена плакала, упрашивала подождать еще два месяца, ну хоть месяц. Руй Мигел смирился, сидел, покусывая губы, его мальчишеские плечи вздрагивали каждый раз, когда ножницы отхватывали очередную прядь почти белокурых кудрей, под конец все-таки расплакался. В тот момент Зе Мигелу сын даже нравился.
— Мужчина никогда не плачет, даже если потроха кому-то выпустит и руки измарает. Хочешь быть тореро? Тореро не носят волосы, как у девчонок.
Он тогда решил взять сына с собой на ярмарку — в костюме рибатежца и верхом на смирной серой кобылке, которую купил специально для него на голеганской ярмарке. Повел сына к портному, чтобы тот снял мерку для серой куртки и таких же брюк; Мигел Богач хотел, чтобы сын был одет точно так же, как он сам: шляпа с низкой тульей и твердыми полями, невысокие севильские сапожки на каблуках и со шпорами, кончик белого платка высовывается из кармана куртки. Они с сыном вызвали восторг в рядах простонародья, когда ехали встречать быков для воскресной корриды; в кавалькаде властителей Лезирии они были как свои.
День ничем не омраченного блаженства, никогда жизнь не казалась ему столь покорной честолюбивым замыслам, которые он вынашивал столько лет. Штопор при всем народе пожал ему руку и велел крестнику ехать слева от себя, любуясь лихой посадкой этого мальчугана, в котором он узнавал самого себя в детстве, почти так же, как узнавал себя во внуке, сыне барышни Бле и беспутного графа. Зе Мигел провожал их глазами, они ехали шагом. Он ехал следом, но на расстоянии, ослепленный и взволнованный, по щекам у него текли слезы, и он не стыдился их, не пытался унять, потому что даже не ведал прежде, что радость может быть такой глубокой и внезапной. Из некоторых окон раздались рукоплескания, и он услышал свое имя, да, это крестник Релваса-Штопора, сын Мигела Богача, Руй Мигел, даже не верится, что мальчик родился в такой семье, лицо как у дворянина, — принц, добавил от себя Зе Мигел в этот ничем не омраченный час блаженства.
Он роздал билеты на бой быков почти всем своим людям. Хотел, чтобы видели, как он сидит у себя в ложе вместе с друзьями. Алисе Жилваз осталась дома, она еще не умела носить перчатки и неловко чувствовала себя в шелковом платье, сшитом в Лиссабоне специально к этому дню. Незадолго до начала корриды она почувствовала недомогание: мигрень, объяснила она мужу, но на самом деле была не в силах совладать со страхом, от которого шла кругом голова, да, она боялась, что, когда ее увидят в коляске, кто-нибудь крикнет вслед — глядите, кухарка Релвасов вырядилась баронессой; или что будут смеяться над ее замешательством, а муж выбранит ее за робость, как в тот вечер, когда они пошли в кино, и она споткнулась в проходе и упала на колени к потехе завистников из партера, свора чванных голодранцев, не платят булочнику, чтобы потолкаться среди людей с деньгами. С нее довольно было полюбоваться мужем и сыном из окна. Они ехали в наемной коляске, чрезвычайно гордые друг другом: ее Зе курил сигару, не сводя упоенных глаз с сына, а мальчонка засунул руки в карманы куртки, как его учили, и при каждом движении поглядывал на отца, чтобы удостовериться, что делает все правильно и в соответствии с принятым в Рибатежо ритуалом поведения будущего землевладельца.
Зе Мигел узнавал в нем самого себя мальцом, родной мой сынок, родной мой, а теперь от избытка презрения он не может назвать его сыном, злобное волнение сжимает ему горло, голос стал хриплым, срывается, и слова не выговариваются, словно все жилы у него порвались от отравляющего душу стыда, который он чувствует при мысли о том, что весь городок судачит о нем и презирает его; в чем состоит его отцовский долг, черт побери? — в том, чтобы спасти сына от насмешек, от пересудов злопыхателей, что толпятся у дверей кафе и таверн кучками, откуда доносятся взрывы злорадного хохота: мстят ему за богатство, подлецы, многих из них он угощал пивом, и вот теперь они рвут в клочья его имя по вине сына, а Зе Мигел так желал, чтобы сын его облагородил семейство Атоугиа, в котором из поколения в поколение все были пастухами да батраками.
Презирать собственного сына — черт побери, выпадало ли кому-нибудь горе тяжелее среди жизненных невзгод? Раздирающая боль нарастает в груди у тебя и раздирает сердце и жилы, все до единой, обжигает их, дочерна обжигает. Он пытался запугать сына, хлестал ремнем и злыми словами, от которых самого его жгло огнем, даже когда он произносит их мысленно, а тем более вслух. Ему и повторять их не нужно, и без того он приходит в неистовство. Бессмысленно жестикулирует, не помнит себя, весь заходится внутренним криком в этот весенний день — ах, как прекрасна весна! — а теперь он ее словно не чувствует, она бесстыже насмехается над ним, над тем, что теперь ему не в чем сомневаться, и это хуже смерти.
Когда Зе Мигел велел жене запереть сына на чердаке, он задумал дать тому время на раскаяние, в надежде, что в один прекрасный день Руй Мигел придет просить у него прощения и пообещает начать новую жизнь: даже воры и те исправляются — разве не так? — человек в силах исправиться, весь вопрос в том, чтобы понял, что ему на пользу, а что — нет.
И вот вчера, вчера вечером, он сидел за столиком на улице близ кафе и пил пиво в обществе Мануэла Педро и Коутиньо, и гут приходит брат, отзывает его в сторону и рассказывает, что (торож с бульвара застал его сына в объятиях какого-то юноши. Зе Мигел потерял голову. Публичный позор сына он воспринимает как удар, безвозвратно сгубивший все честолюбивые замыслы, взлелеянные им для них обоих. Над ним нависает угроза краха. Непоправимого. Он почти смирился с этим.
Что ему делать?! Дыхание у него учащается, и сердцебиение гоже, он весь напрягся. Вздрагивает от любого звука.
В то утро, проходя по рынку, он встречает Антонио Испанца; тот, уже старик, сидит у двери таверны, ест лупин, и Зе Мигел видит, что он глядит на него с ухмылкой. Поддавшись внезапной ярости, Зе Мигел подскакивает к старому шоферу. Он сорвался с тормозов, какой-то разрушительный порыв лишает его самообладания; он хватает Испанца за лацкан пиджака и спрашивает:
— Ты над чем смеешься?
— Я?!
— Да, ты; над чем ты смеешься?!
— Убери сперва лапы, потом разговаривай.
Антонио Испанец высвобождается резким рывком, теряет равновесие, но кто-то, выбежав из таверны, поддерживает его сзади. Зе Мигел останавливается на пороге, из таверны на него пристально смотрят какие-то люди, Зе Мигел пытается понять выражение их глаз.
— Теперь человеку и посмеяться ни над чем нельзя, — объясняет Испанец друзьям. — Этого типа допекло, так он думает, люди ему должны давать отчет, почему им смеяться охота.
— Ты выйди, повтори это на улице, — бросает Зе Мигел, чувствуя, что кровь кипит у него в жилах. Он весь в поту; его руки клещами тянутся к шее Испанца, пальцы растопырены, словно он хочет снять с нее мерку.
— Мне захотелось смеяться, ну и что? А если даже над тобой или над кем-то из твоих?
— Скажи, над кем! Только сунься на улицу, я тебе уши оборву!..
— Ты свою спесь прибереги для других случаев. Когда-нибудь мы еще поговорим…
— Давай сейчас поговорим, Испанец. Я не из робкого десятка, тебе известно.
— Нет, сейчас нет. Сейчас все козыри у тебя. Но когда-нибудь придется тебе держать ответ — передо мной или перед кем другим.
Несколько мужчин подходят к порогу таверны, возле которой стоит Зе Мигел. Один из них, смерив его взглядом, шепчет:
— Оставьте старика в покое, почтенный. Старик вас не трогал.
— Смеялся он.
— Ну и что?! Значит, нам уже и смеяться запрещено? Хоть посмеяться, черт побери! Хоть посмеяться, ты, чертов сын! Что же, бедняк уже и посмеяться не волен?! Вам-то какое дело, почтенный сеньор Зе?! Вы что думаете — люди только над вами могут смеяться?!
Люди, вышедшие из другой двери, постепенно окружают его. Антонио Испанец выходит вперед и улыбается.
— Тебя червь спеси гложет, Зе! Но когда-нибудь тебе туго придется… Когда-нибудь ты за все заплатишь.
— Выйди сюда и повтори. Если ты мужчина, выходи на улицу и поговорим.
— Оставьте старика в покое, хозяин Зе! Антонио вас не трогал.
Почуяв, что дело пахнет поражением, Зе Мигел в порыве ярости бросается на Испанца. Окружающие хватают его за руки, держат крепко; не в силах шевельнуться, он волей-неволей приходит в себя. Не скрывая бешенства, поворачивается спиной к собравшимся и, почти пробежав по проулку, исчезает за углом.
Ему нужно скорее попасть домой. Взлетает вверх по лестнице через две ступеньки, отталкивает жену, в тревоге выбежавшую ему навстречу, и устремляется на чердак, куда сын вернулся после скандала на бульваре. С усилием всовывает ключ в скважину, поворачивает неловко и в конце концов высаживает дверь плечом.
И вот перед ним его Руй Мигел, изможденный, ослабевший настолько, что не в силах даже поднять голову, поглядеть на своего отца. Зе Мигел пытается разглядеть в нем хоть какие-то черты образа, который он для себя создал, вспоминает, каким был он сам в его возрасте, когда состоял в подпасках под началом у Пруденсио, щеголял, как все пастухи, в грубых башмаках и берете и был счастлив и полон честолюбия. Весельчак, храбрец, не знал себе равных в искусстве таврить подтелков и балагурить с девушками. Он сбегает вниз по ступеням, кивком приказав сыну спускаться следом. Алисе Жилваз поджидает обоих в коридоре, вглядывается в лицо мужа, пытаясь понять, что он задумал, не может ничего разобрать, но чувствует, что должна сказать ему что-нибудь, и поскорее. Только — что?
— Это я его выпустила…
— Можешь не говорить, я и так знал, что его выпустила ты.
— Пожалела его, сидел взаперти.
— А меня кто пожалеет, мне же все это расхлебывать?! Никто! И ты не пожалела! Я ведь — дурень, что за всех отдувается, сукин сын, что все вытерпит.
— Не делай ему зла…
В ответ Зе Мигел так толкает ее, что она отлетает к стене.
— Эти сволочи уже смеются надо мной на улице. Даже старики меня задирают. Скоро за мной, как за придурком каким-нибудь, мальчишки начнут гоняться, камнями швырять. И все по твоей милости и по милости этого типчика, этой дамочки, позорящей мое имя. Никто никогда не смел надо мной глумиться, а теперь глумится надо мной вот этот тип, мой родной сын.
— Успокойся, Зе!..
Зе Мигел входит в гостиную, протолкнув сына вперед, и яростно захлопывает дверь. Затем распахивает ее с той же злобой, натыкается на жену, мертвенно-бледную, неподвижную, и говорит угрожающе, что нечего ей торчать тут у него под боком, подслушивать их разговор, пускай убирается в кухню, скроется с глаз, хорошо, если бы скрылась с глаз навсегда, раз уж не сделала так, как он ей велел и как было бы лучше для них всех.
— Ты виновата! Во всем, что случилось, ты виновата! Передала ему свою жиденькую кровь, избаловала его, изнежила, а теперь вдобавок не сделала так, как я тебе велел и как было бы лучше для всех. Не плачь! Нечего тебе плакать!..
Он ждет, пока Алисе Жилваз скроется в коридоре. Она уходит опасливо, сжавшись, словно от холода, а Зе Мигел все сильнее ощущает себя презираемым, изгоем, которого грозят замуровать. Только теперь, когда жены уже не видно, ему вдруг вспоминается одна история, объясняющая причину издевок Антонио Испанца. Эта история, запрятанная в глубинах его памяти, вспоминается ему теперь во всех подробностях.
Это было еще до того, как они с Испанцем померились силой рук на рассвете в Пенише. Тогда они были добрыми товарищами. Был с ними в тот вечер и Педро Лоуренсо.
Воды Тежо перехлестнулись через парапет, так высок был прилив; они трое, да еще Зе Ромуалдо расселись на скамьях, лицом к двери таверны, где заказали вино. Было восемь часов, может, с минутами. Да, точно восемь; как раз когда они попросили жаровню у Марии Розы, прошел лиссабонский пассажирский. Он не забыл этой подробности, сейчас все мелочи всплывают в памяти; Розинда, вдова рыбака, подарила ему ко дню рождения черную самарру — овчинную куртку с пелериной. При необходимости он мог бы точно припомнить дату.
Они принялись жарить на жаровне сардины — круто посоленные, как они любили. Кукурузный хлеб, черные маслины, отдававшие лимоном и тимьяном, и средней величины сардины, чуть покрупнее плотиц, хорошенько натертые солью. Их ели руками, перекидывая с ладони на ладонь, если они были слишком уж горячие. Чешуйки светлые, маленькие — не стоило труда чистить рыбешек и шкерить головы. Зе Ромуалдо даже сказал в шутку: «От головы до хвоста все рыба!», перефразировав одну из заповедей тавромахии: «Бык всюду бык от головы до хвоста».
Разговор перешел на пикадоров, как они втыкают бандерильи почти в самый круп быка; посмеялись. Раскаты хохота Антонио Испанца звучали громко в те времена. Их слышно было всем, кто пересекал железнодорожные пути или направлялся к стоянке речных транспортных судов.
Мимо проходила Мария Эмилия, она была пьяна, шаль волочилась по земле, платок сбился на спину. Зе Мигел предложил ей съесть сардинку и выпить винца; она подошла, ступая с напряженной твердостью, чтобы удержаться на ногах. Кто-то с оттяжкой шлепнул ее по заду, казавшемуся шире из-за просторной и плохо пригнанной юбки, она пошатнулась, выругавшись, и повалилась на Ромуалдо; тот высвободился, и женщина растянулась на панели. На помощь к ней поспешили Педро Лоуренсо и Испанец, не испытывавшие охоты выслушать поток ругани, которым она всегда поливала своих обидчиков.
Но на этот раз все случившееся показалось ей смешным, она уселась на панели, и Зе Мигел протянул ей ломоть кукурузного хлеба, на который положил сардину. Набережная была залита лунным светом, мягким, почти без желтизны, воды Тежо светились, и пятно света, сжатое берегами, казалось под луной, как и все вокруг, синевато-фиолетовым.
Немного времени спустя — они как раз почали третий литр — появился Цыпочка, гомик с ухватками уличной девки, в штиблетах из голубой парусиновой плетенки, в брюках медового оттенка, плотно облегавших мягкое место, и в спортивной рубашке-сеточке с короткими рукавами. Ромуалдо послал ему издевательский вздох, а Мария Эмилия принялась поносить его ремесло, которое Цыпочка в пику ей стал превозносить весьма словоохотливо и во всех подробностях.
Ехидным слушателям даже не пришлось подливать масла в огонь — и без их участия между шлюхой и гомиком завязалась ярая перепалка на тему о том, у кого род занятий почетней и прибыльней; начались взаимные обличения; вылезли на свет секреты, пошли в ход попреки — словом, содом и гоморра.
Сражение выигрывала Мария Эмилия, не только потому, что была бойчее и разнузданней на язык, но и потому, что четверо мужчин держали ее сторону против педика и все подзуживали ее не жалеть подробностей, касающихся Цыпочкиной биографии того периода, когда он был сожителем одного моряка с учебного судна.
Всего этого оказалось достаточно, чтобы вывести Цыпочку из равновесия, и он предпочел смыться, причем почти рысцой. Обнаружив слабое место противника, женщина пустилась за ним вдогонку, хотя ноги у нее заплетались от хмеля, и скрылась из глаз.
Четверо друзей снова занялись вином и сардинами. Зе Мигел притих. Ромуалдо, вечное трепло, не оставил без внимания молчаливость приятеля и стал уверять, что голубенький с ним заигрывал.
— Со мной?… — негодующе переспросил внук Антонио Шестипалого.
— Только слепой бы не заметил, — поддал жару Испанец.
— Будь у меня власть, собрал бы я всех таких молодчиков и случил бы с жеребцом-производителем из лезирийской Ассоциации сельского хозяйства. И пришел бы им каюк.
— По-моему, болезнь это, — заметил Педро Лоуренсо, раскладывая над угольками новую порцию рыбешек.
— Какая там болезнь!.. Вот если бы мой способ применить, тогда бы они заболели.
— Не плюй в колодец, Зе Мигел! — хохотнул Ромуалдо. — Элиас-экспортер только на старости лег стал заходить с кормы; поди знай, что с тобой может случиться!
Осатанев от одного только предположения, Зе Мигел вскакивает со скамьи, пытается сказать что-то, но язык его не слушается; все его тело обдала волна жара, он глядит на друзей с вызовом. Может, вино ему кровь горячит, думают те. Нет, дело не в этом, ему на этих гадов смотреть тошно, когда он их видит, у него кулаки чешутся.
— Если бы среди моих родичей завелся один такой…
— Притерпелся бы ты, как все прочие, Зе.
— Я бы его к себе на расстояние взгляда не подпускал, клянусь вам всем, не сойти мне с места. А будь он мне сыном, я бы его убил.
Антонио Испанец улыбался, сидя у дверей таверны. Только теперь Зе Мигел понял причину его насмешки.
Сейчас весь городок смеется над тем, что с ним случилось, мстит ему — что плохого сделал он людям? Столько труда — и чего ради, сеньоры! Человек выбирается из грязи дорогой ценой — такова жизнь! — и вот сын родной грязью его марает — всего, с головы до пят, словно породила его чужая зависть, а не отцовская кровь, в роду отца есть только настоящие мужчины, у них все как надо, пусть порасскажут об этом женщины, которые близко их знают, — а теперь такое! Как будто мало было того, что произошло в училище, директор с глазу на глаз и во всех подробностях пересказал ему все, что видел старший надзиратель; а теперь как же, сеньор директор? — теперь забирайте его с собой: Руй Мигел должен быть исключен; и потом они идут к машине, лица тех, кто наблюдает за ними, одни глядят на его сына, другие прячут глаза, Зе Мигел сжимает ему руку выше локтя, вталкивает в машину; невдалеке от города останавливается возле сосновой рощи, уводит туда сына, мой мальчик, мой мальчик! и там молотит его кулаками и ногами, раскровянил ему все лицо, разнести бы его в клочья, скрыться бы с ним вместе куда-нибудь, где их никто не знает, а потом на руках относит сына в машину; сын как неживой, оба они как неживые, а на другой день нужно заставить себя выйти на улицу, чтобы никто ничего не заподозрил, уволить служанку — тайну знают только они трое — и требовать от сына, чтобы этого никогда больше не было — никогда, слышишь! — и думать, что нужно послать его за границу, где на это не обращают внимания, и держать его в наказание на чердаке, словно он болен проказой или чем похуже; а во время отлучки отца, на пять дней уехавшего в Танжер по делам контрабанды, мать позволяет сыну выйти на улицу, и сразу же эта весть, ее приносит брат; да, я с самого начала заметил, что все в кафе замолчали; на меня старались не смотреть, черт побери! Я заказал пиво для себя и для всех, кто был за столиком, и тут входит Мигел Зе, все умолкают, Мануэл Педро насвистывает и поворачивает свой стул к стойке, а брат говорит мне: будь так добр, подойди.
На улице солнечно, вот издевательство; по улице проходят люди, вот издевательство. В жизни других ничего не изменилось, судя по видимости, а его глазам даже видимая сторона вещей представляется искаженно. И люди, и предметы словно заражены каким-то неизлечимым недугом, растлевающим их изнутри.
У него руки ноют, когда он хватает стул, что стоит у окна. У него уши болят от обычных звуков, раздающихся в тишине примолкшего дома, и еще оттого, что доносится боязливое дыхание кого-то, кто у него за спиной, и от всех шумов извне, не только от гудка паровоза — поезд проходит там внизу, а дальше деревья бульвара, где сторож застал его сына в объятиях другого парня (и поезд не сойдет с рельсов, чтобы уничтожить следы и раздавить сторожа, он сидит себе, сворачивает самокрутку, кажется, что тревожный свист вырывается не из трубы локомотива, а из-под пальцев сторожа, чуть-чуть нажимающих на папиросную бумагу); но все шорохи, отзвуки, вопли говорят ему о людской враждебности, как в тот день, когда он угодил в засаду: он ехал верхом по тропинке, что зовется Долгонькой, и кучка женщин закидала его камнями, так что пришлось спасаться бегством.
Сейчас, наверное, около одиннадцати.
Солнечные лучи бьют в стену дома напротив, и по белизне ее движутся четкие тени прохожих. Люди поднимают голову замечают в окне фигуру Зе Мигела, и каждый раз Зе Мигел вздрагивает, отступает немного, пряча лицо, а потом пытается опознать соглядатая. Ему кажется, что необходимо их всех опознать. Но лица словно составлены из неправильных кусков, не подходящих один к другому; все спуталось, ему никого не узнать, в глазах рябит, все застилает темной пеленой от слепящего солнца, такого яркого, и лица исчезают в этой тьме.
— Скажи мне, правда ли это, Руй! Расскажи мне правду. Смотри на меня. Не бойся.
Сын медленно приподнимает голову, колеблется, поднимает еще, и Зе Мигел видит, что в глазах у него стоят крупные слезы.
— Не плачь. Теперь, когда ты замарал мое имя, плакать нечего. Вчера ты свел на нет все, чего я добивался всю жизнь. Ты же мне обещал…
— Думал, смогу.
— И не можешь?
— Нет, отец.
Зе Мигел хватает сына за руку, бьет кулаком в подбородок так, что тот чуть не падает, затем притягивает к себе. Чем больше он его любит, тем сильнее ненавидит. Затем отбрасывает его на зеленую софу, лихорадочно трет ладонь о ладонь, словно обжегся, дотронувшись до сына. Дыхание его становится беспорядочным, учащается, он почти задыхается.
— Но почему?! — теперь он уже кричит, и его не волнует, слышно на улице или нет. — Говори живей — почему?!
— Понял, что не могу.
— Не получается?…
— Нет.
Ответ сына разит его наповал, хотя ждал он именно такого ответа. Может, только чтобы не вслух, безмолвно; он бы сам представил себе ответ, голос не нужен. Но голос сознался — до конца. И все завершилось — или начнется сейчас, чтобы завершиться полностью. Зе Мигел уже обдумал, что сказать сыну. И он должен сказать все это сам. Сейчас. Если бы выговорилось…
— Ты знаешь, что я не хочу, не соглашусь, не могу согласиться, чтобы ты марал наше имя.
Он подходит к окну, мой мальчик, мой мальчик! Что сделал ты с собою, сын? Когда он поворачивается к сыну, лицо его искажено, зубы стиснуты, кулаки разжались, пальцы напряглись от гнева и дрожат. Он тянется к лицу сына, и тот, трус, прикрывается, обхватив голову руками.
— Смотри на меня!
Зе Мигел вынуждает сына глядеть ему в лицо, садится напротив. Сейчас он скажет, что задумал. Спокойствие тоненькой струйкой просачивается в него все глубже. Струйка спокойствия вперемешку с потоком боли, и боль все нарастает.
— Люди смеются над тобой и надо мной. А мне этого не надо. Как-то раз я сказал при людях, что убил бы такого сына, как ты. Не думал, что у меня родится такой…
Он поднимается неуклюже, сердце разрывается от бессильной пронзительной боли. Солнечный свет играет на поверхности синей стеклянной вазы, ее блеск как оскорбление, он хватает вазу и швыряет в зеркало, отражающее и сына, и его самого. В этот миг он хотел бы раздробить оба отражения. Звон разбитого стекла приводит его в неистовство. Он бросается к стене, прижимается к ней лицом, выкрикивает что-то бессвязное, сам не знает, что плетет, смотрит на сына, сын кажется чудовищем Зе Мигелу, разъяренному тем, что тот все еще здесь, перед ним. Он отскакивает от стены, останавливается посреди гостиной, ярость его безудержна, он крушит все, что попадается под руку, хватает стулья, разбивает о трехногий стол и об стены, топчет обломки, ему кажется, что под ногами у него его сын, он топчет его, пинает, лишь бы уничтожить, лишь бы выхлестнулось бешенство, не унимающееся в разгоряченной крови.
При виде своего лица в осколке зеркала не узнает себя. Пугается собственных глаз. Внезапно останавливается, переводит дух; вокруг следы разрушения. Опершись локтем о стол, сжимает кулак, но опускает его медленно. Проводит ладонью по лбу — нет ли жара? — затем по всему лицу, сразу постаревшему; кончиками пальцев медленно стирает пот, смотрит на сына и встречает ответный взгляд, в котором уже нет страха.
Возвращается к мысли о том, что его отцовский долг — защитить сына от людских насмешек, он его создал, сын принадлежит ему, только он, отец, должен распоряжаться его будущим; он сует руку в карман и нащупывает револьвер, сжимает его, сжимает крепко, и наконец садится спиной к сыну. Пятнышко солнечного света ползет у его ног.
— Я сказал однажды…
Собственные слова причиняют ему боль. Ему хочется повалиться на пол и заплакать.
— Сказал однажды, что убил бы сына, если б он опозорил меня так, как опозорил ты. Поклялся, что убил бы.
Он сидит не шевелясь, гранитно окаменев от напряжения, сжимает веки и чувствует, что глаза под ними наболели, как две раны. И заставляет себя выкрикнуть то, что хочет сказать, рывком, от которого непроизвольно раскидывает руки.
— Ты заслуживаешь, чтобы я убил тебя, пристрелил.
Затем подбегает к сыну, прижимает его к себе — хотел бы задушить его в этом объятии, тревожном и нежном; гладит ему волосы.
— Не получается… Не могу. Я уже пробовал раньше и не смог.
XXVIII
Зе Мигел приносит из столовой рюмку, наполненную неразбавленным виски. Отпивает глоток, еще, ощущает жжение в горле, трясет головой — почти непроизвольно, яростно, пока наконец лихорадящий жар алкоголя не разливается по всему телу. Внезапно хватает револьвер, боится взглянуть на него, дрожит, но пытается заглушить свои мысли словами:
— Люди мужественные умеют умирать, понятно? Мужчина при необходимости умеет выбрать момент, когда нужно позвать смерть.
Выдавливает, выталкивает слова. В промежутки между словами врывается боль, заполняя их до отказа.
— Я уже много раз встречал смерть лицом к лицу и никогда не отводил взгляда.
По улице проезжает машина, сигналит отчаянно, может, в ней прибыла смерть, и Зе Мигел вслушивается, пока рев клаксона не растворяется в привычных звуках тихой улицы, на которой стоит их дом.
Зе Мигел начинает объяснять, как действует револьвер. Он берет себя в руки, овладевает собой, мышцы рук напряжены, он чувствует это, но дрожь их унялась. Внутри же все в нем содрогается. Тщательно заряжает. Дело простое.
— Видишь, дело простое. Приставляешь к уху, вот так, не прижимай…
Рыдания подступают к горлу, вот-вот вырвутся, он кладет револьвер на софу, идет по комнате, останавливается у окна. Солнце бьет в лицо, он ждет, что скажет ему Руй Мигел; может, хоть пообещает, что еще раз попробует. Теперь время идет быстро. Молчание затягивается, и Зе Мигел спрашивает, сам не понимая, как может открывать рот и говорить:
— Хочешь еще раз попробовать, может, получится?
— Нет, не стоит труда. Не могу.
— Может, удастся.
— Нет…
— Может, получится, попробуй.
— Нет!
— Попробуй.
— Я все делал — и не смог.
Они разговаривают доверительно, полушепотом, словно разрабатывают во всех подробностях план мести, собираясь убить кого-то. Очень скоро, через несколько минут. Они не глядят друг на друга, чужды друг другу, и все же они — сообщники. Руй Мигел захвачен предложением отца, соглашается с ним без страха, какое наслаждение — самому решать свою судьбу, он понимает — когда он нажмет на курок, все вокруг исчезнет; уверенность в том, что так и будет, приводит его в восторг, самому решить свою судьбу — это же потрясающе. Ничто никогда не зависело от его воли, а теперь ему подвластно всё, всё без исключения: пульсация мира, вещи, которые исчезнут, люди, которые смолкнут, воздух, свет весны.
— Кто будет плакать, так это мать, — говорит он без всякой агрессивности.
— Да, она будет плакать. Мы оба будем плакать.
— И ты?! Почему?…
Никогда не обращался он к отцу на «ты», он презирал его, и это началось тогда, в субботу вечером, на ярмарке — помнится, около тира стояла проститутка с крашеными волосами, усталая и чтарая; а теперь они с отцом близкие друзья. Отец дарит ему предмет, который позволит ему самому решить свою судьбу. Руй Мигел притрагивается к револьверу, улыбается — все еще несмело, а может, недоверчиво, — берет его, перекладывает с ладони на ладонь, поглаживает влюбленно.
Теперь в выражении его лица нег ничего робкого, ничего женственного.
— Да, я буду плакать, — повторяет Мигел Богач с горечью. Он не может совладать со слезами. Но ему нужно договорить свою мысль до конца.
— Потому что я сделал для тебя очень много, и все было напрасно.
Руй Мигел снова улыбается, он кажется счастливым; судорожно сжимает руки отца, потом целует, прикладывает к своему лицу и снова целует. Зе Мигел резко вырывает свои руки из рук сына, словно тот замарал их поцелуями, трет ладонь о ладонь, даже в машине их больно жжет от прикосновения сына.
— Выпей немного виски.
— Выпей сам.
— Согревает. И поднимает настроение.
Обоим слышатся шаги в коридоре, тихие, как возня шашеля в оконной раме. Зе Мигел спрашивает:
— Алисе, ты?
Ему отвечает безмолвие спокойного дома. Руй Мигел берет отца за руку повыше локтя, отводит к двери, просит:
— Уйди…
— Может, лучше закрыть окна.
— Нет, день такой хороший.
Смотрят друг на друга долгим прощальным взглядом. Зе Мигел отводит глаза, может, он должен сказать что-то, но что? Он бросается к двери, толкает ее, не в силах повернуть ручку, опрометью бежит по коридору.
Он еще успевает услышать, как щелкает ключ в замочной скважине. Иногда дверь не запиралась с первого раза, приходилось снова и снова поворачивать ключ, так ее и не исправили толком, а на этот раз она закрылась с первого поворота.
Зе Мигел сбегает по лестнице, он без шляпы, скорее бы уйти отсюда, ему хочется уйти подальше, может, у сына не хватит храбрости, и тогда, может, они попробуют снова, еще один раз, было бы хорошо, но сейчас он сделал из него мужчину, там, в гостиной, остался мужчина с револьвером наготове, курок уже взведен, сын решит, да или нет, жить ему или умереть, стоит ли начать сначала или все кончилось вчера, на бульваре, когда появился сторож. Зе Мигел чуть не столкнулся с кем-то, перебегая через дорогу.
Дневной свет чист, он озаряет выбеленную стену, прочерчивая ее бегущей тревожной тенью Зе Мигела, а ведь еще несколько мгновений назад он ощутил возвращение спокойствия, как и подобает человеку, который совершает нечто само собой разумеющееся, необходимое, чтобы вся жизнь не пошла прахом. Я слишком долго пробыл с сыном, думает он, открывая дверцу машины.
Но, очутившись внутри машины, он, сам не понимая почему, ничего не узнает.
У него такое ощущение, будто он не знает, где тормоз и сцепление, будто он никогда не касался этого руля — да и никакого вообще. Он не узнает педалей, делает попытку, сцепление — передача, медленно заводит машину, с трудом включает первую скорость, люди смотрят, с трудом включает вторую, люди останавливаются, нога на сцеплении и правая рука действуют вразнобой.
К счастью, гараж недалеко.
Да и незачем уезжать куда-то далеко. Алисе Жилваз слышит два выстрела в глубине дома, в гостиной, что это было, господи? Слышит два выстрела и начинает плакать тихонько, еще приглушеннее, чем прежде, словно боясь разбудить кого-то, кто спокойно спит на зеленой софе. Она догадывается, что опоздала. И ей страшно оттого, что она опоздала. Прикладывает платок к губам, чтобы соседки не услышали, не понимает, что случилось, лучше не знать. Где же сын? Где же муж? Что произошло между ними, господи?!
XXIX
Через полчаса звонит телефон, а она не подходит. Зе Мигел звонит из гаража, звонит настойчиво, просит свой номер и тотчас вешает трубку; он утратил представление о времени, раздражается, да ну же, барышня, да ну же!
Его настойчивость действует телефонистке на нервы, она объясняет:
— Я вызываю больше пяти минут, никто не подходит.
— Свяжитесь снова.
— Наверное, дома никого нет. Телефон в порядке…
— Но мне никак не поговорить, барышня. — А я что могу поделать, сеньор?!
ХХХ
Теперь уже ничего, барышня телефонистка. Да и что могла бы ты сделать?! Успокойся, не твоя это печаль. Пусть голову тебе заполнят голоса и номера, пусть оглушат тебя, как можешь ты слушать наши разговоры? Знаешь, я прихожу в ужас при мысли, что ты посвящена в такое множество моих тайн.
Не нервничай: ты не входишь в этот роман. Ты понадобилась мне только для того, чтобы описать эти полчаса, всего только полчаса, в течение которых другая женщина не хотела слышать твоего вызова, потому что боялась любого звука. И боялась потому, что все ее догадки были не так ужасны, как непосредственная реальность.
Перед сном — может быть, для того, чтобы не чувствовать себя таким одиноким, — я прошу тебя дать мне такой-то номер и беседую с тобой несколько мгновений, очень недолго, но твой голос остается со мной, составляет мне общество. У тебя красивый голос, да, красивый, это тебе уже говорили. Не испорть его. Голос у тебя голубой, ясный и нежный, а тебя вырядили в черный халат — в этой блестящей черной сарже ты кажешься такой печальной.
Не знаю, по ком ты носишь траур, может, по всем нам, может, только по юноше, который неподвижно сидит на софе, очень спокойный и отрешенный — абсурдной отрешенностью тех, кто избрал абсурд. В конце концов он стал презирать собственное тело — подумай, такой юный! — и захотел освободиться от него навсегда.
Отец его переживает теперь ту же драму, но по другим причинам. Чтобы истребить в себе самом то, что ему не по вкусу, он движется к самоуничтожению, потому что теперь лишь оно спасет его от иронии окружающих. Сообщники бросили его на произвол судьбы. Они видят, что он ранен, и преследуют его, окружают, покусывают, возбужденные, как учуявшие кровь акулы. Вокруг него акулы, что собрались попировать одним из своих же. Он сослужил им службу, но слишком уж быстро вознесся, это их обидело, а еще то, что им приходится якшаться с человеком низшего разряда.
Зе Мигел вырвался из безыменной массы благодаря своей дикарской силе, а теперь те, кто тянули его на свою сторону, отшвыривают его обратно, но он уже утратил сам себя, он сам себя свел на нет. Не усвоивший правил игры человек низшего разряда будет принесен в жертву золотому тельцу, и теперь уже навсегда. А сам он считает, что проклят, хоть и не сознается в этом. Поэтому разрушительная сила его личности, как сказал бы психиатр, обращается медленно, но верно против своего носителя. Медленно — и со скоростью сто восемьдесят километров в час, в мощной автомашине, несущейся к белой стене.
Думаю, и ты тоже, телефонистка, согласилась бы поехать с ним, если бы он пригласил тебя, уговорил сесть в машину и прокатиться вдвоем: куда поедем? — в лесопарк Монсанто, по прибрежному шоссе?
Поскольку в этот момент ты чувствуешь на себе чужой взгляд, ты пожимаешь плечами, делаешь презрительную гримаску, а между тем и тебе никуда не деться от соблазнов автомашины, предмета, созданного человеком и пожирающего своего создателя — понемногу или мгновенно: жутковатый пир.
Наше время — разгар цивилизации, охватившей мир вещей. И в тебе, телефонистка, уже многое — от вещи, умеющей слушать, говорить, гулять, умилять, умолять, и кричать, и плакать; а когда ты думаешь, ты не думаешь, хотя тебе кажется, что да; и это хуже всего. Нет, я не хочу тебя обидеть. Но мы говорили об отце того юноши, сидящего на зеленой софе, — юноши, которому дали револьвер.
Психиатр сказал бы, что револьвер — абстракция, тем более что мальчик воспользовался им, чтобы убить самого себя; в конечном счете в чистом виде гнев отца, его стремление к убийству нашли свое выражение в ударах кулаком, которыми он пытался обезобразить лицо сына, надеясь таким путем сделать его другим человеком. Если бы кто-нибудь из нас сообщил Зе Ми телу, отцу, что гнев рождается во чреве у страха, он закричал бы, что никогда не испытывал страха, нет, чего нет, того нет, никогда, докажу через несколько минут; а ведь именно гнев и страх диктуют свою волю его рукам, сжимающим руль прожорливой машины, когда он, торжествуя, ведет ее к белой стене.
Как капельки воды, столетиями сочащиеся из мига в миг в глубине пещеры, в конце концов преображаются в камень сталактитов, так гнев и страх окаменели теперь в душе у Зе Мигела. Психиатр сказал бы, что у Зе Мигела гнев постепенно сосредоточивался на нем самом, так что в конце концов разрушительная сила оказалась направленной против самого индивидуума.
Обрати внимание, телефонистка, как усложняют психиатры то, что ты выразила бы так просто; а ведь тебе самой они упрощают жизнь, спасая тебя от бессонницы и от тревоги посредством облатки или таблетки.
XXXI
— Хочешь таблетку?
Зе Мигел слышит, но не отвечает. Вглядывается в поток огней, мчащихся перед ним и ему навстречу, словно не желая подвергаться риску до момента прибытия на выбранное им место.
— Давай остановимся возле какого-нибудь кафе, и ты примешь таблетку, дорогой.
— Зачем?! Никогда не принимал ничего такого. Зулмира открывает сумочку, роется в ней, ищет.
— Когда у меня расшалятся нервы, я принимаю одну-две и прихожу в норму.
Вертит тюбик в пальцах, показывая Зе Мигелу.
— Я хорошо себя чувствую. Давно не чувствовал себя так хорошо.
— Когда ты переключаешь скорости, такое впечатление, будто ты хочешь разбить машину, дорогой. У тебя лицо — как после кошмара: можно подумать, ты призрак увидел.
— Просто не привык еще к машине.
Они едут не спеша, влившись в огненную змею, ползущую по шоссе со скоростью семьдесят километров в час. Фары грузовиков, спешащих в Лиссабон, бьют им в глаза; Зе Мигел держится поближе к обочине, не сводит глаз с камней обочины; после слов девушки он стал очень внимательным.
— Машины — они как лошади и как женщины: требуется время, чтобы к ним привыкнуть.
— Ты всегда говоришь плохо о женщинах, дорогой.
Она смотрит в окно со своей стороны на вереницу красных огней, они словно пятна крови на вечернем шоссе; вспоминает, как он сравнил это шоссе с огненной змеей, и верно, змея — извивается, ползет, исчезает вдали, то медлительно, то с головокружительной быстротой.
— Можно подумать, женщины причинили тебе зло, — прибавляет она после паузы.
— Может, так и есть…
Почти кричит — чтобы сомнение почувствовалось отчетливей. В мыслях у него снова мать. Она не постарела, лицо у нее такое, как в ту пору, когда он был мальчишкой; сидит возле очага, нянчит брата, на прикрепленной к стене полке — керосиновая лампа, в очаге языки пламени лижут черный котелок, в нем ужин, на улице лает собака, напевный голос матери, брат закрыл глаза, улыбается, словно на вершине блаженства; свернулся клубочком у нее на коленях и улыбается, отец еще не пришел, должно быть, сидит в таверне; на ужин похлебка капустная, похлебка, и больше ничего, похлебка и краюшка хлеба, и то слава богу, и то слава богу! Зе Мигел злится оттого, что мать баюкает братца, кричит, что голоден, в этом доме людей морят голодом, мать велит ему замолчать, но не встает с места, Зе Мигел швыряет табурет на пол и пинает, мать грозится — грозится, что встанет и задаст ему, от него только мокрое место останется; он в ответ — лучше умереть, чем голодать, и тогда она опускает брата на пол — чуть не сталкивает — брат просыпается в испуге, плачет, а мать гонится за Зе Мигелом, тот убегает для виду, но бежит вполсилы, приноравливаясь к ее шагу, чтобы она быстрей его поймала; кроме них, в доме никого, темно, она бьет его, попала по губам, голова дернулась, но он не плачет, вопрос чести; во рту влажно, кровь, наверное, да, кровь; ему вспоминается, как горячая кровь залила ему лицо, когда он полетел в деревянной тележке вниз по склону, мать грозится убить его, он стоит на своем, обзывает ее последними словами, мать снова бьет его, а все-таки она с ним все это время, й то хорошо! Мать велит ему замолчать, а он не замолкает, стоит на своем, она хватает его за уши и приподнимает, уши вот-вот оторвутся от головы, он кричит, ну и вид был бы — безухая башка, он кричит, мать хватается за ремень, говорит — он, мол, такой же, как и дед Антонио Шестипалый, весь перековерканный, вышел в деда, тот тоже весь перековерканный, а он думает про соседа, про горбатого сапожника; падает на пол, сучит ногами, так чтобы матери досталось по больному колену, мать хлещет его ремнем, дышит тяжело — ему слышно, и все тяжелее и тяжелее, удары слабеют, молчи, Зе, молчи! Он слышит, мать плачет, у этого мальчишки винтика не хватает; да, ну и что, разве это преступление, если винтика не хватает; а потом они плачут вдвоем, и она тащит его к кровати, и раздевает, и укутывает одеялом, и ему становится спокойно-спокойно, так спокойно на душе, что он сразу же делает вид, что уснул, ждет, когда она поцелует его и скажет шепотом:
— Такой пригоженький и такой зловредный, весь в деда, в Антонио Шестипалого.
Лицо матери представляется ему таким же, как тогда, моложе, чем у него сейчас, но голос ее всегда вспоминается ему таким, каким был в ту ночь, когда они говорили о Педро Лоуренсо и появился конный патруль Республиканской гвардии. Полный боли и суровый голос. Зе Мигел мог бы повторить каждое ее слово, со всей точностью, если б в этом был смысл, да, теперь уже смысла нет, я уже — частица огненной змеи и мчусь со скоростью между шестьюдесятью и восемьюдесятью к белой стене на повороте, я знаю, чего хочу, со смерти сына прошло пять лет, иногда мне думается, что все началось с того дня, а теперь я знаю, что все кончится через несколько минут, совсем немного. В тот день я показался сам себе сильным, как никогда, отказался от сына, никогда не соглашался я с вещами, которые были мне не по вкусу, а чего ради, черт побери! Да, чего ради?! — если сейчас на меня обрушились разом все беды, и ни одного друга, все сбежали, все смылись. Какая-то частица его существа предала его, и, не сознаваясь в том даже себе, он гонит машину к тому повороту, чтобы уничтожить, раздавить именно эту предательскую частицу.
Он отказывается признать ее в себе, а между тем эта частица его существа, пусть притихшая от угрызений совести, стала еще проницательней от сознания угрожающего ему краха и все-таки еще жаждет самоутверждения хотя бы в самом крахе — потому-то и надо ему оставить память о своем имени, связав его с белой стеной на повороте, к которой он мчится.
— Поедем через Вила-Франка? — спрашивает Зулмира, счастливая и испуганная оттого, что он впервые соглашается показаться рядом с ней на людях в городке, где живет.
— А что такого?… Мне хочется, чтобы ты была со мной: я всегда делаю, что хочу.
Девушка ощущает прилив гордости: ведь это доказательство, что он относится к ней с уважением. Она растрогана. Чувствует, что за сегодняшний день стала ему куда ближе, чем за все предыдущее время. Под влиянием этого открытия придвигается ближе к нему, касается его плеча с непроизвольной покорной нежностью.
— Ты жалеешь, что чуть не бросил меня…
— Да, теперь я никогда тебя не брошу.
— Повтори за мной: вместе и в жизни, и в смерти.
Зе Мигел глядит на девушку, обнимает ее правой рукой за плечи и прижимает к себе, прижимает изо всех сил, с ожесточенной нежностью. Около Кампо-да-Фейра он сбавляет скорость, пропускает другие машины вперед, сворачивает к арене для боя быков и останавливает машину. Обводит кабину тревожным взглядом, словно ощущая чье-то присутствие. Зулмира целует его в щеку, ищет губы. Он чувствует, что лицо ее влажно, касается пальцами лба девушки, он пылает.
— Ты плачешь… Почему?!
— Теперь я знаю, что ты меня любишь. В первый раз чувствую, что любишь.
— Ревную к другим.
— Ты еще не повторил, что я просила, дорогой.
— Что именно?! Не помню. Проси, чего хочешь.
— Что с тобой сегодня, дорогой?
— Ничего.
Они целуются долго-долго, словно желая свести на нет что-то, что разделяет их — или слишком сближает. Губы Зулмиры у самого его уха, она шепчет — тихо, но настойчиво:
— Повторяй за мной: всегда вместе — и в жизни, и в смерти.
Зе Мигел отстраняет девушку, чтобы заглянуть ей в глаза, ему ничего не видно в темноте, он включает лампочку в потолке кабины. Ему нужно знать, что означают ее слова, не догадывается ли она, чем кончится поездка, отсюда до стены три километра самое большее.
Проходит поезд, земля на миг содрогается. Грохот взбудоражил его, он повернул лицо к окну и вспомнил, что остановил машину около кладбища. Сердце его сжимается.
— Не хочешь поклясться?
— Хочу.
— Тогда повторяй, дорогой.
— Вместе…
— Всегда вместе…
— В смерти.
— Нет, не так, дорогой. В жизни и в смерти.
— «В смерти» все включает. До самой смерти — этого довольно. — Он понижает голос, говорит шепотом. — Разве не так?
— Так, но сейчас тебе не следовало бы говорить это, дорогой. Сейчас слишком хорошо, зачем тебе говорить о таких вещах…
— Они-то и есть самые верные. Поганая штука, но в жизни нет ничего вернее.
Зулмире не разобрать, то ли она его обманывает, то ли шутка обернулась против нее самой. Сейчас она уже не вспоминает ни парня в черной рубашке, ни инженера-строителя, который возит их с матерью покататься в машине, все трое на первом сиденье, она посередине, как в то время, когда у них с Зе Мигелем только начиналось. Ее приводит в восторг мысль о том, что, может быть, они когда-нибудь поженятся.
— Если бы сын мой был жив…
— Не говори об этом, дорогой.
— Никто не знает моей тайны. Если бы ты знала о ней, если б стала меня расспрашивать, я все равно сказал бы то же самое и мысли у меня были бы те же самые.
— О чем ты?!
— О том, что мне нечего раскаиваться. Так было лучше для него и для меня. Только матери не понять, что так было лучше для всех.
— Она — мать.
— Ты же только что осуждала свою…
— Душу отводила, все это глупости. Без нее было бы куда хуже, дорогой.
— Моя мать никогда меня не любила. Только одно сказала верно — что у меня винтика не хватает. И это правда. В какие-то мгновенья, в самые опасные, у меня винтик из головы вылетает, я совсем другой делаюсь, полоумный какой-то. Говорю, чего не надо говорить; поступаю, как не надо поступать. Может, не надо было мне брать тебя в эту поездку…
— Боишься, нас увидят вместе?
— Нет, не в этом дело. Я даже хочу, чтобы нас увидели. Ему становится горько при мысли, что он тайком уводит ее из жизни. Он теснее прижимает девчонку к себе, сажает на свое сиденье — черное, кожаное. Но другим он ее не оставит, чего не будет, того не будет, как бы ему ни было больно.
— Если бы когда-нибудь тебе причинили зло, всю твою жизнь порушили бы, смешали бы тебя с грязью, а то и хуже, могла бы ты оставить своим врагам что-нибудь из того, что тебе дорого?!
— Нет!
— А могла бы ты… — (Сказать ей?) — Могла бы ты убить и умереть?
— Смотря по обстоятельствам. Бесполезное слово камнем падает между ними.
Зулмира берет его за руку повыше кисти, пульс бьется быстро-быстро; рука у него горячая, обжигающая ее тонкие пальцы. Биение его пульса отдается у нее в руке, оно прерывистое, неровное, почти агрессивное.
— У тебя немного поднялась температура, дорогой.
— Нет, я в порядке.
У него болит левая рука, весь левый бок болит, отяжелел, неотступная и необоримая тревога давит на него, точно неудобная ноша.
— Я спокоен. Спокоен, что называется. Не могу объяснить. Мне бы другого хотелось…
— Чего?!
— Чего-то не такого простого. А может, невозможного. Но этого мне не добиться, вот я и выбрал — выбрал единственно возможное.
— Не понимаю, дорогой.
— Во всех случаях жизни есть выход, поняла? Иногда — только один. Люди знают какой, но не ищут его. Не ищут, потому что не могут. А я могу.
— Почему?!
— Я всегда способен был выбрать то, что хочу, и дойти до конца. И в плохом, и в хорошем — иду до конца. Не жду последнего удара кинжалом, как бык на арене.
Внезапно он умолкает. Дыхание и сердцебиение у него учащаются. Зулмира смотрит на часы, вспоминает, что он договорился встретиться с кем-то в полвосьмого.
— Уже тридцать две восьмого.
— Он не уйдет, пока мы с тобой не приедем, не сомневаюсь.
— Из-за машины?
— Вот именно. Знает, что я обязательно появлюсь возле белой стены на повороте. Я назначил место и не подведу.
Зе Мигел включает зажигание.
— Когда я занимался черным рынком и контрабандой, я всегда являлся на место встречи. Ни разу никого не подвел. Несколько минут ничего не решают… Сейчас по крайней мере.
Медленно нащупывает ногой сцепление. Сейчас он заставляет себя делать все очень тщательно.
— А вот они меня подвели: когда действительно понадобились, их и след простыл. Их мои дела не трогают. Только одно их трогает — нажива. Во сне ее видят, ради нее на все пойдут. Я за наживой никогда не гнался.
— Сегодня тебя не поймешь.
— Но три вещи им не достанутся, только три, но главные. Не будет им ни коня, ни женщины, ни преступника. Это моя месть.
Снова пошел дождь. Мелкий и частый; ветер с Тежо легонько нахлестывает его. Сцепление — передача. Фары выхватывают из темноты железнодорожный шлагбаум, поливая его белым светом, прочерченным струями дождя. При виде товарной станции Зе Мигелу вспоминаются утренние часы, когда он красовался здесь верхом на Принце, участвуя в потехе, которая состоит в том, что верховые гонят быков к арене или загонам; он слышал в гомоне голосов свое имя, крестьяне снимали кепки, колпаки и береты, день добрый, хозяин Зе! А он гарцевал, высоко подняв стек, крепко держал поводья, выставляя напоказ свою спесь — как же, начинал подпаском, а вот чего достиг.
Чего же?
Возвращается в прошлое. Глубокая грусть смыкает ему глаза. В ноздри ударяет запах влажной земли. Будь он один, поговорил бы сам с собой о тех временах, когда его будоражил крепкий пряный запах Лезирии его детства, плоской, черной, — одиночество, одиночество, мальчик верхом на лошади, совсем один, голубой фургон смерти, дед, выпрямившийся во весь рост, прыжок в пустоту, такое ощущение, будто он летит в пространстве, а при этом — мучительное чувство растерянности и страха и горькое удовольствие при мысли о том, что сейчас он уходит в ту же сплошную черноту, в которой очутился, выпав из фургона. Еще вспоминает он клячу, старую лошадь, которую прикончил, загнав в овраг.
Поворачивается и глядит на Зулмиру. Избегает ее взгляда, хотя ему приятно чувствовать, что она сидит рядом; ищет ее руку. Выезжает на центральную улицу. Зулмира следит за ним, скользит по его лицу вопросительным взглядом и слышит в ответ:
— Можешь положить руку мне на плечо.
— А ты знаешь, где ты?
— Как раз поэтому. Хочу, чтобы все видели меня с тобой. Хочу, чтобы до них дошло, что ты моя.
— Твоя — кто?!
— Моя кто угодно; все равно. Любовница, жена — одно и то же. Я никому не обязан давать отчет.
Зулмира улыбается. Приоткрыв рот, поправляет высветленные волосы, разбросанные по спинке сиденья, берет две сигареты, раскуривает одновременно, одна для Зе Мигела: поцеловав его, вкладывает сигарету ему в губы.
— Ты счастлива?
— Да. Никогда не была так счастлива, как сегодня. Если бы ты всегда был такой… Ты необычный — другой, лучше. Почему ты не всегда такой, как сегодня?!
Зе Мигел смотрит прямо перед собой, мигает фарами, жмет на газ, глушитель хрипит, мелодичный гудок посылает свой волнообразный звук между струями дождя, перекрывая монотонный стук капель в ветровое стекло, за которым Зулмира угадывает смутные фигуры прохожих, вглядывающихся в кабину «феррари».
Наверное, говорят о нас, думает она и злорадствует: жене быстро станет известно — может, подаст на развод, а там видно будет.
— Зе! Зе Мигел! Как хорошо чувствовать, что мы оба счастливы, дорогой. Мне хочется кричать, что я люблю тебя.
Зе Мигел не отвечает. Подносит правую руку к ее подбородку, трогает. Он уже не чувствует запаха намокшей земли, он уже за пределами мира, дорога, по которой он мчится, повисла в воздухе, его уносит все дальше и дальше.
— Хорошо лежать в постели, когда идет дождь, — говорит девушка.
— Хорошо врезаться в струи. Люблю водить под дождем.
Выехав на площадь, он замедляет ход. Останавливается напротив кафе, откуда вышел почти три часа назад, уговорив дона Антонио Менданью разрешить ему испытать новую машину. Теперь он хочет, чтобы все видели его с девушкой, и сигналит. Люди выходят к дверям, появляется официант. Зе Мигел подзывает его знаком, спрашивает:
— А дон Антонио?…
— Ушел недавно. Сидел тут, боялся, как бы вы не разбили его машину, хозяин Зе. Кажется, еще не застрахована.
Зе Мигел, не сдержавшись, хохочет от души, выходя из машины, широко открывает дверцу, чтобы все эти типы увидели его спутницу. Подходит к стойке, просит коробку сигар. Перебирает разные, посылает официанта отнести порцию виски сеньоре, оставшейся в машине.
— Да, порцию виски, малый. Что, не знаешь, что такое виски?
Замечает в глубине кафе доктора Каскильо до Вале в обществе Тараканчика из Управления финансов. Подходит к витрине с наборами шоколадных конфет и покупает самую большую коробку. Платит одноконтовой ассигнацией, кассир растерян, у него нет сдачи, ни у кого в кафе нет сдачи.
— Заплатите позже или завтра. Зе Мигел отвечает задиристо:
— Ну гляди, можешь ли поверить мне в долг? Оборачивается.
— Вечер добрый, доктор Каскильо. Не заметил вас, извините. Сеньор Барата , добрый вечер.
Адвокат и чиновник ворчат что-то себе под нос.
— Когда приедет дон Антонио Менданья, передайте ему, пожалуйста, что машину я забираю себе. Прекрасная машина!
Подходит к их столику и пожимает обоим руки намеренно крепко, юристу больнее, чем чиновнику.
— Всего доброго, господа! Всего доброго, Манел. Спасибо за доверие. Запиши, сколько там за мной.
Возвращается, пожимает руку кассиру.
— Прощай, приятель!
Смотрит на него растроганно. И выходит — почти выбегает — из кафе.
У всех дверей и окон кафе возникают фигуры посетителей, провожающих его взглядами.
Зе Мигел вручает коробку конфет Зулмире, садится и выбирает сигару. Обрезает кончик перочинным ножом, облизывает сигару, вертит в пальцах, разглядывает, снова проводит по ней языком и только потом сует ее себе в рот, пожевывая конец. Девушка уже включила электроприкуриватель, в машине есть и он, держит наготове. Зе Мигел делает три-четыре затяжки, снова разглядывает сигару и включает зажигание. Машет рукой знакомым: «Всего доброго! Прощай, приятель!..»
При первом рывке стартера «феррари» словно подскакивает, ревом взрывает тишину, оставляет позади красное пятно фонаря, он — словно око, неотступно следящее за машиной. А «феррари» — словно раненый зверь, по блестящей полосе гудрона за ним тянется красный след.
— Сейчас все меня видели. Хочу, чтобы меня видели…
— Ты где живешь, дорогой?
— Выше по склону.
Зе Мигел нажимает на газ, стараясь забыть, забыть, думает о голубом фургоне, о деде, сцепление — передача, ведет одной левой рукой, прижимает ее к боку, медлительное нудное подергивание все не отпускает, нужно забыть, забыть, девчонка сжимает ему плечо, придвигается ближе, от последней порции виски она охмелела, принимается напевать, love will find you some day , от бешеной скорости у обоих кружится голова, Зе Мигел немного пригибается вперед, дождь прекратился, но он не выключает «дворника», который втискивает тьму за стеклом в тесные пределы, отграничивая их, словно непогрешимый, точный маятник, but why sit around and wait? — машина подскакивает на вмятинах, и у них обоих такое ощущение, словно они растянулись плашмя на асфальте, а машина умчалась вперед, this could be the night ! Сознание улетучивается, он еще думает о сыне, сын сидел на зеленой софе, он тоже сидит — на черном сиденье, оба кончают в одинаковой позе, встречный грузовик слепит Зе Мигела дальним светом фар, Зе Мигел гонит ему навстречу, расстояние между ними все сокращается и сокращается, как соблазнительно, водитель грузовика рывком уводит машину вбок и кричит что-то; высунувшись из кабины, девушка поет, глаза ее закрыты, она как в полусне, ничто ее не тревожит, она думает, что, если они поженятся, она, может, даже будет ему верна.
Зе Мигел обгоняет машину за машиной, поворачивает руль влево, крутит его короткими рывками ноющей руки, увеличивает и увеличивает скорость, не убавляя света фар, они включены на всю мощность, чтобы он разглядел белую стену, белую-белую стену на повороте, чуть не доезжая до Алдебарана, его имя надолго запечатлеется на этой стене, он сбавляет ход, сигара погасла, он выбрасывает ее за окно, прижимается лбом к стеклу, но стержень «дворника» мешает разглядеть, что там, снаружи.
— Ты любишь меня, Зе?
— Молчи.
— Ну скажи, что ты меня любишь.
— Не действуй на нервы. Молчи!
Дорога перед ним пустынна, черна и пустынна.
Она немного поднимается вверх, сужаясь вдалеке и как бы образуя воронку. Недолго осталось. Да, не сцапать им ни преступника, ни девушки. Преступник и девушка уходят от них вместе. Она поет. Он и не слышит, что она поет. Прибавляет скорость, давит правой ногой, еще сильней, скоро он все забудет, все забудет, покрышки визжат на повороте, неприятный звук заглох позади, появляется участок, засаженный оливами, одни оливы похожи на человеческие фигуры, склонившиеся над дорогой, другие моляще простирают руки, никто их не слышит.
Никто никого не слышит.
Теперь длинный отрезок точно по прямой. Зе Мигел выжимает из двигателя всю его мощность, сто двадцать, в ушах у него стоит звон, от хмеля скорости у него мутится в голове, он сам себя не помнит, губы кривятся в усмешке, девушка думает, что он улыбается, а может, он и вправду улыбается, кто знает, у него возникает ощущение, что время подвластно ему, что он обращает его себе на пользу, что он распоряжается жизнью и вознесся над нею, вознесся над остальными людьми, сцепление — передача, он хотел бы забыть, куда мчится, но чувство опасности приводит его в волнение, ему хочется пить, во рту пересохло, глаза расширились, выпучились, неотрывно глядят в светящуюся пыль, летящую от включенных на всю мощность фар, встречные машины пусть жмутся к обочине.
— Поймайте меня теперь! Поймайте, если можете! Поймайте! — кричит он.
Девушка в растерянности прижимается к нему.
Поворот уже скоро, он в конце прямого отрезка. И на повороте — белая стена, белая-белая, как та стена в Бадахосе, к которой приникло, как пригвожденное, чье-то тело. Этот кто-то, безымянный, садится между ним и Зулмирой, кто же это? — а может, это сын, тоже возможно, он касается лица Зе Мигела, дотрагивается до плеча, обволакивает звуками знакомого голоса.
Зе Мигел идет на скорости сто шестьдесят, выпрямился на сиденье, окаменел, жмет на газ сильней, еще сильней, в голове мутится от звона, приятно испытывать ощущение, что тебе подвластно и время, и воля других людей, и машина, которая движется так, как ей прикажут твои руки, и слушается только тебя, и покорна, и только ты теперь повелеваешь тем, что произойдет. Руки у Зе Мигела вспотели.
Через миг ночная тьма словно взрывается — возникает белая стена.
Теперь в машине трое, они давние и близкие знакомцы, все тесно прижались друг к другу. Зе Мигел растерян, ему хочется закричать, он отталкивает девушку, хватается за руль обеими руками, руки в поту, болят, жмет на газ, на спидометр смотреть незачем.
Девушка спрашивает:
— Долго еще осталось?
Кто увидел бы ее с дороги, подумал бы, что она дремлет. Волосы упали ей на лицо. Мать в этот миг беседует с кем-то по телефону, говорит полушепотом, нет, сейчас она выйти из дому не может, дочь еще не вернулась, может, завтра под вечер.
Зулмира улыбается, приоткрыв рот, ее тоже опьяняет скорость, и снова повторяет вопрос, на этот раз громче, ей нужно, чтобы он ей ответил, а почему, она сама не знает. Зе Мигел всем телом наваливается на руль. Мир становится бесконечно малым, он всего лишь кокон, и взгляд Зе Мигела молниеносно пронизывает его насквозь, словно взгляд отделился от человека и сам по себе летит по шоссе вперед. Слезы застилают глаза; плакать приятно: слезы гасят угрызения совести, гасят страх, гасят мир, Зе Мигел чувствует себя таким легким, таким легким, — только взгляд, сам по себе, летит во мраке к белой стене.
Зе Мигел жмет и жмет на акселератор, белая стена надвигается на него, машина остановилась, а может быть, и нет, осталось недолго, девчонка! — осталось только несколько мгновений, увидишь, как будет хорошо, белая стена набирает скорость, она как раз на повороте, глаза его округлились, он снимает ногу с акселератора, для чего?! — ему страшно, руки мокры, кричит безголосо, может, выскочить — нет, никак, машину заносит влево, руки, наверное, уже не слушаются его, он примчался сюда, чтобы умереть, но вот какой-то пронзительный звук втягивает его в себя, грохот взрыва рвет его в клочья.
Он летит внутри этого пронзительного звука, словно внутри извилистого туннеля, кто-то кричит снаружи, за стенкой этого кокона, куда его втянуло, — кто же это кричит? — а затем он забывает обо всем, что привело его сюда.
Грохот несется к горизонту по безмятежным полям.
XXXII
Он знает, что может открыть глаза, — и не хочет. Может, боится, что выдаст свои тайные намерения в сумятице звуков и боли, в которой он запутался. Если ему удастся выжить — а он снова хочет выжить, как в тот самый миг, когда рванул руль влево, — ему нужно будет кое с кем посчитаться. Он еще не выбрал, с кем именно. Возможно, это будет нетрудно: да, это нетрудно.
Он угадывает смутные фигуры наклонившихся над ним людей. Затем кто-то касается его лба, и он снова обретает способность хоть что-то чувствовать, которая приходит на смену сковавшей его летаргии. Руки и ноги у него как в кандалах. Почему? Все тело — сплошная безысходная боль.
Только глаза не болят, но он предпочитает не открывать глаз. Так никто не поймет, что он возвращается в бой. Медленно, словно ползет по дороге, нащупывая ее лицом и ладонями. Выбирается из черного замкнутого кокона, из втянувшего его в себя пронзительного звука, а куда выбирается, еще не осознает. Пытается понять.
Проводит языком по сухим губам, шершавость их царапает язык; кто-то осторожно смачивает ему губы.
— Ему повезло, — говорит чей-то голос. Голос этот — мужской. Чувствует, что ему не шевельнуть ни рукой, ни даже пальцами. Попытался сделать это под простыней мгновение назад, и ничего не вышло… О чем он вспоминает?… Делает усилия, пытаясь связать хоть как-то нити прошлого, схватывает некоторые из них, но, едва только хочет соединить их, чувствует, что все они от него ускользают. Отказывается от дальнейших попыток. Склонившиеся над ним люди слышат, что он глубоко задышал, но они не знают, что Зе Мигел в это мгновение отказался пока от попыток разобраться в случившемся, хотя и пробует начать все сначала. Но он утомился, задремал.
Тело девушки вскрыли два дня назад, а он не знает. Мария Лауринда, мать, завалила гроб цветами. Мертвым всегда достается много цветов, потому что при жизни это было им недоступно: цветы стоят дорого. Отец Зу постарел за эти дни, и, может быть, он тоже не знает, по какой причине инженер-строитель помогает ему выйти из машины, которую предоставил в их распоряжение на время похорон девушки.
Эксперты сообщили дону Антонио Менданье, что отремонтировать машину невозможно, а Зе Мигел не знает. Не знает — и не огорчается тому, что скромная месть его не удалась, ибо, возможно, страховка даст свои результаты и дон Антонио получит новую машину. Дворянин застрахован по всем правилам: руководство фирмы знает его рассеянность и выполняет элементарный долг, объясняет инспектор — он считает, что этот полис, существующий пока лишь в его воображении, — в идеальном порядке.
Председатель суда входит в зал заседаний, где ему предстоит заняться текущими делами и процессами. Зе Мигел не знает, что в связи с одним из них подписан ордер на его арест. В больнице только через Дна дня узнают, что пациент с койки номер двадцать семь находится под следствием и должен быть заключен в тюрьму. С белой стены в одном месте содрана штукатурка, видны камни, четыре-пять даже выбиты, валяются между стволами апельсинных деревьев в прилегающем саду. Люди еще останавливаются в этом месте, чтобы побеседовать о катастрофе. Большинство считает, что Зе Мигел был пьян; вот тип — ни стыда, ни совести; не скажешь даже, что внук Антонио Шестипалого. Зе Мигел не вспоминает о белой стене, сейчас он думает о деде, о поездке в голубом фургоне с желтыми каемками.
Ко мне, думает он, смерть всегда прибывает на колесах, а я даю ей пинка, даже когда она вот-вот схватит меня.
— Вы слышите, что я говорю? — спрашивает женский голос. Зе Мигел апатично поворачивает голову.
— Попробуйте заговорить. Вы можете говорить… Сделайте усилие.
Он шевелит губами, со страхом разлепляет веки. Чахлый послеполуденный свет внушает ему страх. Слепит его. Где я? Не помню. Ни одного знакомого голоса. С трудом различает две неподвижные фигуры в белом. Чего они хотят? Этот вопрос пугает его, может, потому, что он снова услышал пронзительный звук, снова попал в туннель, по которому летит со скоростью сто восемьдесят рядом с кем-то, кто спрашивает, долго ли еще осталось.
И тот же вопрос задает Алисе Жилваз регистратору, продающему талоны, что дают право родственникам посетить больных. После того как она пошла к лейтенанту, а тот отказался принять ее, Алисе Жилваз чувствует, что осталась в мире одна-одинешенька. Никто не позвонил ей домой. Было бы так хорошо, если бы кто-нибудь ей позвонил!..
Около больницы на скамейке сидит какой-то мужчина. Посматривает беспокойно по сторонам, но улыбается при виде другого мужчины, что подходит держа в руке сумку — в таких рабочие обычно носят еду. Они здороваются, беседуют негромко, оба явно следят внимательно за всем происходящим вокруг. Затем — что такое, не пойму, — вновь прибывший садится на скамейку, а тот, что ждал, берет сумку и уходит в неярком предвечернем свете, шагая широкими шагами и оглядываясь. Быстро доходит до угла, там останавливается, закуривает.
Затем продолжает путь, теперь он спокоен. И начинает насвистывать.
Странно!
Неужели есть еще люди, способные насвистывать?!