Яма слепых. Белая стена. Рассказы

Редол Антонио Алвес

Рассказы

 

 

ПОЕЗДКА В ШВЕЙЦАРИЮ

Жили они впятером в одном доме. Спали впятером в одной комнате, как в больнице в общей палате. Рядом была маленькая комната с душем, служившая также кладовой. В комнате, куда нужно было подниматься по лестнице, они устроили нечто вроде столовой и клуба. В середине — большой стол, купленный вскладчину, восемь стульев (порой заходил кто-то из приятелей сыграть в «семь с половиной»), и овальный столик с вазой без цветов, чернильным прибором с двумя чернильницами, которым никто не пользовался, и три картины на побеленных стенах.

Таким образом, у них было нечто вроде семьи. В Африке самое главное — это не нажить «невроза», пагубного недуга, который похуже тропической лихорадки. Они держались друг друга, довольствуясь малым, и кому-то из них временами приходилось ободрять других, и потом они тратили меньше, чем если бы жили в гостинице или пансионате. Из экономии они брали пищу только на троих, в забегаловке, что рядом с улицей Висельников, и слуга-негр по прозвищу Подхалим носил хозяину Ребело три набора судков, чтобы он не обвешивал их на обедах.

Мысль о путешествии пришла в голову Барросу. Действительно, это было неплохо придумано. Было это в воскресенье. По обыкновению после обеда перед прогулкой в такси они впятером сидели в кафе «Бижу», потягивая пиво и играя в кости. В этот день стояла ужасная жара: казалось, что от земли исходит пламя. Яркий свет резал глаза, в теле ощущалась слабость, и пальмы на площади Сальвадора Коррейа стояли не шелохнувшись, с поникшей кроной, уныло склонившись в сторону моря.

И они чувствовали себя так же, как эти пальмы. Да, и они в душе стремились к дорогам, ведущим из бухты туда, к тому миру, что за океаном…

— Четыре очка с первого захода! Годится? — сказал кто-то из них, неважно кто.

— Тебе сегодня здорово везет, — заметил другой.

Баррос сидел в бездействии, ожидая, когда ему передадут стаканчик для игральных костей, и безучастно блуждал взглядом по витринам кондитерской. Он не был лакомкой, но ему нравилось разглядывать пирожные и шоколадные конфеты, причудливые формы пирожных и шоколадные обертки. Именно в этот момент он заметил коробку швейцарских карамелек. И в эту жару, в эту страшную жару, когда даже камни, казалось, могли воспламениться, ему вспомнились горы и прохлада. Он глубоко вздохнул и сказал четырем приятелям:

— Было бы здорово оказаться сейчас в Швейцарии…

— В Швейцарии?

— Да, в Швейцарии. Там, должно быть, прохладно. Coy за залился смехом:

— У тебя губа не дура!

— Это страна, куда я больше всего хотел бы поехать. Трое других тоже рассмеялись, и, наверное, никто из них не смог бы сказать, смеется он над каламбуром Соузы или над идеей Барроса.

А тот небрежно бросил кости, удовольствовавшись двумя очками, и тут-то и высказал предположение:

— А мы бы могли совершить поездку в Швейцарию.

— Ого, хватил! В Швейцарию…

— Почему в Швейцарию?!

— Ну… Это красивая страна. Должно быть, красивая… Мне бы хотелось пожить в одной из деревень в тех долинах. А в горах наверху лежит снег.

— Я никогда не видел снега, — сказал Перейра.

— А я уже видел один раз; это похоже на белые лепестки, как у ромашки или розы, — пояснил Силверио, потирая руки, сложенные на коленях.

— Ты сегодня прямо поэт, — пошутил Соуза.

— Нет, честное слово, именно так: лепестки, крохотные лепестки, падающие на тебя.

Они помолчали несколько секунд. Фрейтас все еще тряс стаканчик с игральными костями, но, казалось, делал это машинально. Потом и он притих.

— Но как?

— Что «как»?

— Как мы смогли бы поехать туда?

— Ну…

Почти каждую фразу Баррос начинал этим «ну», произносимым приветливым тоном, которое было вроде катапульты для других слов, выстреливаемых очередями. Но сейчас это был вопрос, обращенный к самому себе, а может, пауза, чтобы привести в порядок мысли, взбудораженные воображением.

Остальные не сводили с него глаз. Они тянули пиво маленькими глотками, удерживая его во рту, чтобы продлить удовольствие.

— Ну, так что?! — спросил Фрейтас, раздраженный молчанием. На лицах друзей он прочел, что ему следует помолчать.

Баррос медлил, он чувствовал, что предложение, которое в целом было продумано, можно высказать, но он опасался касаться деталей. Он знал, что даже один просчет может все испортить. Перейра ухватился бы за эту ошибку и камня на камне не оставил от этого плана — ведь его страсть портить другим удовольствие была всем хорошо известна. Посмотрев на Перейру, он увидел усмешку в его синих с желтыми крапинками глазах.

— Наверное, мы могли бы пойти пешком…

— Перестань острить, — вмешался Силверио. Баррос пожал плечами и громко сказал:

— Если мы захотим… Ну, если бы мы захотели, мы смогли бы поехать… Все пятеро… Если Перейра захочет… Думаю, мы сможем взять отпуск в одно время.

— Отпуск — это самое простое, — возразил тот. — Деньги… Деньги, вот что важно. Без денег и пива не будет, не то что Швейцарии.

— Вопрос в том, захотим ли мы… Я-то решил. Никогда раньше не думал об этом, но сейчас уверен, что я поеду…

— Если чего не случится…

— Ну… Конечно, меня может свалить лихорадка, и мне придется отправиться в более длительное путешествие. Но не будем говорить о лихорадке. Я повторяю, если все обойдется без болезней.

— Ну и как ты это себе представляешь? — настаивал Перейра, грызя заусеницу.

— Нужно экономить.

— И ты способен что-то скопить?

— Если захочу…

И, повернувшись к остальным, Баррос изложил то, о чем он думал:

— Мы находим жилье на всех, нечто вроде студенческой республики… Как делают студенты в Коимбре. Мы сумеем накопить в месяц более пятисот анголаров .

— Как это?!

— Я же говорю как, — раздраженно ответил Баррос. — Аренда дома обходится в триста анголаров. Каждый платит за себя.

— Жилье обойдется в шестьдесят анголаров, — подтвердил Соуза.

— Точно, шестьдесят. Это немного, — сказал Силверио. Баррос попросил у официанта лист бумаги и принялся за подсчеты. Остальные пустились фантазировать, когда убедились, что смогут найти жилье за шестьдесят анголаров. Фрейтас уже строил планы заехать в Париж. Ведь это было бы по пути, наверняка по пути. Карты у него не было, но Париж, как ни крути, лежал на пути в Швейцарию. Он вспоминал о «Мулен Руж», о длинных и красивых ножках в черных чулках, выглядывающих из-под белых плиссированных юбок, словно цветы на тонких стебельках. Именно поэтому Альбина, его любовница, натягивала черные шелковые чулки, чтобы предстать перед ним после ухода последних клиентов. Соуза считал, что лучше заехать в Голландию посмотреть мельницы и каналы, потому что женщины — женщины есть повсюду, даже там, черт побери! Но ему нравились голубые глаза. Силверио отдавал предпочтение Италии из-за Венеции:

— Должно быть, здорово, если мы скажем, что хотим поехать на площадь Россио , ну да, Россио, это там, в Венеции, сесть на пароход и поплыть… А с девушкой, должно быть, еще лучше.

Перейра продолжал улыбаться, в то время как Баррос что-то говорил, приводя какие-то цифры и потирая от возбуждения руки, словно его бил озноб при мысли о такой возможности. Через некоторое время, когда Фрейтас уже спорил с Силверио из-за Парижа и Венеции и когда явился официант, встревоженный шумом, решив, что спорят о футболе, Баррос поднялся с листком бумаги в руке и, опрокинув кружку, разлил остатки пива.

— Все так, как я говорил… Точно так я и думал. Через три-четыре года мы сможем туда поехать.

— Но как?! — вмешался Перейра с тем же провокационным видом.

Баррос поднял руку и снова уселся.

— Очень просто. Цифры умеют говорить, как и люди… За жилье — шестьдесят анголаров, за негра-прислугу — пятнадцать анголаров…

— Пятнадцать анголаров?

— Да, разделив на пять. Одного негра достаточно для услуг.

— Конечно, достаточно! — согласился Силверио.

— Продолжай, — попросил Фрейтас, поглаживая свои рыжеватые усы.

Немного помолчав, Баррос продолжил:

— На еду — двести пятьдесят анголаров, а на прачку…

— Одна прачка на всех? Нет, не пойдет… Я свою не оставлю, — сказал Соуза. — Мне жаль, но я ее не оставлю.

— Она его хорошо обслуживает, — отпустил кто-то двусмысленную шутку.

— Ну, это мое дело. Я не буду менять прачку и свою не отдам никому другому. Потерпите!

— Значит, нанимаем прачку для четверых…

— Я еще не знаю насчет четверых, — пояснил Баррос — Вот Перейра еще не сказал, хочет ли он.

— Ясно, что хочу. А пожалуй, точно хочу. Из того, что я не запрыгал от радости и не строю планов, вовсе не следует, что я не хочу ехать… Конечно, для меня это будет Непросто. Я слегка выпиваю, не прочь сыграть в карты…

— Значит, бросишь играть и пить.

— Легко сказать. У меня свои слабости. И хорошо, что они у меня есть, ведь я мужчина!

— Ну как хочешь, — сказал в заключение Баррос. — Я думаю, что можно отложить за год восемь тысяч эскудо. Этого вполне хватит.

— Восемь тысяч?

— Да, около восьми тысяч. Мы перестанем ездить каждое воскресенье в такси, и только это даст почти три тысячи за год, если мы не захотим урезать и другие расходы: стоит ли нам так часто ходить в кино?…

— Смотреть такие фильмы…

— Нет, от кино я не могу отказаться, — с сожалением произнес Силверио, который заглядывался на дочку владельца кинотеатра.

Все рассмеялись.

— Что в этом смешного? — раздраженно спросил Силверио. — Вы над всем насмехаетесь…

Но Баррос уже продолжал:

— Живя в одном доме, мы реже станем бывать в кафе, это уж точно. Будем проводить время за разговорами…

— Или устраивать побоища, — пошутил Соуза, толкая локтем Фрейтаса.

— Как захотите… А сейчас надо решать. Ты что скажешь? Перейра кивнул головой.

— Ладно, значит, решено! — заключил Фрейтас. — Будем искать жилье.

Так они и нашли дом, в котором стали жить все вместе. Два окна дома выходили на улицу святого Антонио, а одно окно, выходящее на противоположную сторону, находилось в комнате, где они ели и отдыхали по вечерам. Нужно сказать, что это было чудесное окно, откуда виднелось море, и только поэтому стоило снять дом. Соуза называл его «окном грез». Он никогда не смотрел на уродливый и грязный овраг, нависавший над футбольным полем Кокейрос. Его взор устремлялся вдаль, переходя от золотого песчаного острова, по-змеиному изогнувшегося, к стоявшим неподалеку судам, которые прибывали, привозя с собой воспоминания детства. Ему нравилось смотреть на океан и без судов. Океан был огромен, и над его волнами хватало простора для любых фантазий. Он никогда не вспоминал, что в море около Луанды водились акулы.

— Я боюсь только акул, которые ходят по суше, — сказал ему Силверио, неловко затягиваясь из огромной трубки, которую он завел для форса. Когда он начинал курить, друзья, потешаясь над ним, говорили, что трубка курила Силверио, настолько он казался тщедушным и нелепым. Но тот считал себя похожим на одного киноактера, лицо у него было точно такое же, а остальное для него не имело значения: ведь было ясно, что он никогда не станет фотографироваться во весь рост.

Соуза, любивший жаловаться и говорить о своей тоске по Лиссабону, часами просиживал у того «окна грез». Остальные, подшучивая над ним, называли его «певцом», а он, улыбаясь, качал головой с той легкой усмешкой, когда не хотят разговаривать. Он ничего не отвечал, но никогда и не говорил, что ему нравится эго прозвище.

Предстоящая поездка в отпуск все больше их объединяла, только Фрейтас был менее всех увлечен этой идеей. Ни у кого не хватило смелости сказать ему, чтобы он оставил свою любовницу Альбину, белую проститутку, которая жила недалеко от пляжа Мутамбо вместе с одной девушкой с Зеленого Мыса. Фрейтас понимал, что они хотят поговорить об этом, друзья чувствовали его нервозность, и как-то вечером за ужином он заявил, что она даст деньги на расходы в Швейцарии. Все замолчали, убежденные в том, о чем он только догадывался. Это был его самый большой недостаток. Они знали о его ревности, однажды он даже их просил, чтобы они к ней не ходили, а это означало, что вопреки заверениям Фрейтаса деньги шли совсем на другое.

— Ну, это его дело, — произнес Баррос, едва тот вышел. — Я не намереваюсь вмешиваться в это. Уж я-то точно еду.

Все остальные согласились с его словами, хотя приятного в них было мало: им казалось — и, возможно, они были правы, — что Баррос видел в этой поездке единственную возможность переносить тоску этой жизни в Африке.

Однажды вечером они убедились в правильности этого предположения.

Они услышали, что Баррос поет, подходя к лестнице, затем он взбежал, перепрыгивая через две ступеньки, словно всем им выпал крупный выигрыш. (А ведь и точно! Каждую неделю они играли в спортлото из двадцати номеров, и число, оканчивающееся на семь, не казалось им несчастливым — за семь недель уже было три розыгрыша. В один день их номер выпадет, это уж наверняка.)

Всегда любопытный Силверио пошел открывать дверь, спрашивая «что случилось?», и тут появился Баррос, торжествующий и с охапкой бумаг в руках, тогда как никто не понимал причины подобного восторга. Только Фрейтас еще не пришел: он всегда возвращался позднее, он совсем помешался на этой Альбине.

— Ну-ка посмотрите на это! — сказал наконец Баррос, вдоволь насладившись ожиданием друзей.

И он бросил на большой стол бумаги, которые принес с собой.

— Бюро путешествий прислало мне все эти проспекты… Оказывается, там еще красивее, чем я думал… Чудесно! Прекрасно, черт побери!

Все трое взяли, каждый наугад, по красочному проспекту и заулыбались, переглядываясь украдкой, кивая головой: здорово, чудесно, просто чудо, а Баррос как безумный метался из стороны в сторону.

— Посмотрите на озера… Соуза! Ты когда-нибудь видел озеро?

— Озеро?!

— Ну да, озеро.

Это был красочный и соблазнительный мир фантазии. Прелестные девушки с охапками цветов улыбались им; все чудесно: яркие бабочки на страницах книги, горы, высокие сосны, деревни, голубые глаза, подвесные дороги, и снег, и прохлада, тенистые дороги и озера.

— Нет, я никогда не видел озера. Прокатиться по нему на пароходе, должно быть, просто мечта…

Озеро Люцерна. Лугано. Берега Женевского озера.

— Эх, какая красота! — закричал Силверио.

Они как будто ехали на поезде через горы, катались на лыжах, нежились в голубой и прозрачной воде и, мокрые, не успев обсохнуть, — чудесно! прекрасно! — отдыхали на лугах, усеянных цветами, все было в цветах: и снег, и горы, и улыбки, они побывали в Цюрихе и Лозанне, видели Монблан и Юнгфрау.

— Да, черт побери! Четыре тысячи сто пятьдесят метров! Вот это да!..

— Ну что?! — говорил Баррос, обращаясь к каждому из них, словно все это было его творением. — Прав я был или нет?

Соузе хотелось поехать в казино «Курсааль».

— А если мы заедем в Италию посмотреть на озеро Мади-соре? — напомнил Силверио. — Это совсем в другую сторону?

— Да пошел ты со своей Венецией… — оборвал его Перейра. Потом, притихшие, погруженные в мечтания, они сидели за столом и разглядывали проспекты, то едва касаясь их кончиками пальцев, то крепко стискивая их, чтобы убедиться, что это не галлюцинация. Эта тишина встревожила Подхалима, заглянувшего в дверь и заставшего их в таком молчаливом унынии.

— Можно идти за едой, хозяин?

— Чего?

— За едой…

— Иди куда хочешь. Оставь нас, убирайся к черту!

Позднее, когда пришел угрюмый Фрейтас, все четверо обняли его и заставили протанцевать по кругу, напевая, а он пытался вырваться из объятий приятелей, впавших в состояние безудержной и дурашливой веселости.

— Да вы что! Дураки! Что случилось?… Отпустите меня! В чем дело?

Месяцы тянулись еле-еле. Неторопливые. Жаркие. Тоска! Пенсию заработать не так-то просто!

Иногда вечером, измотанные тоской по родине, они развлекались игрой в «семь с половиной», делая ставку по анголару, чтобы как-то скоротать время, а проспекты, развешанные по стенам, сулили им прохладу и дни, полные новых впечатлений. Теперь пиво они пили лишь тогда, когда у кого-нибудь из них был день рождения. Они вели вялые разговоры, и Баррос, одержимый, как в первый день, когда он принес проспекты, под конец вмешивался в них, вселяя бодрость своей уверенностью. Баррос знал, что он-то отправится в путешествие, и никогда не показывал признаков утомления. Его счет в банке постоянно рос, каждый месяц по семьсот анголаров, еще нужно было набрать двадцать тысяч (конечно, если не подкосит лихорадка…). Силверио ходил в кино регулярного курить стал меньше. Трубка была для него теперь почти что украшением.

Время от времени кто-то из них терял спокойствие, возвращался позже, едва здоровался и бросался на кровать, накрывшись с головой и всю ночь ворочаясь. Это был верный признак того, что он напился пива и был недолго у белой женщины, а может, ходил к кому-нибудь поговорить о поездке в Швейцарию. Самым плохим было то, что на это уходили деньги. В отделе, где они работали, их стали звать «швейцарцы», но на эти шутки они не обращали внимания. Баррос был умереннее других. Он выходил один, шел к Прайя до Биспо, и ему была хорошо известна дорога к хижине Жозефы, рослой негритянки, которая каждый вечер была пьяна и мирно занималась любовью.

Как-то ночью, было около трех часов, Перейра вернулся невообразимо пьяным и, разъяренный, принялся кричать, расхаживая вокруг койки Барроса, чтобы он убирался ко всем чертям со своей Швейцарией («Знать ничего не хочу о Швейцарии или как ее там, ничего больше не хочу, я не желаю быть монахом: я выпил пива, десять кружек, ну и что! А тебе какое дело? Ты мне отец? Барахло! Только этого не хватало сейчас; пошел ты со своей Швейцарией!»). Кто-то запустил в него башмаком, чтобы он дал им поспать, и Перейра наконец улегся в прихожей, обливаясь слезами. Сначала были слышны всхлипывания, а затем в раскаянии он заплакал, как ребенок, навзрыд («Прости, Баррос, я пьян, выпил красного вина, честное слово, но это не вино на меня так подействовало, это проклятая маслина, что я съел, она вывернула меня наизнанку…»).

Подобные истории следовали одна за другой, и тем лучше, поскольку в противном случае ожидание отпуска в Европе обернулось бы кошмаром, чему и Баррос не смог бы воспротивиться.

Дни — это не просто дни, тысяча чертей, и в определенные дни человеку, живущему в Африке без семьи, хочется потешить себя каплей алкоголя, веселым разговором с новыми лицами, женщиной, ужином из жаркого на вертеле, чем-нибудь необычным, чтобы человек не чувствовал себя мертвецом и не желал смерти. Алкоголь дает ощущение временной смерти, притупляет шипы жизненных уколов, веселит нас, если только вино не пьет кто-то чересчур грустный, как Соуза: тот переставал думать о своих печалях, лишь когда бывал здорово пьян. Но у этого и кличка была Певец.

Случайно Соуза оказался тем, кто принес эту новость в «республику». Некий негр-переписчик из газеты «Политика и Сивил» пригласил его на вечеринку, и он туда собирался. Нет, нет, он чувствовал, что не в состоянии выдержать праздничный вечер в этом же самом доме. В рождественский вечер вспоминается родной край и семья, но о матери думаешь больше, чем о братьях. Кто захочет, тем он устраивает приглашения, это дешево — за тридцать анголаров ужин и танцы до утра.

Перейра и Силверио согласились тут же, тридцать анголаров ни к чему не обязывали, они это и сказали, глядя на Барроса (дочего же нудный тип, хуже монаха, бесит только то, что он держится).

Как они и ожидали, празднество его не заинтересовало.

Он смотрел, как они собирались, надевали элегантные костюмы и рубашки, а Подхалим торопливо начищал им башмаки. Силверио даже купил новый галстук-бабочку синего цвета в крапинку и не уставал любоваться им. С ними ничего нельзя было поделать. Фрейтас улегся на кровать, отвернувшись от всех, а Баррос уселся у «окна грез», как Соуза, который в этот вечер словно помолодел на десять лет.

Вечеринка проходила в Ингомботасе, там были и мулатки. Танцы под проигрыватель, пластинки с медленной музыкой, слушая которую словно погружаешься в сладостную истому, ледяное белое вино, а что дальше — кто его знает. Никогда не знаешь, чем окончится вечеринка с мулатками.

— У вас добром не кончится с этими метисами.

— А ты кончишься в Швейцарии, в какой-нибудь больнице, — ответил возбужденный Перейра, выходя первым и напевая что-то.

Снизу, с улицы, Баррос слышал их удалявшиеся голоса, потом он повернулся к окну и стал смотреть на залив, положив подбородок на руки. На какие-то мгновения луна словно замирала, на мысе виднелись черные листья пальм, в ночи не чувствовалось ни единого дуновения, и небо, усыпанное звездами, источало бархатистый свет. И тишина…

— Во сколько ты уходишь к Альбине? — бросил он в глубь комнаты.

Фрейтас ему не ответил. Тогда он поднялся и подошел к приятелю.

— Спишь?

— Нет.

— Во сколько ты пойдешь к Альбине?

— Сегодня я не иду…

— Поссорились?

— К сожалению, нет.

По тому, как резко Фрейтас качнул головой, он понял, что товарищ нуждается в его обществе.

— Давай-ка сыграем в «семь с половиной». У нас будет свой праздник: выпьем по стаканчику и сыграем несколько партий по десять анголаров, чтобы скоротать время.

Керосиновая лампа на большом столе мигала тусклым желтым светом.

— Плохо себя чувствуешь?

— Нет.

— Думаешь о семье, я знаю. Это проклятая ночь. Не в состоянии сладить с собой, человек сильнее тоскует в одиночестве. Да он и на самом деле один. Если бы мы хоть могли угадать, что там дома…

— У меня нет семьи, о которой я бы беспокоился. Мой отец знать обо мне ничего не хочет.

— Именно это я и думаю. Иди-ка сюда, сыграем… Фрейтас наконец уселся на кровати, потом встал. Был он какой-то вялый. «Наверное, его слегка лихорадит», — подумал Баррос.

— Ну давай!

И он тут же уселся за стол, прибавив пламя в лампе.

— По пять эскудо за партию?

— Ты с ума сошел. Так мы совсем разоримся. Сыграем лишь для забавы.

И Баррос пошел за бутылкой вина и двумя стаканчиками. Сначала он наполнил стакан приятеля, затем свой и стал рассматривать вино на свет. Фрейтас тасовал карты.

— Посмотрим, кто сорвет банк. У Барроса был король.

— Одну закрытую карту, — попросил Фрейтас, показывая уже сданную ему. — Другую… Еще одну… Держи, у меня перебор, мой банк лопнул.

Банкомет перевернул свою карту и стал тасовать колоду.

— Хорошо, если бы и мы могли лопнуть с такой же легкостью, — со злостью бросил Фрейтас.

— Успокойся. Мы уже знаем, что значит прожить здесь тридцать лет до пенсии…

— Дного Као не следовало бы рождаться, — говорил Фрейтас тем же тоном, набирая карты, пока у него снова не случился перебор. — Не хочешь по пять эскудо? Можешь выиграть еще, чтобы поехать в Швейцарию.

Баррос как-то странно на него посмотрел.

— Значит, тебя не только это интересует?

— Скажи, чего тебе надо? Или хочешь подраться со мной? Потерпи, сдачи я тебе не дам. Не сегодня, когда я тебе составляю компанию.

— Мне не надо ничьих услуг. Ты знаешь, что я не люблю одолжений.

Одним глотком он допил свой стакан, еще раз его наполнил и снова выпил с тем же раздражением. Затем поднялся, опрокинув стул.

— Мне надоело, мне надоело все это! Даже Швейцария. Я уже не могу вас слышать с этой ерундой. Мне это все осточертело. То, что ты любишь, появляется лишь в консервных банках. Все законсервировано, даже женщины. И мы должны гнить здесь, чтобы заработать. Отказываешься от жизни из-за пенсии, которую получаешь чаще всего, лишь когда сгниваешь.

— Ты болен…

— Это раньше я болел. А сейчас нет. Я дрянь, но мне надоело все это.

— Сходи к Альбине.

— Я тебе уже сказал, что сегодня ночью не могу. Приехали типы из глубинки, понимаешь? К тому же я не нуждаюсь в твоих советах… И ты меня не карауль…

Баррос встал в раздражении.

— Это ты мне говоришь?

— Кажется, здесь больше никого нет.

— Почему бы тебе не поговорить с Педро Алешандрино ? Да, с памятником Педро Алешандрино? Не знаешь, где он стоит? Там, рядом с почтой… Так что с ним разговаривай.

Фрейтас пришел в себя и пробормотал извинение, затем подошел к окну, и Баррос увидел, что у того дрожат колени, он свесился над балконом, втянув голову в плечи, словно хотел спрятать ее.

В овраге залаяла собака. Она, должно быть, лаяла на выплывшую луну, округлую, словно пробоина в небе.

— Побереги свои нервы.

— Я же попросил у тебя прощения, — сказал уныло Фрейтас.

— Ты знаешь, что я твой друг… У тебя ведь нет ко мне претензий?

— Нет, если бы не поездка в Швейцарию… Фрейтас отвернулся. Его глаза заблестели.

Баррос его не понял. Он погладил подбородок и пригубил свое вино, посмотрев его на свет, перед тем как опрокинуть весь стакан.

— Я не понимаю, что ты хочешь сказать. Никто не заставляет тебя ехать… Если предпочтешь Париж, пожалуйста! Поезжай, куда тебе захочется. Я не командую тобой… И никем не командую. Я вспомнил о Швейцарии и что?! Поэтому ты думаешь обо мне плохо? Я бы хотел поехать вместе с вами, но если вы не захотите ехать, то что я могу поделать?

И улыбнулся, подходя к окну.

— Конечно, в Париже веселее. Но, ты знаешь… Наверное, это блажь, у каждого из нас свои странности. Я никогда не видел озера, окруженного горами, со снежными вершинами, и хотел бы проплыть по нему. Это блажь! Конечно, у каждого из нас своя… Повернувшись к ночи, Фрейтас сказал:

— Мне это все обойдется дешевле. В субботу… остается немного…

Уловив, что голос друга прерывается, Баррос взял его за плечи. Тот рванулся всем телом, но Баррос повернул его к себе, пристально глядя на него.

— Что с тобой? Говори! Что — в субботу! Что будет в субботу?

И он не давал опустить ему голову, придерживая его за подбородок.

— Так что же будет в субботу?

— Ревизия… Теперь понимаешь?

— А при чем тут ты?

Хотя Баррос и задал этот вопрос, он уже начал догадываться, в чем дело, когда товарищ отошел от него к окну. Хотелось во всем удостовериться самому, было просто необходимо, чтобы Фрейтас рассказал, что происходит, по крайней мере нужно было, чтобы он смог признаться Барросу: вдруг он сможет еще что-то для него сделать, иначе какие же они друзья? У Барроса еще оставались некоторые сомнения, не хотелось верить этому, наверное, чтобы не переживать так за оплошность Фрейтаса, который по сути своей всегда был хлюпиком, а не ловкачом, каким ему всегда хотелось казаться. Но почему он ничего не сказал? Пусть бы сказал что угодно — это из-за Альбины, из-за тебя и твоей проклятой идеи о поездке в Швейцарию, мне не хотелось, чтобы вы поняли, что я не могу скопить денег, и я играл в лотерею, которая разыгрывалась в Лиссабоне, чтобы выиграть «по-крупному», и проиграл, а в субботу приезжает ревизия, и какой отчет я им дам?

— Но что произошло, Фрейтас? Выкладывай, скажи что-нибудь… Ты ведь знаешь, что я твой друг…

— Какой мне прок сейчас от всего этого? — ответил тот прерывистым голосом.

Баррос протянул руку, чтобы приободрить Фрейтаса, но ему вдруг стало неловко, он не терпел пустых слов и заметался по комнате, словно за ним гнались с кнутом: ему стыдно было смотреть на товарища, и он не мог вспоминать об этих разноцветных листах, присланных из бюро путешествий, которые сам расклеил на стене. (За двадцатидневный отпуск — и занятия спортом, и воздушные процедуры на высоте от 375 до 2000 метров, и плавание по озерам, Швейцарская Ривьера, Монтре, Веве, Виллар…)

— Из-за какой-то девки… Это невозможно… Скажи, что это произошло из-за нее! Да говори ты, черт побери!

Прислонившись к оконному стеклу, смотря куда-то вдаль, Фрейтас чувствовал, что он не в состоянии выжать из себя ни слова: все было так просто и очевидно, у него в кармане был точный подсчет недостающего в сейфе, нужно было лишь показать его приятелю, но он считал, что другим ни к чему переживать из-за этого — у каждого своя жизнь, они здесь сносили все, чтобы получить пенсию и обеспечить себе спокойную старость, и он не мог, он не должен был впутывать их в эту неприятность, в эту огромную неприятность, которая окончится на побережье метрополии нанковой одеждой арестанта и номером ссыльного на левой стороне груди, а на голове — соломенная шляпа с черной лентой, если ее позволят носить. Вот каким будет конец его приключения, начавшегося два года назад; мать была права, говоря ему: не уезжай, зачем тебе деньги, на что они, она даже упала перед ним на колени, умоляя его остаться. А ему хотелось показать себя мужчиной; мы зарабатываем себе на жизнь на нашей земле, а здесь одна вшивота, но внутри у него что-то оборвалось, точно так он себя чувствовал и сейчас, усталым, ужасно хотелось плакать, рыдать навзрыд в эту рождественскую ночь, чтобы там, далеко, мать услышала его; он был убежден, что она плачет, вспоминая о нем, она оплакивает их двоих, поскольку мужчина не может выказывать слабость, даже если он и проявил слабость из-за женщины, заполняющей ему жизнь на чужбине, куда все, кроме лихорадки и одиночества, привозят в консервных банках, как тоску от сознания своей ненужности. Это горькое ощущение ненужности, когда человек начинает думать, что жить нужно, лишь чтобы выжить.

Он почувствовал, что его хватают, трясут, он подумал еще вырваться и повернуться к этой заразе Барросу, придумавшему дурацкую затею поехать в Европу, Фрейтас знал, что стоит лишь ему разжать Барросу руки, как он отделается от него: ведь Баррос был слаб физически, но ему не хотелось делать это, потому что судьба уже предрекала ему решетку в зале суда, где он предстанет перед судьями (Встаньте, подсудимый, словно подсудимый мог когда-нибудь подняться после того, как сделал то, что сделал). И почему?! И для чего?! Чтобы заплатить за пиво, играть в «семь с половиной», убивать время, словно ожидая того, чего никогда не будет, а жалованье, 1275 анголаров, — это милостыня, пожираемая уплатой по чековой книжке, нужно лишь поставить свое имя внизу на квитанции — и вперед!

— Эй, да говори же! — кричал на него Баррос. — Хоть скажи, что думаешь делать! Играй со мной в открытую, черт побери! Но делай что-нибудь… скажи что-то…

Он отвернулся. Сначала качнулся всем телом, всматриваясь в ночь, потом медленно повернул голову, все еще глядя вниз, свет лампы ударил его по глазам, ослепил их, он видел рядом с собой лишь ноги товарища, стоящего у стола, за которым Фрейтас будет есть до субботы, завтрашней субботы…

— Тебе хватит десяти тысяч? — прошептал Баррос, словно боясь быть услышанным.

Сейчас уже он убегал, он не мог ни секунды стоять спокойно, все существо его изнемогало, он жалел о сказанном, какое мне до этого дело? — но в то же время какое удовольствие в поездке, если друг в тюрьме, ведь у него ничего нет, кроме друзей…

Он прошел в спальню, не сообразив, где его кровать, голова кружилась, он говорил сам с собой, возможно, чтобы утомить себя, всю ночь у него будет бессонница от раздумий об одном и том же, а другие развлекаются: Силверио, должно быть, уже напился, остальные тоже, завтра они будут, смеясь, рассказывать о своих похождениях, каждый на свой лад, всегда забавно, когда они идут куда-нибудь вместе. Но завтра все они узнают, что произошло с Фрейтасом.

— Фрейтас! Эх, Фрейтас!..

А зачем остальные должны об этом знать?…

 

КОГДА УЛЕТАЮТ ЛАСТОЧКИ

Они любили друг друга без памяти: вся ткань их жизни будто сплеталась из слов, обращенных друг к другу, из движений ищущих рук, из страстных и умиротворенных взглядов, а мир был расцвечен яркими красками, одинаковыми для обоих.

Этот мир, казалось, открылся им в мгновение первой встречи и даровал спасение от чистилища, где некогда они предавали себя в объятиях других: свершилось таинство прозрения во всей чистоте и непреложности.

Даже разъединенные пространством, они чувствовали друг друга. Пространство между ними было заполнено неудержимой любовной страстью: так и хотелось соединить их — ведь яростный пламень алчной стихии мог опалить и зажечь нас самих. В конце концов они сожгли себя в огне страсти, а ветер, которому не терпелось увидеть пепел их любви, загасил этот огонь.

Я понял это вчера.

Тому, кто не знал их, могло показаться, что двое влюбленных заботятся о доме, о том, как бы получше устроить себе гнездышко.

Она говорила ему о цвете стен: все время после обеда ушло у нее на выбор красок по каталогам — что, если добавить к ярко-красному немного охры, может, тогда получится нужный оттенок? Они уже облюбовали лимонно-желтую софу, два кресла густого темно-зеленого цвета — всё как нельзя лучше подойдет к современному столу из металла и стекла, и еще книжную полку светлого, очень светлого дерева, чтобы переплеты книг выглядели красивее.

Ей хотелось побольше света, яркого света; он поморщился и нехотя возразил, что предпочитает полумрак, мягкий, не раздражающий свет.

— Не хочу жить как в аквариуме.

И верно. Они сейчас как две рыбы в аквариуме.

Со свойственной ей мягкостью она настояла на своем, хотя ее нарисованные брови на миг недоуменно дрогнули; он согласился, пусть она делает, как хочет, но голос его, точно стальной хлыст, рассек обманчивое спокойствие дома.

Далекие, не глядя друг на друга, они надолго замолчали. Они уходили друг от друга, но я не знаю куда. Ни ей, ни ему не хотелось отступать первым.

И пока не пришло время откровенных упреков, они еще пытаются удержать ускользающий призрак страстной любви, которую оба с жадностью испили до дна, — вот и меняют мебель и цвета вокруг, а в действительности все в их сердцах уже окрашено в тусклый, мучительный, безысходный цвет — цвет пепла.

Не буду доискиваться, чья тут вина, да это и не важно.

В доме уже царит одиночество; они одиноки даже среди случайных друзей, которых зовут к себе в гости, лишь бы не молчать вдвоем. А может, и потому, что страшатся услышать то, в чем каждый из них не смеет признаться даже самому себе.

Теперь лишь случайность, любая, пусть самая нелепая, может вытащить их из этой трясины, куда завело обоих выжидание, но и тогда горький осадок исчезнет нескоро. Или никогда…

Она объявила, что устроит вечеринку под предлогом перемен в доме. Он снисходительно улыбнулся и попросил не забыть бутылку виски для него…

Он говорит сухо и горько, и слова его падают, как осенние листья. Воздух словно рассыпается на осколки, когда он встает и через всю комнату направляется к портрету, который писали с него два года назад. Картина уже старше его любви.

— Если рисовать меня сейчас, нужно изобразить тут высохшее дерево…

— Это надругательство над деревом…

Он оборачивается и ждет, что она скажет дальше. Она берет сигарету и прикуривает, чиркая спичкой о шершавую кожу сумочки, — как бы поджигая затянувшееся молчание.

 

ТОРГОВКА ФИГАМИ

Я гляжу туда, в глубь времени (что же я сделал со всеми этими годами?…), и думаю, как это было хорошо, что я — жил, и как это хорошо, что мне еще — умирать или жить… Вот сейчас, когда прошлое длится во мне, именно в этот миг, когда я не знаю, кто я и чего же мне хочется, я чувствую, как увлекают меня с собой голоса и радостный гомон, ласки — или обещанья, так и оставшиеся в глазах или в незавершенном жесте, который едва было встрепенулся в чьих-то руках.

И совсем вдали, и все такое же ослепительное, как в тот день, единственный, когда я увидел тебя, раскрывается потрясение четырнадцатилетнего мальчишки. Я так и не узнал твоего имени, чуть коснулся твоей кожи, а ты и сегодня еще — одна из самых настоящих женщин моей жизни. Одна из тех немногих, кому умирать на одной подушке со мной.

Мы были на школьной террасе. Не могу вспомнить, почему в тот день вышло гак, что в десять мы могли свешиваться с балюстрады. Нам нельзя было пойти в перемену на игровую площадку, и оставалось одно — разглядывать улицу в пятнах тени от деревьев, выстроившихся вдоль противоположного тротуара.

Одни играли на сигареты, спорили, какой марки машина, чуть она появлялась на повороте у Жункейры со стороны Белена, другие мечтали о свободе, наслажденья которой мы были лишены, воображали себе кино, девчонок с Байши , таинственные прогулки, которых никто из нас еще не пробовал; еще кто-то боролся за золотой пояс Констана Ле Марэна — «Champion de l'Europe et du Monde» , как объявлял его шпрехшталмейстер в Колизее, а несколько человек разучивали танцевальные па, воображая, что обнимают знакомых девчонок, под звуки charle-ston'a и танго…

Я старался разглядеть Тежо — там, за песчаным берегом, — чтобы вновь передо мною встала наша пристань, те места, где я снова и снова рождаюсь на свет, каждый день.

Эту мечтательность и прорезал молодой и веселый твой голос, расхваливая фиги, что ты несла в корзине. И сейчас же вся команда дортуара старших еще больше высунулась за каменную балюстраду, отыскивая тебя там, внизу, на улице, и в глазах этих, взволнованных юной любовью, ты ступила на качели, босоногая девчонка, чтобы реять в долгих дортуарных ночах и в романах, которых нам так и не пришлось пережить… А может, мы больше и не живем ими — в том очаровании, которое твой голос раскрыл в интернатском затворе.

Самые смелые спрашивали, почем ты продаешь фиги; ты отвечала с улыбкой, гордясь, конечно же, восхищеньем ребят из школы. Взяла из корзины фигу, очистила, ловко и красиво, как могла ты одна, босоногая девчонка, и стала есть с таким удовольствием, как будто только того и хотела — не знаю уж чего! — потому что в твоих глазах смеялись удовольствие и обещание.

Купить фиги у тебя не мог никто, потому что денег не было, да и нельзя было спуститься вниз к тебе — как было обойти строгий инспекторский надзор?!

Потому, наверное, и нашла твоя женская интуиция игру для кавалеров в голубеньких слюнявчиках — игру в плоды и любовь.

— Вы же ничего никогда не покупаете, знаю я, — кричала ты с улицы, приложив раковиной руку к красивому рту.

— Дай ягодку — поцелую, — отважился кто-то.

Ты сделала вид, что не расслышала предложения, а может, оно и не дошло донизу, поскольку все мы подхватили его, прежде чем ему дойти до тебя, — и ты закричала снова:

— Да я так дам… Только вот выберу, кому… Вот ему, ему…

И ткнула пальцем в гроздь нетерпеливых голов, притиснувшихся одна к другой как раз над тем местом, откуда ты бросила нам вызов.

— Мне?

— Нет, не тебе…

И все поправлялась, покамест не дошла до меня, не сказавшего еще ни слова, неспособного даже жестом выразить свое восхищение, — должно быть, именно и только потому ты и выбрала меня. Но какая там разница, почему…

Я был оглушен, поражен. Больше, чем если бы мне на голову полился звездный дождь или мой Тежо доплеснул до туда, чтобы унести меня с собою. Я распахнул руки, помедлил мгновенье и, помню, пустился бежать, полетел по каменным ступеням, глупый, счастливый, не обращая внимания ни на какие запреты. Я вбежал в музыкальный зал, открыл окно и вымахнул к ограде, отделявшей меня от тебя, от твоих ягод, обещаний.

— Добрый день! — прошептал я, боясь, что от моего голоса оборвется сон.

— Добрый день!.. Любишь фиги?…

— Люблю…

Ты протянула пригоршню ягод, и я принял их, дрожа, не умея рассказать тебе то, что я чувствую и как ты добра ко мне, моя любимая. Мы только смотрели неотрывно друг другу в глаза, не знаю, улыбались ли, да нет, конечно же, улыбались, ты, должно быть, ждала, что я скажу еще что-нибудь, а все слова затаились в глубинах моей крови.

Возвращаясь, я опять прыгнул в окно, ты подняла руку, и я несмело помахал тебе. И снова поплелся, только так медленно, настолько я был переполнен тобой, что, когда инспектор схватил меня, я не мог, не хотел, ни к чему мне было бежать.

На восемь дней я остался без прогулки.

Да и тем лучше. Потому что в тишине, пока я отбывал свое наказание, мне снились часы нашей с тобой чудной любви, которая и сегодня все еще поет у меня в крови, несмотря на то что долгие годы разлучили нас.

Где-то теперь ты, моя такая давняя любовь?!

 

СТРАНИЦЫ ЗАВЕЩАНИЯ

Написано в 3 часа утра в одну из мучительных ночей в безумном порыве и с чувством обиды на непонимание другими.

Во всех моих книгах, буквально в каждой из них, живут женщины как воспоминания обо мне прежнем; они сохранились в них такими, какими я любил их, такими, как были, пока непонимание не разлучило нас.

На страницах моих книг они останутся волшебно прекрасными, навсегда покорившими меня тем совершенством и красотой, в которую я их облек; младенчески чистые, непорочные и познавшие чувственную любовь — сейчас все они принадлежат только мне одному, которого могли бы одарить, но так и не одарили истинной любовью.

Их столько, что я даже не знаю, не являются ли они все чистейшим вымыслом, иллюзией, которой я стараюсь заменить то, в чем жизнь мне часто отказывала. Я всех их выдумал, сам создал их силой воображения из той непостоянной материи, каковой является человек; в поисках той единственной, которую мне так и не удалось найти, я сделал их совсем не такими, какими они, вероятно, были. Тем лучше. Неудача — признак слабости, но, повторяю я, тем лучше, потому что она, истинная, единственная, и не должна была появляться на страницах раскаяния моих книг.

И как чудесно возвратиться к ним, снова погрузиться в свои прекрасные видения и обладать ими, детски простодушными, доверчивыми, чистыми, воскресив в себе юношескую нежность, волнение, безумную жажду любви и обожания в ней вечно ускользающего, эфемерного; и я затворюсь в этой пустыне интимнейших стремлений своей души, где никогда не бывает эха, но постоянно живут смятение и обыденность давно минувших ночей.

Сотворенные из легенд, все они и поныне живут во мне, но ни одна из них в сумраке ночи не видится мне отчетливо и ясно. Имена не важны… Да и зачем они?

Когда я думаю о тебе, мне вспоминается оскорбленное целомудрие в затянувшейся драме неутоленных желаний и вожделения;

о тебе — влажное, как роса, прикосновение певучих губ, ярких, как цветок, распустившийся на твоем увядшем лице;

о тебе — ласки, безудержные и порывистые, как ураган…

об этой — затаенная восторженность, чтобы не спалить, самую заветную мечту;

о той — всплеск ушибленных рук, которые я целовал, чтобы смягчить боль;

о тебе — испепеляющий огонь страсти, мучительной и сладкой, благодатной и одновременно отнимающей разум;

о тебе — крупный рот, очаровательный в своей неправильности, целуя который я столько раз умирал без всякого сожаления;

и, наконец, та огромная любовь, что затерялась на углу какой-то улицы; ей, единственной, я остался верен в своей постоянной неверности; в ней и живой укор, смешение тирании и преданности, и сожаление, которое возродило меня и изменило так, что я сам себя не узнаю;

и многие-многие другие, то ли пригрезившиеся мне, то ли живущие в моем воображении или словах…

По ним всем и по каждой в отдельности эта застарелая мужская тоска, превратившаяся в одержимую мечту о новой женщине, которую и разум отвергает, и глаза не воспринимают, и руки отталкивают, а она, несмотря ни на что, все ночи напролет ласково гладит мою голову, и голова моя разламывается от мучительного восторга… Просыпаюсь — но ее уже нет со мной. Знаю, что мне ее никогда не найти, найти ее невозможно, разве что на страницах еще не написанной мною книги, на которых и появится эта восхитительная женщина, но ей я никогда не смогу громко сказать:

— Здравствуй, моя любовь!

А дням уже не рождаться — они все заметнее увядают в причудливой игре света.

И я, опьяненный мечтой, нахожу любовь лишь на страницах моих романов, которые уже не принадлежат мне.

В них остается моя жизнь и тоска, мечты о завтрашнем дне и неудачи, друзья и враги, честность и угрызения совести, стремление к звездам и грубая реальность, ранившая, как кинжал, меня и женщин, которых я любил.

Пусть меня проводят в последний путь живые женщины, те, кто захочет прийти. Опустите меня в могилу, а цветы оставьте нетронутыми на лугах, где они распустились. Мне же достаточно одной красной розы…

Писатель умер от меланхолии, извечной болезни глупцов. Вместе с ним умерли все женщины его маленького вымышленного гарема. И поэтому ни одна не явилась на его похороны.

Несмотря на худобу писателя, ни одна не вызвалась нести его тело к могиле, а может, они сохранили жалостливое воспоминание о бедном дурачке, демонстрирующем к деревенском цирке свой номер глотателя шпаг.

Час погребения, говоря по правде, тоже был не самый подходящий — в четыре часа дня все либо работают, либо в темноте кинозала живут воображаемой жизнью фильма.

А сейчас появляется оборотень, которого тоже мучит болезненное воображение. Это, должно быть, поветрие…

 

ПРОКЛИНАЯ СВОИ РУКИ

Терзаемый безысходной тоской, парень вошел в таверну, спросил бутылку вина и, вернувшись к порогу, устремил потухший взгляд вдаль, за дома, будто где-то там осталась его душа или преследовавший его дикий зверь. Он казался испуганным и взволнованным. В руках он сжимал боль, которая рвалась наружу.

Длинный как жердь, кости да кожа, он горбился, и ветхая, грязная рубаха выскакивала из жеваных штанов. Лицо у него было как у робкого ребенка.

— Ну и жизнь, — почти крикнул он, глядя на улицу. Вероятно, с жизнью у него были свои счеты, раз вот так он мог бросить ей злой упрек. Заметив наше присутствие — я хотел понять, к кому он обращается, — парень огляделся и крикнул горе:

— Зачем человеку жизнь?

Потом, презрительно-покорно пожав плечами, снова шагнул в таверну и сел на краешек скамьи, стоявшей у стены. Взял бутылку, поднес ее к свету, который шел из открытой двери, и поставил на мраморную стойку.

С силой тряхнул он своими длинными руками, понимая, что, если бы не они, не был бы он здесь, так далеко от своего дома. Будь он прокаженным, он мог бы жить в родном краю милостыней.

Должно быть, потому он так зло смотрел на свои руки.

Сдвинув на затылок засаленную кепку, парень сорвал с шеи платок и вытер им выступивший пот. Не мог, как видно, он сидеть, ничего не делая.

Потом, взяв в руки бутылку, он вежливо сказал:

— Ваше здоровье!..

В ответ раздался благодарный гул голосов.

Тогда, вытерев рот рукавом рубахи, парень стал пить. Все мы, повернувшись в его сторону, смотрели на него. Он это понял, почувствовал наши взгляды. По всему было видно, что такое внимание ему непривычно, и он, бравируя, допил все до последней капли. Опять вытер рот, протянул пустую бутылку хозяину и попросил еще.

— Это я готовлю себе постель… На вине спится лучше, чем на циновке.

Отпустив шутку, сам он даже не улыбнулся. Да и никто из нас не нашел в ней ничего смешного.

— Вчера этот сукин сын поставил мне фонарь. Только сегодня заметил. Мы с приятелями приехали в Буселас ночью. Приехали на сбор винограда к хозяину Сойзе, Тоино де Сойзе. А этот сукин сын шофер стал ругаться, требовал пятьдесят миль-рейсов. Пятьдесят мильрейсов за пол-легуа! Небось с Сойзы не посмел бы больше десяти взять. А с нас… Надо же! Свой своего обдирает. Хуже не придумаешь, что тут говорить!

Его передернуло, он вдруг умолк, но тут же заговорил еще резче:

— К вину каждый тянется, а к справедливости… Чтоб этот сукин сын, обобравший нас, оставил эти деньги в аптеке. Худшей беды я ему не желаю. Вот моя беда хуже.

Он поднес бутылку ко рту, на этот раз его не вытерев, и одним глотком осушил половину.

— Черт побери, трястись два дня в поезде, потом на грузовике в поисках работы — и все зря! Ведь там, где я родился, ее не найдешь, хоть тресни!

Я не понял, почему он посмотрел именно на меня. Его потухшие, тоскливые глаза вдруг зло сверкнули.

— Сеньор хочет сказать… земли мало. Как бы не так. Кое у кого полный достаток и земли хоть отбавляй. Живут что твои графы. Три-четыре жнейки пустят на поле — и порядок! А мы, мужики, хворост собираем, как бабы, за каких-нибудь восемнадцать мильрейсов в день. Кто хочет, конечно… А кто не хочет, тот — лодырь. Тому — голод и тюрьма.

Его снова передернуло.

— Женская работа для мужика, — продолжал он, усмехнувшись. — Вот почему те, кто там остаются, — бабы, а не мужики. Как-нибудь женщины соберутся и кастрируют их. Если бы моя мать вовремя сделала это с моим отцом, меня бы не было на свете. — Но сказанное, видно, не удовлетворило его, и он добавил: — А уж коли я родился, надо было меня о стенку головой… — Он тяжело вздохнул. — Ну и жизнь! Вам, наверно, не по душе моя компания… Ведь мы, приезжие, отнимаем работу у тех, кто здесь живет. Так? Точно я говорю?…

Вино делало свое дело, и скоро мысли его стали путаться, а язык заплетаться.

— Точно! Разве нет? А из дома уйти в чужие края — что может быть хуже? Дома-то и стены помогают. Любая боль проходит. У нас в округе ни один шофер не сдерет пятьдесят мильрейсов за пол-легуа. Это все равно что ограбить слепого. — Он снова с силой тряхнул руками. — Тебе вот нравятся твои руки? Ну скажи, нравятся?!

— Они мне ничего плохого не сделали!..

— А хорошего?

— Без них я бы…

— A y меня наоборот. Если бы у меня их не было, я бы не оставил свои края. Я бы, может, с голоду подох, но не уехал, нет. Пошел бы милостыню просить. Любой подал бы калеке. И хворост не заставили бы таскать… А ты, я вижу, из тех, что хворост таскают? Ну нет, уж лучше родиться бабой и солдат ублажать.

И парень с ожесточением плюнул на пол, будто надеялся вызвать землетрясение.