Встреча с собой – вещь неудобная. Поэтому люди и стараются её изо всех сил избегать. А ситуация, когда избежать её невозможно, переживается как «пограничная». Ну что ж, очная ставка. Вопрошателя обозначу инициалами: И.Р. «Ответчика» – Я.

1.

И.Р. Странно как-то ты начинаешь разговор – озадачивая уже названием.

Я. «Нет, никогда ничей я не был современник!». Строка Мандельштама. Конечно, и узнал я её, и, тем паче, понял – гораздо позже. Бег времени – вещь беспощадная. Но куда страшнее – Безумные Часы. Они спешат, стрелки вращаются всё быстрее, и люди невольно торопятся, бегут. Может быть, самое драгоценное в человеке – Время. Можно подумать, что я с Батюшковым, который на вопрос, который час, отвечает «вечность», а не с Мандельштамом – в моих стихах очень часто повторяется слово «вечность». Но оно нагружено противостоянием безвременью, крушению времён, вот этим безумным часам, время которых уже механическое, а не историческое. Под стихами стараюсь ставить даты. В первых книгах они по каким-то причинам исчезли. На музыке Моцарта написано – 18-й век. На мне самом сегодняшнем уже написано – старость. «И мы мгновенья собираем,/ переплавляем, раздаём./ А что на свете оставляем?/ Себя. Во времени своем». Написано не позднее 1975-го. Хотел быть в своём времени. Во второй книге, уже, фактически, «самиздатской» – целый цикл «Время». Там: «Я хотел бы быть со всеми./ Не пропасть во тьме навеки./ Но в лицо не смотрит Время./ Поднимите веку – веки!»

И.Р. Итак, время, которое тебя не замечает, которому ты безразличен. Мало ли кого не заметили. В чём твоя-то забота?

Я. Да ведь я – человек литературы, ещё шире – культуры. Русской культуры. Мировой культуры. А культура – не существует вне истории. И если внутри рвутся какие-то нити – это всегда катастрофа. «Порвалась дней связующая нить. Как мне обрывки их соединить?» Гамлет. Помнился и другой перевод: «век вывихнул суставы – и я рождён их вправить?» Мне ближе нечто вроде портняжного ремесла: нить, игла, ткань, края которой нужно свести и сшить, чтобы не зияла дыра – едва ли не постоянный у меня образ. Кстати, поэт для меня тот, у кого есть своя система постоянных образов. Нить – символ непрерывности духа культуры.

И.Р. Но вот ты твердишь вслед за Гамлетом: «и я рождён…» У тебя – миссия? Ты, часом, не из породы безумцев? Если в днище корабля дыра – уж не своим телом ли её заткнёшь? Если ткань культуры распадается на отдельные лоскуты – тебе ли с этой бедой справиться?

Я. Конечно же, безумная затея – удерживать единство культуры хотя бы в себе, в своей личности, в своих стихах. Я пытался. Но ведь и у меня – особенно в последние годы – возникают проблемы. Было какое-то стилевое единство – и вот оно расслаивается, и мне уже нужен альтер эго, вроде Бориса Осеннего, автора стихов в другом духе. И вот уже люди, мне близкие, иногда говорят: это не стихи! А это и вправду – то ли сатира, то ли дидактически-обличительная поэзия. Единственное, что меня оправдывает, – что эти стихи пишутся на полях моих многолетних культурфилософских дневниковых записей. Вот мелькнула мысль – и вдруг я стал её зарифмовывать. Но упрекать меня в избыточном умствовании не стоит – я хочу схватить не схватываемое, уловить неуловимое, припечатать к бумаге то, что определяет собой время, будучи само чем-то неопределимым. Скажем, существо, снимающее пиджак – под которым уже ничего нет – и из пустоты веет смертный холод.

И.Р. Значит, ты поэт, философ, культуролог, в прошлом ещё и журналист, и музыкальный критик, и педагог, преподаватель литературы. Я не спрашиваю, каково быть поэтом и философом. Каково быть поэтом-философом?

Я. Тяжко. Ибо мало кто в тебе это единство видит. Меня ещё в юности друзья бранили за некоторую тяжеловесность «размышлений в стихах». И предлагали: пой эти стихи, что ли! Тогда как раз был расцвет авторской песни. Пожалуй, у меня бы получилось – да ведь нужно было учиться играть на гитаре. Не под чужую гитару же петь. Опять вспоминаю Мандельштама: «И не рисую я, и не пою».

И.Р. «И не вожу смычком черноголосым»… Но что же ты делаешь?

Я. Странное какое-то дело. Формально, конечно, можно сказать – продолжаю традиции русской философской лирики. В пору юности открылся на нужной странице томик Тютчева. И определил мою жизнь. Потом – так вовремя – вышел томик позднего Заболоцкого. Потом и первую книжечку Арсения Тарковского напечатали. А что Тарковский – от Мандельштама – потом узнал. А позднее – пришёл ко мне Рильке. И вот в этом живу кругу, в который, конечно, и Ахматова, и Цветаева, и Пастернак вхожи. Но пытаясь «длить серебряную нить» – всё больше осознавал, что стихи есть особая форма живого философствования. Придя в своих дневниках к какой-то мысли, ловил себя на том, что я в стихах это уже лет двадцать назад «схватил»! Да только тогда не вполне осознал.

И.Р. Понимаю, что читателю это может показаться скучным, но скажи, ради бога, о чём ты всё время в стихах «философствуешь»? Конечно, вряд ли в дневниках твоих философ найдёт «систему», а уж в стихах…

Я. Философствование – пусть и в рифму – есть осмысление бытия в каждом его проявлении. Главное слово в моих стихах – бытие. Что это такое – и Хайдеггер внятно не объяснит, но ясно, что это не то же самое, что обычное существование. Бытие – это полнота существования, его исполненность, осуществлённость его сокровенной сути. Каждый – чаще всего в детстве – переживал полноту бытия. И переживание Красоты – есть тоже переживание бытия. Поэт изначально – певец Бытия. Начиная с Гомера. Он воспевает! Он возносит до небес бытие, все предельные проявления природного и человеческого. Меня упорно воспитывали как атеиста – но, кажется, тут ведь какое-то недоразумение, заблуждение: разве поэт не своего рода священнослужитель, не служитель священного? Разве Бытие в его Полноте-Красоте-Добре – не сакрально? А если стихотворец только насмешник и скептик, даже не печальный, а скорее равнодушный – следует ли считать его поэтом? Случайно ли Хайдеггер в конце жизни решил, что подлинные слова о Бытии – остались только у поэта, а не у философа? Да и цитируемый им поэт говорит о «скудном времени», о мире, в котором исчезает сакральное, который покидают боги…

И.Р. Стоп! Тут тебя многие не поймут. Лучше расскажи, как ты дошёл до жизни такой.

2.

Я. Если с самого начала – то родился в Одессе, в 37-м. Люди моего поколения – кажутся мне самыми живыми, даже в сравнении с теми, кто лет на десять-двадцать младше. Мать – из Дубоссар, из почтенной еврейской семьи, переехавшей в Одессу. Когда я удивлялся её образованности, она отвечала: я ведь ещё училась в гимназии. В юности она была красива, рисовала, увлекалась балетом, за её подругой-пианисткой ухаживал юный Додик Ойстрах. В благоприятных обстоятельствах могла бы сложиться блестящая судьба. Претензии к жизни пришлось умерить и выйти замуж за скромного бухгалтера фабрики игрушек. Но был он человеком необыкновенно добрым! К сожалению, я его почти не помню – его, «белобилетника», взяли прямо на улице города, когда фашистская армия подступала к Одессе, и мы получили от него только записку, написанную карандашом. Долго мы его ждали! Формулировка: пропал без вести. «Как может человек пропасть?» – спрашивал я в ранних стихах. Риторический вопрос. И сам человек может пропасть, и всё пропасть может – таланты, дарования, будущее… Сам я не пропал потому, что волею судеб мы попали на последний корабль, отплывавший из Одессы. Я ещё помню звук сирены и бомбоубежище. И корабль – бомбили. И поезда, на которых мы ехали всё дальше и дальше. Оказались в Забайкалье, в г. Черемхово, где я и пошёл в первый класс, ещё не достигнув «школьного возраста». А потом мы оказались на Донбассе, в Сталинской области, в маленьком городке Дружковка. У меня там умер друг юности поэт Эдуард Мацко. И книгу мне недавно толстую прислали (как сумели-то в нынешней ситуации?) – со стихами и портретами участников тогдашнего литобъединения при газете «Дружковский рабочий». И река, и степь донецкая, и холмы – помнятся благодарно. Но атмосфера детства, антисемитизм в среде сверстников, ужас вольного или невольного изгойства – не забываются. Юность, танцплощадка в парке, вульгарные девочки с шелухой семечек на губах…

И.Р. Ты – из другого теста?

Я. Но я ещё не догадывался, что я поэт. Начинал я с рассказов. Один из них, помнится, был фантастическим, и герои были мужественными, и разговаривали короткими фразами, как у Хемингуэя. Но главным событием была проснувшаяся во мне музыка. В маленьком городке можно было покупать книги. И пластинки. Праздником была покупка полукруглого чемоданчика – это был уже не патефон, а как бы примитивный электропроигрыватель. И в дом вошли и Моцарт, и Бетховен. В маленькой комнате в коммунальной квартире по вечерам мы слушали музыку с мамой. Как сладко! Как мучительно! Я не мог заснуть и проигрывал в голове целые концерты для фортепиано или скрипки с оркестром – и мне казалось, что это моя собственная музыка, хотя и вполне в духе великих авторов. Эта внутренняя музыка захватывала меня и днём. Музыкальное безумие продолжалось несколько лет. Мама мне рассказала, что в возрасте трёх с половиной лет она показала меня музыкальному профессору, и тот сказал, что у мальчика абсолютный слух, его обязательно нужно учить музыке. Имени профессора она не назвала – но таким мог быть в Одессе только один. Что такое абсолютный слух – я тоже не понимал. Потом я прочитал у Бориса Пастернака, как он забросил музыку, ибо вдруг узнал, что у него нет абсолютного слуха! Жаль ненаписанной музыки Пастернака. Что же касается меня – то из того, что я слышал внутри, я не мог записать ни единой ноты. Если я был рождён композитором – то несостоявшуюся музыку заменила поэзия. Впоследствии я много лет не без успеха занимался музыкальной критикой.

И.Р. Ну а как ты начинался как поэт?

Я. В ту пору господствовала газетная поэзия. Почитаемыми были Твардовский, Исаковский и Щипачёв. Каким открытием и потрясением был выход двух томиков Есенина в бумажной обложке! Обложки очень быстро оборвались… А об открывшемся на нужной странице томике Тютчева – я уже говорил. Мир нужно не только увидеть, но и помыслить. Мысль должна быть зрячей. И музыкальной. Я бродил в одиночестве, приходил к ночной реке, дальние огни отражались в ней: «отражённого света колонны/ погружаются в глубину». Я поднимался на обледенелый, качающийся под ветром железнодорожный мост, и видел звезду над ним. Я и сам не понимал, чего искал. Чуть позже я писал: «Какая даль таится/ во мне, в тебе, во всём…/ И разве нам простится,/ что это – не поймём?»

И.Р. Выходит, Тютчев в тебе откликнулся и как романтик?

Я. Да. Но свою глубинную связь с романтизмом (через Тютчева с немецким романтизмом) – я осознал позднее. А сама изначальная романтическая ситуация была в том, что я почувствовал себя чужим: в этом городе, в этой стране, – а более всего, в своем времени. Этому времени я решительно не хотел принадлежать. Запечатал я свои стихи в конверт и послал наугад – в литературную консультацию Союза писателей. Была тогда такая. И получил неожиданно тёплый и человеческий ответ за подписью Людмилы Сергеевой. А затем переписку взял в свои руки Андрей Сергеев. Не люблю писать мемуары. Но о некоторых людях, встреченных мной в жизни – всё же написал. А об Андрее – нет. Это был первый по-настоящему незаурядный человек, встреченный мной. Молодой, чуть старше меня самого – похож на молодого бунтаря ХІХ века, какого-нибудь народовольца. О чём я ему говорил. Андрей «вёл» меня до самой своей неожиданной гибели. Он успел позвонить мне и сказать какие-то странные слова по поводу моей второй книги «Пространство» – не решусь их повторить. Говорил, что написал по поводу книги подробное письмо – но оно, видимо, затерялось на почте.

И.Р. А что ты делал до этого?

Я. О! Я учился в машиностроительном техникуме – из которого меня выгнали, поскольку я не мог начертить ни одной по настоящему прямой линии. Я поступил сразу на второй курс Тбилисского финансово-кредитного техникума (в Тбилиси жил дядя, брат матери). И закончил техникум, и успел даже поработать год инспектором сельхозбанка на Северном Кавказе. Но в отсутствие начальства решил применить полученные знания на практике – опять выгнали. Уехал снова в Дружковку, к маме. Поработал немного страховым агентом, а потом решил зарабатывать себе «рабочую биографию», которая, как я понимал, очень нужна была начинающему поэту. Стал разнорабочим на складе. Таскал ящики с болтами и тяжелые мотки стальной проволоки – приходя домой, я падал и засыпал, даже не переодеваясь. Зато написал стихи: «Катали проволоку, складывали проволоку/ и кровь в висках стучала, будто колокол…» Так их нигде и не напечатал. Ежегодно посылал стихи в Литературный институт им. Горького и получал стандартный ответ: ваши стихи не прошли по творческому конкурсу. Решил собрать ровно пять таких ответов – а потом и впрямь куда-то поступать. Правда, в промежутке – поступал ещё и на актёрский факультет театрального института в Киеве. Я ведь был самодеятельным актёром, невероятно заразительным – едва я выходил на сцену, раздавался гомерический хохот. Спасибо, что не приняли – хотя потом я был и дотошным театральным критиком, и даже завлитом Тираспольского театра. Подумав о том, куда поступать, по некоторым соображениям решил поехать подальше, на Урал, в Пермь. Хотя и на филфак Пермского университета – тоже приняли не с первого раза. Вот тут и начались поездки Пермь-Дружковка с остановками в Москве.

И.Р. Ну, расскажи об этих «остановках» подробнее.

Я. Конечно, главное – Андрей! Огромное впечатление от его личности. И атмосфера абсолютного равенства – когда нет старшего и младшего. С какой энергией он меня «просвещал»! Он меня вводил и в круг своих эстетических пристрастий в поэзии. Показывал чужие стихи. Запомнились фигуративные стихи, стихотворение в виде песочных часов. А поразил Станислав Красовицкий. Понял, что тут мир рушится. Апокалипсис. Сейчас, через несколько десятков лет, с трудом нашёл в интернете стихотворение, тогда поразившее: «А волны стоят в допотопном ряду./ И сеется пыль мукомола./ Старуха копается в желтом саду,/ отвернутая от пола.»

И.Р. Ты так об этом говоришь, как будто и сейчас ещё потрясён.

Я. Да. Конечно, я тогда не знал, что эта старуха – может быть, из Хармса. Но ясно, что некий авангардный искус (Андрей говорил о себе «я футурист!») – наткнулся во мне на тихое сопротивление. Я жаждал гармонии. Того целостного мира, в котором «Неподвижное солнце сияет./ Неподвижная песня звучит». И я понимал, что этот целостный мир уже невозможен. И, однако же, твердил: «Но всё ж очнётся потрясённый разум,/ иначе бы не стоил и гроша,/ поднявшись над слепым многообразьем,/ невидимой гармонией дыша.» Написано сорок лет назад. Я и понятия ещё не имел о постмодернизме, но уже чувствовал, что враг – именно «слепое многообразье», что нужно какое-то единство, созвучие, согласие – как бы прозрение единства всего. Но поиск такого единства – не есть задача исключительно эстетическая.

И.Р. Духовная?

Я. Даже религиозная. Андрей тогда сказал мне, что Красовицкий стал священником. Да и сам он не скрывал своей религиозности – что меня, наивного атеиста, поражало. Причём его религиозность была какой-то удивительно органичной, простой. Он и мне посвятил стихи, в которых писал, что мальчишка шатается по городу – а на самом деле ищет Бога.

И.Р. Что ещё помнишь?

Я. Он показывал мне открытки, которые Бродский посылал из своей ссылки. Читал мне раннего Бродского – «Шествие», «Холм». И свои переводы Фроста. Он мне потом их присылал и в письмах – перепечатанные – и я видел, как он правит, находит окончательный вариант. И переводчик он был замечательный, и Фрост у него замечательный – вот певец бытия в том духе, в каком я говорил. Помню, как поразило меня стихотворение «Наша певческая мощь». Однажды я застал у него Асара Эппеля (поляков он тогда переводил гениально!) – и слышал весь разговор – очень филологический. Это был урок подлинной работы. Ввёл он меня и в круг друзей-переводчиков. Так оказался я в доме Аркадия Акимовича Штейнберга и видел там Арсения Тарковского, стоявшего с палочкой и читавшего стихотворение. Читал ли я там, в том доме свои стихи – не помню, но, разумеется, показывал их. Помню, что Аркадий Акимович достал из ящика стола «Четвёртую прозу» Мандельштама и сказал: «читай!» И больше я уже ничего не видел и не слышал. Какая великолепная литературная злость! И мной она овладевает – борюсь с её приступами… Мандельштам роднее всех – как будто я сам был им… В нынешнем году собрал все стихи, посвящённые Мандельштаму – получилась внушительная подборка.

И.Р. По-моему, как учитель он о тебе заботился совершенно образцово.

Я. Да. Он помнил, что я «из Дружковки», и что нужно меня образовывать. Радовался, когда я сам находил нужное. Вот купил последнюю прижизненную книгу Заболоцкого, излил в письме восторги. Потом узнал, что сам Андрей переписывался с Заболоцким. Написал, чтобы я не пропустил издание томика Иннокентия Анненского. Посылал стихи – то перепечатанные на машинке – порой довольно бледные копии, а то и своей рукой переписывал – как «Август» Пастернака. Много было Цветаевой. И крошечный томик Рильке на немецком подарил. Но переводчик из меня не вышел. И встречу с Ахматовой – он мне устроил. Сказал, что она в Москве, дал телефон, велел позвонить. Всё это я уже описывал, повторяться не хочу – но вот деталь, которую забыл упомянуть: со мной пришла Рита Спивак, тогда аспирантка в Москве, теперь филолог-профессор в Перми. А я то думал, что и свидетелей той беседы нет в живых. Нина Леонтьевна Шенгели, в чьей квартире была встреча, и где я очень громким голосом читал стихи, которых уже не найти, – сказала, провожая меня к двери, что я был шестым или седьмым. И добавила: «Вы лучший»! Анне Андреевне я сказал, что мой учитель – Сергеев, и она произнесла весьма уважительно: «Хороший у вас учитель!»

И.Р. Что же для тебя было так важно в той встрече?

Я. А вот сама Встреча. Нужно увидеть Лицо. Нужно услышать Голос. Нужно получить нечто, что называется благословением. Хотя бы: «пишите, молодой человек, пишите…». Но для меня это ещё и как бы восстановившаяся хоть на миг «связь времён» – вот этих шестидесятых с дореволюционным серебряным веком. Ведь, по правде говоря, официальные советские поэты, лауреаты премий, герои труда, печатавшие стихи в центральных газетах – были не бесталанными людьми. Но связь с Серебряным веком они утратили. Да ведь и Евтушенко с Рождественским – писали так, будто этого века не было. Исчезала музыка, высокий тон, торжествовала «прозаизация». И она продолжается и по сей день. На этом фоне я и выгляжу белой вороной. Должно же быть в стихах какое-то небудничное величие – «не так, как у людей». И вот я из рук в руки – как бы получаю эстафету. Это для меня важнее всего было – эстафета!

И.Р. Символическая эстафетная палочка?

Я. Да. А само слово эстафета – пришло ко мне, по-видимому, от Павла Антокольского. Тогда легко можно было найти справочник Союза писателей – с адресом и телефоном. Написал. Стихи приложил. К удивлению – получил ответ. В маленьком изящном конверте – не стандартном. На особой тиснёной бумаге. Почерк изящный. И года три, не меньше, шли такие конверты из Москвы в Дружковку. Я стихотворение написал «Год рождения 1937-й». Он отнёсся сочувственно. Наставлял: «не пишите необязательных стихов». Говорил: «попробуйте писать этюды». Девочку с яблоком, к примеру. Книжку статей своих о литературе – по почте выслал с дарственной надписью. Прочел – с благодарностью – от корки до корки. Я и домой к нему заходил, и водил он меня за ручку в редакцию, рекомендовал стихи в отдел поэзии газеты «Литературная Россия». Конечно, не напечатали. Но хочется повторить: «были люди в наше время»! Мы ведь тогда Эренбургом зачитывались – его мемуарами. А Антокольский – в отличие от Эренбурга – был своим в романтизме серебряного века. И если и была в его стихах некоторая риторика – то вовсе не газетная. Я и сейчас твержу по памяти его строки – только уже другие, чем в юности: «Кончилась молодость, кончилась старость,/ да умирать неохота./ Только одно напоследок осталось:/ мужество у Дон-Кихота.»

3.

И.Р. Похоже, наш разговор может растянуться до бесконечности. Можно дальше – пунктиром – чтобы быстрее побежать к финишу?

Я. Ладно. Пермь была для меня столицей, очень хотел там остаться – но не остался. Поработав немного школьным учителем – поехал опять к маме, в Дружковку. Читаю журналы – как раз хлынул поток «молодёжной прозы» в «Юности», списался с «Литературной газетой», пишу статью, чувствую себя в будущем вполне порядочным литературным критиком. И «тут пришёл милиционер»!

И.Р. Как у Пригова?

Я. Нет, буквально. Проверил документы, спросил, где работаю, толково объяснил, что закон о тунеядстве, по которому сослали Бродского, ещё в силе, и посоветовал, чтобы, когда он явится с проверкой через месяц, я оказался где-нибудь подальше. Так я оказался в Кишинёве. И стал газетным журналистом. Делал всё – только бы поскорее получить корочки члена союза журналистов, с которыми …можно не бояться «быть привлечённым за тунеядство». И жил потом случайными заработками много лет. Кишинёв был тогда столичным городом, в нём были люди, получивших образование ещё в Бухаресте. Помню замечательного поэта Пауля Михню, – мы говорили о поэзии, он читал вслух «Пиры» Пастернака. И своего сверстника Рудольфа Ольшевского – мы работали на разных этажах Дома печати и встречались внизу лестницы. Но главное – это, конечно, человек-театр Вадим Рожковский. Не умею дружить с писателями – вот только Эдуард Мацко да Вадим Рожковский. Оба, увы, умерли. Вадим научил меня относиться и к самому себе и к миру без надрывного серьёза – будил фантазию, предлагал безумные идеи. Он был драматургом и ему не везло – приняли его пьесу о Якире, а тут изменилась политическая ситуация… Благодаря ему я и в Тирасполь уехал как завлит молодёжного, только что возникшего театра. Одесса была уже недалеко. Но очутившись в ней – я словно бы оглох и ослеп. Красота архитектуры, лестницы к морю, которые все исходил… Но всё же, как мне показалось, – какая-то провинциальная курортно-санаторная глушь. Никого из здешней литературной тусовки не знал. Пришел в газету (областную партийную), сказал, что журналист, пишу рецензии – ответили: «не треба». Один из лидеров тогдашнего «литературного подполья» потом сказал, что поглядел на меня издали – увидел совершенно отрешённый взгляд – и не подошёл. Я ему этого до сих не могу простить. Женился, родился сын, нужно деньги зарабатывать, катал коляску, держа в руке журнал «Вопросы философии», читал лекции во всех рабочих общежитиях. Не помню уже, где меня нагнала открытка Анастасии Ивановны Цветаевой, вся исписанная вокруг мелким почерком. Оказывается, один из моих кишиневских знакомцев дал ей рукопись моих стихов. Переписывались, виделись, дружили много лет. В той ситуации такая поддержка была неоценима. Она и написала одному известному здешнему журналисту и краеведу Евгению Голубовскому: «не пропустите живущего в Одессе поэта Рейдермана!» Нужно отдать ему должное: пришёл, познакомился, прочитал стихи, печатал во всех своих изданиях. Жил я тогда на Пушкинской, недалеко от филармонии, бегал на все концерты, если кто приходил – то шаги по железной лестнице были слышны – не нужно было и звонка. Родные жены были актёрами еврейского театра, ликвидированного вскоре после войны.

И.Р. Можешь ли вспомнить какое-то особенное событие тех лет?

Я. Позвали на какую-то «дачную выставку». Художник из Бельц собирался «за бугор» и демонстрировал своё авангардное творчество. Ну, например, на совершенно чёрном фоне – несколько древнееврейских букв. То ли он хочет подчеркнуть священность этих букв, то ли спекулирует на еврейской теме, то ли просто занимается надувательством. Я заподозрил последнее и намекнул ему на это. Он ответил грубо, но навязался прийти в гости и послушать мои стихи. Поэтических чтений у меня не было! Жена испекла печенье под названием «розочки», художник пришёл с приятелем, тоже художником. Стихи вроде как хвалили. Много лет прошло. Узнаю, что в Штатах издаётся альманах «У голубой лагуны» – и в одном из них статья обо мне. Рад несказанно! Ведь в полной безвестности пропадаю! Присылают мне ксерокс статьи. Оказалось, вот этот самый художник, очутившись в Штатах, делится впечатлениями об одесской литературно-художественной жизни. И описывается этот самый «чай с розочками» у Рейдермана – «я думал, тут, де, литературное подполье, авангардная поэзия, а тут самая что ни на есть традиционная стилистика»… И всё в стиле абсолютно издевательского пасквиля. Надо сказать, художник достиг своих высот – фамилию его не называю, но узнал, что вершиной его карьеры было оформление интерьера кухни самого Генри Киссинджера.

И.Р. Почему ты именно этот эпизод вспоминаешь?

Я. А потому, что тут я и столкнулся с агрессивностью и цинизмом так называемого авангарда. Он, когда это только стало возможно, получил дивиденды, компенсацию за «преследования». Он и тогда осознавал себя уже поставангардом, а потом, в качестве уже постмодернизма, – повсеместно победил. Но эстетическая цензура, которую он осуществляет сегодня – ещё более жёсткая, чем идеологическая цензура прошлых времён. Последняя по времени книга, которую я выпустил, называется: «Зачем мы, поэты, живём?» – и на обложке её изображён поэт, убегающий от собаки и роняющий на ходу листки рукописей. Собака символизировала некую агрессивную и влиятельную литературную даму, которую я без излишней скромности назвал своим Сальери. «Спасибо моему Сальери,/ ему я даже благодарен!/ Не отравил, по крайней мере,/ лишь объявил, что я бездарен».

И.Р. Отчего же у тебя поэт – такой трусливый? Не нужно собак бояться. Ну, в крайнем случае, покусают.

Я. Нет, я не из робкого десятка. Но уже в 90-х, открывая толстые журналы, был в шоке, понял, что совершенно «выпал из литературы». И понимая, что ждать у моря погоды не приходится, как раз на рубеже тысячелетий распоясался – распустил пояс, строгость поэтической формы меня уже не стесняла, даже лексика перестала ориентироваться на современность. Я выпал из времени в вечность. Больше ведь и некуда было. Стих мой резко демократизировался. Его двигал напор чувств. Нельзя писать не любя. Нельзя ориентироваться на вкусы узкой прослойки «знатоков» – чьи правила не имеют ничего общего с жизнью. Мёртвая поэзия. Мёртвая музыка и живопись. Мёртвый театр. Но в статьях, в которых говорилось «как там в Одессе», непременно фигурировали списки поэтов. Всех их я знал, иные из них даже приносили мне свои первые опусы. Но меня в этих списках не было. Я не стану говорить, кто в Одессе поэт, так сказать, официальный. Ладно, пусть я – неофициальный, даже маргинальный. Но как смириться с тем, что «меня нет»? Вообще нет? В связи с этим мне хочется сказать несколько слов в адрес блюстителей эстетической цензуры. В своё время Андрей дарил мне множество номеров журнала «Арион». И я их внимательно читал. Но времена меняются. И если мы не меняемся вместе с ними – то не оказываемся ли мы, как это ни парадоксально, догматиками? Если «Арион» должен спасать тонущих, то следует спросить: кто сегодня тонет? Уж, конечно, не те, кто следует законодательству текущей моды. Хоть создавай журнал «хранителей традиции». Но боюсь, что он примет такой ура-патриотический характер, что мне туда лучше и не соваться.

И.Р. Ты ведь писал как-то в стихах, что опоздал на поезд!

Я. Писал. Да, поезд вёз к славе. В Москву, в Москву! А слава такая вещь – очень уж дорого за неё приходится платить. Евтушенко ещё жив – но жива ли его поэзия? Да и стихи позднего Вознесенского – мне читать было уже очень тяжело.

И.Р. А Белла?

Я. Беллу люблю. Она в последний раз приехала в Одессу, – я был на её вечере, а ночью была гроза, от которой проснулся, и написал стихотворение, и посвятил ей. Номер телефона гостиницы нашёл и прочитал стихотворение по телефону, когда они уже с Мессерером уезжали. Белла воскликнула своим серебряным голосом: «Прекрасно!» О, как мне был нужен какой-то попутный ветер в паруса, как я искал чьего-то сочувственного напутствия! Инна Лиснянская успела перед смертью прочесть мою книгу, в которой были и стихи, посвящённые ей и Липкину. Ирина Роднянская – прочитала по меньшей мере три моих книги, и давала советы по ходу работы над книгой «Дело духа», которую готовлю к печати. Обнадёживает, что в последнее время стихи мои – философам нравятся. И вообще, как выяснилось, – это «экзистенциальная поэзия»! Так это было воспринято на конференции экзистенциальных психотерапевтов в Москве, где читал стихи.

И.Р. Как ты себя позиционируешь?

Я. Наследник поэтической традиции, тот, кто ещё длит «серебряную нить», последний шестидесятник… А вообще – остаётся надеяться на лопату. Что, так сказать, археологи откопают. Как-то написал я грустное стихотворение «Я из времени выпал». Провалился, как монетка в дыру кошелька, и авось в пыли отыщет монетку какой-нибудь нумизмат, протрёт тряпочкой…

И.Р. А не виноват ли в этом – хотя бы отчасти – ты сам?

Я. Виноват – ибо существую вне тусовок, вне групп, вне литературной суеты, вне медийно-литературного пространства, в котором нужно «засветиться». Сегодня нужно быть успешным менеджером, продвигающим свою продукцию на «рынок». И подстраиваясь под «спрос», разумеется. Не стану называть фамилию живущего в Одессе литератора, преуспевшего в этом деле. Я ж полагаю, что запрягать в одну телегу «коня и трепетную лань», менеджера и поэта – невозможно. Для меня, по крайней мере. Либо ты пишешь, ищешь, созерцаешь, мыслишь – либо «занимаешься жизнеустройством».

И.Р. Ты, значит, не будучи активным участником сегодняшнего «литпроцесса» – надеешься стать каким-то фактом истории литературы?

Я. Похоже, что так. Но для сегодняшнего историка литературы ты не имеешь значения, поскольку ты ещё жив. Для критика ты не имеешь значения, потому что тебя нет в той воде, в которой можно ловить рыбку для сегодняшней ухи. Вот я и занялся насущным делом – собирания всего написанного. На моих глазах умирают поэты, не оставив после себя достаточно представительных книг. Один из них – Игорь Павлов. Вот есть поразительно талантливая Юлия Мельник, но и она – «вся в себе». А ведь нужно уметь работать над стихами, отбирать лучшее, редактировать, публиковать. Оставлять после себя книги.

И.Р. Может, стоит прибавить толику оптимизма и вспомнить уместные в финале разговора обнадёживающие слова Евгения Боратынского «И как нашёл я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я»?

Я. На читателя – вся надежда. А с другом в поколенье – проблема.

Ведь друг Боратынского – кто? Пушкин!

16.07.16.