К истории одного автографа Л. С. Выготского

В семейном архиве Выготского хранится переданный мной сборник Александра Блока «Соловьиный сад» начала прошлого века с автографом Льва Семеновича. Автограф зашифрованный, состоящий из семи заглавных букв – Б.Т.Л.З.М.Н.Р. И если не знать к нему ключа, расшифровать его было бы практически невозможно. Но, по счастью, ключ известен, в свое время я получил его как бы в наследство от моего дяди, в домашней библиотеке которого и сохранялся на протяжении почти 70 лет этот сборник. А буквы автографа соответствуют словам двух стихотворных строк: «Благодарю тебя, любовь, / За мне нанесенную рану».

Тот, кто читал монографию «Мышление и речь», конечно, сразу же вспомнит ее последнюю главу «Мысль и слово», где показано, как редуцируется в нашем сознании развернутая разговорная речь, превращаясь из речи внешней в речь внутреннюю, по преимуществу свернутую, сгущенную, предикативную, и где в качестве одного из примеров приводится известный диалог из «Анны Карениной», во время которого Лёвин и Кити объяснились с помощью одних лишь начальных букв на грифельной доске, безошибочно доканчивая про себя каждое зашифрованное слово.

«Она написала начальные буквы: “Ч, В, М, З, И, П, Ч, Б”. Это значило: “Чтобы вы могли забыть и простить, что было”. Он схватил мел напряженными дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: “Мне нечего забывать и прощать. Я никогда не переставал любить вас”. – “Я поняла”, – шепотом сказала она», и т. д. (Толстой, 1952. Т. 8, с. 422–423).

«Пример этот, – добавляет Выготский, – имеет ближайшее отношение к интересующему нас явлению, центральному для внутренней речи: проблеме ее сокращенности. При одинаковости мыслей собеседников, при одинаковой направленности их сознания роль речевых раздражений сводится до минимума. Но между тем понимание происходит безошибочно» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 335).

Но если в устной речи подобная ситуация возникает как редкое исключение, то в случае внутренней речи, наедине с собой, мы всегда знаем, о чем мы думаем, и тема нашего внутреннего диалога всегда нам известна. То есть во внутренней речи «мы всегда находимся в ситуации Кити и Лёвина», «всегда играем в секретер, как назвал старый князь этот разговор, весь построенный на отгадывании сложных фраз по начальным буквам». И поэтому «во внутренней речи редуцирование фонетической стороны имеет место как общее правило постоянно. Внутренняя речь есть в точном смысле речь почти без слов» (там же, с. 345).

Так органически вплелась тема этой великосветской игры в научную концепцию Выготского, послужив одним из «кирпичиков», легших в основание его замечательно выстроенной аргументации.

Но это – зрелый Выготский. Автограф же принадлежит Выготскому юному, едва достигшему, а возможно, и не достигшему еще своего двадцатилетия. И как же много может сказать его биографу этот случайный след юношеского увлечения или забавы, далеко переросших впоследствии и то и другое, и давших бесценную пищу для зрелого ума ученого. Перекличка через целую жизнь…

Но пора, наверное, обратиться к адресату автографа, тем более что ему, или, точнее, ей, принадлежат зашифрованные в нем строки. Их автор – Надежда Фридман, до замужества Пресман, старшая сестра моей мамы, которая в юности, подобно многим своим сверстницам, увлекалась поэзией и сама писала стихи, собранные после ее смерти моим дядей в толстый машинописный сборник.

В те годы Пресманы жили в Киеве, но моя бабушка была гомельчанкой, и поэтому два лета 1915 и 1916 года сестры провели в Гомеле, где обитала их многочисленная материнская родня, включая двоюродного брата Нисона Хавина, близкого друга юного Выготского. Забавно, но уменьшительные имена у обоих друзей были женские: Беба и Нина. Так и вошел в мое детское сознание Беба Выготский, хотя этим именем до поры до времени практически исчерпывалось все мое знание о нем, поскольку ни о чем большем не имела тогда представления и моя мама. Правда, слышал я еще, что у тетки с Выготским был короткий «каникулярный» роман, а потому и автограф на подаренной им книге привычно относил к 1915 или 1916 году.

Но вот однажды, уже сравнительно в недавнее время, понадобилось мне разыскать то самое стихотворение, и тут обнаружилось, что ни за 1915-й, ни за 1916-й год такого в машинописном сборнике нет. Попутно успел заметить, что стихи, датированные этими годами, довольно еще слабые, подражательные, и показалось странным, что Выготский, к тому времени уже автор первой редакции «Трагедии о Гамлете», мог плениться столь несовершенной поэзией. На всякий случай перелистнул еще несколько страниц за предыдущий и последующий годы, но и там не встретил зашифрованных в автографе строк. И лишь дойдя до стихов 1918-го, я наконец нашел то, что искал.

Да, но ведь после революции сестры уже не бывали в Гомеле! Не та была ситуация на Украине и в России, чтобы проводить лето где-то вне дома. «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», – писал М. Булгаков в начальных строках своего романа «Белая гвардия», действие которого как раз и разворачивается в истерзанном революционными потрясениями Киеве. В такое время каждый благоразумный обыватель стремится отсидеться за четырьмя стенами своей «домашней крепости», и семья Пресманов не составляла исключения.

Но не так было у Выготских в Гомеле. На фоне реквизиций и грабежей, голода и разрухи заболела тяжелой формой туберкулеза мать, а за нею и младший 13-летний сын, состояние которого вызывало особенную тревогу. И единственным спасением, по мнению медиков, могло бы стать пребывание мальчика в Крыму.

«Дорога в Крым лежала через Киев, – читаем мы в книге Г. Л. Выгодской и Т. М. Лифановой «Лев Семенович Выготский. Жизнь. Деятельность. Штрихи к портрету». – Лев Семенович повез брата и мать. Но когда с огромным трудом им удалось добраться до Киева, состояние ребенка резко ухудшилось, и о дальнейшей дороге в Крым нечего было и мечтать. Больного пришлось поместить в клинику, а Лев Семенович с матерью сняли комнату рядом, чтобы целый день иметь возможность находиться вместе с ребенком. Через несколько месяцев мальчику стало как будто бы немного лучше, однако врачи считали, что тяжелую дорогу в Крым он не перенесет, и рекомендовали забрать его домой. Прислушавшись к их совету, Лев Семенович вернулся с матерью и братом в Гомель» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 45).

Теперь уже я с большой долей уверенности могу предположить, что за собирательным словом «врачи», скорее всего, скрывался мой дед Зимель Абрамович Пресман, участник Русско-японской войны, прошедший клиническую школу у знаменитого киевского профессора Яновского и самый популярный в ту пору частнопрактикующий врач в полупролетарском районе Киева на Подоле. И еще можно сказать про деда, что был он человеком долга, не делившим больных на категории и стремившимся сделать для каждого все, что было в его силах (подробнее о нем см.: Рейф, 2005, с. 68–69). Так что все пути по приезде Выготских в Киев, конечно, вели к нему, поскольку с моей бабушкой-гомельчанкой они были уже близко знакомы, а может быть, даже состояли в дальнем родстве.

Вот при таких драматических обстоятельствах и произошла еще одна встреча двадцатидвухлетнего Выготского с моей тетей, которой в один из дней (скорее всего прощальный) и был подарен сборник А. Блока с автографом Льва Семеновича, где он зашифровал две строки из ее собственного стихотворения.

Вот теперь, пожалуй, я могу привести это стихотворение целиком, тем более что оно, безусловно, того стоит.

Трава придорожная

Я вспоминаю первый день, Меня заставший у дороги, Где я увидела, как тень, В пыли мелькающие ноги. Я не могла расправить стан — Мой жребий был клониться долу, И в сердце ныли сотни ран От каждой поступи тяжелой. Но как-то раз хватило сил — Я, наконец, устала гнуться — Тому, кто мимо проходил, Неосторожно улыбнуться. Я помню медленный испуг И взгляд рассеянный и строгий, И тот удар, которым вдруг Меня отбросило с дороги. И вот теперь, когда я вновь Навстречу радости не встану, Благодарю тебя, любовь, За мне нанесенную рану.

Не будем гадать, кому посвящено стихотворение – этого мы не знаем, и не узнаем уже никогда. И, казалось бы, можно поставить точку в этом небольшом биографическом экскурсе. Однако в интересах истины придется все же отказаться от столь романтической концовки, поскольку та встреча на самом деле не была последней. Хотя кто знает – может быть, в той их жизни она действительно была таковой, потому что впереди обоих ждала другая жизнь, в которой они встретились, по-видимому, уже как довольно далекие друг другу люди. Это произошло в Москве, куда в 1924 году переехал Выготский, а за три года до того моя тетя с мужем. Вот с его-то слов мне и известно, что Лев Семенович пару раз бывал у них дома. И если я специально останавливаюсь на этом, то лишь для того, чтобы показать, как плохо представляли себе мои близкие, с кем свела их в молодые годы судьба – даже много лет спустя после смерти Выготского.

Дядя оставил после себя подробные объемистые воспоминания, где он рассказывает о самых разных, порою мало примечательных людях, встреченных им на протяжении его долгой 93-летней жизни. Правда, там фигурируют и Глазунов, и Сергей Прокофьев, и Есенин, и Маяковский, увиденные большей частью глазами стороннего наблюдателя. Но ни строчкой, ни словом не упоминается в мемуарах Выготский. А когда однажды я попытался выведать какие-нибудь подробности его посещений их дома, дядя не смог вспомнить ничего, кроме того, что тот был фрейдистом (?). Очевидно, так преломилась в его сознании посмертная травля великого ученого. Да и для моей мамы он до конца дней оставался только Бебой Выготским, товарищем ее детских досугов, и ничем более. Их ли в том винить или время, в котором они жили?

Ну, а в заключение, в интересах цельности изложения, мне, вероятно, следует рассказать кое-что о дальнейшей судьбе моей тети после ее переезда в Москву. По-видимому, этот переезд был связан с ее страстным желанием приобщиться к жизни московской поэтической элиты, и только этим обстоятельством можно объяснить то, что для него был выбран самый неподходящий момент – август 1921 года, – когда они с мужем пустились в небезопасное по тем временам семидневное путешествие в набитой мешочниками теплушке, причем дрова для паровоза должны были в пути заготовлять сами пассажиры. Тем не менее ожидания их не обманули, и они оба сумели довольно быстро вписаться в мир столичной литературной богемы и даже были приняты самим В. Брюсовым в члены Всероссийского союза поэтов (одновременно с И. Сельвинским и А. Жаровым). Но странное дело – стихи после переезда в Москву довольно быстро пошли на убыль. А когда в 1930 году был арестован и отправлен в казахстанские лагеря мой дядя – по обвинению в причастности к контрреволюционной организации в недрах Госбанка СССР, где он тогда работал, – стихи были оставлены окончательно. Надо было думать о хлебе насущном, и тетя Надя, успевшая к тому времени окончить литературное отделение Московского университета, впервые в жизни пошла работать. Ее приютила М. И. Рудомино, директор Библиотеки иностранной литературы, не боявшаяся брать к себе членов семей репрессированных и людей, выгнанных с работы по политическим мотивам. В этой библиотеке тетя и проработала оставшуюся часть своей жизни – до 1956 года. Что же касается поэзии, то она вернулась к ней после войны, но уже в качестве переводчика. Ее переводы (под псевдонимом: Н. Зимина) В. Гюго, Г. Гейне, Л. Стаффа, поэтов ГДР выходили в поэтических сборниках, а некоторые перепечатывались неоднократно. Между прочим, «Поминки» Гейне в ее переводе и сегодня можно встретить в Интернете как лучшую русскоязычную версию этого стихотворения. И лишь одно остается для меня по сей день загадкой: почему никогда не вспоминала тетя Надя, по крайней мере вслух, о днях своей юности, так счастливо пересекшейся когда-то с Выготским? И почему о книге с его автографом я узнал не от нее, а от ее мужа, когда самой тети Нади давно уже не было в живых?