Брожение

Реймонт Владислав Станислав

Книга первая

 

 

— Пан начальник, доктор телеграфирует, что прибудет товарным в час. Вы, наверно, договорились с ним заранее?

— А вам-то какое дело? — проворчал начальник станции, взяв телеграмму.

Смущенный телеграфист поспешно отошел, сел у аппарата, погрузил длинные нервные пальцы в льняные волосы и уставился в окно на туманный осенний день. Тишина была разлита вокруг, станция, казалось, вот-вот потонет в скуке, холоде и сырости. Однообразно и усыпляюще стучал по стеклам дождь, связывая небо и землю миллиардами серых косых волокон. С невыносимой монотонностью тикали в высоком футляре часы, обращенные циферблатом к перрону.

Телеграфист не мог усидеть на месте и, покосившись на открытую дверь кабинета начальника, встал и начал ходить на цыпочках взад и вперед по комнате. Он то поглядывал на блестевшую, как зеркало, мокрую платформу, то, прижав к стеклянной двери лоб, прислушивался к звукам фортепьяно, долетавшим со второго этажа. Но ритмы этой музыки еще больше действовали ему на нервы. Он снова подсел к аппарату и принялся писать письмо:

«Мамуся, дорогая, мне так грустно, что хочется плакать. Здесь сыро, холодно, отвратительно. Я просто в отчаянии! Долго ли я буду, родная, торчать в этом Буковце? Да и нездоровится мне. Вчера болело под левой лопаткой, я натер камфарой — прошло, а вот сегодня язык совсем белый и аппетит пропал. Впрочем, утка, которую ты мне прислала, особенно начинка, бесподобна!

Корзину возвращаю. Там шесть пар грязных манжет и ботинки, которые надо починить. Мамуся, может, купишь и пришлешь светло-лиловые перчатки с черной вышивкой? Сегодня я так расстроился, что даже испугался, как бы не повредило здоровью. Помнишь зеленых лягушат, привезенных дядюшкой из Вены? Их разбила жена Анджея. Они были такие чудесные и страшно всем нравились. Мамуся, фланелевую курточку пора выслать: не сегодня-завтра наступят морозы. Покупать новую незачем, думаю…».

Пришлось сунуть письмо под бумаги: аппарат просигналил, и с катушки поползла узкая бумажная лента. Телеграфист принялся читать отпечатанные на ней знаки. В комнату меж тем вошел смотритель Сверкоский — чернявый долговязый мужчина с жиденькой растительностью на лице, беспокойными темными глазками, сутулый, в коротком светлом полушубке, высоких сапогах и капюшоне.

— Амис, иди сюда, мой песик! Амис, родной, ну подойди ко мне! — ласково стал подзывать он собачонку. Та стояла у двери, беспокойно посматривая на хозяина, затем села на пороге, завиляла хвостом, но войти побоялась.

Телеграфист крикнул Сверкоскому:

— Закрой дверь — холодно!

— Амис, что я говорю! — уже строже позвал Сверкоский.

Собачонка жалобно заскулила и поползла к его нотам: Сверкоский схватил ее за шиворот и бросил на середину комнаты. Собачонка пискнула и юркнула под клеенчатый диванчик, на который тут же уселся ее хозяин, хмурый и недовольный, как октябрьская погода. Он согнулся вдвое, словно перочинный ножик, уперся локтями в колени, опустил голову на руки и некоторое время сидел молча. Взгляд его скользнул по закиданному окурками полу, остановился на большом коричневом ящике с белой надписью «Аптечка — станция Буковец» и стал следить сперва за мухами, лениво ползавшими по полу, потом за сапогами телеграфиста, постоянно менявшими свое положение, и, наконец, за бумажной лентой, которая, разматываясь с катушки, змейкой сползала все ниже и ниже. Сверкоский тихо свистнул, подзывая пса. Амис осторожно высунул серенькую мордочку, затем, набравшись храбрости, вскочил на диван и лизнул хозяина в лицо.

— Ступай прочь! — проворчал Сверкоский, показав рукой на двери. Пес отошел, сел у порога и жалобно, почти умоляюще посмотрел своими каштановыми глазками на хозяина. Сверкоский незаметно вынул из-за пазухи ремешок, ласково взглянул на собаку, улыбнулся и тихо сказал:

— Амис, сынок, ко мне!

Собачонка подбежала с радостным визгом. Сверкоский схватил ее за шиворот и стал бить, приговаривая:

— Ну как, золотко мое, будешь слушать хозяина, а? Будешь, сынок, слушать меня, а? Будешь, а?

Пес рвался и отчаянно визжал. По его спине, покрытой короткой серебристо-дымчатой, лоснящейся, как шелк, шерстью, пробегала мелкая дрожь. Он извивался, лизал хозяину сапоги, смотрел на него умоляющими глазами, но Сверкоский вошел в раж и бил все сильнее.

— Да ты, сынок, бунтовать вздумал, а? Сейчас же замолчи, дружище, ну!

— Что вы делаете? Ни минуты покоя! — закричал начальник, выбежав из кабинета. Метнув грозный взгляд на Сверкоского, он тут же повернул обратно и дверь за ним с грохотом захлопнулась.

— Болван! — процедил сквозь зубы Сверкоский, отпустил собаку, спрятал ремень и поднялся с дивана. Амис, забившись в угол и боязливо озираясь на хозяина, принялся вылизывать себе спину. Сверкоский закурил и, пощипывая жиденькую бородку, то улыбался, с какой-то дикой издевкой поглядывая на собаку, то смотрел в окно, на полотно железной дороги, где рабочие, прикрывшись от дождя мешками, словно капюшонами, укладывали шпалы.

Продолжительное молчание нарушил телеграфист:

— Сильный дождь?

— Сильный.

— Грязи много?

— Много.

— Мерзкая осень!

— Мерзкая осень, — как эхо отозвался Сверкоский.

— Что-то зимой будет!

— Зимой будет зима.

— Я и теперь не знаю, куда себя девать: такая скука— взбеситься можно.

— Смотри не покусай со скуки моего Амиса, — язвительно заметил Сверкоский.

Услышав свое имя, пес тихо заскулил и лег у ног хозяина.

— Собачья служба. Ни людей, ни развлечений.

— Но ведь ты бываешь у этого… Гжесикевича, — усмехнулся Сверкоский.

— Это верно… Пан Анджей — человек исключительно порядочный, хоть он и не моего круга. Но он редко бывает дома, а попасть в лапы к его отцу, простому мужику, — благодарю покорно: сразу потащит в корчму, созовет всю деревню и устроит пир горой. Начнет потчевать водкой, колбасой, а напьется — лезет целоваться. — Телеграфист весь передернулся, брезгливо сплюнул. — Последний раз я думал — меня удар хватит, пришлось даже эфир нюхать; хорошо, что я всегда ношу с собой, чуть опомнился — сбежал поскорее.

— Больно ты мягкотелый, — буркнул Сверкоский, и глаза его насмешливо сверкнули.

— Вполне естественно: я ведь воспитывался не в мужицкой хате и не на улице.

— Знаем, как же, в пышных салонах, на шелковых тканях, в золоченой колыбели, с нежной, заботливой мамой, богатым дядюшкой, нянями, боннами, доктором Фелюсем — совсем как мой Амис, — ответил Сверкоский и с ненавистью поглядел на собеседника.

— Это правда, — с какой-то наивной гордостью согласился телеграфист, — но мне непонятно, что тут смешного и почему ты иронизируешь, не моя вина, что тебя воспитывали иначе. Впрочем, такое неравенство необходимо, так как…

— Да, необходимо, — поспешно перебил его Сверкоский, — если учесть, что потом все выравнивается: даже такой маменькин сынок, как Стась Бабинский, и тот должен работать, не спать по ночам, утомлять глазки, получать за все это нищенское жалованье, огорчать мамочку то жалобами на скуку, то нытьем из-за драных ботинок.

Сверкоский рассмеялся. Смех у него был горький, сухой, как скрип алмаза по стеклу. Стась Бабинский покраснел, как девушка. Его полные розовые губы вздрогнули, на глазах выступили слезы. Но он промолчал, расстегнул ворот мундира, понюхал пузырек с эфиром, потом примирительно спросил:

— У тебя нет чего-нибудь почитать?

— Я на глупости денег не трачу! — резко ответил Сверкоский.

Стась бросил на него полный сострадания взгляд и переменил тему:

— Сегодня ночью прибыл на твое имя багаж из Варшавы.

— Вот как! — Сверкоский вскочил с места. — А ты не видел — багаж в рогоже?

— Упаковка надежная. Ты что-нибудь купил?

— Где там! Откуда у меня деньги? Подарок от родных. — Сверкоский говорил торопливо, глаза у него лихорадочно блестели. — Жалею, что принял: перевозка дороже стоила, чем весь этот хлам.

Застучал аппарат. Стась прочитал телеграмму, затем вышел на перрон, ударил в станционный колокол и вернулся. — Сообщение из Кельц, вышел поезд, — сказал он явившемуся на вызов рабочему.

— Пошли, выпьем! — уже дружелюбно предложил Стасю Сверкоский.

— С удовольствием, вот только уйдет поезд. Хотя, по правде говоря, водка вредит моему здоровью.

— Пустяки, мамуся пришлет лекарства, — засмеялся Сверкоский и дружески похлопал Стася по животу. Несмотря на постоянные колкости Сверкоского, жили они в согласии.

— Слышишь, начальник опять сам с собой разговаривает.

Действительно, из соседней комнаты послышался голос Орловского: то густой, резкий, бранчливый, то тихий, покорный, почти умоляющий.

— Идиот! Напутал в бумагах — вот и рычит на себя да сам перед собой оправдывается. Не быть мне, Сверкоскому, миллионером, если не засадят его в сумасшедший дом. Вот увидишь. Это говорю я, Сверкоский: ты, Стасик, его еще мало знаешь, а я…

Он не кончил. Из комнаты вышел Орловский, возбужденный и хмурый. Его большие черные, налитые кровью глаза сверкали от возбуждения; красивое, породистое лицо, похожее на лица венецианских сенаторов кисти Тинторетто, со сросшимися бровями, густой шапкой седеющих волос, пышной, спадающей на грудь бородой, упрямое и высокомерное, почти посинело в этот момент от негодования.

Молча миновав служащих, он вышел в коридор, медленно зашагал по ступенькам каменной лестницы на второй этаж. Сжав пальцы в кулак, он пробормотал что-то невразумительное себе под нос, потом чему-то улыбнулся — снисходительно и вместе с тем заносчиво.

Войдя на кухню, Орловский осмотрелся, проверил, топится ли плита, и, повернувшись к старушке кухарке, чистившей у окна картофель, вполголоса спросил:

— Панна Янина спит?

— Наверно, спит. Я мигом сбегаю, погляжу.

— Не надо, — остановил ее Орловский, прошел в столовую и заглянул из-за спущенных портьер в спальню дочери. В тусклом свете пасмурного октябрьского дня он с трудом различил бледное лицо. Она, видимо, услышала шарканье его шагов и зашевелилась. Орловский почувствовал на себе ее взгляд, смутился и попятился. Прикусив кончик бороды, постоял с минуту и вернулся в канцелярию. Там он встретил машиниста резервного локомотива Карася, кивнул ему и прошел в кабинет, прикрыв за собой дверь. Карась жил в Буковце: здесь же находился и резервный паровоз, который в любую минуту можно было выслать на помощь, если появится необходимость.

— Знаешь, Сверчик, — начал Карась, усаживаясь на ящике с медикаментами, — ты с каждым днем все больше делаешься похож на своего пса, даже линяешь. Пан Бабинский, ты человек ученый, закончил, кажется, целых три класса, скажи — Дарвин считает предками человека обезьян или собак?

— Во всяком случае, не карасей.

— О нет, такой чести я недостоин, нет, нет, недостоин! — рассмеялся Карась и, потирая руки, мелкими шажками засеменил по комнате. Его щуплое тело, остренькая бородка, узкий длинный нос, маленькие колючие глазки, огромный выпуклый лоб, редкие рыжеватые волосы, торчащие скулы, синие отмороженные уши и тонкие ножки беспрестанно двигались, прыгали, тряслись, словно все его подвижное тело, обтянутое плотным засаленным кожухом, готово было развалиться на части.

— Нет ли у тебя какой-нибудь новой книжки? — спросил его Стась.

— Есть, вчера достал, но пока сам читаю. Bon! Одолжу тебе. Препикантнейшая история, с перчиком! Именно то, что мы любим, пан Станислав! — Он засмеялся, оскалив зубы, потер руки, сверкнул глазами и снова забегал по комнате. — Там есть любовная сценка, сногсшибательно! Пальчики оближешь, кровь так и бурлит, когда читаешь. Придется тебе, пан Стась, эфирчиком приводить себя в чувство, а лучше, если перед чтением сделаешь на голову примочку из хрена!

— Благодарю покорно, я таких книг не читаю! — ответил Стась краснея.

— Bon, ангелочек, голубок невинный, вот и чудесненько. Напейся лучше молочка, натрись камфарой, ляг в постельку и читай Гоффман-Танскую — отлично действует на сон и пищеварение. Но шутки в сторону, — добавил он серьезно. — Книги должны быть у Залеской. Она женщина образованная и красивая, как утверждает ее благоверный.

— И чудесно играет на фортепьяно! — вставил Стась и снова зарумянился.

— Что ты все краснеешь, как невинная девица? А вкус твой одобряю: к такой особе не мудрено воспылать рыцарским чувством.

— Что верно, то верно, да только эта рыбка не для жалкого карасика. Смотри, как бы тебя не съела зубастая щука.

— А ты не бойся, Сверчик! Не таких рыбок проглатывал, и было bon!

Он потер руки и засмеялся тихо, отвратительно. Стась не выдержал и отвернулся, не в силах смотреть на его сальные глазки и редкие, желтые, острые зубы, оскаленные в улыбке.

Карась нервно забегал из стороны в сторону.

— Вот был я вчера в Кельцах, — начал он снова, немного успокоившись, — и со мной произошел такой случай, ну просто… сногсшибательно! Расскажу вам, bon?

— Мы не любопытны. Оставь для своей Карасихи — будет благодарна, — прервал его Сверкоский.

— Поезд подходит! — крикнул рабочий, приоткрыв с перрона дверь.

Появился Орловский в красной фуражке, натянул безукоризненной белизны перчатки и вышел на платформу. Карась замер на ступеньках перед вокзалом. Сверкоский снова согнулся вдвое, Бабинский продолжал стучать на аппарате: он что-то записывал, передавал какое-то сообщение.

Поезд с шумом и пыхтением подкатил к станции и остановился; пустая платформа сразу оживилась; смазчики и сцепщики принялись осматривать вагоны.

Орловский, молчаливый и мрачный, прогуливался с раскрытым зонтом вдоль состава; время от времени, проходя мимо окон станционного здания, откуда непрерывным потоком текли хроматические гаммы, он нервно сдвигал брови и крепче сжимал зонт. Тревожно поглядывая на плотно закрытые угловые окна над канцелярией, он ускорял шаг, вздыхал и затем поворачивал обратно. Так он ходил до тех пор, пока паровоз снова не начал пыхтеть, покряхтывать, посвистывать и не двинулся медленно вперед, оставляя за собой клубы рыжеватого, едкого дыма, который, зацепляясь за полуобнаженные деревья станционного садика, дробился на клочья и тянулся длинным серым поясом вдоль ровной стены подступившего к железнодорожному полотну леса.

Орловский вернулся в свою комнату и закрыл за собой дверь. Сверкоский встал с дивана:

— Пошли водку пить.

— Сейчас, узнаю только, где находится пассажирский, — сказал Стась.

Сверкоский с Карасем направились в буфет. В ожидании пассажирского поезда на лавках дремало несколько продрогших евреев; за стойкой, стиснутой между шкафом и печкой, прикрывшись газетой, громко похрапывал буфетчик. В другом углу обширного грязного зала с азартом резались в карты железнодорожные рабочие.

Карась и Сверкоский прошли в соседнюю пустую комнату.

— За твое здоровье, Сверчик, за твою лошадь, твою собаку и твои темные делишки!

— Подожди, придет Бабинский — выпьем вместе.

— Bon! Скажи-ка, дружище, говорят, ты женишься на панне Зофье, или что-то в этом роде?

Сверкоский поморщился, пощипал бородку, с беспокойством посмотрел по сторонам, затем сунул пальцы в рукава и сказал:

— Чем бы я кормил благоверную? Щебнем или шпалами?

— Ну, мохом, как и коня своего.

— Смеешься… А ведь ты человек семейный и сам знаешь, сколько это стоит; впрочем, твоя-то еще ангел.

— Bon, добавь только — ангел в квадрате.

— А нынешние девицы что? Ни рыба ни мясо: где найдешь здоровую, умную, красивую, да еще бережливую хозяйку? Если и найдется такая, так за душой ни гроша. А деньги есть — нос задирает, думает — королева, и претензии какие!

— Да, ты прав: баб надо кормить, башмаки им покупать, платья, да еще развлечения подавай. Жить по-человечески хотят! Ишь чего захотели, шельмы. К тому же не любят, когда их бьют кнутом, как собак или мужиков! — смеялся Карась.

— Не болтай попусту! Известно: бедней всех бед, когда денег нет. Если я бережлив и супругу хочу экономную, так это с одной целью: чтобы потом пожить по-настоящему. Вот увидишь, я еще разбогатею. Скажу тебе откровенно: тут есть одна девушка, готов я к ней посвататься хоть завтра. Я не посмотрю, что она большая цаца…

— Правду говорят, что Гжесикевич женится на дочери начальника?

Сверкоский бросил пытливый вгляд на собеседника, сгорбился, засунул руки глубже в рукава и ничего не ответил: напоминание о Гжесикевиче вызвало в нем бурю негодования.

Прибежал Стась, и они выпили.

— Я только на минутку — тороплюсь: надо подготовить почту к пассажирскому.

— Bon! Но есть еще один источник книг — панна Орловская.

— Та, которая хотела отравиться? Я ее совсем не знаю, видел один раз, когда несли из вагона в дом.

— Так ты не знаешь всей этой истории? Bon, расскажу.

— Почти ничего: я слышал, она поссорилась с отцом, поступила в театр, потом пробовала отравиться — я читал об этом в газетах. Я был уже в Буковце, когда начальник поехал за ней в Варшаву. Что это за девица?

— Сумасбродка, как и ее отец, — прошептал Сверкоский.

— Но образованна и красива, чертовски красива — величественна, как королева, изумительно сложена, взгляд опьяняющий, глаза огромные, пылкие, целовать бы только, сногсшибательно!

Карась, потирая руки и подрагивая всем телом, тихо похихикивал.

— Недурно бы еще пропустить по рюмочке. Буфетчик, шесть крепких!

— Почему сразу шесть?

— Про запас, Стах, не повредит, bon!

— Послушайте, — сказал Сверкоский, поднимая голову, — хочу вам предложить одно дельце, можно хорошо заработать.

— Bon, Сверчик, говори!

— Продается лес, недорого, за тысячу пятьсот рублей. Удобно для вывоза: у самой железной дороги. Смело можно заработать тысячу. Есть на примете и заказчик в Радоме. Давайте действовать сообща — дельце верное и выгодное.

— Покупай сам, у меня нет денег, да к тому же ты меня здорово надул зимой с углем. Дураков больше нет. Знаю, что ты за птица.

— А ты скажи, не обижусь, клянусь, не обижусь…

— Bon! Разве ты не обвел меня вокруг пальца как самый последний мерзавец, а? По-свински поступил. Эй, буфетчик, шесть крепких! — крикнул Карась.

— По-свински, говоришь? И только? Не много! — Сверкоский залился смехом. Перекосив рот и пощипывая бородку, он с насмешливой улыбочкой продолжал:

— Это ерунда, я мог бы ободрать тебя как липку, но в коммерческих делах есть тоже своя этика, мой милый!

— Жульничество, а не этика. За три месяца я потерял триста рублей! Ловко же ты у меня их выудил и переправил в свой карман.

— Купим лес — возместишь убыток.

Подумав, Карась ответил:

— Ладно, я готов стать твоим компаньоном. Где этот лес?

— В Карчмисках, у Гжесикевича, — поспешно бросил Сверкоский и принялся гладить собаку. Глаза у него блестели.

— Хи! Хи! Неделю назад его купил Щигельский и уже рубит. Хи! Хи! — Карась сорвался с места и, вздрагивая всем телом, хохотал до изнеможения. На лице его сияла радость. — Буфетчик, шесть крепких!.. Ой, Сверчик, берешься за коммерцию, а сам глуп как пробка; пытаешься всех надуть, да плутни твои легко разгадать: жульничаешь, но мелковато, плоско. Смотри, как бы не угодить за решетку.

Он выпил одну за другой все шесть рюмок, потер руки, похлопал по плечу Сверкоского покровительственно, с издевкой и удалился вместе со Стасем.

— Посмотрим… Посмотрим, — огрызнулся Сверкоский. — Жульничество, какое это жульничество? Я хочу заработать, хочу, чтоб у меня были деньги, а дураки пусть не рискуют. Амис, пойдем, сынок! Подлец этот Щигельский — такой лес перехватил!

И он с досады пнул собачонку.

Получив багаж и взвалив его на плечи рабочему, Сверкоский отправился домой. Из окна канцелярии Стась видел, как он то и дело ощупывает и гладит на ходу рогожу; видел, как он, ступая крупно, по-волчьи, беспрестанно косится по сторонам.

— Идите сюда, продиктую рапорт! — крикнул Орловский.

Стась отправился в кабинет начальника. Орловский, расхаживая по комнате, то посматривал через окна на перрон, то, всовывая голову в оконце кассы, которое выходило в коридор, к чему-то прислушивался.

— Садитесь за мой стол.

— Но…

— Без всяких «но»: это стол экспедитора.

Орловский был начальником станции. Одновременно он выполнял обязанности экспедитора.

— Разве не все равно?

— Да будет вам известно, сударь, что я собираюсь писать рапорт на экспедитора станции Буковец, значит не все равно, — сказал Орловский с раздражением.

Бабинский остолбенел:

— Вы собираетесь писать на себя рапорт? Что скажут в дирекции?

— Во всем должен быть порядок — слышите? Порядок, прежде всего порядок. Если б каждый придерживался этого принципа, никогда бы не было нареканий со стороны начальства.

Стась опустил голову. Он сожалел, что задел начальника: сколько раз он давал себе слово ни о чем его не расспрашивать и слепо выполнять распоряжения, а тут снова не выдержал.

— Пишите: «В связи с тем, что исполняющий обязанности экспедитора станции Буковец пан Орловский во время продажи билетов своим бестактным, можно сказать, грубым поведением довел пассажиров до того, что они потребовали книгу жалоб, которую при сем прилагаю, прошу высокую дирекцию наказать по заслугам виновного, дабы избежать в будущем повторения подобных случаев. Единственным оправданием экспедитора является то, что этот поступок произошел в момент серьезной болезни его дочери. Думаю, однако, что такого рода оправдания нельзя принимать во внимание, так как никому — ни дирекции, ни пассажирам — нет дела до семейной жизни чиновников, которые должны постоянно заботиться о выполнении своих служебных обязанностей».

— Но… — начал было Стась.

— Не возражать! Клянусь богом, вы, пан Бабинский, слишком много себе позволяете: когда начальство говорит, следует повиноваться и молчать!

Бабинский притих и закусил губу, вновь досадуя на себя.

— Поезд подходит! — послышался за дверью голос дежурного.

 

II

Стась побежал к аппарату, а Орловский вышел на перрон. Бросив взгляд на толпу пассажиров, начальник раскланялся с какими-то важными господами, за которыми на почтительном расстоянии следовал ливрейный лакей; увидев доктора, Орловский подошел к нему и молча поздоровался, потом он дал знак; звякнул колокол, послышался свисток дежурного, раздался гудок паровоза, и поезд тронулся.

— Я ждал тебя с нетерпением. Хорошо, что ты приехал. Мне кажется, Янке стало лучше, но я не уверен. Сам увидишь и скажешь. Пойдешь к ней сейчас?

Доктор, не сказав ни слова, утвердительно кивнул. Рот его был прикрыт респиратором, который черной лентой разделял на две части его бледное, худое лицо. С трудом передвигаясь в своих огромных, глубоких калошах, он сгибался под тяжестью шубы, на которую поверх толстого клетчатого пледа был наброшен еще резиновый плащ. Поминутно отдыхая и расстегивая на каждой ступеньке по одной пуговице у плаща и шубы, он медленно поднялся по лестнице. Не раздевшись в передней, он прошел в гостиную и проверил, плотно ли закрыты окна, форточки, двери.

Орловский оставил доктора перед портьерой, прикрывающей дверь в комнату Янки, и направился на кухню.

— Янова, скажите барышне — доктор приехал. Спросите, может ли она принять его?.. Подожди минутку, кухарка сейчас спросит, — обратился он к доктору, который с помощью рассыльного Роха стягивал с себя бесчисленные свои облачения, — а я на секундочку забегу в канцелярию. Когда кончишь, вели позвать меня.

Он в волнении прошелся по комнате, бросил вопросительный взгляд на доктора, покусал кончик бороды, пожал плечами и направился в канцелярию.

— Пан Бабинский, допишем рапорт! Пусть экспедитор попробует оправдаться.

Орловский диктовал Стасю, но время от времени умолкал и, став посредине комнаты, закусив кончик бороды, прислушивался к долетавшим с верхнего этажа отзвукам шагов: комната больной находилась как раз над канцелярией. Орловский догадывался, скорее почувствовал, что доктор присел у кровати, хотя не был уверен в этом: звуки шагов заглушались музыкой, доносившейся из квартиры Залеских.

— Эй, вы, тише там! — крикнул он, гневно топнув ногой.

Стась улыбнулся и ниже склонился над бумагами: ведь Залеская не могла услышать его через потолок.

Орловский опять принялся диктовать, но, не докончив, побежал домой. Он постоял немного у дверей, прислушался, затем отправился снова на перрон. Прогуливаясь, то и дело взглядывал украдкой на окна Янкиной комнаты.

Меж тем доктор, раздевшись и пригладив седеющие волосы, постучался к больной.

— Войдите! — отозвался звонкий, сильный голос.

Доктор вошел, приподнял до половины шторы, осмотрел, плотно ли закрыты окна и форточки, потом присел у кровати.

— Как вы себя чувствуете? — негромко спросил он и снял респиратор.

— Неплохо. Хотелось бы встать, — ответила Янка, вздрогнув от прикосновения холодных пальцев к ее руке. — Я очень хотела вас видеть, доктор, собиралась даже писать вам сегодня.

Ее голос временами прерывался и переходил в неприятное хрипение; тогда она умолкала, вздыхала, и голос возвращался. Но в ее огромных черных глазах светилась затаенная мука. Она слегка приподнялась и, подхватив свои пышные, золотистые, как зрелая пшеница, рассыпавшиеся по постели волосы, связала их греческим узлом.

— Я здорова, — сказала Янка. — Только в горле и груди иногда чувствую острую боль, иногда не хватает голоса; теперь это случается реже. Да, я здорова, но очень скучаю. Вы останетесь обедать, доктор? У меня к вам просьба. — Кровь на мгновение прилила к ее бледному, как мел, лицу.

— Останусь. Я к вашим услугам.

Доктор встал и пошел на кухню. Янка проводила его взглядом и, когда он вернулся, вопросительно посмотрела на него.

— Я велел подать обед пораньше, чтобы успеть на поезд, — усаживаясь, пояснил доктор. — Я еще раз внимательно осмотрю вас, а вы тем временем расскажете о своей просьбе.

Янка была благодарна ему: она понимала, что не смогла бы говорить свободно обо всем, если бы чувствовала на себе его проницательный взгляд.

Доктор тщательно осматривал ее, попутно задавал вопросы, от которых она невольно отворачивала лицо к стене, кусала губы и отвечала так тихо, что он едва мог расслышать. Консультация продолжалась долго.

— Отец все знает? Все?

— Кажется, нет.

Доктор выпрямился и нахмурил брови. Глаза Янки потемнели. Она опустила голову.

— Разве обязательно говорить ему об этом? — выдавила она из себя, сдерживая с трудом волнение. — Вы наш старый, лучший друг, вы знали меня еще девочкой. Я дорожу вашим мнением и поступлю так, как вы посоветуете. — Янка смолкла. Губы ее дрожали. — Я бы не хотела лгать и рассказала бы ему все — будь что будет, но… боюсь. Он прежде относился ко мне с ненавистью и был неправ. Но если бы… если бы он узнал теперь обо всем, то… — она судорожно сжала пальцы и тяжело задышала: жгучая боль разлилась по телу. Немного оправившись, Янка заговорила снова глухим от волнения голосом:

— Мне жаль отца, очень жаль.

— Это хорошо, что вы его жалеете. Он вас любит. Может быть, это сумасшедшая любовь, но любовь.

Вдруг ее осенила ужасная мысль.

— Вполне ли здоров отец? — спросила она поспешно, впиваясь глазами в лицо доктора.

— Нет… И поэтому его надо беречь. Не расстраивать, иначе…

— Говорите, говорите, но только откровенно: я чувствую себя достаточно сильной, чтобы услышать правду. Я хочу, я должна ее услышать. Меня тревожит состояние отца, я вижу столько странных, почти ужасных симптомов, что боюсь за него.

— Не все обстоит благополучно. Его деспотизм, раздражительность… Да и эти беседы со своим двойником… Мне рассказывали о его странных рапортах.

— Чем все это кончится?

— Не знаю. Знаю только одно — ему не следует ничего говорить, ничего, — ответил он коротко.

— А если он захочет узнать? — спросила она твердо, точно уже вознамерилась сказать отцу всю правду.

— Даже и в этом случае не следует ничего говорить. Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает. Конечно, если для вас отец ничего не значит, скажите ему все, убейте его сразу — вы почувствуете облегчение, развяжете себе руки. — Эти слова он произнес торопливо, с чувством гнева, затем надел респиратор и тяжело опустился на стул.

Янка долго вглядывалась в доктора; на ее красивом похудевшем, бледном лице отражались то боль, то горечь воспоминаний, то беспокойство. Янка вдруг помрачнела, ее охватила глубокая апатия. Как видно, она решила покориться судьбе.

— Что вы думаете обо мне? — спросила она.

Ей захотелось услышать теплые слова утешения, сочувствия, прощения; она готова была открыть сердце, дать выход гнетущим ее чувствам, боли, броситься кому-нибудь на грудь и выплакать всю горечь своей жизни, накипевшую скорбь. В эту минуту она чувствовала себя такой слабой, беззащитной и обиженной, что слезы принесли бы ей облегчение. Но доктор долго молчал, тер свой нос, приглаживал волосы, смотрел в окно, наконец снял респиратор, пожал ей руку и сказал:

— Ты очень несчастна, дитя мое, и мне тебя искренне жаль, как собственную дочь.

— О… доктор!..

Больше она не могла вымолвить ни слова, прижала его руку к губам и, обессилев, упала на подушку; слезы, рожденные страданием, полились из ее глаз, и такой неожиданный прилив жалости почувствовала она к себе, что не заметила, как вышел доктор. Ничего не слыша и не понимая, она лежала без движения, почти без памяти, каждым нервом ощущая огромную скорбь и глухую боль.

Она очнулась только тогда, когда кухарка поставила обед на маленьком столике у ее кровати.

— Отнесите обратно, Янова, мне не хочется есть.

— Так вы же, барышня, со вчерашнего дня не брали ни крошки в рот. Слыханное ли дело морить себя голодом? Я вот тоже больна. И бок прихватило, мутит — прямо-таки свет не мил.

Янова опустила шторы, унесла еду и снова запричитала.

— И никаких-то средств нет против этой хвори. Может, ваше лекарство, барышня, мне поможет, а?

— Напейтесь водки, Янова, сразу все пройдет.

— Водки? А и то правда. Водки! Ох, люди добрые! Неужто и впрямь водки? А ведь я-то папаше вашему, благодетелю, обещала ни капли в рот не брать, да и дочь мне запретила, но уж коли вы говорите — поможет, значит, поможет.

— Будет, Янова. Ступайте, — нетерпеливо проговорила Янка.

— Иду, иду! Вот и дочь мне часто так говорит. Иду, иду! Водки! Ну да, если вместо лекарства самую малость, то греха не будет…

Она вышла. В ту же минуту скрипнула дверца буфета и звякнул стакан.

Янка прислушивалась к долетавшим из гостиной голосам.

Доктор пообедал. Вскоре пришел Орловский и стал его расспрашивать о Янке.

— Она чувствует себя хорошо, может вставать; впрочем, все, что надлежит ей делать и принимать, я написал вот здесь — возьми.

Орловский внимательно прочитал написанное.

— Все идет пока отлично, только ты не кричи на нее: возвращение болезни ее погубит, — сказал доктор. Увидев, что Орловский покраснел от гнева и приготовился спорить, он прикрыл рот респиратором и сел за стол.

— По-твоему, я готов ее погубить, из-за меня она болеет, а? Кричу на нее, да?

«Успокойся, больше всего виноват ты сам», — написал доктор карандашом на бумаге.

— Значит, по-твоему, виноват я, я! — закричал Орловский, скомкал записку, бросил на пол и растоптал. Он остановился посреди комнаты, вытянул руки, как бы собираясь протестовать, но вдруг сел у окна, забарабанил пальцами по стеклу, открыл форточку и крикнул рабочему, стоявшему на перроне:

— Сигнал из Стшемениц! Не слышишь, болван, пассажирский вышел! — Потом с треском захлопнул форточку, вернулся на прежнее место, закурил, но тут же со злобой швырнул папиросу в печь и принялся расхаживать по комнате. Его лицо покрылось красными пятнами. Он то и дело кусал кончик бороды, дергал плечами, беспокойно оглядывался вокруг и избегал смотреть в лицо доктору.

— Неправда! Все, что я делал для нее, все мои поступки имели одну цель — ее счастье. Неправда! Неправда! — крикнул он и яростно стукнул кулаком по столу.

«Ты выгнал ее из дому тоже ради ее счастья?» — написал доктор.

— Выгнал?! — простонал Орловский, бросив взгляд на записку. Эти слова будто ударили его; он отшатнулся, повел вокруг мутными глазами и сел.

— Это правда, — добавил он тихо. Ему ясно представилась та злополучная сцена, которая разыгралась в этой гостиной несколько месяцев тому назад.

Не в силах выдержать сурового взгляда доктора, он низко опустил голову.

— Ты совсем ее не знаешь, — заговорил опять Орловский. Он вскочил со стула и начал расхаживать по комнате, потом стал у двери и проговорил:

— Я расскажу тебе обо всем коротко. Весной ей сделал предложение Гжесикевич, ты знаешь его, он человек солидный и порядочный.

«Порядочный хам, хотя внешне образован», — написал доктор.

— Ну и что ж. Главное не в Гжесикевиче, а в ее упрямстве: она наотрез отказалась выйти за него замуж. Не помогла и моя просьба; сказала «нет» и настояла на своем.

— И была права: она не любила его.

— Любовь? А что это такое? Вздор! Глупость! — Орловский пренебрежительно махнул рукой. — Нет, не поэтому: она хотела сделать мне назло, сделать по-своему — и сделала.

«Но ведь и ты хотел настоять на своем, тиранил, приневоливал», — быстро написал доктор и подсунул ему записку.

— Нет, нет! Ее не приневолишь! Просто я не в меру вспылил, ну и в раздражении причинил ей боль; но разве непременно надо было в ту же минуту бежать из дому? И разве после всего, что произошло между нами, она должна была бросить отца и дом? И зачем? Чтобы поступить в театр? Слышишь? Девушка из порядочной семьи, моя дочь — и на сцене, в театре! — крикнул Орловский, сделав особое ударение на последних словах.

«Ты ее выгнал, вот она и должна была чем-нибудь заняться».

Орловский, прочитав записку, даже подскочил. Глаза его забегали, борода и губы затряслись от сильного возбуждения, он заметался по комнате, как зверь в клетке; потом бросился в кресло так, что затрещали пружины.

На минуту воцарилось молчание. В окна врывался лязг железа — рабочие меняли где-то рельсы; монотонно стучал по стеклам дождь. Глухие, однообразные звуки фортепьяно просачивались сквозь стены, расплывались в воздухе.

Доктор спокойно следил за мухами, жалкими, последними осенними мухами, лениво ползавшими по белой скатерти.

— Выгнал… Но она ушла, даже не оглянулась; ушла и не сказала на прощание ни слова; ушла на сцену, к комедиантам, в шайку ублюдков и распутниц; ради них она покинула меня, своего отца! Негодная, негодная, негодная! — Его душила злоба. — Выгнал!.. А она не написала мне ни единого слова за четыре месяца! Ты старый холостяк, у тебя нет детей, и ты не можешь понять, какие муки они приносят отцам. Четыре месяца один! В постоянной тревоге за ее судьбу, окруженный всеобщим презрением, а!.. а!..

Гнев сдавил ему горло: он не мог произнести больше ни слова.

«Надо было поехать за ней, простить и забрать к себе», — написал доктор.

— Я должен был ехать, прощать, унижаться перед ней? Я? — он ударил себя кулаком в грудь. — Я? Никогда! Чтоб меня черти взяли!

«Тебя-то они не взяли, а вот ее взяли!»

Орловский прочитал и закрыл лицо руками.

— Я ждал, надеялся, что в ней проснется моя дочь и она вернется, — со слезами в голосе начал он после продолжительного молчания. — Ждал хотя бы письма, думал — напишет, попросит денег; она там терпела страшную нужду. Одно ее слово, и я бросил бы все, поехал и простил — ведь она единственное мое дитя, кроме нее у меня никого нет. Я старый, очень старый, а одинокая старость горька, ох, как горька! Этого я не в силах тебе даже высказать. Да и вообще, для чего мне жить, если я не могу жить для нее? А две недели тому назад я получил из Варшавы телеграмму. Вот она, смотри, я ношу ее при себе: «Панна Орловская больна. Больница младенца Иисуса. Просит приехать. Глоговский». Я поехал. Застал ее без сознания. Она отравилась. Ты об этом знаешь, сам потом спасал ее и спас. Зачем она так поступила? Мне до сих пор непонятно.

Доктор взглянул на Орловского исподлобья.

— Я отыскал ее и вновь потерял. Если б ты не спас ее, я пустил бы себе пулю в лоб. Она сделала это мне назло, да, назло, чтобы убить меня. Ах, подлая, подлая! — Он не находил себе места: кусал руки и метался по комнате как безумный. Минуту спустя он успокоился, застегнул мундир на все пуговицы и машинально натянул белые перчатки.

— Тебе известно, почему она пыталась отравиться, из-за кого? — спросил он тихо, но голос его дрожал. Глаза его смотрели угрюмо. — Скажи мне все, я прощу ее. Но если в этом замешан мужчина — убью, да поможет мне бог и все святые! — процедил он сквозь зубы.

— Я не в курсе дела, — поспешно ответил доктор, снимая респиратор, — знаю только, что она боялась вернуться к тебе. Чего ты хочешь? Она твоя дочь и готова, как и ты, скорее погибнуть, чем смириться. Она тебя любит. Ты ее тоже. Зачем вы мучаете друг друга, зачем?

— Да, да, зачем? Столько лет, столько страданий!

— Поезд подходит! — крикнул дежурный, просовывая в дверь голову.

— Да, зачем? — повторил тихо Орловский, поцеловал доктора и быстро направился к выходу.

Доктор заглянул к Янке, но она не заметила даже его появления. Он вышел на цыпочках и уехал. Меж тем на Янку нашло то самое оцепенение, при котором человек все слышит, чувствует, даже видит, но ничего не понимает: отзвуки внешней жизни отзывались в ней отдаленным эхом. Она смотрела куда-то вдаль и машинально повторяла слова доктора:

— «Правда иногда бывает преступлением и тоже убивает».

Она старалась вникнуть в смысл этих слов и, осознав, содрогнулась!

Все в ней сжалось, и острая, жгучая боль пронзила сердце. «Нет, — сказала она себе, — прошлое надо скрывать, остерегаться собственных слов, быть постоянно начеку, лукавить, притворяться, лицемерить.» О боже! И она должна будет что-то скрывать от людей, чего-то стыдиться? Она, которая еще недавно гордо бросала вызов всему свету, она, которая презирала всякий обман и всякую слабость, она, которая всегда безбоязненно смотрела всем в глаза — должна играть теперь комедию? Глаза Янки потемнели от слез и бессильной ярости. Необузданная натура ее взбунтовалась против той атмосферы лжи, в которой ей придется теперь жить!

— Правда убила бы отца… да, да… — медленно, с трудом твердила она, и глубокое сострадание рождалось в ее душе. Одновременно ее удивляло, что она находила еще в своем сердце что-то похожее на любовь к тому, кого она, казалось, ненавидела, к отцу, который ее тиранил и мучил в течение многих лет, который выгнал ее из дому. Даже сейчас она живо ощущала эту жгучую боль минувшего, обнажилась рана, в которую когда-то влилось целое море ненависти. Всматриваясь в мрак, Янка без устали повторяла: «Прочь, прочь!..» Ее вновь душили судороги тревоги и душевной боли, как в тот день, когда отец хотел выгнать ее навсегда из дому. «Несмотря ни на что, я в той же самой комнате, — думала Янка, глядя по сторонам и словно пробуждаясь от кошмарного сна. — И вот теперь мне приходится щадить его, а он снова выгонит меня, если я хоть чем-нибудь воспротивлюсь ему…»

Не видя выхода, Янка продолжала терзать себя воспоминаниями, готовилась к будущим страданиям. «Что ж, и пойду, пойду, опять пойду», — повторяла она безотчетно и вдруг содрогнулась: по странной ассоциации мыслей в ней пробудилось близкое прошлое, которое связывало сегодня с позавчера. Недавнего своего прошлого Янка не помнила. Оно сохранялось в памяти как серое, бесформенное пятно. Янке показалось, будто она лежит в той самой гостинице, где отравилась, будто только сейчас она приняла яд и, ожидая смерти, летит с немым ужасным криком куда-то вниз, в ночь, в небытие; вихрь мыслей заклубился в голове; Янка закрыла глаза, чувствуя, что катится, катится — и нет сил удержаться. Страдания прожитых месяцев воскресли вновь. Борясь с собой, она стиснула зубы, стараясь не крикнуть, не потерять рассудка, не оборвать слабую нить сознания, которое теплилось в ней. Минуту спустя она с трудом открыла глаза и с таким удивлением посмотрела вокруг, словно после гипноза, и тотчас острый свет реальности отрезвил ее: «Я в Буковце, у отца! Как прежде, как четыре месяца тому назад. Значит, как и прежде, жизнь моя изо дня в день будет протекать без цели?».

Она не сказала «нет». Но где-то в глубине сознания шевельнулась мысль, что она не сможет больше так жить, что в ее жизни продолжается новый этап, старое окончилось еще в тот момент, когда она покинула дом и поступила в театр. Вся ее двадцатидвухлетняя жизнь — дни детства, школьные годы, несколько проведенных вместе с отцом последних лет, ее мечты, ожидание чего-то нового, бунт души против серости провинциальных будней, столкновения с отцом, омерзительные, мелкие и трагичные благодаря своему повторению, — все это уходит во мрак, в котором она различает лишь слабые контуры некогда знаменательных событий. Последние четыре месяца, проведенные в театре, всплыли в ее памяти. С чувством безразличия она смотрела в недавнее прошлое и вспоминала людей, мельчайшие подробности своей жизни, убожество трагедий, ничтожество фарсов. Вдруг чье-то красивое циничное лицо возникло перед нею, вытеснив все остальное. Янка содрогнулась, как от прикосновения холодного скользкого гада, и в припадке внезапной жгучей ненависти судорожно сжала кулаки. Глаза ее запылали. Она приподняла голову, словно собиралась встать и идти мстить за свою боль и обиду, и вдруг рассмеялась. «Глупая, глупая, глупая», — прошептала она с горечью, вспоминая своего жалкого, ничтожного любовника, к которому чувствовала скорее презрение, чем ненависть. «Как я могла?! Как могла?!» — твердила она, сгорая от стыда. Он предстал перед ней так отчетливо, во всем своем убожестве, глупости, что Янка принялась кусать подушку, чтобы хоть немного заглушить клокотавший в душе гнев и погасить накипевшую горечь и отвращение.

Янка больше не могла лежать в бездействии и позвонила кухарке. Под влиянием сильных переживаний она почувствовала себя здоровой. Ей захотелось движения, воздуха, людей. Она сама удивилась этой силе и энергии.

— Как сегодня на улице — холодно? — спросила она Янову, которая помогла ей одеться.

— Холодно, барышня, ой, как холодно! А знаете, намедни к нам пожаловал пан из Кросновы. Иду это я, а он окликает: «Янова!». Я ему этак почтительно поклонилась и слушаю. Он усики подкручивает и говорит: «А панна Янина уже встала?» — «Э, где там, нет», — отвечаю. Стегнул он легонько лошадь, а сам говорит: «Непременно кланяйтесь от меня барышне, Янова». Вежливый такой.

— Вы разве знаете Гжесикевича?

— Как не знать — знаю. Мы с его матушкой… А вы не будете на меня гневаться?

— Не тяните, Янова, говорите.

— Так вот, мы-то с его матушкой вместе у помещика барщину отбывали.

— Вы с его матерью? — Слова кухарки неприятно задели Янку.

— А то как же! Они теперь вельможные господа. Господь помог им, и они стали благородные, а я как была мужичкой, так и осталась. Э, да что там! Пусть господь даст всему народу богатство, тогда и бедному человеку будет где поживиться. А Гжесикевичи — люди добрые. Правда, старик любит чарочкой побаловаться, так ведь это не грех, раз деньги большие; да и сама она женщина добрая — лучше не сыщешь. Вот, к примеру, что я такое? Простая баба, кухарка, когда забегу к ним — угостят и обращаются как с ровней, а ведь у них, поди, одной землицы с тысячу влук будет — вот какие господа! Другая бы и смотреть на меня не стала, а эта и поболтает — то о Ендрусе, то о Юзе, а я ей про свою дочку-панну рассказываю. Пока говорим, старуха Гжесикевич велит водочки с закуской подать, угощает… Добрая женщина.

— У вас есть дочь?

— А как же! Она у меня настоящая панна! Забрали ее к себе варшавские господа, которые на лето приезжают в свое имение Зволене. Детишек у них нет; увидели они мою Анусю — она им приглянулась, ну, а я не стала перечить, отдала: неужто ребенку своему счастья не желать? А теперь ее в школах разных да по книжкам мудреным учат, вот по таким, как у нашего ксендза; такая умная стала, по-заграничному говорить научилась. — В словах Яновой звучала наивная гордость.

— Вы часто видитесь с ней?

Янова ответила не сразу; вытерла передником нос и глаза, походила взад-вперед по комнате и только спустя некоторое время, расчесывая Янке волосы, сказала:

— Нельзя часто: зимой они в Варшаве, летом в Зволене. Ануся говорит, господа больно сердятся, когда я часто прихожу, и учению это мешает. Тяжело бывает порой, хочется приласкать ее, приголубить, поплакать, порадоваться, да что поделаешь, коли нельзя. Это и для нее стеснительно, да и сама я не смею: как же мне, мужичке, прикасаться своими ручищами к такой паненке в богатых платьях, как у графини. Но моя Ануся добрая, очень добрая: вот в прошлом году рубль дала, платок подарила, материи на платье. Расплакалась я, пошла в костел, снесла ксендзу грош, чтоб в молитвах помянул дочь мою, да и сама я долго потом молилась.

Она говорила тихо, и слезы радости блестели в ее выцветших глазах.

Янка с любопытством всматривалась в Янову. Ее заинтересовал не столько рассказ об Анусе, сколько то, что Янова отбывала барщину вместе с матерью Гжесикевича.

Потом Янка велела приоткрыть окно и выглянула на улицу. Мутная зеленоватая мгла повисла над лесом. Дождь перестал, поднялся ветер; гнулись деревья, жалобно гудели телеграфные провода. Зеленые огни на станционных стрелках мерцали в тумане, как фосфорические цветы.

Всматриваясь в желтеющие над лесами обнаженные вершины гор, Янка вспомнила свои прежние прогулки в осеннюю пору, и ей захотелось побродить по лесу сейчас. Стоило Янке сделать несколько шагов, как она почувствовала себя плохо, ноги подогнулись, и она ощутила такой упадок сил, что пошла в столовую и села. Янова зажгла лампу и принесла кипу газет. Но Янка читать не смогла, отодвинула газеты и, уставясь на зажженную лампу, долго сидела без движения, без слов, без мыслей. Ей было хорошо от одного сознания, что она живет, может встать и идти, если захочет.

Орловский, передав дежурство помощнику, вернулся домой, переоделся в старый мундир без пуговиц и сел за стол напротив дочери. Янова готовила чай.

— Спроси, Янова, барышню, не хочет ли она съесть бифштекс — доктор советовал! — бросил он тихо из-за газеты, скользнув взглядом по лицу Янки. На звук отцовского голоса Янка подняла голову.

— Хорошо, приготовьте, — ответила она кухарке, когда та повторила ей предложение Орловского.

Орловский просиял, отложил газету и сам достал из буфета рюмку, коньяк, фрукты, пирожные, варенье, вино, поставил все на стол.

Они не разговаривали, лишь время от времени, когда глаза их встречались, отворачивались в смущении или напускали на себя равнодушный вид.

— Янова, наливай чай! — крикнул Орловский, когда Янка встала и сама направилась к самовару.

Янка вернулась, села; на губах у нее засветилась улыбка.

— Попроси, Янова, барышню, чтоб она перед бифштексом выпила коньяку — доктор велел.

У Яновой язык не поворачивался исполнить такое приказание: она только вытаращила глаза и принялась глядеть то на отца, то на дочь.

— Достаньте из буфета еще одну рюмку, — попросила Янка.

— Не надо! — вскрикнул Орловский. — Я выпью из той же — так и передай, Янова, барышне.

Янка налила коньяк и пододвинула ему рюмку. Он сердито поморщился, стараясь скрыть волнение, прикусил кончик бороды. В конце концов выпил и, отодвинув рюмку, сказал:

— Янова, поблагодари от моего имени барышню.

Янка, чтобы скрыть свою улыбку, приподняла на свет стакан с чаем и стала его рассматривать.

— Что, мутный? — спросил он Янку, сорвался с места и протянул руку за стаканом, но тут же спохватился, сел и закусил кончик бороды.

— Янова, налей барышне свежего чаю! — Орловский нахмурился и принялся яростно мешать ложечкой в стакане.

Воцарилось молчание. Янка ела медленно, чувствуя на себе взгляд отца, изредка поднимала глаза; тогда он быстро опускал взгляд, смотрел в стакан или же хватался за газету, прикрываясь ею, как щитом, а через минуту снова принимался следить за каждым движением ее головы, губ, испытывая к ней в это мгновение безграничное чувство нежности.

— Янова, налей барышне вина. Старое вино — доктор советовал, — отозвался он, когда Янка съела бифштекс.

После ужина Янка не знала, что с собой делать. Она чувствовала себя усталой, но не решалась уйти в свою комнату, боясь огорчить отца. Она взяла газету, стала читать, но это ее быстро утомило, к тому же давила деревянная спинка стула. Орловский это заметил и принес свое кожаное кресло.

— Янова, попроси барышню пересесть в кресло: так будет удобнее.

Янка взглянула на отца с благодарностью, тогда он нахмурился и спрятал лицо за газету.

Ветер за окном выл так яростно, что в буфете дребезжали чашки. Месяц показывался и тут же прятался за набегавшие тучи. В комнате царило молчание. Лампа бросала яркий свет на слегка склоненные головы отца и дочери. Время от времени звучал рожок обходчика, с грохотом проносился поезд, от сотрясения в буфете звенела посуда. Орловский вставал, смотрел в окно на красные огни последнего вагона и опять принимался за чтение.

Янка отложила газету, прилегла в кресле и стала наблюдать за Яновой, которая сидела у открытых дверей и штопала чулок. Старик Рох стоял на коленях у плиты и куском сукна чистил кастрюли. Умиротворенное спокойствие убаюкивало Янку. Ей было тепло и уютно. Она невольно сравнила свое новое положение с последними неделями жизни в городе, полными нужды, голода и страдания. Она потерла рукой лоб, как бы желая отогнать неприятные видения.

Орловский заметил и этот жест.

— Спроси, Янова, не болит ли голова у барышни, а то есть порошки!

— Нет, нет, благодарю: я чувствую себя вполне здоровой.

Заботливость отца удивляла и трогала; она была непривычна для Янки.

Орловский читал газету сначала вполголоса, но, убедившись, что Янка слушает, стал читать громче, специально выбирая самые интересные места. Янка была озадачена и вместе с тем взволнована. Он почувствовал это, и в голосе его зазвучало умиление; он понизил голос, пытаясь смягчить его жесткие нотки, чтобы только ее не беспокоить, чтобы только она слушала его как можно дольше: это доставляло ему неизъяснимое наслаждение.

Вечер тянулся долго, и Янка, разогретая вином, убаюканная покоем, теплом, ласковыми звуками отцовского голоса, заснула.

Орловский сразу же ушел в свою комнату, оставив дверь открытой, чтобы можно было издали наблюдать за Янкой. Он не читал, хотя постоянно подносил газету к глазам, но ничего не соображал, он видел только ее, задерживал по временам дыхание, боясь пошевелиться, даже не закуривал папиросы, — а вдруг потрескивание спички или дым разбудит спящую… Он сидел и с умилением смотрел на дочь. Ему страстно захотелось подойти и поцеловать ее. Только теперь он понял, как дорога ему Янка, как он любит ее. О прошлом он больше не вспоминал, чувствуя, что и прежде любил ее, хотя ему казалось, что он ее ненавидит. С какой-то трепетной радостью он представил себе, что отныне его жизнь потечет спокойно и счастливо. В мозгу родилась мысль— оставить службу и поселиться с Янкой где-нибудь в городе. Он представил себе, как идет она рядом с ним, опираясь на его руку, гордая, красивая, а он надменно смотрит на всех, готовый крикнуть: «Смотрите — это моя Янка! Прочь с дороги, прочь!». Он погружался все глубже и глубже в радужные мечты.

В окно бил ветер; тихий шум леса плыл грустной песней; иногда, громыхая, проносился поезд, и тогда дрожало все вокруг; потом становилось опять спокойно.

Из соседней квартиры Залеских послышались тихие, приглушенные стенами и расстоянием звуки фортепьяно; они то лились монотонным потоком гамм, то взрывались вихрем шумной рапсодии, то восходили к месяцу мечтательным гимном, трепетом весенней ночи, рыданиями, то текли простой трогательной и вместе с тем глубокой, как вечность, песней любви.

Орловский прислушивался к этой музыке с возрастающим раздражением, хотел было уже пойти и попросить прекратить игру, но, увидев, что Янка проснулась и глазами ищет его, поспешил к ней. Но она, не заметив его, встала и направилась в свою комнату.

— Янова, пожелай от меня барышне спокойной ночи, — сказал он тихо кухарке и пошел спать.

 

III

В первую ночь после выздоровления Янка спала плохо. Она часто просыпалась; ей казалось, она еще в больнице. Перед ее взором возникла длинная, белая, заставленная кроватями палата, где она недавно лежала, и образ богородицы на противоположной стене, участливо смотревшей на больных из-за желтоватого огонька лампадки. Янка запомнила этот взгляд — он продолжал жить в ее сознании. Не раз, просыпаясь в те долгие, томительные, невыносимо тяжелые ночи, она не могла оторвать глаз от этой улыбки, ощущая всю нежность и доброту ее взгляда и посылая к ней долгие, молчаливые, не высказанные вслух молитвы и жалобы.

Изредка Янка приподнимала голову; ей как бы слышались стоны больных, хрипение умирающих, слова молитвы, произнесенной воспаленными губами. Потом она закрывала глаза и лежала тихо, без движения, полная неизъяснимой тревоги. Жизнь в ней замирала. Янка силилась обмануть смерть, а та будто притаилась между кроватями и, выныривая внезапно, душила костлявыми пальцами больных, светила пустыми глазницами. Янке стало жутко; она приподнялась, села на постель, и крик отчаяния огласил тишину. «Смерть! — повторяла она побелевшими губами. — Смерть!» — и сердце замирало от страха и ожидания. Измученный мозг воскрешал картины былых несчастий, и боль раздирала ей душу. Она готова была закричать и позвать на помощь.

— «Буковец, Буковец…» — повторяла она настойчиво, пока наконец эти звуки не превратились в образ, в реальность и не изгнали из памяти все остальное. Она снова забыла о прошлом и думала о театре так же, как прежде, до своего знакомства с ним. И, как прежде, она мечтала о будущем. Уверенность в победе сменялась полным равнодушием и апатией; и, как прежде, ее мятежная душа стремилась к счастью, трепетала от непонятного, но страстного желания свободной и независимой жизни. Как прежде, она ненавидела отца, ненавидела принуждение и верила, что достигнет неизведанного и великого, достигнет того, чего желала. Как прежде, сердце страдало и билось в тесной клетке, в которую посадила его судьба. В конце концов, совсем обессиленная, Янка заснула и спала крепким сном до утра.

Проснувшись, она неожиданно почувствовала себя бодрой и здоровой. Тотчас встала и подошла к окну. Утро было прекрасное — одно из тех, какие бывают иногда в октябре после дождя. Пожелтевшие лужайки покрылись инеем, сверкавшим как алмаз. Солнце светило ярко, бросая потоки тепла и веселья на красные листья буков; на рыжеватые верхушки груш в саду; на бледно-золотистые, словно из чистого воска, тополя; на зеленовато-жемчужные всходы хлебов, тянувшихся вдоль полотна железной дороги. Солнце играло в лужах, как на гладкой поверхности стекла, золотило воздух и лес, застывший плотной стеной, погруженный в умиротворяющую тишину. Деревья, казалось, последними усилиями тянули к солнцу неопавшие еще листья, упиваясь теплом и светом. Воробьи с радостным чириканьем кружились над складом, прыгали как ошалелые, садились стайками на крыши, повисали на деревьях и с неугомонным щебетом бросались на землю.

— Тепло сегодня? — спросила Янка Роха, который, ползая на коленях, вытирал мокрой тряпкой пол.

— А то как же! Тепло-то отменное, да и заморозок отменный.

Ответ рассмешил ее; ей захотелось движения, воздуха. Она почувствовала себя прежней, взбалмошной Янкой, принялась кружиться по комнате и снова спросила Роха:

— Пан начальник на службе?

— На службе! Пан Залеский спозаранку укатил на своей машине и еще не вернулся, пан начальник его заменяет.

— Он поехал на резервном?

— На резервном! Э… нет, паненка, на такой машине поехал — садись верхом да двигай ногами, а она тебя сама везет; пан Залеский всегда на ней ездит.

— Велосипед!

— Он и есть, как же! Вот давеча пан Залеский говорит мне: Рох, приведи из магазина этот, как его… велосипед. Я и привел — деликатно, будто коня какого, а пан вскочил да поехал — только колеса заблестели.

Рох даже глаза прищурил — так живо припомнился ему этот блеск.

Янка принялась осматривать квартиру. Она шла пошатываясь. Колени у нее подгибались, точно она заново училась ходить. За четыре месяца тут ничего не изменилось, только пыли прибавилось на мебели да накрыли ковром рояль. Она подсела к инструменту, открыла крышку, но не решилась ударить по клавишам. В ярком блеске солнечного дня они вдруг показались ей оскаленными зубами черепа. Ее охватил необъяснимый страх; коснувшись клавишей, она боялась всколыхнуть прошлое и разбудить мучительные воспоминания. Сам вид фортепьяно напоминал ей о том, что здесь, в гостиной, объяснялся в любви Гжесикевич, здесь произошла ссора с отцом, который выгнал ее из дому. Озноб пробежал по телу. Янка поспешно вернулась в свою комнату: у нее не хватило даже сил закрыть рояль. Она села у окна и стала смотреть на станцию.

Карась на маневровом паровозе подтягивал товарные вагоны, то и дело раздавался глухой стук буферов. Сверкоский, пройдя с собакой вдоль рельсов, остановился возле рабочих, менявших шпалы. Евреи слонялись по платформе, где лежали грудами мешки с зерном. Десятки мужицких телег стояли у вагонов с углем. Слышался скрежет железных лопат, скрип подвод и крики возчиков. Орловский, расхаживая по перрону в красной фуражке и белых перчатках, время от времени поглядывал на Янку.

Жизнь вокруг текла своим чередом — тихо и однообразно. Янка видела, что люди двигаются здесь, словно во сне. Никто не спешит, не толкается, не опережает другого. Напряжение сил, беспрерывный шум, возня, суета, острая изнуряющая борьба за первенство — все это здесь отсутствует. Люди чувствуют неглубоко, а мыслят лишь настолько, насколько это требуется для обычного растительного образа жизни, для удовлетворения нужд первой необходимости. У всех есть что-то общее с этим огромным лесом, с обнаженной землей, серой, унылой, замирающей, лишенной красок лета. Янка ощущала в людях первобытную силу, ту самую силу, которая заключена в массивных, развесистых, порыжелых от осени дубах, высившихся по другую сторону станции; ту же печальную покорность неведения, что и в огромных березах, белевших среди темных елей; точно так же эти люди начинали говорить и неожиданно умолкали, как лес, который неизвестно почему вдруг заколышется, расшумится, заропщет и так же неизвестно почему внезапно умолкнет в раздумье.

Янка ходила по комнате и думала об этой тихой жизни, отданной труду и домашним обязанностям, о жизни тел и мускулов, движущихся в ярме ежедневных забот. Она содрогнулась. Нет, она не может так жить: медленно, без протеста приближаться к смерти, размениваться на мелкие дела, мелкие мысли, крутиться, как белка, в гладком, хорошо отшлифованном, но таком мучительно тесном колесе.

— Только бы как можно скорее поправиться, — повторяла она, но не могла еще принять решения, не знала, что сделать с собой после выздоровления; она понимала лишь одно: здесь она не останется. За обедом у Янки не было уже прежнего оживления.

— Тропинки в лесу размокли? — спросила она Янову.

— Утром я ходила за рыжиками — так совсем сухо было.

— Что, рыжики есть? — И Янка потянула ноздрями, чувствуя запах грибов.

Янова принесла полную корзину рыжиков и показала Янке. Орловский беспокойно вертелся по комнате; ему хотелось что-то сказать, и лишь после обеда, уже перед уходом, он обратился к кухарке:

— Янова, скажи барышне, чтоб оделась потеплее, если пойдет в лес, а я пришлю пана Бабинского: одной ей будет трудно, устанет.

Он спустился вниз, в канцелярию, и попросил Стася составить компанию его дочери. В душе он злился: ему страшно хотелось самому пойти с ней, повести ее под руку, но ни за что на свете он сам не предложил бы ей этого. Чтобы сорвать на ком-нибудь злобу, он вышел на крыльцо, которое подметал Рох, и принялся кричать:

— Растяпа! Держишь метлу, как перо. Слышишь, что говорю? Все листья остаются! Кто так метет?

— Э… нет, пап начальник! Все будет убрано, чисто убрано, как в хате, — спокойно ответил Рох, продолжая свое занятие.

Орловский собрался уже уходить, как вдруг до его слуха донесся топот копыт. Он прикрыл глаза рукой — слепило солнце. Он радостно улыбнулся, узнав выскочившую из леса буланую лошадь с белым хвостом и гривой и сидевшего на ней всадника.

— Рох, подержи-ка пану помещику коня! — крикнул он, когда молодой Гжесикевич остановился у крыльца.

Они поздоровались, крепко пожав друг другу руки.

— Пан Анджей, зайдите ко мне на минутку. Я не приглашаю наверх, так как… — Он запнулся, прикусил кончик бороды и махнул рукой.

— Как здоровье панны Янины? — спросил Гжесикевич, входя в канцелярию.

— Хорошо, настолько хорошо, что сегодня она даже решила немного пройтись.

— О! — воскликнул Анджей. Его светло-голубые глаза смотрели серьезно. Он о чем-то задумался и стал покручивать небольшие русые усы.

— Значит, совершенно здорова? — спросил он минуту спустя.

— Вполне. Вчера был доктор и сказал, что она здорова. Разве мало этих трех недель, постоянной тревоги за ее жизнь?

Он говорил с какой-то нарочитой жестокостью, возбужденно.

— Я уже давно нахожусь между жизнью и смертью, — тихо проговорил Анджей с едва заметным оттенком боли, и лицо его побледнело; но вскоре глаза его засветились прежней энергией и упорством.

— Ну, что у вас там слышно? Копаете картошку?

— Кончаем, через неделю собираюсь везти на винокуренный завод.

— Родители здоровы? Отца вашего я что-то давно не видел.

— Мама здорова, отец тоже здоров, конечно, здоров! — И он рассмеялся. — Не хочу отнимать у вас время. Надеюсь, вы не откажетесь передать от меня поклон панне Янине? — закончил он еле слышно.

Орловский глянул на него, пожал руку и сказал:

— Хорошо, хорошо. А маме целуйте от меня ручки.

Они вышли на улицу, Гжесикевич сел на лошадь и ускакал. Орловский долго смотрел ему вслед на его широкую наклоненную спину.

— Жаль. Парень, как дуб, — сказал он вслух. — Жаль! Если бы Янка захотела… Может, теперь все уладится и она согласится. — Он вернулся в канцелярию и задумался.

Следом за ним вошел Сверкоский, уселся на диванчик, согнулся, как обычно, вдвое и стал шарить глазами по комнате.

— Я пришел посоветоваться, — начал он, пряча пальцы в рукава.

— Я вас слушаю.

Сверкоский принялся подробно излагать дело, которое намеревался предпринять: он хочет взять на себя доставку трехсот саженей строительного булыжника и рассчитывает заработать на этом деле в течение двух лет около трех тысяч рублей. Развивая свои проекты, он весь преобразился: глаза светились от жадности, губы дрожали. Он обрисовал свое предприятие в самых радужных красках.

— Что я могу вам посоветовать? Берите! — сказал Орловский.

— Надо несколько тысяч рублей — тогда дело пойдет, а у меня столько нет. Вот и подумал я — затем, собственно, и пришел: почему бы нам вместе не взяться за это предприятие? Тридцать процентов от вложенного капитала будут обеспечены.

— Боже мой, зачем мне это? Правда, у меня есть около двадцати тысяч в процентных бумагах и в ипотеке, но я не гонюсь за большими процентами, хватит и того, что я получаю.

— Четыре, пять, самое большое шесть процентов, но ведь это смешно, тем более теперь, когда можно получить тридцать. Если бы у меня был такой капитал, то, ручаюсь вам, в короткое время я удвоил, утроил бы его: вложил бы в предприятие, и пусть он увеличивается, превращается в десятки тысяч, в сотни, миллионы, пусть плывет, как большая река, вбирает по пути все, что можно вобрать, пусть разрастается…

— Или пусть летит ко всем чертям. Это тоже бывает, — прервал его Орловский.

Сверкоский ответил не сразу: его ослепили его собственные проекты, и потому отказ Орловского отрезвил и больно задел его; ему стало жаль, что мечты могут не осуществиться.

Он посмотрел на Орловского с нескрываемой злобой и ненавистью.

— Вы виделись с этим хамом? — прошептал он угрюмо.

— С каким хамом?

— Ну, с Гжесиком, — пояснил он не без язвительности.

— Я виделся с паном Гжесикевичем.

— Какой он там пан Гжесикевич! Просто Гжесик, сын корчмаря, — об этом все знают.

— Хорошо! Зачем вы напоминаете об этом? — спросил уже резко Орловский.

— Я думал, вы не знаете, хотел по-дружески предостеречь.

— Благодарю, честное слово, благодарю, но я прекрасно обойдусь без ваших предостережений, — ответил с раздражением Орловский.

— Только так говорится — обойдусь, а на самом деле выглядит все иначе. Люди подлы, они только ищут случая провести за нос таких, как вы. Гжесикам необходимо скрыть свое происхождение. Хо! Хо! Он разыгрывает теперь роль шляхтича, вельможного пана! Тьфу, хамье! — с ненавистью бросил Сверкоский и брезгливо сплюнул.

— Пан Сверкоский, право же, увольте, не желаю больше слушать.

— Хорошо; Амис, домой!

Сверкоский поднялся. Его треугольное волчье лицо покрылось кирпичным румянцем, голова тряслась от сдерживаемого волнения, длинные, худые, узловатые, похожие на когти пальцы нервно скользнули по полушубку.

— Значит, вы не хотите стать моим компаньоном? — спросил он уже в дверях.

— Благодарю, занимайтесь этим делом сами, скорее разбогатеете, — бросил Орловский с насмешкой.

— Смеетесь надо мной?

— Нет, пан Сверкоский, я вам желаю от всего сердца как можно скорее разбогатеть.

Не ответив, Сверкоский вышел, важно выпятил грудь и поднял сжатый кулак.

— Подожди, подожди, — прошипел он, — когда-нибудь ты у меня запляшешь! Еще поклонишься в ножки Сверкоскому, поклонишься! — И он торопливо зашагал домой.

В первой, почти пустой комнате, где, кроме сколоченного из неотесанных досок топчана, стола и скамейки, никакой обстановки не было, он переоделся, набросил на себя старую дорожную шинель вместо халата и надел туфли. В таком виде он и направился в гостиную, ключ от которой всегда носил при себе. Гостиная представляла резкий контраст с остальными комнатами: она была переполнена мебелью, очень дорогой, даже изысканной. Сверкоский открыл ставни и принялся распаковывать полученный вчера багаж. Это был небольшой дамский секретер с инкрустацией из перламутра — редкая вещица, уже попорченная и покрытая плесенью сырых складов. Он смотрел на него с восхищением: ему удалось приобрести эту вещь по дешевке в одном из магазинов старой мебели.

— Франек, чаю! — крикнул он на кухню и зашлепал туфлями, переделанными из поношенных штиблет. Он любовался каждой вещью, заботливо трогал рукой красное дерево, гладил бархатную обивку, смотрелся в большие, покрытые паутиной зеркала (Франеку было запрещено не только убирать, но даже и заглядывать в эту сокровищницу), закутывал голову в пыльные шелковые портьеры, висящие на дверях, присаживался на потертую оттоманку, обитую вишневым с желтыми полосами бархатом, терся об него щеками томным движением кота, щурился от удовольствия, вытягивался, оглядывал надменным взглядом комнату и шептал: «Мое, мое!».

— Франек, чаю! — И он пил стакан за стаканом, курил одну папиросу за другой, все больше и больше погружаясь в свои мечты. Свернувшись клубком на оттоманке, как Амис, который лежал на другом конце ее, и окруженный клубами дыма, в котором блестели фосфорическим светом его желтоватые волчьи глаза, он дал волю своим страстям. Он забыл о повседневных заботах, сбросил с себя привычную маску, оставил где-то далеко Сверкоского, презирающего всех: и добрых за их доброту; и богатых за их богатство; и бедных за их нищету; и красивых за их красоту; и благородных за их, как он считал, глупость; и мудрых за их мудрость, над которой он смеялся и которую ненавидел за то, что она указывала людям более высокие цели в жизни, чем деньги. Исчез Сверкоский — ненасытный, беспокойный, честолюбивый, алчный, — и осталась лишь его душа, которая достигла всего и наслаждалась достигнутым. Он мысленно ходил по роскошным салонам, видел себя богатым и знатным, и на его тонких губах играла улыбка; расплываясь по лицу, она проникала в сердце сладким чувством самодовольства и радости. Его низкий, выпуклый, изрезанный глубокими морщинами лоб идиота был окружен зеленоватым ореолом. Он вынул из бумажника штук сорок лотерейных билетов разных стран, разложил перед собой и загляделся на длинную вереницу цифр, сулившую ему крупную сумму выигрышей.

— Двести тысяч рублей! — говорил он восторженно, развертывая билет внутреннего займа.

— Двести тысяч рублей! — он весь изгибался; сладкие звуки ласкали сердце.

— Триста тысяч марок! — казалось, сулила ему розовая облигация гамбургской лотереи.

— Двести тысяч марок! — пело в душе при взгляде на голубоватый саксонский билет.

— Сто тысяч флоринов! — гремел красный венгерский.

— Полмиллиона франков! — раздавался внушительный голос лиловой бумаги с гербом Французской республики.

— Миллионы, миллионы, миллионы! — шептал он, улыбаясь и уже чувствуя себя их владельцем, они выпрямляли его согнутую от алчности спину; он поднимал голову все выше и дышал тяжело, как бы втягивая сладкий, раздражающий запах денег, чтобы впитать его, почувствовать в своей крови.

— Мил-ли-оны, мои мил-ли-оны! — десятки раз скандировал он с упорством кретина, ослепленного воображаемым богатством.

— Мои! — И он не помнил уже ничего: не помнил, что живет в нужде, питается впроголодь — одним хлебом, картофелем и чаем, что обманывает людей и себя, посвящает иллюзиям всю свою жизнь, а выигрышей все нет и нет, и что он не раз готов был умереть от отчаяния. Но сейчас он забыл об этом: в тайниках его души горела неугасимая вера в исполнение бредовых мечтаний…

Орловский пошел наверх; он был взбешен пренебрежительным отзывом о Гжесикевиче: «Хам! Гжесик! Сын корчмаря! — думал он, твердя в негодовании слова Сверкоского. — Да, но порядочный человек, образованный, добрый, богатый. Какое им дело? Кого это касается?» Он долго не мог успокоиться, потом стал думать — почему Сверкоский так сказал? Какая ему выгода? Вдруг неожиданная мысль мелькнула в голове: «Видимо, мечтает о Янке, грызет ревность к Анджею, понимаю, понимаю. Дорогой мой друг, слишком ты мал для Орловской, слишком мал», — сказал он, приоткрыл в кухню дверь и крикнул:

— Янова, передайте барышне, что Анджей Гжесикевич велел кланяться!

— Пан Станислав! — обратился он к Бабинскому, входя в канцелярию, — моя дочь вас уже ждет.

— Я готов; надеюсь, вы представите меня: не имею чести быть лично знакомым с уважаемой панной Яниной, — ответил торжественно Стась, натягивая перчатки.

Орловский повел его наверх, представил Янке и, не взглянув на дочь, вышел.

— Я с нетерпением ждал вашего выздоровления; мне очень хотелось попросить у вас какую-нибудь книгу, — говорил Стась. — Здесь ужасная скука, мои варшавские приятели просто диву даются, как я тут живу.

— Вы недавно в Буковце?

— Три месяца! — ответил Стась с таким отчаянием, что Янка рассмеялась; он показался ей и симпатичным и трогательным со своими розовыми, как у девушки, щеками и почти детской застенчивостью, очень забавной при его бороде, высоком росте и широких плечах. Он производил впечатление мальчика, загримированного под мужчину.

— Идемте, я покажу вам, что Буковец, хоть он и скучен, все же по-своему привлекателен.

При выходе он подал ей руку и так сильно покраснел при этом, что вынужден был отвернуться, — его стесняло, что Янка может заметить это. Вел он ее очень осторожно; ноги Янку не слушались.

— Пап Бабинский, будьте внимательны! — крикнул им вслед Орловский.

— Пойдем в лес?

— Да, вы его, конечно, уже немного знаете?

— Нет, я был там только раз и заблудился, да и мама говорит — в лес теперь ходить вредно: слишком сыро, можно простудиться и схватить лихорадку.

— Вам-то, пожалуй, нечего за себя бояться, — заметила Янка, окинув его взглядом.

— О нет, нужно следить за собой и быть всегда осторожным, мама пишет — надо беречься: одна болезнь обыкновенно вызывает другую. — И он принялся подробно рассказывать о лекарственных средствах: о том, как растирать тело камфарой от усталости, как укутывать фланелью. Он говорил это со всей присущей ему наивностью, но так серьезно, что Янка едва сдержалась, чтобы не рассмеяться.

— У вас добрая мама, — коротко ответила она, когда он кончил.

— О, другой такой нет на свете! — И он снова приводил тысячи доказательств трогательной заботливости его матери. Несмотря на робость, которая была видна в его голубых глазах, в движениях и в улыбке, он говорил и говорил без умолку.

Янка не отвечала, даже не слушала. Не опираясь больше на его руку, она шла лесной тропинкой по мягкому, едва обсохшему песку. Лес укрывал их могучими ветвями, сквозь которые проглядывали клочки бледного неба, да скользили золотые солнечные лучи, озарявшие пожелтевший мох и засохшие, витые рыжеватые папоротники. Сухие шишки, висевшие на елях, словно веретена, падали им под ноги, плюхались в ямы, наполненные стоячей водой, в которой отражалось солнце. Над ручьями склонялись ольхи, тут же рядом осины трепетали своими серебристо-белыми листьями, несмотря на тишину и спокойствие. В воздухе стоял запах древесной смолы, прелых листьев, коры и мокрой земли.

Янка задумчиво смотрела на величественный бор, столь хорошо ей знакомый. Всюду она находила старых приятелей: большую гору, поблескивающую бурым песчаником своих уступов; крутой известковый скат, по которому взбирались, подобно вытянутым когтям, цепкие побеги ежевики, вековые сосны, посвечивающие издали красноватой корой — настоящие янтарные колонны с рыжеватым отливом; ручейки сочились из-под корней, словно блестящие шелковые нити; а вот полянки с болотцами посредине — все она узнавала. Не раз думала она об этом лесе в Варшаве. Теперь он был рядом, как она того страстно желала, но сейчас чувствовала — здесь ей чего-то недостает; она уже не восторгалась природой, смотрела на все равнодушно, не ощущая больше никакой связи между собой и этими чащами — немыми, наполовину обнаженными, пронизанными холодом, готовыми погрузиться в зимнюю спячку.

Янка и Стасик ходили около часа. Бабинский смолк, а Янка с горьким чувством бродила по этому лесу. Она перестала понимать его, как прежде. Он уже ничего не говорил ей, не волновал.

— Вернемся: от свежего воздуха я словно опьянела.

— Пойдемте, к тому же, признаюсь вам, я не надел галош и, кажется, схватил насморк.

— Как вы проводите вечера? — спросила Янка только для того, чтобы сказать что-то.

— Если не иду на службу, то сижу дома и читаю, а когда читать нечего, захожу к Залеским послушать музыку.

— Я их не знаю; они, верно, недавно в Буковце?

— Три месяца. Мы приехали сюда одновременно.

— Пани Залеская, видимо, играет целыми днями: я постоянно слышу музыку.

— По шесть часов в день. Трудится очень много, к тому же на редкость мила, — добавил Стась с жаром и смутился: Янка улыбнулась. — Итак, я могу рассчитывать на вашу любезность в отношении книг?

— Приходите завтра, выберем, если найдется что-нибудь. — Янка поблагодарила Стася и пошла домой. Не успела она снять пальто, как Янова принесла ей письмо.

— От той пани, что все играет, — пояснила она.

Янка с любопытством принялась разглядывать пахнувший гелиотропом лиловый конверт с золотой лирой. Едва она прочитала письмо, как в кухне раздался чей-то незнакомый голос. Янка направилась к двери. На пороге появилась Залеская в темно-красном капоте из камки с золотыми пальмами и кремовым кружевом на рукавах и около шеи.

— Разрешите… Я пришла оправдаться…

Янка провела ее в комнату.

— Залеская! Вы, конечно, уже слышали о нас. Мы в Буковце недавно. Мое письмо может показаться странным, но пусть оно послужит извинением; близкое соседство придало мне смелости, — Залеская села за стол, вынула серебряный портсигар и с улыбкой протянула его Янке.

— Спасибо, не курю.

— Если я отнимаю у вас время, то не стесняйтесь, скажите прямо; между подругами не должно быть никаких церемоний. — Залеская принялась шарить у себя в карманах в поисках спичек. — Я обратилась к вам с письмом, надеясь, что вы простите мне и мою смелость и назойливость, да, да, назойливость! — Закурив наконец, она несколько раз с наслаждением затянулась. — Вечером у меня собирается кое-кто из родственников, приезжают супруги Татиковские, знаете? Их мама и моя… сырой табак, невозможно курить. — Залеская бросила папиросу на пол и растоптала. — Я была в Варшаве, но забыла купить папирос… Итак, если вы не откажете, буду благодарна, а я умею быть благодарной… Помню, когда я училась в консерватории на последнем курсе, Цеся Пигловская — вы ее знаете? Она впоследствии стала одной из лучших учениц Рубинштейна, талант первоклассный, но загубленный замужеством; впрочем, муж у нее идеальный, право же, идеальный. Они познакомились как-то странно, совсем случайно, иной раз случай решает все… Но возвращаюсь к своей просьбе. Одолжите, пожалуйста, сервировку на шесть персон: мои дети за последние дни почти все разбили. О, и у вас фортепьяно? Вы играете? — воскликнула она, увидев через открытую дверь гостиной рояль. Подбежав к роялю, она с необыкновенной легкостью принялась наигрывать какую-то импровизацию. Янка пошла следом за ней в гостиную, удивленная этой бесконечной болтовней без смысла и связи.

— Знаете, что это? — спросила Залеская, начав новую пьесу. — Скерцо из концерта Мошковского! Прелесть, особенно здесь: слышите — смех, тонкий, иронический смех!

Движением концертантки она откинула подол капота, улыбнулась, склонила голову набок, словно под наплывом грез, и заиграла, посылая вдаль безмерно меланхоличные взгляды из-под полузакрытых век. — Ну, и столового белья вы тоже одолжите мне, — произнесла она, кончив игру на бешеном фортиссимо. Затем беспомощно, словно под тяжестью блаженства, опустила плечи и, очнувшись, обвела глазами гостиную, поднесла ко лбу руку, глубоко вздохнула, поднялась и гордо выпрямилась.

— Простите мою рассеянность, — начала она тихо, беря Янку за руку, — но я знаю, вы поймете меня, ведь вы артистка. Я слышала о вас, знайте: моя дружба и сердце принадлежат вам. Все души, живущие для искусства, должны понимать и любить друг друга. До свидания, до свидания! — Она послала воздушный поцелуй и выбежала. Янке так и не удалось сказать ни слова; после ее ухода она только пожала плечами и села читать.

Через полчаса Залеская опять прислала лиловый конверт с запиской, прося одолжить два фунта сахару и чаю, так как, писала она, муженек забыл привезти все это из Кельц.

Янка велела кухарке исполнить просьбу Залеской, но та запротестовала:

— Ой, барышня, да ведь она только и делает, что берет в долг. Пан начальник, когда вас тут не было, наказал ей ничего не давать — все равно возврата не будет. Пусть сам начальник скажет, — обратилась она к Орловскому, который вошел в комнату, и объяснила ему, в чем дело.

— Глупая ты, Янова! Раз барышня дома, она и распоряжается, не мое это дело, — ответил тот резко и добавил: — Если барышня велела дать, так, значит, дать без разговоров.

Янка легла в постель — после прогулки она чувствовала себя утомленной. Орловский весь вечер ходил по гостиной и ежеминутно посылал к Янке кухарку спросить, не нужно ли ей чего-нибудь; потом предложил почитать вслух.

— Скажите, что благодарю от всего сердца и буду слушать с удовольствием — все равно не спится, — сказала Янка громко. Орловский откинул портьеру, придвинул стол и, усевшись в дверях, принялся читать какой-то скучный английский роман.

Утром Залеская снова прислала благоухающее письмецо, в котором извинялась, сообщив, что пока не может возвратить взятую посуду, так как родственники уехали в Варшаву и приедут только к ужину — муж виделся с ними, они обещали заехать на обратном пути. Она посылала поцелуй и в заключение просила одолжить кварту гречневой крупы.

— Барышня, да ведь она ненормальная! — заметила Янова, видя, что Янка читает письмо с улыбкой на губах, и принялась рассказывать о порядках, царящих в квартире Залеских.

— Не хочу этого слушать и, пожалуйста, Янова, никогда не рассказывайте мне, где что творится.

— Всегда лучше знать больше, чем меньше! — робко возразила Янова.

«Провинция засасывает в свое болото, — думала Янка, — начинаю чувствовать ее гнет».

Янка поправлялась быстро и первое время даже с наслаждением отдавалась течению жизни в Буковце, тихой, деятельной, но все же удивительно однообразной. Поезда приходили и уходили. Орловский регулярно отправлялся на службу утром и возвращался вечером. Залеский каждую свободную минуту тренировался на велосипеде на небольшой площадке перед станцией. Он опаздывал на работу, забросил дом и все ездил и ездил, всем надоел. Иногда по воскресеньям забегали из ближайших деревушек мальчишки посмотреть на этого чудака, который, вырядившись в трико, описывал бесконечные круги на своей дьявольской машине.

Гжесикевич ежедневно, в разные часы, приезжал справиться о здоровье Янки. Она несколько раз со странным чувством смущения разглядывала его из окна. Карась постоянно переставлял свои вагоны. Сверкоский целые дни просиживал на станции, бродил с собакой вдоль полотна железной дороги, кричал на рабочих. Янка привыкла видеть его в одно и то же время. Он проходил мимо ее окон и всякий раз низко кланялся. Она привыкла к постоянному бренчанию Залеской. Она знала все: кто что делал вчера, кто что будет делать завтра. Знала о всех болезнях и надеждах Стася: он был у нее несколько раз и с наивной откровенностью рассказывал все о себе. Она знала обо всем, тем более что Янова не могла до тех пор успокоиться, пока не сообщит — сколько пани Залеская тратит на пудру и сколько на мясо, что делает по ночам Карась, кто кого посылает в буфет и зачем. Все это так скоро опротивело Янке, что она заперлась в комнате и часами лежала на кровати, не думая ни о чем и ничего не чувствуя, кроме скуки, которая все больше овладевала ею.

Залеская писала дюжинами душистые письма, влетала на минутку и просиживала часами, рассказывая о темпе одиннадцатой рапсодии Листа, о своем младшем сыне Вацеке, у которого уже прорезывались зубы, о Шопене, который был божествен, о способностях старшего сына, Стефека, которого так и тянуло постучать кулаком по клавишам, о Хелене, с ее дурной привычкой плевать на посуду и вещи. Она говорила и о Бабинском, с многозначительной улыбочкой уверяя, что отнюдь не по ее вине юноша совсем потерял голову; строила фантастические планы на будущее и тут же спрашивала — сколько Янка платила за аршин материи, из которой шила себе платье; приходила примерять новую шляпу, так как Янкино зеркало было лучше; разглагольствовала о каком-то кузене из Варшавы, очень влиятельном, очень богатом и очень милом, который им протежировал.

— И мой муж тоже очень, очень способный, — говорила она, улыбаясь краешком губ и теребя, как девочка, передник, — но ему не везет, очень не везет: за четыре года пришлось сменить шесть мест.

Она тяжело вздыхала, давая понять, что несчастна, что в жизни ее постигла большая неудача, что она жертва судьбы. А иногда, как бы случайно, вспоминала о каком-то своем публичном выступлении, которое закончилось огромным триумфом. Говоря об этом, она закидывала голову, губы ее начинали дрожать от искреннего, а может быть, напускного сожаления о прошлом, на глазах показывались слезы; расстроившись, она убегала к себе.

Янке Залеская казалась забавной, но ей нравилась ее игра на рояле: мало кто из признанных пианистов владел такой техникой исполнения. Во всем остальном Залеская оставалась ребенком, интересовалась пустяками, ничего не понимая в жизни, постоянно была погружена в будничные заботы.

Однажды Залеская пригласила Янку на чай, попросив ее при этом принести стаканы и немного сахарного песку. Янка пошла из любопытства. Залеская провела ее в свою комнату, прилегающую к гостиной Орловского. Шли они через столовую, где ее муж, в верхней одежде, забрызганной грязью после недавней поездки, громко храпел на диване. Комната была оклеена голубыми обоями и нарядно убрана: мебель покрыта голубым бархатом с лиловым оттенком гелиотропа; такие же портьеры, занавески и ковер на полу; фортепьяно фирмы Блютнера стояло у окна. Огромная пальма веерообразными листьями, как зеленая беседка, нависла над клавиатурой. На круглых столиках две-три вазы с увядшими цветами. Посередине стоял миниатюрный секретер, инкрустированный слоновой костью, заваленный безделушками, засохшими букетиками фиалок, которые не выбросили еще с весны, письмами, коробками с почтовой бумагой, нотами, перчатками, небрежно брошенными на просыпанную пудру. На стульях, на бамбуковых японских креслицах с ручками, обитыми лиловым бархатом, на рояле, даже на кровати, покрытой тюлем цвета гелиотропа, и на ковре в беспорядке валялись книги, ноты, журналы мод, детские фартучки, галоши мужа.

— Боже, какой хаос! — заламывая руки, воскликнула Залеская. — Ануся, Ануся! — принялась она звать служанку, но Ануся не явилась, только из кухни доносился визг детей да в промежутках слышался нарастающий храп мужа.

— Панна Янина, садитесь, пожалуйста! О, какой ужасный беспорядок, но что делать, одна служанка не может справиться со всем; право же, иногда меня охватывает отчаяние. Я просила мужа взять еще горничную, но он уверяет, что нельзя нигде достать. Я даже написала кузену, чтобы прислал хотя бы из Варшавы.

Она сложила ноты на фортепьяно, придвинула Янке креслице и, усталая, бросилась в стоящее напротив низкое, обитое лиловым шелком кресло-качалку. Но тут же вскочила, достала из письменного стола коробку конфет, пододвинула Янке столик из красного дерева, поставила на него конфеты и принялась угощать. Сама она ела их не переставая, раскачиваясь в кресле, то и дело поправляя свою искусно завитую гривку, и без умолку тараторила.

— Я думаю, почему бы нам не сделаться приятельницами? Иногда так не хватает дружеского сердца, любящей души. Ах, забыла, сейчас велю подать чаю.

Она выбежала и почти в ту же минуту вернулась, запыхавшаяся, с пылающими щеками, бросилась в кресло и принялась с ожесточением грызть конфеты; из кухни доносился отчаянный визг детворы.

— Ах! Можно рассудка лишиться, если и дальше жить в таких условиях. — Она прислушалась: со станции донесся какой-то шум. — Сегодня должна приехать ко мне пани Осецкая, вы знаете ее?

— Только в лицо.

— Очень милая женщина, немного грустная, но благовоспитанная и в свете имеет обширные связи, часто принимает у себя, особенно летом. Если не ошибаюсь, Сверкоский добивается руки ее племянницы Зоси; удивительно странный человек; признаться, я боюсь его. Это правда, что вы играли на сцене? — спросила она неожиданно.

— Три месяца, — неохотно ответила Янка.

— Простите, больше не буду спрашивать: вижу, вам это неприятно. Да, да, — сказала она печально, — каждый человек, особенно каждая женщина, имеет в своей жизни светлые минуты, о которых говорить не хочется; я прекрасно это понимаю. Прошу вас, попробуйте вот эти засахаренные абрикосы, их прислал мне кузен.

Залеская села за фортепьяно с конфетой во рту и принялась играть скорбную прелюдию Шопена. Янка с волнением прислушивалась к этим чудесным и грустным звукам, тянулась к ним всей душой, погружаясь в невыразимую, терзающую тоску. Залеская играла с чувством и удивительной простотой, без расчета поразить и удивить слушателя. Ее бледное неправильное лицо стало печальным, большие карие глаза светились восхищением и вместе с тем глубоким пониманием красоты шопеновской музыки; возбуждаясь, она сжала красивые алые губы и играла, увлекаясь все больше.

— Да перестань же, черт возьми! Даже отдохнуть нельзя — бренчит и бренчит! — крикнул муж, захлопнув дверь будуара; по сильному скрипу оттоманки можно было догадаться, что он снова завалился спать.

Залеская попятилась от фортепьяно, поглядывая со страхом то на дверь, то на Янку.

— Простите, муж устал после тренировки… Совсем из памяти вон. — Она засуетилась, намереваясь, видимо, идти просить у него прощения; однако тут же снова села и принялась обрывать засохшие листья стоявших на окне цветов, стараясь скрыть свое волнение, но не смогла: слезы выступили из-под прикрытых век и потекли по лицу, оставляя желтые борозды на покрытых пудрой щеках. Она не выдержала и разрыдалась, закрыв платком лицо. Плакала она тихо, как несправедливо наказанный ребенок. Возмущенная грубостью Залеского, Янка подошла к ней и с неподдельным сочувствием стала ее успокаивать. Залеская, как ребенок, прижалась к Янке: ручьи слез хлынули из неистощимых источников.

— О, как я несчастна! Если бы вы только знали! — бормотала она все невнятней, содрогаясь от рыданий.

Янка нежно погладила ее по заплетенным в косу волосам. Она не знала, что сказать, как утешить: Залеская вызывала к себе чувство сострадания своей ребячливостью и впечатлительностью.

— Муж добрый, хороший, я не жалуюсь на него, но служба так выматывает его, иногда он скажет грубое слово, причинит мне боль, страшную боль. — Она умолкла и принялась жадно есть конфету. Это немного ее успокоило. Она подошла к трельяжу, смочила одеколоном лицо, напудрилась и повеселела. Она уже забыла о недавней обиде, только под глазами, мокрыми от слез и одеколона, выступили синеватые пятна — единственные следы волнения. Она вышла на кухню. Вскоре служанка принесла чай.

— Ануся, смотри, не забудь о детях!

— Знаю, незачем напоминать, — огрызнулась служанка.

— А ты не сердись, Ануся, ведь иногда можно и забыть, — покорно сказала Залеская. Когда служанка вышла, она стала оправдываться:

— Трудно теперь с прислугой, боюсь, как бы и Ануся не ушла: муж сердится, если я часто меняю служанок, дети к ней привыкли.

Янке стало жаль эту невольницу прислуги, мужа и детей; ей захотелось сказать об этом, но Залеская заговорила сама:

— Вы знаете Гжесикевича?

— Давно, — ответила Янка и помрачнела.

Залеская спохватилась, поняв, что опять причинила Янке боль. Она подсела к секретеру, нацарапала несколько строк на лиловой бумаге, вышла на кухню, отослала Анусю с запиской и, вернувшись, принялась болтать снова. Временами она умолкала, задумывалась, бросала взгляд в окно, заглядывала в соседнюю комнату, чтобы удостовериться, что муж еще спит, вздыхала, пересаживалась с одного стула на другой, нигде не находя себе места, ела конфеты.

— Знаете, в Варшаве осень не так ужасна. Интересно, носят ли там еще фигаро?

— Не знаю.

— Концертный сезон уже начался. Ах, эти среды в Музыкальном обществе!

— Вы бывали там часто?

— Не пропускала ни одной! А эти премьеры в «Розмаитостях», концерты в «Швейцарской долине» и тысячи других удовольствий, которые может дать только город. А эта артистическая атмосфера, в которой так легко дышится, вся эта жизнь удивительная, иная. О боже, боже, куда все исчезло? Где то время?

Янка иронически улыбнулась: она уже знала, какова эта артистическая атмосфера и иная жизнь.

— Пани Осецкая с племянницей! — доложила Ануся.

— Проси, проси! — засуетилась Залеская и, не зная, что делать, побежала к мужу:.

— Геня, Геня! — зашептала она ему на ухо, краснея от страха. — Муженек мой золотой, вставай, приехала пани Осецкая! — И она начала тормошить его.

— К черту баб! Чего надо этой старой ведьме? Не дают даже поспать! — крикнул тот вскакивая.

— Генюсик, не сердись, мой золотой, мой милый! — лепетала, почти плача, Залеская. Повиснув у мужа на шее, она нежно, по-кошачьи ластилась к нему, заглядывала тревожно в глаза, как собачонка, которая боится, что ее вот-вот ударят.

Залеский оттолкнул жену, схватил подушку и выскочил в детскую. Залеская поспешила навстречу помещице.

— Как вы добры, пани Осецкая, как добры! — Залеская крепко поцеловала ее. — Зофья, как твое здоровье? — обратилась она к девушке в коротеньком платьице и матросской фетровой шапочке. — Панна Янина Орловская! — представила она Янку. — Ануся, возьми у паненки пальто.

— Тише, дети! — прикрикнула она на стайку ребятишек, которые со всех сторон облепили Осецкую. — Прошу ко мне!

— Стефочка, пусть ваша прислуга займется лошадью, мы приехали одни, совсем одни, без кучера! — прогремела Осецкая могучим басом и тяжело опустилась в кресло.

— Ануся, дай коню овса! Ведь кони едят овес, не правда ли?

Осецкая захохотала во все горло, да так раскатисто, что даже лошадь заржала ей в ответ у подъезда.

— Ох, дитя ты мое, ну подойди, дай я расцелую тебя. Какое чистосердечие, какая наивность! Раз я говорю — наивность, значит, наивность, — прогудела она, — так, будто ей возражали.

— Ануся может не ходить — я займусь лошадью, — произнесла Янка, надеясь таким образом поскорее улизнуть от Залеской.

— О, чудесно, моя золотая! Только, право же, не знаю, найдется ли здесь овес; вы вернетесь непременно, не так ли? Я вас очень прошу, очень.

Янка пообещала и вышла.

— Это не та ли Орловская, которая играла в театре и месяц тому назад пыталась отравиться? Об этом писали в газетах, я сама читала, — добавила Осецкая, краснея от возмущения.

— Да, та самая, очень смелая женщина.

— Смелая женщина, смелая женщина! — подхватила Осецкая, и злая усмешка скользнула по ее красивому лицу. Поседевшие волосы составляли неприятный контраст с ее большими черными, полными жизни глазами. Губы и кожа лица были еще на редкость свежими и молодыми.

Янка вскоре вернулась, и завязался шумный разговор о пустяках. Залеская угощала конфетами и подсаживалась то к одной, то к другой гостье, и каждой по секрету шептала на ухо несколько слов. Осецкая поглядывала на Янку. Янка почувствовала эти полные любопытства взгляды и подняла голову; глаза их встретились. И тут на Янку напал какой-то необъяснимый страх, она задрожала: глаза Осецкой пронизывали ее насквозь, следили за ее малейшим движением.

— Вам не скучно в деревне? — спросила Янка Зосю.

— Нет, — ответила та коротко и смущенно посмотрела на тетку, спрашивая взглядом — должна ли она отвечать на вопросы; но Янка уже ничего не спрашивала, она никак не могла собраться с мыслями: зычный голос Осецкой раздражал ее, цепкие, бегающие глаза смущали. Она мучилась, как птица, которую гипнотизирует гремучая змея. Не было сил подняться и убежать, а ей хотелось это сделать. В ушах зашумело, волна крови прилила к мозгу. Янка так ослабела, что, казалось, вот-вот упадет в обморок. С ней еще никогда не случалось ничего подобного. Ей стало страшно. «Я больна», — подумала она, потирая себе виски.

— Где же Геня? — протрубила Осецкая.

— Вероятно, на службе…

— Неправда. Папа спит! — со злорадством заявила молчавшая до сего времени Хеля.

— Да… быть может… не заметила, — оправдывалась Залеская, укоризненно глядя на дочь.

— Разбуди, сыграем небольшую партию: ну, раз говорю — небольшую, значит, небольшую! Вы играете в преферанс? — спросила Осецкая Янку.

— Нет, — с трудом ответила Янка. Ей было дурно.

— Жаль. Мой покойный муж, царство ему небесное, говорил, что это одна из самых приятных игр, а для меня она, к сожалению, единственное удовольствие со дня его смерти, да, единственное удовольствие для бедной, одинокой вдовы. Ну, раз я говорю — единственное, значит, единственное, — повторила она с рыданием в голосе и оперлась на столик так, что тот затрещал; из ее глаз неожиданно потекли слезы, похожие на огромные капли жира.

— Тетушка, успокойтесь, тетушка!

— Вы же знаете, как вам вредит всякое волнение, — уговаривала ее Залеская.

— Вредит, вредит; ты думаешь, бедной сироте легко забыть своего самого лучшего друга? Все постоянно напоминает мне, что его уж нет. Не могу поднести ко рту ложку, не подумав, что этот мой дорогой, этот незабвенный, этот… — Она прикрыла глаза огромной, как сковорода, рукой и вздохнула так тяжело, что кресло затрещало под напором ее сотрясаемого сиротскими рыданиями тела. Зося, целуя ей руки, щебетала что-то в утешение, но в ее глазах светились плохо скрываемые нетерпение и скука. Залеская бегала между Осецкой и трельяжем, откуда приносила все новые бутылочки с духами, и, словно совершая помазание, лила ей на голову одеколон. Осецкая разрешала делать с собой, что угодно. Она отняла от лица руки и всей тяжестью навалилась на спинку кресла, как бы обессиленная страданиями.

Под воздействием этой сцены, которая немного позабавила ее, Янка начала приходить в себя и теперь с насмешливой улыбкой смотрела на сидящую к ней боком Осецкую.

— Благодарю тебя, Стефочка, благодарю! Твое сочувствие пробуждает новые сожаления, новые страдания терзают меня при мысли, что это не он, не мой муж, царство ему небесное, печется обо мне, это не мой муж, вечная ему память, так ласкает меня, — зычно причитала Осецкая.

— Но ведь никто вам не возражает, — немного сурово произнесла Янка.

Осецкая бросила на нее испепеляющий взгляд и продолжала слезливым голосом:

— Не удивляюсь человеческому равнодушию; кому какое дело до старой одинокой женщины? Вежливость — да, только холодная вежливость! Это сознаешь позже, когда остаешься одна на свете… сиротой… Пани Стефа, вели готовить ужин: сегодня сыграем только одну пульку, и домой, а то ночи стали темные, очень темные, не так ли? — обратилась она к Янке.

— Возможно, я уже давно вечерами не выходила из дому.

— Если не ошибаюсь, вы болели?

— Да, — коротко ответила Янка; пронизывающий взгляд Осецкой снова смутил ее, причинил боль.

— Стефа, разбуди-ка мужа, пора садиться за карты; ну, раз говорю — пора, значит, пора.

— О, конечно, пора, — флегматично подтвердила Зося.

Залеская вышла, и минуту спустя из соседней комнаты раздался сердитый, сонный голос мужа и покорный, умоляющий голос жены, затем послышался треск выдвигаемых и задвигаемых ящиков, плеск воды и могучее пофыркиванье. Через полчаса появился Геня в новом мундире, свежий, улыбающийся, розовый от сна, умытый, похожий на молодого петушка, с тонким длинным носом, с вьющимися белокурыми волосами, щегольским пробором чуть ли не до затылка, с голубыми глазами, цвета полинялой эмали, со сладенькой улыбкой на устах и кельнерской элегантностью. Он мягко переставлял ноги и легко передвигал свою высокую, стройную фигуру. Он поцеловал руку Осецкой, та потрепала его по щеке.

— Пани помещица, наша благодетельница! Вы осчастливили нас своим посещением; мы — я и моя супруга, безгранично рады этому, не правда ли? — Он еще раз припал к ее руке, потом склонил перед Зосей свою голову с тщательно расчесанными на две половины волосами и повернулся к Янке с серьезным, почтительным выражением на лице, желая, казалось, тем самым подчеркнуть, что он разговаривает с дочерью начальника.

— До сих пор я не имел возможности и счастья лично познакомиться с вами, хотя я и моя жена страстно желали этого, — не правда ли, женушка? Я говорю так, ибо уверен, что вижу панну Янину Орловскую, дочь нашего дорогого и уважаемого начальника. Мы — я и моя жена, бесконечно счастливы и горды, что можем приветствовать вас у себя. — Он встал в позу танцора, крепко пожал Янке руку и склонился так низко, что она увидела его багровый затылок. Затем он сел между Янкой и женой. Улыбка не сходила с его раскрасневшегося лица.

— Ах, какой хорошенький! Как напоминает покойного мужа, царство ему небесное, — с умилением разглагольствовала Осецкая, глядя на него влюбленными глазами. — Сядь-ка рядом, Генрик, а то в ушах такой шум, не могу расслышать издалека, что говоришь.

Она вплотную пододвинулась к нему и облокотилась на тростниковую ручку кресла, почти очутившись у Генрика на коленях.

— Женушка, не прикажешь ли приготовить столик для карт?

— А как ваши тренировки на велосипеде? — спросила Зося.

Залеский просиял:

— Я близок к цели, близок! Делаю уже двадцать километров за пятьдесят минут; если и дальше так пойдет, то весной наверняка первый приз будет мой: до сих пор еще никто так не ездил.

Входя в азарт, Залеский принялся толковать о велосипедах, пневматических шинах, масленках, шоссейных дорогах, рекордах и стартах; сообщая подробности последних гонок, рассказывал анекдоты из спортивной жизни и весьма пренебрежительно отозвался о неосуществленном до сего времени чемпионате польских велосипедистов; демонстрировал руками и ногами движения, которые приходится делать спортсмену на финише, если он желает стать победителем; садился на стул, как на велосипед, и говорил, говорил. Он первый смеялся своим же остротам и незаметно для себя работал ногами, сжимая спинку стула, словно руль. Зося слушала с раскрытым ртом, Осецкая каждую минуту гоготала так, что трещало кресло, и, желая выразить свое удовольствие, трепала время от времени Залеского по щеке, щупала как бы мимоходом его крепкие бицепсы.

— Ай да молодчина! Ну что за парень — сорванец! — восторгалась она, подзадоривая его к новым рассказам. Залеская то и дело появлялась в открытых дверях, с гордостью смотрела на своего мужа, нежно улыбалась его бахвальству и исчезала, продолжая хлопотать об ужине. Янке скоро надоело это общество, и, несмотря на настойчивые просьбы остаться, она попрощалась и ушла.

 

IV

Янка застала отца за чаем, он о чем-то оживленно разговаривал со Сверкоским. На столе стоял в бронзовой вазе большой букет роз и красных гвоздик. Янка поздоровалась со Сверкоским, с изумлением взглянула на пышный букет и, избегая смотреть на отца, устремила вопросительный взгляд на Янову, подававшую чай.

Орловский пододвинул ей письмо, выразительным движением показывая на его связь с букетом, обернулся к Яновой и тихо произнес:

— Скажите барышне, что это из Кросновы!.. — И, обращаясь к смотрителю, добавил: — Ну хорошо, пан Сверкоский, я с большим удовольствием дам вам взаймы четыреста рублей.

— Верну через два месяца. Как я уже говорил, у меня неотложный платеж за тот камень, а все наличные я уже истратил. Через два месяца я смогу взять задаток и тогда верну вам. — Он вдруг умолк, поднялся и принялся пересчитывать в букете цветы. — Тридцать пять роз, — сказал он, записывая на манжете цифру, — шестьдесят две гвоздики. — Он пересчитал их еще раз и записал эту цифру рядом. — Три тысячи пятьсот шестьдесят два! Очень хорошее число, очень! Половину составляет тысяча семьсот восемьдесят один. Чудесная цифра! — говорил он, записывая на манжете. — Как вам нравится первая цифра? — спросил он, подставляя грязную манжету по очереди Янке и Орловскому.

— Право, не знаю, что сказать вам, на меня цифры не производят никакого впечатления, — ответила Янка, удивленная его поведением.

— Для вас это мертво, да! Мне же эта цифра ясно говорит, чтобы я поискал такое число в какой-нибудь лотерее — на него упадет главный выигрыш. Искренне благодарен, что одолжили, — обратился он к Орловскому. — Прошу извинить, мне пора: спешное дело. — Он попрощался, свистнул собаку и выбежал из комнаты. Он торопился домой, желая в одиночестве поразмыслить об этих цифрах и написать своим поставщикам, чтобы они нашли ему билет с таким номером.

— Придурковатый, честное слово, настоящий сумасброд! — пробормотал Орловский.

— Какие красивые цветы! — сказала Янка, рассматривая букет.

— Пан Анджей специально ездил за ними в Варшаву, — ответил Орловский, теребя бороду; ему было еще тяжело обращаться непосредственно к Янке. Заложив руки за спину, он принялся ходить вокруг стола, с нежностью поглядывая на дочь, которая долго читала письмо Гжесикевича; наконец Янка кончила и молча подала его отцу.

«Милостивая пани! Я, может быть, поступаю бестактно, но чистосердечно, и вы должны меня простить. От вашего отца я узнал, что вы поправились, а потому, если моя персона вам не противна и вы не испытываете ко мне чувства ненависти, от всего сердца прошу разрешения навестить вас лично…»

Письмо было длинное. В конце он просил хоть слова в ответ: без этого он не решится приехать; если она не пожелает его видеть, он покорится судьбе. Но он так умолял, так обещал сдерживать порывы уязвленного самолюбия, только бы она позволила ему приехать. Он передавал еще поклон от родителей.

— Благородный человек, честное слово, благородный Ендрик, — повторял Орловский, а Янка слушала его, как в огне; сожаление, какое-то глубокое сожаление и тихая, ноющая боль тревожили ее. Она смотрела на букет, вдыхала легкий осенний запах цветов, и перед ее глазами всплыло доброе лицо Гжесикевича. Она почувствовала глубокую благодарность и какое-то сладкое удовлетворение: ведь, несмотря ни на что, он еще любит ее; но к чувству благодарности невольно примешивался оттенок тревоги, неуловимого сожаления, неизвестно откуда явившегося страха; сердце было похоже на палитру с красками, которые растекались, смешиваясь между собой, сливались друг с другом, образуя одно грязное пятно.

Вечер тянулся медленно. Отец и дочь не разговаривали между собой, но чувствовалось, что так продолжаться не может: они должны сказать что-то такое, что сблизит их. Жажда высказаться была слишком велика.

Орловский по-прежнему расхаживал вокруг стола, с угрюмым видом покусывая кончик бороды. На губах у него было слово примирения, он собирался уже произнести его, но боязнь, что она может не понять, обидеться и уйти в свою комнату, леденила ему сердце. В глазах его застыла боль, и он молчал. Янка тоже не могла усидеть на месте, пробовала читать, шить, что-то делать, но все, за что она ни бралась, валилось из рук. Ее мучило болезненное предчувствие, неизведанная тревога. Она прислушивалась то к шуму леса за окном, то к монотонному тиканью часов, не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь: мысли кружились, как стая вспугнутых птиц. Она посмотрела на письмо, на которое цветы бросали легкий розоватый отблеск, перечитала его несколько раз, но слово протеста настойчиво возвращалось и безотчетно снова и снова возникало в ее мозгу:

— Нет! Нет! Нет!

Янка пошла спать. Орловский, не теряя надежды на примирение, с мольбой посмотрел ей вслед из-под красных, воспаленных век, но Янка, проходя мимо, даже не взглянула в его сторону, она забыла, что в комнате есть еще кто-то. Она поставила на стол букет, погасила лампу, легла и задумалась, глядя на лунный свет, который разбивался об оконные рамы и падал на паркет длинными полосами. Затем ее взгляд остановился на старом, поблекшем от времени портрете матери па противоположной стене; на стекле и черной раме, оттеняя спокойные черты, трепетали лунные блики. Янка точно ждала от матери совета, ободряющего слова, которое ей было так необходимо. «Что делать? Что делать?..» — спрашивала она, но, не найдя ответа, погрузилась в хаос мыслей. Картины прожитой жизни выглянули из тишины ночи, из темных углов сознания и наполнили ее душу болезненной тревогой, чувством растерянности; у нее хватило лишь сил повторить: «Нет! Нет! Нет!». Янка не решалась даже дать себе отчет в том, почему думает именно так. Всякий раз, как только она уходила в себя и воскрешала в памяти прошлое, из глубины сознания неизменно всплывал образ того ненавистного, подлого, которого она яростно проклинала, с кем были связаны страшные воспоминания о ее падении — горький источник слез и мучений. Ее душила злоба.

Она вскочила с кровати и, босая, в одной рубашке, принялась ходить по комнате. Длинные, расплетенные на ночь волосы рассыпались и облегли ее плечи. Она накинула платок и вышла в столовую, потом перешла в кухню, где горел свет. На полу перед открытым сундуком сидела Янова.

— Вы еще не спите? А я вот тут гляжу на подарок дочери, — сказала она, развертывая кусок желтоватой ткани. — Выйдет юбка да кофта, но я велю сшить себе это перед смертью. Подарок ребенка всегда самый дорогой — вот и возьму в гроб, барышня. Как предстану перед отцом всевышним, то хоть дочка нагрешит, а я, ее мать, скажу: она дала мне это облачение, любила меня! И грех ей отпустится.

Янка молча всматривалась в старческое, морщинистое лицо с беззубым ртом и синими, обвисшими, как у коровы, губами; из-под лба, повязанного желтым платком, светились маленькие, глубоко запавшие глаза. Янка почувствовала вдруг уважение к этой простой, глупой женщине, умевшей только любить, для которой весь мир, вся жизнь сосредоточились в ее ребенке.

Янка вышла из кухни. Ей стало грустно: никто так безгранично не любил ее. Она заглянула в гостиную; в окно глядел месяц, освещая похожую на оскаленную пасть клавиатуру открытого рояля. Янка направилась дальше и, не думая, куда и зачем идет, толкнула еще одну дверь — в комнату отца. Орловский не слышал ее шагов; он сидел у стола и писал.

— Может быть, ты мне посоветуешь, отец, что ответить Гжесикевичу? — спросила она тихо.

Орловский быстро поднялся со стула, посмотрел на нее, затеребил бороду и прошептал:

— Что угодно, все, что угодно: я ни к чему тебя не принуждаю, ни на чем не настаиваю. Хочешь — выходи за него, не хочешь — твое дело.

Он замолчал. Волнение душило его; он машинально взял в руки пресс-папье и промокнул письмо. Янке стало не по себе: она приняла его жест за признак неприязни, его холодность — за чувство гнева, а потому, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.

— Яня! — позвал он дочку так мягко, так нежно. В голосе было столько грусти, любви, жалости и страха, что Янка стремительно обернулась и, взволнованная до глубины души, бросилась ему в объятия.

— Отец мой, отец!

— Дитя мое! — Они обнимались, плакали и, не переставая, твердили одно и то же — сердца их бились в согласии.

 

V

— Барышня, тут пришел из Кросновы Бартек, говорит, что молодой пан прислал его за письмом.

— Пусть войдет!

— Да ведь пол испачкает. В лесу такая грязь, что…

— Позовите, пол потом подотрете.

Бартек вошел и стал у двери, вертя в руках шапку; Янова из столовой смотрела с какой-то забавной ненавистью на его сапоги — действительно, на паркете остались грязные следы.

Янка писала, тут же рвала написанное и начинала снова. Она хотела поблагодарить Гжесикевича за внимание несколькими любезными, ничего не значащими словами. Наконец, после долгих усилий, ответ был составлен.

— Ты давно у пана Гжесикевича? — спросила Янка, запечатывая конверт.

— Хе-хе, да всегда был, у других хозяев служить не довелось.

— Старая пани здорова?

— Хе-хе… здорова, должно быть здорова: сегодня поутру так треснула Евку по морде, что ой-ой-ой! — глуповато засмеялся Бартек, комкая в руках шапку; его круглое, одутловатое, старательно выбритое лицо с широким ртом, маленьким носом и выпуклыми глазами покривилось от удовольствия.

— Передай письмо и кланяйся от меня хозяевам. Как тебя зовут?

— Хе-хе… Бартек. Разве вы не знаете? Ведь все знают.

Он завернул письмо в платок, сунул платок за пазуху, поклонился до земли и вышел.

В кухне на него набросилась Янова.

— Ах ты, боров, неужто трудно было обмыть в воде сапожищи-то, а? Ну, чего тащишь в комнату грязь? В другой раз я тебя, увальня, в шею вытолкаю!

— Хе-хе, не серчай, вот женюсь на тебе, и помиримся!

— Ах, урод кривоногий, ты еще будешь зубы скалить? Ну подожди! — Янова стала искать метлу.

Бартек, громко стуча сапогами, затопал к двери, грязь кусками отваливалась от подметок и оставалась на чистом полу — предмете заботы и гордости Яновой.

Бартек прихватил на почте газеты, сунул их в повешенный через плечо парусиновый мешок, поглядел на тренирующегося перед станцией Залеского и направился через лес домой. Он шел быстро, но чем ближе была Кроснова, тем беспокойнее и угрюмее становился Бартек. Он поминутно останавливался, снимал шапку и озабоченно почесывал голову.

— Э, двум смертям не бывать, одной не миновать, — пробормотал он наконец, надвинув поглубже свою красную краковскую конфедератку, вытер рукой нос, подтянул широкий, обитый бляшками пояс и пошел теперь уже все медленнее и медленнее, боязливо косясь на дорогу, убегавшую через лес за холмистые, изрезанные длинными полосами поля озимых хлебов. Леса стояли длинной стеной, окружая синеватым обручем нивы; большая деревня маячила среди оголенных садов; широкая река капризными изгибами тянулась из леса в пруд в помещичьем саду, вода падала на мельничные колеса, затем река устремлялась дальше, через большой парк, пересекала дорогу, сверкая на солнце длинной лентой среди черных ольх и зарослей засохшего камыша, уходила в пожелтевшие луга.

Бартек перешел мост, и по аллее вековых лип, которая тянулась вдоль песчаной дамбы, ограждавшей реку, направился к усадьбе, издали белевшей колоннадой портика; окна второго этажа и двух надстроек ярко сверкали под остроконечной крышей, отражая лучи солнца. Бартек обошел огромную клумбу, засаженную вместо цветов картофелем и окруженную изгородью из кустов барбариса, наполовину уже засохших, и повернул к стоящему в тени каштанов флигелю, от которого шла к дому крытая галерея с выбитыми стеклами и лишь кое-где уцелевшей дощатой обшивкой. Он заглянул через открытое окно в кухню.

— Магда, где хозяйка?

Магда кивнула головой на сени и продолжала разминать картофель в большой лохани, над которой клубился пар.

На пороге просторных сеней сидела старуха Гжесикевич в старом, потертом кресле, из которого вылезал волос, и, держа на коленях решето, обдирала перья. Она поминутно бросала взгляд на клумбу и широкий двор, с трех сторон окруженный постройками и отделенный от парадного входа плетнем и рядом тонких тополей с засохшими верхушками.

Бартек снял на крыльце шапку, вывернул сумку и достал газеты.

— Принес от барышни письмо? — добродушно спросила хозяйка, поднимая бледное морщинистое лицо с серыми быстрыми глазами.

— Ага. Барышня велели войти в комнату, велели передать письмо и велели всем низко кланяться, хе-хе…

— Барышня уже здорова?

— Видать, здорова, в письме, должно быть, все написано, вот только лицом бледна и говорит тихонько, едва расслышал. А еще спрашивали, давно ли у хозяев служу, хе-хе! — Он засмеялся: ему было смешно, что Янка не знает, а ведь знают все, даже евреи в Мехове, что он у Гжесикевичей с детства. — Спрашивали, здорова ли старшая пани, значит, вы. Говорю — здоровы. Велели кланяться — вот я и пришел.

— Больше ничего не говорила? — спросила старуха, она была любопытна.

— Хе-хе!.. Спрашивали, как зовут? Меня, значит. Да Бартек, говорю. Давно у хозяев на службе? А всегда, говорю, хе-хе! А старшая пани здорова? А здорова! — заладил он по-прежнему.

— Ступай теперь, Бартек, на кухню, поможешь Магде снести свиньям корм, да смотри не балуй там, а то попадет, — пригрозила она.

Бартек повесил в сенях сумку и пошел, но тут же вернулся, комкая в руках шапку, почесывая в затылке, переступая с ноги на ногу и робко посматривая на старуху.

— Чего тебе?

— Да вот… может, вы, — сказал он, кланяясь и целуя старухе руку, — замолвите за меня словечко пану, а то в голове у меня все перепуталось: эти вот письма, что пан велел на почту снести, поедут на паровозе завтра, завтра, значит, а не сегодня. А пан наказывал: синее на паровоз, а белое пану начальнику. Иду я лесом, по сторонам гляжу, а в башке-то все и перепуталось: думал, синее начальнику, а белое на паровоз. А начальник давай орать на меня: ведь надо было белое начальнику, а синее на паровоз, а в лесу-то у меня все вдруг и перепуталось, синее…

— Хорошо, хорошо, — перебила Бартека старуха, не понимая толком, чего он хочет. Она отставила решето и, взяв осторожно через красный домотканый передник письма и газеты, пошла на кухню, а оттуда крытой галереей в комнату сына, угловую, во втором этаже. Она шла тихо по просторным с позолотой на почерневшем потолке залам, где стояла старинная, подобранная со вкусом мебель и были развешаны запыленные картины.

Усадьба была поистине барская. Гжесикевич купил ее на аукционе со всем, что в ней находилось. Имение, состоявшее из громадного участка земли и леса, после смерти застрелившегося в припадке безумия помещика было продано с молотка его бесчисленными кредиторами.

Старики Гжесикевичи жили во флигеле; усадьба была для них слишком велика и шикарна, они не умели ходить по паркету и коврам, жить среди бархата, шелка, бронзы. Вся эта роскошь сковывала их, они чувствовали себя в этом доме стесненно, словно в костеле. Анджей занимал лишь две комнаты во втором этаже, оттуда виден был как на ладони весь двор и поля; остальные комнаты пустовали. На одной половине была в беспорядке свалена мебель, другая служила складом для упряжи и железного лома.

Старуха шла медленно, приподнимая подол серого шерстяного платья; пыль толстым слоем покрывала пол и ковры. Старуха Гжесикевич внимательно осматривала комнату за комнатой, мысленно выбирая жилище для будущей невестки. Весь этот дом, несмотря на огромное количество богатой обстановки, вызывал грустное чувство своим запустением. Многие окна были заколочены досками, разбитые стекла заклеены бумагой, заткнуты соломой; мебель со сломанными ножками, отклеившейся фанеровкой была больше всего похожа на рухлядь из еврейской лавки старьевщика. Мраморные резные камины с решетками из золоченой бронзы забиты мусором. Тяжелые бархатные и шелковые портьеры над дверями были оторваны наполовину, некоторые картины выпали из рам и валялись в пыли; штукатурка кое-где обвалилась и толстым слоем лежала на консолях потемневших, опутанных паутиной зеркал, на столиках с инкрустацией из драгоценных пород дерева и золоченой меди.

В столовой, большой комнате с двумя венецианскими окнами с видом на сад, обставленной резными дубовыми буфетами, лежали горы лука, а на столах с великолепными мозаичными столешницами краснели выставленные на солнце помидоры. Широкие стеклянные двери вели на террасу, окруженную кованой железной решеткой из больших лилий; с террасы спускались к лужайке каменные ступеньки; старуха поглядела на красные отцветающие георгины, на желтые ноготки, на бледные, дикие, возрождавшиеся с каждой весной мальвы, на подступающее к самой террасе озеро со всеми его островками, на реку, к которой, изгибаясь, уходило озеро, на парк с вековыми деревьями, искусственными холмами, гротами, облупленными статуями, на обсаженные подстриженными грабами аллеи. Перевернув часть покрасневших с одного боку помидоров, старуха пошла наверх, к сыну. Комнаты Анджея содержались опрятно; чистые занавески, крепкая мебель, но сразу становилось ясно, что тут только спят, а не живут, не думают; от строго расставленной мебели веяло холодом. На длинном письменном столе валялись бумаги, рисунки, приходо-расходные книги, банки с образцами искусственных удобрений и почвы, реторты. Старуха старательно стерла всюду пыль, поправила постель и долго оглядывала со всех сторон письмо Янки. С любопытством всматривалась она в буквы, с тем особенном уважением, с каким смотрят на печатный текст крестьяне; сама она не умела ни писать, ни разбирать написанного, с трудом читала только молитвенник. Она положила на письменный стол письмо, нежно погладила его, словно погладила Янку, и, радостно улыбнувшись, отправилась обратно во флигель. Она взяла перья и отнесла их в свою комнату, выходившую окнами во двор и в огород. Приоткрыв немного дверь, чтобы слышать, что делается на кухне, старуха мелкими шажками принялась расхаживать по расстеленному через всю комнату самодельному половику с поперечными белыми, зелеными и красными полосами. Пол в комнате был из простых тесаных сосновых досок почти сверкающей белизны, а стены с голубым карнизом выбелены известью. На стенах висели в три ряда иконы в великолепных золотых рамах, а над огромной, принесенной из усадьбы кроватью с пышной периной и горой подушек в белых наволочках, за тюлевой занавеской виднелся образ божьей матери, окруженный несколькими десятками маленьких образков. В углу, на старинном, выложенном бронзой комоде стояли два огромных букета желтых и красных бумажных роз в надтреснутых вазонах, а между ними простое распятие, увешанное четками; над комодом до самого потолка висели маленькие образа, окружавшие большое из слоновой кости распятие. Перед ним светилась голубая лампада на почерневшей цепочке.

— Ануся! — крикнула старуха в кухню. — Приготовь-ка для старшего пана полдник. «Настоящая пани, вельможная пани», — думала она, улыбаясь при мысли о Янке. Старуха послюнила пальцы и, пригладив рукой волосы, надела клетчатый платок, взяла палку, заглянула в соседнюю комнату и поплелась затем на кухню. Она сама нарезала хлеб для прислуги и, взяв приготовленный для мужа полдник, вышла во двор. Прежде всего она заглянула в псарню, где сейчас устроили хлев.

— Магда, как ты поросят кормишь, а? Половина картошки на земле, а не в корыте.

— Это свинья расковыряла рылом. Вон смотрите, как она ковыряет.

— Свинья! Видала я, как ты, мерзавка, кормишь свиней, не раз видала! — закричала визгливо старуха и принялась руками собирать с земли гнилой картофель и бросать обратно в корыто. — Вот скажу пану помещику — огреет тебя так дубиной, что сразу поймешь, куда надо, а куда не надо бросать картошку. Ишь бездельники, шельмы, — не унималась она. — Бартек, а ну-ка снеси это старшему пану, живо!

Бартек с полдником исчез за углом, а старуха отправилась дальше. На дворе было тихо, только утки возились около навозных куч да куры разгребали мусор и солому у овина. Посаженные на цепь у конюшни огромные лохматые рыжие псы, похожие на волков, рвались к хозяйке и радостно скулили; старуха погладила каждого и пошла к жеребятам, запертым в отдельные загородки конюшни.

Она похлопала их по бокам, по голове, поласкала, заглянула в кормушки и, увидев конюха на другом конце конюшни, крикнула:

— Михал, у жеребят нет сена. Чего смотришь, бездельник! — погрозила старуха палкой парню, а сама отправилась на дальний конец запущенного фруктового сада, куда более десятка батрачек возило картофель, ссыпая его в бурты. Она шла мимо старых, обросших мохом фруктовых деревьев, под которыми стояли закутанные соломой ульи.

За садом несколько десятков баб в ярко-красных шерстяных юбках и платках копали картошку. Прикрыв от солнца рукой глаза, старуха смотрела на молодую рощицу, по опушке которой шла дорога, обсаженная со стороны поля березками;, их пожелтевшие листья гроздьями висели на белых стволах, напоминая огромные павлиньи перья на голубоватом фоне рощи. По дороге промчался рысью буланый конь Анджея.

В воздухе стояла мертвая тишина; рыжеватые грабы тянулись по парку длинными рядами, темно-красные листья вишен падали на свежевспаханную землю, словно сгустки крови. Воробьи стаями кружились над сжатыми полями овса, а голодная банда ворон бродила по картофельному полю, взлетая с шумом всякий раз, когда копальщицы затягивали свои песни, звенящие в воздухе. Скрипели телеги, время от времени раздавались крики конюхов, сливавшиеся со свистом кнута. Слышался приглушенный шум ссыпаемого на землю картофеля; тихо жужжали пчелы над последней лиловой астрой; где-то за парком монотонно гудела мельница; вместе с лучами солнца плыла сонливость и распространялась над землей, обобранной, со сжатыми хлебами, распаханной, лишенной растительности, смятой и измученной усилиями плодоношения; люди и звери ходили понуро, над пожелтевшей травой не слышно было радостных криков, не шумели обнаженные деревья, не пели птицы. Осень отняла у природы краски и силу, на полях было серо и пусто, только кое-где зеленели молодые побеги озимых, а с лугов неслось глухое мычание коров. Все замирало, впадало в долгий сон и искало отдыха…

Не верь, не верь ты парню, И лучшему притом: Обманет он и станет Бахвалиться потом… —

звучала песня копальщиц и тут же замирала в сонной тишине. Старуха Гжесикевич отправилась домой, надеясь найти там сына, но тот еще не вернулся.

 

VI

К вечеру усадьба понемногу ожила: загоняли в хлева скотину, слышалось блеяние овец. В открытом экипаже с кучером в ливрее приехала Юзя, дочь Гжесикевичей.

— Хорошо, что ты приехала, — сказала старуха и повела ее в свою комнату. — Сейчас покажу тебе кое-что.

Она принесла письмо Янки.

— Смотри, письмо от панны Орловской Ендрусю.

Юзя осмотрела конверт и небрежно бросила на стол.

— Что же тут необыкновенного? — проговорила она, вскидывая на мать разноцветные глаза: один глаз у нее был голубой, другой желтоватый.

— Но ведь это от панны Янины, — сказала старуха с ударением, еще раз взглянув на письмо.

— Слышу, тебе незачем, мама, повторять.

— Теперь-то Ендрусь наверняка женится.

— Ендрусь… — Юзя понизила голос до шепота. — Ендрусь, если бы только захотел, мог жениться и не на такой, как Орловская. Он молод, образован, богат.

— Да уж, известное дело, и молодой, и богатый, и ученый, сколько лет в классы ходил, да вот…

— Пора бы тебе, мама, бросить говорить свое «да уж». Раньше можно было еще не обращать на это внимание, но теперь…

— А что, Юзя, вредит тебе это?

— Да, вредит: люди смеются над тобой.

— Смеются глупые, умные не станут, знают, что я простая, необразованная; ведь не учиться же мне на старости лет краснобайству; а ты знай только коришь меня да поучаешь: так не ходи да этак не говори. А ведь ежели бы я научилась говорить да одеваться по-господски, что изменилось бы? Все одно люди знают, что я не вельможная пани. Вот ты ходишь как графиня какая, а всем известно, что ты моя дочь, а твой отец был когда-то пастухом да шинкарем. О господи, есть чем чваниться, — проговорила с оттенком горечи старуха.

— Перестань, мама, или я уеду, — рассердилась Юзя и с высокомерным видом направилась к двери, но раздумала и села на диванчик спиной к окну.

— Анджей уже объяснился? — спросила она равнодушным тоном.

— Скорее всего нет, да вот, видишь, она сама написала; значит, меж ними все обговорено. Ендрусь каждый день туда ездил, пока она болела, а теперь, видать, выздоровела. Как бы я хотела, чтоб он женился на ней, — с улыбкой сказала старуха. — Такая вельможная панна — и красивая и добрая. Вот как давеча… год назад, — быстро поправилась она, услышав шиканье Юзи, — встречаю ее в лесу, а она здоровается и руку мне целует. Мне, простой женщине! О, добрая, добрая душа.

— Что же, тонкий расчет и только, ведь такого мужа, как Анджей, днем с огнем не найти. Пойми, мама, девушки из лучших семей охотно пойдут за него.

— Что зря языком молоть: разве он в прошлом году не ездил к Зелинской и Овинской, а толк какой?

— Сам виноват, не сумел понравиться, — ответила Юзя, и желтый глаз ее засветился триумфом, между тем как голубой оставался по-прежнему холоден и прозрачен, как лед. Узкие губы растянулись в самодовольную улыбку.

— Не то говоришь, просто барышни эти дуры: вбили себе в башку всякую блажь, хорохорятся, думают — больно важные. А Ендрусь хоть и мужицкий сын, а цену себе знает: не хотел перед ними вилять хвостом, как собака. Да и мне таких не надо; вот встретили они меня раз в костеле и ну разглядывать через свои дурацкие стекла, как заморского червя. Что я им, диковина какая, что ли? — возмутилась старуха.

— Ты могла бы одеваться иначе, мама. Ну посмотри, что ты на себя напялила? — Юзя встала и принялась вертеть мать во все стороны. — Передник, простенькое платье, бумазейная кофточка, на голове платок за десять гривен — фи! В такой одежде только в трактире стоять за стойкой. К тому же полусапожки на ногах за десять злотых. Право же, куда это годится! — Юзя отодвинулась и, заткнув нос, процедила с презрением: — От тебя, мама, так и несет хлевом, это уже хамство!..

— А панна Орловская, — продолжала старуха, не обидясь и не обратив внимания на слова дочери, — совсем иная, совсем. Тоже ученая и богатая, настоящая панна. А Ендрусю давно пора жениться: я старая, глядишь и помирать скоро, да и за хозяйством присматривать тяжело.

— Почему ты не наймешь экономку, мама?

— Очень надо платить лишние деньги, да и то сказать, разве чужая сможет за всем приглядеть? На таких нельзя положиться.

— Ты думаешь, Орловская станет заниматься хозяйством?

— А пусть бы и нет, только бы здесь была, сидела дома да французские книжки читала и на фортепьянах играла — на то она и вельможная пани. Уж я не разрешу ей марать руки черной работой. Такая шляхтянка-невестка разве не честь для меня? — Старуха улыбнулась, бросив радостный взгляд на круглое, покрытое толстым слоем пудры лицо дочери. Юзя стиснула губы, чтобы не разразиться злым, язвительным смехом. Желтый глаз ее горел ненавистью и смотрел в сторону, а голубой неподвижно уставился на мать.

— Вельможная пани — всегда пани. В доме столько добра, и все пропадает без толку, а она уж сумеет разобраться что к чему.

— Что же, мама, ты мне не хочешь дать что-нибудь из этих вещей? Невестке и без того хватит.

— Это все Ендруся, сама знаешь. Отец, когда купил, хотел из дома амбар сделать, а вещи продать, да вот договорились они с Ендрусем: и дом, и все, что есть в нем, теперь сыну принадлежит. А тебе оттуда ничего дать не могу, ничего.

— Конечно, один только Ендрусь ваш ребенок, только один Ендрусь имеет на все право, только об одном Ендрусе печешься и только для него все копишь.

— А ты хочешь сама все захапать? И так у тебя всего по уши, а утробу свою насытить не можешь; грех алчной быть, господь бог еще накажет за это, вот увидишь…

— Оставь, мама, эти проповеди на другое время, дай лучше поесть чего-нибудь, а то я выехала из дома и кофе не выпила.

Старуха сердито на нее поглядела и пошла на кухню.

Юзя неподвижно сидела на диване, потом принялась со злости теребить и кусать перчатки. Мысль ее работала в одном направлении — как расстроить этот брак, который мог нарушить ее тайные планы и самые заветные мечты. Она не хотела, чтоб Анджей женился: в будущем она видела себя владелицей всего поместья. При помощи Осецкой, своей лучшей приятельницы и помощницы, она испортила Анджею репутацию в других домах, где были девушки на выданье. Весной она очень обрадовалась, узнав, что Янка отказала брату, и еще больше возликовала, услыхав, что та уехала из Буковца и поступила на сцену. При каждом удобном случае Юзя под видом сочувствия говорила о ней с Анджеем. «Опять она стала поперек дороги», — подумала Юзя. Забравшись с ногами на диван и опершись рукой о подоконник, она принялась придумывать способ помешать этому браку. Она смотрела на красноватый, играющий отблесками предвечерний закат. Сумрак спускался на землю, окутывал поля, низкие кусты и стволы тополей и вливался в комнату мутным, серым туманом, окрашенным кое-где тусклым отсветом золоченых портретных рам. «Не дам! — твердила она, сжимая кулаки. — Не дам!» И ее упрямая, жадная душа закипала гневом. Желтый глаз нервно дергался и метал искры, голубой сверкал безжизненно и грозно. Она ненавидела Янку всей силой своего дикого мужицкого сердца, как ненавидела все, что было прекрасно и возвышенно.

Служанка внесла кофе и лампу — стало уже совсем темно.

Юзя отошла от окна, надела синие очки, чтобы скрыть под ними глаза, и, заложив руки за спину, принялась расхаживать по комнате.

— Иренка писала? — спросила мать, наливая из кувшинчика кофе.

— Писала, целует тебя и отца. На рождество приедет. Директриса сообщила в письме, что Иренка очень хорошо учится, — сев за стол, затараторила Юзя, растроганная воспоминанием о дочери, учившейся во Львове. Она раскраснелась и забыла обо всем, рассказывая о своих детях; кроме Иренки, у нее был сын, отданный в специальный аристократический пансион в Вене. Дети были ее гордостью, надеждой и утешением, но сама она всегда чувствовала себя несчастной; ее происхождение, которого она стыдилась, было для нее тяжелым бременем. Она была высокомерна, мстительна, завистлива, алчна и знала, что, несмотря на огромное состояние, вся округа, все местное дворянство смотрят на нее как на дочь бывшего овчара и корчмаря; это заставляло ее страдать. Ее унижал собственный муж — эконом, за которого родители выдали ее еще тогда, когда старик Гжесикевич торговал шерстью и овцами, когда никто еще не предвидел, что он разбогатеет. Несмотря на костюмы, которые она велела надевать мужу, он все же оставался простым, невежественным экономом, едва знающим грамоту.

— Анджей знает, что Орловская была четыре месяца в Варшаве? — спросила она у матери, составив, видимо, наконец какой-то план.

— А как же, раз десять ездил туда летом.

— К ней? — спросила Юзя, притворяясь удивленной: она знала все.

— Уж чего не знаю, того не знаю, не сказывал… э… не говорил, — быстро поправилась она, — так уж сама про себя думаю, что к ней.

— А ты знаешь, мама, что она делала в Варшаве?

— Да что, училась там. Так Ендрусь говорил.

Юзя разразилась долгим пронзительным смехом, и ее разгоряченное лицо покрылось синими пятнами.

— Как ты, мама, легковерна, тебя не трудно убедить во всем. Если бы Ендрусь сказал, что Орловская отправилась на луну, ты бы и тогда поверила.

— А почему бы и нет? Зачем Ендрусю обманывать меня?

— Зачем? Ему стыдно признаться, что панна Янина, шляхтянка, образованная, из благородной семьи, была комедианткой.

— Комедианткой? — спросила старуха, не вполне понимая.

— Ну да. Вот такой, каких ты видела в Мехове, что скакали на конях и кувыркались в одних рубашках, помнишь, мама?

— Матерь божья! Юзя, что ты мелешь? — воскликнула старуха, заламывая руки. Она стояла перед дочерью и с каким-то ужасом, состраданием и печалью смотрела на нее.

— Я говорю правду, спроси Анджея, спроси кого хочешь. На станции лучше знают, это знают все в округе.

— Ну нет, не поверю, нет; да и зачем ей идти к этим самым комедиантам? Отец есть, деньги есть, и сама она девушка порядочная; э, нет, нет, — запротестовала старуха, стараясь воскресить в себе поколебленную на мгновение веру. — Такая пани не пошла бы в циркачки, да и на что ей это? — спрашивала она, не будучи в силах всего этого понять.

— По-разному говорят. Но ведь порядочная девушка, если б ей представился случай выйти замуж за такого человека, как Ендрусь, то и вышла бы, а эта нет, не пожелала… и сразу же удрала из дому. Ты прекрасно знаешь, мама, что делалось с Орловским: он чуть с ума не сошел от стыда.

— Правда, правда… Но на кой пес сдались ей эти комедианты? — Сердце старухи снова наполнилось сомнением и горечью.

— Быть может, она не посмела выйти за Ендруся, и ей пришлось удрать из дому! Рассказывают даже, будто Орловский выгнал ее! — многозначительно прошептала Юзя, не глядя на мать, которую эти слова обожгли огнем.

— Что ты говоришь, Юзя, еще услышит кто-нибудь! — испуганно покосилась она в сторону дверей.

— Я не стану повторять того, что все знают и о чем говорят, но ведь когда она была дома, то часто одна шаталась по лесу, одна ездила в Кельцы. Разве так должна поступать девушка из хорошей семьи? Ни в один порядочный дом ее и на порог не пустят. А что она делала в театре? Почему хотела отравиться? Ведь старик ее полуживую привез в Буковец; она лежала в больнице, об этом в газетах писали.

— Лежала в больнице? Хотела отравиться? В газетах писали? — повторила старуха побледневшими, дрожащими губами, и слезы, как горох, посыпались на ее бумазейную кофту.

— Все об этом знают. Только никто не знает, почему она пыталась отравиться. Но об этом не трудно догадаться, совсем не трудно. — Злая улыбка обнажила ее острые, собачьи зубы.

Старуха возмутилась.

— Нет, нет, — сказала она. — Поезжай к себе, поезжай. Никакой от тебя радости; как сатана — вносишь в дом только злобу да расстройство.

— Я правду говорю, ты еще убедишься в этом, мама, — заявила с уверенностью Юзя, поднялась, надела зеленую с белым пером шляпу, накинула бурнус и хотела на прощание поцеловать матери руку, но та поспешно отстранилась. Юзя презрительно кивнула и вышла.

Старуха продолжала стоять, не в силах заглушить в себе горечь и возмущение; счастье, о котором она давно мечтала, которое ей уже предвиделось, могло разрушиться. Янка, ее Янка, которую она так страстно желала видеть своей невесткой, была такой… Эта пани… Шляхтянка, которую так любит Ендрусь… Нет, нет, это неправда.

Ендрусь знал бы обо всем — он такой умный, ученый… Да, да, это, конечно, неправда, неправда, Юзя наврала. «У, змея подколодная, так и норовит ужалить», — прошептала она с гневом, глядя в окно на экипаж, огибающий клумбу и исчезающий под аркой ворот. Она немного успокоилась, но в глубине души сомнение продолжало бороться с желанием, чтоб это оказалось неправдой; ее простой, мужицкий ум не мог понять — почему такие женщины, как Янка, поступают в театр и делают то, о чем говорила Юзя, но вместе с тем крестьянская подозрительность не давала старухе покоя. Долго еще она терзалась этими мыслями и, не будучи в силах дождаться сына, пошла во двор.

Даже во флигеле слышен был ее бранчливый голос: она кричала на батраков, девок, доярок, заглядывала всюду — к свиньям, лошадям, овцам, курам и гусям, осматривала замки у амбаров и конюшен.

Она направилась в огород, где уже закончили ссыпать картофель, и вдруг услышала, как ее сын отчитывает Бартека; тот стоял перед ним с шапкой в руках и плаксиво оправдывался.

— Ты что натворил, болван эдакий! Я ведь тебе ясно сказал: синее письмо бросить в почтовый ящик в поезде, белое отдать начальнику.

— Так оно и было, два письма: белое и синее. Вы, вельможный пан, велели синее на паровоз, а белое начальнику.

— Почему же ты так не сделал? — спросил Анджей уже спокойнее, заметив приближавшуюся мать.

— Да вот, вышел и до самого леса помнил — белое начальнику, синее на паровоз, а потом дьявол все перепутал, что к чему — забыл. Синее стало там, где белое, а белое, где синее, а кому какое — не знаю. А на станции мне показалось, что синее начальнику, а белое на паровоз. Я, вельможный пан, помнил, хорошо помнил, да над лесом вороны закаркали, а я в них бросил камнем и пошел себе; до самого леса твердил: синее на паровоз, а белое начальнику, а в лесу-то все и перепуталось. Думал, думал — никак не вспомнить. Да вы не серчайте, ведь все знал, до леса твердил — белое, белое, белое — начальнику, начальнику…

— Пошел к черту! Отведи буланого в конюшню! Ответ принес?.

— Отдал хозяйке.

— Шевелись! — крикнул он, передавая Бартеку поводья.

— Вельможный пан, — шептал сквозь слезы Бартек, — ведь до леса думал правильно: белое, белое…

— Убирайся прочь, идиот! Оботри коня, покрой на ночь попоной.

Бартек исчез в темноте. Он тянул за повод лошадь, почесывал затылок и бормотал:

— О господи! Всему виной воронье проклятое — бросил камнем, и все в голове перепуталось. А ведь помнил: белое, белое, а в лесу… Это они, стервы, дурь на меня наслали за тот камень…

Анджей вместе с матерью направился домой. Старуха, искоса глянув на него, тихо сказала:

— Тебе письмо от панны Орловской.

— Да, говорил мне этот идиот Бартек. — Анджей зашагал быстрее: им овладело нетерпение.

— Ендрусь, мне никак не угнаться за тобой — задыхаюсь.

Анджей замедлил шаг, взял заботливо мать под руку и пошел уже спокойнее.

— Приезжала Юзя, — начала старуха, не зная, как рассказать ему о том, что слышала от дочери. Тревожно и робко поглядывая на сына, она не решалась передать разговор: материнская любовь удерживала ее.

— Юзя не собирается в Варшаву? Не говорила?

— Нет, но много рассказывала о панне Янине, — произнесла вдруг старуха дрогнувшим голосом.

— Можешь не повторять: догадываюсь, о чем она говорила — перемывала, наверно, панне Орловской косточки, живого места не оставила. Я хорошо знаю эту ведьму.

Старуха с облегчением вздохнула: раз он все знает и хочет на Янке жениться, значит Юзя говорит неправду. Это так ее обрадовало, что она тут же принялась жаловаться на Юзю:

— Такая жадная — просто стыд. Все ей дай да дай, и надо мной смеется.

— Любит все цапать; на прошлой неделе выпрашивала у меня два бронзовых подсвечника. Я не дал — сама стащила. Ладно, бог с ней. Ты, мама, все-таки не разрешай ей входить в дом, когда меня нет. Склочная баба, ссорится с целым светом, и все ее боятся. Кто бы ни попался ей на язык — прав или неправ — так отделает, что чертям станет тошно, да и дома у нее настоящий ад: бедный Игнатий совсем голову потерял.

Они вошли в особняк. Анджей торопливо разорвал конверт и впился глазами в письмо; румянец радости залил его белое, с правильными чертами лицо. Он поглаживал свою светло-каштановую шевелюру и покусывал усы, пробегая письмо глазами несколько раз.

— А ты, Ендрусь, прочитай вслух, я тоже хочу знать, — попросила старуха, дотронувшись до письма.

Он прочел. Мать совсем успокоилась: все подозрения и сомнения растаяли, как снег под лучами весеннего солнца; сердце переполнилось радостью, и счастье засветилось на ее бледном восковом лице.

— Вижу теперь, ты женишься на ней, да и пора, Ендрусь, пора, — вздохнула старуха.

— Жениться, мама, я готов хоть сейчас, если только она пожелает, — надежда и радость пробудились в нем. — Будет, мама, у тебя невестка, будет.

— А внучата?

— Будут и внучата! — воскликнул он, смеясь, и поцеловал матери руки.

Мать прижала к груди его голову.

— Я старая женщина, внучата мне необходимы, вот только я хочу, чтоб дети были от тебя, Ендрусь; а Юзины не наши, нет, они какие-то заморские и бабушку совсем не понимают.

Анджей принялся строить планы на будущее и столько всего наговорил, что старуха засияла от радости: она слушала и не могла наслушаться. Обыкновенно сын проводил время вне дома, занимался хозяйством, к родителям приходил только на обед, перекидывался несколькими словами и исчезал. А вот теперь, вместо того чтобы уйти к себе или уехать в Витово, где часто он проводил вечера, он болтает с матерью, рассказывая ей о Янке, мечтая о будущем. Он прикасался к груди, куда спрятал письмо Янки, ходил, садился, клал голову на стол и задумывался, погружаясь в мечты.

Мать по обыкновению сидела в своем старом, ободранном кресле и вязала чулок, иногда склонялась, чтобы разыскать спущенную петлю; тогда она вскидывала свои серые глаза на Анджея. Мать радовалась его счастью. Беседу прервал грохот брички.

— Отец приехал.

Батрак отвел пьяного, еле стоявшего на ногах старика в его комнату, которая служила им одновременно столовой; старик, тяжело дыша, упал в глубокое кресло, заскрипел зубами, ударил рукой по ручке кресла и застонал:

— Ох, башка трещит! Чтоб меня собаки загрызли, быть завтра дождю! Фу, как башка трещит! Ну, что с картошкой?

— Копать кончили.

— Был я в лесу: много народу понаехало за дровами. Эх, как сверлит в башке! Мать, а мать, дай-ка водки залить горло бешеному псу, который грызет меня вот здесь, изнутри.

— Ты, отец, и так залил ему горло через край еще там, в лесу, — с горечью возразил Анджей.

— Тихо, сынок, тихо! Видишь, как дело было: заныла нога, послал я Валека за водкой и опрокинул стопочку, смотрю — и другая разболелась, тогда я еще выпил малость. Ендрусь, а ведь лес-то я продал, — самодовольно сказал он, растирая колено.

— Я же просил тебя не продавать, снова кого-нибудь надул!

— Тише, сынок! Заплатили как за первосортный! Хо! Немец хотел меня обвести вокруг пальца, да сам остался с носом, чертов шваб! Мать, а мать, дай водки, а то башка трещит. — Он заскрипел зубами, голова его запрокинулась, лицо вдруг посинело, покрылось потом. Он сморщился от боли.

— Мать, дай водки! — стонал он.

— Как бы не так — хочешь ноги протянуть? Что доктор наказывал? Нельзя тебе! Хватит! Ни капли больше не дам.

— Говорю тебе, мать, дай водки, не то… — Он так хватил кулаком по столу, что подскочили тарелки и стаканы. Потом застонал и весь скорчился.

— Не давай, мама! — воскликнул Анджей, видя, что мать, вытирая слезы, ищет ключи от кладовой. — Если отец сам не заботится о своем здоровье, то должны это делать мы.

— Ох, мой панич, и какой же ты у меня умник-разумник! Если вы такие — завтра же переберусь к Юзе: она-то уж даст мне водки столько, сколько захочу, она всегда будет помнить, кто я такой, — бормотал старик все тише.

— Я пан, вельможный пан Петр, помещик! Вот я вас, сукины дети! Слушать меня, или выгоню ко всем чертям! Клянусь богом… Мать, дай водки… Ендрик… Эй, Ендрик, поди прочь, говорю, ну поди прочь, а то… — Он заскрежетал зубами, бормоча что-то бессвязное, и наконец заснул.

Анджей уложил его в постель. Служанка хотела снять с него забрызганные грязью сапоги, но он так брыкался и кричал сквозь сон, что пришлось оставить его в покое. Уже несколько лет подряд он спал не раздеваясь, ибо каждый вечер напивался до бесчувствия. Днем он не брал водки в рот, зато вечером пил до изнеможения.

Несмотря на расторопность и ум, старик был хамом в полном смысле слова, и ничто не могло его изменить. Бывало, раньше, когда ему приходилось вести дела, он умел скрыть свою грубость, но за последние годы, когда все хозяйство вел Анджей, он перестал стесняться. Пил в корчме с мужиками и тут же смеялся над ними — это доставляло ему огромное удовольствие, — издевался над всем, кичась своим богатством, которое росло с каждым годом: он не тратил и половины дохода.

Анджей отправился в свою комнату. Кругом воцарилась тишина; в доме все умолкло и погрузилось в сон; только где-то в деревне лаяли собаки да глухо шумела мельница. Ночь казалась Анджею бесконечно долгой. Он почти до самого утра ходил взад и вперед по комнате, размышляя о своем будущем, о скором свидании с Янкой. Он решил в ближайшее время снова сделать ей предложение.

 

VII

Юзя вернулась домой в прекрасном расположении духа. Она жила в Лугах, в четырех верстах от Кросновы, в имении, принадлежавшем ее отцу; старик даром детям ничего не давал: имение, например, размером около пятидесяти влук, за небольшую плату он сдавал Юзе в аренду, а Анджею за ведение хозяйства платил жалованье.

Усадьба в Лугах была большая, обставлена пышно. Прислуга, хотя и немногочисленная, так вышколена, так хорошо исполняла свои обязанности, как редко можно встретить в иных поместьях. Юзя держала всех в ежовых рукавицах. Муж, безвольный и покорный, слепо повиновался ей и молча исполнял все ее приказы; он был только экономом у своей жены, так хорошо знавшей хозяйство, что даже соседи не раз приезжали к ней за советом и помощью.

Доехав до своей скупо освещенной усадьбы, Юзя передала вожжи кучеру и, миновав увитый диким виноградом портик, очутилась в просторной передней. Лакей в бежевой с черным ливрее при ее появлении сорвался с места.

— Барин дома? — спросила она, снимая шляпу и бурнус.

— Вельможный пан еще во дворе, — ответил лакей, вытянувшись в струнку.

Она вошла в комнату с окнами в сад. За круглым, освещенным висячей лампой столом сидела худенькая, с продолговатым лицом и проницательными черными глазами женщина лет сорока с небольшим и читала.

— Фифи, вели подавать ужин, я голодна. Мамуся угостила таким омерзительным кофе, что мне дурно, — заявила Юзя, садясь в качалку. — Что, опять читаешь какую-нибудь чушь?

Фифи, старая ее учительница и наперсница, козел отпущения, на которой Юзя не раз срывала свою злость, поспешно сложила вырезанные только что из журналов фельетоны и поднялась.

— Иди, да смотри не споткнись! — язвительно сказала Юзя; у Фифи был недостаток: при ходьбе она заметно припадала на одну ногу.

Юзя позвонила. Вошел лакей и стал в выжидательной позе.

— Ступай во двор, найди барина, скажи, что я его зову.

Лакей бесшумно скрылся, а она вновь принялась раскачиваться в качалке, обдумывая, как ей расстроить женитьбу Анджея.

Примерно через полчаса вернулся лакей и с поклоном произнес:

— Вельможный пан спрашивает, можно ли войти к вельможной пани в рабочей одежде?

— Нет! — Она сердито сдвинула брови и добавила с презрением: — Какой хам! — Она всегда заставляла мужа мыться и переодеваться, когда он вечером возвращался с поля.

— А как ужин? — спросила она у вернувшейся Фифи.

— Сейчас будет. Я кончила «Старый замок», чудная вещь, — заговорила Фифи с сильным французским акцентом. — После ужина будем заниматься? — поспешила она изменить тему разговора, испуганная тем, что хозяйка нахмурилась.

— Да! — И Юзя продолжала качаться, не взглянув на француженку. Фифи достала книги, затем стала делать в тетрадях пометки красным карандашом.

Юзя втайне училась французскому языку. Она была так прилежна и делала такие успехи, что Фифи просто поражалась. Никто, даже муж, не знал, что Юзя учится говорить по-французски. А ей очень хотелось овладеть языком: однажды на балу какая-то дама громко спросила у нее что-то по-французски и, не получив ответа, удивилась вслух, как это полька может не знать французского. Юзю чуть удар не хватил от злости, и она решила учиться. Давалось ей это с трудом, но она все превозмогла упорством, с которым принялась за учение. Ее мучило ненасытное честолюбие. Она ненавидела всех женщин, в чьем обществе бывала, — смеялась над ними, язвила острым жалом сарказма и вместе с тем страстно хотела превзойти их пышностью и богатством. Дома она довольствовалась простой пищей, ненамного лучше мужицкой, по нескольку раз переделывала одни и те же платья, на стол велела подавать кофе из жженого гороха или жита — и все только для того, чтобы сэкономить деньги на учение детей за границей, на предметы роскоши, на лакеев, которые целыми днями просиживали в передней, на лучшие в окрестности экипажи и лошадей, на блестящие приемы, которые она устраивала два раза в год и на которые приглашала близких и дальних соседей. Тогда все выглядело по-княжески.

Юзя поднялась и вышла вместе с Фифи.

В столовой уже сидел муж Юзи — высокий, чуть сгорбленный мужчина с добродушным лицом. Он разговаривал с молодым практикантом, заядлым охотником, сыном помещика из-под Кракова, который в Лугах учился ведению хозяйства.

— Пан Зигмунт, я вам привезла поклон.

— Можно узнать, кто вспомнил обо мне? — спросил Зигмунт, поворачивая к ней свое красивое, с тонкими чертами лицо, бронзовое от загара.

— Угадайте.

— Трудно, очень трудно. Это была женщина?

— О да, и прелестнейшая! — Она посмотрела в лорнет; ее желтый глаз нервно задергался при воспоминании об этой прелестной особе.

— Я знаю в Польше одну действительно прелестную женщину — мою кузину Ядю Витовскую; но она меня не терпит и называет дикарем. Надеюсь, что не она?

— Она. Я встретила ее, возвращаясь домой.

— Право, никогда бы не подумал, что она вспомнит обо мне.

— Просто к слову пришлось, так что вам нечего особенно радоваться. Надо было что-то сказать, а поскольку общего у нас мало, то…

— Благодарю, благодарю, вы отрезвили меня; впрочем, уверяю вас, я еще не влюблен в нее без памяти, о нет! — Зигмунт засмеялся несколько принужденно, слова его были неискренни.

— Фифи! — резко бросила Юзя, указав на тарелку Зигмунта.

Фифи, покачиваясь и прихрамывая, подала ему ужин. Для Зигмунта были приготовлены бифштекс, коньяк и пиво, остальные ограничились чаем, ветчиной и оставшимся от обеда жарким.

— Как свекла?

— Закончили. Завтра начнем возить на сахарный завод, — ответил покорно муж.

— Сократи поденную плату копальщикам на десять грошей.

Зигмунт метнул на нее негодующий взгляд, муж, не ответив, опустил глаза, Фифи хихикнула. Воцарилось молчание.

— Ведь мы обещали платить больше, я сам им обещал… — довольно резко сказал Зигмунт.

— Заплатим меньше; когда мы начинали копать свеклу, шли дожди и было холодно. С людьми тоже было трудно, а теперь, когда установилась хорошая погода, нет ни малейшего смысла платить так много.

— Мы обещали, — робко возразил муж.

— Ну и что же? — Юзя нетерпеливо заерзала на стуле.

— Будут недовольны, начнут жаловаться, разнесется по всей округе, что мы обижаем бедных людей.

Юзя что-то заносила в записную книжку и подсчитывала.

— Все это пустяки, и так в этой милой округе никто нас не щадит, — вызывающе ответила она, пряча записную книжку. Попрощавшись кивком головы с Зигмунтом, она сразу после ужина увела Игнатия в контору; там они сидели часа два, подытоживая расходы. Потом Юзя вернулась в угловую комнату, где Фифи, поджидая ее, дремала в качалке.

— Фифи, я разрешаю тебе садиться на оттоманку, но в моем кресле прошу не спать, не выношу этого, — сказала Юзя строго.

Француженка принялась оправдываться.

— Гусыня ты глупая. Если делаешь что-нибудь дурное, так имей смелость выслушать замечание, а то изворачиваешься, как дитя малое. Начнем.

Урок тянулся долго. Юзя с удивительным терпением переводила на польский какую-то повесть, она терпеливо сносила все придирки Фифи, вымещавшей таким образом на ней свои обиды. Юзя не раз с досады запускала в нее то книгой, то тетрадью, но тут же успокаивалась, просила прощения, однако не упускала случая отплатить ей с процентами. Несмотря на это, они жили по-приятельски, дополняли одна другую и были даже друг другу необходимы.

На следующий день Юзя велела заложить экипаж и поехала к Осецкой: у нее созрел план насчет Янки. Осецкая была старой, доброй приятельницей Юзи и умела быстро реализовать замыслы своей подруги. Она жила в двух верстах от Буковца, в небольшом, затерянном среди леса имении, которое было куплено у Гжесикевича. Осецкая хозяйничала скверно и жила не доходом с земли, а процентами с капитала. В «Укромном уголке», как называли ее усадьбу, она построила элегантную двухэтажную виллу с тремя верандами. Из окон главного фасада открывался вид на принадлежавшие ей поля, простиравшиеся далеко за полотном дороги, куда от дома вела аллея, обсаженная с каждой стороны двойным рядом берез и елей. Лес с трех сторон окружал зеленой рамой этот клочок неплодородной земли.

Юзя застала Осецкую в гостиной в слезах — после очередного прилива горьких воспоминаний о дорогом покойном супруге. Тут же находился и Сверкоский, навещавший этот дом ежедневно. Он сидел, как всегда, скрючившись и равнодушно поглядывал то на плачущую Осецкую, то на Зосю, вышивавшую по фиолетовой канве аленькие цветочки. Амис лежал рядом и тихо поскуливал, словно вторил Осецкой. Та, впрочем, увидев Юзю, тотчас перестала плакать и бросилась ей навстречу.

— Простите, я, кажется, пришла не вовремя, — произнесла Юзя, окидывая взглядом Сверкоского и Зосю.

— О нет, даю слово, я очень благодарна, что навестили меня. — Пожав руку Юзе, Осецкая впилась в ее каменное лицо своими черными беспокойными глазами.

— Позвольте представить — пан Сверкоский, благороднейший человек из тех, кто не забывает одиноких друзей.

Сверкоский все с тем же равнодушным видом поклонился.

— У меня есть к вам маленькое дельце, соседское, не уделите ли вы мне несколько минут?

— Ах, моя дорогая, я буду рада. Ну, раз я говорю — буду рада, значит, буду рада, и сомнений никаких быть не может!

На губах Юзи играла ехидная улыбка; они отправились на другую половину дома.

Сверкоский подсел поближе к Зосе, собачонка бегала вокруг, норовя выхватить у нее из рук канву. Зося погладила ее и, не поднимая глаз, спросила:

— Собачку зовут Амис, правда?

— Да.

— Она всегда ходит с вами?

— Да.

— Добрый песик, хороший песик, умный песик, — принялась твердить Зося, лаская Амиса.

Амис запрыгал от радости и залаял. У Сверкоского разгорелись глаза, он сунул руку за пазуху и негромко позвал:

— Амис!

Собака выскочила на середину комнаты, стала на задние лапы и двинулась к нему. Сверкоский достал из кармана кусок сахару, положил собаке на нос, махнул ремнем около самой собачьей морды и крикнул:

— Амис, марш! Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та! — командовал он, отбивая такт ногой. Собака маршировала по комнате на задних лапах с сахаром на носу, высунув розовый язык, а Сверкоский, помахивая ремнем, подражал барабанному бою.

Зося прервала работу и с изумлением смотрела на эту сцену.

— Тра-та-та-та-та, огонь! — крикнул Сверкоский и стегнул собаку ремнем по спине. Амис перекувырнулся, подхватил в воздухе сахар и юркнул под кресло, на котором сидела Зося.

— Здорово! Это вы его научили?

— Да.

— Много он знает всяких штучек?

— Сейчас покажу. Амис! — Пес подошел неохотно, облизнулся и покорно уставился на Сверкоского. — Амис, сынок, не осрами своего хозяина, — прошептал тот на ухо собаке и погладил ее. — Амис! Кошка, кошка, кошка!..

Пес навострил уши, вытянул морду и принялся носиться по комнате, делая вид, что ищет кошку: он скакал через стулья и столы, заливисто лаял, кружился на одном месте. Зося, развеселившись, хохотала, а Сверкоский вдруг вынул револьвер и выстрелил в открытую форточку. Амис тотчас упал, вытянулся посредине комнаты и замер.

Зося, испуганная выстрелом, вскочила и подбежала к Амису: она была уверена, что он мертв.

— Нет больше собаки, — жалобным голосом проговорил Сверкоский, наклоняясь над Амисом, — погибла, убита! — Он наступил собаке на хвост. Амис только перевернулся на спину и продолжал притворяться мертвым; тогда Сверкоский принялся ходить вокруг и подражать то лаю собаки, то хрюканью свиньи, то ржанью лошади, то блеянию овцы; получалось это у него так похоже, что Амис не выдержал, задвигал ушами и заворчал; потом Сверкоский закаркал, как ворона, и стал щипать Амиса пальцами за шерсть, как ворона клювом, наконец подошел к собаке на четвереньках и завыл глухо, по-волчьи. Глаза его по-звериному загорелись, треугольное лицо потемнело, он выл так, что на дворе собаки принялись ему вторить, куры закудахтали, а гуси с криком перелетели через забор. Зося побледнела от страха.

Амис не выдержал, вскочил и бросился наутек; он весь трясся, отчаянно царапал дверь, взвизгивал, а Сверкоский все смотрел на него огненными волчьими глазами, махал ремнем и выл все громче и громче; пес бросился к окну, прыгнул через форточку на веранду, оттуда во двор.

Сверкоский выпрямился, трясущейся рукой протер глаза, тупо взглянул на Зосю, полуживую от страха, и, шатаясь, вышел, не сказав ни слова. Он и сам не знал, что с ним происходит.

Зося выглянула в окно и увидела, как Сверкоский бьет свою собаку, потом он, сгорбившись, качаясь на длинных ногах, побрел по аллее; Амис, понурив голову, плелся за ним.

Завывание Сверкоского, его страшное лицо произвели на Зосю сильное впечатление. Не успела она успокоиться, как в комнату вошли Осецкая и Юзя.

— Сверкоский ушел?

— Только что; вы не слышали, тетя, выстрела и воя?

— Слышала, слышала, — ответила та как бы между прочим.

— Не смею больше отнимать время, — сказала Юзя, поцеловала Зосю и вышла.

На веранде Осецкая шепнула Юзе:

— Самое большее через две недели узнаете обо всем, я немедленно об этом напишу знакомым.

— Орловская дружит с кем-нибудь?

— С Залеской — вы ее знаете, музицирующая идиотка! — Осецкая сама рассмеялась своему определению. — О, я все отлично поняла!.. Франуся! Не ходи с ребенком во двор! — крикнула она толстой женщине, видимо, кормилице, которая с ребенком на руках выглянула из-за двери. — Ребенок сестры заболел коклюшем, прислали мне его для поправки из Варшавы в деревню, — пояснила Осецкая.

Женщины обменялись рукопожатием. Юзя уехала в прекрасном расположении духа. Она все погоняла и погоняла лошадей, хоть те и без того неслись как бешеные по узкой лесной дороге; бричка, как мячик, подскакивала на толстых корнях, и ее так бросало из стороны в сторону, что кучер хватался за козлы, чтобы не свалиться. Юзя любила так ездить, когда была в хорошем настроении, а если сердилась, то обыкновенно ходила пешком. Дорога шла вдоль железнодорожного полотна, сквозь узкую полоску леса желтела свежая насыпь. Перед станцией, на повороте дороги, ведущей к Кроснову, Юзя заметила буланого коня Анджея; злая улыбка скользнула по ее губам, желтый глаз задергался. Она стегнула лошадей — ей не хотелось, чтоб брат увидел ее, — и исчезла в лесу за поворотом дороги.

 

VIII

После вчерашнего письма Анджей отправился к Янке с первым визитом. Ему предстояло явиться к ней вечером, но он не вытерпел — день тянулся слишком долго, да и мать советовала не откладывать. Несмотря на радость, которую обещала ему эта встреча, опасения его не покидали. Он так много выстрадал, что боялся и верить в осуществление своей мечты: в глубине сердца шевелилась тревога, растущая по мере того, как он думал о письме, — вдруг произойдет что-нибудь такое, что снова разлучит их. От волнения он покусывал усы, застегивал перчатки, которые у него все время расстегивались. Чем меньше оставалось до Буковца, тем медленнее велел он кучеру ехать. Он был так погружен в свои мысли, что не заметил Юзю, пересекшую ему дорогу. Пришел в себя он только тогда, когда лошади понесли и круто свернули с дороги в лес: возле станции их испугал Залеский со своим велосипедом. Кучер натянул вожжи, но не сумел их остановить: лопнули постромки, и лошади, промчавшись мимо подъезда, перескочили низенькую, из железных труб, ограду и влетели в садик начальника станции. Кучер свалился с козел, у Анджея хватило присутствия духа выскочить; бричка разбилась вдребезги, а лошади врезались в густо растущие ели и остановились.

На станции поднялась суматоха. Прибежал Орловский; Залеский, бледный, растерянный, так и застыл, не выпуская из рук велосипеда. Лошадей увели, а кучер, который, к счастью, при падении не пострадал, поехал домой за другой бричкой. Анджей только поранил руку о камень; он туго обмотал ее платком, чтобы остановить кровь, и поздоровался с Орловским.

— Ничего, простая случайность, но вы, пан Залеский, могли бы ездить и в другом месте, а не там, где стоянка для лошадей: они, видимо, испугались велосипеда и понесли.

Залеский с подчеркнутой учтивостью стал перед Анджеем извиняться.

— Не имеет значения; что случилось, того не вернешь, — пробормотал Гжесикевич.

— Вы, пан Анджей, если вам угодно, можете простить Залескому и рану, и бричку, и испуг, но я не могу: это противоречит инструкции. Я должен написать рапорт— так велит мне совесть.

— Пишите хоть десять дурацких ваших рапортов! — проворчал Залеский, снова сел на велосипед и с удвоенным азартом принялся кружить у подъезда.

— Напишу, клянусь богом, напишу! — кричал Орловский. — Вы подвергаете людей опасности, кроме того, вам надлежит быть не здесь, а на службе. Пан Бабинский, пан Станислав! — позвал он Стася, входя в канцелярию. — Напишем рапорт.

Стась сунул под бумаги недописанное письмо матери и поплелся за Орловским. А тот вдруг вспомнил, что оставил Гжесикевича у подъезда, и выбежал из комнаты.

Стась в спешке стал дописывать письмо:

«Письмо и корзину получил, благодарю от всего сердца за присланную колбасу, только, как мне показалось, она пересолена: все время хочется пить. Лошади Гжесикевича, того самого, который ездит к панне Орловской, испугались велосипеда Залеского, свернули с дороги и понесли; бричка разбилась, но с Гжесикевичем ничего не случилось. Старый идиот собирается писать рапорт на Залеского и наверняка напишет — уж очень рассвирепел. Если напишет, то Залескому несдобровать, могут быть большие неприятности и даже перевод в другое место. Узнай, мамуся, об этом в дирекции. Дяде к этому времени будет все известно. Посылаю бутылочку для камфарного спирта. Вчера израсходовал последний, после этого чувствовал себя хорошо: спал прекрасно, к утру язык стал нормальный. Может быть, мамуся, ты спросишь у Фельца, отчего у меня сегодня ноют суставы — едва могу двигаться. Колбасы больше не присылай, пришли лучше ветчину или окорок. Папирос хватит до воскресенья. Целую тебя, мамуся, крепко, крепко.

Стась».

Едва успел он отложить письмо в корзинку, которую всякий раз отсылал с проводником к матери, как в канцелярию вернулся Орловский — к станции подходил пассажирский поезд.

Гжесикевич с волнением отправился наверх. Рука сильно болела, и это раздражало его. Но, очутившись в той самой гостиной, где несколько месяцев назад получил отказ, Анджей забыл о боли, уселся за стол и с трепетом стал ждать Янку.

Янка, несмотря на то, что давно ждала этого визита, чувствовала себя смущенной. Она долго смотрелась в зеркало, приглаживала волосы, старательно оправляла платье — только бы оттянуть время.

Когда Янка наконец вышла в гостиную, Гжесикевич вскочил и пошел ей навстречу. Его поразил ее болезненный вид — бледное лицо, глубокие складки в углах рта, темные круги под глазами.

Они молча пожали друг другу руки.

Янка широким, немного театральным жестом указала ему на стул.

— Еще раз благодарю вас за внимание. Ваш букет доставил мне большую радость, большую, — повторила она, поняв, что эти слова доставляют ему неизъяснимое наслаждение.

— Если вы позволите присылать вам цветы почаще, я буду счастлив, — проговорил Анджей глухим голосом.

Желая, как обычно, покрутить свои усы, он поднес руку к лицу и невольно застонал от боли.

— Что с вами? — Янка только сейчас заметила перевязанную руку и кровавые пятна на платке.

— Да так, пустяки: когда выскакивал из брички, ударился о камень.

— Кухарка говорила… Но она сказала, что разбилась только бричка и никто не пострадал.

— Небольшая рана, промою спиртом, и все пройдет,

Янка тотчас ушла за спиртом; несмотря на все протесты Анджея, развязала платок и послала Янову за тазом. Он обмыл себе руку и залил спиртом пораненную ладонь; затем Янка обвязала руку куском чистого полотна. Спирт так жег рану, что Анджей побледнел; пот выступил у него на лбу; он сжал зубы и, превозмогая боль, произнес:

— Не балуйте меня, не приучайте, а то я готов раздробить себе обе руки, чтоб вы только за мной ухаживали.

Янка посмотрела на него ясным, добрым взглядом. Он поцеловал ей руку.

— Я знал, вы очень добры.

По ее лицу пробежала тень, она опустила глаза, не в силах выдержать его взгляда.

— Что у вас слышно? Как родители, сестра? Здоровы?

— Мама велела вам кланяться и спросить, когда вы ее навестите; она очень соскучилась, как и мы все, — добавил он тихо.

— Как-нибудь выберемся с отцом.

— Знаете, я сам себе не верю, смотрю на вас, слушаю, говорю, но не смею подумать, что я и в самом деле опять в той же гостиной.

В его голосе прозвучала грусть.

— Тем не менее это правда; кажется, все возвращается к исходной точке, — сказала она.

— Откровенно говоря, мы с вашим отцом совсем потеряли надежду видеть вас здесь: даже сейчас я спрашиваю себя, не сон ли это. Прошло столько тягостных месяцев ожидания. Этого времени я не забуду никогда. Мы просиживали в гостиной с вашим отцом целые вечера, не сказав друг другу ни слова, душой и мыслями устремляясь к вам. — Он показал на Янкину фотографию на столе.

Анджей поднялся, в глазах его отражалась боль воспоминаний. Он пересел на другой стул. Янка молча разглядывала его. Теперь она открыла в нем что-то привлекательное. В нем не было ничего от столичных повес, похожих на пуделей, вечно скачущих как на пружинках около женщин. В его голосе звучали искренность и глубокое чувство, от него веяло силой и благородством. Это ей импонировало. Янка всматривалась в него, как в актера, вдохновенно играющего роль, следила то за его мимикой, взглядом, движениями, то устремляла взор на блеск бриллиантового перстня, который он носил на пальце, то переводила взгляд на булавку галстука, стараясь заглушить в себе чувство сожаления и вины, пробуждавшейся в ней.

— Вы ездили летом за границу? — прервала она затянувшееся молчание.

— Нет, но… — Анджей кашлянул, чтобы скрыть смущение. Он чуть не проговорился, что каждую неделю ездил в Варшаву, чтобы хоть издали взглянуть на нее.

— Завидую свободе мужчин — вы можете делать все, что угодно, вам не надо ни перед кем отчитываться.

— Да, но мы, мужчины, часто злоупотребляем своей свободой.

— Разве это бывает плохо?

— Конечно, всякое излишество, всякое заблуждение, всякий необдуманный поступок всего сильнее отражается впоследствии на нас самих.

Слова Анджея задели Янку за живое. Ей показалось, он сделал это умышленно; глаза Янки загорелись, она уже готова была поддаться порыву гнева, но сдержалась, застыв в тревожном молчании.

Анджею хотелось сказать ей так много: столько чувств роилось в сердце, столько мыслей теснилось в голове, но он не осмеливался сказать ничего, только сидел, скованный собственной застенчивостью и холодностью ее взгляда.

— Ваши буланые живы? — заговорила она снова, чтобы только сказать что-нибудь.

— Живы, это они так разбушевались сегодня.

И опять гнетущее молчание.

«О чем говорить?» — подумала Янка в отчаянии, встала, поправила абажур на лампе, сложила разбросанные альбомы. Принялась ходить взад и вперед по комнате, чтобы заглушить тягостную неловкость. Ее недавнее прошлое мешало им сблизиться. Они не могли свободно беседовать, даже смотреть в глаза друг другу: рядом с Янкой, которую он знал, встала другая, та, из театра. Это она скользила по полутемной сцене, в костюме комедиантки, размалеванная, бросая вызывающие взгляды на первые ряды кресел, Янка-актриса, которую он ненавидел за те страдания, что она ему причинила. Янка, как ей казалось, чувствовала, видела почти все, что происходит в его душе, читала его мысли, и это угнетало ее и раздражало; Янке хотелось, чтобы он забыл ее прошлое, не думал о нем.

— Вы останетесь пить чай… правда? — спросила Янка, когда он встал, собираясь уйти. — Отец придет сейчас со службы. Я на минуту оставлю вас одного.

Она вышла приготовить чай. Анджей вздохнул свободнее, на душе стало легче. Она предстала перед ним во всем своем одиночестве, новая, не такая, как прежде, еще более близкая, родная. «Я люблю ее», — думал он, сознавая, что и любит как-то иначе, глубже, лучше; он увидел теперь не просто женщину, красота которой привлекала его, но и ее душу, возвышенную, благородную. «Люблю», — шептал он страстно, и его несгибаемая, непреклонная мужицкая душа наполнялась блаженством и трепетом рабского преклонения.

Пришел Орловский, сели пить чай. Создалась непринужденная обстановка. Янка была в хорошем расположении духа. Анджей говорил много и горячо, может быть грубовато, но в каждом его слове, взгляде выражалась любовь. Янка понимала это и была ему благодарна. Лишь на мгновение на сердце набегала мрачная тень, все мутилось в душе, но так неуловимо, как на воде, под самой поверхностью которой проплывает рыба. Это вскоре проходило, и Янка опять становилась оживленной, остроумной, ее бледное лицо покрывалось легким румянцем. Орловский был доволен, но какая-то тайная мысль беспокоила его, заставляла задуматься. Он быстро поворачивался и бросал вокруг испуганные взгляды, потом вдруг снова принимал горячее участие в разговоре, словно желая что-то заглушить в себе.

— Право, мне так хорошо здесь! Это счастье я бы с удовольствием пил ежедневно, — сказал Анджей и встал, понимая, что пора уезжать.

— Ну что ж, пейте, пока есть жажда, — весело ответила Янка.

Она заметила, как он вздрогнул после ее слов. Прощаясь, Анджей горячим поцелуем прильнул к ее руке и посмотрел в глаза одним из тех взглядов, которыми глубже всего выражается любовь.

Янка глядела ему вслед из окна кухни, и он чувствовал это: садясь в бричку, он повернулся и, сняв шляпу, раскланялся.

Когда Янка осталась наедине с отцом, Орловский достал какую-то бумагу и дал ей прочесть. Это была резолюция дирекции по поводу рапорта, написанного им на самого себя.

Начальник отдела серьезным тоном, но не без иронии писал ему:

«Предписывается начальнику станции Буковец: известить экспедитора станции Орловского, на которого поступила от пассажиров жалоба и рапорт его начальника, пана Орловского, что дирекция решила оштрафовать его на три рубля, дабы впредь подобные нарушения не повторялись. Ответственность за добросовестное и аккуратное исполнение служебных обязанностей экспедитором станции Орловским возложить на начальника станции пана Орловского».

Прочитав, Янка нахмурилась: в памяти всплыли слова доктора. Она вспомнила все чудачества отца и вернула ему бумагу, не зная, что сказать.

— Суровое наказание, правда? — спросил он и, не дожидаясь ответа, добавил: — Суровое, но справедливое. Чиновник не должен поддаваться слабости, кто на службе, тот как на войне и должен думать в этот момент не о детях, матери, отце, родных, а только о служебных обязанностях. Именно так они это и поняли. Признали наконец мою правоту, признали то, чего я давно добивался. Поняли, и считают меня ответственным за поведение экспедитора, и велят руководить его поступками. Справедливо, вполне справедливо.

— Но как же ты совместишь обе эти обязанности? — робко спросила Янка, боясь рассердить отца. В то же время ей хотелось во что бы то ни стало вывести его из заколдованного круга.

— Это только так говорится, что я исполняю две обязанности, на самом деле все обстоит иначе. Я почувствовал это давно, а дирекция только теперь, потому так и написано: «Ответственность за добросовестное и аккуратное исполнение служебных обязанностей экспедитором станции Орловским возложить на начальника станции пана Орловского». Сказано ясно. Да, дитя, нас, по правде говоря, в Буковце двое: Орловский — начальник станции и Орловский-экспедитор. Я давно думал об этом. Есть две должности, выполняемые двумя различными лицами. Так пишет и дирекция. А она, надо полагать, не ошибается. — Он громко рассмеялся, пожал плечами, закусил кончик бороды и принялся ходить по комнате, то и дело поглядывая на бумагу. Иногда он останавливался, словно в чем-то еще сомневался; но, перечитав приказ, он улыбнулся и с удовлетворением постучал по бумаге пальцем.

— Как тебе сегодня понравился Гжесикевич? — спросила Янка, чтоб хоть как-то отвлечь его от этих мыслей.

— Хо-хо, я был прав!.. А, Гжесикевич? Хорошо, очень хорошо. Вы много говорили друг с другом. — Орловский спрятал бумагу в карман. — Знаешь, — начал он тоном нормального человека, садясь рядом с Янкой, — другого такого милого и честного человека я не встречал. Если бы ты пожелала выйти за него, я был бы счастлив. Но я тебя не принуждаю, честное слово, не принуждаю, — добавил он поспешно, заметив тень на ее лице. — Я только думал, что если бы ты жила в Кроснове, я ежедневно приезжал бы к вам.

— Почему бы тебе, отец, не бросить службу? Ты чувствовал бы себя совершенно свободным, не было бы огорчений и забот. Зачем тебе она? Ведь того, что у тебя есть, вполне хватило бы нам на жизнь.

— Я думал об этом, и это случится, да, случится, но только не теперь. Пока есть силы, надо что-то делать и кем-то быть. Впрочем, я нужен здесь. Железная дорога — учреждение общественное, это кровеносные сосуды страны, от правильного их функционирования зависит весь организм государства, его здоровье и сила. Я знаю, понимаю и люблю свое дело, а людей, всецело отдавшихся труду, людей, которые хотели бы посвятить себя только службе, становится все меньше. К примеру, этот прохвост Залеский: в голове у него лишь велосипед, он сменил уже пятьдесят мест, и главное для него — жалованье. Стась — идиот, Сверкоский — дикарь, а Карась, а Карась, если бы не был животным, волокитой и пьяницей, мог бы стать хорошим служащим: он понимает, что повиновение необходимо. Ну, а все остальные? Каждый только норовит уклониться от исполнения своих обязанностей. Знаю, нам было бы хорошо вдвоем, я думал об этом, но что бы я делал без службы? Человек привык к ярму: он — как лошадь на молотилке: если отвяжут ее от дышла, все равно будет ходить по кругу с опущенной головой. — И Орловский усмехнулся.

Янка успокоилась. Его рассуждения казались ей вполне логичными.

— Послужу еще немного, пусть эти люди свыкнутся с делом, забудут, что когда-то жили иначе, — тогда и без меня все пойдет своим чередом по установленным правилам. Вот в чем моя идея. Иногда мне больно, что этим мало кто интересуется, что меня не понимают, называют тираном, что на мои проекты часто отвечают отказом, но, несмотря на все это, настою на своем: награда моя — во мне самом, в совести, в уверенности, что именно так я должен был поступить.

Он увлекся и с жаром стал излагать свои мысли: развивал экономические теории, говорил о проектах менее сложного администрирования, захватывал все более широкий круг вопросов, сравнивал устройство государств, указывал на господствующие системы производства, их тесную связь с идеями, нравами, этикой, приростом населения и смертностью. Он приводил цифры, которые пальцем чертил в воздухе, цитировал на память мнения авторов по интересующим его вопросам, некоторым возражал, воодушевлялся, но иногда бросал вокруг мутный, беспокойный взгляд, печально улыбался Янке, удивленной этим потоком слов. Она еще не видела отца таким: он сжимал руками голову и продолжал говорить, но уже не так горячо и не так связно, со страхом оглядывался, делал долгую паузу, сидел молча, пряча лицо за большим газетным листом. В конце концов он вскочил, и, не сказав больше ни слова, отправился в свою комнату.

Янка пошла спать и, несмотря на тревогу за отца, быстро уснула, утомленная впечатлениями дня. Вдруг ее разбудил чей-то глухой голос. Янка подняла голову, прислушалась. Залеская, как всегда в этот час, играла свои бесконечные гаммы, звуки лились монотонно, иногда в них звучали то шепот, то крик отчаяния, то просьба.

Янка направилась в гостиную. Дверь в комнату отца была приоткрыта.

Орловский в кальсонах, в форменном кителе и красной фуражке стоял посередине комнаты; зажженная свеча на столике у кровати освещала его мутным желтоватым светом.

— Пан экспедитор, говорю вам — никаких объяснений, я их все равно не приму во внимание. Дирекция оштрафовала вас на три рубля, и вы заплатите, а в будущем никаких поблажек, никаких; я ваш начальник и не позволю, слышите, не позволю. — Тут он наклонился к кому-то невидимому, кто был ниже его ростом, погрозил ему пальцем, затем, сделав несколько шагов в сторону, снял мундир и фуражку, отирая вспотевший лоб, и, сгорбившись, прошелся мелкими шажками по комнате и зашептал что-то изменившимся голосом, столь непохожим на его собственный, что Янка даже заглянула в комнату: ей показалось, что там есть еще кто-то. Орловский перешел на другую сторону комнаты, напротив двери, в которую смотрела Янка, и вытянул руку в том направлении, где он стоял прежде.

— Пан начальник, даю слово честного человека, клянусь любовью к дочери — наказывают меня несправедливо. Я был тогда раздражен, болен, почти без памяти. Евреи толкались, ссорились, я ударил одного из них. Поднялся крик, я велел гнать их в шею. Вспомните, пан начальник, дочь моя находилась при смерти; я только что привез ее из Варшавы, я был в отчаянии. Пан начальник, представьте — вот ваша единственная дочь уехала из дому, поступила в театр, она не писала несколько месяцев, она бросила вас, отца, как бросают старую тряпку, но вы любите своего ребенка, она находится на волоске от смерти — неужели вы будете спокойны? О, что я выстрадал, что перенес! — крикнул он сквозь рыдания и закрыл лицо руками; слезы текли между пальцами, скатывались по бледным щекам, и такая боль, безумная боль терзала его сердце, что он, казалось, вот-вот потеряет сознание. Чтобы не упасть, он хватался за спинки стульев, умоляюще складывал руки, жалобно причитал и покорно смотрел на своего воображаемого начальника, на свое другое я, которое он отчетливо видел перед собой.

Янку трясло: спокойное, странное безумие отца привело ее в отчаяние, внесло хаос в ее мысли. Она не могла двинуться с места: не хватало ни сил, ни смелости. Комната закружилась, бледное пламя свечи затрепетало перед ней, как кровавое зарево, огромный пожар, в котором клубились беспорядочные мысли, сжимая ее голову пылающим обручем.

Орловский сел на кровать, потер лоб, напился воды из стоявшего на столике сифона; шипение газа и шум струи вернули его, казалось, к действительности. Он покусал кончик бороды, протер глаза и долго смотрел в темную глубину комнаты широко раскрытыми, полными безбрежного ужаса глазами. Потом, видимо, успокоился, — в глазах засветилось сознание, призрак исчез. Он задул свечу.

Янка тоже пришла в себя. Вскоре она услышала ровное, глубокое дыхание отца. Рояль Залеской звучал все тише и тише, пока наконец не смолк. Глубокая тишина, мистическая тишина ночи с ее угасающими вибрациями, насыщенная необъяснимыми шорохами, наполнила квартиру.

Янке стало страшно. Возвращаясь в свою комнату, она озиралась в тревоге, сильно колотилось сердце: ей чудилось, что тут, рядом, вон в том темном углу, кто-то стоит; чьи-то руки протягиваются к ней, чьи-то глаза смотрят зловеще; чье-то холодное дыхание коснулось лица и оледенило кровь. Стулья и кресла, как черные бесформенные чудовища, таились во мраке, загораживая, казалось, дорогу; белая клавиатура рояля скалила на нее острые клыки. Янка перебежала гостиную, влетела в свою комнату, заперла двери на ключ и бросилась в кровать, с головой закутавшись в одеяло…

Спустя некоторое время Янка пришла наконец в себя и решила одеться, чтобы сойти вниз и послать доктору телеграмму. Для этого предстояло пройти столовую, кухню, лестницу и длинный коридор. Янку снова охватил страх, и она решила подождать до утра.

Всю ночь Янка не спала, ей мерещился голос отца, и она прятала голову в подушки. Но лежать так в постели она была не в состоянии: казалось, в окно из темной, беззвездной ночи заглядывает чье-то лицо. Янка вскакивала и, не обнаружив никого, ложилась опять, растревоженная больше прежнего.

С грохотом проносились поезда; иногда рожок стрелочника звучал так громко, что в лесу отзывалось эхо, и опять воцарялась глубокая, гнетущая тишина, словно весь мир вымер.

Утром Орловский встал, напился, как всегда, чаю и отправился на службу; он был чуть бледнее обычного, да глаза немного покраснели; он ни словом не обмолвился о дирекции и производил впечатление вполне здорового человека. Янка внимательно наблюдала за ним и только после его ухода выспалась как следует, а потом написала доктору письмо, обрисовав вкратце положение, и попросила его под каким-нибудь предлогом как можно скорее приехать.

— Рох, отправьте письмо с первым товарным поездом в Кельцы. Вот вам рубль, передайте его с письмом проводнику и попросите сейчас же отослать со станции. Что с вами? — спросила она, заметив озабоченное лицо Роха.

— Со мной? Да со мной-то вроде ничего, а вот жена-то совсем плоха, не ровен час — помрет.

— А давно она больна? Вы мне ничего не говорили.

— Не говорил! Конечно, не говорил. А если бы сказал, разве полегчало бы? Она болеет не со вчерашнего дня, с лета болеет; поначалу ничего делать не могла, а потом уж и есть перестала. К доктору ходила, жиром натиралась, сивуху пила, зелье разное — все без толку.

— Надо было вызвать казенного доктора; ведь вам полагается врачебная помощь.

— Полагается-то она полагается, да доктора, может, и умеют господ лечить, а мужиков-то нет: вот недавно приехал один такой к Банасиковой, и что? Померла. Может, не по его вине: если пришло кому время помирать, никакой доктор не поможет, разве только один господь бог.

— А что с вашей женой?

— С женой-то? Сам толком не знаю… Да и кто знает, внутри боль сидит. Есть не может, работать не может, высохла, как щепка, ну и лежит себе, лежит, ждет милости божьей или смерти; губа раздулась с добрую грушу, выпьет водочки самую малость, проглотит мясца кусочек — и все тут.

— Верните письмо, мы сделаем иначе. — Она написала отцу записку, чтоб тот вызвал доктора телеграммой к жене Роха.

— Снесите это пану начальнику. Часа через два-три доктор будет здесь. «Так будет лучше, — подумала Янка, — никто не узнает, что это я вызывала доктора».

И действительно, несколько часов спустя приехал доктор. Он прошел наверх, но не пожелал снять свои пледы и непромокаемые плащи, кашлял больше обыкновенного, лицо у него было совсем зеленое. Респиратора он тоже не снял. Едва вошел в квартиру, как позапирал тотчас двери, форточки, осмотрел окна и, убедившись, что они не законопачены на зиму, погрозил пальцем Орловскому.

— Да ведь мы пока живы, здоровы! — рассмеялся Орловский, который поднялся наверх вместе с доктором.

«Знаю я, какое это здоровье — с ревматизмами, мигренями да невралгиями», — написал доктор на полях газеты.

— На обратном пути от Роха вы, конечно, зайдете к нам и посмотрите меня еще раз, доктор? — спросила Янка.

Доктор поглядел на нее, махнул рукой и написал: «Вы совсем здоровы», — но, заметив, что она смотрит на него как-то не совсем обычно, кивнул утвердительно и направился к выходу. Янка быстро оделась.

— Доктор, я пойду с вами к больной; я еще утром собиралась к ней.

— Зачем? — крикнул Орловский. — Если вздумала подохнуть, обойдется и без тебя; может, болезнь заразная, — добавил он с тревогой.

— Сначала к больной войдет сам доктор и узнает.

Они ушли.

Рох жил в нескольких шагах от станции в небольшом служебном домике. Они шли по железнодорожному полотну. Янка взяла доктора под руку и принялась вполголоса рассказывать ему об отце. Ее рассказ не был для него неожиданностью, но, услышав о ночной сцене, доктор даже остановился. В его печальных глазах она прочла тревогу и озабоченность.

— Вы должны, доктор, под каким-нибудь предлогом осмотреть отца и посоветовать что-нибудь, я совсем потеряла голову.

Доктор кивнул ей и вошел в жилище Роха.

Комната содержалась довольно чисто, но была заполнена одуряющим запахом спирта, горелого жира и квашеной капусты: бочка, прикрытая подушкой, стояла у печки. Единственная кровать находилась у окна. На подоконнике стояли жестяные банки с чахлой геранью и бутылка с пиявками, заткнутая грязной тряпкой. Жена Роха лежала неподвижно — высохшие руки вытянуты поверх одеяла; она попробовала было подняться, но только застонала и повела вокруг бессмысленными выцветшими глазами; лицо ее сморщилось и пожелтело, как засушенное лесное яблоко. Доктор даже не осматривал ее, она была уже в агонии и с трудом бормотала какие-то слова, с удивлением уставившись на Янку.

— Что у вас болит?

— Умру… Умру, — причитала она слабым голосом. На фоне цветастого, с красными полосами одеяла лицо ее казалось таким же безжизненным, как аскетические лики святых, которые глядели с темных икон, развешанных рядами по стенам, словно из небытия; бесформенные пятна лиц напоминали бестелесные призраки.

— Почему не позвали меня раньше?

— Не позвали… ну да, не позвали: думали, само пройдет, да и разве доктора помогут? — оправдывался Рох, вытянувшись в струнку и сделав под козырек.

— К знахарю ездила?

— Известное дело, ездила: и водкой натиралась, и жиром мазалась, и травы пила, и заговорами бабы лечили, и по росе ходила босая, и пиявки дурную кровь высасывали, и тридцать банок цирюльник поставил — не помогло. Видно, уж ничего не поможет, — говорил Рох, глядя безучастно на больную.

— Сегодня же пришлю лекарство. Пойдем! — обратился доктор к Янке, которая смотрела на больную полным сострадания и тревоги взглядом. Янка повернулась, чтобы уйти, но больная вытянула руку и худыми пальцами схватила ее за платье. Янка вздрогнула.

— Барышня, барышня! — позвала больная тихо, закашлялась и минуту, наверно, лежала с застывшими глазами, тяжело ловя ртом воздух и теребя руками одеяло.

У Янки на глазах навернулись слезы. Она поправила подушки и одеяло, стянула потуже желтый платок, которым была повязана больная, погладила ее по щеке и, глотая слезы, вышла из сторожки. Больная смотрела вслед; в ее угасающих глазах засветилась благодарность.

— Пусть, пусть, пусть! — твердила она посиневшими губами, видимо, какую-то молитву; она лежала спокойно и без тревоги смотрела в неведомую, страшную даль.

— Умрет еще сегодня, — сказал доктор Роху, выходя из комнаты и надевая респиратор.

— Умрет… Да, умрет! Надо, значит, сколотить гроб, — произнес Рох равнодушно.

У Янки сердце затрепетало от жалости; она не могла ничего сказать, только шла следом за доктором и глядела на осенние краски умирающего леса, на серые стаи туч, плывущие быстро, как птицы, на мир печальный, оцепеневший.

Войдя в дом Орловского, доктор снял пальто и жестами попросил, чтобы ему дали поесть. Когда Янка рассказала отцу о жене Роха, доктор незаметно сделал ей знак, чтоб она вышла, вынул свою записную книжку, сел за стол и, бросив взгляд на Орловского, ходившего взад и вперед по комнате, написал карандашом:

«Ты здоров?».

— Никогда не чувствовал себя лучше.

«По глазам вижу, — у тебя болит голова; ты скверно спишь», — написал он.

— Правда, но у меня столько забот по службе, что это вполне естественно.

Доктор заглянул ему в зрачки, выслушал его, пощупал пульс и сел снова.

— Ничего у меня не болит, что тебе взбрело в голову?

Доктор не ответил, пообедал наспех и пошел прощаться с Янкой.

— Есть только одно средство: спокойствие, спокойствие, спокойствие, — сказал он, — есть и другое, правда, лишь половинчатое — дирекция пришлет ему экспедитора. Я сам похлопочу об этом.

— Доктор, я очень беспокоюсь за отца, не жалейте средств, распоряжайтесь — я сделаю все, чтобы спасти его.

— Главное сейчас — продлить его теперешнее состояние, о полном излечении не может быть и речи, — сказал он и нахмурился. Затем пожал ей руку, поцеловал в лоб, надел респиратор и вышел.

Вечером приехал Гжесикевич с букетом. Янка приняла Анджея холодно; все внимание ее было сосредоточено на отце. Орловский повеселел, много шутил. Опасения Янки стали понемногу рассеиваться, почти исчезли. Вскоре она совсем о них забыла. Отец по-дружески хлопал Анджея по спине, целовал его, и это Янку немного озадачило. Ее также сердили чувствительные взгляды и жениховский тон, с каким Анджей обращался к ней. Они говорили о соседях, об их взаимоотношениях, Орловский спросил:

— Разве Витовский уехал куда-нибудь? Что-то давно я его не видел.

— Нет, просто перестал ездить через Буковец.

— Почему?

— Чудит, как всегда; говорит, что не может видеть тот дуб, на котором зимой повесился овчар.

— Странный человек!

— Нет, нет, пани Янина, скажите лучше — чудак. В субботу ночью вдруг кто-то будит меня; я вскакиваю, зажигаю спичку — Витовский сидит на кровати и здоровается. Я удивляюсь, однако думаю: наверное, у него какое-нибудь важное дело. А он заявляет, что не мог спать и непременно хотел меня видеть. Пришел пешком, двери были заперты, тогда он выдавил на террасе стекло, отворил окно и влез. Собаки, как всегда, на него не лаяли.

— Почему же «как всегда»?

— Я не раз замечал, что собаки на него не лают, подходят и ласкаются.

— Право же, я и не подозревала, что в нашей окрестности живет такое чудо.

— Может быть, скоро с ним познакомитесь. Он богатый, образованный, но общаться с ним не всегда приятно: он большой барин, влиятельный человек, его все побаиваются. Мужики называют его антихристом. Хозяин он не блестящий, но имением управлять умеет. Мы с ним ладим; он не раз говорил мне в глаза: «Гжесикевич, ты мужик, но я тебя люблю — есть у тебя зачатки человечности; я уверен, из твоей семьи выйдет еще великая душа».

— Откуда он взялся?

— Ровно год тому назад приехал прямо из Парижа. Старик Витовский, его дядя, завещал ему Витов, но потребовал от него выполнить столько благотворительных дел, что принять наследство мог только безумец, хотя состояние и колоссальное.

— Пан Скульский рассказывал удивительные вещи об этом Витовском.

— Про него ходит множество анекдотов.

— Я хотела бы с ним познакомиться.

Гжесикевич расхохотался.

Янка удивленно вскинула брови.

— Я смеюсь только потому, что он когда-то говорил мне; если кто-нибудь станет думать о нем или пожелает увидеть, телепатическим путем он узнает об этом и рано или поздно сам устроит встречу.

— Буду ждать терпеливо.

— И вы верите в такие сказки, как телепатия, предчувствие и тому подобное?

— Ни да, ни нет; но допускаю возможность всего этого. Действительность, как и мечты, создана из того же самого материала.

Гжесикевич не ответил, но в глазах его вспыхнул едва заметный огонек иронии.

 

IX

Витовский долго не выходил у Янки из головы. Он страшно заинтересовал ее. Уже заочно он произвел на нее впечатление. Она чувствовала, что это человек необыкновенный, с оригинальным духовным складом. Вспоминались ей персонажи из кальдероновских драм. Полная неясных, тревожных мыслей, она отправилась проведать жену Роха. Следом за нею шла Янова и несла бульон и вино.

Роха не было дома. На полке горела коптилка, озаряя комнату мутно-желтым светом. У печи, в которой весело потрескивали еловые ветки, сидело несколько женщин. Они разговаривали вполголоса и с удивлением повернули к вошедшей раскрасневшиеся от огня лица. Жена Роха с трудом подняла отяжелевшие веки. Женщины помогли больной сесть, Янка влила ей в рот глоток вина. Больная тяжело дышала, в желтых глазах затеплился слабый огонек жизни.

— Барышня, — проговорила она беззвучно, стараясь поймать коченеющими пальцами руку Янки, — пускай тебя господь бог и матерь божья наградят… пускай… — Она не договорила, огонек сознания погас; она застонала, потом с протяжным вздохом раскрыла рот. Глаза расширились и засветились, будто огромные стеклянные бусины. Одна из женщин, думая, что та уже умирает, зажгла свечу, но больная очнулась снова.

Янка поправила выбившиеся у больной из-под платка волосы, влила в рот еще немного вина, погладила ее по щеке и сама постепенно впала в какое-то оцепенение. Женщины опять уселись у очага; одна из них положила голову на подушку, прикрывавшую бочку с капустой, и уснула. Остальные принялись тихо беседовать, время от времени тревожно поглядывая то на больную, то на Янку. С грохотом промчался поезд, и домик содрогнулся, в шкафу зазвенели фаянсовые тарелки; затем вновь воцарилась сонная, гнетущая тишина. Ветер раскачивал деревья в лесу, гудел в трубе, утихал; вскоре на опушке так жалобно заблеяли козы, что бабы стали набожно креститься и теснее прижались друг к другу. Янка оглядела жилище. Женщины молчали, больная уставилась на Янку отчужденным взглядом, желтоватый блеск ее глаз обдавал холодом и тревогой; Янка отняла руку; больная потянулась к ней, словно цеплялась за нее в эту предсмертную минуту. Янка встала, собираясь уходить.

— Ба… ба… ба… рышня, ба… — прохрипела больная, тщетно пытаясь удержать Янку. Отчаяние и боль исказили ее высохшее лицо. Янка не могла больше глядеть на нее и вышла. Она сознавала, что и в ней все холодеет, умирает. Только в эту минуту почувствовала она весь ужас смерти и бегом бросилась домой. Всю ночь напролет Янка видела это костенеющее лицо.

Утром Рох, как обычно, пришел убрать в квартире. Сегодня он вел себя как-то странно: прерывал работу, таращил глаза, крестился и снова начинал молиться.

— Что, не лучше жене? — спросила Янка, догадываясь по его поведению, что все кончено. Но ей страстно хотелось услышать, что женщина еще жива; ее мучила совесть, что она не осталась там и не выполнила последней просьбы больной.

— Лучше? Какое лучше, барышня, после вторых петухов померла.

— Умерла!

— Так и есть, умерла насмерть. Вот как вы ушли, приехал я с ксендзом, помазали ее святым елеем, и тут же померла. Уж бабы ее там обрядили к погребению. Померла, — говорил он таким голосом, как будто сам был удивлен этим словом, не вполне понимал его значение и не мог еще поверить, что та, с которой он прожил тридцать лет, могла умереть. — Послезавтра похороны! Эх, барышня! Добрая она была женщина. Иной раз и поколотит меня, так за дело, сам виноват, а уж какая работящая, да вот хворь замучила.

— Умерла!

Он окинул взглядом комнату.

— Да уж, известное дело, померла.

— Оставьте работу и займитесь своим делом. Я сейчас скажу отцу, он напишет, чтоб дирекция зыдала вам на похороны.

Рох подумал с минуту и поклонился ей в ноги.

— А я вот, барышня, благодарить вас хотел: вы такая важная пани, а не побрезговали прийти к покойнице; да пошлет вам господь бог и Ченстоховская матерь божья всякого благополучия.

Вытерев шапкой мокрые от слез глаза, он заковылял по насыпи к дому.

— Умерла, — тихо повторила Янка и вздрогнула. — Так и обо мне скажут: «Умерла».

В течение нескольких дней Янку угнетало тягостное состояние, вызванное смертью жены Роха. Залеская известила ее о своем желании поехать на похороны. «Такая чудесная погода, прокатимся, подышим свежим воздухом и сделаем доброе дело», — писала она. Через полчаса прибежала она сама и с трудом уговорила Янку поехать с ней. Сверкоский вместе со Стасем составил им компанию и дал лошадей.

Отправились после полудня, догнали похоронную процессию и поехали в хвосте. Процессия растянулась по узкой лесной дороге. Впереди несли черный крест и большую хоругвь с изображенным на ней скелетом, который держал косу. Хоругвь трепыхалась, как огромная черная птица, прибитая за одно крыло к древку. Следом лошадь везла телегу, на телеге, на досках, стоял некрашенный гроб с черным крестом на крышке. Рох, спустив голову и ухватившись за крышку гроба, шел рядом, глаза его были устремлены в мерцающую серую даль, где терялась вьющаяся среди леса дорога. Потом он перевел взгляд на изображенную на хоругви смерть, которая, как ему казалось, высовывалась и замахивалась косой на березы по обеим сторонам дороги. Желтые листья — слезы леса — падали на гроб, на обнаженные русые головы мужиков, на красные и желтые платки баб, и плечи Роха беспомощно опускались. Он шел с трудом, придавленный тяжестью горя. За ним тянулась цепь свечей, расцветших золотыми огоньками и разливающих запах знойного июльского поля, на которое только что пролился дождь. Торжественно и проникновенно звучал псалом:

Кто под опекой бога своего, Тот сердцем уповает на него…

В тихом воздухе звенели слова. Старые дубы простирали вверх странно изогнутые, узловатые ветви, словно сжатые в кулак руки, и шумели своими рыжеватыми листьями; вздрагивали длинные зеленые омелы: пожелтевшие травы, можжевельник, засохший витой папоротник, мелкий орешник тоскливо роптали. Весь лес, одетый бледным золотом и пурпуром осени, слушал эту песнь, впивал ее всеми своими порами и, словно проникшись скорбью людей, принялся вторить ей своими голосами, шумел, покачиваясь, будто огромное поле ржи, замирал на минуту, распрямлялся, и тогда проносился глубокий, таинственный гул; в этот миг даже дятлы переставали стучать, вороны с карканьем срывались с мест и в испуге кружились над верхушками деревьев. Песня на мгновение затихала, и в наступившей тишине слышался стук колес телеги о камни, свист кнута и тяжелые вздохи похоронной процессии.

Янку охватила печаль; она смотрела на простые, серые, как земля, лица людей. Крепкие тела мужчин походили на могучие ветвистые дубы своим спокойствием и силой. Голубовато-серые глаза крестьян были того же цвета, что и лужи на дороге, были как небо, которое необъятным стеклянным куполом повисло над ними. Янка думала о том, что если их оставить в лесу, то они сделаются похожими на грабы, дубы, буки, сольются с праматерью-землей, исчезнут без следа; и только весной появится больше молодых побегов, и зазеленевшие люди-деревья будут жить дольше, станут сильнее, свободнее.

«Все возвращается в землю, — думала Янка, не спуская глаз с гроба, — да, все». Затем она перевела взгляд на Сверкоского. Тот сидел согнувшись, засунув в рукава пальцы, и глядел угрюмо; губы нервно подрагивали; он поминутно втягивал ноздрями воздух, злобно смотрел на гроб и с суеверной тревогой вслушивался в песню. В ней слышались слезы, скорбь, мольба, упование.

— Амис, Амис, — тихо позвал Сверкоский собаку, бежавшую рядом с бричкой. Пес прыгнул ему на колени, потом лег в ногах и, свернувшись в клубок, притих. Сверкоский погладил его; на душе у него было пусто и тоскливо, словно он сам умирал. Наклонившись к Янке, Залеская сказала:

— Ах, если бы по лесу шел оркестр и играл марш Шопена, какое было бы потрясающее впечатление: песня крестьян, гроб, хоругвь, шумящий лес, свечи. — Бледное от пудры лицо ее разрумянилось, глаза загорелись: — Какой был бы эффект, не правда ли?

— Да, оперный эффект, — ответила с горькой усмешкой Янка и нахмурилась: ей не хотелось говорить в этом лесу, где царила такая тишина. Слова Залеской прозвучали как диссонанс в гармонии.

— Оперный. Да. Гроб забросать цветами, лошадь нарядить в черную попону, украсить султаном, мужиков одеть в черные плащи, лица у всех бледные — чудесно, чудесно! — говорила Залеская в упоении и принялась вполголоса напевать шопеновский траурный марш.

Янка с досадой отвернулась и стала смотреть на нищего старика, ковылявшего по петляющей между деревьями дороге; подтягивая поющим, он пытался поспеть за процессией; огромная сума, висевшая у него на плече, ударялась то о хромую ногу, то о палку, на которую он опирался.

Перед корчмой, расположенной между деревней и лесом, стояло несколько груженных хворостом телег и толпились крестьяне с обнаженными головами. Они хмуро глядели на погребальное шествие. У порога сидел какой-то паренек и писал. Старик Гжесикевич, не вылезая из брички, что-то диктовал ему. Увидев Янку, он дружелюбно ей улыбнулся и, сняв шапку, поздоровался. За ним и крестьяне начали кланяться и шептаться. Янку немного смутили эти знаки почтения. Сверкоский бросил на нее грозно-насмешливый взгляд и опустил голову.

Проехали по длинной деревенской улице с выбеленными низкими хатами, на которых распластались соломенные замшелые крыши. Люди стояли у своих хат и крестились; собаки, подвывая, бежали за телегой; дети в серых рубашонках, босые, с красными конфедератками на головах, сидя на заборе, испуганными глазами провожали процессию.

В конце деревни, окруженной вековыми дубами, стоял костел; за ним на склоне песчаной горы раскинулось кладбище, простое сельское кладбище, обнесенное канавой и заросшее березами, акациями, вербами.

Неподалеку от деревянных ворот, втиснутых между двумя невысокими каменными столбами, стояла коляска, запряженная вороными лошадьми.

У ворот мужики взвалили гроб на плечи и понесли. Ксендз запел псалом.

— Витовский! — прошептала Залеская, увидев мужчину в коляске. Янка глянула на него с любопытством. Витовский повернул голову, и глаза их встретились. Волна горячей крови прилила к сердцу Янки; она поспешно направилась к могиле. Гроб уже поставили на землю и начали отпевание. Церемония вскоре кончилась; гроб на веревках опустили вниз, и на белую крышку посыпалась земля.

У Янки пробежала дрожь по телу — ей стало холодно. С ужасом следила она, как засыпают могилу. Рох, сжав губы, сморщившись, усердно работал лопатой; бабы затянули тоскливую, душераздирающую песню; Стась отвернулся и украдкой отер слезы, а Сверкоский, опершись о какой-то крест, расширенными глазами смотрел на свежую могилу; его трясло.

По кладбищу гулял ветер, заметая свежие, желтые могилы почерневшими листьями. Амис жалобно, прерывисто выл; стая ворон, каркая, опустилась на дубы у костела, их голоса слились с криками галок, круживших над остроконечной красной крышей колокольни; огромный крест на середине кладбища простирал черные руки; с креста глядели милосердные, всепрощающие очи Христа.

На горизонте, над окружавшими со всех сторон деревню лесами, в бледно-зеленых далях догорала заря, покрывая пурпуром часть неба; легкий туман поднимался из чащи, озаренной заревом заката, словно медно-красным отблеском костра.

Янка отделилась от своих и направилась в глубь кладбища, к склепу в форме пирамиды Цестия, видневшемуся из-за стройных, как кипарисы, стволов можжевельника. Двери склепа были приоткрыты; вблизи стоял одетый в черное лакей. Над дверьми виднелась золотая надпись: «Склеп семьи Витовских из Витова», а сбоку, на мраморной доске, — вереница имен, цифр: перечень жизней, давно ушедших в вечность.

Янка стала на колени и начала молиться. Имя Анна, вырезанное на самом конце доски, напомнило ей о матери, которой она лишилась еще в детстве и которую представляла себе очень смутно. Имя матери запечатлелось в душе Янки отдаленным звуком, случайно услышанным и никогда больше не повторявшимся.

Из часовни вышла молодая женщина в черном; лакей взял ее под руку и помог сойти вниз по ступеням. Янка поднялась и с удивлением поглядела на незнакомку: такого прекрасного, удивительно прекрасного лица она еще не видела. Это была блондинка с льняными волосами; приятный, почти девичий овал лица, римский нос и тонкие губы по правильности форм казались произведением искусства: большие, лучистые, как сапфир, глаза с продолговатыми веками и черными длинными ресницами ярко светились. Незнакомка шла медленно, осторожно и с пристальностью близорукого человека смотрела на Янку. Ее лицо ясностью, одухотворенностью и сосредоточенностью взгляда напоминало один из женских портретов Россетти.

Янку этот взгляд привел в восторг. Незнакомка уже прошла, а она все еще видела перед собой ее глаза.

— Это Витовская, сестра того господина, который сидит там в коляске, — раздался голос Залеской. Она искала Янку — все собирались уезжать.

— Как она прекрасна; и взгляд у нее странный, такой странный, что, кажется, так бы и стала перед ней на колени, а вот почему — не знаю.

У ворот кладбища им встретился Витовский; он взглянул на Янку и помог сестре сесть в коляску; Янке показалось, будто на ее лицо упала холодная тень.

— Такие красивые женщины не нужны на свете, — сказал Сверкоский, когда все уже сели в бричку.

Рох, старик Валек и остальные мужики обступили отъезжающих и принялись благодарить за честь, какую они оказали, участвуя в похоронах.

— Барышня, вы такая добрая, что и родная сестра не была бы лучше! Если б Ягна могла, сама отблагодарила бы вас за доброту, — говорил растроганный Рох.

— Что верно, то верно: уж непременно душа ее сейчас от радости трепещет, вон как те птицы! — добавил Валек, указав на галок, круживших над колокольней.

— Оставайтесь с богом, — попрощалась с ними взволнованная Янка.

— Господу богу отдаем усопшую и благодарим, — раздался хор голосов, и все склонили головы.

Янка уехала. Надвигался вечер. Толпа двинулась с кладбища. Рох шел впереди с Валеком, озабоченно почесывая в затылке; когда поравнялись с корчмой, он громко крикнул:

— Братцы христиане, люди добрые и все, кто из Буковца, зайдем-ка согреться малость водочкой!

— От доброго сердца просим чем бог послал, закусим и выпьем, — добавил Валек и первый направился в корчму.

Рох принес из телеги узелок с хлебом и сырами, а старуха Кракалина накрывала на стол. Она всегда верховодила на всех похоронах, свадьбах, крестинах, потому что умела спеть песню и набожную и веселую, знала, что делать во время каждого торжества и как приготовить сивуху с топленым салом.

Все уселись. Валек с бутылкой в руке торжественно начал, обратившись к присутствующим:

— Братцы христиане, родные поляки, за упокой души новопреставленной Ягны. — И он вылил в угол немного водки.

— Со святыми упокой, во веки веков. Аминь! — ответил хор голосов, и все склонили головы, люди били себя кулаками в грудь, глубоко вздыхали. Рох сидел понурый, точно живое изображение сиротской доли; он поднял голову, протер кулаком глаза и заголосил:

— Ой, нет моей Ягны, нет! Бедный я сирота, бедный! — Потом положил голову на стол и заплакал.

Бутылка пошла по кругу, и голоса зазвучали громче: люди сбрасывали с себя печаль, изливали свое горе.

У большого очага, где по старинному обычаю горели лучины, бросая кровавый блеск в темноту хаты, сидел старик нищий и плаксивым, дребезжащим голосом читал молитвы за упокой души умершей.

На прилавке, отгороженном деревянной решеткой, зажгли керосиновую лампу; из темноты выглянули огромные бочки с водкой, бутылки сладкой на полках и развешанные на гвоздях связки колбас.

— Пейте, братцы, пейте! — приглашал Валек каждого в отдельности и всех вместе, ломая на куски хлеб и макая его в соль, рассыпанную на столе; Кракалина подзадоривала баб, которые, стыдливо отворачиваясь и закрываясь передниками, потягивали сивуху. Все оживились.

— Выпей, Рох! Господь бог дал, господь бог и взял, что поделаешь, брат! Была у тебя баба, знали ее люди, а теперь покоится в земле — срок вышел.

— Пей, Рох! Как оно должно быть, так и есть.

— Пей, Рох! Горе — как мороз, только жаром прогонишь, — подбадривала Кракалина.

— Жаром, известное дело, жаром, — буркнул Рох, выпил, закусил и потянулся за новой стопкой. — Жаром, известное дело, жаром.

— Что поделаешь! Ни деньги, ни мольба не спасут от смерти, нет. Подкрадывается она, костлявая, как вор, и, как вор, уводит и скотину из хлева и грешную душу из тела человеческого. Налей-ка, Валек!

— Уводит! Известное дело, уводит! — плаксиво повторил Рох и выпил снова. Он вспомнил, как пятнадцать лет назад вор увел у него корову; Рох никак не мог этого забыть. — Увел, злодей! Замок был, и злая собака была, и мы с покойницей женой были в хате, а все ж таки увел, подлец, — жаловался он. — Триста злотых стоила, и все псу под хвост. Вот уж мы наохались, наплакались, набегались; покойная и молебен отслужила и в полицию ходила — ничего, как в воду канула. Вот Ягна лучше меня знает, — он оглянулся, словно пытаясь найти подтверждение у жены, но Ягны не было; и такая скорбь охватила его, что он принялся рвать на себе волосы, биться головой о стену и кричать о своем сиротстве, о корове, о трехстах злотых.

Валек оттянул Роха от стены, все его окружили и стали утешать кто как мог — обнимали, целовали.

— Не плачь, не ропщи, не сетуй, сирота Рох, — говорила Кракалина, — уж я тебе такую женку сосватаю, что и корова у тебя будет, и хорошая хата, и земля — вот порадуешься.

Она выпила вместе с ним и пошла с рюмкой к старику, который все громче и жалобнее бормотал молитвы.

— Выпей и ты, дедуся, да помолись за упокой души Ягны и всех, кто в чистилище.

— Благослови тебя бог, хозяюшка, налила бы еще одну, а то как собака озяб и молитвы во рту не удержать.

— На, выпей, душа грешная, выпей!

— Рох! Говорю тебе, не плачь, не сетуй — грех, — начал Валек, наливая при свете лучины новую рюмку. — Работящая была баба, умела, что и говорить, из гроша сделать два, а то и пять; а ежели иной раз и попотчует тебя палкой и побранит малость, так ведь на то она и баба, милый ты мой. Выпей и прости ей все обиды, уж теперь она на божьем суде, с ангелами; сидит небось важная, как знатная помещица, в золоте да серебре! Да пошлет господь бог ей царствие небесное и вечный покой. Выпей, старина!

— По-христиански ее похоронили, с достоинством. Хороший ты парень, Рох.

— По-христиански! — сонно повторил Рох и ухватился за стол — хмель ударил ему в голову, и корчма закачалась; он испугался, что свалится в камин.

— Слава Иисусу Христу! — произнес старик Гжесикевич, появившись из каморки за перегородкой, где он проверял счета с приказчиком, — корчма принадлежала ему; поблизости как раз в это время рубили его лес.

— Во веки веков! — ответили все хором и поклонились старику в ноги, а бабы поцеловали его засаленный рукав.

— Что, Рох, схоронил жену?

— Схоронил, вельможный пан Петр, — прошептал Рох и хотел поклониться Гжесикевичу в пояс, но тут же ухватился за край стола, чувствуя, что вот-вот свалится на пол.

— Каждому свой черед, на то воля божья, — торжественно произнес Валек.

— Что правда, то правда! Пейте водку, легче станет! Эй, мать, кварту водки! — крикнул Гжесикевич корчмарке и поглядел кругом, отыскивая себе место. Корчмарь принес ему из-за перегородки деревянное кресло с мягкой подушкой и поставил у камина. Гжесикевич вытянулся в кресле, ноги положил на связку дров, лежавших тут же у огня, и стал греться. Мужики сбились в кучу и робко выпили за его здоровье — он не возражал; его красное, апоплексическое лицо после нескольких рюмок посинело, глаза затуманились; но он уже вошел во вкус.

— Ну что притихли, будто воды в рот набрали? — крикнул Гжесикевич, видя, что мужики норовят спрятаться в темный угол корчмы.

— Ты, Петр, большой пан, помещик, вот народ и робеет малость. А то как же. Мы мужики, а ты вельможный пан — это вроде бы для компании не совсем подходит, — не без лукавства заметил Валек.

— Дурень! Выпьем со мной, Кракалина. Да что я не ваш, что ли? Вот ты, Франек, — обратился он к стоявшему в стороне мужику, — разве не заплатил мне неделю назад пятнадцать рублей штрафу за дуб, ха? Ишь какой ловкач сыскался — полюбуйтесь на него! Купил хворосту, а срубил дуб. И не сробел, а?

— Только чтоб сделать перемычку над дверью, — оправдывался как-то печально Франек и даже сплюнул: уж очень жаль было ему пятнадцати рублей.

— Ох ты, перемычку! А сам его на нижний венец пустил, да еще оправдывается! Сколько раз я твердил: не хватит зерна — приходи, дам, но леса не тронь, собачий сын! Надо дерево — заплати. А красть будешь — судом корову отниму, последний кожух с тебя стяну, а своего не отдам. Рубишь мой лес — все едино, что меня по башке топором бьешь. Понял? То-то! Мать, полкварты сивухи для хлопцев!

Мужики выпили, но слова Гжесикевича охладили их веселье; стали расходиться по одному; у каждого на совести было что-нибудь, и не один сидел в кутузке и платил штрафы за лес: Гжесикевич никому не спускал. Лес был его больным местом, и хотя он охотно поил и угощал мужиков, они боялись его и ненавидели, даже угрожали переломать ему кости; он смеялся над этим — ездил всегда с револьвером и с дюжим батраком, который один мог справиться с десятерыми.

— Что, смылись? Ах, подлецы, — бормотал он сонно: ему было жарко, и водка ударила в голову. — Собачьи сыны! Да коли бы я вас не держал в ежовых рукавицах, я давно ходил бы дурак дураком и остался без порток… Ну что, Рох, схоронил жену? — спросил он дремавшего у стены Роха.

— Схоронил, вельможный пан Петр, схоронил, известное дело, схоронил.

— Пей водку, легче будет. Мать, налей!

— Схоронил! — продолжал Рох сонным голосом. — Хоть я и поденщик, а похороны справил знатные, как положено, по-христиански: и ксендз был, и хоругви были, и свечи были, и господа со станции были, и водка, и хлеб, и сыр, и все, все! Ох, бедный я сирота! Нет, Ягнушка, тебя, нет! — Рох тихо заплакал, качаясь из стороны в сторону.

— Барышня была?

— Была, вельможный пан Петр, была. Как солнышко, — и он указал на огонь в камине, — такая душа у нее добрая: у покойницы перед смертью была, доктора выписала, вина сладенького сама принесла.

— Пей водку, пей, старина, легче станет! — кричал обрадованный этими словами Гжесикевич.

Рох выпил, хотя ничего уже не соображал. Он, покачиваясь, стоял посреди корчмы и таращил помутившиеся глаза то на огонь, то на старика нищего, который растянулся у стены и спал, положив на сумку голову. Он хотел сказать что-то еще о Ягне, но заговорил о похоронах.

— Хоть я и поденщик, а похороны справил знатные: гроб был на целых пол-локтя длиннее, как для богатой барыни, на целых пол-локтя. Правду говорю, вельможный пан Петр. Оно, конечно, пол-локтя многовато, да пускай уж покойница чувствует себя свободно; всю жизнь бедствовала, пусть хоть теперь будет удобно, пусть!

— Схоронил, Рох, жену? — опять спросил Гжесикевич и опять задремал.

— Схоронил, вельможный пан Петр. «И сказал: господи, ты опора моя», — вдруг запел Рох стонущим голосом: ему показалось, что он идет за гробом и поддерживает его рукой; он вышел из корчмы и отправился на станцию той же дорогой, по которой шел несколько часов назад.

— Схоронил жену, Рох? Мать, налей-ка водки соседям, — пробормотал сквозь сон Гжесикевич, но тишина немного отрезвила его. Он посмотрел вокруг и крикнул:

— Валек, домой!

Батрак с помощью корчмаря втащил его в бричку, Гжесикевич, несмотря на то, что был совершенно пьян, держался на сиденье крепко и только на ухабах качался из стороны в сторону.

Они ехали по дороге, по которой шел Рох: было слышно, как тот жалобным, сонным голосом пел: «Большой булыжник не пнешь ногой…».

Гжесикевич проехал мимо — он спал и ничего не видел.

Рох качался, стукался о придорожные деревья, но шел все быстрее: в сонном отуманенном мозгу жила еще мысль, что он должен вернуться на службу; шапку он все еще держал в руке, по временам останавливался, спотыкался о камни и выбоины, падал, поднимался и снова шел.

Бледный месяц сиял над лесом, освещая лучами узкую просеку, по которой шла дорога, поблескивал зеленоватыми искрами на желтых листьях берез и разливал по лесу глубокую сонную тишину; ни ветер, ни птицы, ни шелест деревьев не нарушали величественного молчания; только Рох бормотал.

— А ведь правда, теперь она радуется и, как вельможная пани, сидит себе среди ангелов в золоте и серебре, — повторял он задумчиво слова Валека. — Пан Петр, да воздаст тебе бог… да воздаст тебе… — Рох нагнулся, словно хотел обнять чьи-то ноги. — Знатные похороны! Гроб на пол-локтя длиннее… двадцать четыре злотых, и еще два злотых, и двадцать грошей, и четыре хлеба, и шесть сыров, и три кварты водки!.. Знатные похороны, — твердил он беспрестанно, а потом вышел на станцию, свалился на вокзале в коридоре, приткнулся к стене и заснул.

 

X

— Пан Сверкоский, пошлите своего рассыльного с письмом к Осецкой, письмо срочное, а мой Рох после вчерашних похорон еще не протрезвился.

— Сам занесу, мы с Бабинским будем там вечером. Станислав, ты скоро?

— Дежурство до шести. Освобожусь через час. Зайди за мной на квартиру.

Сверкоский отправился домой, бросился на кровать в своей пустой комнате и крикнул:

— Франек!

В комнату вошел мальчик, исполнявший в его доме обязанности слуги, повара, прачки и кучера.

— Чаю! Сними с меня сапоги и приготовь визитный костюм.

«Сегодня надо основательно все продумать и решить: Зося или Орловская? — принялся размышлять Сверкоский. — Осецкая говорит, что в день свадьбы даст три тысячи! Три тысячи! Маловато! Подсчитаем, — он вынул записную книжку, карандаш и принялся считать. — Да, маловато, — и Сверкоский с пренебрежением сплюнул. — Ничего не выйдет с Зосей… Нищенство! Эй, Гипчо, нравится она тебе, а? Хи-хи-хи! — И он тихо и зло засмеялся своему глупому вопросу; Сверкоский терпеть не мог женщин, считая их синонимом расточительности и слабости. — А Орловская? Богатая, говорят, тридцать тысяч! Превосходная цифра!» — Он несколько раз подряд написал это число, полюбовался рядами нулей, с наслаждением перечеркнул их.

«А как быть с этим идиотом? — подумал он об Орловском. — Впрочем, скоро либо сдохнет, либо спятит. Помехой может стать только тот хам! — И Сверкоский с ненавистью плюнул в воображаемое лицо Гжесикевича. — Будешь, Гипчо, всю жизнь батраком: хамы отнимут у тебя твои тысячи! — Он вскочил с кровати, уселся у окна, выпил чаю и задумался. — С этого дня атака на Орловскую! Буду строить чувствительные мины — хи-хи-хи!» Он посмотрелся в зеркало, пригладил волосы и так долго и громко хохотал, что даже Амис стал лаять и прыгать, желая вскочить ему на грудь; тогда он пнул собаку, та, завыв от боли, забилась под кровать. Тут он успокоился и торопливо переоделся.

«Строительный камень в ходу, куш оттяпаю немалый! Надо сорвать и главный выигрыш — женюсь на Орловской. Общая сумма составит… — Сверкоский опять начал считать, полюбовался числом, радостно потер руки. — Прекрасный номер, Гипчо! Поставь на него. Да, он может выиграть». Записал число в книжку и пошел к Стасю, в маленький домик при станции.

— Наряжаешься, как девица. Ну, пошли!

— Не как девица, а как к девице. Успеем. Одеваться надо обдуманно, со вкусом.

Стась не спеша снял подбитый ватой халат, умылся, вытерся, надушился и, прежде чем одеться, внимательно осмотрел каждую деталь гардероба. Зеркало он установил так, чтобы иметь возможность видеть себя со всех сторон; примерил с дюжину тщательно уложенных в коробку галстуков, испробовал воротнички разных фасонов, несколько пар ботинок, пока наконец не кончил одеваться.

— Может, чайку с ромом? — предложил он, смочив духами брови и волосы.

— Опоздаем, придем к десяти.

— Времени достаточно, напьемся чаю. Мама говорит, что, прежде чем выходить на холод, следует выпить горячего чаю: это согревает желудок и предохраняет от простуды. А не надеть ли мне визитку вместо сюртука, а? — спросил он, смотрясь в зеркало.

— Не знал, черт побери, что в этом есть какая-то разница.

— Ха-ха! Не знал, забавно! Пожалуй, пойду в сюртуке: визит вечерний, в сюртуке приличнее. А вот какого цвета надеть перчатки?

И он достал целую коробку перчаток, перерыл их, пересмотрел и ни на чем не мог остановиться.

— Амис, пойдем без него, мне надо вернуться пораньше, а то не высплюсь.

— Заканчиваю. Ты утром едешь куда-нибудь? — спросил Стась, надевая светло-серые перчатки.

— Еду в Кроснову, буду уговаривать мужиков возить булыжник.

— Дело двинулось? — Стась переменил серые перчатки на желтые.

— Пускай собаки занимаются такими делами, а не люди.

— Орловский говорит — дело стоящее.

— Идиот! Что он понимает? Думает о заработке, а не видит расходов.

— Он сказал, что если бы не дочь — она его отговорила, — он сам взялся бы за эту поставку.

— Как бы не так, фигу с маслом! — проворчал Сверкоский. — А что смыслит в делах эта гусыня?

— Орловская — гусыня? Сверкоский, как можно так отзываться о панне Янине! — сказал Стась серьезно и переменил желтые перчатки на красные. — Эти слова совсем к ней не подходят: она умная и красивая женщина.

У Сверкоского перекосилось лицо, и он с усмешкой уставился на Стася.

— Умные, добрые, прекрасные, ангелы, идеалы и так далее! Амис, песик, ты лучше и умнее всех девиц на свете! — И Сверкоский принялся гладить собаку.

Стась вскипел, но промолчал. Подобрав перчатки, он запер шкафы, сундуки, чемоданы, задвинул ящики, попрятал и поукладывал все на свое место, и только тогда они вышли.

— Гжегож, — обратился он к железнодорожному сторожу, стоявшему перед домом, — скажи жене, чтобы к моему возвращению приготовила теплой воды.

— На что тебе теплая вода?

— Всегда перед сном обтираюсь водой с камфарой или делаю легкий массаж — очень полезно.

— А не прикажешь ли согреть тебе кровать и туфли?

— Довольно, пошли! — поторопил приятеля Стась. Он всегда долго колебался, раздумывал, готовился, но, взявшись за что-нибудь, спешил довести дело до конца.

Дорогой Стась молчал и, покручивая усы, мысленно составлял свое завтрашнее послание к матери.

— Нравится тебе панна Янина? — спросил его Сверкоский.

— Очень, но, видишь ли, я не понимаю, как могла девушка нашего круга поступить в театр. А ведь Гжесикевич собирался на ней жениться; отец у него богатый — ничего не понимаю.

— Она ненормальная, как и ее папаша.

— Дядя Фелюсь говорил то же самое; впрочем, Гжесикевичи тоже не ахти что, так, простонародье!

— Хамы, настоящие хамы, выскочки, голодранцы — вот они кто, пан Бабинский.

Приятели молча дошли до «Укромного уголка»; Стася поразил резкий, озлобленный тон Сверкоского.

В передней Стась снял пальто, одернул сюртук, посмотрелся в зеркало, причесал волосы, застегнул перчатки, слегка склонил голову, чтобы проверить — изящен ли его поклон, и только тогда они вошли в столовую.

Осецкая, Зося и еще какая-то девушка сидели за чаем. Сверкоский поздоровался и сел, Стась только раскланялся издали, не решаясь сделать и шагу. Осецкая подвела его к незнакомке и представила:

— Пан Бабинский, моя племянница. Зося, налей гостям чаю. Вы хорошо сделали, что навестили нас, бедных отшельниц: будет веселее, вечера теперь такие длинные, кажется, нет им конца. Как здоровье, пан Станислав?

— Благодарю, сударыня, сегодня совсем здоров.

Он вскочил, чтобы взять у Зоси чашку, руки их встретились, оба покраснели.

Стась сидел, пил чай и с восхищением наблюдал, как Зося бесшумно и грациозно скользит по комнате. Сверкоский подсел к Осецкой, которая, прочитав принесенное им письмо, сама подвинулась к нему поближе и с таинственным видом принялась с ним шептаться.

— Может быть, вы сыграете в шашки? — обратилась она к Стасю и Зосе.

— Вы у нас только пятый раз, не правда ли? — вполголоса спросила Зося, положив шашечную доску на маленький столик.

— Да, но сколько раз порывался приехать к вам! — И Стась покраснел до корней волос.

— Почему же вы не приезжали? — расставляя шашки, отозвалась Зося.

— Боялся быть навязчивым, кроме того…

— Вы — навязчивым? Пан Станислав! Тетя так часто о вас вспоминала. — И Зося опустила глаза.

— Право же я не заслужил этого. Ваш ход?

— Надо заслужить. Нет, начинаете вы, — торопливо произнесла Зося, поднимая на него голубые глаза; у нее было хорошенькое личико с тонкими упрямыми губами. Цветной передник ловко схватывал стройную, гибкую талию.

— А вы поможете мне заслужить? — спросил Стась, робко взглядывая на Зосю.

— Забираю у вас сразу две шашки; ах, какой вы невнимательный, какой невнимательный! Я нарочно подставила и поймала вас.

— Если вы так коварны, я стану остерегаться вас и буду настороже.

— Не убережетесь! Вот опять: могли бить и не били! Беру фук! — Обрадованная Зося засмеялась, но смеялась она тихо, чтоб Осецкая не обратила на них внимания.

— Чувствую, что проиграю!

— Надо защищаться.

— Но я не вижу выхода.

— Надо не поддаваться, стоять за себя и бороться до конца!

— Зося! Налей мне чаю! — загремела Осецкая, ударив кулаком по столу.

— Играем дальше, ваш ход, — сказала Зося, вернувшись.

— Ваша кузина больна, не правда ли? — спросил Стась, поглядывая с состраданием на бледное, болезненное лицо Толи, задремавшей на стуле.

— Она очень несчастна, очень! — прошептала Зося, склонив голову над шашками, чтобы скрыть слезы; она коснулась при этом волосами лба Стася. Он вздрогнул и отодвинулся, смущенный. Играли молча. Амис сидел около них, посматривая своими умными глазками на Зосю, которая все время его гладила и бросала ему сухарики.

Монотонно тикали часы; в окно ударял ветер; время от времени из хлевов доносился рев скотины, пронзительно скрипели колодезные журавли. В доме царила сонная, тоскливая тишина.

Осецкая, повернувшись боком к лампе, облокотилась на стол так, что тот затрещал. Наклонившись над согнувшимся вдвое Сверкоским, у которого как-то странно поблескивали желтые глаза, она говорила не переставая, вспоминала покойного мужа, несколько раз собиралась достать платок, чтобы вытереть глаза, но забывала сделать это и продолжала болтать без умолку.

— Будете в воскресенье у пани Залеской? — спросил Стась у Зоси.

— Тетя говорила, что мы поедем играть в преферанс, да, да, припоминаю, говорила.

— А мне можно прийти? Ага, наконец-то заберу у вас три шашки одним ходом… Можно мне прийти в воскресенье к пани Залеской? — спросил Стась умоляющим тоном.

— Разве я могу вам разрешить или не разрешить? Вы бываете там каждый день, только к нам приходите раз в месяц, — сказала она как бы с упреком.

— А вы позволите мне приходить сюда ежедневно?

Зося покраснела, прищурилась, пытаясь скрыть радость, и, подняв шашку, сказала:

— А вы действительно хотели бы?

— Очень! Очень! — повторил Стась, потянувшись к ее руке.

— И сделаете все, что я попрошу?

— Все, только с условием, что и вы сделаете то, о чем я попрошу вас.

— Хорошо!

— Дайте мне вашу ручку.

Зося робко протянула ему руку. Стась нежно взял ее и горячо поцеловал.

— Пан Стах! Я рассержусь, нельзя так! — воскликнула Зося строгим голосом и кокетливо поджала губы.

Стась опустил ее руку, обескураженный: ему показалось, что он зашел слишком далеко.

— Простите меня; клянусь вам, это больше никогда не повторится, — промямлил он покорно, глубоко огорченный тем, что Зося, гневно нахмурив брови, отодвинулась от него.

— Никогда?! — произнесла она протяжно и удивленно.

— Даю слово, никогда, — повторил Стась серьезно. Он застегнул две отстегнувшиеся пуговицы сюртука, подкрутил усики и выпрямился на стуле. И тут он вдруг почувствовал, что у него где-то оборвалась пуговица; Стась покраснел, боясь пошевельнуться. Зосю удивила и огорчила его наивность; она стала играть небрежно, переставляла шашки кое-как, позволяя ему выигрывать; Стась, впрочем, тоже был рассеян — его беспокоила оторвавшаяся пуговица.

Они кончили партию. Зося отодвинула столик, убрала после ужина посуду, взяла свою неизменную канву с цветами и начала вышивать. Она даже не взглянула на Стася. Он сидел прямо, думая с отчаянием о том, что обидел ее. Беспокоила его и оторванная пуговица. Он все больше робел и не знал, как возобновить прерванный разговор. Он немного подвинулся к Зосе, расстегнул сюртук, наклонился к ней, но так и не решался заговорить и только умоляюще посматривал на ее лицо, склоненное над канвой.

Зося притворялась, будто ничего не замечает, и только злорадно улыбалась. В таком молчании просидели они довольно долго; наконец Стась, совершенно отчаявшись завязать разговор и чувствуя, что подтяжки все глубже врезаются в плечи, поднялся и начал прощаться. Встал и Сверкоский. Он обменялся с Осецкой какими-то таинственными фразами и вышел вместе со Стасем.

Шли молча. Стась чувствовал себя очарованным не столько Зосей, которая ему очень понравилась, сколько своим сегодняшним признанием и смелостью. Он расстегнул пальто — ему было жарко. Гордо подняв голову, он самодовольно улыбнулся и бросил веселый взгляд на мигающие на переездах железной дороги редкие огоньки.

«Чудесная девушка; непременно напишу маме. А какая, должно быть, добрая! «Пан Стах!», «Пан Стах!» — повторял он с упоением и так размечтался, что даже не мог вспомнить — попрощался ли он при расставании со Сверкоским, который всю дорогу молчал, размышляя над сказанными ему под большим секретом словами Осецкой.

На станции было пусто; в окнах Орловских светился огонек лампы, а из-за лиловых штор будуара Залеской неслись звуки фортепьяно.

Сверкоский, придя домой, разбудил Франека, велел ему приготовить чаю и, не переодеваясь, пошел в гостиную. Он зажег свечи, зажег большую лампу, стоявшую в углу на тумбе под красным, как кровь, абажуром, сел в бархатное изящное кресло, наслаждаясь окружающей его обстановкой. Франек вскоре поставил перед ним чай на небольшом золоченом столике. Из искусно скрытого в письменном столе тайника Сверкоский достал толстую сигару, закурил, пуская кольца ароматного дыма. Затем он стал пить чай. Пил он с наслаждением, мечтая о будущем.

— Гипчо! Женишься на Орловской! Да, непременно. — Какая-то злая улыбка исказила его треугольное лицо, так что из-под усов блеснули длинные белые зубы. — Прекрасная партия! Хи-хи-хи!.. Милая бабочка, хорошенькая, невинненькая! Хи-хи-хи! — вылетало из его горла индюшачье бульканье, и лицо сияло диким, чисто животным удовольствием. — Будешь большим паном, умей только ждать, — говорил он, сжимая свои длинные, как у шимпанзе, руки. — Женишься, оставишь службу, выиграешь в лотерее, и будут у тебя миллионы, миллионы, миллионы! — шептал он с упоением, тяжело вытягиваясь в предвкушении соблазнительных наслаждений. — Только осторожно! — предостерег он сам себя. — Значит, у нее были любовники? Откуда Осецкая пронюхала? Вот утешится Гжесик, когда узнает об этом! Хам негодный, подлюга, так тебе и надо! — со смехом твердил Сверкоский, шагая по комнате. В его треугольном темном лице с горящими желтыми глазами было что-то волчье; он уже бегал по комнате, совсем как волк, с вытянутой шеей и выгнутой спиной, то подскакивал, то садился на кресла и стулья и, поглаживая их бархатные и шелковые спинки, твердил: — Твое, Гипчо! Твое!

Амис, сидя у дверей, беспокойно посматривал на хозяина.

— Амис, подойди, сынок! — Собака бросилась к нему. — Спокойно, спокойно, мой славный, добрый песик! — Он гладил пса, а тот лизал ему руки и лицо. Вдруг Сверкоский достал из кармана ремень и изо всей силы хлестнул собаку по спине. Амис свернулся в клубок и притих на ковре. — То-то, сынок, без фамильярностей.

 

XI

Утром, часов около одиннадцати, закончив дела с поставкой камня, Сверкоский пришел на станцию. Стась был уже на службе, из угла в угол по комнате слонялся с кислой миной Залеский. Он поминутно выглядывал в окно и решительно не знал, куда деть себя от скуки; наконец не выдержал, вышел на платформу и начал тренировку на велосипеде. Сверкоский, согнувшись вдвое, сидел неподвижно на диване, только взгляд его беспокойно бегал по полу, а Стась, в перерывах между телеграммами, писал письмо:

«Дорогая мамуся! Корзинку получил, благодарю от всего сердца. Телятина превосходная. Из остатков велел жене сторожа приготовить рагу с белой подливкой и кашей. Вчера со Сверкоским нанес визит пани Осецкой. Панна Зося была очаровательна и так мило приняла меня, что я с сожалением уходил домой; но надо было возвращаться: Сверкоский хотел пораньше лечь спать, чтобы утром отправить строительный камень.

Мы играли в шашки и пили чай. К чаю подали пирожные и сыр, но я боялся есть: сыр на ночь для пищеварения тяжел. Была там племянница Осецкой, Толя, очень больная. Если бы ты, мамуся, знала, какая эта Зося красивая и добрая! Буду ходить туда почаще, а то мне надоело уже смотреть, как Залеская закатывает глаза. Орловские принимают только Гжесикевича — знаешь, того богача-хама, я писал тебе о нем; он женится на панне Орловской. Может, мамуся, купишь мне новые подтяжки, только шелковые, мягкие; мои так впились вчера в плечи, что оставили красные полосы, пришлось растирать спиртом. Весь вечер я провел очень приятно, но под самый конец поцеловал руку панне Зосе, и она рассердилась, да еще оторвалась у подтяжек пуговица, поэтому я чувствовал себя немного неловко. В воскресенье увижу панну Зосю снова, тогда напишу тебе, мамочка, гораздо подробнее. Целую ручки».

Он поспешно запечатал письмо. Прошел Орловский, сердитый, мрачный. Он хлопнул дверью и молча принялся расхаживать большими шагами по кабинету.

— Может, у вас, пан начальник, много работы, могу помочь! — предложил Сверкоский, войдя к Орловскому. Тот остановился, грозно сверкнул глазами и резко ответил:

— Не нужны мне помощники! Нас двое, и, честное слово, мы управимся сами. За что же нам тогда платит дирекция?

Сверкоский пожал плечами и вышел.

Орловский запер за ним двери, написал рапорты, привел в порядок кассу, проверил счета и, окончив свою ежедневную работу, приготовил к отправке деньги и бумаги, принялся распечатывать и читать письма. Просмотрев все, что было адресовано на его имя, он написал в углу красным карандашом: «К сведению пану экспедитору».

— Рох, отнеси это в экспедицию. — Рох взял бумаги и преспокойно переложил на другой стол. — А это письмо отнеси барышне.

Орловский снял фуражку с красным верхом, надел экспедиторскую, с красным кантом, потер руки и, сгорбившись, пересел за другой стол. Он внимательно перечитал то, что написал минуту назад.

— Слушаю, пан начальник, будет исполнено! — сказал он, вскакивая со стула, и склонил почтительно голову, словно выслушивал приказание начальника.

— Вот, внесу только в ведомость и открою кассу: скоро подойдет пассажирский.

После этого он открыл оконце и подготовил компостер. По комнате он ходил на цыпочках, стараясь не производить ни малейшего шума. Несколько раз со странной покорностью он поглядывал на свой письменный стол; в этот момент ему приходило в голову, что на него несправедливо наложили трехрублевый штраф, и тогда он тихо вздыхал. Как только подошел поезд, Орловский запер кассу, сменил фуражку, натянул перчатки и, выпрямившись, словно главнокомандующий на смотру, принялся расхаживать по платформе.

Янка, получив письмо, удивилась: она не представляла себе, кто мог писать ей. Разорвала конверт и взглянула на подпись: Глоговский. А! Глоговский! Она обрадовалась. Письмо было короткое:

«Панна Янина! Припоминаете ли вы мою особу?»

Янка улыбнулась: в памяти всплыло его лицо с неправильными чертами, серые глаза и растрепанная шевелюра.

«Несколько дней тому назад я удрал с последнего места службы и случайно, а может, потому, что сам того хотел, устроился работать у одной с весьма дурной славой литераторши. Знаменитость эта живет в трех милях от Буковца. Моя обязанность — набивать мудростью головы ее живых творений. В воскресенье приеду в Буковец, не думая о том, примете вы меня хорошо, или с собаками, но я должен увидеть вас. Помните, что нас связывает клятва дружбы. Интересуют меня ваша местность и вы. Кончаю писать, но обещаю многое рассказать лично. Целую ваши ручки. Приеду в семь часов вечера; так мне поведало железнодорожное расписание.

Ваш Глоговский».

Янка несколько раз подряд перечитала это коротенькое письмо. Оно влило в нее какую-то особенную силу, пронзившую ее до дрожи.

— Глоговский, — повторила Янка громко, чтобы убедиться, что это правда, что она не спит, не грезит наяву в своей покорности судьбе. — Глоговский! — В ней вдруг проснулась прежняя Янка — гордая, непримиримая, презирающая серость провинциального быта, ищущая новых взлетов.

Воспоминания о театре овладели ею: они вышли из темных закоулков сознания, где, притаившись, ждали подходящей минуты, окружив ее пестрым, искрящимся роем; в голове был такой сумбур, что Янке понадобилось постоять у открытой форточки, чтобы немного прийти в себя. Она смотрела некоторое время на прогуливающегося по платформе отца, на поезд; потом торопливо отошла от окна. Какое ей до всего этого дело! Она задыхалась в одиночестве. Одевшись и ничего не сказав Яновой, Янка отправилась в лес.

— Глоговский! — твердила она; этот звук заключал теперь в себе целый мир. Она смотрела на лес, а мысли ее были там, в том недавнем прошлом, которое отошло в область воспоминаний. Она видела сцену, прежних товарищей, спектакли, публику, переживала вновь происшествия, нанизанные на цепь времени. — Я спала! Я спала! — повторяла она, удивленно глядя на лес. — Что я делаю здесь? Зачем я здесь? — Три недели в Буковце — это сон; да, теперь она проснулась, ее разбудило дружеское письмо. Мысли ее неслись в широкий мир, как листья буков, которые, подобно сгусткам крови, падали на тропинки, цепляясь за иглы боярышника, колыхались на обнаженных ветвях ольх; как облака, сбитые в нестройную громаду, как летящая в беспорядке стая серых гусей, мчались они вдаль, подгоняемые вихрем.

Гордым взглядом властительницы окинула она лес, который таинственно шумел кругом и величественно потрясал кронами, словно мерился силами с вихрем, свистевшим в ветвях, бившим в верхушки деревьев, врывающимся в чащу. Только теперь она не замечала леса, не сливалась с ним душой, не жила его жизнью, не блуждала без цели среди огромных деревьев, окружавших ее грозной, угрюмой громадой; она пришла к нему, потому что искала уединения, душевной разрядки. В ее глазах горел огонь, в мозгу бушевала буря, ей хотелось насладиться этим состоянием и избавиться от внезапного прилива энергии. У нее не было еще никакого плана, не сформировалось никакого представления о будущем, ей хватало одной мечты, ощущения, что она живет, что она чувствует себя так, как прежде, и что она снова готова к борьбе, к завоеванию мира. Она просто радовалась мысли, что существует.

— Добрый день!

Янка вздрогнула и очнулась. Перед ней, держа за уздечку лошадь, стоял Гжесикевич; он дружелюбно протянул ей руку и улыбнулся, счастливый неожиданной встречей, а Янку охватила странная боль, сожаление и грусть. В ее грезы вдруг ворвался — Гжесикевич и развеял иллюзии. Она почувствовала к нему глубокую неприязнь, но быстро овладела собой и принужденно улыбнулась.

— Вы направляетесь к нам?

— Да. Я приехал немного раньше, и вот счастливый случай позволил встретить вас.

— Я вышла пройтись. — Она ждала; может быть, он будет настолько деликатен, что извинится и уйдет, но Анджей и не думал уходить.

— Мама собирается к вам в воскресенье.

— О, пожалуйста, мы с отцом будем очень рады, — ответила Янка холодно.

— Вы еще никуда не выезжали?

— Нет, быть может, в воскресенье первый раз выберусь в костел. Хочется повидать людей. Я чувствую себя уже совсем здоровой.

— Вы выглядите великолепно, — произнес он с восторгом.

Гжесикевич показался ей глупым со своим банальным комплиментом, и она строго посмотрела на него.

— Мы очень быстро идем, вы не устанете?

— Нет, я люблю ходить быстро.

— В воскресенье я пришлю вам своих лошадей, согласны?

— Спасибо, отец уже нанял лошадей в Зеленцах. — Она с удовольствием отметила про себя, что отказ огорчил его.

— Вы навестите маму?

— Возможно, — произнесла Янка, отводя голову в сторону; Анджей понял, что нагнулся к ней чересчур близко, и отодвинулся смущенный; ее взгляд обжег его, в замешательстве он стал покручивать ус.

Вместе с Анджеем Янка вернулась домой. Орловский пришел со службы. Она оставила с ним Анджея, а сама пошла в гостиную и в первый раз после болезни сыграла бешено-бравурный марш.

Гжесикевич в открытую дверь смотрел на нее и не узнавал. Вчера она была такой доброй, тихой, приветливой, а сегодня? «Что произошло?» — с беспокойством спрашивал он себя. Янка перестала играть и приняла участие в разговоре, но в тоне ее сквозили надменность и холодность.

— А знаете, я на кладбище встретила Витовского.

— Отец говорил мне, что вы были на похоронах. Ну, и как вам понравился Витовский?

— Так себе, но Витовская прелестна.

— Такая же психопатка, как и ее брат.

— Почему? — спросила Янка сухо: ее покоробил насмешливый тон, которым Анджей заговорил о Витовских.

— Во-первых, ей кажется, что она слепнет.

— Видимо, она уверена, если утверждает это, а впрочем, всякая мнительность — мученичество.

— О нет. Все от безделья. Она богата, к труду не приучена, вот и выдумывает разные разности. Одним словом, все у нее перевернулось в голове.

— Разве ее фантазии кому-нибудь мешают, приносят вред? — спросила Янка резко. — И что вы понимаете под выражением «перевернулось в голове?» — добавила она, покраснев от негодования.

— Могла выйти замуж и не хочет; половину своей виллы превратила в монастырь и, как монахиня, проводит целые дни в молитве. Основала общество по охране животных. Хорош зверинец, ничего не скажешь! — И Анджей рассмеялся.

— Это, пожалуй, ее слабости, но что вы хотели сказать словами «перевернулось в голове»?

— В двух словах не объяснишь. Я привел один пример, приведу другой. Вот, к примеру, пани Стабровская, местная писательница. Вместо того чтобы заниматься хозяйством, мужем, детьми, забавляется сочинением глупых стишков и еще более — глупых статеек, имеющих целью переделать весь мир. Ну, разве у нее в голове не «перевернулось»?

«Кретин!» — подумала Янка. У нее отпала охота спрашивать и спорить, да и тема начала надоедать; ей хотелось сказать ему только, что он глупец.

— Стабровская из Бонар? — спросил Орловский.

— Да, прекрасное имение. Но все разваливается, хозяйство ведется почти по-литераторски: каждый год применяется новая система. А как она живет с мужем!

Янка вышла, а Анджей придвинулся к Орловскому и начал тихо пересказывать скандальные слухи о жизни Стабровских, ходившие по окрестности.

«Тот, кто перерастет вас на одну пядь, — это люди, у которых «все перевернулось в голове»; сами вы глупцы и идиоты. Вы ненавидите тех, кто не довольствуется будничной жизнью и сплетнями, скоты вы, и больше никто», — думала Янка после отъезда Гжесикевича; а он уезжал грустный и взглядом молил о сострадании — Янка церемонно попрощалась с ним.

После его ухода Залеская прислала письмо в лиловом конверте с запахом гелиотропа и вскоре прибежала сама, бросилась Янке на шею и осыпала ее градом поцелуев. Янка удивилась, не понимая причины внезапной нежности.

— Ох, право же, как великолепно сыграли вы этот марш. Я читала книгу и вдруг слышу — фортепьяно. Я вышла на кухню, думала, вы играете, как все барышни, — так себе, по-домашнему, но послушала и поразилась. Да у вас талант! Какая сила удара, сколько экспрессии! Я едва дождалась ухода вашего жениха.

— Пан Гжесикевич мне не жених, — ответила Янка, неприятно задетая этим словом.

— Не сердитесь, я сказала только то, о чем говорят все в округе. Да и я не очень этому верила, вы сказали бы мне об этом. Мне надо идти — дети купаются, служанка уехала за покупками, но я очень прошу вас, моя милая панна Янина, сыграйте что-нибудь, очень прошу. Так, значит, вы не невеста? Сыграете? Хорошо?

Янка уступила просьбам и стала играть. Залеская тихо ходила по комнате, останавливалась, топала ногой, если ей казалось, что мажорные ноты звучат недостаточно мощно, и, отбивая рукой такт, кричала: «Forte, forte!», затем перебирала пальцами по воздуху, словно по клавишам, садилась вдруг в кресло, но, не в силах выдержать, в волнении вскакивала и опять прерывала игру Янки новыми излияниями:

— О, у вас талант и огромное чувство! Вы вносите в исполнение много своего, но вам не хватает школы и техники, вы руководствуетесь интуицией. О боже, бегу: дети там купаются! А вот одна фраза восхитительна, — она ударила по клавишам и повторила ее несколько раз подряд, — восхитительна!

— Не хвалите меня, не надо: я сама знаю, что таланта у меня нет, и играю только то, что чувствую.

— Если бы вы пожелали учиться, то, при ваших данных, свободном времени и средствах, вы пошли бы далеко.

— Например? — спросила спокойно Янка.

— Выступали бы в эстрадных концертах, добились бы известности, славы! — ответила восторженно Залеская.

— Знаю я эту страсть и эти мечты, они горели и во мне, да погасли.

— Вы не стремитесь вернуться на сцену?

— Нет, воспоминаний о театре хватит мне на всю жизнь.

— Как, вы отрекаетесь от мысли об искусстве? Не жаждете славы, аплодисментов, этого божественного упоения искусством, этой нервной дрожи перед выступлением, этой страсти, этой… — высокопарно восклицала Залеская.

— Нет, ничего этого я уже не желаю, — ответила грустно Янка, почувствовав в сердце какую-то пустоту, отсутствие воли к жизни.

— Ах, если бы вы знали! Экзамены — только преддверие, но вот после окончания консерватории, когда меня пригласили принять участие в концерте, сколько пережила я счастливых минут! Я окончила консерваторию с золотой медалью — хотите, покажу вам эту медаль? Панна Янина! Я никогда не забуду того концерта. Я играла мазурки Шопена, вот эти, — она взяла первые такты, — нет, нет, этого я никогда не забуду. Я умирала от блаженства. Мне поднесли венок и букет цветов! Вы ничего не слышите? Кажется, Хеля кричит!.. А критика? Я покажу вам, что писали о моей игре! Ну, и чем все кончилось? Меня заставили выйти замуж: не было средств продолжать учение, а мне не хватало только техники. Теперь она у меня есть, я добилась шестилетним трудом, жду лишь случая… — Она неожиданно смолкла и улыбнулась не то прошлому, не то будущему. Она забыла о детях, муже, даже не вспомнила о кузене, охваченная порывом восторга. Глаза ее наполнились слезами, волосы растрепались, краска с подведенных ресниц потекла по лицу, но она ни о чем не помнила, мечтая вслух о триумфах и славе. Исчезла детская веселость, глаза горели, душа ликовала. Она говорила вдохновенно, словно перед ней стояли толпы слушателей, улыбалась в полузабытьи, упоенная музыкой, оглушенная аплодисментами, охваченная дрожью экстаза.

Янка смотрела на нее и слушала, но холод и пустота, которые она ощущала в своем сердце, мешали ей сочувствовать восторгам Залеской. Она с трудом сдерживала улыбку сострадания: Залеская показалась ей смешной. Янке захотелось оборвать ее каким-нибудь грубым замечанием, но она не решилась и продолжала с раздражением слушать ее бесконечные излияния.

Вошла Янова и угрюмо буркнула:

— Послушайте, пани, там дети кричат!

Залеская оцепенела посреди комнаты, побледнела, бессмысленным взглядом посмотрела вокруг, затем опустила голову, пролепетала что-то бессвязное, засуетилась, словно лишилась рассудка, не зная, что с собой делать; вдруг слезы ручьями хлынули по ее щекам, и, закрыв лицо руками, она выбежала из комнаты.

Несколько минут спустя Залеская прислала Роха с обычным письмецом в лиловом конверте и просила одолжить ей полоску чистого полотна для перевязок и немного дягилевой мази. Янка послала то и другое и сейчас же сама пошла навестить ее, но у дверей услышала брань Залеского:

— Черт возьми! Шляешься по соседям, оставляешь детей одних в ванне — могли захлебнуться, как щенята, а сама лясы точишь с этой комедианткой! Хватит! Человеку ни поспать, ни поесть! Обед никогда вовремя не готов, и я должен еще смотреть за детьми, потому что супруге угодно делать визиты и оставлять все на волю божью.

— Мой дорогой, мой единственный Генричек, я выбежала лишь на одну секундочку — у меня было срочное дело.

— Надо сидеть с детьми и смотреть за домом! Все идет вверх дном. Нужно было принести тысяч двадцать приданого, тогда могла бы делать что угодно, было бы кому заменить тебя и было бы за что!

Янка пошла обратно, она не в силах была больше слушать; ей вполне хватило этих отголосков семейного счастья. Она заперла даже дверь в гостиную, потому что через тонкие стены доносился голос Генрика, звон битой посуды и плаксивый, умоляющий голос Залеской.

Целых три дня, до воскресенья, Янка не видела Залескую; та прислала ей лишь несколько благоухающих писем, справляясь о здоровье, а в приписках намеками жаловалась на судьбу. Вечером она играла на рояле часа на два дольше обычного.

«В воскресенье приедет Глоговский!» — беспрестанно твердила про себя Янка.

 

XII

Наконец наступило с таким нетерпением ожидаемое воскресенье. Визит Глоговского волновал Янку: ей казалось, что с его приездом должно измениться ее положение, что он привезет с собой что-то такое, о чем она мечтала, какое-то недостижимое благо, которого Янка лихорадочно ждала с того момента, как прочитала письмо. Глоговский разрастался в той огромной пустоте, в которой она жила; он представлялся ей идеальным, почти богатырем. Она наделяла его всеми высшими свойствами души и хотела видеть в нем сверхчеловека, чтобы иметь возможность боготворить его; как всякая живая натура, она должна была видеть перед собой какую-нибудь цель, к которой могла бы стремиться, иметь свой кумир, которому следовало бы поклоняться.

Янка сказала отцу о приезде Глоговского. Тот обрадовался.

— Тогда… Я хотел повидаться с ним, но его не было в Варшаве. Мы обязаны ему многим. Славный человек, и если бы не он… — Орловский осекся и принялся теребить бороду.

— Исключительно добрый человек. Я должна ему пятьдесят рублей, он их дал мне в такую минуту, когда я была уже без гроша.

— Отдам сразу, как приедет. И ты терпела там такую нужду? — тихо произнес он, не решаясь взглянуть на Янку, чтобы та не рассердилась на его вопрос.

— Перетерпела многое, даже больше, чем может вытерпеть человек.

— Почему же ты не написала? — крикнул он, но тут же поднял руку, словно хотел приглушить резкий звук своего голоса, и с горечью добавил:

— Если бы я знал, если бы…

— Эти «если бы» следует вычеркнуть из речи. В них сосредоточены все человеческие бедствия, из-за них мир извивается в муках.

«Если бы!» — думала она уже про себя, бледнея при воспоминании о прошлом; она стояла у окна, зажав рот платком, чтобы не разразиться проклятиями этому «если бы». Усилием воли Янка постаралась успокоиться и быстро оделась — Орловский торопил ее; перед станцией стояли лошади с какой-то допотопной коляской.

Полчаса спустя они уже ехали в городок, расположенный в миле от станции. Уже издали виднелись низенькие, беспорядочно разбросанные деревянные домики. Над ними величественно возвышался готический костел. Золотой крест блестел на колокольне.

По грязной ухабистой дороге медленно двигались брички, коляски, крестьянские возы. Вдоль придорожной полузасыпанной канавы бежала узкая тропинка и пряталась в засеянном рожью поле. Подобно алой ленте, через зелень озимых тянулась по тропинке вереница баб, одетых в красное. Бабы шли босиком, держа в руках башмаки. Орловский раскланивался со знакомыми. Из карет и экипажей высовывались женские лица, все бросали на Янку любопытные взгляды. Ее это раздражало, и она отворачивалась. На приветствия мужиков, на их неизменные возгласы «Слава Иисусу!», на их поклоны и доброжелательные улыбки Янка отвечала легким кивком.

Въехали в грязную улочку с вросшими в землю жалкими домиками, забрызганными грязью до самых покосившихся окон. Чумазые, оборванные евреи, еврейки в запачканных грязью платьях и рыжих париках сновали среди мужиков и, оглашая улицу криками, с жадностью выхватывали у них из рук гусей и кур, принесенных на продажу. Перед трактирами стояли телеги с выпряженными лошадьми; около телег вертелись свиньи, отыскивая корм. Улицы представляли собой одно большое болото: грязь текла в черные сени домов, заливала полы убогих лавчонок, застывала темными кляксами на стеклах окон, забрызгивала людей и животных и тяжелыми испарениями повисала над крышами вместе с клубами черного дыма.

На рыночной площади, окруженной каменными домами, где размещались почта, суд, аптека, костел, была немного суше; десятка три обломанных деревьев торчали вдоль тротуара, выложенного кирпичом, и закрывали большой круглый колодец; рядом расположились торговцы-лоточники. Горы булок возвышались на столиках; витки колбас громоздились рядом с грудами сала; красные и желтые платки, словно флаги, развевались над палатками; желтые сапоги, белые краковские жупаны, синие штаны висели длинными рядами, раскачиваясь от ветра. За кладбищенской оградой, среди серых лиственниц, маячили мраморные памятники и кресты, похожие на каменный, мертвый лес. Там, у костела, женщины надевали на босые ноги башмаки, повязывали на головы платки. Горожане в черных помятых, залежалых кафтанах, в шапках с лоснящимся верхом и с молитвенниками под мышкой, разговаривали вполголоса; они низко кланялись Орловскому, так как постоянно имели дело с Буковцом.

Янка с отцом прошли через ризницу в обширный монастырский костел. Орловский остался у дверей, а Янка направилась к великолепным скамьям из резного дуба, инкрустированным ясенем, где некогда собирались на молитву монахи. Скамьи занимали центральный неф и поднимались в три яруса к узким готическим окнам. Янка села внизу, ближе к алтарю, где сидела раньше.

Было еще рано, скамьи пустовали, только в боковых нефах начал скапливаться народ. По правую сторону женщины, словно поле пунцовых маков, поросшее желтыми лютиками и васильками, занимали полкостела, под самый выступ низких, приплюснутых боковых рядов. Через цветные стекла готических окон лились потоками солнечные лучи, освещая головы и плечи прихожанок, падая изумрудными отблесками на суровые, бритые скуластые лица мужиков, алея кровавыми рубинами на светлых волосах, заливая фиолетовой волной белые жупаны и красные жилеты, искрясь радужной бриллиантовой пылью на металлических украшениях поясов, на пряжках и воротниках.

Большая хрустальная люстра перед алтарем сверкала всеми цветами радуги и казалась облаком разноцветной пыли, в которой мелькали золотые огоньки зажженных свеч.

Шепот молитв, вздохи, кашель неслись отовсюду и обдавали Янку волнующим теплом. Толпа колыхалась, как волнистое поле ржи, покорно поддаваясь натиску вновь прибывших.

Скамьи заполнялись.

Янка с интересом оглядывала знакомых и тех, кого знала только в лицо. Увидев жену судьи, Закшевскую, подругу матери, она приветливо поклонилась ей. Та долго смотрела на Янку в лорнет на длинной черепаховой ручке, но на поклон не ответила. Закшевская шепнула что-то на ухо соседке и презрительным кивком головы указала на Янку. Янка заметила этот жест и сострадательно-иронические взгляды, обращенные к ней, вспыхнула и быстро повернулась к амвону. Ксендз начал проповедь. Через главный неф, где находились дочери и жены горожан, должностные лица, пробиралась хорошая знакомая Янки, пани Ломишевская, известная своим злым языком, горячим темпераментом и четырьмя дочками, похожими на плохо подобранную четверку лошадей; Ломишевская направлялась прямо к Янке. Янка привстала, желая пропустить их и поздороваться. Ломишевская, поняв ее намерение, отшатнулась, заслонила собой дочерей и убрала руки за спину.

— Идемте, здесь садиться нельзя.

— Но, мама, там есть несколько свободных мест.

— Нет, вы не будете сидеть рядом с циркачкой! — сказала она с презрением и так громко, что глаза всех обратились на Янку.

Янка задрожала от возмущения; ей безумно захотелось швырнуть молитвенник в лицо Ломишевской, но она взяла себя в руки, тяжело опустилась на скамью, устремила глаза на алтарь и стала вслушиваться в мелодичный голос ксендза. Рядом и за спиной Янки шушукались дамы, бесцеремонно рассматривая ее.

— Это та, в зеленой шляпке?

— Да. Видите, какой у нее цвет лица? Как луженая кастрюля.

— Но она действительно хороша собой.

— Брови и губы накрашены.

— Так это она пыталась отравиться?

— Об этом даже писали в газетах.

Они притихли: ксендз, в религиозном экстазе протягивая с амвона руки к алтарю, громким, исполненным веры голосом говорил:

— Мы должны молиться господу богу, почитать его, ему одному служить.

Он стал говорить тише: тысячи уст возносили к нему молитву; все сердца, слившись в одно, трепетали в благоговейной тишине; только рядом с Янкой дамы продолжали прерванную на мгновение беседу:

— Кажется, начальник станции не в своем уме.

— Лодзя должна ее знать — ведь они жили вместе и посещали одну школу, она даже приходила к вам.

— К несчастью, да. Я теперь очень жалею об этом.

— Я своих девочек ни за что не отдам в общественную школу, где учится всякий сброд.

— Почему она убежала из дому?

— Да кто как говорит…

Дальнейших слов Янке не удалось расслышать.

— Клянусь, мне это рассказала недавно Глембинская, сестра Гжесикевича.

Янка не стала больше слушать. Этот разговор коробил ее. Она подняла голову, желая вникнуть в слова проповеди.

— Благословенны смиренные сердцем, — говорил ксендз, — благословенны те, кто верует, благословенны водворяющие покой в сердцах ближних своих, благословенны исполняющие заповеди Христа, ибо они возлюбили людей и благо творят им; они уподобились тем пастырям и работникам, которые после трудового дня, изнуренные, но с чистым сердцем, приходят к вратам господним вознаградить себя за труд. Истинно, истинно говорю вам: господь бог воздаст каждому по заслугам его!

Ксендз вдохновлялся все больше, стал на колени и в заключение обратился к прихожанам с просьбой любить друг друга, прощать и молиться. Глубокий вздох, как августовский вихрь, пронесся по костелу. Толпа заколыхалась, как лес в бурю, глаза наполнились слезами, из груди вырвался стон, руки простерлись к небу, сердца затрепетали, головы поникли, и величественный гимн молитв зазвучал под сводами.

Янка побледневшими губами твердила слова молитвы, стараясь во что бы то ни стало забыть о зловещем шепоте, который обжигал ее, как кипятком, наполнял едкой горечью. Она не чувствовала уже гнева, лишь глубокая скорбь охватила сердце; ей казалось, что все устремили на нее злые глаза и с ненавистью кричат:

«Подальше от нее! Отверженная!».

Боль вгрызалась в сердце, но Янка сидела прямо и холодно глядела перед собой. Ее широко открытые глаза были полны слез.

Началась месса, но Янка молиться не могла. Она смотрела на Витовскую, которую лакей вел к креслу, стоявшему близ алтаря. Но Витовская остановилась и дала знак лакею посадить ее рядом с Янкой.

Витовский и Анджей стояли в дверях и наблюдали. Старуха Гжесикевич, сидя посредине главного нефа на специально принесенном для нее стуле, жарко молилась. Она поминутно поглядывала на Янку с выражением необыкновенной любви и жалости.

Служба проходила торжественно: орган заиграл величественный псалом. Певчие гирляндой голов обрамляли балюстраду хора; их голоса проникновенно неслись под своды. Солнце, проникая в окна, заливало костел яркими лучами. Клубился голубоватый дымок, плывущий из кадильниц. У алтаря, в облаках фимиама, седой старик ксендз пел дрожащим голосом молитвы. Вздохи, тихий плач и шепот молящихся сливались с музыкой, с игрой красок, с мраком боковых нефов, с блеском устремленных к амвону глаз. Звуки мощным гулом неслись к алтарю, катились волной к главному входу, вырывались наружу в золотистый октябрьский день, распростершийся над землей и лесами.

Янка глядела на алтарь с изображением богородицы, скопированной с картины Мурильо, но мысли ее были далеко. Она погрузилась в себя и не замечала окружающего; ей припомнились обиды, которые она перенесла, они всплыли из темных глубин памяти и сделали ее равнодушной ко всему, охватывая ее сердце чуть ли не каменным спокойствием.

Янка не чувствовала даже сожаления, лишь остатки горечи еще сочились, словно из разбитой чаши иллюзий, и по капле падали на ее сердце.

«Почему? За что?» — думала она. В жизни она так много выстрадала, и вот теперь за все свои мучения и разочарования — всеобщее презрение! «Неужели я не имею права на счастье? Что я такое сделала?» — твердила она, обводя глазами костел. Глядя на людей, на ряды знакомых, она чувствовала себя очень одинокой, чужой среди них; она поняла, что между ее и их душами нет ничего общего. Янка представила себе, будто она плывет по морю; вода равнодушно заливает и увлекает ее в глубину. Она очутилась вне круга той жизни, которой жили все. Но она не в силах была понять это, как не понимала и того, чем провинилась перед этими людьми.

Орган на минуту затих, и певчие смолкли.

Ксендз благословил молящихся и произнес:

— Святый боже, святый крепкий! — и, спускаясь по ступенькам алтаря, добавил: — Святый бессмертный! Помилуй нас!

Сотни голосов подхватили этот напев, и он ураганом пронесся по костелу; ксендз шел под балдахином в облаках фимиама, высоко держа сверкающую золотом и рубинами дароносицу; народ, продолжая петь, двинулся за ним тесными рядами и шел плечо к плечу, сердце к сердцу, объединенный чувством веры; свечи мелькали золотыми огоньками; звон колоколов вливался в общую гармонию. Процессия двинулась к кладбищу; под величественные звуки колоколов она обошла вокруг костела; под его опустевшие своды, сквозь толстые стены долетел лишь приглушенный напев: «Святый боже, святый крепкий! Святый бессмертный! Помилуй нас!». Слова эти эхом отзывались в пустых притворах, словно оттуда поющим вторили серафимы и святые, изображенные на стенах костела.

— Помилуй нас, — повторила Янка, не двигаясь с места, жадно впивая эти звуки. В то же время ее неотвязно преследовала мысль, что на свете никто никого не милует и все, кто идет теперь с этой песней, все, кто возвращается через главные двери костела, — ее враги.

Охваченная страхом, она инстинктивно вцепилась руками в скамейку — масса людей шла прямо на нее; горящие глаза, раскрытые рты поющих, дым кадил, блеск золота, звуки органа, глухой топот ног — все это, сливаясь воедино, надвигалось на нее с яростной силой. Янка закрыла глаза: ей показалось, что это море вот-вот хлынет и сметет ее, словно былинку, раздавит, как ничтожного червяка, который осмелился плыть против течения. После богослужения она вышла из костела чуть ли не самая последняя. Старуха Гжесикевич дружелюбно взяла ее под руку и засеменила рядом, тихо повторяя последние слова молитвы.

На кладбище собралось все местное общество; люди разбились на группы и оживленно беседовали. Холодный ветер, посвистывая, гнал сухие листья и раскачивал голые ветки лиственниц. Надвигалась гроза.

— Я хотела сесть рядом с вами, но не было уже места, — сказала старуха.

— О нет, мест было много, — ответила Янка спокойно и улыбнулась. Ее улыбка была подобна разлитой в осенней природе грусти.

— Вы будете дома вечером? Мы с Ендрусем собираемся к вам.

— Да. И буду вам очень признательна, если навестите нас, очень!

Голос Янки пресекся, она невольно взяла руку старухи и поцеловала. В эту минуту она была ей бесконечно благодарна.

Толпа расступилась перед ними, когда они шли к калитке; разговоры умолкли; несколько дам, по-видимому умышленно, подошли к старухе Гжесикевич, поздоровались с ней, сделав вид, что не замечают Янку. С высоко поднятой головой она шла под ливнем презрительных взглядов, ни на кого не глядя и не отвечая на приветствия нескольких молодых людей, которые робко поклонились ей.

Анджей с Витовскими шли позади и видели всё.

Янка проводила старуху до коляски, простилась с Анджеем, который на виду у всех поцеловал ей руку. Поджидая отца, делавшего покупки в соседней лавке, она вдруг услыхала за спиной радостный голос:

— Янка!

Она быстро обернулась, пораженная этим криком.

— Хелена! Ты здесь? Откуда?

— Какая неожиданность!

И школьные подруги расцеловались.

— Ты живешь в наших местах? — спросила Янка.

— Недавно. В Розлогах, если ты о них слышала. Мы приехали сюда месяца три назад; а ты все еще дома, в Буковце?

— Скажи лучше — снова дома, снова в Буковце. Ну, да что там, поговорим об этом потом, а теперь я увезу тебя к нам.

— Нет, нет, хоть мы и едем в Буковец, но только на станцию и с первым же поездом в Варшаву. На обратном пути заглянем к вам с удовольствием. Боже! Ведь мы пять лет с тобой не виделись.

— Только пять! Ты давно из Парижа?

— Вот уже четыре года. Я прожила там всего год.

— А я на тебя сердита до сих пор — ничего не писала, я потеряла тебя из виду. Год назад я спрашивала у Галины твой адрес, но и она не могла сказать.

— Оправданий пока нет, но простить ты меня должна. А это мой муж, — представила она Янке подошедшего к ним высокого красивого блондина. — Поедем с нами до станции, поговорим обо всем.

— Хорошо, подождите, я только скажу отцу.

Через несколько минут Янка вернулась. Она была рада встрече. Приятельницы сели в коляску и поехали.

В дороге Хелена, внимательно всматриваясь в Янку, спросила ее:

— Чем занимаешься?

— Чем? Панна на выданье. Невеста, — иронически бросила Янка.

— Да, невеселое положение.

— Извини, Хеля, но я вижу, ты свободу невысоко ценишь!

— Прекрасная земля! — начал Волинский, которого разбудило наступившее вдруг молчание.

— Вы уже познакомились с местным обществом? Оно было сегодня в сборе.

— Кроме ближайших соседей, ни с кем. В этом костеле мы впервые: это не наш приход и далеко от нас. Мы зашли сюда по пути, направляясь на станцию. Я ехала с определенным намерением — если найду тебя в Буковце, увезу к себе, хотя бы силой, — сказала Хелена.

— Я не отказываюсь, но и не обещаю. Мама жива, здорова?

— О, здорова, спасибо. А этот господин, который поцеловал тебе руку, он…

— О нет, нет, это всего лишь хороший знакомый.

Приятельницы замолчали и смущенно посмотрели друг на друга, не зная, о чем еще говорить. Они почувствовали себя чужими и далекими.

Подъехали к станции. У Волинских не было времени зайти к Янке — поезд стоял уже у перрона. Они распрощались, заверив Янку, что зайдут на обратном пути.

 

XIII

До прихода поезда, на котором собирался приехать Глоговский, оставалось несколько часов.

Сидя одна, Янка принялась вспоминать все, что было в костеле; эти воспоминания расстроили ее. Желая забыться, она подошла к роялю и начала играть.

Вскоре прибежала Залеская. Она сидела молча, с удивлением всматриваясь в бледное лицо Янки, в ее мрачно сверкающие глаза. Залеская вместе с Осецкой и Зосей тоже была в костеле и слышала все, что говорили о Янке. Она хотела поболтать и утешить свою соседку, но угрюмое молчание Янки стесняло ее. Залеская сидела долго и, не дождавшись, пока та кончит играть, тихо вышла.

Янка импровизировала. Звуки какой-то необузданной фантазии, полной бурь и раскатов, вихрем срывались со струн и били резкими ритмами в ее душу.

Она кончила играть и принялась расхаживать по темной квартире. Каждую минуту она подходила к окну и смотрела — открыт ли семафор? Ее мысли были подобны огненным змеям. Они жалили ее и ослепляли, подобно молниям, извивающимся алыми зигзагами в темных далях.

Наконец прибыл поезд. При свете фонаря она увидела Глоговского. Янку охватило волнение. Она слышала, как он поднимается вместе с отцом по ступенькам; вот он остановился в передней, но Янка была не в силах встать со стула. Наконец, услышав оживленный разговор отца и гостя, она пошла им навстречу.

Глоговский хорошо знакомым движением протянул ей обе руки.

— Пусть я сдохну, пусть теперь сдохну, раз глаза мои увидели вас здоровой, — воскликнул он, целуя ей руки и ударяя себя в грудь. Светло-серые глаза его искрились смехом, растрепанные льняные волосы спадали в беспорядке на лоб, а лицо сияло такой искренней, детской радостью, что Янка почувствовала, как его настроение передалось ей.

— Только что на платформе я представился пану Орловскому, и вот я здесь. Дорогой мой, хороший! — крикнул он Роху. — Узнай-ка, присланы ли лошади от Стабровских?

— Но… честное слово, мы так скоро вас не отпустим, вы должны остаться, ну хоть до завтра, — запротестовал Орловский.

— Вы должны остаться: мы так хотим, — в первый раз заговорила Янка, обращаясь к Глоговскому.

— Констатирую насилие, произведенное над свободным гражданином, уступаю силе и остаюсь. Скажу только одно, чего, конечно, вы не поставите мне в вину; панна Янина тем более не осудит меня: я так хочу есть, что… — Он комически развел руками.

— Мы ожидали вас к обеду, сию минуту подадут.

— Мой дорогой друг, — торжественно начал Орловский после ухода Янки, взяв Глоговского за руку. — Я обязан вам большим, чем обыкновенной признательностью, — жизнью дочери, да и своей тоже; если бы вы не телеграфировали мне о болезни Янки, я ничего не узнал бы и не приехал, она бы умерла, и меня тоже не было бы сейчас на свете. Я давно хотел отблагодарить вас за доброту. Если раньше я этого не мог сделать, то делаю теперь от всей души и прошу: распоряжайтесь мной полностью.

— Пусть… — Глоговский осекся. Не докончив своей излюбленной фразы, он продолжал: — Если я услышу еще хоть одно слово благодарности, удеру сию же минуту.

— Ну, тогда позвольте поцеловать вас.

— Пожалуйста, это мы можем себе позволить! — Они расцеловались. — Я сделал только то, что обязан был сделать. Люди для того и живут стайками, чтобы взаимно помогать друг другу. Чистейшей воды эгоизм: что я сделаю сегодня для Петра, то Петр сделает завтра для меня, — вы согласны со мной, сударь? Но как здесь красиво! — воскликнул он, подойдя к окну и устремив взгляд на освещенный луной лес.

Орловский приглядывался к Глоговскому: подозрение, которое он тщетно старался заглушить, беспокоило его. В течение обеда он почти ничего не говорил, только внимательно следил за Янкой и Глоговским, за их улыбками, взглядами, пытался вникнуть в смысл их слов, но не мог уловить ничего, кроме дружбы, скрепленной уважением и доброжелательностью.

— Недолго пробыл я в Радомском воеводстве, — рассказывал гость, — мой благодетель стал обращаться ко мне в третьем лице: «Пусть сядет, пусть возьмет, пусть посмотрит за сыновьями». Я покончил с ним таким же манером, сказав: «Пусть заплатит, пусть сдохнет, пусть учит своих сыновей сам», — и уехал. Потом поболтался немного в Варшаве.

— Ну, а служба? Ведь было бы гораздо выгоднее получить место, к примеру хоть на железной дороге; можно было бы сидеть себе в Варшаве и заниматься литературой — одно другому нисколько не помешает.

— Дважды пробовал. На первом месте я продержался два месяца; обстоятельства сложились так, что именно в это время я писал драму, ну, и забыл о службе и не был там, наверно, с месяц. Пьесу кончил, но со службы меня выгнали. Другой раз устроился я на железной дороге и проторчал там целых два года, потому что сказал себе: с литературой покончено. Дома не держал ни листка писчей бумаги, не таскал записной книжки, визитных карточек, даже не носил манжет, чтобы не взбрело в голову писать. Я был точен, как часы, работал как вол; глупел так последовательно, что в конце второго года назначили меня каким-то начальником. Чтобы вспрыснуть новое назначение, устроили мы небольшую пьянку, пили на брудершафт, целовались, говорили потом друг другу «ты», — одним словом, в моем отделении царил ран, и у нас было веселее, чем на маскараде. Однажды вызывает меня мой начальник и очень деликатно дает понять, что не следует фамильярничать с подчиненными, что мне не хватает важности, строгости, что я должен держаться более солидно, ну, и тому подобное. Я искренне расхохотался.

— Клянусь, начальник был совершенно прав.

— Да, но и я тоже имел некоторое основание с насмешкой отнестись ко всему этому.

— Любопытно, чем же все кончилось? — спросила Янка.

— Развязка наступила скоро, — весело отозвался Глоговский. Он встал и начал ходить вокруг стола, не в силах больше усидеть на месте. — Кто-то из моих коллег по перу, которым я рассказал обо всем, написал на эту тему юмористическую сценку и поместил ее в газете. А так как были известны мои прежние связи в мире литературы, то это преступление приписали мне. Начальник рассвирепел и публично оскорбил меня, я не остался в долгу и вежливо послал ему вызов; но вместо ответа он выхлопотал мне отставку! — Глоговский расхохотался, взъерошил волосы и еще быстрее забегал вокруг стола.

Орловский, взволнованный, принялся объяснять ему идею власти начальника.

— Нельзя иначе, нельзя. Вожжи в руках надо держать крепко, если и не бить кнутом, то по крайней мере помахивать; в противном случае машина станет, и никто потом не сдвинет ее с места.

— Возможно, что так и нужно; но я вовсе не желаю, чтобы надо мной свистел кнут, да и сам не хочу помахивать.

— Но вы должны делать либо то, либо другое, — сказала Янка, вспоминая их прежние бесконечные споры.

— Позвольте, есть еще галерка и зрители, которые следят за представлением: это то развлекает их, то наводит на них скуку. А я частенько бываю одним из таких зрителей, но, черт возьми, — Глоговский потер лоб и снова взъерошил волосы, — я не могу долго оставаться равнодушным и непременно сотворю какую-нибудь глупость; вам ясно, сударыня?

— Но это небезопасно — так можно кончить жизнь или под колесами поезда, или в поезде, или еще как-нибудь по-иному, — крикнул Орловский, покусывая кончик бороды.

— Барышня, приехали господа из Кросновы, — доложила Янова.

Орловский и Янка вышли. Глоговский по-прежнему шагал вокруг стола, размышляя: «Что случилось? Да ведь это совсем другая Орловская! Она стала сдержанной, холодной, важной! Ну, прямо-таки богатая девица на выданье! Неужели болезнь так изменила ее? Пусть я сдохну, но ее перекроили на другой фасон, и притом на самый скверный».

Тут размышления его были прерваны: Орловский взял его под руку и повел представить Гжесикевичам. Глоговский уже издали забормотал: «Очень приятно», зашаркал ногами и замотал головой, как взнузданная лошадь.

Старуха Гжесикевич торжественно восседала в кресле. Из боязни помять свое шелковое платье, жесткое и блестящее, как листовое железо, она откинула длинный шлейф, старательно поправила черный кружевной чепец, удостоверилась, на месте ли янтарные серьги в форме груши, свешивавшиеся чуть ли не до самых ее плеч, и принялась беседовать с Янкой: ее врожденная робость еще увеличивалась присутствием Глоговского и тем праздничным убором, в который ее насильно вырядила Юзя.

— Мы не могли приехать раньше — Юзя задержала.

— Отчего ваш муж не удостоил нас своим посещением?

— Приехал Витовский и увез его с собой. Боюсь я этого антихриста. Когда он приходит к нам, я убегаю. Говорят, он дьявол… — Старуха наклонилась к Янке и стала ей что-то нашептывать. Она то и дело смотрела на Анджея. Тот также чувствовал себя неловко и поглядывал на Глоговского не очень дружелюбно: «Где я мог видеть этого гуся?» — размышлял он, покручивая усы.

«Этого борова я где-то встречал, но где?» — в свою очередь, думал Глоговский.

Они бросали друг па друга хмурые взгляды.

Орловский по очереди подсаживался то к Анджею, то к Глоговскому и начинал разговор, но беседа не клеилась; Глоговский был задумчив; Анджей краешком глаза следил за матерью, которая рассказывала что-то Янке и то и дело кивком головы указывала на него. Анджей был сильно взволнован тем, что произошло в костеле и что он услышал о Янке от знакомых. И хотя Анджей ничем не обнаружил своего смущения, все это словно серпом резануло по сердцу. Теперь он смотрел на Янкино лицо, такое прекрасное и сияющее, и понемногу успокаивался. Но этот Глоговский! Кто он? Где она с ним познакомилась? В нем росли беспокойство и ревность. «Может быть, соперник?» — промелькнула мысль; она так поразила его, что Анджей стремительно повернулся к Глоговскому.

— Где мы с вами встречались? — предупредив его вопрос, спросил Глоговский.

— Не знаю и не хочу утруждать себя этой мыслью, — резко ответил Анджей.

— А, вспомнил! Вы были летом у панны Янины в Варшаве. Мы целой оравой зашли за ней, чтоб ехать на пикник, — вы тотчас же ушли.

— Да, но я вас не помню, — произнес Анджей с затаенной злобой; пораженный этим воспоминанием, он подвинулся ближе к Глоговскому и заглянул ему в глаза. — Вы знакомы с панной Яниной по театру?

— Да, и по театру, и по кулисам, и по дому, — медленно проговорил Глоговский; ему показалось забавным поведение Анджея.

— Вы что, актер? — спросил Гжесикевич с иронией.

— Оставьте свою презрительную улыбочку, она направлена не по адресу: я не актер, а всего лишь драматург — вам ясно, сударь?

— Простите, я не хотел вас обидеть, даю слово; но при одном воспоминании об актерах, о театре я чувствую ненависть и отвращение.

— Вижу, вам свойственно сильно любить и сильно ненавидеть, — произнес Глоговский, всматриваясь с любопытством в его выпуклый лоб и волевое лицо.

— Да, да, да!.. — процедил Анджей сквозь стиснутые зубы; глаза его засверкали таким огнем, что Глоговский даже залюбовался: ему впервые встретился подобный характер. Он ближе подвинулся к Анджею, желая разговориться с ним и глубже проникнуть в его душу.

— Простите за любопытство, но почему вы так не любите актеров и театр?

— Потому что из-за них я страдал и страдаю.

— Значит, из чисто личных побуждений? Это меняет дело.

— Нет, не меняет. Все, что причиняет зло, я ненавижу всей душой.

— Но для других это может быть и добром.

— Для других — возможно, но для меня зло, — ответил он с ударением.

— Ендрусь, — позвала сына старуха.

Анджей направился к матери, потом вышел в переднюю и принес ей носовой платок, который она забыла в кармане пальто.

«Прекрасный экземпляр необобществленного первобытного животного. Прекрасный!» — не без тайного удовлетворения размышлял Глоговский: он ненавидел людей, созданных из компромиссов. — «Монолит, глыба, возможно только глина, но чистая, без примесей».

Вернувшись, Анджей сел на прежнее место. Он не говорил уже ничего и только смотрел на Янку, которой Янова подала меж тем лиловый конверт. Прочтя записочку, Янка что-то шепнула Яновой и, поднявшись, подошла к отцу, который вдруг как-то изменился, — оглядывался по сторонам, тер себе лоб и кусал кончик бороды.

— У Залеских гости: Осецкая, Зося и Сверкоский. Залеская просит одолжить ей посуду. У меня явилась мысль — не пригласить ли их всех к нам, было бы веселее; как ты думаешь, отец?

— Хорошо, сейчас пойду, приглашу; сыграем в преферанс.

— Сколько раз пан Глоговский сказал вам «пусть я сдохну?» — спросила Янка, останавливаясь перед Анджеем.

— Право, не заметил.

— Слова «пусть я сдохну» — умерли. От них отучила меня моя невеста.

— У вас есть невеста?

— Была, но прекрасные сны недолговечны, — рассмеялся Глоговский.

— Ну, в городе не бывает недостатка в девицах, — заметила сентенциозно старуха Гжесикевич, оправляя платье и осторожно дотрагиваясь до чепчика и сережек.

— Что правда, то правда, только некому на них жениться.

— Ох, уж эти мне городские мужчины, им бы только вскружить голову, а как дойдет до женитьбы — след простыл.

Анджей с досады закусил до крови губу и стал делать знаки матери, чтобы та замолчала, но Глоговский, желая услышать еще что-нибудь, нарочно подсел к ней поближе. Старуха замолчала — вошла Залеская со своей компанией. Все были знакомы друг с другом. Не знали тут только Глоговского. Орловский взял его под руку и представил.

— Глоговский! — буркнул драматург Осецкой, которая меж тем повалилась в кресло и запыхтела, словно локомотив.

— Глоговский! — И он с любопытством поглядел на Зосю, которая смутилась и присела перед ним, как девица из пансиона.

— Глоговский! — И он пожал узкую, затянутую в лайковую перчатку руку Залеской.

— Глоговский! Глоговский! — бросил он уже со злостью Залескому и Сверкоскому. Затем он поклонился стульям, украдкой плюнул и, выпустив руку Орловского, стал у рояля, рядом с Янкой. — А что, я бы с успехом мог стать лакеем: хребет у меня гибкий, — зашептал он. — Знаете, только из-за одних этих официальных представлений, которые я так ненавижу, я порву когда-нибудь с людьми; я чувствую себя в эти минуты так, как должна чувствовать себя обезьяна в ошейнике, наряженная в платьице. А этот пончик — прелесть! — И он кивнул в сторону Зоси.

— Панна Янина, не сыграете ли вы нам что-нибудь? — слащавым голосом попросил Залеский и низко склонился перед ней, показав весь свой пробор от лба до затылка.

— При пани Стефании я не смею.

— Вы слишком любезны, право же, слишком любезны. — Залеский снова расшаркался, подкрутил усы, вытянул манжеты, поправил галстук и двинулся к Зосе.

— Этот павиан создан играть любовников где-нибудь на провинциальной сцене. Он строит такие рожи, как Вавжек или Владек, помните?

Янка кивнула, подумала о чем-то и отошла.

— Господа, не сыграть ли нам в преферанс? — предложил Орловский.

— Если возражений нет, я согласен, — пробормотал Сверкоский. Он сидел рядом с Зосей в тесном черном сюртуке с миной голодного пса, искоса поглядывая на Янку.

— Я не умею, — сказал Глоговский.

— Значит… я, Сверкоский, Залеский и, быть может, вы, сударыня? — обратился он к Осецкой.

— С удовольствием. После смерти покойного мужа, царство ему небесное, это единственное развлечение бедной, одинокой вдовы… А может, и вы, пани Гжесикевич, сыграли бы с нами?

— Нет, нет, я в карты не умею.

Мужчины встали; в соседней комнате уже готовили столик и зажигали свечи. Сверкоский виляющей походкой расхаживал по комнате, считал присутствующих, комбинировал какие-то числа, беспрестанно следил то за Янкой, занятой хлопотами в комнате отца, то за Анджеем, вступившим в беседу с Залеским, то за Глоговским, который стоял посреди гостиной, засунув руки в карманы. Расправив плечи и наклонив немного голову набок, он присматривался к Зосе, щебетавшей о чем-то с Залеской.

— Кто же сегодня на службе? Здесь я вижу всех! — с наивным лукавством спросила Зося.

— Пан Бабинский и мой муж, но до двенадцати пан Бабинский дежурит один.

— Правда! Я совсем забыла, что есть еще пан Бабинский.

— Как поживают ваши внуки, сударыня? Да, да, ваши внуки, пани Гжесикевич?

— Давненько уж я их не видывала, поди, целый год… с прошлого года, — поправилась она. — Моя Юзя недавно письмо от них получила: ничего, живы-здоровы, учатся.

— Не правда ли, панна Янина очаровательна?

— Такую другую трудно сыскать: и пригожая, и ладная, и ученая. Настоящая барыня.

— Анджей тоже красавец, — вставила Осецкая.

— И то правда, парень что надо! Таких сыновей мало на свете.

— Я слышала, он женится? — спросила Осецкая, таинственно улыбаясь.

— Вроде бы время, но можно и подождать… — вывернулась старуха.

— Я сменил свой велосипед, купил «бренсборо», привезут — покажу.

— Ага, значит, вы того, кружитесь? — спросил Глоговский, прочертив пальцем в воздухе круг на высоте лба Залеского.

— Тренируюсь, — поправил с ударением тот. — В этом году я участвовал в гонках «Варшава — Радом», пришел четвертым: плохо подготовился, да и скверный был велосипед; но в будущем году наверняка приду первым.

— Ничего удивительного, у вас такие многообещающие ноги! — невозмутимо съязвил Глоговский.

— Верно! Вот, потрогайте мои мускулы — стальные, клянусь женушкой. — Он нагнулся и самодовольно ощупал свои икры. — Посмотрите, господа!

— Верим, что это первые в Польше ноги; но я бы хотел спросить вас как специалиста: зачем вам вся эта суетня — тренировки, гонки, рекорды?

— Стану первым гонщиком Королевства Польского, получу медаль…

— Отлично, ну а дальше что?

— Как что? Буду чемпионом, разве мало? — ответил Залеский, дивясь глупости Глоговского.

Анджей смущенно отвернулся, так как Глоговский самым серьезным образом пожал руку Залескому и растроганно произнес:

— Позвольте мне первому поздравить вас с этой честью; для меня это тоже честь — поздравить в вашем лице чемпиона не только Польши, но и впоследствии чемпиона мира. Вы… как вас величают? — спросил он, взяв Залеского за металлическую пуговицу мундира.

— Залеский! Генрик Мариан Залеский!

— Пан Генрик Мариан Залеский! Будьте тверды в вашем великом стремлении; не обращайте внимания на то, что обыватели и те люди, которым немного не хватает вот тут, — он стукнул себя по лбу, — смеются над этим верчением, называют его пустой забавой, отнимающей время и здоровье, не обращайте внимания, что некоторые врачи-гигиенисты высказываются против этого спорта; что против него выступили и женщины по каким-то своим тайным побуждениям; смейтесь над всем этим, пан Генрик Мариан Залеский, и идите прямо, преодолевая все преграды, к званию чемпиона, во славу Польши и поляков!

— Сударь… сударь… Я не расслышал вашего имени…

— Глоговский, Пафнутий Симфориан! — изрек Глоговский, поглядев на Янку, которая, услыхав эти имена, прыснула со смеху и отвернулась.

— О, пан Глоговский, редко удается услышать мудрые слова поощрения. Спасибо вам, большое спасибо; если вы когда-нибудь заглянете еще в Буковец, прошу вас к нам на чаек: поболтаем, и вы увидите, как я езжу.

— Что касается меня, то я уже имел удовольствие видеть вашу езду, и не только видеть, — со злостью сказал Анджей, глянув на свою руку, все еще заклеенную пластырем.

— Несчастье бродит среди людей, несчастье может произойти с каждым… простите, — Залеский поклонился, покрутил усики, вытянул манжеты, поправил галстук и направился к жене.

— Выпотрошили вы его, как зайца. Он всего себя показал.

— Людей всегда можно вывернуть, как сюртук, подкладкой наружу.

— Вас это развлекает?

— Нет, я наблюдатель, это моя специальность — ясно, сударь?

— Геник, душечка! Кто он, этот пан Глоговский?

— Точно не знаю, но думаю, что человек весьма разумный; так сказать, светлая личность. Ты заглядывала к детям?

— Так ведь Ануся присматривает за ними.

— Прошу тебя, сходи и проверь, спят ли они, — сказал он зло и настойчиво и в то же время сладко улыбаясь.

— Господа! Стол для игры готов, — пригласил Орловский гостей, хлопнув ладонью по картам.

— Если бы у меня был сын, я сама бы выбрала ему жену: покойный муж, царство ему небесное, говорил, что и воспитанные барышни могут провести мужчину за нос, ну, раз я говорю — могут, значит, могут. Покойный муж знал это хорошо. Иду… иду, ну, иду же! — отозвалась Осецкая громко, со злобой в голосе; поднялась и зашагала к столику, да так, что пол под нею заскрипел.

— Панна Янина, кто он, этот пан Глоговский? Муж уверяет, что он очень умен…

— Литератор, драматург, романист, — объяснила Янка и, улыбнувшись, прошла мимо.

— Литератор! — прошептала Залеская в изумлении, машинально поправляя спадавшие на лоб колечками волосы. — Драматург! Романист! — Она полузакрыла глаза и, сияя от восхищения, села рядом с Глоговским, который в это время разглядывал в лежавшем на столе альбоме фотографию Янки.

— Прекрасное лицо, в нем есть что-то музыкальное, — сказала она, поправляя кольцо на пальце.

— Хорошо сказано! — поспешно ответил Глоговский. — Да, именно, в этом лице есть что-то ритмичное. Вы, наверное, занимаетесь музыкой?

— Немного, насколько возможно в деревне; это мое единственное удовольствие.

— И, конечно, огромное.

— О да! Разве мыслимо жить без музыки в Буковце, среди людей, равнодушных к высшим целям, к тонким наслаждениям, к искусству. Удивляюсь панне Янине, как она может тут жить, несмотря на то, что свободна; вот я, например, вынуждена здесь оставаться, меня держат обязанности, — и она вздохнула.

— Ваш муж, ребятишки! — сочувственно поддакнул он.

— Только мечты об искусстве, надежда на будущее не дают мне погрязнуть в этой ужасной жизни. Вы, как поэт, как артист…

— Семь пик. Без козыря!

— Мои!

— Семь треф!

— Мои!

— Семь червей.

— Рискну. Мои! — доносились из соседней комнаты голоса игроков.

— В сущности, у кого есть надежда, тот имеет все. — Глоговский продолжал смотреть альбом, а Залеская ломала пальцы в отчаянии, не в силах найти темы для беседы. Наконец, после долгой паузы, она начала:

— Это ваша новелла «Затишье»?

Глоговский кивнул нахмурясь: он не любил говорить о своих произведениях.

— Чудесная новелла! Поверите, я плакала над бедной Зоськой, так плакала! В этой картинке шопеновская меланхолия и грусть. Я представляла себе автора — с густой белокурой шевелюрой, как у вас, человека доброго, печального и страдающего…

— Желудком и почками! — ввернул Глоговский вполголоса. — Вы немного ошиблись, я вовсе не добрый, я очень веселый и терпеть не могу меланхолии!

Залеская, поглядев на него широко раскрытыми глазами, почувствовала глубокое огорчение.

— Панна Янина! — обратилась старуха Гжесикевич к Янке, подсевшей к ней на минуту. — Кто это? — И она указала на Глоговского.

— Он литератор, пишет! — объяснила Янка старухе.

— Писарь, значит? А где он служит, у помещика какого или на станции?

— Нет, видите ли, он писатель, такой человек, который сочиняет книги.

— Неужто книжки сочиняет? Да уж больно непохож он на набожного.

— Он божественных книг не пишет, — ответила Янка. Она уже начала терять терпение.

— Так, значит, для учения, что ли, такие, по каким Ендрусь в классах учился?..

— Нет, повести, драмы, критику…

— Ага, истории разные, как о Магелоне, понятно! И газеты тоже пишет?

— Пишет! — ответила коротко Янка. — Панна Зофья, вы простудитесь! — крикнула она Зосе, которая, отворив форточку, смотрела на перрон: Стась, не имея возможности оставить службу, ежеминутно выходил из канцелярии, прогуливался под окнами и нежно ей улыбался. Зося закрыла форточку и, полистав ноты, подсела к роялю, очутившись на таком расстоянии от окна, что без труда могла видеть Стася.

— Сыграем в открытую!

— Хо! Пан Сверкоский без трех!

— Мой покойный муж, царство ему небесное, всегда говаривал…

— Эй, пан Залеский, вы подвели меня: должны были пойти с восьмерки, а пошли с десятки.

— Пан Сверкоский, уж вы извините, но я знаю, с чего ходить.

— Ой, пан Залеский! — зашипел Сверкоский: лицо его дрожало, желтоватые глаза налились злобой.

— Музыка — это крылья души! — проговорила Залеская мечтательно. — Это полет в сферы счастья…

— С мужем и ребятишками, — громко отозвался Глоговский. — Может быть, вы немного расправите свои крылья? Мне бы очень хотелось послушать вашу игру.

— Хорошо, но… — И она, с тревогой взглянув в сторону мужа, села за рояль и осторожно стала перебирать клавиши, но тут же остановилась.

— Пожалуй, немного позднее, сейчас я взволнована.

Они вернулись к столу; к ним подсела Янка, и беседа продолжалась. Зося снова принялась выглядывать в форточку; старуха Гжесикевич каждую минуту притрагивалась к чепчику и серьгам, оправляла платье и слушала разговоры: взгляды, которыми Глоговский многозначительно обменивался с Янкой в те моменты, когда Залеская наивно рассуждала о чем-нибудь, интриговали старуху, беспокоили и настраивали враждебно к Глоговскому. Она хотела пойти позвать Ендруся, сказать ему, чтоб он сел и сидел рядом с Янкой, но при мысли, что надо будет встать и пройти через комнату, что все станут таращить на нее глаза, отказалась от своего намерения.

— Я заявляла без козыря! Ну, раз говорю — без козыря, значит, без козыря!

— Честное слово, никто этого не слышал.

— Да, да, никто! — раздался деревянный голос Сверкоского.

— Сударыня, вы забыли, да, я правду говорю, вы забыли сказать — без козыря, — с напускной учтивостью объяснил Залеский, вытягивая манжеты.

— Что вы там толкуете — забыла! Да знаете ли вы, милостивый государь, что я играю в карты столько лет, сколько вы живете на свете, и играю честно: это говорил мне еще покойный муж, царство ему небесное, а вы упрекаете меня в ошибке; ну, раз говорю — в ошибке, значит, в ошибке. Мой покойный муж…

— Простите, будем продолжать, нам не очень интересно знать, что об этом думал ваш покойный муж, — оборвал ее Анджей. — Кто играет, того надо проверять. Пан Залеский, запишите «на гору» пани Осецкой.

— Хорошо, записывайте, только уважайте имя покойного мужа, который…

— Поехали! Восемь пик! Ваше слово! — крикнул Орловский и ударил кулаком по столу так, что подсвечники и пепельница подпрыгнули. Осецкая притихла и прошипела, глотая слезы:

— Вистую, пан Орловский! Погодите, я вас еще посажу!

— Увидим, увидим! — ответил Орловский, постукивая ногой и насмешливо улыбаясь из-за карт, которые держал почти у самых глаз; он теребил бороду и, когда ходил, с силой ударял картой по столу.

На минуту воцарилась тишина; слышался только шелест карт и сопение Осецкой. Анджей, который, сдав карты, был свободен, подошел и сел около Янки.

— Вы сегодня не скучаете, у вас на лице такое оживление, какого я давно не видел.

— О да, это первый день в Буковце, когда я себя чувствую совсем хорошо.

— Мы должны быть благодарны пану Глоговскому: это его заслуга, что…

— Ирония здесь ни к чему. Я вам как-нибудь расскажу, сколько добра он мне сделал; нет ничего удивительного в том, что я обрадовалась, увидев его.

— Главное, он напоминает вам театр, то время…

— Пап Анджей, если вы хотите знать, то скажу вам прямо: в настоящий момент я театр ненавижу. Но то время, которое я там провела, не проклинаю, я смотрю на него как на печальную школу, прискорбный урок жизни. Я говорю вам правду; вы мне верите?

— Верю и благодарю от всего сердца! — И Анджей почувствовал себя счастливым.

— Пан Анджей! — позвали его.

Он нежно притронулся к руке Янки, бросил на нее один из тех взглядов, в которых сосредоточилась вся его любовь, и отошел…

Янка поглядела ему вслед и направилась в гостиную посмотреть, накрывают ли ужин.

«Он ревнует, а я начинаю давать ему объяснения, к чему?» — думала Янка, но в сердце не было ни гнева, ни равнодушия, только кроткая признательность за доброту.

— Панна Янина, неужели нам так и не удастся без помех переброситься сегодня двумя-тремя словами? — спросил Глоговский, просовывая в дверь голову. — За столом посадите меня рядом с собой, как почетного гостя. — Тут он попятился, освободив проход Зосе. Та спустилась вниз, к служебным помещениям, стала у дверей и громко позвала:

— Рох, Рох!

Услыхав ее голос, Стась вышел. Зося зарделась и с самой невинной миной пролепетала:

— Я собиралась сказать Роху, чтоб он посмотрел, есть ли еще овес у нашей лошади. Вы дежурите? Я думала, вы куда-нибудь уехали.

— Да, не повезло мне с дежурством: никак не могу быть сегодня у Орловских.

— Верю, что жалеете: там пани Залеская, а панна Янина выглядит сегодня просто бесподобно.

— Панна Зофья! — воскликнул Стась с упреком и взял ее руку.

— До свидания, до свидания! Рох, верно, на перроне.

Зося пожала Стасю руку и убежала.

— Рох, вы загляните после ужина к нашей лошади, ее надо напоить, — сказала Зося, встретившись с Рохом на кухне.

— Напоить!.. Ну да, конечно, напоим эту бестию!.. Что и говорить!.. Хозяйственная паненка, хозяйственная! — бормотал Рох.

— Поди же, такая благородная панна, а не забывает о скотине! — сказала Янова.

Зося бесшумно проскользнула в гостиную, где все уже собрались после преферанса, одни о чем-то горячо спорили, другие мирно беседовали.

Только Сверкоский с колодой карт в руках остался у столика и, пытаясь восстановить ход игры, бормотал вполголоса:

— Бью тузом, хожу десяткой — отвечает козырным валетом; хожу с дамы червей — бьет козырной семеркой, хорошо; хожу с восьмерки — сбрасывает мне туза… Нет, не так: бью козырным королем — перебивает тузом. Эх, при шестерной игре без взятки.

Раздраженный проигрышем, Сверкоский швырнул карты и принялся ходить вокруг столика, пытаясь еще раз мысленно восстановить весь процесс игры. Затем он вышел в гостиную. Было шумно, но из всех голосов выделялся бас Осецкой, которая доказывала, что в ее игре ошибки не было. Сверкоский возражал ей; Залеский с улыбочкой покручивал усики и, вытянув манжеты, ежесекундно вытирал салфеткой розовые губы. Он, словно автомат, подавал все кушанья подряд сидевшей рядом с ним Зосе и говорил ей комплименты, над которыми девушка смеялась до упаду. Она с любопыством поглядывала на Янку, которая сидела между старухой Гжесикевич и Глоговским и, насколько это было возможно, перебрасывалась с гостем двумя-тремя словами, впрочем, ей все время приходилось давать указания Роху, который в парадном сером мундире с красным кантом, умытый и выбритый, исполнял на вечере роль лакея. Анджей сидел напротив Янки и Глоговского и украдкой следил за ними. Тайная ревность терзала его, несмотря на то, что Янка была к нему сегодня особенно внимательна; он рассеянно отвечал Орловскому, который со всеми был любезен, то и дело вскакивал, брал из рук Роха блюда, подносил каждому, прислушивался к беседе, мимоходом бросал реплики, почти не вникая в смысл того, о чем говорят. Ему постоянно казалось, что он слышит чей-то шепот. Это было мучительно. Но откуда доносился голос, понять он не мог. Сидевшая рядом с ним Залеская, устремив меланхолический взор на свечи, то как бы невзначай взглядывала на Глоговского, то улыбалась мужу, а сама перебирала все время пальцами по скатерти.

После ужина разделились на группы, и завязался шумный разговор. Залеская села за рояль.

— Вы так чудесно играли, — заметил Глоговский, когда она, кончив, подсела к столу.

— Какое это имеет значение, если я вынуждена торчать в Буковце?

— Вы должны непременно выступить публично в Варшаве.

— Да, это моя мечта, но, увы, до сих пор не исполненная.

— Право же, скажу откровенно, я не ожидал встретить в Буковце такой талант.

— Я давно чувствую, что у меня талант, давно! — Залеская принялась рассказывать ему о своем дебюте, об овациях, повторяя слова музыкальных критиков; доложила, сколько ей лет и сколько у нее детей; сообщила, что любит цвет гелиотропа и духи с тем же запахом, которые кузен присылает ей из Варшавы. Кончила тем, что снова подсела к роялю и, сама себе аккомпанируя, спела не очень сильным, но приятным голосом песенку Тости. Посыпались браво.

— Пан Залеский, спойте нам, мы знаем, что у вас прекрасный голос, — попросила Янка; ее поддержали все, кроме Сверкоского, который никак не мог простить Залескому проигрыша и ходил взад и вперед по комнате, считал мебель, свечи и людей, комбинировал какие-то числа, записывая их на грязной манжете.

Залеский, после отговорок, отстегнул верхнюю пуговицу мундира, пригладил усы, выпятил грудь, стал в героическую позу у рояля и загремел баритоном «Старого капрала».

— Хороший голос, как раз для оперы! Вам непременно надо в театр, карьера обеспечена, — не утерпел Глоговский.

— Слышишь, муженек, что сказал пан Глоговский; он литератор и критик и знает в этом толк; он мог бы через прессу тебе помочь.

Залеский почувствовал себя на седьмом небе и спел еще несколько песен, желая продемонстрировать Глоговскому все свои возможности.

В полночь стали расходиться. Первым ушел Сверкоский; увидев в столовой Роха, он мигом сообразил, что в передней его уже не встретит, следовательно, не придется давать на чай.

Осецкая, уже в шляпе и накидке, принялась причитать:

— Кто из мужчин отвезет меня? Сегодня так темно, одна я боюсь, а кучера не взяла; раз говорю — не взяла, значит, не взяла! — прокричала она, краснея от раздражения, хотя никто ей не думал противоречить. Может, пан Бабинский? — добавила она, уловив вовремя шепот Зоси. — Да, но, кажется, Бабинский на дежурстве!

— Я заменю его, и он будет к вашим услугам, — вмешался Залеский.

Старуха Гжесикевич расцеловала Янку и принялась настойчиво приглашать ее в свое имение.

Анджей был не в духе: его сердило хорошее настроение Янки. Ему было ясно — не он тому причиной.

 

XIV

Глоговский ночевал в комнате Орловского. Скоро вся станция погрузилась в сон. Стась, сидя с Зосей на переднем сиденье брички, правил лошадьми; ехали медленно — ночь была темная, на лесной дороге сплошь выбоины да корни.

— Вы сердитесь, что мы вас так утруждаем? — заговорила первая Зося, так как Стась упорно молчал.

— Наоборот, я очень рад, я очень счастлив, очень… — И он снова умолк.

— Что с вами, Станислав? — спросила Зося шепотом, взяв Стася под руку: сиденье было такое узкое, что она каждую секунду боялась вылететь.

— Я огорчен; мама написала мне такое письмо… — Стась осекся и чмокнул, погоняя лошадь.

Осецкая, развалившись на заднем сиденье, точно в кресле, громко храпела.

— Помните, что вы обещали сделать все, о чем я ни попрошу?

— Помню! Но-о, но-о! — Он хлестнул коня кнутом.

— Тогда прошу вас: скажите, чем вы огорчены?

— Нет, не смею, даже не смог бы, нет…

— А если это меня интересует очень, очень… — вкрадчиво прошептала Зося, прижимаясь к его плечу.

Стася охватила дрожь; ее дыхание обжигало ему лицо; он хотел отодвинуться, но некуда было. Оба молчали… В темной дали таинственно шумел лес. Месяц ронял золотистые блестки на мох и фантастическими арабесками сверкал на красной коре сосен. По небу мчались тучи, время от времени застилая свет месяца.

— Вы сердитесь? — спросил Стась после продолжительного молчания.

Зося не ответила.

Стась опечалился и смиренно попросил о прощении. Зося ничего не ответила и, только когда они остановились у дома, коснулась губами его уха и прошептала, пожав руку:

— Приезжайте завтра вечером.

Стась возвращался на дежурство ошеломленный. Он долго стоял на рельсах и смотрел на освещенные окна «Укромного уголка»: что-то необычайное вырастало в нем, упоение и счастье переполняли его сердце.

Накрывшись мундиром, Залеский спал на диване, аппарат молчал. Стась сменил штиблеты на зеленые, вышитые золотом туфли. Расхаживая по канцелярии, он никак не мог взять в толк, что с ним творится. Сердце билось учащенно. Он принял лавровишневых капель, затем вынул из кармана полученное сегодня от матери письмо и еще раз перечитал его.

«Сын мой! Отвечаю тебе тотчас же: твое последнее письмо меня просто поразило. Что это за панна Зофья? Откуда она? Давно ли ты с ней знаком? Где живет? Кто родители ее? Это самое важное, а об этом ты мне не пишешь; пишешь только одни глупости, что она тебе «очень нравится». Мой Стась, ведь ты уже не ребенок, будь же мужчиной. Ты сам должен знать, что тебе должно нравиться. Помни, нет ничего более опасного, чем молодые девицы. Каждая из них думает лишь поскорей выскочить замуж, подцепить какого-нибудь дурака; они умеют так провести мужчину улыбочками, словечками, взглядами, что тот и не заметит, как очутится в мышеловке. Можешь мне верить, я разбираюсь в этом деле, живу на свете давно и все вижу, а ты еще неопытный младенец. Если бы ты слегка пофлиртовал с Залеской, постарался понравиться ей, я не имела бы ничего против — она замужем и не может женить тебя на себе; зато через своего мужа она могла бы оказать тебе протекцию! Если бы ты поухаживал за дочерью начальника станции, то и в этом ничего худого не было бы — дочь начальника, девушка нашего круга, богатая. А тут первая встречная сделала ему глазки, и он пишет уже: «Страшно мне нравится». Я огорчена тем, что ты посмел обратить внимание на девушку, которой я не знаю. Стасик, если ты любишь меня, то перестанешь бывать у этих женщин; я верю, что ты сделаешь это для матери, которая так сильно любит тебя и просит об этом. Подтяжки посылаю; из твоего письма вижу, что если бы старые не жали тебе так сильно, ты, быть может, сделал бы уже предложение. Ведь ты человек увлекающийся. Посылаю паштет — очень вкусный, и ватрушку с творогом. Наверное, у этой девицы тебе такой к чаю не подадут!

Остерегайся как огня, дитя мое, бедных и незнакомых девушек. Дядя Фелюсь целует тебя. Шлю шесть шелковых носовых платков, купила их, потому что очень мне понравились».

Вот почему Стась был так неразговорчив с Зосей. Он размышлял над этим письмом с самого утра, все время колебался и в конце концов решил больше не встречаться с Зосей; но, вспоминая ее голос и прикосновение губ, он дрожал от волнения; слезы наполняли его выпуклые глаза, и сердце билось от счастья: он забывал тогда о маме, о дяде Фелюсе, обо всем на свете, и в голове была одна только Зося. Но в ту же секунду перед ним вставал образ матери, которой он с детства привык слепо повиноваться, матери, которая вела его по жизни шаг за шагом с трогательной заботливостью, устраняя перед ним все преграды, матери, которая давала ему не только советы, как надо жить и поступать, не только доставляла ему подтяжки, ватрушки с творогом и паштеты, но и готова была подсунуть ему любовницу, лишь бы не выпустить его из-под своей опеки и не лишиться власти над ним. Он понимал всю силу ее любви, но иногда чувство к Зосе брало верх. В нем пробуждалась самостоятельность; он гордо поднял голову, хотел даже порвать письмо и в виде протеста сделать все наперекор матери. Однако кончилось тем, что, еще раз перечитав письмо, он поцеловал его и покорился судьбе. Он принимал и отсылал телеграммы, записывал в книги время прихода и отхода поездов, давал распоряжение Карасю, сколько вагонов подать к платформе для погрузки, и только иногда тяжело вздыхал, бездумно поглядывая на осенний предрассветный туман и на блестящие от росы вагоны, которые Карась перемещал с места на место. Он прислушивался к свисткам паровозов, стуку буферов и чириканью воробьев под навесом. Теперь ему было хорошо — не надо было думать. Жизнь, размеренная по часам, состоящая лишь из службы и отдыха, отдыха и службы, крепко держала его в кругу установленных предписаний и обязанностей.

Стась вышел к подъезду. Лошади Глоговского были поданы. Через Роха Стась уведомил об этом Орловского, сдал дежурство и пошел спать.

Глоговский поспешно допивал чай. Орловский отправился встречать пассажирский поезд.

— Ну, мне пора. Говорили мы с вами о том, о другом, но вот скажите мне, панна Янина: дружба наша, начавшаяся в Варшаве, еще продолжается?

— Что касается меня, я отдаю свою дружбу навсегда.

— Благодарю. Я тоже не изменился. Скажу откровенно, прежде я не верил в возможность дружбы между мужчиной и женщиной, но теперь знаю: она существует, хоть в этом и не моя заслуга: ведь мне было запрещено влюбляться в вас, не правда ли?

Подняв на него глаза, Янка улыбнулась.

— Я люблю вас не так, как любят женщину: я нашел в вас родственную душу, пылкое сердце; ваша судьба дорога и близка мне, она связана с моим я бесчисленными нитями общих впечатлений, идеалов, желаний, огорчений. Я сделал это вступление, чтобы спросить теперь: могу ли я знать все, что касается вас, спрашивать обо всем?

Янка не ответила, лишь кивнула; он заметил, что какая-то тень промелькнула в ее глазах, устремленных на него.

— Итак, мне хотелось бы знать, что вы теперь намерены делать с собой? — спросил он ее напрямик, проглотив все остальные вопросы, которые вертелись на языке: эта тень остерегла его. Он понял: никто не скажет всего, даже самому близкому другу; у каждой души есть свои тайны, которые должны остаться недоступными и непознанными.

— Не знаю, — серьезно ответила Янка.

— В Буковце вы долго не выдержите. Это ясно. Выйдете замуж?

— Не знаю.

— О возвращении на сцену не думаете? — спросил Глоговский, немного удивленный ее ответом.

— Не знаю, не знаю, не знаю, еще не знаю, что предприму, куда направлюсь. В течение нескольких недель я возвращалась к жизни, к душевному равновесию и пока боюсь спросить себя: что дальше? Я не найду ответа ни в себе, ни… — Она сделала широкий жест рукой. — Я не знаю! Какой-то вихрь подхватил меня, крутит до сих пор и не позволяет выйти на дорогу, которая поведет меня… пусть даже к гибели. Он все еще мчит меня куда-то вдаль, но куда? Надолго? Зачем? Не знаю! — бормотала Янка. Глаза ее блуждали, и болезненная улыбка кривила дрожащие от волнения губы. — Знаете, вчера в костеле все с презрением отвернулись от меня. Рассказывали друг другу, почти вслух, такие подробности обо мне, что я, слушая, готова была умереть от стыда и боли, избить весь этот сброд и бежать куда глаза глядят. Здесь ад, ад! — закричала она, сжимая руками голову. — Зачем вы не дали мне умереть!

— Я должен был это сделать. Ваша жизнь — не ваша личная собственность, она принадлежит обществу.

— Выпив эссенции, я очнулась только в больнице. У кровати на коленях стоял отец и со слезами целовал меня: мне было больно, я поклялась не разлучаться с ним. Теперь, когда я здорова, я опять думаю лишь о себе. Я чувствую, мое сердце не создано для самопожертвования и любви; я так много вытерпела из-за отца, что теперь каждая секунда жизни принадлежит только мне, я не уступлю ее никому. — На минуту она умолкла и мрачно посмотрела на простирающуюся за окнами даль.

Глоговский страдал; ее стремительная, дикая, даже беспорядочная речь, этот душевный холод, который чувствовался в ней, несмотря на свойственный ей темперамент, отзывался в нем болью сострадания. Глоговский чувствовал: она борется с собой, сама не знает, чего хочет, сознавая, что самым злейшим ее врагом является собственное я, бунтующая и безудержная душа, шальной ее темперамент; в ней, как прежде, не унимается это брожение.

— Я слишком отвлеклась, а вы торопитесь. Вы хотите знать, что я буду делать? Отец очень болен, он жив, пока я при нем, и живет только мной.

— Вы с ним помирились?

— Да. Он добрейший человек, он столько выстрадал из-за меня, что я не могу обрекать его на новые страдания — он не перенесет этого.

— Ну, а если вы захотите что-нибудь предпринять, разве нельзя это сделать с его ведома?

— Можно. Только что? Вернуться в театр? — Горькая улыбка мелькнула на бледных ее губах. — Чего не перенесла я, пока решилась наконец на самоубийство! Вы даже не подозреваете о таких страданиях, такой нужде и таких унижениях. Я хотела быть женщиной — не смогла; хотела играть, пробиться, стать выше толпы — не смогла; не смогла даже жить — меня столкнули вниз. Людская подлость ужасна для таких наивных, как я, как я, — повторила Янка.

— Я слышал, что вы нуждались, — с тихой грустью сказал Глоговский.

— Театр мне опротивел; я не чувствую в себе таланта. После болезни что-то во мне оборвалось, что-то погасло в душе, свет потемнел, даже само искусство показалось мне жалкой игрушкой, ничтожным отражением всеобъемлющей красоты.

— Жаль, у меня был один проект, о котором теперь нечего и толковать.

— Расскажите, пусть он будет самый безрассудный, я не испугаюсь; мечты — это единственное, чем я могу наслаждаться, прозябая в этой глуши; на подвиг у меня нет больше сил.

— Я хотел предложить вам следующее: с Нового года я поступаю в львовский театр; я уже подписал контракт, мне нужно побыть некоторое время на сцене, просто для того, чтобы познакомиться с ее условиями. Улаживая свои дела, я в то же время думал и хлопотал о месте для вас — там согласились. Ближайшие два месяца я буду по-прежнему учить детей и за это время закончу свою пьесу. Что касается вас, то проект, конечно, останется проектом, но мне казалось, вы согласитесь. Там другой мир, другие люди, там вам было бы легче — ведь у вас есть уже известный опыт…

— О, у меня большой опыт, слишком большой, — Янка засмеялась вдруг сухим, горьким смехом; перепуганный Глоговский вскочил со стула.

— О нет, это не приступ истерии, нет! Я смеялась над собой и прощалась со всем своим глупым прошлым, с иллюзиями молодости и верой в людей. Говорите, говорите; вы когда-то открыли мне глаза души моей, так рисуйте же перед ними образы — пусть это будут только призраки.

Глоговский, взволнованный, принялся ходить по комнате; ее смех, ее слова не нравились ему: что это — пустая комедия или настоящая истерика? Он вопросительно смотрел на Янку.

— Не смотрите на меня так; я не люблю этого взгляда, который только изучает и анализирует; так смотрят лишь на дикого зверя или на редкое животное, — воскликнула она горячо.

— Смотрю на вас и не узнаю. Возвращаюсь к своему проекту. Договариваясь с львовским театром, я был уверен, что вы согласитесь; этот театр откроет перед вами широкую дорогу.

— Прекрасный мыльный пузырь, великолепная фата-моргана, но я боюсь смотреть на него — вдруг появится охота прикоснуться рукой — что тогда?

— Итак? — Глоговский посмотрел на часы.

— Не знаю. Все прежние мысли, желания, мечты живы во мне, только не верю, что они принесут счастье. Буду думать, как быть. Напишу вам, хорошо?

— Хорошо, очень хорошо! Я сам хотел просить вас об этом. В декабре жду окончательного ответа.

— Приезжайте к нам почаще. Вы для меня — тот мир, который существует вне Буковца.

— Если выпадет три-четыре свободных часа — приеду.

— До свидания.

— До свидания. Будьте только тверды в своем решении.

— Буду…

Он уехал.

Несколько дней спустя после вечеринки у начальника станции, о которой говорил весь Буковец, наступили холодные пасмурные дни. Люди ходили хмурые, ко всему равнодушные. Казалось, дождь, туман, сырость просачивались сквозь кожу и, проникая в тело, заливали сердце щемящей тоской и скукой.

В эти дни Орловский чувствовал себя особенно плохо: его схватывали такие страшные ревматические боли, что он целыми днями лежал в постели, стонал, проклиная все на свете. Янка, чтобы отвлечь его от тягостных мыслей, читала вслух; но незнакомых книг на хватило, и Орловский велел взять роман Бальзака «Отец Горио», который он хорошо знал. Он умышленно, из какой-то странной жестокости, хотел, чтобы Янка читала эту вещь, зная наперед, что огорчит ее этим. Он затыкал рот одеялом, чтобы не стонать, но продолжал слушать, не спуская с нее глаз. Эта грустная повесть об отцовской любви и неблагодарности дочерей, написанная с такой захватывающей правдивостью, будоражила его; он метался как сумасшедший, садясь на кровати, прерывал чтение и ругал неблагодарных детей; но перед приходом пассажирского поезда смолк и ласково попросил Янку:

— Дитя мое, оденься и пройдись около кассы: я уверен, что этот прохвост Залеский не продает билетов — бездельник на бездельнике! — И Орловский со злостью хлопнул рукой по одеялу.

— Раз он заменяет тебя, то и отвечает за все.

— Отвечает, отвечает… Отвечаем только мы! Янова, одеваться! Я сам пойду…

— Иду! — воскликнула Янка, видя, что отец готов вскочить с постели.

— Ну что, касса, конечно, заперта, этот прохвост ездит на велосипеде, а пассажиры поехали без билетов, зайцами? Я знал, что так и будет! — заметил Орловский по ее возвращении.

— Наоборот! Было несколько пассажиров, и я видела, как они отходили от кассы с билетами.

— Завтра мы вернемся на службу. Я уверен, что пассажиры нас надувают. Я ночью ясно слышал, как из экспедиции вытаскивали велосипед, опять на нем ездил Залеский. Воображаю, что там творится! Мы не простим этого, нет! — И он снова хлопнул по одеялу: у него вдруг сильно заныли суставы. — Такой рапорт настрочим — только держись. — Он победоносно улыбнулся и продолжал слушать чтение. Однако мысленно он уже принялся за просмотр счетных книг и записей, обнаруживал в них упущения и прикидывал, как написать рапорт построже.

Янка читала беззвучным, усталым голосом; ее расстроили многодневное бодрствование, чудачества и капризы отца, которые переходили иногда в сумасбродство. Он не говорил «я», а только «мы» и с какой-то особенной важностью произносил это местоимение. Ее охватывал страх при воспоминании о том вечере, когда он сам себя штрафовал. Янка дочитала повесть и собралась было уйти, чувствуя себя усталой, разбитой.

— Не уходи, мы хотим, чтобы ты осталась! — вдруг крикнул Орловский.

За эти несколько дней его прежняя резкость усилилась. В Роха, например, когда тот был слишком медлителен, он швырял сапогами.

Янка села. Она была в состоянии полной апатии.

Янова принесла компресс из распаренного овса и со слезливым состраданием поглядела на больного.

— Чего хнычешь? Разве я подыхаю? Ну, перестань нюни распускать, старая грязнуля!

— Ох, родной! Жаль мне, благодетель, тебя: хворь-то извела вконец.

— Глупая… Это не я болен, слышишь, не я, а он.

— Как не слышать, слышу, знаю, что больно; а не сделать ли припарку из гречневой муки? А может, позвать знахарку? В Кроснове есть такая — она все лечит: и от колтуна, и когда в пояснице стреляет, и в костях ломота, а то и салом натрет…

— Дура! Янка, вытолкай эту старую ведьму вон, не могу больше, брешет, как старая сука!

Он сорвал компресс и с бешенством бросил его Яновой в лицо.

— Ступай, а не то… — Он хотел было запустить в нее подсвечником, но вдруг схватился за колено и с проклятием откинулся на подушки.

Янка долго сквозь дверь слышала стоны, крики и удары кулаком то в стену, то в кровать. Напуганная, она написала доктору письмо, напомнив ему его обещание выхлопотать для отца помощника.

Янка ни в чем не противоречила больному; напустив на себя равнодушие, она молча выслушивала его резкие, порой оскорбительные речи. Она знала, что отец страдает, и сочувствовала ему. Время тянулось медленно. Оставаясь одна, Янка думала о предложении Глоговского и понемногу склонялась к мысли о возвращении на сцену; но ее пугала какая-то неуловимая тень, — это было уже не опасение, а скорей сознание, что театр стал ей безразличен; она старалась воскресить прежнюю веру в искусство, но чувствовала, что прежняя ее страсть к сцене пропала.

— Барышня, вот что я скажу, — заметила как-то Янова, целуя ее руку.

— Говорите!

— История та, про отца Горио или как его там, что вы читали пану, это правда? Или так, для потехи выдумали? Ведь трудно поверить, чтоб такой богач отдал все дочерям, а самому не осталось даже на похороны, даже на саван, и ни одна из дочерей не пришла к нему перед смертью? Ведь такого в жизни не бывает, — продолжала кухарка и все смотрела в глаза Янки, словно хотела, чтоб та непременно подтвердила ее слова.

— Все это правда; именно так поступают дети со своими отцами, — ответила Янка, испытывая какое-то жестокое удовлетворение при виде слез, которыми налились глаза старухи.

— Плохо это, не по-божьи, таких детей четвертовать надо — ох-хо-хо! Уж коли дети так поступают со своими отцами, значит конец света близок.

— В деревнях так часто бывает. Разве вы, Янова, не знаете Соху из Луг, который роздал детям все свое имущество, а те выгнали его прочь; он теперь ходит и попрошайничает.

— Знаю, как же, — Янова вздохнула. — Уж непременно господь бог накажет их. Пошлет им бедность и таких же недобрых детей. Но они ведь только глупые мужики, а это барин, у него и денег-то столько, что дочери жили как королевы и все такие ученые; а вот, поди, тоже так поступили со своим отцом! Ой, неужто это правда; у меня от расстройства даже в сердце защемило! — И, не в силах поверить этому, Янова только покачала головой, думая о своей дочери, которая воспитывалась у господ и была ученая. — Моя Ануся так не сделала бы, нет, нет, — добавила она, утирая рукой слезы.

После этого разговора Янова заперла все двери, потушила в квартире свет и долго стояла на коленях перед висевшим над ее кроватью образом, горячо молясь за дочь.

Янку начало все раздражать: ее бесила эта старая кляча Янова с ее огромным трясущимся животом, раздражала вера Яновой в свою дочь; волновал больной отец; выводил из себя придурковатый Рох; Залеский с его глупой физиономией; Залеская, которая, несмотря на все свои артистические претензии, никак не могла уследить за собственными детьми. Все ее нервировало: она плакала, злясь на дождь, который моросил уже несколько дней подряд и не давал возможности выйти из дома; расстраивало ее и то, что она уже три раза не приняла Гжесикевича, потому что не хотела никого видеть. Она, не вскрывая, выбрасывала письма Залеской, выходила из себя оттого, что не могла принять предложение Глоговского и в то же время не имела храбрости отказаться от него.

На другой день Янка почувствовала себя бодрее: погода была хорошая, дождь перестал, светило солнце.

Орловский с трудом сполз с кровати, отправился в канцелярию, и тотчас Янка услыхала на перроне его голос. Он накричал на мужиков, возивших камень для Сверкоского, поссорился с Карасем, который невозмутимо сидел на тендере, посвистывая и болтая ногами. Он с кулаками набросился на стрелочника за его беспечность. Стрелочник, вытянувшись в струнку и взяв под козырек, попробовал оправдаться, но Орловский ударил его по лицу и помчался на другой конец станции. Он не пришел даже к обеду, велев принести себе еду вниз, в канцелярию, где он заперся и настрочил на всех кучу рапортов.

К вечеру, когда земля обсохла, Янка пошла в лес. Погода была теплая и тихая. Лес стоял неподвижно, обвеваемый чистым голубоватым воздухом. Только над болотом низко повисли мутные испарения. По мере того как Янка углублялась в чащу, ее все больше охватывала успокоительная тишина. Она шла дальше и дальше, не замечая, куда идет, ничего не видя. Она подошла к старым торфяным разработкам; земля, прогибалась под ногами, глухо гудела. Лунки черной воды, похожие на плиты полированного базальта, покрытого ржавой плесенью, сверкали среди бурых ям, окруженных желтыми, умирающими елями и сухими кистями папоротника, которые в отчаянии цеплялись за старые, истлевшие пни, высасывая из них последние соки.

Янка слонялась по лесу без цели, присаживалась на кочки размытого дождем торфа, засматривалась в прозрачную даль: на плоские холмы, уходящие волнообразной, серой полосой к горизонту, куда медленно сползало огромное багровое солнце; на бурые засохшие луга, по которым, словно змеи, скользили медные лучи; на заполненные водой ямы, посвечивающие, точно воспаленные глаза; на тонкие струйки дыма, который обволакивал кусты; на лес по другую сторону железнодорожного полотна, чернеющий скелетами обнаженных ольх, над которыми большой стаей кружилось и кричало воронье.

Янка будто со стороны смотрела на все и чувствовала горечь одиночества; вокруг нее был мир враждебный, злой и могучий; тысячи невидимых нитей связывали всех между собой и опутывали ее так, что она не могла освободиться. Она уже один раз вырвалась на свободу, опрокинула преграды, но напрасно, потому что снова она почувствовала ярмо зависимости от всего и почти знала уже, что жить иначе нельзя. Янка вздрогнула.

На болоте косили желтый тростник. До нее долетал скрежет отбиваемых кос. Этот скрежет обдал ее холодом, и в душе все смешалось; какая-то непонятная тревога сжала сердце.

Янка снова вернулась в лес и пошла, ударяя палкой по истлевшим пням, сбивая ногой мухоморы с красными шляпками. Под ногами шелестели сухие листья.

Лес умирал: желтые, как воск, березы роняли последние листья, которые, словно крупные слезы, скатывались вниз, повисали на темно-зеленых елях, алых буках и падали на серую землю, изуродованную осенью. Стволы сосен сверкали, как раскаленный на солнце янтарь. Меж деревьев просачивались солнечные лучи, окрашивая кровавым отблеском засыпающий в тишине лес.

Птицы не пели, не жужжали мухи, не благоухали цветы, не источали запаха молодые побеги деревьев, не шумела юная жизнь — все постепенно погружалось в зимнюю спячку, тяжелую задумчивость и молчание. Стаи ворон, тихо шелестя крыльями, взлетали высоко и с пронзительным криком садились на обнаженные деревья, зловеще каркали и снова целой стаей взвивались вверх и кружились над лесом на такой высоте, что на фоне бледного неба казались клубком сажи. Иногда неизвестно откуда в лес врывался холодный ветер, ударял по верхушкам, наполнял лес шумом, шелестом, гулом и умолкал в глубине молодой рощи; лишь деревья-великаны качались медлительно и сонно да падали на землю листья и шишки. Всюду разливалась грусть, полная покоя, оцепенения, затихающих шорохов.

Янка села на древнем кургане, служившем когда-то, в прошлые века, защитой от нападения неизвестных теперь врагов; со всех сторон его окружали болота, наполовину уже высохшие, поросшие лесами, превратившиеся в торфяные залежи. Небольшой холм, похожий на развалившуюся копну сена, был словно облицован глыбами выветренного песчаника, сверкавшими своей белизной, как черепа чудовищ, разбросанные среди низкого можжевельника, выросшего у подножия кургана. Сухой, серый коровяк стоял неподвижно; только с земли смотрели глаза последних желтых цветочков. Заросший курган был полон печалью давно умершей жизни, похож на забытое кладбище. В деревнях ходили слухи, будто здесь появляются в лунные ночи призраки, а с правой стороны, где торчали большие, поросшие мохом гранитные глыбы, защищенные непроходимой чащей шиповника, дикой малины и ежевики, разверзается чрево кургана, и открывается пещера, где хранятся сокровища и скитаются души отверженных.

Янка прилегла на вершине, на больших белых камнях, лежавших среди сухой травы, словно могильные плиты. Позабыв обо всем на свете, Янка смотрела в небо.

Солнце заходило, низко над самой землей расстилался туман, а лес все горел в огне заката, облитый стынущей медью, полный оранжевых и пурпурно-фиолетовых отблесков. Далеко из-за холмов, где пряталось солнце, громадными снопами вырывалось пламя, словно с той стороны горела земля, алым заревом объяв полмира.

Закат понемногу бледнел; оранжевые цвета переходили в желтовато-зеленые, сливаясь с серо-голубым небом; кое-где начали загораться звезды, в этом полусумраке-полусвете белые, словно лилии; вечерний холод подымался с болот, из лесных глубин и вместе с темнотой расползался по земле.

Янка лежала неподвижно, подложив руки под голову, глядя на звезды; отдыхая, она бессознательно пила из могучих источников природы силу, как бы отдавая себя на ее милость. Были, впрочем, минуты, когда ей казалось, что в душу вливается холодное дыхание засыпающей природы, и все эти полумертвые корни деревьев, трав, весь лес, его тишина, его дали проникают в нее и высасывают из нее жизнь.

Янка очнулась. Над ней начала кружиться большая стая ворон. Они опускались все ниже и ниже; Янка уже слышала глухой шум крыльев; их тихие и вместе с тем зловещие крики заставили Янку задрожать от страха. Но она не шевельнулась. Птицы опустились еще ниже, и Янка отчетливо услышала шелест их крыльев, увидела их острые, твердые, хищно вытянутые клювы; круглые желтоватые глаза светились, как гнилушки; Янку охватила дрожь, ей показалось — тысячи когтей вонзились в ее тело, но она была не в силах приподняться и лежала, словно мертвая, словно загипнотизированная тысячами глаз, которые с жадностью уставились на нее. Над ней угрожающе шумели крылья, слышались короткие хриплые крики: ей казалось, что зловещая туча накрыла ее. И, только когда самые смелые вороны опустились рядом с нею на землю и, нахохлившись, с горящими глазами подступили к лицу, она вскочила. Черная стая разлетелась по сторонам, уселась на деревья и жалобно, разочарованно закаркала. Янка быстро пошла прочь — в лесу стало совсем темно.

Она вернулась домой, села в своей комнате и разрыдалась. Она не знала, что с ней, отчего она плачет, но успокоиться не могла.

— Барышня, ради бога, что случилось? О господи, о чем ты плачешь, доченька? — тихо запричитала Янова, целуя Янке руки, а у самой на глаза тоже навернулись слезы. Но Янка не могла успокоиться и плакала, плакала неудержимо. Это продолжалось так долго, что Янова совсем потеряла голову, не зная, что делать: она приносила то вино, то пирожное, то чай, то свежие газеты, то воду, обтерла ей лицо спиртом, которому доверяла больше, чем одеколону. Наконец сама разрыдалась и, подчиняясь только чувству материнской любви, позабыв о том, что она только кухарка, села рядом, обняла Янку и, прижав ее к своей груди, зашептала слова утешения.

— Ох, дитя мое, дочурка милая, барышня моя хорошая, не плачь, успокойся. Зло минет. Матерь божья и господь еще пошлют тебе счастье. Не плачь, королева моя, не плачь. Все проходит, только милосердие божье вечно.

Она уложила Янку в кровать и, бесшумно ступая, принялась за работу. Справившись с делами на кухне, она с чулком в руках села на низкую скамеечку у порога, оберегая глубокий сон Янки и посматривая на нее с собачьей преданностью и любовью. Глаза Яновы наполнялись слезами, она то и дело пропускала петли, вздыхала, шепотом молясь за здоровье Янки; ей казалось, что это Ануся. Старуха сидела до поздней ночи; убедившись, что Янка спит крепко, вышла на кухню, поставила на сундук снятый со стены образ Ченстоховской божьей матери, упала перед ним ничком и лежал распростертая, горячо молясь и за Янку и за свою Анусю, а потом только за одну: обе они так слились в ее сердце, что разъединить их не было уже возможности.

 

XVI

Утром Янка почувствовала себя лучше. Вчерашние слезы вытравили из нее горечь минувших дней, нервы успокоились, и сердце наполнилось печалью.

Залеская прислала письмо с просьбой одолжить ей посуду; сегодня наверняка к ним приедут ее долгожданные богатые родственники.

Пять минут спустя прибежала она сама.

— Я давно собираюсь к вам. У меня созрел великолепный проект! Только, ради бога, панна Янина, никому ни слова, ладно? — Она бросилась к Янке на шею и расцеловала ее. — Шесть пар ножей и вилок, — заговорила она тут же, — в общем, целый комплект вместе со столовым бельем. Муж как получит жалованье, сразу же поедет в Варшаву и купит. Так вы никому не расскажете об этом проекте?

— Пока я еще ничего о нем не знаю, — сухо ответила Янка. Залеская стала ей уже надоедать.

— Я написала кузену, чтобы он постарался устроить мужа в Варшаве, в дирекции; кузен — человек влиятельный и к нам очень расположен, — тут она опустила голову. — Если это удастся, муж сможет в свободные от службы часы брать уроки пения.

— Зачем? — бросила Янка с неудовольствием и почти гневно.

— Панна Янина, у него великолепный голос, он мог бы сделаться певцом, если бы только учился, а я тем временем приобрела бы известность. Сначала выступила бы в Музыкальном обществе, потом дала бы концерт в ратуше, заработала бы на учение мужа за границей.

— Вы это серьезно? — спросила Янка резко. Ее раздражали глупая вера Залеской в успех и ее наивный оптимизм.

— Совершенно серьезно. Что же вы видите в этом невозможного? — спросила Залеская испуганно.

— Не спорю, у вас талант, — Янка не могла сдержать презрительной улыбки. — Но в Варшаве, где столько своих и иностранных знаменитостей, которые постоянно борются между собой за успех, трудно поверить, что вам удастся пробиться. Ведь вы знаете этот мир, знаете те неимоверные препятствия, которые надо преодолеть, ту исключительно трудную и вместе с тем безуспешную борьбу, которую надо вести, прежде чем добьешься чего-нибудь: и, несмотря на все это, вы хотите идти туда! Предположим даже, что кузен, — она подчеркнула это слово, — устроит вам концерт, который будет иметь успех; кузен знает, как надо взяться за дело; но что дальше?

— Стану работать, добиваться признания.

— А в результате выйдет так, что ваш муж будет беспрерывно учиться, а вам придется страдать, страдать, страдать до самой смерти, — с убеждением возразила ей Янка.

— Возможно, но по крайней мере я буду страдать в том кругу, о котором мечтаю и без которого больше не могу жить. — Слезы потекли у Залеской по щекам. — Ведь вы не знаете, как ужасна бесцельная жизнь здесь, в провинции; к тому же мы очень бедны: крошечного жалованья мужа едва хватает, если б не помощь кузена, мы бы голодали. Я рассчитываю хоть на некоторый успех мужа на сцене и мой на эстраде; вместе станем зарабатывать больше. Да в конце концов, наш кузен…

— О да, вы станете богатыми и будете жить в тесной комнатушке на пятом этаже и обедать раз в два дня. Знаю я эту жизнь, вкусила удовольствия, которые дает искусство: я набросилась на него с такой жадностью, что поперхнулась.

— Панна Янина, зачем вы так говорите? Вы отнимаете у меня силы и веру в будущее, — с упреком сказала Залеская и заплакала.

— Потому что я знаю вас, вы бедная птичка, которая хочет перелететь океан, и я говорю — утонете. Мне кажется, голос вашего мужа вряд ли годится для сцены; для салона в Буковце его голос хорош, но не больше, таких миллионы. Мне жаль вас; у меня есть кое-какой опыт, и мне хочется предостеречь вас от ложного оптимизма, мне хочется, чтоб вы взглянули трезво, без энтузиазма, без заблуждений на свое будущее.

— Спасибо, спасибо вам, но я последую своему призванию, последую, — сказала с решимостью Залеская, вытерла слезы и, не прощаясь, вышла.

— Глупая гусыня, хочет завоевать мир и властвовать, — с насмешкой проговорила Янка. Ее рассердило то, что какая-то вертихвостка мечтает о том же, о чем раньше мечтала она сама, да еще и теперь мечтает. Она не видела у нее таланта, хотя чувствовала его в ней: сомнение острыми когтями раздирало ей душу. Янка принялась ходить по комнате. Да, да, так бывает на свете, какая-нибудь выскочка сумеет добиться всего и будет торжествовать, думала Янка, а она, отдав всю страсть души осуществлению заманчивой мечты, пролив столько слез, пережив столько разочарований, останется в глуши и выйдет замуж за мужика!

Она гневно отшвырнула стоявший на дороге стул: будешь рожать ему детей, смотреть за хозяйством, будешь жить среди тех, кто недавно оскорбил тебя; будешь улыбаться свекрови, старой мужичке, которая когда-то ходила вместе с кухаркой на барщину, будешь называть отцом старого пьянчугу, который шатается по окрестным кабакам, будешь женой этого хама Гжесикевича.

Она снова с яростью толкнула кресло, которое от удара отлетело к стене. Ей, ей придется так жить? Почему? Зачем? Ежедневно ходить с ключами у пояса, в стоптанных башмаках по хлевам, смотреть за удоем, сражаться с прислугой, принимать у себя всю эту банду дураков и кретинов, стадо гусынь и сплетниц, унижаться, лукавить, жить в постоянном опасении, что начнутся разговоры о ее прошлом, заботиться о том, чтобы ни один отзвук не достиг ушей почтенных добряков, иначе они смогут бросить ей в лицо — циркачка, комедиантка. О, так низко пасть, задушить светлые порывы, развеять мечты, духовно уничтожить себя и безропотно влачить ярмо будничной жизни?

— Нет, нет, нет! — крикнула Янка, забывшись, увлекшись этим бунтом, снова почуяв в себе силы. — Нет, пусть весь мир провалится, пускай рухнет все вокруг — все равно я пойду туда, куда хочу, буду дышать полной грудью там, где мне никто не скажет: нельзя, неприлично, запрещается!

Мысли ее, как вспугнутые ястребом птицы, вдруг разлетелись и закружились в хаосе каких-то образов, воспоминаний, красок, голосов; ее душа напряглась под напором могучего вихря и умчалась в желанный мир грез, полный солнца, подвигов, к яркой и свободной жизни.

Янка села и принялась размышлять.

— Пойду в театр, талант есть у меня, должен быть… Заберу свое приданое, чтобы не терпеть нужды, и пойду на сцену. — Так думала она вслух, и перед ней проносились лица людей, с которыми она познакомилась в Варшаве: бездарных артистов с их бесконечными ссорами, дрязгами, подлостью, низостью! Настоящая трясина, грязь, безнравственность, целый мир истеричек, ничтожеств — такими видела она их теперь. А публика, эта толпа Залеских, Гжесикевичей, Бабинских, Сверкоских, тупая, дикая толпа, ищущая в театре только развлечений и острых ощущений.

— Шуты, марионетки, скоты!.. Нет! Я уже перестала что-либо понимать! — воскликнула она, подавленная, не в силах побороть глубокое отвращение, которое вновь почувствовала к театру; но, несмотря на это, она решила уехать. Все равно куда, только бы скорей, пока Гжесикевич не успел сделать нового предложения. Об отце в эту минуту она не думала. Ей было немного жаль Анджея, она сама не знала почему, она чувствовала себя как бы виноватой перед ним.

Янка настолько погрузилась в свои мысли, что не замечала окружающих и весь следующий день была резка с людьми; особенно недружелюбно относилась она к Сверкоскому, который на прогулках вечно старался попасться на глаза, приходил к ним почти ежедневно, просиживал вместе с Анджеем целые вечера, играл с Орловским в домино, развлекал Янку своими дикими шутками с собакой, а иногда, согнувшись в три погибели, сидел на стуле, злобно молчал весь вечер и, почесывая бородку, сверлил своими желтыми глазами Гжесикевича.

— Знаете, я за три месяца заработал на камне пятьсот рублей, — сказал он однажды вместо приветствия дрожащим от радости голосом.

— Сколько хотите заработать еще? — спросила Янка насмешливо.

— Минимум тысячу, а то и две! — нежно улыбнулся Сверкоский при мысли о деньгах.

— Ну, а потом на чем думаете заработать?

— На всем, на чем можно. Буду покупать у Гжесикевича строевой лес и доставлять в Варшаву. Это начало, а потом хочу взяться за торговлю хлебом; в этом году евреи заработали на нем огромные деньги, почему бы и мне не попробовать?

— Действительно, почему бы и вам не сколотить состояние?

— Оно у меня будет, вот увидите! — И Сверкоский, засунув пальцы в рукава, посмотрел на Янку с какой-то дикой, волчьей жадностью.

— Бросите службу на железной дороге?

— Да!

— Тогда вам нужно жениться, чтоб эти миллионы не плесневели в сундуках, — сказала Янка весело, подавая ему стакан чая.

— Жениться я должен раньше, я и женюсь… — медленно проговорил он, нежно и многозначительно посмотрев Янке в глаза.

— Женитесь. Впрочем, какое мне до всего этого дело? — вспылила она; ее раздражал и бесил его липкий взгляд, который она поминутно чувствовала на своем лице; он казался ей скользким, омерзительным поцелуем.

Орловский читал газету, однако, услышав весь этот разговор, он рассмеялся.

— Что, Сверчик, получил по носу, а? Держись, браток! — И он снова расхохотался.

— Да! Получил и держусь, да! — Он минут пять дул на чай, торопливо глотал его, обжигая рот, скрипел зубами; с досады лягнул свернувшуюся у его ног собаку и сквозь зубы прошипел: — Да, получил и держусь, да! — Покончив с чаем, он вышел.

— Подожди, ангелочек, скоро узнаешь, какое тебе до всего этого дело, — бормотал Сверкоский в бешенстве и с такой силой пнул собаку ногой, что та кубарем скатилась с лестницы. — Ничего, подпилю твои чудные зубки, а то и с корнем у тебя их повыдергаю, увидишь!

Однако он продолжал ежедневно приходить к Орловским. Даже посылал им рыбу, зайцев и куропаток, которых привозили ему железнодорожные рабочие. Янка не могла отказаться: такой обычай существовал и на других железных дорогах, но она всегда с таким ехидством благодарила его за подарки, что Сверкоский трясся от злобы, но после каждой посылки все же являлся в гости — он жаждал услышать благодарность и, несмотря на резкую форму ее выражения, получал истинное удовольствие; он рассуждал так: раз берут, значит, видят во мне желанного гостя.

 

XVII

Несколько дней спустя из Варшавы приехала Хелена с мужем.

Волинский занялся выгрузкой из вагона покупок, которые тут же укладывались на подводы. Янка радостно приветствовала подругу; впрочем, несмотря на прежнюю дружбу, эти пять лет разлуки разъединили их души. Обе были скрытны, обе слишком долго жили обособленно, чтобы теперь быстро могли найти общий язык, — появились отчуждение и равнодушие.

Хелена была печальна. Разговор не клеился. Им не удавалось найти тему, которая бы заинтересовала обеих. Прежняя дружба осталась только в памяти, но в сердцах ее не было. Они смущенно и растерянно смотрели друг на друга; Янка с болью ощущала эту отчужденность и всячески старалась воскресить прежние чувства, но безуспешно. Хелена тоже старалась быть как можно приветливей, но и у нее ничего не выходило. Они сидели рядом и молчали, не смея взглянуть друг другу в глаза. На станции глухо ударились буфера вагонов. Хелена вздрогнула и, вскочив с кресла, невольно вскрикнула.

— Ты чем-то расстроена? — спросила Янка.

— Ах, мне, право, стыдно, но дорога измучила меня… Впрочем, это не так интересно, говори лучше о себе.

— Что же сказать? Мучилась и мучаюсь — вот и вся моя жизнь.

— Трагично, конечно, но это недостаток всех девушек: они всегда преувеличивают. Много ли ты прожила на свете, чтобы проклинать жизнь?

— Я не проклинаю, а только говорю: мучилась и мучаюсь. Ты давно замужем?

— Четыре года. Срок изрядный. Жили мы в Люблинском воеводстве, но по многим причинам должны были переехать сюда; по правде говоря, перемена незавидная: среди соседей мы чужие, они погрязли в делах, придавлены заботами. Мы почти никуда не ездим, только иногда к Стабровским — это ближе всего.

— Стабровская? Писательница?

— Да, да, романистка, новеллистка, поэтесса, публицистка и тысяча других титулов, — Хелена рассмеялась.

— Я не знаю ее; один из моих знакомых недавно поехал к ним учить ее мальчиков. Ты, наверно, слышала о нем: Глоговский — драматург и новеллист.

— Глоговский!.. Постой! Он был пять лет назад в Париже?

— Право, не знаю; он много говорит, но только не о себе.

— Блондин, правильные черты лица, курчавая шевелюра, темперамент! Да, помню, он и тогда писал уже драмы, в «Монпарнасе» мы даже играли его одноактную пьесу; он сам должен был принять в ней участие, но в последнюю минуту спасовал и удрал. Потом оправдывался, что пьеса настолько дрянная, что публика могла забросать его старыми галошами и окрестить идиотом.

— Да, это он; я как-то смотрела его пьесу в Варшаве, он и тогда вел себя примерно так же.

— Значит, он у Стабровской? Надо возобновить знакомство. Ты давно его знаешь?

— Несколько месяцев назад я познакомилась с ним в театре, даже играла одну из маленьких ролей в его пьесе.

— Как в театре? В любительском спектакле?

— Нет, на настоящей сцене.

— Ты выступала? Ты? Не может быть!

— Да, в течение нескольких месяцев я была актрисой.

— О, для меня это неожиданность! Нет, не могу поверить; как же отец разрешил тебе идти на сцену?

— Я сама себе разрешила.

— У тебя хватило смелости и сил?

— Хватило, я должна была решиться — больше я не могла находиться здесь; ведь каждая девушка в известном возрасте обязана выйти замуж…

— Да, мне кажется это вполне естественным, — прервала ее Хелена.

— Не в том дело; ведь могут же быть девушки, которые не ищут мужей, не желают охотиться за своими будущими властелинами и не жаждут сделаться благодарными невольницами.

— Согласна, но пусть тогда они займутся чем-нибудь и не жалуются на свою судьбу.

— Так вот, не пожелав выйти замуж, я захотела посвятить себя искусству, — с увлечением начала Янка, не обращая внимания на колкие замечания подруги. — Мне здесь душно и тесно: я ненавижу насилие, ложь, половинчатость, мелочность, которые царят в провинции.

— А где их нет?

— Ненавижу этот сброд, это стадо, дерущееся у кормушки, всех этих людишек, для которых, кроме низменных страстей, ничего не существует.

— О, как резко! Но, быть может, этот сброд не так уж плох и мерзок, надо только относиться к нему без предубеждения. Не будем говорить на эту тему — она требует долгих споров, слишком долгих! — сказала Хелена, снисходительно улыбнувшись. — И сколько ты была в театре?

— Больше трех месяцев! — Янка принялась горячо рассказывать свою печальную историю. Хелена слушала внимательно, с сочувствием.

— Ну, а теперь что думаешь делать?

— Стою на распутье, не знаю, что предпринять; я решила вернуться на сцену, но…

Она не кончила: вошел Орловский с Волинским, и разговор стал общим.

— Вы должны непременно навестить нас, — сказал за чаем Волинский, — хотя бы для того, чтоб я мог похвастаться своим хозяйством.

— Что касается меня, то, право же, не могу — пришлось бы взять отпуск, но Яна, если захочет, может в скором времени заглянуть к вам.

— Приедешь, Яна, а?

— Приеду, мне надо хоть немного подышать другим воздухом.

— Усадьба у нас большая, парк красивый, леса не хуже здешних, и в окрестностях много интересных молодых людей.

— Последнее не для меня.

— Не говори так категорически, Яна.

— Да, да, право же, — сказал сквозь зубы Орловский, нервно подергивая бороду и сердито сжимая губы.

Хелена умолкла, Янка в задумчивости уставилась на лампу, а Волинский стал распространяться о хозяйстве, об улучшениях, которые намеревался ввести у себя в имении.

Приехал Анджей; уже на пороге он извинился за не соответствующий случаю костюм.

— Я ездил верхом в город, а на обратном пути жаль было проехать мимо и не зайти, тем более что целых два дня не видел вас, — начал он оправдываться перед Янкой.

Она представила его.

— Так это вы купили Розлоги? — спросил Анджей. — Комиссионеры говорили мне о каком-то господине из Люблинского воеводства, при этом качали головами, рассказывая, какой способ хозяйства он применяет.

— Я широко использую машины: не хочу кончить посохом и нищенской сумой, как мой предшественник. Мои соседи немного подшучивают надо мной, иронически называют меня реформатором; я смеюсь вместе с ними, но делаю по-своему.

— Это естественно: мне тоже пришлось выдержать борьбу, притом ожесточенную, даже с отцом, который только в прошлом году примирился с моей системой, и притом только потому, что мы получили золотую медаль за свекольные семена и серебряную за откорм. Розлоги мне хорошо знакомы. Мой отец там когда-то содержал корчму, — сказал Анджей просто.

Волинский удивленно взглянул на него. Орловский насупил брови и закусил кончик бороды. «Позер», — подумала Янка.

— В Розлогах я покупал лес на сруб. Там вместе с лесом будет около ста пятидесяти влук, верно?

— Больше, — ответил довольно холодно Волинский и посмотрел на Анджея по-барски высокомерно: этот отец-трактирщик, о котором Анджей говорил так свободно, испортил ему настроение. И уже до самого отъезда он относился к Анджею с каким-то обидным снисхождением.

— Он говорит, что над ним смеются, но рутина всегда высмеивает прогресс, — сказал Анджей после их ухода.

— Вы тоже и душу и тело отдали хозяйству.

— Тело — да, но душу кому-то иному, — ответил он, глядя на Янку, которая торопливо подвинула ему чай, но так неловко, что стакан упал на пол и вдребезги разбился.

— Стекло бьется к счастью, — воскликнул Анджей весело.

— Чье же это счастье?

— Не знаю; полагаю, что того, кому предназначался чай.

— Если так, то я прибавлю и самые искренние пожелания.

— Вы желаете мне…

— Я всегда и всем желаю счастья, — ответила уклончиво Янка.

Орловский слегка улыбнулся и похлопал Анджея по колену. Тот засиял, как солнце, весь засветился радостью. Янка даже испугалась, подумав, как бы не пришла ему в голову фантазия сегодня же объясниться. Она смолкла, нахмурилась и сидела холодная, неприступная. Даже не глядела на него.

Анджей вынул из кармана бумаги, разложил их на столе.

— Если вам не покажется скучным, то я показал бы некоторые планы, — предложил он.

— Собираетесь что-нибудь строить? — спросила она равнодушным тоном.

— Нет, я переделываю наш дом, не то он скоро начнет рушиться, — ответил он тихо, а глаза его красноречиво говорили, что это делается для нее. Янка безучастно посмотрела на планы, но внезапно это ее заинтересовало. Она так низко склонилась над бумагами, что ее пушистые волосы коснулись его лица; Анджей вспыхнул и коснулся губами ее руки, которая лежала на бумагах. Янка не отодвинулась, лишь насмешливо на него взглянула и продолжала свои расспросы.

— Это огромный дом; я думала, что там гораздо меньше комнат.

— Для меня это дремучий лес, где я погибаю один-одинешенек. Вы не находите смешным мое намерение вернуть ему прежнее великолепие?

— Смешным — нет, думаю только что это обойдется очень дорого.

— Пустяки. Это нас не разорит, — ответил Анджей тоном человека, для которого несколько тысяч ничего не значат.

— Верю, — протянула Янка, а про себя подумала: «Хам», и отодвинулась от него.

— Расходы даже не так велики: большую часть мебели придется только реставрировать, а не покупать заново, она будет вполне пригодна.

— Разумеется, необходимо, чтобы кто-нибудь там жил, — ввернул Орловский, который, пока они изучали планы, ходил вокруг стола с заложенными за спину руками и разглядывал обоих, улыбаясь от удовольствия.

— Это прежде всего, — воскликнул Анджей с энтузиазмом и снова нагнулся, желая поцеловать Янке руку, но та отдернула ее с такой поспешностью, что Анджей губами коснулся стола. Она с трудом удержалась, чтобы не рассмеяться, мина у него была довольно глупая.

— Людей у вас хватит на весь дом — вы, отец, мать… — позлорадствовала она.

— Ни отец, ни мать никогда не согласятся жить в этом доме — скорее предпочтут хлев. Не удивляйтесь, почти всю жизнь они провели в корчмах, лесных шалашах, сараях. Барский дом лишает их смелости и производит на них впечатление костела. Признаюсь, мне в нем тоже немного не по себе…

— Но вы восстанавливаете и обставляете его в расчете на прежнее великолепие! Значит…

— Не для себя… Ведь не буду же я постоянно жить в нем один, ведь… — пробормотал он, свертывая планы, и, если бы не присутствие старика, он сказал бы ей прямо, что для нее он и восстанавливает этот дом, только о ней думает, любит ее, как прежде, и просит стать его женой; но Орловский упорно не уходил из комнаты.

Янка угадывала, о чем думает Анджей, и у нее было даже желание предупредить его слова и сказать: «Нет, я не выйду за вас, я возвращаюсь в театр»; но, несмотря на это, она попрощалась с ним ласково и даже думала о нем потом с сочувствием: «Он действительно любит меня. Ничего не поделаешь; надо сдерживать его, чтоб он не успел объясниться до моего отъезда». Она хотела избавить себя от лишних неприятных минут. По поведению отца, который все чаще заговаривал о Гжесикевиче, по сладким глазкам Сверкоского она убеждалась в том, что если у нее есть намерение уехать, то его нужно осуществить как можно скорее. Она чувствовала себя совершенно здоровой и была полна решимости снова скинуть с себя ярмо. Она приступила к выполнению плана. Написала пространное письмо Глоговскому, сообщая, что она может ехать хоть сейчас; привела и причины, которые принуждают ее ускорить отъезд. Запечатала письмо, но тут явился вопрос — с кем послать его? Роха она посылать не хотела — пришлось бы обо всем рассказать отцу.

«Что скажет отец о моем отъезде? — подумала она. — Согласится! Должен согласиться — он так добр ко мне!» И она успокоилась. Увидев в окно мужиков, Янка сошла вниз. В коридоре она встретила Стася.

— Вы возвращаетесь из Кельц? Жаль, что я не знала: у меня есть небольшое дело.

— Нет, я иду от пани Осецкой, — ответил Стась.

— Они все здоровы?

— Панна Зося здорова, благодарю вас. — Стась покраснел. — Велела кланяться, а вот с пани Осецкой случилась беда — нет, скорее небольшая неприятность.

Янка насторожилась.

— Живет у нее племянница, она страдает меланхолией и постоянно стремится убежать из дому; несколько дней тому назад это ей удалось. Пани Осецкая испугалась, как бы больная не заблудилась: лес, ночь на дворе… а может, это было вечером! — Он на минуту задумался. — Да, это было вечером. Она поехала ее искать, нашла, посадила в бричку. Назад они возвращались по дороге вдоль полотна — знаете? Шел поезд, лошадь испугалась огней и шума и понесла. Можете себе представить — понесла к лесу! Бричка разбилась, но пани Осецкая удачно упала на куст можжевельника — так она говорит, а мне кажется, это был терновник— и страшно поцарапала себе лицо. Я даже уверен, что можжевельник не может так царапать, он слишком мягок, только терновник… К счастью, этим все и ограничилось.

— О да, это могло кончиться гораздо хуже. Передайте им от меня соболезнование и пожелание скорейшего выздоровления.

Стась, проникнувшись важностью своей миссии, очень торжественно поблагодарил ее от имени Осецкой. Янка направилась к расшумевшимся мужикам — уже издали донеслись проклятия, ругательства.

— Что за плут! Говорил: «Берите, мужики, заплачу, сколько спросите», а привезли — надул.

— Еще зубоскалит. «Не хочешь, говорит, за фуру сорок грошей, бери ее себе».

— «Бери», ишь ты гусь лапчатый, «бери», а что я, борщ из камней варить буду, что ли? Целый месяц трудился как вол да коня чуть не замучил. А теперь говорит — бери себе!

— Небось за первую партию, подлец, заплатил с лихвой!

— Это чтоб подзадорить. Ох, и ловкач! Вначале платил как следует, а теперь в кусты: цена, мол, ему неподходящая.

— Но ведь ты же, Мартин, получил с него деньги? Чего скулишь?

— А что было делать? Неужто даром ему камень отдавать или себе в хату тащить!

— Ух, прохвост, жулик, чтоб ему пусто было!

— Сволочь! Как пес ластился, даже повизгивал, когда возили ему камень.

— А теперь и кусается, подлюга, знает что делает!

— Палкой бы его по волчьей морде, чтобы не обманывал!

— Нехристь окаянный! Говорят, только евреи жулики, а тут и свой такой же пес!

— Какой он там свой — бродяга безродный!

Из толпы неслись угрозы, проклятия, сжимались кулаки, глаза сверкали, лица потемнели от угрюмой ненависти; мужики сбились в кучу, не выпуская из рук кнутов, переминались с ноги на ногу, чесали в затылке.

Янка догадалась, что речь идет о Сверкоском.

Она послала с одним из мужиков письмо к Глоговскому, а на следующий день, встретив Сверкоского, спросила:

— Покончили с камнем?

— Вчера расплатился с мужиками за последние возы.

— Я слышала, как они благодарили вас, и, кажется, были очень довольны… очень.

— Вполне естественно, ведь я плачу до последнего гроша все, что кому причитается.

— О, это благородно, очень благородно, — не унималась Янка.

Он вскинул на нее глаза; лицо его потемнело, губы дрогнули, и он произнес вполголоса:

— Думаете, я обманул их, обокрал? Ничего подобного.

— Я ничего не говорю и не думаю о том, что вы делаете, это меня абсолютно не интересует. — Она бросила Сверкоскому презрительный взгляд и, придя домой, все рассказала отцу.

Орловский не удивился.

— Я хорошо его знаю — глупый и злой человек. Сколько он мне делал прямо-таки авантюристических предложений. Стыдно даже говорить об этом.

— Отец, ты, может быть, съездишь как-нибудь со мной в Кельцы?

— Не могу, честное слово, не могу. Попроси Залескую, пускай она поедет с тобой. Хочешь купить что-нибудь?

— Да, ты ведь знаешь, у меня нет ни платьев, ни белья. Надо всего купить. Все, что было, я распродала.

— Не спрашиваю — где: я не любопытен! — крикнул Орловский со злостью; но тут же взял себя в руки и, поцеловав Янку в лоб, спокойным голосом спросил: — Сколько тебе надо?

— Сама не знаю; придется купить всего понемногу, — ответила робко Янка, растроганная его поцелуем, и потянулась к руке отца. Он обнял ее за талию и, уведя к себе в комнату, посадил в кресло.

— Почему понемногу? Закажи настоящее приданое, такое, какое хочешь, чтобы потом не стыдиться перед людьми, хватит у нас на все. Я думаю, что в Кельцах многого не достанешь, поезжай в Варшаву. Я читал объявления, сейчас покажу тебе. — Он вынул из письменного стола несколько проспектов различных фирм. — Летом я просматривал их, погляди — вот перечни. — Он сел с ней рядом и принялся читать листы, подчеркнутые красным карандашом; там было перечислено все, даже мелочи. Янку так растрогало это доказательство любви, что у нее на глаза навернулись слезы.

— Ах, какой ты добрый, отец, какой добрый! — забормотала Янка в волнении, целуя ему руку.

— Перестань, или я уйду, ей-богу уйду! — крикнул Орловский и большими шагами принялся ходить по комнате; он подергивал плечами, кусал кончик бороды, но глаза его излучали удивительную радость. Янка сидела с проспектом в руках и полными слез глазами наблюдала за отцом. Временами он подходил к ней, брал в руки ее голову, целовал в лоб и бормотал:

— Янка! Ох, Янка! Все это мелочи! Главное… — И он ходил снова и снова, счастливый, уверенный, что она уже решила выйти за Гжесикевича.

Он дал ей тысячу рублей и, усадив на другой день в вагон, велел не скупиться и покупать все самое лучшее.

Янка знала, почему отец такой щедрый и счастливый, но не пыталась вывести его из заблуждения, хотя в душе и упрекала себя: как-никак, она все-таки обманула его. Янка решила сказать ему всю правду только в минуту отъезда, чтобы тотчас же уехать и не дать ему времени опомниться. Она боялась и скрывала свой страх где-то в глубине сердца, но решающая минута приближалась, и сердце холодело от недоброго предчувствия.

 

XVIII

Она думала об этом всю дорогу. Отправившаяся вместе с ней Залеская тоже была в каком-то странном настроении: глаза красные от слез, лицо усталое, она едва отвечала на вопросы. И только в Кельцах, в магазинах, роясь в разных мелочах женского туалета, Залеская немного оживилась, забыв о своих печалях. Она без конца сравнивала фасоны, расцветки, стараясь продлить удовольствие. Но Янка решала быстро, не задумываясь.

— Подождите, выберем еще, панна Янина! — твердила Залеская, любуясь каждой вещью.

— Беру, заверните! — нетерпеливо отвечала Янка.

— Помедленнее, не так быстро, надо все хорошенько осмотреть! — с сожалением говорила Залеская и с упоением по локоть погружала руки в кружева, шелк, любовалась даже полотном; она буквально потеряла голову, рассматривала ткани на свет, накидывала их на себя, смотрелась в зеркало, спрашивала всех — к лицу ли ей. Она заметно погрустнела, когда были сделаны покупки.

Янка устала, измучилась, а Залеская дрожала, как в лихорадке.

До отхода поезда оставалось еще около двух часов, и Янка предложила пойти пообедать в гостиницу. Залеская бурно запротестовала:

— Неудобно! Как же так, две молодые женщины — и пойдут одни в ресторан, нельзя. Что о нас подумают?

— Что нам хочется есть и что мы пришли пообедать, — ответила Янка с раздражением.

— Я ни за что на свете не пойду без мужчины в ресторан.

— Ну, тогда пойдем в кондитерскую пить кофе с пирожными!

Вошли в кондитерскую на рыночной площади и сели в уголке, вдали от окна.

Вдруг Янка заметила у двери огромную красную афишу, извещающую о том, что драматическая труппа Цабинского дает сегодня «Родину» Зудермана с панной Майковской в роли Магды.

Смущенная и растерянная, Янка с удивлением уставилась на афишу. Она протерла глаза: ей показалось, что это ошибка, галлюцинация; но нет, афиша ярко-красным пятном вырисовывалась на черном фоне двери. Она окинула взглядом кондитерскую, пораженная и в то же время напуганная.

За круглым мраморным столиком у окна, выходившего на площадь, сидели несколько человек. Присмотревшись, Янка узнала Цабинскую — жену директора театра, в котором играла летом. Цабинская сидела задумавшись, глядя в окно; время от времени она бросала взгляд на тетрадь, которую держала в руке, отпивала глоток какао из стоявшей перед ней чашки и снова устремляла взор на улицу.

Янка ощутила в сердце прилив теплоты.

Напротив Цабинской сидел в небрежной позе худощавый актер с красивым, умным лицом; его голубые глаза рассеянно блуждали по кондитерской.

«Песь!» — подумала Янка, все более удивляясь. Она узнала его, это был актер, игравший характерные роли; он был талантлив, вдумчив и считался в театре оригиналом. Рядом с ним сидела немолодая накрашенная женщина, одетая с чисто артистической элегантностью.

Янка не находила себе места, сердце сильно забилось, и ее охватило такое волнение, что она уже не слышала щебетания Залеской.

«Вся труппа! Моя труппа! Майковская на афише! А здесь Цабинская, Росинская, Песь!» — подумала Янка с внезапным приливом радости. Она забыла о всех своих несчастьях, причиной которых были именно эти люди, забыла о ненависти, которую питала к ним. Ей захотелось поговорить с ними, увидеть их вблизи, подышать воздухом того мира, который, несмотря на все выстраданное, показался ей в эту минуту ослепительным, чудным видением. Она хотела встать, но силы ей изменили — ее охватил трепет, как во время первого выхода на сцену; она только крикнула мальчику, чтобы тот подал ей афишу.

Янка торопливо пробежала ее глазами.

«Все мои, все, лишь несколько новых имен!» И при каждой фамилии в памяти всплывали лица, эпизоды из жизни, звучал чей-нибудь голос, и ей сразу вспоминался весь человек.

«Пан Недельский!» Эту фамилию пришлось прочитать несколько раз, прежде чем она поняла, кто это! Только тогда она пришла в себя. «И он здесь! Он!» Сердце сжалось от леденящего озноба.

Актеры обратили внимание на женщину, читавшую афишу, — кондитерская в этот час была почти пуста. Цабинская лениво повернула голову, но, узнав Янку, выронила тетрадь, отставила в сторону чашку и с протянутыми руками, с жестом леди Макбет направилась к ней.

— Панна Орловская! О боже! И вы не поздоровались с нами! Панна Янина! — Она бросилась Янке в объятия, расцеловала ее, потянула к окну.

— Вот неожиданность! Как вы поживаете? Никогда не думала, что встречу вас! — проговорила Росинская, пожимая Янке руки и с любопытством оглядывая ее.

— Трудно чему-нибудь удивляться, на свете все возможно, — важно сказал Песь, поздоровавшись с Янкой и уступив ей место.

— Что вы здесь делаете? Что вы делаете вообще? Мы уже оплакивали вас…

— Правда! Гляс даже собирал деньги на заупокойную службу.

— Чтоб было на что выпить, — съязвила Янка.

— Я плакала, клянусь мужем и детьми, плакала, узнав обо всем. Боже мой! Если бы мы могли предвидеть! Ну, право же, вы настоящая детермонистка!

— Детерминистка! — поправил ее Песь.

— Жаль ваших слез; впрочем, они стоят в театре недорого, гораздо дешевле денег, которые достать не так-то просто. Утешаю себя, однако, мыслью, что слез было пролито не много, а чтобы устроить складчину — охотников не нашлось, — холодно заметила Янка.

Она вдруг почувствовала к ним антипатию; ожили прежние обиды, к тому же она отлично знала, как фальшивы эти люди.

— Панна Янина! Вы сердитесь на нас, это несправедливо: то, что случилось, прискорбно, но по нашей ли только вине? Скажите, разве мы виноваты в том, что вы непохожи на женщин, какие обычно играют в театре? Разве мы могли предвидеть, что вы так близко все примете к сердцу?

— Да, обыкновенная история, сытые никогда не поймут и не поверят голодному. Они не знают голода.

— Эй, кельнер, два коньяка пану секретарю! — крикнул толстый, приземистый актер, высунувшись из соседней комнаты; но, увидев оживление в группе людей у окна, подошел ближе, держа в руках бильярдный кий, который он натирал мелом.

— Гляс, ты что, не узнал панну Янину?

— Панна Орловская, это та, которая mortus? Черт побери! Вы живы? Правда, живы? — с театральным пафосом воскликнул он, касаясь ее руки.

— Жива! Ваши слезы и желание в складчину устроить веселые поминки спасли мне жизнь!

— Но, черт побери, этому нельзя поверить! Месяц тому назад, еще в Плоцке, приехал к Майковской один ее поклонник, я спрашивал его о вас, но он ничего не знал. Что же, пусть директорша поставит в честь такого торжественного случая бутылочку коньяка, а я закончу партию и приду! Если не бутылочку, то несколько стопочек чего-нибудь покрепче и десяток бутылок пива, — добавил он смеясь.

— Вы совсем не изменились — все тот же плоский юмор, — воскликнула Янка.

— И все такой же здоровый желудок! Приветствую вас! Ну, а как ваш желудок, то есть я хотел сказать — здоровье… Впрочем, это одно и то же, — услышала она тихий, болезненный голос. Из-за соседнего столика поднялся другой актер, до этого времени занятый чтением.

Янка здоровалась, отвечала на вопросы, но продолжала наблюдать за ними критическим оком. Она с каким-то странным удовольствием отмечала их недостатки. Актеры казались ей жалкими, потертыми. Их лица напоминали безжизненные маски, их движения были вялы, взгляды беспокойны, но апатичны. Окружив ее, они говорили что-то скучными голосами, поглядывали в окно на рыночную площадь и украдкой зевали.

Только одна Цабинская с нескрываемым любопытством расспрашивала и разглядывала Янку.

— Разовец, — позвала она актера, который только что вошел в комнату, и шепнула ему что-то на ухо.

— Хорошо, сейчас. Песь, поди сюда на минуточку!

Песь нехотя встал.

— Скажи, дорогуша, только одно слово — белый? — спросил Разовец, показывая ему язык.

— Черный! Не морочь людям голову своим языком, глупо.

— Дорогуша, никто не хочет сказать мне правду, а зеркала никуда не годятся; скажи, и я поверю тебе: ведь обложило, да? Я чувствую жар, всю ночь не смыкал глаз. Ну, скажи.

— Язык совершенно нормальный, только ты психопат, кончишь в Творках. — Песь подсел к Янке.

— Вы больше не думаете о сцене? Нет, это невозможно, — заговорила Цабинская. — Знаете, чудесная мысль пришла мне в голову: ангажируйтесь к нам на роли героинь.

— За что же вдруг такое повышение? В Варшаве вы не хотели мне дать даже роли субретки. Право же, я не заслужила такой чести.

— Вы злопамятны и мстительны, это чисто по-женски, — ввернул Песь.

— Вернее, чисто по-человечески — не забываю обид.

— Панна Янина, все уладится, вот увидите. Зайдите к нам, поговорим, повидаете свою старую ученицу.

— Не могу, через полчаса мне на вокзал, — сказала Янка решительно. Но это неожиданное предложение подействовало на нее, словно крепкое вино, и она уже размечталась. Она сидела умиротворенная. Несмотря на то, что они знали о ней все, она не чувствовала смущения и даже смотрела на них немного свысока; обида, поднявшаяся было в ней, понемногу улеглась, заглушённая радостью, что она видит их, находится среди них.

Влетел запыхавшийся Цабинский, за которым послала жена, и уже с порога закричал:

— Что за гостья! Что за гостья! Приветствую от всего сердца! — Он поцеловал Янке руку и с удивлением взглянул на нее. — Право, я с трудом узнаю вас, вы так переменились! Скажу без комплиментов, выглядите вы великолепно, клянусь детьми, ну, просто героиня со столичной сцены.

— Кельнер! Два коньяка пану секретарю! — крикнул из дверей Гляс в сторону буфета.

Янка начала прощаться — Залеская уже стала выказывать нетерпение.

— Вы и в самом деле уезжаете? Я думал, вы останетесь хотя бы на представление. Переночевали бы у нас, вот была бы для нас радость!

— Может, в другой раз, сейчас мне надо ехать.

— Мы проводим вас до вокзала.

— С удовольствием.

Актеры смотрели на Янку с любопытством, даже с восхищением, она была очень хороша: горделивый взгляд, уверенная походка выделяли ее среди других и притягивали к ней взоры. В дверях кондитерской она столкнулась с Владеком Недельским. Уже издалека узнав его, Янка побледнела, сжала губы и прошла мимо, окинув его презрительным взглядом; а он, увидев ее, остановился в дверях с цилиндром в руке, не зная, куда себя деть. Оторопело поглядев ей вслед мутными глазами, он скрылся в кондитерской.

До отхода поезда оставалось всего несколько минут. Залеская укладывала покупки, а Цабинские горячо уговаривали Янку вернуться на сцену.

— Я дам вам первые роли, все, что пожелаете, — торжественно обещал ей директор.

— А Майковская? — спросила Янка неуверенно и заколебалась.

— Майковской у нас не будет. Разве не слышали? Она разошлась с Топольским. Топольский основал труппу, которая просуществовала месяц, после первой же выплаты все разбежались. Тогда Меля приехала к нам, но мы от нее отказались. Я вам дам не только ее репертуар, но и жалованье, честное слово.

— Как! Вы обещаете платить? — с издевкой в голосе спросила Янка.

— Ах, как эти женщины мстительны. Что же, могу дать обязательство заплатить вам по контракту вперед. Уверен, через полгода вы станете лучшей героиней в нашем провинциальном театре.

— Вы могли бы жить с нами вместе; это напоминало бы вам дом и ваш семейный очаг.

Янка улыбнулась при мысли об их семейном очаге.

— Решайтесь, вы еще будете благословлять нас; с такой героиней, как вы, можно взяться за постановку Шекспира и новейшего репертуара самых модных театров мира. В труппу я наберу лучшие силы, — говорил Цабинский. Вдохновляясь собственными словами, он рисовал будущее в самом радужном свете, то и дело целуя Янке руки; Цабинская со своей стороны тоже горячо уговаривала ее.

Янка не в силах была сказать ни да, ни нет.

Во Львове, согласно планам Глоговского, театр откроется только через два месяца; какое будет у нее амплуа, еще не известно, придется завоевывать себе положение, а тут сразу дают первые роли, можно быстро выдвинуться, играть все, что захочешь, и даже затеплилась надежда отомстить этим людям, которые еще так недавно пренебрегали ею. Голова у Янки пошла кругом от тысячи планов, проектов, надежд и сомнений; душа, инстинкт, тянули ее в этот мир, который рисовал Цабинский. Понемногу все возражения теряли свою остроту; прежняя лихорадка начала жечь ее. Новый мир возник в ее голове — большие роли, бурные аплодисменты, наслаждение игрой, власть над толпой.

— Итак, согласны? Я чувствую, вы наша, правда? — настаивал Цабинский.

— Нет, не знаю еще, я должна подумать; но если рискну, то с условием…

Она не решалась сказать прямо.

— Я согласен, — воскликнул Цабинский, поняв, чего она хочет. — На место Владека я сию же минуту возьму Топольского, а Майковская уедет.

— Спасибо, — сказала Янка совсем тихо, — на этой неделе я дам окончательный ответ.

— Ждем с нетерпением: вы спасете провинциальный театр! — с пафосом воскликнул Цабинский.

Пришел поезд, открыли двери на перрон. Из зала ожидания показалась Майковская, старая недоброжелательница Янки. Как ни в чем не бывало, она с улыбкой подошла к Янке и протянула ей руку.

— Какая встреча, приветствую вас и радуюсь от всего сердца!

Янка спрятала руку за спину, бросив на Майковскую уничтожающий взгляд, попрощалась с Цабинскими и вышла на платформу. Майковская остолбенела. Цабинский поднял воротник пальто, взял жену под руку и улизнул, опасаясь скандала.

— Ну и зубастая же эта Орловская, — пробурчала у подъезда директорша.

— Сильная женщина, да к тому же красавица! До чего же восхитительна, черт бы ее побрал!

— Не закатывай так глазищи, а то завертятся от телячьего восторга колесом.

— Не бойся, Пепа, не тревожься, моя дорогая законная супруга!

 

XIX

Янка возвращалась домой, упоенная победой; и в то же время ее снедала тревога. То, что она стоит на пороге осуществления мечты, пугало ее, она предпочла бы, чтоб это случилось не так скоро; впрочем, встреча и предложение играть были так неожиданны, что взбудоражили ее. Дома она показала отцу все, что купила, но разговаривала с ним мало, поглощенная мыслью о театре.

«Первые роли — хоть завтра! — Она улыбалась с триумфом. — Наконец-то я буду вознаграждена за все страдания, начну жить по-настоящему, жить широко!» Она почувствовала прилив энергии, глаза ее разгорелись. Ей хотелось кричать и петь.

Она была готова расцеловать Роха, который мыл пол, глядя на нее бараньими глазами, и Янову, как всегда тихую и кроткую, с ее постоянными мыслями о своей дочке-барышне. Только от отца прятала она свою радость под маской спокойствия и обычной апатии, он один омрачал ее светлую радость.

Янка написала взволнованное письмо Глоговскому, попросила совета — ехать ли к Цабинским, хотя твердо уже знала, что поедет.

Глоговский ответил, что она сделает разумно, если поступит к Цабинским, обещал заглянуть перед отъездом и просил известить, когда она едет. Он описал в письме своих хозяев, заверяя Янку, что больше месяца у Стабровских не выдержит.

Письмо было грустное, в нем сквозили недовольство и скука.

Но Янка обратила внимание только на содержание, а в настроение вникать не стала — в эту минуту она была поглощена своими заботами.

Она сделалась необыкновенно доброй и веселой. Гжесикевича, который однажды привез ей букет, она поблагодарила так горячо, так ласково пожала ему руку, так дружелюбно на него посмотрела, что Анджей был вне себя от счастья и хотел тут же сделать ей предложение, но не было возможности — все время кто-нибудь мешал. Даже Сверкоский почувствовал эту перемену; доброта Янки и любовь ко всему свету и к людям изливались, словно лучи, на окружающих. Только Залеская была удивлена ее состоянием и с любопытством следила за приготовлениями.

Один Орловский не видел в ней никакой перемены, все глубже погружаясь в странное спокойствие, которое приглушало в нем все мысли и желания. Он сам себя не узнавал! Всегда такой деятельный и добросовестный, он теперь выполнял свои обязанности автоматически, целыми днями сидел, бессмысленно уставясь в окно. Минуты, когда он бывал в полном сознании, повторялись все реже и реже. Он часто срывался с места, бежал то наверх, то на перрон, на полдороге забывал, зачем идет, останавливался и, потирая лоб, возвращался к себе в кабинет. Его мучили страшные головные боли; в полубессознательном состоянии он лежал на диване, всматриваясь в какой-то призрак, который постоянно возникал перед ним. Потом вдруг вскакивал, желая схватить его, убедиться, что это ему мерещится, затем упрекал себя за свои видения, ссорился сам с собой и все больше уходил от жизни. Он пробовал читать, чтобы проверить зрение, — временами ему казалось, что он слепнет, тень неведомого страха маячила перед его глазами; однажды призрак находился так близко, что он почти мог прикоснуться к нему; иногда он видел его вдали, как бы в глубине зеркала, — красное лицо с большой седоватой бородой и пылающими глазами; этот неизвестный двойник наклонялся к нему и что-то шептал на ухо, так что Орловский в испуге отшатывался или слушал с глубоким вниманием, как слушал бы дочь или кого-нибудь из коллег, кивал головой, возражал, нередко вступал в спор, горячий и долгий, который не раз слышали в соседней комнате Стась и Залеский.

У Орловского было раздвоение личности. Впрочем, бывали дни, когда он чувствовал себя и мыслил вполне нормально; тогда его поражала перемена в Янке, ее лихорадочные приготовления, но он ни о чем не спрашивал, страшась ответа, смутно предчувствуя, что она думает об отъезде, что готовится к нему; его догадку подтвердили чемоданы, которые Янка купила в Кельцах и поставила в своей комнате. Нервы его были напряжены, он предчувствовал катастрофу. Нередко ночью он вставал и шел посмотреть, не уехала ли уже Янка. Между ними установились натянутые отношения.

В конце недели Янка написала Цабинскому письмо, назначив день приезда и попросив, чтобы он для первого выступления дал ей роль Марии в «Докторе Робине», ту самую роль, которую она должна была когда-то играть и которую у нее в последнюю минуту отобрала Майковская.

Цабинский с восторгом сообщил ей, что роздал уже роли и напечатал в местной газете заметку о том, что ангажировал молодую, незаурядную драматическую актрису, что Владек уехал, а Майковская пробудет только до ее приезда. Письмо это укрепило Янку в ее решении — теперь ясно определилась цель.

Минута отъезда приближалась. Дорожные чемоданы были упакованы, и вдруг Янка стала откладывать отъезд с часу на час, с поезда на поезд… Предстояло сказать обо всем отцу; Янка была уверена, что он согласится. А если нет? Она чувствовала, что остаться уже не может, — слишком прониклась она всеми этими планами и приготовлениями, чтобы безропотно отречься от будущего.

Несколько раз она начинала разговор с отцом; но слова застревали в горле. «Уезжаю», — говорили ее глаза, а губы молчали, сомкнутые робостью; она боролась с собой и не решалась сказать об этом напрямик.

Под конец все вышло как-то само собой.

В последний вечер они сидели, как обычно, за чаем.

Была темная, дождливая ноябрьская ночь, ветер выл в дымоходах, дождь барабанил по стеклам, лес стонал. Сквозь щели в окнах просачивался холод, и ветер колебал пламя тускло горящей лампы. Янова тяжело вздыхала, сонно слоняясь по квартире; даже Рох проникся общим настроением, сидел печально на кухне у плиты и всякий раз, как ветер проносился по лесу, отзываясь зловещим свистом в трубе, вяло поднимал глаза на окно, крестился и опять тупо глядел в догорающий огонь.

Орловского донимал ревматизм, он натер ноги муравьиным спиртом, обмотал их фланелью и забился в кресло, проклиная все на свете. Налитыми кровью глазами он следил за Янкой, которая, не в силах усидеть на месте, ходила из комнаты в комнату, сгорая от нетерпения.

Она решила ехать завтра.

«Завтра», — повторяла она тысячу раз и тысячу раз собиралась сказать отцу об отъезде, но, встречаясь с его взглядом, в котором сквозили страх, почти безумие, она все не могла решиться. Холодно, темно и как-то страшно было на сердце. Возбуждение достигло предела. С тревогой смотрела она на проливной дождь, вздрагивала при виде теней, метавшихся по потолку, притаившихся за мебелью. Наконец она пошла в свою комнату, отперла чемоданы и внимательно, словно впервые, посмотрела на их содержимое.

— Янова! Рох! — крикнул Орловский, сорвался с кресла и испуганными глазами впился в окно, за которым распласталась привлеченная светом летучая мышь. Она била крыльями и скользила по стеклу.

Янка задрожала от этого голоса, вскочила, замерла от страха.

Орловский притих, сел на прежнее место, посмотрел на нее и спокойно спросил:

— Готовишься к отъезду?

— Да, — с дрожью в голосе ответила Янка и сделала шаг вперед, будто готовясь к борьбе. Ее пронизал озноб.

Они долго смотрели друг на друга.

— Куда едешь?.. — спросил он беззвучно.

— В театр, — ответила Янка медленно, с усилием: спазмы ужаса душили ее, сжимая горло. С возрастающей тревогой всматривалась она в землистое лицо, в глаза отца, глядевшие на нее с упорством маньяка.

Промчался поезд с шумом и стуком, задрожали стены, посуда в буфете забренчала, потом воцарилась мертвая тишина.

— Куда уезжаешь? В театр?

— В театр…

Опять молчание. На линии заиграли рожки стрелочников; буря нарастала и била в окна, уныло стонал лес, нарушая зловещую тишину дома.

Глаза Орловского сверкнули; посиневшие, старчески отвисшие губы вздрогнули; он склонил набок голову, сразу став таким беспомощным, дряхлым, что Янка невольно сделала шаг вперед, опасаясь, как бы отец не свалился с кресла.

Он протер глаза, выпрямился и, словно пробудившись от сна, посмотрел сперва на Янку, потом на чемоданы. Сознание вернулось к нему. Янка насторожилась. Она была уверена, что отец будет возражать, выйдет из себя, может быть снова прогонит ее; к этому она была готова и твердо решила уехать; но этот взгляд отчаяния запал ей в сердце, расслабил волю, лишил уверенности; такого она не ожидала.

— Поезжай… поезжай… поезжай… — хрипло говорил он, будто с каждым словом отрывался кусок его сердца. В его голосе слышалось страдание.

Янка не ответила. Страх охватил ее, залил огнем лицо и руки, лишил мужества; она посмотрела на отца, не в силах сказать ни слова, а он встал, пошел в свою комнату и тут же вернулся с большим серым конвертом.

— Поезжай; вот здесь все, что у меня есть, — он стал вынимать и бросать на стол закладные, векселя, купоны, чековые книжки. — Здесь все, что у меня есть! — повторил он и достал из письменного стола деньги, вынул мелочь из кармана и все это сложил в одну кучу.

— Бери, не будешь больше терпеть нужду, а мне эти деньги ни к чему. — Переведя дух, он на минуту остановился, устремил взгляд куда-то вдаль и продолжал: — Мне уже ничего не надо. Дирекция похоронит меня за свой счет, а мне ничего не надо. Останусь один — сейчас лягу и умру… умру… умру… — повторял он все медленнее. Голова его затряслась. Он выронил конверт, поднял руки и зашатался.

Янка успела подхватить его, прежде чем он свалился на пол.

— Отец! Отец! — застонала она в отчаянии. — Янова, воды!

— Тихо, дочка, тихо! Все обойдется, расстегни воротник; вот и все, стало легче. — Он выпил воды и посмотрел на нее ясным взглядом, но печально, с болью.

— Поезжай, дитя мое, я не удерживаю, знаю, для тебя это счастье. Мы, старики, отцы и матери, — эгоисты, нам бы хотелось, чтобы дети всегда были при нас. Поезжай, прошу тебя. Я справлюсь тут, хоть и один… хотя тебя… не будет… хотя… Клянусь, я хочу этого! — крикнул он, ударил кулаком по столу и умолк, силы ему отказали; он опустил голову на грудь, и слезы покатились из глаз. Он ничего больше не говорил, только плакал, как ребенок.

Янка, встревоженная его состоянием, растроганная этими слезами, которые падали на ее сердце, словно сгустки раскаленной лавы, встала перед ним на колени и страстно заговорила:

— Папа! Я не поеду. Останусь с тобой. Прости меня. Прости, я не знала, что причиню тебе такое горе! Я не оставлю тебя одного, мы не расстанемся никогда. Слышишь, отец, только прости меня! — умоляла она, подняв смертельно бледное лицо, словно хотела почерпнуть мужества для жертвы, которая превышала ее силы. — Да, я не поеду, останусь с тобой, отец.

— Янка!.. Яня!.. — отозвался он, схватил ее в объятия, и принялся горячо целовать; потом заговорил как-то бессвязно, порывисто, засмеялся, закусил кончик бороды, наконец успокоился и вытер слезы.

— Дитя мое, я прошу тебя, поезжай.

— Нет, отец, я решила окончательно — не поеду. Не поеду! — повторила она и встала. Ей казалось, что после этих слов весь мир для нее рушится и гибнет во мраке, что все в ней умирает. Пустота вдруг воцарилась в мозгу и сердце. Янка спокойно поглядела на отца и еще раз повторила:

— Не поеду!

Она тяжело упала на стул, уже не сознавая, что с ней происходит.

Орловский вскочил с кресла. В глазах засветилась беспредельная благодарность; он упал перед Янкой на колени и, прежде чем она успела вырваться, обнял ее ноги и начал целовать их.

— Дитя мое родное, дитя! — твердил он.

Янка подняла его и подвела к креслу — он шатался. Янка собрала все силы, чтобы самой не потерять самообладание, налила отцу чаю.

— Знаешь, отец, если бы Гжесикевич пожелал, я бы пошла за него, — сказала она, чтобы только его успокоить и убедить в том, что сделает все, что говорит. — Ты бросишь тогда службу и поселишься с нами.

— Брошу службу, брошу, мне уже все опротивело, с некоторого времени я чувствую себя больным, голова постоянно болит, — он не досказал мысли и порывисто обернулся: ему показалось, что преследующий его призрак стоит за ним; он ясно слышал его голос и теперь стал искать его глазами.

Янка видела это движение не впервые, но не придавала ему значения, да в эту минуту она и не поняла, в чем дело, а только смотрела на отца и повторяла:

— Не поеду, останусь, не поеду! — Все в ней сопротивлялось этому решению. Она сидела молча, потрясенная всем случившимся, не в состоянии еще понять всей важности события.

Янка уложила отца в постель; покорно, почти бессознательно принимала она его поцелуи и слова благодарности. Потом машинально, по привычке, пробежала последний номер газеты, даже попыталась остановить свое внимание на фасоне шляпы, которую увидела в «Плюще», дала Яновой распоряжения на завтра, сама убрала со стола, спрятала посуду в шкаф, расплела косы, проверила, заперты ли форточки, постояла немного y окна, бросив мимолетный взгляд на зеленые огни стрелок, и отправилась спать…

Только когда ее окружили мрак и тишина, когда она собралась с мыслями, она вдруг пришла в себя и села на кровати.

— Я не буду играть в театре, останусь в Буковце, выйду за Гжесикевича! — твердила она с горечью. Эти слова, как глыбы, падали ей на сердце. Обезумевшим взглядом смотрела она в пустоту и замерла на мгновение, словно подрубленное дерево, готовое свалиться на землю.

«Что это? Почему? Кто хочет этого? Зачем?» — спросила она, стремительно вскакивая, словно раненый зверь, собирающий последние силы, чтобы броситься прочь от смерти или защищаться до последней капли крови. В ее мозгу и сердце пронесся ураган протеста.

«Нет, нет, нет, тысячу раз нет! Никогда! Разве есть такая сила на земле, которая могла бы меня удержать? Разве есть такие путы, которые бы я не разорвала?»

«Отец!..» — прошептал какой-то внутренний голос. — Отец!.. — повторила она, оглядываясь, как бы желая узнать, кто произнес это слово. Янка задрожала. — «Нет, никогда! Никто, даже отец, не удержит меня. Я хочу жить, там мое счастье! Театр для меня все, а тут убожество, прозябание, медленная смерть, неволя, вечный голод души, мука!» — «Отец болен!» — прошептал снова тот же строгий голос. — «Никто не приносил себя в жертву ради меня, и я не буду. Это мое право — жить!» — «А долг?» — «Долг? — она рассмеялась язвительно. — Кто о нем думает? Долг перед собой — самый важный долг, да, да! — Янка волновалась все больше. — Что меня остановит? Люди? Я достаточно узнала их подлость; я презираю общественное мнение, знаю, кто его создает; я презираю пересуды — знаю им цену. Что же удержит меня?» — спросила она, как бы бросая вызов всему миру. «Совесть, — тяжело прозвучало в ее сознании. — Сострадание, долг, совесть!» Янка зашаталась, села на кровати и со страхом уставилась в темную глубину комнаты. Лампадка у противоположной стены перед иконой божьей матери мигала тусклым огоньком. Янке показалось, что оттуда, из глубины появилась огромная страшная фигура и сильным, как колокол, голосом повторила:

«Сострадание, долг, совесть!»

— Значит, я должна добровольно обречь себя на гибель? — почти теряя сознание, вполголоса спросила Янка.

«Да».

— Значит, я должна остаться здесь навсегда, запереться в тесной каморке жизни и отречься от всякой мысли о независимости?

«Да».

— Значит, если я принесу себя в жертву, отрекусь от себя, погибну в этом убожестве, то это и будет «сострадание, совесть, долг»?

«Да».

Янка упала на кровать и застонала; вихрь самых противоречивых мыслей кружился в голове, жгучая боль тисками сдавила сердце.

— Нет! — твердо сказала она и поднялась, крепко стиснув руки. — Нет, пойду, что бы ни случилось, пойду?

«Ступай, ступай, ступай», — казалось, прозвучал голос, подобный теперь стону погребальных колоколов, гремя, отбивая страшный ритм в ее мозгу. Янка слушала, и ей чудилось, что стены открылись: из-под ног убегает дорога в мир — ясный, веселый, сияющий; она идет по этой дороге и вдруг замечает посиневшее тело отца; Янка вскрикнула от ужаса, заметалась по комнате, мысли смешались, словно рябь пробежала по зеркалу озера.

— Боже! Боже! Боже! — застонала Янка, и такая невыносимая боль охватила ее, что она закричала.

Часы шли за часами и, подобно каплям, падали в бесконечность; ночь держала мир в черных объятиях, ночь, полная влаги и вихрей, которые выли за окном, гнули жалобно скрипящие деревья, единоборствуя с лесом. Стон телеграфных проводов, похожий на жалобный вой цепной собаки, носился по комнате. Скорбные голоса ночи раздавались над лесом, неслись, подобно свету звезд, сквозь мрак и умирали вдалеке. Земля и ночь слились в одну бесформенную глыбу, которая содрогалась во сне, стонала вихрями и скрежетала.

Янка лежала тихо; буря в душе утихла. Она была похожа на обломок дерева, выброшенный на прибрежный песок, где волны жадно лизали его, не в силах уже схватить и утащить в глубину.

В ней все притихло, замерло. Так после бури замирает и затихает природа, но в воздухе еще продолжает трепетать гроза, на земле дымятся развалины, и зарница нет-нет, да прорежет огненной лентой горизонт.

— Останусь, останусь! — проговорила она голосом, похожим на стон умирающего. — Останусь! — Последний раз ее грудь поднялась от рыданий. — Останусь! — повторила она, сознавая, что все, что в ней жило и мыслило, умирает и сливается с этой страшной ночью. Она чувствовала, что, словно крутящееся веретено, освобождается от грез, возвращается в какое-то первобытное состояние, где нет желаний, мыслей, страстей и живешь так, как осенняя береза без листьев, наполовину мертвая, гнешься по воле ветра, падаешь там, где хотят люди, угасаешь, как того хочет земля.

Янка встала на колени перед образом богородицы.