Земля обетованная

Реймонт Владислав Станислав

Часть вторая

 

 

I

— По загривку его, а теперь в бок, теперь по голове! Раз, и еще разик! Так-то вот, сударь любезный!

— Ваше преподобие, картами, точно цепом, бьете, — недовольно проворчал старик Боровецкий.

— Это напоминает мне один случай. Дело было в Серадзском повете — у Мигурских…

— Цепом не цепом, а козырями бью, козыречками разлюбезными, — щурясь от удовольствия, проговорил ксендз. — У меня, Зайончковский, про запас еще дамочка есть, чтобы короля твоего прихлопнуть!

— Это мы еще посмотрим! У вас, ваше преподобие, отвратительная манера перебивать: только рот откроешь, вы тут же перебьете. Так вот, у Мигурских…

— У Мигурских не у Мигурских, мы это уже сто раз слышали, не правда ли, пан Адам? — обратился ксендз к Боровецкому.

— Да что вы слова не даете сказать! Ей-Богу, это уже переходит всякие границы. Лучше бы о богослужении думали, а не о том, кто что говорит. — Зайончковский в сердцах швырнул на стол карты и вскочил с места.

— Томек, бестия, запрягай лошадей! — густым басом крикнул он в окно, выходившее во двор, в бешенстве теребя нафабренные усы и угрожающе сопя.

— Посмотрите-ка на него! Экий горячка! С ним, как с человеком, разговаривают, а он на стенку лезет. Эй, Ясек, трубка погасла!

— Полноте, соседушки! Пан Баум карты сдает.

— Я уезжаю и больше не намерен играть. По горло сыт проповедями его преподобия. Вчера у Завадских заговорил я о политике, так ксендз стал со мной спорить и выставил на посмешище, — не унимался шляхтич, большими шагами меряя комнату.

— Да ведь ты, сударь, чушь несусветную нес. Эй, Ясек, пострел, огоньку — трубка погасла!

— Это я-то чушь нес! — вскричал Зайончковский, подскакивая к ксендзу.

— Да, чушь, — полушепотом повторил ксендз, раскуривая трубку, к которой стоявший на коленях мальчишка-слуга подносил огонь.

— Господи, твоя воля! — разводя руками, негодующе вскричал Зайончковский.

— Вам начинать! — сказал Макс Баум ксендзу и подвинул к нему карты.

— Семь пик! — объявил ксендз. — Зайончковский, твой ход.

— Играю втемную, — сказал шляхтич, присаживаясь к столу и разглядывая свои карты. — И вообще, — продолжал он, и по его тону чувствовалось, что он все еще сердится на ксендза, — разве может быть в обществе согласие, если пастыри его пребывают в невежестве.

— Восемь треф, без козыря! — объявил ксендз.

— Вистую! Сейчас увидите, ваше преподобие, что такое настоящая игра. Без крестей не собрать вам костей!

— Ну, это еще бабушка надвое сказала! Вот пан Баум повытянет у тебя все крести да тузом прихлопнет, тогда ты не так запоешь. Не надо хвастаться, сынок, и говорить «аминь» перед «во веки веков». Ха-ха-ха! — При виде растерянной физиономии Зайончковского ксендз громко рассмеялся, колотя от восторга чубуком по сутане и хлопая по плечу сидевшего рядом Макса. — Да здравствует город Лодзь! Да здравствуют фабриканты! Пусть тебе, сударь, Господь Бог близнецов пошлет за то, что ты Зайчика обставил. Ну что, сидишь без одной? Эй, Ясек, пострел, огоньку!

— Ваше преподобие, точно язычник, чужому несчастью радуетесь.

— Это ты оставь, а вот что обремизился ты, так это факт. Целый год нас обдирал как липку, теперь сам выкладывай денежки.

— Всего-навсего и выигрывал-то по двадцать грошей в неделю. Честное слово, двадцать грошей, не больше, — бормотал Зайончковский, обращаясь к сидевшему напротив Бауму.

— «Пошли девки по грибы, по грибы!» — напевал старик Боровецкий, притоптывая в такт по подножке кресла, на котором сидел и передвигался после параличного удара.

В комнате воцарилась тишина.

Четыре свечи по углам ломберного стола освещали поле боя и лица сражавшихся.

Зайончковский молчал — он был зол на ксендза, с которым ссорился по меньшей мере два раза в неделю. Теребя крашеные усы и бросая грозные взгляды на Макса, «посадившего его без трех», он с раздражением хлопал себя по лысине, тщась убить ползавших по ней мух.

Ксендз, склонив над столом худое аскетичное, но добродушное лицо, попыхивал трубкой, и когда его окутывал дым, незаметно и быстро запускал глаза в карты соседа; впрочем, он никогда не извлекал из этого для себя выгоды.

У Макса вид был напряженный: игра требовала внимания, так как его партнеры были опытными преферансистами. А в перерывах между пульками он то устремлял взгляд на окна, в которые светила луна, то в дальние комнаты, откуда доносились голоса Анки и Кароля.

Старик Боровецкий продолжал напевать, отбивая такт ногой и ероша некогда густую, а теперь слегка поредевшую шевелюру, и при каждой раздаче восклицал:

— Вот это масть! Длинная масть! Дама да валет, и все в цвет! Ну, теперь держитесь, сорванцы! В атаку! «Гей, мазуры, косы, топоры берите, в бой идите, тра-ра-ра-ра!» Правый фланг, сомкнуть ряды! — энергично командовал он и, раскрасневшись, бил картами по столу, будто бросался в атаку.

— Играли бы вы, сударь, по-людски. Эти ваши песенки не что иное, как солдатская распущенность. Вот так-то, батенька! Эй, Ясек, трубка погасла!

— Это «сомкнуть ряды» напоминает мне один забавный случай в…

— … в Серадзском повете у Мигурских. Это мы уже сто раз слышали, сударь любезный.

Зайончковский бросил грозный взгляд на улыбающегося ксендза, но ничего не сказал и, повернувшись к нему боком, продолжал играть.

Макс опять сдал карты и после торга пошел к Каролю.

— Ясек, отвори-ка окошко! В саду пташки Божии распевают.

Мальчик открыл окно, и комната наполнилась соловьиным пением и ароматом цветущих под окнами сиреней.

В комнате, куда вошел Макс, лампы не было, — ее освещал свет луны, скользившей по темно-синему небосводу. А в распахнутые окна лились звуки июньского вечера.

Некоторое время они сидели молча.

— Прямо-таки коллекция мамонтов, — шепотом сказал Кароль, когда между игроками снова вспыхнула ссора.

Зайончковский кричал в окно, чтобы немедленно запрягали, пан Адам громко распевал: «Холодно и голодно, зато живу свободно!»

— И часто они играют в карты?

— Каждую неделю. И при этом непременно раза два поссорятся и разъедутся, не простившись. Но это им не мешает быть в приятельских отношениях.

— Вам, пани Анка, небось мирить их приходится!

— О нет! Однажды я попробовала было, но ксендз Шимон рассердился да как закричит: «Вы, барышня, лучше за удоями следите!» Впрочем, они жить друг без дружки не могут, а сойдутся — не могут не ссориться.

— Что твой отец без них станет делать в Лодзи? — спросил Макс у Кароля.

— Понятия не имею. И вообще не знаю, зачем ему переезжать в Лодзь.

— Не знаете?.. — удивленно прошептала Анка и хотела еще что-то сказать, но тут у калитки звякнул колокольчик; она пошла открывать и вернулась с телеграммой для Кароля.

Тот развернул ее с безразличным видом и, пробежав глазами, со злостью скомкал и сунул в карман.

— Что, неприятность какая-нибудь? — с тревогой спросила Анка, приблизясь к нему.

— Нет, просто глупость! — Он нетерпеливо махнул рукой, раздраженный ее участливым взглядом и вмешательством в его дела.

Пройдя в комнату к игрокам, он еще раз прочел телеграмму. Она была от Люции.

— Вам очень скучно у нас? — спросила Анка у Макса.

— Это провокационный вопрос, и потому я не стану на него отвечать. Знаете, пани Анка, меня просто потрясло то, как вы тут живете. Я и не подозревал, что возможна такая спокойная, простая и вместе одухотворенная жизнь. И только теперь, побывав у вас, я понял, как плохо знаю поляков, и для меня многое прояснилось в характере Кароля. Жалко, что вы переезжаете в Лодзь.

— Почему?

— Потому что я больше не смогу сюда приезжать.

— А в Лодзи вы разве не будете нас посещать? — понизив голос, спросила Анка, и у нее сильней забилось сердце, словно от страха, что он ответит отказом.

— Благодарю. Разрешите считать это приглашением?

— Конечно. Но за это вы должны познакомить меня со своей матушкой.

— Когда только прикажете…

— А теперь я вас покину — пора ужин подавать, — сказала она и выбежала в соседнюю столовую, где уже хлопотала Ягуся.

Чтобы видеть Анку, Макс прохаживался взад-вперед мимо открытой двери.

Он любовался ее стройной фигурой, совершенными формами, которые обрисовывались, когда она склонялась над столом. Нравилось ему и ее лицо с не слишком правильными чертами, но исполненное удивительного очарования и мягкости, высокий лоб, увенчанный каштановыми волосами, гладко причесанными на прямой пробор. Серо-голубые глаза смотрели из-под черных бровей открыто, спокойно и вместе с тем строго.

Он смотрел на нее с интересом и восхищением, а когда в комнату вошел Кароль, в душе шевельнулось неприязненное чувство к нему.

— Я должен завтра вечером возвращаться в Лодзь, — решительно заявил Кароль.

— Куда торопиться? Рабочие три дня гуляют, можем и мы позволить себе отдохнуть на Троицу.

— Если тебе тут нравится, оставайся, пожалуйста, а я уеду.

— Поедем вместе, — пробормотал Макс, садясь на подоконник.

Ему было здесь удивительно хорошо, а он хочет его увезти отсюда. И Макс с неудовольствием и досадой посмотрел на приятеля.

— У меня срочное дело, и вообще хватит с меня деревни, сыт по горло, — говорил Кароль и в возбуждении расхаживал по комнате, то заглядывая в дверь к игрокам, то обмениваясь ничего не значащими фразами с Анкой, но побороть нервное беспокойство и одновременно скуку не мог.

А тут еще эта телеграмма вселила в него тревогу; Люция в весьма решительных выражениях грозилась разыскать его даже у невесты, если он не появится во вторник, а там будь что будет!

Ее страстная натура, — он это знал, — способна на все, поэтому ехать было необходимо.

Ему уже осточертели и ее любовь, и красота; и вообще эта связь так тяготила его, что жизнь была не в жизнь.

А тут еще Анка.

Он чувствовал, что не любит ее, а когда она смотрела на него кротким, преданным взглядом, начинал ее просто ненавидеть.

А между тем приходилось разыгрывать из себя влюбленного, ласково улыбаться, смягчать голос, когда хотелось ругаться, быть предупредительным, нежным, как и пристало жениху.

Роль эта была ему в высшей степени отвратительна, но он вынужден был так поступать ради отца, ради Анки, и кроме того, воспользовавшись приданым невесты, он связал себя по рукам и ногам.

«Женюсь и баста! Разве мало браков заключается не по любви?» — пытался он утешить себя, но его гордая, самолюбивая натура не могла смириться с этим.

Все восставало в нем при мысли, что из-за этой женитьбы он окажется в положении пешки, и если захочет чего-то достигнуть в жизни, придется долгие годы трудиться, эксплуатируя рабочих и машины, надрываться, чтобы урвать хоть что-то для себя. И это теперь!..

Теперь, когда Мюллер недвусмысленно дал ему понять, что, женись он на Маде, к нему перейдет управление фабрикой, миллионное состояние и огромное дело, которое позволит ворочать еще большими.

С некоторых пор он испытывал отвращение к мелким сделкам, к своей фабрике, которую начал строить с весны, к необходимости на всем экономить, выгадывая в результате каких-то несколько жалких сотен.

Столько лет тянуть лямку, работать не покладая рук, с невероятным трудом добывая каждый рубль, столько лет отказывать себе во всем, мечтать о свободной, независимой жизни, — и теперь, когда женитьба на Маде сулит осуществление заветных желаний, жениться на Анке и впредь влачить жалкое существование…

И он всеми силами души противился этому.

Когда Анка позвала ужинать, он сердито посмотрел на нее и, ничего не сказав, пошел к отцу, чтобы перекатить его в столовую.

Ужин прошел очень оживленно: ксендз спорил с Зайончковским о политике, к нему присоединились пан Адам и Кароль, который безжалостно издевался над политическими взглядами Зайончковского, а заодно высмеивал оптимизм ксендза и со злостью обрушился на отца, заметив ему, что в нынешнее время первостепенное значение придается не пушкам, а дипломатии.

— Как бы не так! — сердито возразил старик. — Я могу привести тебе множество примеров, что прав всегда тот, у кого больше пушек и войска. Главное — сильная, хорошо обученная армия. Она — разум и душа государства.

— Нет, пан Адам, душа государства — справедливость, которой оно руководствуется в своих действиях.

— Государством правит желудок, его потребности, — сказал Кароль умышленно, чтобы досадить ксендзу; тот стал ему перечить, говоря, что все свершается по воле Божьей; она-то и есть воплощение справедливости, на том, дескать, мир стоит.

Каролю наскучили эти бесплодные рассуждения, и он замолчал, но, когда ксендз, отец и Зайончковский стали доказывать ему, что без Божьего соизволения на земле ничего не происходит, он не сдержался и злобно заметил: Конечно, объяснять происходящее в мире с помощью катехизиса проще простого, а порой так даже забавно.

— Кощунствуешь, сударь! Да, кощунствуешь и вдобавок еще нас оскорбляешь. Эй, Ясек, пострел, огоньку трубка погасла! — крикнул ксендз прерывающимся от возмущения голосом, и трубка задрожала у него в руке.

Он посасывал ее, но она не раскуривалась: мальчику никак не удавалось поднести к ней спичку, за что старик стукнул его чубуком по спине и продолжал убеждать Кароля.

— И вам не жалко покидать этот райский уголок? — вполголоса спрашивал Макс у Анки: они не принимали участия в общем разговоре.

Макса предмет спора нисколько не занимал, а девушка явно грустила.

Кароль в эти дни избегал ее, и эта перемена в нем наполнила ее смутной тревогой и предчувствием беды.

— Что, у Кароля какие-нибудь неприятности? — не отвечая на вопрос Макса и не поднимая головы, спросила она.

— Нет. А почему вы об этом спрашиваете?

— Мне так показалось. Правда, я забыла, как много хлопот у него с фабрикой… — прибавила она совсем тихо, словно хотела убедить в этом себя и рассеять тревожные подозрения.

Подняв голову, она исполненным беспокойства, любящим взглядом посмотрела на хмурое лицо Кароля, и от нее не укрылось, с какой злобой он поглядывает на ксендза.

— А как вы с усадьбой поступите?

— Дедушка хотел продать ее, но Кароль воспротивился, и я ему за это бесконечно благодарна. Мне так дорог этот дом, и я просто не могу себе представить, что в нем поселятся чужие люди. Ведь почти все деревья в саду и живая изгородь посажены матерью Кароля или мной. Представляете, как тяжело было бы навсегда расстаться со всем этим.

— Можно в другом месте купить усадьбу ничуть не хуже.

— Конечно, можно, только это будет уже не Куров. — Ее задело, что он не почувствовал и не понял, как она привязана к этому клочку земли, на котором выросла.

Ссора, вспыхнувшая снова между ксендзом и Зайончковским, заставила их замолчать.

— Послушай-ка, сударь, что я тебе скажу: по фамилии ты Зайончковский, а по прозванию — «Баранья голова»! — Ксендз вышел из себя и стукнул чубуком об пол. — Эй, Ясек, огоньку!

— Господи Иисусе, что он такое болтает! Томек, бестия, запрягай лошадей! — рявкнул Зайончковский, оборотясь к двери в кухню, где ужинал его кучер, и, не простившись, выбежал на крыльцо, надевая на ходу пальто, потом вернулся за шапкой, искал ее по всем комнатам, а найдя, ворвался в столовую.

— Благодарите Бога, что сутану носите, не то я бы вам показал, как обзывать меня «Бараньей головой»! в бешенстве крикнул он и стукнул кулаком по столу.

— Чай прольете, сударь, — спокойно сказал ксендз Шимон.

— Садитесь, соседушка! Ну есть ли из-за чего сердиться, — урезонивал Зайончковского пан Адам.

— Не сяду! Меня в этом доме оскорбляют, и ноги моей больше тут не будет!

— Не проливай чай, сударь, и езжай себе с Богом, — тихим голосом сказал ксендз, поднимая стакан, который подпрыгивал от ударов кулака.

— Иезуит! Ей-Богу, сущий иезуит! — заорал Зайончковский и, еще раз трахнув по столу, выскочил из комнаты.

Со двора, а потом с дороги донесся его голос и тарахтанье удалявшейся брички.

— Слыханное ли дело, из-за таких пустяков обижаться. Не человек, а порох!

— Вы, ваше преподобие, задели его за живое.

— Пускай не болтает глупостей.

— Каждый имеет право высказать свое мнение.

— Если оно совпадает с нашим, — язвительно ввернул Кароль.

— А ведь этот разбойник никак в самом деле уехал. Эй, Ясек, огоньку! — крикнул ксендз и вышел на крыльцо посмотреть вслед Зайончковскому. — Видали скандалиста! Накричал, выбранил меня и укатил, бестия.

— Вернется, это ведь не в первый и не в последний раз, — сказала Анка.

— Гм, вернуться-то он вернется, но что подумает о нас пан Баум.

— Подумает, что у вас хороший сон и аппетит и время вам некуда девать, коли тратите его на такое ребячество, — иронически заметил Кароль.

Ксендз посмотрел на него сердито, но уже в следующую минуту глаза его снова лучились добротой; выколотив и набив трубку, он подставил ее Ясеку: прикурить.

— А у тебя, сударь, наверно, зубы болят. Это к дождю…

Вскоре он простился и ушел.

Наступило долгое молчание.

Старик Боровецкий задремал в своем кресле.

Анка с прислугой убирала со стола, а Кароль, сидя в глубоком кресле и покуривая папиросу, насмешливо поглядывал на Макса, не спускавшего восторженных глаз с Анки.

Вскоре все разошлись по своим комнатам.

Максу постелили в гостиной, выходившей в сад.

Была чудная ночь. К проникновенно-печальным соловьиным трелям присоединились дрозды из приречных кустов, и каскад дивных звуков хлынул в тихую, волшебную июньскую ночь; от нагретой земли исходило тепло, на небе сияли звезды, благоухала росшая под самым окном сирень.

Максу не спалось.

Он открыл окно и, глядя в повитую туманом даль, думал об Анке. И вдруг услышал ее тихий голос.

Высунувшись в окно, он увидел ее сидящей на подоконнике во флигеле, который стоял под прямым углом к дому.

— Скажи, чем ты огорчен? — послышался молящий голос.

— Ничем я не огорчен, просто нервы расходились, — отвечал мужской голос.

— Поживи денька два-три дома и немного успокоишься.

В ответ послышалось невнятное бормотание. Потом Макс уже не мог разобрать слов: первый голос звучал так тихо, что его заглушало доносившееся с лугов кваканье лягушек, тарахтенье телег на дороге и птичье пение, которое становилось все громче.

В ярком лунном свете серебрился туман, кисеей затянувший землю; отливали серебром мокрые от росы листья.

— Ты слишком романтично настроена, — снова донесся недовольный мужской голос.

— Потому что люблю тебя. Потому что твои огорчения принимаю ближе к сердцу, чем свои собственные, и хочу, чтобы ты был счастлив.

— Нет, потому что, рискуя получить насморк, разговариваешь со мной через окно. Правда, соловьи поют и светит луна…

— Покойной ночи.

— Покойной ночи.

Окно захлопнулось, и за белой занавеской зажегся свет.

Кароль остался стоять на прежнем месте; чиркнув спичкой, он закурил, и к соломенной крыше потянулась тоненькая голубоватая струйка дыма.

Макс тоже закурил, стараясь не шуметь, чтобы не выдать своего присутствия.

Его разбирало любопытство, вернется ли Анка и о чем они будут говорить.

Он злился на Кароля.

Окно в комнате Анки было закрыто; за занавеской мелькала ее тень, поминутно приближаясь к окну. Может, он уловил бы и шорох ее шагов, но мешали соловьи и набежавший ветерок. Подувший откуда-то с лугов и болот, он всколыхнул темневшие стеной озими, пробрался крадучись в сад, зашумел в ветвях, раскачал кусты сиреней, зашуршал соломой на кровле, и на Макса повеяло теплым, влажным запахом хлебов.

— Завтра придет Карчмарек, ну тот, который у нас землю купить хочет, — опять послышался женский голос.

Макс засмотрелся в сад и не слышал, как открылось окно.

— Отец ведь не продаст.

— Но, может, тебе нужны деньги?

— Да, мне нужен миллион, — раздался насмешливый голос.

— Он согласен и на аренду, ему земля для зятя нужна.

— Поговорим об этом завтра.

— Выездных лошадей возьмешь в Лодзь или продашь?

— На что мне там эти старые клячи.

— Дедушка так привык к ним… — послышалось грустное сопрано.

— Ничего, отвыкнет. Все это ребячество. Может, ты и сад прикажешь перенести в Лодзь и своих коровушек, курочек, гусанек да поросяток возьмешь с собой. Словом, все хозяйство прихватишь.

— Напрасно ты думаешь, что твои насмешки помешают мне взять то, что я сочту необходимым.

— Не забудь и про фамильные портреты. Сенаторам Речи Посполитой негоже пылиться на чердаке, — с издевкой произнес мужской голос.

Женский голос не ответил.

Послышался тихий плач, а может, Максу показалось и это журчал ручей за садом.

— Анка, прости меня! Я не хотел тебя обидеть. У меня нервы расстроены. Прости! Не плачь, Анка!

Макс увидел, как Кароль спрыгнул в сад, из окна к нему протянулись две белые руки и головы их сблизились.

Больше он не смотрел и не слушал.

Закрыв окно, он лег, но заснуть не мог; ворочался с бока на бок, бормотал проклятья, курил, а сна не было ни в одном глазу. В кустах сирени громко щелкали соловьи, и ему чудилось, будто он слышит голоса Анки и Кароля.

«И о чем они так долго разговаривают?» — с раздражением подумал он и, чтобы убедиться, там ли еще они, встал.

Кароль стоял под Анкиным окном, но они говорили так тихо, что ничего нельзя было разобрать.

«Амурничают, спать не дают», — со злостью пробормотал Макс и со стуком захлопнул окно.

Но июньская ночь с ее кипучей весенней жизнью прогоняла сон.

Луна светила прямо в окно, наполняя комнату голубоватым сиянием, озаряла мягким светом спящий городишко с его пустынными улицами, раздольные, подернутые серебристым туманом поля с тихо колыхавшимися всходами. От лугов и болот, точно дым из кадильниц, поднимались беловатые испарения и устремлялись к темно-синему небу; в туманной мгле, в сонно шумящих, покрытых жемчужной росой хлебах неумолчно стрекотали кузнечики, и от этой мелодии — приглушенной, дробившейся на мириады звуков — звенел воздух; ее подхватывали лягушки, громко повторяя хором: «Ква-ква-ква!»

Когда они на миг умолкали, их сменяли другие голоса, доносившиеся с дальних болот, от заросших прудов, поблескивавших зеркалом вод, изрезанных золотистыми лунными дорожками, доносились они и с берегов ручьев, окаймленных клонившимся под тяжестью росы аиром, из желто-голубых от калужниц и незабудок оврагов, над которыми стояли старые, трухлявые ивы, чьи верхушки походили на огромные головы, точно густыми волосами покрытые молодыми побегами.

Отовсюду неслись таинственные крики, пение, шорохи, исполненные любовного томления звуки и, сливаясь воедино, слагали гимн во славу волшебной ночи.

В кустах сирени заливались соловьи, им вторили тысячи птичьих голосов; на лиственнице посреди двора клекотал аист, испуганно кричали болотные чайки, нежно щебетали ласточки в гнездах, шелестели хлеба, жужжали майские жуки, мычали коровы в хлевах, на далеких пастбищах ржали лошади.

Но вдруг все смолкало, и воцарялась такая немая, недвижная тишина, что казалось, слышно, как с листа на лист падает капля росы, как за садом лепечет ручей и тяжело вздыхает сама мать-земля.

После минутной тишины хор голосов зазвучал еще громче и оглушительней. Деревья, травы, всякая живая тварь пели проникновенную песнь любви, и, казалось, ветки, цветы, руки в страстном порыве тянулись друг к другу.

И овеянная благоуханием земля со всеми своими звуками: пением, бормотанием, шелестом, бьющей ключом жизнью, с искристым блеском и лучистостью, точно подхваченная неистовым вихрем любви и томлением по вечности, порожденными этой июньской ночью, бросилась, как в объятия, в темную разверстую бездну, усеянную холодными росинками звезд, таящую в себе мириады солнц и планет, — бездну глухую, таинственную и страшную.

Нет, Макс положительно не мог уснуть.

Под самым окном распевал соловей; сидя на покачивавшейся под ним ветке и ничего не слыша, он выводил дивные трели, и невыразимо чарующие звуки лились потоком, обрушивались каскадом, как жемчуг, сыпались на сад, на цветы. А из чащи ветвей сонно, апатично отвечала ему самочка.

— Чтоб тебя черт побрал с твоим писком! — рассердился Макс и швырнул в кусты башмак.

Соловей перепорхнул на другой куст, и когда Макс лег, вернулся на прежнее место и снова запел. Макса это привело в ярость, и, повернувшись к стене, он закутался с головой в одеяло, но заснул только под утро.

Этой ночью в куровской усадьбе никому, кроме пана Адама, не спалось.

В особенности Анке: разговор с Каролем не успокоил ее, а, напротив, только укрепил подозрение, будто он что-то от нее скрывает, но разве ей могло прийти в голову, что скрывает он свое безразличие к ней и с трудом делает вид, что любит ее.

Этого она никак не могла предположить, потому что сама любила со всей страстью, на какую способно двадцатилетнее сердце.

Не давали уснуть и думы об ожидавшей ее жизни в Лодзи, о том, что через месяц она покинет Куров, где прожито столько лет.

«Что я буду делать в городе?» — не давала ей покоя мысль. Но под утро донесшиеся со двора гоготание гусей, мычание выгоняемых на пастбище коров развеяли эти полусонные размышления.

И она тотчас встала.

Пан Адам уже разъезжал по двору в кресле с колесиками, которое толкал перед собой мальчишка-слуга. Заглянув в хлев и накричав на пастуха, старик засвистел, сзывая голубей. И они стаей слетелись к нему с голубятни, садились на плечи, на поручни кресла, кружились над ним, трепеща крыльями, воркуя и вырывая друг у друга горох, которым он каждое утро кормил их.

— Марш, марш вперед! Тра-та-та! Валюсь, встать в строй! В атаку! — Окруженный шумливой белоснежной стаей, скомандовал он и запел: — «Жил-был у бабушки серенький козлик, вот как, вот как, серенький козлик!» Валюсь, в сад! — приказал он, отмахиваясь шляпой от голубей, которые летели за ним и садились на кресло. — Пошевеливайся, бездельник!

— А я что делаю? — сонным голосом отвечал подросток, кативший кресло между рядами цветущих яблонь; огромными букетами стояли они на фоне зеленой травы, окутанные розовой дымкой и оглашаемые гудением пчел, которые, как ржавые пули, перелетали с цветка на цветок.

На вишнях пели иволги, самозабвенно клекотал аист, стоя в гнезде с запрокинутой чуть не на спину головой.

— Скажи-ка, Валюсь, яблочки нынче уродятся?

— Уродятся, как не уродиться.

— Ну, пошевеливайся!

— А я что делаю?

— И груши?

— Уродятся, с чего бы им не уродиться.

— А обрывать их станешь, каналья?

— Я не рвал их, — буркнул мальчишка, как видно, недовольный тем, что ему об этом напомнили.

— А кто в прошлом году дюшесы съел?

— Михал Францишков, не я!

— Знаю, знаю, не то досталось бы тебе, не приведи Господь! «Жил-был у бабушки серенький козлик»… — пропел он и свистнул дрозду в клетке, вывешенной за окно.

Дрозд встрепенулся, прислушиваясь, высунул головку из-под крыла, повертел ею в разные стороны и, вспорхнув на верхнюю жердочку, ответил своему хозяину веселым свистом, но тотчас смолк, — из монастыря, чьи башни и окна виднелись над плоскими городскими крышами, поплыл чистый дробный звон колокола.

— Валюсь, в монастырь! К отцу Либерату! А ну пошевеливайся, бездельник!

— И так тороплюсь, аж ноги посбивал.

Тропинка вывела их из сада на берег речки, и они покатили среди полей, над которыми клочьями муслина висел поредевший туман; сквозь него виднелись причудливые, зигзагообразные линии, — это ласточки, громко щебеча, прочерчивали их по небу.

По лугу с важностью расхаживал аист, погружая длинный клюв в зеленую траву, и, поймав лягушку, поднимал кверху голову и с наслаждением проглатывал ее.

Голубой лентой вилась быстрая речка, которую морщила серебристая рябь, подступая к берегам, окаймленным незабудками и шильником, своими голубыми и желтыми глазками глядевшими в воду, а там на мелизне проплывали вереницы светло-желтых пескарей, под листьями кувшинок, зелеными ладошками лежавшими на воде, хоронились щуки с заостренными головами и зеленоватыми спинами. Эти хищные обитатели тихой заводи пулей проносились сквозь стаю рыб, на лету проглатывая пескаря или плотву, и так же быстро скрывались в прибрежных зарослях красноватой арники, в тени цветущей черемухи, которую душил в объятиях хмель, чьи плети, как растрепавшиеся зеленые косы, дрожали на быстрине.

Потом они ехали задами городка; тропинка петляла между цветущими садами и источавшими запах лука огородами. Там на межах паслись бородатые козы, на кустах крыжовника и покосившихся плетнях проветривались перины.

Миновав сад за монастырской стеной, Валюсь вкатил кресло в каменное строение.

В коридоре было тихо и безлюдно.

В окна задувал ветер, и кустарник протягивал из монастырского сада зеленые ветки.

В саду, кроме нескольких ореховых деревьев, затенявших во втором и третьем этажах окна келий, все заросло травой и сорняками, среди которых печально покачивались белые головки нарциссов.

— Слава Иисусу! — сказал пан Адам, подъехав к одному из окон.

— Во веки веков! — отвечал, остановясь и держась за стену отец Либерат, худой, согбенный старик в черно-белой сутане доминиканца.

Он поднял блеклые глаза и отсутствующим взглядом долго смотрел на пана Адама, словно не узнавая.

— Как здоровье? Отец Шимон говорил вчера, будто получше…

— Нет… не лучше, — прошептал бескровными губами монах.

Его лицо — высохшее, серое, под стать окружающим стенам — осветило подобие улыбки.

— Может, пожалуете к нам сегодня на обед?

— Нет, нет! Я уже не могу ничего есть и живу ожиданием смерти. Не сегодня завтра помру…

— Разве можно так говорить! — горячо запротестовал пан Адам.

Монах улыбнулся и, водя по щеке веточкой цветущей сирени и вдыхая ее запах, глухо прошептал:

— Смерть уже рядом. — И прибавил громче: — Она во мне!

Пан Адам отшатнулся, а Валюсь от страха перекрестился.

— Сегодня ночью ко мне приходил приор, понизив голос, продолжал монах.

— Господи Иисусе! Это вам привиделось. Ведь приор лет пятнадцать как помер.

— Приходил. Я его видел! Помолившись на хорах, возвращался я к себе и вижу: идет он по коридору, стучится в каждую келью и из каждой кто-то отвечает ему, а он идет дальше, словно сзывает всех. На повороте я потерял его из вида, а когда лег, услышал стук в дверь. Открыл: он стоит посреди коридора, подняв руку, и, пристально глядя на меня, говорит: «Идем!»

Я последовал за ним, он повел меня по всем переходам, и из всех келий выходили монахи, направляясь в трапезную; там набилось уже много народу, но монахи продолжали прибывать. Наконец собрались все, кто жил в монастыре с самого его основания.

Древний старец выкликал по книге имена, и монахи по очереди подходили к нему. Он вырывал страницу с именем, она загоралась и огненным шаром вылетала в окно, а монах исчезал. Когда я остался один, он произнес: «Отец Либерат».

— Иди! — шепнул мне приор.

— Последний, — сказал старик и стал медленно выдирать страницу, так медленно, будто жизнь из меня выдирал.

— Последний! — повторил приор и, оглядев трапезную, посмотрел на меня, поцеловал в лоб и прошептал еще раз: — Иди!

— Иду, Господи, призывающий меня. Иду… — шептал монах, устремив взор на клочок голубого неба над садом; скрещенные на груди руки и мертвенная бледность придавали ему сходство с изваянием.

Над ним в вышине как безумные носились ласточки, на деревьях чирикали воробьи, а он, ничего не видя и не слыша, созерцал призрак приближавшейся смерти и молился.

Все монахи поумирали; из многочисленных обитателей монастыря он остался один и теперь чувствовал: настал его черед.

Пан Адам заторопил Валюся: ему хотелось поскорей попасть домой. Ксендз Либерат всегда внушал ему страх, а рассказ о ночном видении прямо-таки потряс его.

Вдыхая запах полей и цветов, глядя на зелень, на людей, пан Адам пытался насвистывать и напевать, но голос у него прерывался, и он то и дело оглядывался назад, словно боясь увидеть процессию умерших монахов.

— Валюсь, пошевеливайся, каналья! — покрикивал он на мальчишку.

— А я что делаю? — огрызался тот.

На крыльце он увидел Анку; она сидела на низенькой скамеечке и кормила цыплят, которые так и кишели вокруг нее.

Макс, стоя в дверях, любовался этой идиллической сценой.

— Где вы были? — спросила она старика.

— У отца Либерата.

— Ну как, лучше ему?

— Какое там! Совсем mente captus. Рассказывал невероятные вещи. Сегодня, говорит, самое позднее завтра, помру.

— Это тот ксендз, который вчера был у вас? — спросил Макс.

— Нет. Ксендз Шимон — наш приходский священник, а этот — последний оставшийся в живых доминиканец из здешнего монастыря. Отец Либерат весьма ученый и набожный человек, но… больной. Можно сказать, безумный. Бывает, он по целым неделям не спит, не ест, людей избегает и все только молится, лежа крестом на хорах, а по ночам обходит пустые кельи и разговаривает с покойниками, но при этом… — Он наклонился и что-то шепнул Максу.

— Утя-утя-утя! — звала Анка утят, которые с наслаждением барахтались в пруду, а высидевшая их курица с отчаянным кудахтаньем металась по берегу.

Словно взывая о помощи, она то подлетала к воде, то в ужасе отскакивала.

— Вы каждый день вот так кормите птицу?

— Да.

— Ведь это немалый труд!

— Само собой ничего не делается, поэтому приходится трудиться, — непринужденно отвечала она, подзывая птиц, которые сбегались к ней со всех концов двора и с жадностью набрасывались на корм, оглашая воздух веселым криком.

Сидя на крыльце, Анка горстью зачерпывала из решета пшено, ячмень, пшеницу и бросала копошившимся у ее ног, гомонящим и отчаянно дерущимся птицам.

Покрытые желтым пухом цыплята с необычайной быстротой и ловкостью хватали розовыми клювами зерно и отбегали к наседке, чтобы полакомиться каким-нибудь деликатесом. Белые стройные индюшки на зеленоватых, точно из бронзы, ножках, — нежные и капризные, — растопыривали на бегу короткие крылья и жалобно кричали. Утята, уже оперившиеся, но до того грязные, что невозможно было определить, какого они цвета, держались кучно, молча и жадно заглатывая корм и тряся зобами, словно для того, чтобы побольше вошло в них. Последней явилась ватага гусей под водительством гусака. Эти шли вперевалку, покачивая обвислыми животами и беспокойно гогоча; они набросились на зерно, топча собственных детенышей, и внесли еще большую суматоху: с пронзительным криком поднимали ежеминутно клювы, вытягивали змеевидные шеи; гусак щипал неуклюжих куриц, гонялся за селезнями, шипел на индюшек и возвращался к своим собратьям, громким гоготом возвещая победу.

Перед крыльцом началось настоящее столпотворение: все смешалось, и закипел бой.

Старые гусыни шипели на индюшек, а те, грозно блестя глазами и растопырив крылья, устрашающе кулдыкали; индюк с налитыми от злости кроваво-красными сережками, распустив свой радужный хвост, наскакивал на селезней с зелеными, переливчатыми головками, и они, убоявшись его острых когтей, трусливо удирали, хватая на бегу зерно.

В довершение всего птичий гомон и появление пана Адама привлекли голубей. Они кружили над домом и снежными комьями падали в самую гущу пернатой стаи; воркуя и ловко увертываясь, выхватывали зерно из-под самых клювов и улетали, спасаясь от кур, от грозно шипевших гусей, беспрестанно возвращаясь обратно.

Анку забавляла эта свалка, и она горстями сыпала зерно прямо на птичьи головы и крылья.

— Вы похожи сейчас на Зосю из «Пана Тадеуша».

— С той разницей, что она занималась хозяйством ради собственного удовольствия и кормила домашнюю птицу для забавы.

— А вы?

— Я — чтобы, получше откормив, продать в Лодзи. Что, это вам меньше нравится?

— Напротив, меня восхищает ваша практичность.

— Практичность поневоле.

— Она почти всегда вызвана необходимостью. Но вы удивительным образом умеете сочетать ее с чем-то другим, непостижимым для меня…

Договорить помешал ему пан Адам, — он пронзительно свистнул, и индюки тотчас надулись, закулдыкали, громче загоготали гуси, наседки испуганно кудахтали, накрывая крыльями цыплят, словно им угрожал ястреб, голуби взмыли вверх и как ошалелые устремились к голубятне, в панике залетая в конюшню и даже под навес крыльца. Поднялся крик, писк, переполох, все обратились в бегство, давя и топча друг друга.

— Ай да я! Выкинул штуку! — громко смеялся пан Адам.

— Что тут у вас за идиллия такая гусиная? Спать мне не дали! — сказал Кароль, выходя на крыльцо.

— В Лодзи выспишься.

— В Лодзи некогда спать, — недовольно буркнул Кароль и, холодно поздоровавшись с Анкой, устремил скучающий взгляд вдаль, туда, где над городскими крышами поднимались столбы голубого дыма.

— Вам непременно надо сегодня ехать? — робко спросила Анка.

— Непременно, и чем скорей, тем лучше.

— Тогда едем хоть сейчас, я готов, — резко сказал Макс: это «непременно» вывело его из себя.

— Нет, нет! Я протестую! Поедете после обеда. Мы сходим вместе в костел, навестим ксендза Шимона. Потом пообедаем, я уже пригласил и, не без умысла, пана Зайончковского и ксендза. Наконец, в три часа придет Карчмарек: Кароль должен с ним переговорить. А под вечер мы вас проводим.

— Ну ладно, ладно! — нетерпеливо бросил Кароль и поспешил в столовую, где уже подали завтрак.

Потом, ссылаясь на жару, он вышел в сад и расположился под яблонями, с которых при малейшем дуновении ветра, как снег, сыпались на него белые лепестки.

Пели иволги, в листве, точно в улье, жужжали пчелы, от цветущих яблонь и сирени исходил сладкий, дурманящий аромат.

Вставший на рассвете пан Адам после завтрака, по своему обыкновению, пошел вздремнуть; Анка одевалась, чтобы идти в костел, а Макс кружил по заросшим травой дорожкам: то огибая дом, направлялся к речке, то возвращался обратно и молча проходил мимо Кароля, даже не глядя на него. Приняв осыпанную розовыми цветами яблоню за светлое Анкино платье, он пошел в глубь сада, но, убедившись, что ошибся, остановился у забора и долго смотрел на бескрайние просторы зеленых полей, волновавшихся с однообразным шумом; по тропке от дальней деревни в сторону костела длинной вереницей шли бабы в красных платках и мужики в белых кафтанах. Макс смотрел и напряженно прислушивался, не раздастся ли голос Анки.

Он сам не понимал, что с ним.

«Не выспался я, что ли? — подумал он, сжимая руками разболевшуюся голову. — Пропади она пропадом, эта деревня!» — рассердился он вдруг и, подойдя к Каролю, спросил: — Нельзя ли уехать пораньше?

— Что, и с тебя уже довольно?

— Да. Я совсем выбит из колеи и чувствую себя старой стоптанной калошей. Ночью не мог заснуть, сейчас тоже не знаю, куда себя девать.

— Ложись на травку и слушай, как она шелестит, вдыхай аромат цветов, наслаждайся пением птиц, грейся на солнышке, а в промежутках думай о пиве или чернявой Анке, — иронизировал Кароль.

— Честное слово, я просто места себе не нахожу. Раз двадцать обошел сад. Ну и что? Деревья в цвету, трава зеленая. Да, слов нет, красиво! Но мне-то что до этого? И на лугу был, ничего не скажешь — отличный луг! Заглянул в конюшню, словом, всюду побывал, все осмотрел, но хорошенького понемногу. Панна Анка расхваливала лес, сходил я и туда. Деревья действительно высокие, только там сыро и присесть негде.

— Сказал бы Анке, она распорядилась бы, чтобы тебе принесли туда диванчик.

— И потом, я беспокоюсь о маме и… — не договорив, он со злостью пнул свежевыкопанную кротовину.

— Потерпи немного, скоро поедем, но перед тем я должен отбыть тягостную повинность, причем самым примерным образом.

— Повинность? — удивленно переспросил Макс. — Общество отца и невесты для тебя тягостная повинность?

— Я имел в виду не их, а приглашенных на обед болванов и все эти визиты. — Кароль попытался смягчить впечатление от невольно вырвавшихся слов, а Макс, будто наперекор ему, стал говорить, что Зайончковский милейший человек, а ксендз большая умница и тому подобное. Что с тобой? — Кароль недоуменно посмотрел на него. — Вчера восторгался деревней, а сегодня зеваешь от скуки и тебе не терпится поскорей уехать. Вчера этих двоих назвал опереточными персонажами, сегодня превозносишь их до небес.

— Потому что мне так нравится! — краснея, воскликнул Макс и поспешно направился в глубину сада, но, услышав голос Анки тотчас вернулся.

— Господа, пора в костел! — крикнула она.

Он смотрел на Анку, которая, стоя на крыльце, натягивала длинные белые перчатки, и раздражения, злости и скуки как не бывало.

В легком платье кремового цвета с нежным бледно-фиолетовым узором и того же фиолетового тона воротничком и поясом, в плоской шляпе с широкими полями, отделанной незабудками и белой вуалью, она была необыкновенно хороша.

От нее веяло цветущей молодостью, а во взгляде серых глаз читалось такое благородство и спокойная уверенность, что Макс от восторга лишился дара речи.

Некоторое время он молча шел рядом с ней. Оправившись от смущения и окинув взглядом ее платье, он с видом знатока заметил:

— Эта твоя «Брилантина», Кароль? Цвет замечательный!

— И отлично стирается, — прибавила Анка, которую насмешили его слова.

Ее смех задел его, и, отстав немного, он с интересом смотрел на широкую улицу, которая вела в костел.

Нищий городишко населен был преимущественно евреями-ткачами; в каждом окне виднелся ткацкий станок, а в глубине грязных, темных сеней сидела старуха и пряла пряжу. И отовсюду, нарушая тишину солнечного утра, неслось дробное, монотонное постукивание.

Двери убогих лавчонок были закрыты, словно для защиты от пыли, клубами валившей по улице.

Посреди мостовой темнела большая, никогда не просыхавшая лужа, в которой плескались утки.

Базарная площадь напротив монастыря представляла собой песчаную проплешину, окруженную домами на деревянных сваях, среди которых тут и там торчали печные трубы и остатки обгорелых стен — следы недавних пожаров.

За рядами высоких белоствольных берез с поникшими ветвями и полуразрушенной монастырской стеной, заросшей бурьяном и пепельно-серой бирючиной, виднелся фасад костела с облупившейся штукатуркой и стройная звонница в углу кладбища.

Под стеной, в тени берез, стояло несколько десятков бричек и крестьянских телег, а чуть поодаль, посреди базарной площади, сиротливо жались два-три лотка под полотняными навесами — единственные признаки жизни на залитом палящим солнцем пространстве.

Протиснуться в битком набитый костел не было никакой возможности; они остались снаружи, на кладбище.

Анка молилась, присев на ступеньку лестницы, ведущей в ризницу; Макс с Каролем пристроились в тени берез на позеленелых могильных плитах, которые рядами тянулись вдоль ограды.

Богослужение уже началось, и из открытых дверей костела доносились приглушенные звуки органа, торжественное хоровое пение, слышались порой молитвенные возглашения. Слабый голос ксендза, пробившись сквозь толщу людской волны, которая то подкатывала от дверей к алтарной решетке, то отступала, сливался со вздохами, кашлем, невнятным молитвенным шепотом; по временам все стихало, и тогда громко, пронзительно звенели медные колокольчики, в ответ раздавался шумный глубокий вздох толпы, а те, кто был на кладбище, опускались на колени, истово били себя кулаком в грудь и, возвратясь под березы, усаживались на обломках стены.

— Смотри, наши платки! — прошептал Макс, указывая на женщин, которые сидели, поджав ноги, и перебирали четки; в лучах яркого солнца на фоне желтого песка они походили на алые маки.

— Выцвели уже, — небрежно бросил Кароль.

— Те, что выцвели — из Пабяниц, а я говорю о красных с зеленым рисунком. Эти никогда не полиняют, хоть кипяти их, хоть на солнце выжаривай.

— Охотно верю, но меня это мало трогает.

— Добрый день, господа, — послышался рядом негромкий голос.

Стах Вильчек с цилиндром в руке, щегольски одетый, надушенный, протягивал им руку, словно они были коротко знакомы.

— Как вы оказались в Курове? — спросил Макс.

— К родным на праздники приехал. Кстати, это мой родитель на органе наигрывает, — пренебрежительно сказал он, вертя кольца которыми были унизаны его пальцы.

— Вы еще долго здесь пробудете?

— Ночью уеду: мой жид не отпустил меня на все праздники.

— А где вы сейчас работаете?

— Временно в конторе у Гросглика.

— Значит, углем больше не занимаетесь?

— Почему же? У меня теперь своя контора на Миколаевской. У Гросглика черный товар перекупил Копельман, а я не хочу иметь дело с этим пархатым жидом. У вас есть уже поставщик угля для фабрики? — наклонясь к Каролю и понижая голос, спросил Вильчек.

— Нет еще, — ответил Макс.

— Каковы ваши условия? — надменно спросил Кароль.

Стах присел рядом на могильной плите и стал быстро что-то набрасывать в записной книжке; а когда кончил, показал Каролю свои расчеты.

— Слишком дорого! У Браумана корец на семь с половиной копеек дешевле.

— Зато этот мошенник и плут в каждом вагоне недодает вам по десять корцев.

— Неужели вы думаете, мы на месте не будем проверять вес угля?

— Да он больше потянет, недаром Брауман перед отправкой его водой обливает.

— Возможно, но где гарантия, что вы не станете делать то же самое.

— Ладно, отдам по той же цене, что Брауман. Дело не больно выгодное, да я в нем заинтересован. Я уже говорил с паном Вельтом, но он сказал: решение зависит от вас. Ну так как? — заискивающе спросил Стах, ничуть не смущаясь отпущенным по его адресу замечанием и надменным, презрительным тоном Кароля.

— Приходите завтра, тогда поговорим.

— Сколько примерно потребуется угля для вашей фабрики?

Ответа не последовало.

Воцарилось молчание. И под торжественный звон колоколов и пение толпы из костела, как длинная змея, потянулась процессия во главе с ксендзом под красным балдахином. Сверкая, точно чешуей, белыми, желтыми, красными нарядами баб вперемешку с черными кафтанами мужиков, с золотыми пятнами горящих свечей, медленно поползла она между зеленой грядой берез и серым костелом, обвиваясь вокруг него своим длинным телом.

Раскаленный воздух дрожал от мощного хора, который, устремясь к белесому небу, спугнул с башенок костела, с просевшей монастырской крыши голубей, и они тучей кружили в вышине.

Процессия вернулась в костел, голоса смолкли, и только на березах сонно шелестели и трепетали листья да в монастыре гоготали гуси. Но вот из костела снова донеслось пение, звуки органа и звон колокольчиков.

Жара усиливалась; солнце накаляло гонтовые крыши и, казалось, убивало все живое, — такая тишина нависла над просторами полей, над замершими садами, подернутыми опаловой дымкой зелеными лугами, над темной полосой лесов на горизонте, желтевшими тут и там песчаными проплешинами и взлобками.

— Говорят, Нейман пошел ко дну? — спросил Макс у Вильчека.

— Ага.

— Окончательно?

— Нет, еще держится… на тридцати процентах. А вы теряете что-нибудь на этом?

— Кое-что он нам должен, — Макс нетерпеливо махнул рукой.

— Я мог бы найти человека, который скупит ваши векселя, конечно, по сходной цене и за хорошие комиссионные для меня.

— Вы что, черт побери, и на этом зарабатываете?

— И еще кое на чем! — смеясь, воскликнул Вильчек.

— А Куров вы хорошо знаете? — спросил Макс, чтобы переменить разговор, так как Кароль неприязненно поглядывал на Вильчека и упорно молчал.

— Я тут родился, тут скотину пас, отцовских гусей, тут вожжой меня, бывало, вытягивали. Ксендз Шимон мог бы кое-что об этом рассказать. Может, не верите, что я скотину пас? — насмешливо спросил он при виде растерянной мины Макса.

— Глядя на вас, трудно этому поверить.

— Ха-ха-ха, вы мне льстите! Да, да, и скотину пас, и вожжой стегали меня! В орган помогал воздух поддувать, монастырской братии сапоги чистил, в костеле подметал, и не только там! Всякое бывало! Но я не стыжусь этого, — факт остается фактом. Впрочем, опыт — это капитал, приносящий сложные проценты.

Макс промолчал, а Кароль пренебрежительно посмотрел на Вильчека и иронически улыбнулся. В самом деле, одетый франтом, тот выглядел довольно нелепо: на нем были светлые клетчатые панталоны, лакированные штиблеты, яркий галстук, заколотый булавкой с большим бриллиантом, модный сюртук и блестящий цилиндр, по белому шелковому жилету вилась массивная золотая цепочка от часов, на пальцах красовались дорогие кольца, которые он беспрестанно вертел, а на носу для шика — золотое пенсне. Все это никак не вязалось с его одутловатой прыщавой физиономией, маленькими хитрыми глазками под низким морщинистым лбом, с большой приплюснутой головой с неопределенного цвета волосами, разделенными на прямой пробор. А длинный острый нос и толстые вывернутые губы делали его похожим на помесь мопса с аистом.

Вильчек, не смущаясь тем, что ему не отвечают, поглядывал на них с высокомерно-снисходительной улыбкой. А когда богослужение кончилось и из костела повалил народ, он приосанился, отчего его фигура приобрела совсем квадратную форму, и, придвинувшись поближе к Каролю, надменным взглядом мерил куровских обывателей и обывательниц, своих сверстников и приятелей, с которыми пас скотину, а те с восхищением смотрели на него, не осмеливаясь подойти поздороваться.

Униженно поклонившись подошедшей Анке и покраснев от удовольствия, когда та пригласила его к обеду, он стал громко, чтобы все слышали, благодарить ее.

— Спасибо, сегодня никак не могу: на праздник съехались домой мои сестры, — говорил он. — Очень сожалею, это большая честь для меня, но ничего не поделаешь, придется отложить до другого раза.

— А сейчас мы идем к ксендзу Шимону, — сказала Анка.

— Я провожу вас: мне тоже надо его проведать.

Они шли не спеша, протискиваясь сквозь толпу на кладбище.

Мужики в диагоналевых полукафтаньях, в картузах с блестящими козырьками и деревенские бабы в ярких платках и шерстяных домотканых юбках почтительно кланялись им; а приехавшие на праздники к родным рабочие — их тут было большинство — стояли с независимым видом, вызывающе поглядывая на «фабрикантов», — как их тут называли.

Перед Каролем никто не снимал шапки, хотя он узнавал в лицо многих рабочих с фабрики Бухольца.

Зато к Анке часто подходили женщины, и кто целовал, кто просто пожимал ей руку и обменивался несколькими словами.

Кароль шел за ней, взглядом заставляя расступаться толпу; Макс с любопытством смотрел по сторонам, а замыкал шествие Вильчек.

— Ну, как поживаете? Как поживаете? — удостаивая кое-кого своим благосклонным вниманием, громко спрашивал он и, пожимая протянутые руки, осведомлялся о здоровье, детях, работе.

Ему кланялись и дружелюбно, даже с гордостью, смотрели на него: это был свой человек, ведь с ним они пасли скотину, а бывало, и дрались.

— Да вы тут известная личность! — сказал Макс, когда они подошли к ксендзову саду.

— А как же! Пана Вильчека любят и гордятся им, — заметила Анка.

— От ихней любви только мои светлые перчатки запачкались и пропотели. — С этими словами он снял перчатки и демонстративно забросил их в кусты.

— На обратном пути подберет, — вполголоса обронил Кароль.

Но Вильчек услышал и от злости закусил губу.

Ксендз Шимон занимал в торце монастыря несколько нижних комнат, переделанных из келий; окнами они выходили в сад, который поддерживался в образцовом порядке.

Просторное крыльцо, судя по не успевшему потемнеть дереву, было пристроено недавно.

Стена дома была увита диким виноградом, зелеными фестонами, свисавшими на окна, а росшие рядом пышные кусты сирени протягивали в комнаты цветущие кисти.

Ксендз Шимон, пройдя монастырским двором, только что вернулся из костела и теперь радушно встречал их в угловой гостиной, побеленной известью, сквозь которую проступали неяркие краски и стертые очертания старинных фресок, покрывавших своды.

В комнате, затененной деревьями и кустами сирени, царил зеленовато-фиолетовый полумрак, и когда они вошли, на них повеяло прохладой и сыростью.

— Как поживаешь, Стах? Что ж ты, пострел, вчера не зашел, а?

— Приехали сестры, и я ни на шаг не мог отлучиться из дому, — оправдывался Стах, целуя ксендзу руку.

— Знаю, отец твой говорил мне. Что ж ты на хорах отца не заменил? Старик еле ноги таскает. Ясек, сорванец, подай трубку да папирос для господ.

— Да я совсем от этого отошел, но, если вам угодно, разучу мессу покрасивей и сыграю, когда в другой раз приеду.

— Ну ладно, ладно… Анка, Анюся, поди-ка сюда, помоги мне гостей принять. Ты думала, я тебе бездельничать позволю! — смеясь, говорил ксендз, выдвигая на середину комнаты стол.

— Вы давно знаете ксендза? — спросил Макс у Вильчека.

— С малолетства. Первые буквы от него вместе с подзатыльниками узнал, и, по правде говоря, он на них не скупился, — со смехом ответил Вильчек.

— Преувеличиваешь, любезный! Не так уж часто прибегал я к этому средству.

— Согласен, вы делали это реже, чем я заслуживал.

— Ну вот видишь! Если ты к себе справедлив, значит, выйдет из тебя человек, и еще какой! Ясек, Ясек! И куда этот бездельник запропастился?

И, не дожидаясь, пока тот придет, сам принялся носить из соседней комнаты и ставить на стол разные лакомства.

— Деточки мои, господа хорошие, пан Кароль, пан Баум, Стах, выпейте по рюмочке вишневки. Шесть лет стоит — сладкая как мед, и посмотрите, какой цвет, — настоящий рубин!

Он поднял рюмку — темно-красная наливка на свету отливала фиолетовым оттенком.

— А теперь ватрушечкой закусите. Ей-ей, прямо во рту тает. Ну ешьте, не то Анка обидится: она сама пекла и мне прислала.

— Отец Шимон, ведь нас обед ждет.

— Молчи, девка! Твоего мнения никто не спрашивает. Посмотрите на нее, распоряжается, как у себя дома. Пейте, господа!

— А вы, отец Шимон!

— Я, дорогие мои, не пью, совсем не пью. Анюся, деточка, выручай меня.

Он выбежал в соседнюю комнату и тотчас вернулся с большой флягой под мышкой, запахивая на ходу рясу.

— А теперь выпьем винца! Выпьем и — баста! Это, Анка, то самое земляничное, что мы с тобой три года назад делали. Полюбуйтесь, цвет какой! Точно заходящее солнце, право слово, солнышко! Понюхайте, какой запах!

И совал им под нос бутыль, пахнущую земляникой.

— Отец Шимон, вы так употчуете гостей, что они не смогут обедать.

— Молчи, Анка! С Божьей помощью и с твоим обедом управимся! Послушайте, детки, а не попробовать ли нам ветчинки с грибочками? Ну, господа хорошие, детки мои милые, доставьте мне удовольствие. Бедный слуга Господень, ананасами вас не угощаю, но чем богаты, тем и рады. Анка, проси и ты гостей. Стах, чего сидишь, как у праздника, пошевеливайся, не то чубуком тресну.

— Вашим припасам любая хозяйка может позавидовать.

— И все благодаря твоей Анке. Не смущайся, девка, нечего краснеть! У меня ничего не было, ну прямо-таки ничегошеньки. Стах может подтвердить: жил, бывало, в долг. А как стала Анка твердить: «Посадите, ксендз Шимон, фруктовые деревья, пчел, огород заведите. Сделайте то, сделайте это, — дол била-дол била и добилась-таки своего! Кто же перед женщиной устоит! Хо-хо, Анка — настоящий клад! Посмотрели бы вы, какие у меня в ризнице покровы, облачения да епитрахили, не во всяком кафедральном соборе такие есть! И все она, дитятко мое любимое, своими руками сделала!

Растрогавшись, он поцеловал покрасневшую девушку в лоб.

— Вот только никак не могу добиться, чтобы вы новую сутану себе купили.

— А к чему мне она? Молчи, девка! Ясек, дай-ка огоньку, — трубка погасла! — зардевшись, как красная девица, крикнул ксендз и стукнул чубуком об пол.

— Вы тут посидите, а я пойду присмотрю за обедом. Ксендз Шимон, не задерживайте их долго. Я жду вас! — сказала Анка и ушла.

За ней вскоре последовал Вильчек: за ним прислали младшего брата.

— Молодчина парень! — прошептал ксендз, когда он ушел.

— Одно слово, лодзинская каналья!

— Зачем же так, пан Кароль? Я с детства знаю его и должен заступиться за своего воспитанника. Да, это твердый орешек! В кашу плевать себе не позволит. Воля у него железная, ловок, хитер, но при этом добрый и к семье своей очень привязан.

— Однако это не мешает ему смеяться над ними.

— Такой уж у него нрав строптивый. Как-то еще мальчишкой дразнил он одну хворую, бедную женщину. Я его за это чубуком огрел и велел у нее прощения просить. Побои он стерпел, а извиняться ни в какую не захотел! Потом узнал я, что он стащил у матери кофту и юбку и отнес той женщине. По своей воле многое может сделать, а по принужденью — ничего от него не добьешься. Смеяться-то он смеется, и хорошего в этом, конечно, мало, но зато как заботится о них! Младшего брата в гимназию определил и родителям помогает. Он еще порадует нас своими успехами.

— В тюрьме… — буркнул Кароль; похвалы ксендза его раздражали.

— Ну, пошли! Панна Анка небось заждалась нас.

— Вы идите, господа, а я догоню вас, мне нужно к отцу Либерату заглянуть.

— Какой у вас замечательный ксендз! Мне таких еще встречать не доводилось. Просто воплощение доброты, порядочности и самоотречения.

— Тут из порядочности большую выгоду извлечь можно, а если она еще в сутану облачена, то тем паче. В Курове обманом не проживешь!

— Ты говоришь совсем как Мориц, — недовольно сказал Макс.

— Мальчики, судари любезные, обождите! Скачете, как олени, а я гонюсь за вами, аж запыхался! — кричал ксендз и, подобрав сутану, поспешал за ними.

Дальше они шли вместе, но всю дорогу молчали.

Ксендз печально вздыхал, устремляя в пространство меланхолический взор. Он расстроился, побывав у отца Либерата.

На крыльце куровского дома они застали Зайончковского, который что-то торопливо рассказывал Анке.

— Явился басурманин! — прошептал ксендз. — Как поживаешь, сударь? Ты что, дорогу в костел забыл, а?

— Не начинайте ссоры, я и так зол, — недовольно проворчал шляхтич.

— Пса за хвост укуси, а на меня нечего фыркать!

— Господи Иисусе! Провалиться мне на этом месте, если я первый начал! — всплеснув руками, вскричал Зайончковский.

— Ну, будет, будет! Дай я тебя поцелую.

— Господа, прошу к столу, — позвала Анка.

— Вот с этого и надо было начинать. А то вечно вы цепляетесь.

Они расцеловались и совершенно примиренные уселись рядышком за стол. Обед проходил в молчании; погрустневшая Анка не спускала глаз с Кароля, а он не проронил ни слова. Макс наблюдал за обоими, даже пан Адам на этот раз почти не разговаривал, ксендз же с Зайончковским были поглощены едой.

— В последний раз в Курове обедаем в такой компании, — печально заметил старик Боровецкий.

— А кто нам в Лодзи мешает обедать в таком же составе? Надеюсь, ксендз Шимон и пан Зайончковский и там будут навещать нас, — сказал Кароль.

— А то как же! Оба приедем. Фабрику освящу твою, сударь. Ибо кто Бога не забывает, того и Бог не оставляет. Потом обвенчаю вас, а там и детишек ваших придет черед крестить. Анка, Анка! — позвал развеселившийся ксендз. — Застыдилась и убежала, а сама небось ждет-не дождется свадьбы!

— Не смущайте девушку, отец Шимон.

— Э, сударь! Пусти козла в огород, он небось не постесняется капусту есть, вот и девушки так же. Ясек, набей-ка трубку!

— Кароль, выйдите, пожалуйста, на крыльцо. С вами Соха хочет поговорить.

— Соха? Этот ваш протеже, которого я пристроил у Бухольца?

— Да. Он с женой пришел.

— Анка, ты почему так смутилась? — спрашивал он, идя следом за ней.

— Нехороший, — прошептала она, отворачиваясь.

Он обнял ее и, понизив голос, спросил:

— Очень нехороший, да? Ну, скажи, Анка, очень нехороший?

— Очень нехороший, очень недобрый и…

— И? — спросил он и, запрокидывая ей голову, поцеловал опущенные веки.

— И очень любимый, — прошептала она и, освобождаясь от объятий, вышла на крыльцо, перед которым стоял Соха с женой.

Кароль не сразу узнал их — так они изменились.

Вместо белого полукафтана на Сохе был черный, закапанный воском сюртук, сапоги и черные коротковатые брюки навыпуск, картуз, а на грязной шее — съехавший набок целлулоидовый воротничок.

Он отпустил бороду и баки, которые жесткой щетиной покрывали щеки до самых ушей, а над ними топорщились стриженые, напомаженные волосы.

На осунувшемся пожелтевшем и каком-то помятом лице только глаза были все такие же голубые и простодушные.

И поклонился он Каролю в пояс, как прежде.

— Вас просто узнать невозможно! Выглядите как заправский фабричный рабочий.

— С кем поведешься, от того и наберешься.

— Вы у Бухольца работаете?

— Работать-то он работает, пан директор, да только…

— Молчи, баба, я сам скажу, — с важностью сказал Соха. — Гуторили в Лодзи наши мужики, будто у вельможного пана скоро фабрика откроется… Вот покумекали мы с бабой и…

— И пришли просить вельможного пана директора, барина нашего милостивого, взять нас к себе, потому как завсегда…

— Молчи, жена! Потому как у своих завсегда повадней работать. Я и в красильне, и в леппретурной работать могу, и в машине малость толк понимаю. Но кабы вельможному пану конюх понадобился, мы бы с полным нашим удовольствием… уж больно я по скотине скучаю.

— За лошадьми он умеет ходить, это и барышня скажет, потому как…

— Заткнись! — прикрикнул Соха на жену. — Потому как привык к лошадям и без них тошно мне…

— И фабричная жизнь не по нем… Вонь эта…

— От этой вони грудь болит и все время блевать хочется, а иной раз в глазах аж потемнеет, словно бы цепом по башке огрели. Вельможный пан, барин наш милостивый!.. воскликнул он и, расчувствовавшись, припал к ногам Кароля.

— Сироты мы бедные! Барышня, попросите и вы за нас, горемычных, сквозь слезы причитала женщина, целуя обоим руки и кланяясь до земли.

— На Ивана Купалу приходите, тогда и потолкуем… Ну ладно, так и быть, возьму вас конюхом.

— Как они переменились! — прошептала Анка, глядя на жену Сохи.

Вместо домотканой юбки и прочей деревенской одежды она вырядилась в голубое ситцевое платье с красным облегающим лифом, из которого так и выпирали ее большие груди; в руке держала большой оранжевый зонтик; завязанный под подбородком желтый платок и дешевая металлическая брошка у ворота довершали туалет.

— Да, три-четыре месяца в Лодзи — и изменились до неузнаваемости.

— Нет, Кароль, изменилась у них только одежда. Дай им сейчас моргов десять земли, и через неделю и следа городской жизни не останется.

Они вернулись в столовую в самый разгар ссоры между ксендзом и паном Адамом.

— Гёргей — изменник! Изменник с лысины до пят! Мерзавец, сукин сын, подлец! — кричал старик Боровецкий и колотил ногой по подножке кресла.

— Нет, сударь, не изменник, а человек, который видит дальше собственного носа. Он Венгрию спас.

— Предал, как Иуда.

— Та-та-та! Для вас благоразумные люди всегда или изменники, или Иуды. А что ему оставалось делать, как не спасать то, что еще можно спасти.

— Сражаться до последней капли крови, пока хоть один солдат жив.

— Не было у него солдат: вы к тому времени деру дали. Ясек, сорванец, огоньку, трубка погасла!

— Что, что? Это мы-то дали деру? Побойтесь Бога, что вы городите? Мы — удрали?! Когда это было? — кричал пан Адам, привстав с кресла.

Лицо у него побагровело от возмущения, глаза метали молнии, голос срывался, зубы выбивали дробь. И даже успокоившись немного, он не мог удержать в дрожащих руках чашку, и кофе выплескивалось на сюртук и манишку.

Между тем Кароль и Макс удалились, чтобы собраться в дорогу, а они продолжали отчаянно спорить.

Зайончковский поддерживал пана Адама. Он ударял кулаком по столу, вскакивал с места и бегал по комнате в поисках шапки, потом снова садился, но ксендз не сдавался; он говорил все тише, все чаще приказывал Ясеку дать прикурить и все чаще колотил чубуком об пол, что служило у него признаком крайней степени раздражения.

Спор был прерван Карчмареком. Сначала на крыльце послышалось громкое шарканье, шмыганье носом, а потом он вошел в комнату, поставил в угол кнут и, потерев руки, степенно со всеми поздоровался.

— К обеду вы опоздали, но выпейте с нами кофейку.

— Покорно благодарим. Я уже отобедал, а от кофею не откажусь.

Он сел рядом с паном Адамом, вытер полой сюртука потное лицо и стал обмахиваться фуляровым платком.

— Ну и жарынь нынче! Гроза будет, потому как скот на выгоне беспокоится. А кофий-то горячий?

— Прямо кипяток, — сказала Анка, пододвигая к нему чашку и сахарницу.

— Холодный кофе все одно что сломанное кнутовище: грош ему цена.

— Вы, я вижу, большой знаток по части кофе.

— Да ведь все время приходится эту дрянь пить! Сделку ли заключаешь или так просто беседуешь, лучше черного кофе ничего нет, а если еще рюмочку коньяку добавить, то и совсем хорошо.

Анка принесла коньяк.

Карчмарек полчашки кофе долил доверху коньяком и, прикусывая сахар, стал медленно пить, одновременно оглядывая присутствующих.

— Добрый день! Вот уж никак не ожидал встретить вас тут, — входя в комнату, сказал Кароль.

— Ты знаком с паном Карчмареком? — спросил старик Боровецкий.

— А как же! Пан Карчмарский поставляет кирпич для нашей фабрики. Отец говорил мне о ваших намерениях относительно Курова, но он назвал другую фамилию, и я не догадался, что речь идет о вас.

— Дело в том, что в Лодзи у меня одна фамилия, а в деревне — другая, — объяснял тот с хитрой улыбкой. — Люди глупые: встречают по одежке и еще — по фамилии. Хоть и говорится: прозванье — не званье, в жизни не подспорье, но это неверно. Когда я в Лодзи прозывался по-старому, всякий жид, шваб, всякая городская шваль говорили мне: «Эй, Карчмарек, поди-ка сюда»! А как переиначил я фамилию на шляхетский лад, ко мне обращаются так: «Пан Карчмарский, будьте любезны!» С какой стати немчура будет помыкать мною. Я, поди, не под забором родился. Мой прадед и дед землю уже пахали, а немцы еще на карачках по лесу ползали и сырую картошку, как свиньи, жрали.

— Браво, пан Карчмарек! Замечательно! — смеясь, воскликнул Кароль.

— Истинную правду говорю. Эти Мюллеры да Шульцы такие же дворяне, как я — король!

Он подлил себе еще коньяка и хотел продолжать, но пан Адам, заметив тень недовольства на лице Макса, поспешил переменить разговор.

— Что, кирпич в этом году хорошо идет? — спросил он.

— Так себе. Но сдается мне, скоро в Лодзи начнется такое строительство, какого еще не бывало.

— Это почему же? Ведь сейчас жизнь в Лодзи совсем замерла, и такого количества банкротств никто не припомнит. Многие фабрики позакрывались, на остальных сокращают рабочих. Еще один такой сезон — и пол Лодзи разорится.

— А тем жидкам, что из России понаехали, разве не нужно делать гешефт? Я приметил, как они шныряют по городу, участки свободные присматривают да кирпичные заводы приискивают. Вот увидите, скоро все придет в движение. Десять лет назад такое уже было. Это еще ничего не значит, если одну зиму в Лодзи затишье. Вол тоже наработается и лежит, отдыхает, жвачку пережевывает. Глянешь на него и подумаешь: издыхает, ан нет, отдохнет маленько и как начнет работать, только держись!

— Давно у вас кирпичный завод? — поинтересовался Кароль.

— Без малого шесть лет.

— А раньше чем вы занимались? — спросила Анка, с улыбкой глядя, как Карчмарек угощает сигарами.

— Курите, господа! Отличные сигары! Есть у меня один знакомый жидок, так он, бестия, их контрабандой через границу проносит.

Откусив острыми зубами кончик сигары и не спеша закурив, он продолжал:

— До этого, барышня, мыкался я, темный мужик, на своем наделе. Земля у меня — глина пополам с песком. В засушливое лето ветер песок метет, глину солнце жжет. В дождливое — на глине сгниет, на песке не взойдет. Скотина с крыши солому ела, семья с голоду пухла, вот какое у меня хозяйство было. Признаться, был я тогда дурак дураком, да и откуда мог я ума набраться? Кто меня учил, кто дельный совет дал? Барина нашего, видно, Бог умом обидел, коли немец его слопал, так что мужикам ничего путного он присоветовать не мог. Бедствовал я, как отцы наши и деды, как крестьянскому сословию на роду написано. В Лодзи ставили фабрики, батраки и хозяева победней нанимались на работу, извозом занимались, а я держался старого. Лодзь тогда еще далеко от деревни была. Но как-то раз глянул я с порога — вижу, фабричная труба торчит, а через год их уже пять было. Лодзь наступала на деревню. Раньше, помню, до Лодзи четыре версты было, потом три, а теперь и версты нет. Лодзь все ближе подступала к деревне, да у беды, видно, ноги длиннее — она обгоняла ее, и так меня прижало, что стал я подумывать: не продать ли землю и не податься ли отсюда? Но я все еще выжидал: боязно было. И вот встречаю я как-то кума из Хойнова с возом песка.

— Куда везешь? — спрашиваю.

— В город, — отвечает.

— Это зачем?

— На продажу.

— Сколько же тебе дадут за него?

— Господа когда целковый, когда и больше, а евреи, те — поменьше.

Пошел я с ним. Он полтора целковых выручил. Увидел я это и прозрел, будто ученую книжку глупой своей башкой одолел.

Был у меня за хатой пригорочек, морга этак с четыре. Землю ту жаворонки унавозили да собаки, что со всей округи там по весне сходились. Прибежал я домой, телегу наладил и — на пригорок: песок искать. А там песок — чтоб ему неладно! — чистое золото! Ему на панском дворе место, не в поле.

Приехал я в первый раз с песком, меня в Старом городе жиды избили, потом еще наши мужики, что давно этим занимались, добавили, и от полицейского мне досталось, и от уличных мальчишек. Ну, ничего, все-таки песок я продал. С тех пор стал я тот пригорок срывать и два года изо дня в день в город песок возил. На третий год сына к этому делу приспособил и еще батрака нанял. В город — песок, а из города — кое-что другое… Сперва жена на меня с кулаками кинулась: землю, дескать, паскудишь, вонь разводишь. Ясное дело, не духами пахнет. Тут стали ко мне разные прощелыги из города наведываться, осмотрят мою землю и говорят: «Продай!» Приходили евреи и тоже просили: «Продай, Карчмарек!» Но я не продал, хотя под конец за морг пятьсот рублей давали. «Что-то тут не так, — подумал я, — раз они такие деньги предлагают». Пошел к адвокату, — он надзирал, когда нам землю нарезали. Порядочный человек оказался.

— Дурак ты, Карчмарек! — сказал он мне прямо. — Не понимаешь, что они на твою глину зарятся. Поставь кирпичный завод, а если у тебя денег нет, возьми меня в долю.

Я без него обошелся: поставил печь, нанял мастера-кирпичника. Сам помогал ему и жене и детям велел. Работали мы, как волы, ну и сколотили немного деньжат. Приехал как-то адвокат, посмотрел-посмотрел и говорит:

— Глупый ты, Карчмарек! Сам изведешься, детей замучаешь и самое большее в год тысячу рублей заработаешь. Что делать, спрашиваешь? Паровую машину надо установить.

Целую зиму думал я, наконец решился, принял адвоката в долю, и дело идет помаленьку.

— А что с тем пригорочком? — полюбопытствовала Анка.

— Срыт до основания, и на подошвах разнесли его люди по всему свету.

— Вы по-прежнему в деревне живете?

— И в деревне при заводе, и в городе. Я там хибару построил для жены и ребятишек — они у меня в школу ходят.

— Ничего себе хибара в четыре этажа, да еще четыре флигеля!

— И еще одну для зятя собираюсь поставить… место у меня есть.

— А Куров вам зачем понадобился?

— Старшего сына женить хочу. Парень в школе не обучался, к торговле и к фабричному делу неспособный, вот я и решил купить ему небольшую усадьбу поближе к городу, чтобы догляд за ним иметь.

— Я сейчас уезжаю, а вы тут с отцом обо всем договоритесь и насчет цены условьтесь. А потом приезжайте в Лодзь, и мы оформим сделку. Ну, Макс, нам пора!

— Мы проводим вас полем до шоссе.

Прощание не заняло много времени, так как все, кроме Карчмарека, вышли через сад в поле на дорогу с примятой кое-где телегами травой.

Анка, Кароль и Макс шли впереди, за ними — Зайончковский с ксендзом, пан Адам отстал: его кресло с трудом преодолевало рытвины и кротовьи кочки.

— Чтоб тебе неладно было! Спотыкается, как свинья! — ругался Валюсь.

День клонился к вечеру; на озимях и травах, точно иней, лежала обильная роса, над полями распростерлась великая тишина, нарушаемая лишь завораживающим шелестом колосьев да стрекотом кузнечиков. Над головами с тихим стеклянным писком кружили комары, из зеленой чаши хлебов по временам кричали перепелки: «Жать пора! Жать пора!» Ласточка, щебеча, прочерчивала по небу зигзаги, из отливавших чернотой и пестревших желтой горечавкой овсов вылетал жаворонок и, трепеща в вышине крылышками, заливался песней; с жужжанием проносилась труженица-пчела.

— Да, сударь любезный, Карчмарек этот — удивительный человек.

— В Лодзи немало таких. Он, ваше преподобие, всего года два как выучился читать и писать.

— Холопу состояние ни к чему, у него ум за разум зайдет, и он возомнит еще, будто нам ровня.

— А разве нет? Чем же мы лучше него, сударь любезный? — обратился ксендз к Зайончковскому.

— Вы еще, чего доброго, скоро прикажете холопам руки целовать.

— Если они будут достойны этого, я первый пример подам. Ясек, огоньку!

Поскольку Ясека рядом не было, прикурить дал ему Макс. Он присоединился к ксендзу и Зайончковскому, но их разговор не доходил до его сознания. Он смотрел на Анку, которая шла впереди с Каролем, и, напрягая слух, пытался уловить, о чем они беседуют вполголоса.

— Вы не забудете зайти к Высоцкой? — Ее тихий голос звучал просительно.

— Завтра же зайду. Она в самом деле ваша родственница?

— Да, и надеюсь, скоро будет вашей.

Некоторое время они шли молча.

Ксендз с Зайончковским продолжали спорить, а пан Адам распевал во все горло.

Гей, мазуры с горки мчатся, В окошко стучатся; Отвори, девица, Коням дай напиться! —

разносилось далеко вокруг.

— Вы скоро приедете?

— Затрудняюсь сказать. У меня столько дел, что не знаю, за что сперва приняться.

— У вас теперь для меня совсем не остается времени. Совсем не остается… — тише и еще печальней прибавила она и провела рукой по незрелым ржаным колосьям, которые, колыхаясь, склонялись к ее ногам и кропили их росой.

— Спроси у Макса, есть ли у меня хоть один свободный час в день? С пяти утра и до поздней ночи я на ногах. Ты ведешь себя совсем как маленькая, Анка! Ну посмотри на меня!

Она подняла на него печальные глаза, и губы у нее нервно подергивались.

— Приеду через две недели, хорошо? — сказал он, чтобы ее утешить.

— Ладно, но, если это в ущерб делам, не приезжай. Потерплю, не в первый раз…

— Но в последний. Этот месяц пролетит быстро, а потом…

— А потом?

— Потом мы будем вместе. Что, деточка, тебе немного страшно? — с нежностью прошептал он.

— Нет, нет! Ведь я буду с тобой… с вами, — краснея, поправилась она с такой милой улыбкой, что ему захотелось расцеловать ее.

А она замолчала, мечтательным, обращенным в себя взором блуждая по просторам полей. Как по широко разлившейся воде ветер гнал темно-серые волны, воронками завивал рожь, и она то пригибалась к земле, то поднималась снова. А волны бежали к лежавшей под паром земле, откатывались назад, с шелестом обрушивались на дорогу, словно силясь снести эту преграду и слиться с низкой еще пшеницей, которая блестела и переливалась, как подернутое золотой рябью огромное озеро.

Они подходили к шоссе, и пан Адам прикрикнул на Валюся:

— А ну, пошевеливайся, бездельник!

— Я и так взмок!

— Уже? — прошептала Анка, увидев ожидавший на дороге экипаж.

— Жалко, что время пролетело так быстро, — сказал Макс.

— Посмотрите, какая красота! Господь Бог воистину щедро украсил землю! — воскликнул ксендз, указывая на озаренные закатными лучами поля.

Огромное пурпурное солнце опускалось по перламутровому небу за лес, подергивая поля красновато-лиловой дымкой.

Как ярко начищенные медные щиты, блестели в низинах пруды, текущая на восток извилистая речка на фоне зеленых лугов казалась синей муаровой лентой, отливающей червонным золотом.

— Да, очень красиво! Только вот любоваться некогда.

— Ничего не поделаешь. Езжайте с Богом! Дайте-ка я вас поцелую, мальчики! Пан Баум… пан Макс, мы полюбили вас, как родного.

— Очень приятно. Признаться, в жизни не встречал я таких милых людей. Сердечно благодарю за гостеприимство и прошу не забывать Макса Баума!..

— Солидная фирма… Отпускает товар с шестимесячным кредитом, — с насмешкой сказал Кароль и стал со всеми прощаться.

Макс замолчал и назло Каролю раз десять подносил к губам то одну, то другую Анкину руку, расцеловал в обе щеки пана Адама, приложился к руке ксендза, и это так растрогало старика, что он обнял его за шею, чмокнул и перекрестил.

Лошади с места тронулись рысью.

Анка, стоя на пригорке, махала им платком.

А пан Адам напевал какой-то бравурный марш.

Макс смотрел на светлый силуэт Анки, пока он не скрылся из вида, и, повернувшись к Каролю, сердито сказал:

— Вечно ты меня на посмешище выставляешь.

— Чтобы ты немного протрезвился. Не люблю, когда упиваются моим вином и вдобавок еще в моем же доме.

Оба замолчали.

 

II

— Блюменфельд, в воскресенье играли у Малиновского?

— Играли. Сейчас расскажу, — вполголоса отвечал тот, подходя к окошку, чтобы обслужить клиента.

Стах Вильчек лениво потянулся и вышел на улицу.

На Пиотрковской, как всегда, было шумно; огромные товарные платформы громыхали по мостовой, и в конторе дребезжали стеклянные перегородки, забранные медной сеткой, с прорезями для окошек, у которых теснился народ.

Вильчек равнодушно посмотрел на строительные леса, опоясывающие дом напротив, на запрудившую тротуар толпу и вернулся к своему столу, мимоходом скользнув взглядом по склоненным головам конторских служащих, — в тесном пространстве между стеной и стеклянной перегородкой, их было десятка полтора, отделенных друг от друга невысокими деревянными барьерами.

— А что вы играли? — снова спросил он у Блюменфельда; тот худыми, нервными пальцами приглаживал рыжие волосы, глядя голубыми глазами на еврея, который вертелся во все стороны посреди конторы.

— Касса направо! — крикнул он, высовываясь из окошка. — Первую часть сонаты Cis-moll Бетховена. Пожалуй, так хорошо у нас еще никогда не получалось. Малиновский был…

— Блюменфельд, счет Эйхнера и Переца! — послышалось с другого конца конторы.

— Четыре, семнадцать, пять. Задолженность шесть тысяч, — перелистав скоросшиватель, быстро ответил он и продолжал: — Потом репетировали мое сочинение, которое я недавно закончил.

— Что это, полька, вальс?

— При чем тут польки и вальсы! Я не сочиняю музыку для шарманщиков и танцулек! — возмутился он.

— Значит, опера? — ироническим тоном спросил Вильчек.

— Нет, нет! По форме есть некоторое сходство с сонатой, хотя это не соната. Первая часть — впечатление, навеянное молкнущим, постепенно засыпающим городом. Понимаешь, глубокая тишина, нарушаемая едва уловимыми звуками, — их передают скрипки, — и на этом фоне флейта выводит щемяще-грустную мелодию, в ней словно слышатся стоны бездомных людей, замерзающих деревьев, изработавшихся машин, животных, которых завтра погонят на бойню.

И он стал тихо напевать.

— Блюменфельд, к телефону!

Он вскочил со своего места, а когда вернулся, у окошка его ждали два клиента.

Потом он записывал что-то в гроссбух и при этом бессознательно выстукивал пальцами мелодию.

— И долго вы сочиняли?

— Около года. Приходи в воскресенье, услышишь все три части. Я отдал бы два года жизни, чтобы услышать свое сочинение в исполнении хорошего оркестра. Да что там, полжизни бы не пожалел! — прибавил он, облокачиваясь на стол и глядя отсутствующим, невидящим взглядом на черневшие в окошках головы своих товарищей.

Вильчек принялся за работу. Служащие тихо разговаривали между собой, перебрасывались шутками, иногда раздавался взрыв смеха, но стоило хлопнуть входной двери или зазвонить телефону, и они тотчас замолкали. Звякали стаканы: между делом и болтовней пили чай, — в углу конторы на газе кипел чайник.

— Still, господа, старик приехал! — раздался предостерегающий голос.

Воцарилась тишина; все смотрели, как из экипажа вылез Гросглик и, стоя перед конторой, разговаривал с каким-то евреем.

— Кугельман, просите сегодня отпуск: старик смеется, значит, в хорошем настроении, — шепнул Вильчек своему соседу.

— Я вчера говорил с ним, он сказал: после баланса.

— Пан Штейман, напомните ему о наградных.

— Чтоб он сдох, этот черный собака.

Раздался тихий смех, который тотчас оборвался: в контору входил Гросглик.

Во всех окошках показались почтительно кланявшиеся головы, и в конторе наступила глубокая тишина, нарушаемая лишь шипением кипящего чайника.

Рассыльный принял у банкира шляпу, подобострастно помог снять пальто.

— Господа, произошло страшное несчастье, — сказал банкир, потирая руки и разглаживая иссиня-черные бакенбарды.

— Избави Боже, не с вами? — послышался чей-то испуганный голос.

— Что случилось? — воскликнули все разом, изображая беспокойство.

— Что? Большое несчастье, очень большое… — повторил банкир плачущим голосом.

— На бирже упал курс акций? — тихо спросил поверенный фирмы, выходя из-за перегородки.

— Сгорел кто-нибудь незастрахованный?

— Красавцев американских рысаков украли?

— Не болтайте глупостей, пан Пальман, — строго сказал банкир.

— Но что же все-таки произошло, пан Гросглик? — умоляющим тоном допытывался Штейман. — Мне даже нехорошо сделалось.

— Ну, упал…

— Кто? Откуда? Где? Когда? — послышались тревожные вопросы.

— Со второго этажа упал ключ и выбил себе зуб… Ха-ха-ха! — засмеялся довольный Гросглик.

— Как это остроумно! Как остроумно! — смеялись конторские служащие, хотя слышали эту глупую шутку раз десять в году.

— Шут гороховый! — пробормотал Вильчек.

— Ну что ж, он может позволить себе такую роскошь, — прошептал Блюменфельд.

Гросглик прошел через контору в обставленный с большой роскошью кабинет с окнами во двор.

Красные обои с золотым багетом гармонировали с мебелью красного дерева, инкрустированной бронзой.

Большое венецианское окно, задрапированное тяжелыми портьерами, выходило в узкий двор, стиснутый с двух сторон служебными постройками, а с третьей замкнутый квадратным зданием фабрики.

Гросглик с минуту смотрел на беспрерывно движущиеся поперек двора трансмиссии, на длинную очередь мужчин и женщин с большими узлами за спиной у одной из дверей. Это были надомники: они брали на фабрике пряжу и на ручных станках ткали платки.

Потом открыл вделанную в стену большую несгораемую кассу и, проверив ее содержимое, выложил пачки бумаг на стол у окна, предварительно заслонив его желтым экраном. И лишь затем сел и позвонил в звонок.

Тотчас явился поверенный фирмы с толстой папкой бумаг.

— Что слышно, пан Штейман?

— Ничего особенного. Ночью сгорел А. Вебер.

— Знаю. А что еще? — спрашивал он, внимательно просматривая бумаги.

— Прошу прощения, но мне больше ничего неизвестно, — извиняющимся тоном отвечал тот.

— Немного же вы знаете, — буркнул банкир и, отодвинув в сторону бумаги, нажал два раза кнопку электрического звонка.

Вошел главный кассир.

— Что нового, пан Шульц?

— В Балутах убили двух рабочих, у одного распорот живот.

— А мне какое дело? Этого товара всегда хватает с избытком. Что еще?

— Я слышал утром: у Пинкуса Мейерзона дела плохи.

— Двадцатью пятью процентами отделаться хочет. Принесите его счет.

Шульц поспешил исполнить распоряжение своего патрона.

— Несостоятельным задумал себя объявить? На здоровье! Нам это ничем не грозит, — посмеиваясь, прошептал Гросглик, внимательно просмотрев счета. — Я уже полгода видел, что он мается: не знает, как подступиться к этому, — прибавил он.

— Верно, я сам слышал, как вы говорили Штейману.

— У меня на это нюх. Я всегда говорю: лучше один раз вычесаться хорошенько, чем все время скрести голову. Ха-ха-ха! — рассмеялся он, довольный своей шуткой. — Ну, а еще что?

— Ничего. Мне кажется, вы сегодня неважно выглядите.

— Вы дурак, пан Шульц, и я вынужден буду снизить вам жалованье! — раздраженно вскричал он, а когда тот вышел, стал внимательно разглядывать в зеркало лицо, легонько пощипывая пухлые щеки, потом высунул и осмотрел язык.

«Да, что-то он мне не нравится. Надо посоветоваться с доктором», — подумал он и позвонил три раза.

Вошел Блюменфельд с пачкой корреспонденции и счетов.

— Что новенького, пан Блюменфельд?

— Вчера умер Виктор Гюго, — робко сказал музыкант и стал громко читать какой-то отчет.

— А наследство большое оставил? — воспользовавшись паузой, спросил банкир, рассматривая свои ногти.

— Шесть миллионов франков.

— Немалые деньги. В каких бумагах?

— В трехпроцентных французских облигациях и акциях Суэцкого канала.

— Бумаги солидные. А чем он занимался?

— Литературой…

— Литературой? — удивленно переспросил банкир, разглаживая бакенбарды и вскидывая глаза на Блюменфельда.

— Это был великий поэт, великий писатель…

— Немец?

— Нет, француз.

— Ах да, вспомнил: это он написал роман «Огнем и мечом». Мери мне как-то читала, очень интересно.

Блюменфельд не стал возражать; он прочел письма, набросал под диктовку ответы и, собрав бумаги, направился к двери, но банкир кивком головы задержал его.

— Кажется, вы играете на пианино?

— Я кончил консерваторию в Лейпциге и фортепианный класс Лешетицкого в Вене.

— Очень приятно. Я очень люблю музыку, особенно нравятся мне восхитительные куплеты, которые Патти пела в Париже. О, вот это… — и он стал тихо напевать арию из какой-то пошлой оперетки. — У меня хороший слух, не правда ли?

— Великолепный! — сказал Блюменфельд, глядя на его большие уши в синих прожилках.

— Мне вот что пришло в голову: почему бы вам не позаниматься с моей Мери. Уроки ей давать не надо — она и так хорошо играет, — просто вы будете сидеть рядом и следить, чтобы она не ошибалась. Сколько вы берете за час?

— Сейчас я даю уроки дочери Мюллера. Он платит мне три рубля в час.

— Три рубля! Зато вам приходится тащиться на другой конец города, в халупе сидеть… и разговаривать с этим хамом Мюллером тоже удовольствие небольшое… а у меня вы во дворце будете сидеть.

— Там я тоже сижу во дворце, — промямлил Блюменфельд.

— Ну, ладно, там видно будет. Как говорится: свои люди, сочтемся, — сказал он в заключение.

— Когда мы начнем?

— Приходите сегодня после обеда.

— Хорошо, пан Гросглик.

— Позовите ко мне Штеймана.

— Сейчас, пан Гросглик.

Вошедший Штейман с беспокойством ждал распоряжений патрона.

Гросглик, засунув руки в карманы, молча прохаживался по кабинету, потом долго разглаживал бакенбарды и наконец решительно заявил:

— Я давно хотел вам сказать: меня раздражает постоянный звон стаканов и шипение газа.

— Пан Гросглик, мы приходим очень рано и вынуждены поэтому завтракать в конторе.

— И кипятите чай на газе. А кто за газ платит? Я! На мои деньги вы целыми днями распиваете чаи. Это какая-то нелепость! С сегодняшнего дня вы будете платить за газ.

— Но вы ведь тоже пьете…

— Да, и сейчас выпью. Антоний, принеси мне чаю! — громко крикнул он в переднюю, которая выходила в подворотню, и прибавил — Мне вот что пришло в голову. Так и быть, пейте, но за газ платите — вас много, и обойдется вам это недорого, а мне давайте чай в виде процента за пользование газовым устройством и помещением: ведь чай вы пьете в служебное время.

— Хорошо, я передам товарищам.

— Я делаю это для их же блага, потому что сейчас им неловко пить чай: их мучает совесть. А когда каждый заплатит за газ, он будет смело смотреть мне в глаза. Я забочусь об их нравственности, пан Штейман.

— У меня к вам просьба от имени товарищей.

— Говорите, только поскорей: мне некогда.

— Вы обещали в конце полугодия выдать наградные.

— А баланс как?

— Будет готов к сроку: они работают сверхурочно.

— Присядьте, пожалуйста, пан Штейман! Вы, наверно, устали, — вкрадчиво сказал банкир.

— Спасибо, пан Гросглик, меня ждет работа.

— Работа не гусь, из нее сало не вытопишь. Сядьте и послушайте, что я вам скажу: они очень рассчитывают на наградные?

— Они их честно заработали.

— Это я и без вас знаю.

— Простите, пожалуйста, пан Гросглик, — униженно и робко прошептал он.

— Я буду с вами откровенен, как с другом. Ну, сколько я могу им дать?

— Этого я не знаю.

— Допустим, тысячу рублей, — больше при всем желании не могу. Боюсь, мы закончим год с большим убытком.

— По сравнению с прошлым годом оборот увеличился вдвое…

— Ша! Раз я говорю с убытком, значит, так оно и есть. Итак, допустим я выдам тысячу рублей. Сколько у нас в конторе служащих?

— Пятнадцать.

— А в филиале?

— Пять.

— Значит, двадцать человек. Если разделить эту сумму да еще за вычетом процентов в штрафной фонд, сколько придется на каждого? Каких-нибудь тридцать — пятьдесят рублей! А теперь я вас спрашиваю: что можно сделать на такой мизер? Какая от них будет польза?

— При том небольшом жалованье, какое мы получаем, и эти несколько десятков рублей — большое подспорье.

— Пан Штейман, вы глупый человек и к тому же не умеете считать! — Банкир рассердился и забегал по комнате. — Раздать эти деньги все равно что швырнуть их в грязь. Сейчас я вам скажу, кто на что их потратит. Вы приобретете выигрышный билет, — я знаю: вы играете в лотерею. Перельман купит себе новую пиджачную пару, чтобы обольщать работниц. Блюменфельд накупит кучу дурацких нот. Кугельман подарит жене новую шляпку к весеннему сезону. Шульц отправится к мамзелькам. Вильчек… этот их не промотает, а даст в долг под хороший процент. А остальные? Растранжирят до последней копейки! Зачем же зря бросаться деньгами? Нет, как честный гражданин, я не могу этого сделать! — вскричал он, ударяя себя в грудь.

Штейман иронически улыбнулся.

Банкир заметил это и, сев за стол, сердито сказал:

— И вообще нечего рассуждать: не хочу и не дам! Лучше куплю на эти деньги новую мебель для столовой. И вы будете иметь удовольствие говорить: «У нашего патрона столовый гарнитур за тысячу рублей!» Это производит хорошее впечатление! — Он издевательски засмеялся.

Штейман уставился на банкира блеклыми, словно выеденными чернилами, глазами с красными веками и смотрел на него до тех пор, пока тот не стал ерзать на стуле.

— Ну, ладно, так и быть, выдам вам наградные. Знайте, что я умею ценить добросовестный труд, — сказал он, несколько раз пройдясь по комнате.

Затем, порывшись в несгораемой кассе, извлек оттуда пачку пожелтевших векселей и, внимательно просмотрев их, сказал:

— Вот тут векселя на полторы тысячи рублей.

— Фирмы Вассерман и К°, — бегло взглянув на них, заметил Штейман. — Они гроша ломаного не стоят.

— Это еще неизвестно. Правда, фирма объявила о своей несостоятельности, но дела ее еще могут поправиться. И она заплатит все сто процентов.

— Хорошо, если они за сто рублей заплатят пять, но они ни гроша не заплатят.

— Вот векселя, и я желаю вам получить по ним сто пятьдесят рублей за сто. Сейчас я перепишу их на вас.

— Спасибо, пан Гросглик. — Штейман с унылым видом отступил к двери.

— А векселя?

— В конторе и так бумаги хватает.

В конце концов он взял их и вышел.

Прежде чем приняться за дела, банкир вынул из кассы конторскую книгу и в графе «наградные» написал: «Тысяча пятьсот рублей».

Проделав эту операцию, он долго улыбался, с довольным видом разглаживая бакенбарды.

Вскоре в кабинет проскользнул высокий худой, франтовато одетый еврей с золотым пенсне на горбатом носу; у него была рыжая бородка клинышком, разделенные на прямой пробор волосы завивались мелкими завитками, как овечья шерсть, а карие глаза беспокойно перебегали с предмета на предмет. Он беспрестанно облизывал вывернутые, потрескавшиеся губы синеватого цвета и кривил их в презрительной усмешке.

Это был Клейн — близкий родственник банкира и его доверенное лицо.

Он вошел так тихо, что банкир не услышал. Окинув взглядом кабинет, бросил на кресло перчатки, на стул — шляпу и небрежно развалился на диване.

— Как поживаешь, старина? — закуривая папиросу, спросил он.

— Так себе. Ты меня напугал, Бронек! Крадешься, как вор.

— Ничего с тобой не сделается!

— Что нового?

— Много чего. Сегодня стало известно, что Фишбин прогорел.

— Пусть себе прогорает на здоровье. Ну что из себя представлял этот Фишбин? Он как музыкант, который головой, локтями, коленями, руками и ногами одновременно играет на десяти инструментах. Разве так дела делают? У одного заработал десятку, а другой его за дверь вытолкал.

— Говорят, на этой неделе на фабрике Гольдберга будет пожар, — шепотом сообщил Клейн.

— Такое несчастье богатому только на пользу.

— А что с Мотлем?

— Не говори мне о нем! Этот негодяй, мошенник, пройдоха хочет платить тридцать процентов!

— Ему тоже жить надо.

— Не болтай глупостей, Бронек! И ничего смешного тут нет: ведь я теряю около трех тысяч рублей.

— Ха-ха-ха! Ему как раз столько нужно, чтобы жениться! — Он, смеясь, расхаживал по кабинету и с любопытством заглядывал в несгораемую кассу.

Поймав его взгляд, Гросглик запер ее.

— Бронек, ты заглядываешься на кассу, как на свою невесту! — воскликнул он. — Даю тебе слово: она никогда тебе не достанется, и ты даже не поцелуешь ее! Ха-ха-ха! — Его позабавила мина Клейна.

А тот, усевшись рядом, стал что-то нашептывать ему на ухо.

— Мне это уже известно. Надо переговорить с Вельтом. Пан Блюменфельд!— крикнул он в открытую дверь конторы. — Телефонируйте Морицу Вельту и скажите, что я прошу его зайти по очень важному делу!

— Но об этом, Бронек, молчок! Мы съедим Боровецкого, прежде чем он успеет свариться.

— А я тебе говорю: вам его не съесть, потому что…

Договорить помешал вошедший служащий.

У него был такой испуганный и растерянный вид, что банкир вскочил с места.

— Пан Гросглик, пан Гросглик! Этот негодяй, этот подлец Тушинский, что он наделал!

— Что случилось? Говорите тише, тут вам не синагога!

— Получил вчера четыреста рублей и исчез. Я был у него на квартире — там пусто. Он забрал вещи и ночью уехал в Америку! В Америку уехал!

— Арестовать его, заковать в кандалы, в тюрьму посадить, в Сибирь сослать! — кричал банкир, размахивая кулаками.

— Я и сам хотел послать телеграмму, заявить в полицию, но это стоит денег… Поэтому мне нужно получить ваше разрешение.

— Мне денег не жалко. Пусть я лишусь состояния, но этого негодяя надо изловить! За свои четыреста рублей я его в тюрьме сгною!

— Может, вы распорядитесь открыть счет на связанные с этим расходы?

— А сколько это будет стоить? — уже спокойней спросил банкир.

— Точно не могу сказать, но в несколько десятков рублей вам это обойдется.

— Что, что? Я еще должен тратиться на этого негодяя! Да пусть он сдохнет! А кто его посылал за деньгами? — спустя минуту спросил он.

— Я, по вашему распоряжению. — Служащий сделал робкую попытку оправдаться.

— Вы посылали, вы и отвечайте. Не желаю больше ничего слышать! Четыреста рублей пропали по вашей вине, значит, вы за них в ответе!

— Пан Гросглик, я — бедный человек и честно прослужил у вас двадцать лет. У меня восьмеро детей! Я не виноват: ведь вы сами распорядились послать за деньгами этого негодяя, — жалобно причитал он, глядя на банкира так, словно вот-вот упадет ему в ноги.

— Вы отвечаете за кассу и обязаны знать своих подчиненных. Повторяю: деньги должны быть возвращены! Ступайте! — грозно сказал банкир и, повернувшись спиной, стал допивать чай.

Служащий постоял с минуту, бессмысленно глядя на широкую спину своего патрона и тоненькую струйку дыма от лежавшей на краю стола сигары, и, тяжело вздохнув, вышел.

— Он меня дураком считает. Небось поделили деньги с Тушинским. Знаем мы эти штучки!

— Пан Вельт! — объявил рассыльный.

— Проси! Бронек, поди скажи этому болвану: если деньги не найдутся, я упрячу его в тюрьму. Пан Вельт, входите, пожалуйста! — крикнул он, видя, что Мориц разговаривает с Вильчеком.

Мориц поздоровался и, в упор глядя на банкира, решительно сказал:

— Я пришел по вашему звонку. Но у меня к вам тоже есть дело.

— Да? Ну, это мы в два счета уладим, потому что я хочу переговорить с вами по одному весьма щекотливому делу.

— Так вот: фирме Адлер и К0 требуется большая партия шерсти, и они обратились ко мне. Я могу поставить им шерсть, но для этого мне нужны деньги.

— Я вам дам деньги. А прибыль пополам, согласны?

— Конечно. Мы заработаем на этом пятнадцать процентов.

— Сколько вам нужно?

— Тридцать тысяч марок на Лейпциг.

— Хорошо, я вышлю по телеграфу. Когда вы едете?

— Сегодня ночью и через неделю вернусь.

— Решено! — весело воскликнул банкир.

Отодвинувшись от стола и пытливо глядя на Вельта, он закурил сигару. Мориц поправлял пенсне, кусал набалдашник трости и тоже внимательно смотрел на банкира.

— Что с хлопком?

— Половину продали.

— Знаю, знаю! Говорят, вы на этом заработали семьдесят пять процентов. А с остальным что?

— Сами переработаем.

— Как строительство?

— Через месяц подведем фабрику под крышу, через три установим машины, а в октябре пустим в ход.

— Вот это по-лодзински: раз-два и готово! — прибавил тише Гросглик и улыбнулся уголками губ. — Боровецкий — умный человек, но…

Он выжидательно замолчал, иронически улыбаясь, и лицо его окутал сигарный дым.

— «Но»? — с любопытством спросил Мориц.

— Он любит заводить романы с замужними женщинами, а фабриканту это не пристало.

— Делу это не помеха, и потом, он скоро женится. У него есть невеста.

— Невеста — не вексель, а простая расписка. Если по ней в срок не заплатишь, не объявят банкротом. Я очень люблю Боровецкого, так люблю, что, будь он наш, я выдал бы за него свою Мери, но…

— «Но»?.. — повторил опять Мориц, так как наступила продолжительная пауза.

— К моему большому огорчению, я вынужден причинить ему неприятность… И хочу просить вас заступиться за меня перед ним.

— В чем дело? — забеспокоился Мориц.

— Мне пришлось закрыть ему кредит, — с кислой миной прошептал банкир.

Он чмокал губами, грыз сигару, вздыхал, изображая искреннее сожаление, и при этом наблюдал за Морицем, а тот от волнения безуспешно пытался насадить на нос пенсне. Новость поразила его как гром, но он не подал виду и, поглаживая бороду, сухо сказал:

— Найдем в другом месте.

— Конечно, найдете, но я огорчен, что не смогу больше иметь с вами дело.

— Почему? — напрямик спросил Мориц; загадочный тон и физиономия банкира встревожили его.

— У меня нет свободного капитала, и потом, возможны убытки… разные неприятности… — Он увиливал от ответа, темнил, многозначительно умолкал, желая заставить Морица заговорить.

Но Мориц молчал. Он чувствовал: Гросглик действует по чьему-то наущению, но спрашивать не стал, чтобы не показать, как это для него важно.

— Пан Мориц, — расхаживая по кабинету, тихим, доверительным голосом заговорил банкир, — пусть это останется между нами, но я хочу спросить вас, как друг: зачем вы связались с Боровецким? Разве вы сами, без компаньона, не можете основать фабрику?

— У меня нет денег, — буркнул Мориц, продолжая внимательно слушать.

— Ну, это еще не причина! Для такого дельного, порядочного человека, как вы, деньги всегда найдутся. Почему я, к примеру, по первому вашему слову даю вам тридцать тысяч марок? Потому что доверяю вам и знаю: за свое доверие получу десять процентов.

— Семь с половиной, — уточнил педантичный Мориц.

— Я сказал так просто, для примера. С вами каждый согласится иметь дело, и вы быстро встанете на ноги. А связавшись с Боровецким, вы идете на риск. К чему вам это? Он большой специалист по красильной части, но не делец. Ну зачем он повсюду болтает, что надо улучшить качество лодзинской продукции! Это глупые разговоры! Что значит «улучшить качество», что значит «покончить с дешевкой»? Это его слова — причем очень глупые! — повысив голос, со злостью сказал он. — Если бы он придумал, как удешевить производство, расширить рынки сбыта, как повысить процентные ставки, вот это было бы умно! А ему захотелось произвести переворот в промышленности! В Лодзи у него этот номер не пройдет, а шею он себе может свернуть! Если бы это касалось только его, никто слова бы не сказал. Хочешь рисковать — твое дело. Взялся за гуж, не говори, что кишка тонка! И вообще, зачем ему фабрика?!

Кнолль предлагал ему двадцать тысяч годовых. Это хорошие деньги! Я сам, может, не имею столько. Так нет, он отказался. Ему, видите ли, фабрика понадобилась, чтобы «улучшить продукцию», чтобы Шае, Цукеру, Кноллю и вообще всем лодзинским фабрикантам испортить гешефт. Хотите знать, зачем это ему? Чтобы поляки могли говорить: «Вы производите дешевку, мошенничаете, эксплуатируете рабочих, а Боровецкий ведет дело честно, добросовестно и солидно!»

— Зачем загадывать так далеко вперед! — Мориц насмешливо фыркнул.

— Тут нет ничего смешного! Меня чутье никогда не обманывает. Когда Куровский основал фабрику, я предвидел, к чему это приведет, и говорил Глянцману: «Построй такую же! Упустишь время, и он съест тебя!» Он не послушался меня, и что же? Остался безо всего и работает в конторе у Шаи, потому что Куровский принимает на фабрику только поляков. И так поставил дело, что с ним трудно конкурировать, а через год будет брать за свои краски столько, сколько ему заблагорассудится. Это бы еще полбеды, но если одному поляку повезет, сюда нахлынут их целые полчища. Может, вы думаете, Травинский не составляет конкуренции Бляхману и Кесслеру? Он им всю коммерцию портит. Сам прибыли не получает — фабрика каждый год приносит дефицит — и другим мешает: снижает цены на товар, повышает жалованье мастеровым и рабочим. Строит из себя филантропа, а другие за это дорого расплачиваются! Вчера у Кесслера остановилась прядильня. Почему, спрашиваете? Потому что рабочие потребовали, чтобы им платили столько же, сколько у Травинского. Положение безвыходное! Ведь фабрика должна в срок поставлять товар заказчику. И ему пришлось согласиться. Если у Кесслера в этом году прибыль уменьшится на десять процентов, пусть благодарит Травинского. Тьфу! Это свинство, больше чем свинство — непростительная глупость! А тут еще Боровецкий сулится «повысить качество продукции». Ха-ха-ха! Это просто смешно! Но если он преуспеет, года через два объявится какой-нибудь Сосновский, а через четыре — таких филантропов будет уже восемь. Они начнут сбивать цены и через десять лет завладеют Лодзью.

Морица насмешил страх банкира.

— Нечего смеяться! Я не бросаю слов на ветер и знаю, с кем мы имеем дело. Нам с ними конкуренции не выдержать: на их стороне вся страна. Поэтому Боровецкого надо уничтожить. Мы должны осознать всю опасность положения и действовать заодно!

— А немцы? — спросил Мориц, поправляя пенсне.

— Эти не в счет! Они рано или поздно уберутся отсюда, а мы останемся! Речь идет о нас. Вы меня поняли, пан Мориц?

— Понял. Но если мой капитал у Боровецкого принесет большую прибыль, я остаюсь с ним, — прошептал Мориц, грызя набалдашник трости.

— Вот это по-нашенски! Но я вам ручаюсь: никакой прибыли вы не получите и можете потерять все.

— Посмотрим.

— Я вам добра желаю и высказываю мнение всех наших лодзинских коммерсантов. Ну подумайте сами, зачем им фабрики? Пускай себе живут в своих имениях, держат скаковых лошадей, охотятся, ездят за границу, шикуют там, чужих жен соблазняют, занимаются политикой. Так нет, им понадобилось «улучшать производство»! Они воображают, что от английского жеребца и водовозной клячи всенепременно родится лорд, со злостью и презрением сказал он.

— Если бы поляки могли жить в деревне и развлекаться, их не было бы в Лодзи.

— Пускай приезжают и работают сторожами, швейцарами, кучерами. У них это хорошо получается, по этой части они большие специалисты. Но зачем браться не за свое дело и портить нам коммерцию!

— До свидания и спасибо за предостережение!

— Я вам скажу, пан Мавриций, наши евреи — скоты, им бы только куш сорвать, в субботу повкусней поужинать да завалиться спать под перину, а о будущем они не думают. Ну, так как, пан Мориц?

— Там видно будет. Значит, вы решили совсем отказать Боровецкому в кредите?

— Не терять же мне из-за него всех клиентов!

— Заговор! — невольно вырвалось у Морица.

— Какой заговор? О чем вы говорите! Это просто самооборона. Будь на месте Боровецкого кто-нибудь другой, его можно было бы слегка придавить, и он испустил бы дух. Но Боровецкого знают как первоклассного специалиста по красильному делу. Посмотрите, как он наладил производство у Бухольца! И потом, у него большие связи, имя его известно в торговом мире, и он пользуется доверием.

— Это верно, и ему еще может улыбнуться счастье, — сказал Мориц и с этими словами вышел.

В конторе он заглянул за перегородку к Вильчеку.

— Пан Вильчек, у старика Грюншпана к вам дело, и притом спешное.

— Знаю, что это за дело. Передайте ему: мне не к спеху продавать участок. Я решил хозяйствовать на этой земле.

— Как хотите! — бросил Мориц и скрылся за дверью.

«Заговор», — думал он, шагая по Пиотрковской, и так был занят своими мыслями, что не заметил Зыгмунта Грюншпана, который, сидя в экипаже, подзывал его знаками.

— Ты что, знакомых уже не узнаешь! — воскликнул он.

— Здравствуй и прощай! Мне некогда!

— Я только хотел тебе сказать: приходи к нам в воскресенье: Меля приезжает.

— Она все еще во Флоренции?

— Да. Они с Ружей совсем помешались. Руже лень было писать отцу, так она по телеграфу передала ему целое письмо в двести сорок слов.

— Наверно, они там неплохо проводят время.

— Ружа скучает, а в Мелю влюбился какой-то итальянский граф и, кажется, собирается приехать в Лодзь.

— Зачем?

— Чтобы жениться на Меле.

— Глупости!

— Говорят тебе, настоящий граф! — воскликнул Зыгмунт, расстегивая сюртук.

— Там графский титул по дешевке можно купить.

Мориц очень торопился, и они расстались.

Как обычно, он направился на фабрику — ему доставляло удовольствие смотреть, как на глазах растут стены. Но сегодня он шел медленней: слова Грюншпана засели в голове, и он снова и снова мысленно возвращался к ним, хотя ему казалось, что банкир сгущает краски и опасения его не обоснованы.

Он смотрел на город, на длинные ряды домов, на столбы дыма из сотен труб, похожих в этот знойный день на красноватые сосновые стволы; прислушивался к гомону толпы, к немолчному, глухому шуму фабрик, к грохоту тяжело нагруженных телег, снующих во всех направлениях.

Читал вывески на бесконечных лавках, бесчисленные фамилии домовладельцев на табличках, разные объявления на балконах и в окнах.

«Мотль Липа, Хаскель Немножкис, Ита Аронсон, Иосиф Райнберг» и так далее. Сплошь еврейские фамилии, и только изредка среди них попадались немецкие.

«Наши, одни наши!» — с облегчением подумал он, и презрительная усмешка искривила его губы, а глаза злорадно сверкнули, когда он заметил фамилию не то польского сапожника, не то слесаря.

— Гросглик спятил! — сказал он про себя, окидывая взглядом море домов, лавок, фабрик, принадлежавших евреям, и прибавил шутливо: — Он серьезно болен. — И опасность ополячивания Лодзи показалась ему нереальной.

Глядя на город, он почувствовал: еврейскому могуществу никто и ничто не угрожает. «А тем более поляки!» — подумал он, отдавая поклон Козловскому.

Тот в светлой шелковой паре, желтых лакированных ботинках и блестящем цилиндре, который сдвигал со лба набалдашником трости, шел по другой стороне улицы и заглядывал в глаза встречным женщинам.

Об опасениях банкира Мориц больше не думал, а вот заговор против Боровецкого встревожил его не на шутку.

Судьба Кароля его мало трогала и фабрика интересовала лишь постольку, поскольку он вложил в нее свой капитал. Но рисковать он не любил, а сейчас они, похоже, сговорились против Боровецкого и сожрут его с потрохами.

«Это kein гешефт!» — решил он и только сейчас понял причину затруднений, с которыми они сталкивались в последнее время.

Ясно, почему подрядчик, взявшийся поставлять кирпич на стройку, неожиданно отказал им. Это они запретили ему!

То, что тянули с утверждением проекта, находя в нем изъяны, тоже их рук дело!

И комиссия по надзору за строительством по их наущению приостановила работы, придравшись к тому, что стены недостаточно толстые.

И то, что немецкие фирмы отказались поставить в кредит машины, тоже подстроили они.

А кто распускал чудовищные, нелепые сплетни о Боровецком, которые могли подорвать их кредит? Люди, подкупленные Гросгликом, Шаей и Цукером!

«Это сто раз kein гешефт! Они его съедят!» — Морица одолевали мрачные мысли, и, подходя к фабрике, он уже обдумывал, под каким бы предлогом выйти из дела и при этом не испортить отношений с Боровецким.

 

III

Фабрика, которую Боровецкий купил у Мейснера и теперь перестраивал, находилась в одном из переулков, рядом с Константиновской улицей, в квартале маленьких фабричонок и кустарных мастерских, пришедших в упадок с развитием промышленности.

Вдоль кривых немощеных и грязных — переулков тянулись одноэтажные домишки с большими мансардами.

Громада мюллеровской фабрики и густой лес каменных труб словно придавливали эти покосившиеся, вросшие в землю хибарки.

Тротуары, верней, цепь выбоин и наполненных мусором колдобин, тянулись вровень с окнами обшарпанных лачуг.

На мостовой, где никогда не просыхали большие лужи, копошились чумазые, оборванные ребятишки, похожие на мокриц, которые вывелись в этих трущобах. Повсюду толстым слоем лежала угольная пыль. Вздымаемая проезжавшими телегами, она черным туманом висела над улицами, оседала на стенах домов, разъедала чахлую листву искривленных, анемичных деревьев, которые, точно калеки, стояли на тротуарах или протягивали из-за заборов обезображенные, узловатые ветви.

Монотонное сухое постукивание ткацких станков, серые остовы которых содрогались за тусклыми стеклами окон, сливались с мощным гулом фабрики Мюллера.

Мориц Вельт поспешно миновал этот обреченный на умирание квартал. Жалкие лачуги внушали ему отвращение, а чахоточное постукивание станков и едва тлевшая, готовая вот-вот угаснуть жизнь раздражали его.

Он любил шум больших машин. Гул могучего фабричного организма бодрил его, наполняя приятным ощущением силы и здоровья.

Взглянув на сотрясавшиеся от работы корпуса мюллеровской фабрики, он невольно улыбнулся, с одобрением посмотрел на стоявшую рядом прядильню Травинского, и взгляд его задержался на красных безмолвных строениях напротив, принадлежавших Бауму-старшему; их пыльные, затянутые паутиной окна были тусклы, точно глаза умирающего.

Отделенный от Травинского пустырем, Боровецкий строил, верней, перестраивал старую мейснеровскую фабрику, которую купил за бесценок, так как она несколько лет бездействовала.

Главный корпус надстраивали, и его фасад был обнесен лесами, леса высились во всех концах большого квадратного двора, и сквозь них краснели возводимые стены и мелькали силуэты рабочих.

— Добрый день, пан Давид! — сказал Мориц, увидев Гальперна.

Тот с зонтиком под мышкой стоял посреди двора и, задрав голову, смотрел на стройку.

— Добрый день! Скоро в Лодзи прибавится еще одна фабрика! Она растет как на дрожжах! «Пан Гальперн, — сказал мне доктор, — вы больны, вам надо лечиться и нельзя работать». Вот я и лечусь: разгуливаю по Лодзи и смотрю, как она строится. Это помогает лучше всякого лекарства.

— Вы не видели Боровецкого?

— Он только что был в прядильне.

Мориц вошел в низкое длинное строение с двускатной застекленной крышей.

Светлые помещения были загромождены деталями машин, грудами кирпича, рулонами толя; их оглашал гомон людских голосов, лязг и стук монтируемых станков, чьи остовы, подобные скелетам допотопных ящеров, перегораживали цеха. Пахло свежей известкой и — остро, едко — горячим асфальтом, которым покрывали пол в соседнем помещении.

— Мориц, пришли ко мне Яскульского! — крикнул Макс Баум.

В синей перепачканной блузе, с трубкой в зубах он устанавливал вместе с рабочими машины.

Яскульский (его Боровецкий взял на работу в самом начале строительства) выполнял разные поручения.

— Эй, ваше благородие! Пришлите сюда четырех рабочих посильней, да живо! — крикнул ему Баум, продолжая собирать с механиками станок, который надлежало поднять домкратом и установить на кирпичном основании.

Остановившись посередине цеха, так как не мог подойти ближе, Мориц о чем-то спрашивал Макса.

— Не морочь голову, в воскресенье поговорим! Кароль во дворе!— прокричал в ответ Макс.

Кароля Мориц увидел у огромных ямин, — в них ссыпали и тут же гасили известь. Сквозь завесу белой известковой пыли едва проступали белые силуэты рабочих и очертания телег.

Боровецкий, тоже весь в известке, вынырнул на минуту из белого облака и, поздоровавшись с Морицем, шепнул ему на ухо:

— Красильные машины не прислали! Отговариваются нехваткой.

— Не хотят продавать в кредит. Что же делать?

— Я уже написал в Англию. С опозданием и немного дороже, но машины будут! Черт бы побрал этих швабов! — сказал он со злостью.

Мориц промолчал и только пристально посмотрел на него, потом внимательным взглядом окинул фабрику, рабочих, стоявшие под чехлами станки во дворе, еще раз завернул к Максу, зашел на цементный склад к Яскульскому, словом, всюду побывав и с удвоенным вниманием ко всему присмотревшись, остался недоволен.

— Это тесто, а не известка, — сказал он, останавливаясь возле каменщиков.

— Пусть другие делают кладку хоть на песке, а я не желаю, чтобы потом все обрушилось мне на голову, — сказал Боровецкий.

— Я вчера подсчитал: перекрытия по проекту Моньера обойдутся на две тысячи дороже обычных.

— Зато по прочности они стоят все четыре! К тому же они огнеупорные.

— И поэтому ты предпочел их? — тихим голосом спросил Мориц, надевая пенсне.

— Да. Если случится пожар, сгорит, по крайней мере, один этаж, а не все.

— Ну иногда это не так уж страшно…

Кароль опешил и ничего ему не ответил. Мориц побродил еще немного по фабрике, с неудовольствием отмечая, что строят основательно, а это требует больших затрат.

Просмотрев в конторе ведомость по выплате жалованья, сказал письмоводителю, что рабочим платят слишком много. Он придирался ко всему, находя, что делается все чересчур добротно и потому обходится так дорого.

— Я знаю, что делаю, в ответ на его замечания сказал Кароль.

— Это будет не фабрика, а дворец. Такая роскошь нам не по карману!

— Дело не в роскоши, а в прочности, которая в конечном счете окупится, даже если обойдется немного дороже. Вон Блохманы построили дешево и теперь каждый год ремонтируют, потому что все разваливается. Ты же знаешь, я терпеть не могу грошовой экономии.

— Посмотрим, что это будет за polnische Wirtschaft, — насмешливо прошептал Мориц.

— Со временем сам убедишься, а теперь прощай! Ты сегодня не выспался и брюзжишь.

«Надо принять меры…» — подумал Мориц, покидая фабрику.

Кароль поднялся на леса посмотреть на работу каменщиков, забежал на соседний участок, куда свозили кирпич. Его можно было видеть у котлованов с известью, среди куч земли, штабелей строительного материала, среди въезжавших и выезжавших подвод. Попутно он отдавал распоряжения Яскульскому, а тот с застывшим на лице выражением испуга, тяжело дыша, опрометью кидался исполнять их. Несколько раз Кароль наведывался к Максу — и так без устали кружил по фабричному двору. И благодаря его неутомимой энергии и постоянному догляду фабрика росла на удивление быстро.

Жара, пыль, усталость были ему нипочем, и он наравне с рабочими на рассвете приходил на фабрику, а уходил вместе с ними в сумерках.

Макс не отставал от него: он увлеченно трудился, устанавливая с рабочими машины, и по вечерам отправлялся с ними в трактир и накачивался пивом. А спал всего несколько часов в сутки. И куда только девались его сибаритские привычки!

По возвращении из деревни приятели несколько охладели друг к другу; отчасти причиной тому была работа, в которую они ушли с головой, но не последнюю роль сыграли в этом слова, сказанные Боровецким, когда они уезжали из Курова.

Макс не мог забыть этого, и чем чаще думал об Анке, тем больше злился на Кароля, зачастившего к Мюллерам.

Эта двойная игра до глубины души возмущала его честную натуру.

И они все больше отдалялись друг от друга; сказывалась и несхожесть характеров, интересов, а также национальные различия. Кароль порой задумывался над этим и притворно сокрушался. А Макс тяжело переживал взаимное охлаждение и искренне огорчался, виня во всем Кароля.

Было около двенадцати часов, когда Кароль, покинув фабрику, пересек сад позади нее и вышел на другую улицу; там стоял одноэтажный дом, который тоже спешно переделывали, так как через несколько недель ожидался приезд Анки с паном Адамом.

Чтобы быть поближе к фабрике, Кароль временно поселился в мансарде. Когда он переоделся, фабричный гудок возвестил обеденный перерыв.

Он еще раз прочел записку Люции, которая назначила ему свидание в четыре часа в Хеленовском парке возле грота.

«Пора кончать с этим», — подумал он и на мелкие кусочки разорвал записку.

Он в самом деле хотел расстаться с ней; ему надоели и таинственные свидания каждый раз в другом месте, и вспышки ревности, и даже ее страстная любовь. Будучи к ней равнодушен, он не желал попусту тратить драгоценное время.

Ее пылкие ласки, поцелуи, объяти — все говорило о том, что она не только его любит, боготворит, но просто от него без ума; он же, притворяясь, что отвечает ей взаимностью, все время думал о том, как бы от нее избавиться, и злился оттого, что она не подавала к этому повода.

Кароль столовался у Баумов, благо жили они неподалеку, но сегодня, вместо того чтобы через сад и фабричный двор направиться к ним, он пошел в другую сторону. Приблизясь к домику рядом с роскошным особняком Мюллеров, он замедлил шаг и скользнул взглядом по окнам.

Чутье не обмануло его: в одном из них мелькнуло миловидное личико Мады, потом она выглянула в другое и наконец вышла наружу и остановилась в глубокой дверной нише.

— Обедать идете? — прошептала она, подняв на него свои голубые, точно фарфоровые, глаза.

— Да. А вы еще не обедали? — Он протянул ей руку.

— Нет еще. У меня руки грязные: я готовила обед, — смеясь, говорила она, вытирая руки о длинный голубой фартук.

— Что, кухня теперь в гостиной?— насмешливо спросил он.

— Я… там прибиралась… — пролепетала она, заливаясь ярким румянцем от страха, как бы он не догадался, что она высматривала его в окно. — Где это вы так запачкались? — спросила она, чтобы скрыть смущение.

— Запачкался? Где?

— Вот тут, под глазами. Можно я вытру? — В голосе ее звучала робкая просьба.

— Буду вам очень признателен.

Она послюнявила уголок платка и старательно вытерла запачканное место.

— И вот здесь еще! — показывая на висок, воскликнул Боровецкий, которого забавляла эта сцена.

— Нет, здесь чисто! Честное слово, чисто! — сказала она, внимательно осмотрев его лицо.

Он поцеловал ей руку, хотел поцеловать и другую, но она отступила назад, прикрыла золотистыми ресницами потемневшие от волнения глаза и с минуту стояла неподвижно, в растерянности теребя фартук.

Кароль при виде ее смущения улыбнулся.

— Раз вы надо мной смеетесь, я уйду, — обиженно прошептала она.

— Тогда я тоже пошел.

— Приходите вечером с паном Максом, я испеку яблочный пирог.

— А если придет один Макс? — не без коварства спросил он.

— Нет, нет, лучше вы один приходите, — вырвалось у нее, и, чувствуя, что краснеет, она убежала в дом.

Кароль с улыбкой посмотрел ей вслед и отправился обедать.

У Баумов многое переменилось с зимы, и отовсюду веяло грустью и запустением.

Огромные корпуса затихли, словно вымерли: на фабрике осталась только четвертая часть рабочих.

По заросшему травой пустынному двору бродили куры и собаки, которых теперь на день не сажали на цепь; из-за пыльных, затканных паутиной окон доносился, навевая сон, негромкий, монотонный стук ткацких станков, но за стеклами не видно было ни снующих людей, ни работающих машин. Там, где жизнь должна была бить ключом, царила гробовая тишина.

Даже сад пришел в запустение, — иные деревья засохли и протягивали к небу голые сучья, иные сиротливо стояли среди сорняков, буйно разросшихся на некошеных, незасеянных газонах.

Наводил уныние и дом: со стен местами облупилась штукатурка, ступеньки на веранду подгнили и просели, а дикий виноград, едва успев зазеленеть, неизвестно почему засох, и теперь его плети свисали желтыми грязными лохмотьями.

На клумбах под окнами из густой травы и чертополоха кое-где выглядывали белые головки нарциссов да желтел молочай.

Посыпанные гравием дорожки были изрыты кротами и заросли травой, а ветром нанесло на них сор.

В комнатах царила гнетущая тишина и пахло затхлостью, словно они были нежилые.

Старик Баум рассчитал всех служащих, оставив в конторе только Юзека Яскульского да несколько женщин на складе.

Фабрике грозило банкротство; дом пропах лекарствами, так как жена Баума уже несколько месяцев хворала.

Берта с детьми уехала к мужу, и из всех домочадцев остались только вечно страдавшая флюсом фрау Аугуста с подвязанной щекой, по пятам за которой ходили кошки, старик Баум, целые дни пропадавший на фабрике, в каморке во втором этаже, да Юзек с пуще прежнего испуганной физиономией.

Боровецкий прошел прямо в комнату к больной, чтобы осведомиться о ее здоровье.

Обложенная подушками, она полусидела на кровати, уставясь безжизненными, блеклыми глазами в окно, за которым покачивались ветки.

Улыбаясь бесконечно печальной улыбкой, она держала в руке чулок, но не вязала.

— Добрый день, — отвечала она на приветствие Кароля и прибавила: — А Макс пришел?

— Нет еще, но сейчас придет.

Она вызывала у него безотчетную жалость и сочувствие, и он стал расспрашивать ее, как она провела ночь, как себя чувствует, словом, обо всем том, что подобает в таких случаях.

— Хорошо, хорошо! — отвечала она по-немецки и, словно пробудясь от долгого сна, оглядела комнату, задержала взгляд на развешанных по стенам фотографиях детей и внуков, потом перевела его на качающийся маятник и попыталась вязать, но чулок выпал из ее исхудалых, обессилевших рук. Хорошо, хорошо, — машинально повторяла она, глядя на резные листья акаций за окном.

Она словно не замечала ни фрау Аугусту, которая несколько раз заходила в комнату и поправляла ей подушки, ни стоявшего возле постели мужа и покрасневшими глазами смотревшего на ее осунувшееся серо-желтое лицо.

— Макс! — прошептала она, услышав шаги сына, и ее безжизненное лицо мгновенно преобразилось.

Макс поцеловал ей руку.

Она прижала к груди его голову, погладила по волосам, а когда он вышел в столовую, снова уставилась в окно.

Обедали молча и за столом долго не засиживались: царившая в доме печаль действовала на всех угнетающе.

Старик Баум изменился до неузнаваемости: еще больше похудел, сгорбился, лицо у него потемнело, и глубокие, точно вырезанные на дереве, морщины пролегли около носа и рта.

Он пытался поддерживать разговор, осведомлялся, как обстоят дела на фабрике, но на полуслове умолкал, задумывался и, перестав есть, смотрел в окно на стены мюллеровской фабрики, на блестевшую на солнце стеклянную крышу прядильни Травинского.

Сразу после обеда он отправлялся на фабрику, обходил пустые цеха, осматривал бездействующие станки, а потом, затворясь в конторе, смотрел на город: на тысячи домов, фабрик, труб и с невыразимой тоской прислушивался к клокочущей жизни.

В последнее время он никуда за пределы фабрики не выходил, обрекая себя вместе с ней на умирание.

Фабрика, по выражению Макса, была при последнем издыхании.

И никакие усилия не могли ее спасти.

Она должна была погибнуть в борьбе с паровыми гигантами, а Баум не понимал этого, верней, не хотел понять и решил бороться до конца.

Макс и зятья убеждали его заменить ручной труд машинным, то же советовали ему и немногие старые друзья, предлагая кредит или даже наличные деньги.

Но он об этом и слышать не хотел.

Продукция его не продавалась: весенний сезон был неблагоприятным для всей Лодзи. Он увольнял рабочих, сворачивал производство, ограничивал свои потребности, но продолжал упорствовать.

Вокруг него образовалась пустота; в городе открыто говорили, что старик Баум помешался, над ним смеялись и постепенно его стали забывать.

Боровецкий ушел сразу же после обеда и, после гнетущей обстановки этого дома, вздохнул свободно только на Пиотрковской.

До свидания с Люцией у него еще оставалось время, и он решил зайти к Высоцкому.

Тот рассеянно поздоровался с ним: в приемной сидело несколько пациентов и он был очень занят.

— Извините, я приму еще одного больного, и тогда мы пойдем к маме.

Боровецкий присел к окну и оглядел маленький кабинет, буквально забитый всевозможными инструментами и пропахший карболкой и йодоформом.

— Пошли! — сказал наконец Высоцкий, выпроводив старого еврея, которому долго втолковывал, что ему надо делать.

— Пан доктор, пан доктор! — просительно воскликнул еврей, возвращаясь от двери.

— Слушаю!

— Пан доктор, значит, я могу не опасаться? — тихим, дрожащим голосом спросил он, тряся от волнения головой.

— Я вам уже сказал: у вас нет ничего опасного, надо только выполнять все мои предписания.

— Большое спасибо! Я буду делать все, что вы велели, мне нельзя болеть: у меня гешефт, жена, дети, внуки. Но все-таки я опасаюсь… Скажите, пан доктор, я могу не опасаться?

— Сколько раз вам надо повторять одно и то же!

— Хорошо, хорошо, но я вспомнил одну вещь. У меня есть дочка, так вот она заболела, чем, не знаю, не знали этого и лодзинские доктора. Она очень похудела и была бледная, как эта стена, нет, что я говорю, как чистый мел. У нее ломило суставы, болели руки, спина. Повез я ее в Варшаву. «Ей поможет только Цехоцинек!» — сказал доктор. «Хорошо, — говорю. — А сколько будет стоить этот Цехоцинек?» — «Двести рублей!» Откуда же мне взять столько денег! Тогда обратился я к другому врачу. Он говорит: надо сделать разминание. И велел мне выйти из кабинета. Вышел я и слышу: моя Ройза кричит. Я испугался за нее: ведь я — отец! И говорю, вежливо так, через дверь: «Пан профессор, так нельзя!» Он обозвал меня дураком. Ну ладно, думаю, буду молчать. Но когда она опять закричала, я рассердился и сказал уже не так вежливо: «Пан доктор, так нельзя! Я полицию позову, — она порядочная девушка!» Он выставил меня за дверь, сказав, чтобы я не мешал. Жду на лестнице, выходит Ройза, красная как кумач, и говорит, что чувствует приятность в костях. Через месяц она была совсем здорова, так помогло ей… не знаю, как это правильно называется… разминание.

— Массаж. Говорите скорей, — мне некогда!

— Пан доктор, может, и мне нужно сделать такое разминание? Вы не думайте, я рубля не пожалею. До свидания! Прошу прощения! Меня здесь больше нет! — поспешно ретируясь, бормотал он, так как Высоцкий наступал на него с таким грозным видом, словно хотел вышвырнуть за дверь.

Но в кабинет тут же пролезла толстая еврейка.

— Пан доктор, пан доктор, мне грудь заложило, дышать совсем не могу, — стонущим голосом говорила она.

— Одну минуточку! Может, вы пройдете в гостиную к маме? А я, как только освобожусь, присоединюсь к вам.

— Любопытные экспонаты!

— Еще какие! Старик, который только что вышел, целый час морочил мне голову и в результате, воспользовавшись вашим приходом, не заплатил за визит.

— М-да, неприятно! Но это, наверно, случается нечасто.

— У евреев такая забывчивость — обычное явление. Приходится им напоминать, а это, согласитесь, малоприятно, — говорил доктор, провожая Кароля в гостиную, и голос у него был печальный.

Боровецкий познакомился с Высоцкой, когда привез ей письмо от Анки, и с тех пор несколько раз бывал у нее по поручению невесты.

В полутемной комнате со спущенными шторами и задернутыми портьерами она сидела в кресле у незанавешенного окна в полосе яркого солнечного света.

— Я ждала вас вчера, — сказала она, протягивая ему тонкую, изящную руку с длинными пальцами.

— Простите, не смог вырваться: привезли машины, и мне до самого вечера пришлось следить за их разгрузкой.

— Очень жалко. Надеюсь, вы не в претензии на меня за то, что я отнимаю у вас время.

— Я к вашим услугам.

Он опустился рядом на низенький пуф, но тотчас отодвинулся в тень, так как было нестерпимо жарко. А она сидела на солнце, и оно освещало ее стройную фигуру, смуглое лицо со следами былой красоты, золотило черные волосы и искрилось в больших карих глазах.

— Вам не жарко?

— Я люблю погреться на солнце. Что, у Мечека много больных?

— Несколько человек в приемной.

— Евреи и рабочие?

— Кажется, да.

— Увы, других пациентов у него нет, и, самое печальное, он не стремится их иметь.

— Он качеству предпочитает количество. Работы больше, но в материальном отношении это, наверно, одно и то же.

— Дело не в том, сколько он зарабатывает: в конечном счете мы живем на оставшийся капитал. Но нельзя же столько сил отдавать этим безусловно несчастным, но страшно нечистоплотным евреям и разным нищим, которые его осаждают. Конечно, облегчать страдания бедняков — наш долг, но было бы естественней, если бы ими занимались доктора, не принадлежащие к нашему кругу, — они менее впечатлительны, так как с детства привыкли видеть нищету и грязь.

Она нервно передернулась, на ее красивом лице появилось выражение безмерной гадливости, и, словно почувствовав неприятный запах, она поднесла к носу кружевной платочек.

— Ничего не поделаешь, Мечислав любит своих пациентов и поступает так из соображений высшего порядка, — с иронией заметил Кароль.

— Против этого я ничего не имею. И допускаю, что каждый мыслящий человек должен верить в какую-то возвышенную, пусть даже химерическую, идею, иначе трудно смириться с окружающей нас ужасной действительностью. Согласна: можно посвятить жизнь служению идее, но если она облачена в грязные лохмотья, это выше моего понимания!

Она замолчала и, так как цинковые крыши ослепительно блестели на солнце, заслонила окно бледно-зеленой шелковой ширмочкой с изображением золотых птиц и деревьев.

Еще некоторое время она сидела молча, повернув к нему голову, залитую призрачным золотисто-зеленым светом, и наконец, понизив голос, спросила:

— Вы знаете Меланию Грюншпан? — Фамилию она произнесла с оттенком брезгливости.

— Встречался с ней в обществе, но знаю мало.

— Жалко! — прошептала она и с величественным видом прошлась несколько раз по комнате.

Постояла у двери в кабинет сына, прислушиваясь к доносившимся оттуда приглушенным голосам. Потом устремила взгляд на залитую палящим солнцем, грохочущую улицу.

Кароль с любопытством наблюдал за ее поистине царственными движениями и, хотя в полумраке комнаты не мог разглядеть ее лица, догадывался, что оно выражает беспокойство.

— А вам известно, что панна Меля влюблена в Мечека? — напрямик спросила она.

— Что-то такое слышал, но не придавал значения. Значит, в городе уже судачат об этом! Но ведь это просто неприлично! — прибавила она громче.

— Разрешите, я поясню. Говорят, любовь взаимная, и пророчат скорую свадьбу.

— Пока я жива, этому не бывать! — прерывающимся от волнения голосом воскликнула она. — Я никогда не допущу, чтобы мой сын женился на какой-то Грюншпан!

Ее карие глаза потемнели и приобрели медный оттенок, а красивое гордое лицо пылало гневом.

— У панны Мели репутация благовоспитанной умной барышни, к тому же она очень богата и хороша собой…

— Это неважно. Она — еврейка, и этим все сказано! — прошептала она с нескрываемым презрением и ненавистью.

— Ну и что с того? Ведь она любит вашего сына и любима им, значит, ни о каком неравенстве речи нет, — сказал он. Его раздражала и вместе забавляла ее нетерпимость.

— Мой сын волен влюбляться в кого угодно, даже в еврейку, но породниться с чуждой, враждебной нам расой не имеет права.

— Позвольте с вами не согласиться!

— Тогда почему же вы сами женитесь на Анке, а не на лодзинской еврейке или немке?

— По той простой причине, что ни еврейка, ни немка не нравится мне настолько, чтобы жениться. Но если бы это было так, я ни минуты не колебался бы. Я не признаю расовых и кастовых предрассудков и считаю это пережитком прошлого, — совершенно серьезно сказал он.

— Ослепленные страстью, вы не желаете ничего знать. Не желаете думать о завтрашнем дне, о своих будущих детях, о судьбе целых поколений, — заломив в отчаянии руки, говорила она с возмущением и горечью.

— Почему вы так считаете? — спросил он и посмотрел на часы.

— Иначе вы не допускали бы, чтобы еврейки становились матерями ваших детей, иначе вы испытывали бы к ним отвращение и понимали, что это совершенно чуждые нам женщины. Они исповедуют другую религию, у них нет ни моральных устоев, ни чувства патриотизма, наконец, они лишены самой обыкновенной женственности. Бездушные и кичливые, они безнравственно торгуют своей красотой. Это куклы, которыми движут низменные инстинкты. Женщины без прошлого и без идеалов.

Боровецкий встал: этот разговор смешил и одновременно сердил его.

— Пан Кароль, у меня к вам большая просьба: поговорите с Мечеком, объясните ему всю несообразность этого шага. Я знаю, он считается с вашим мнением и, может, как родственника, скорей послушается вас. Поймите, я без содрогания не могу подумать, что дочь какого-то корчмаря, презренного афериста будет хозяйничать тут, где все напоминает о четырехвековой истории нашего рода. Что сказали бы они на это! — с горечью вскричала она, широким жестом указывая на портреты сенаторов и рыцарей, которые золотыми пятнами мерцали в темноте.

Боровецкий язвительно усмехнулся и, дотронувшись до заржавелых доспехов в простенке между окнами, решительно и твердо сказал:

— Мертвецы! Археологическим экспонатам место в музеях. В жизни некогда заниматься призраками.

— Вы все подвергаете осмеянию! Прошлое для вас тоже предмет насмешек. Вы запродали душу золотому тельцу! Традиция, по-вашему, мертва, благородство — условность, добродетель — нелепый, достойный сожаления предрассудок.

— Нет, это не так, просто в теперешней жизни они ни к чему. Ну какое отношение к сбыту ситца имеет знатное происхождение? И разве кредит для строительства фабрики я получаю благодаря именитым предкам? Его дают мне евреи, а не воеводы. И вообще, традиции и тому подобный хлам — это балласт; он, как заноза, мешает быстрой ходьбе. Современный человек, если он не хочет попасть в кабалу, должен освободиться от всяческих уз, порвать с прошлым, забыть о благородстве и прочих условностях, ибо это только ослабляет волю, лишает сил в борьбе с противником, который страшен тем, что ему одинаково чужды такие понятия, как совесть и традиция. Он сам олицетворяет свое прошлое, настоящее и будущее, цель и средство для ее достижения.

— Нет, нет! Но оставим этот разговор. Может, вы и правы, но я все равно никогда с вами не соглашусь. Панна Меля написала Мечеку письмо из Италии. Прочтите его — это не бестактно с моей стороны, поскольку там есть несколько строк для меня.

В длинном письме, написанном ровным убористым почерком деловых бумаг, Меля с несколько аффектированной восторженностью делилась своими впечатлениями об Италии. Но там, где она писала о себе, о доме, о близком свидании с Высоцким, оно было проникнуто неподдельной нежностью, которая выдавала затаенную любовь и тоску.

— Очень хорошее письмо!

— Банальное и до смешного восторженное. И ничего оригинального — все почерпнуто из Бедекера. Она просто интересничает.

Тут в комнату стремительно вошел Высоцкий, — бледный, усталый, с галстуком на боку и растрепанными волосами.

Он стал оправдываться, что не мог прийти раньше, но тотчас снова исчез: его вызвали по телефону на фабрику к рабочему, которому размозжило машиной руку.

Боровецкий тоже собрался уходить.

— Сделайте то, о чем я вас просила, — сказала она, крепко пожимая ему руку.

— Сперва я должен сам убедиться, как обстоит дело. Может, ваши опасения напрасны.

— Дай-то Бог, чтобы это было так! Когда мы увидимся?

— Через две недели приедет Анка, и я сразу же приведу ее к вам.

— А на именинах Травинской в воскресенье вы будете?

— Непременно.

Она пошла проводить его, но, открыв дверь в приемную сына, отшатнулась и позвонила прислуге.

— Марыся, открой окно, пусть проветрится! Я проведу вас другим ходом.

И повела его через анфиладу полутемных комнат со спущенными шторами, со старинной мебелью и выцветшими, местами порванными гобеленами, с портретами и картинами на исторические сюжеты по стенам. Тут было мрачно и уныло, как в монастыре.

«Сумасшедшая!» — думал Кароль, шагая по Пиотрковской улице. И все же он сочувствовал Высоцкой и во многом с ней соглашался.

Жара усилилась. Над Лодзью огромным серым балдахином висел дым, и солнечные лучи, пробиваясь сквозь него, заливали город нестерпимым зноем.

По тротуарам медленно плелись пешеходы, лошади стояли понуря головы, движение стало менее оживленным, в лавках тоже царило затишье, только фабрики гудели с неослабной силой, изрыгая дым и выплескивая в канавы разноцветные стоки, словно это был пот, которым истекали вконец измученные живые существа.

Изнемогая от жары, Боровецкий зашел в кондитерскую выпить оранжад.

Там было прохладно и безлюдно, только на веранде под полотняным навесом сидел Мышковский. Он поднял на Боровецкого тяжелый сонный взгляд.

— Ну и жарища! — сказал он, протягивая Боровецкому потную руку.

— Этого следовало ожидать!

— Хорошо бы за городом пивка выпить. Одному неохота ехать, а вдвоем было бы веселей.

— Разве что в воскресенье, а сейчас мне некогда.

— Не везет мне да и только! Сижу тут уже шестой час и никого не могу соблазнить. Заходил Мориц — отговорился делами. Этот фат Козловский тоже отказался, каналья. Что прикажете делать в такую жару да еще в одиночестве? — У него был такой жалостливый голос, что Боровецкий невольно рассмеялся.

— Вам смешно, а я изнемогаю от жары и умираю от скуки.

— А почему бы вам не вздремнуть?

— Я и так проспал тридцать часов подряд, больше не могу! Даже поссориться не с кем! Как, вы уже уходите? Пришлите ко мне кого-нибудь, хотя бы Леона Кона. Его местечковые манеры всегда меня выводят из себя, а сегодня это как раз то, что надо.

— А на фабрику вы не идете?

— А зачем? Деньги у меня пока есть, кредит тоже еще не исчерпан, можно и подождать. Порцию мороженого — шестую! — крикнул он кельнеру, а когда Кароль вышел, откинулся на спинку стула и сквозь плющ, отгораживающий кафе от улицы, сонным взглядом уставился на извозчичьих лошадей, которые безостановочно взмахивали хвостами, отгоняя мух.

Боровецкий заторопился в Хеленов.

Там было тихо и прохладно.

Молодые деревца всеми своими листьями тянулись к солнцу, отбрасывая дрожащие тени на белые ресторанные столики.

Ярко-зеленым ковром, пестрящим красными и желтыми тюльпанами, расстилались газоны, окаймленные песчаными дорожками и посыпанными гравием аллеями, над которыми летали ласточки.

В зверинце дремали разморенные жарой звери. Около угловой клетки толпились дети и дразнили обезьян, вопя от восторга, когда те начинали метаться как безумные и пронзительно кричать.

Узкие, заплетенные диким виноградом аллейки сияли молодой яркой зеленью и отражались в продолговатом пруду; и когда всплескивала рыбка или ласточки касались острым крылом воды, по его гладкой, отливающей перламутром поверхности пробегала темная рябь.

В прозрачной воде стаями проплывали золотистые карпы.

Войдя в тенистую аллею, которая вела мимо пруда в верхнюю часть парка, Кароль увидел сквозь заросли дикого винограда Каму и Горна — они сидели на берегу и кормили карпов.

Кама без шляпы, с падающими на лоб волосами, разрумянившись и от души веселясь, крошила рыбам хлеб, а когда те высовывали из воды свои жадно раскрытые, круглые рты, грозила им ивовым прутом и, заливаясь детски беспечным смехом, поминутно поворачивала к Горну оживленное лицо; он сидел чуть повыше, прислонясь спиной к увитой диким виноградом решетке, не меньше Камы увлеченный забавным зрелищем.

— Мило, дети мои, очень мило! — воскликнул Кароль, подходя к ним сзади.

— Ой, мамочки! — вырвалось у Камы, и она закрыла руками раскрасневшееся лицо.

— Ну что карпы? Едят?

— Еще как! На целых десять копеек булок слопали, — с живостью отвечала она и стала рассказывать, какие они смешные.

Говорила она сбивчиво, не в силах побороть смущения.

— Расскажешь об этом в присутствии тети, ладно? Ну, я пошел! Желаю приятно провести время! — сказал он, отметив не без злорадства, как при упоминании о тетке Кама побледнела и нервным движением откинула со лба волосы.

— А вот и расскажу, все расскажу…

— Пан Горн, зайдите завтра к Шае, — он приехал и обещал принять вас на работу. Мне Мюллер передал.

— Благодарю вас. Очень рад…

На самом деле он нисколько не обрадовался, озадаченный тем, что Кароль застал его за таким недостойным взрослого человека занятием, как кормление рыб.

— Не буду нарушать вашу идиллию. Прощайте!

Сказал и пошел прочь. Его догнала Кама, заступив дорогу и оправляя измятое платье, она заговорила прерывающимся от волнения голосом:

— Пан Кароль… Золотой, дорогой пан Кароль, не рассказывайте тете…

— Почему? Ведь тетя разрешила тебе пойти гулять.

— Да, конечно. Но, видите ли, пан Горн такой несчастный… такой бедный… он поссорился с отцом, у него денег нет… Вот я и хотела, чтобы он немного развлекся… Тетя разрешила, но…

— Не понимаю, чего ты от меня хочешь? — наслаждаясь ее растерянностью, спросил он.

— Если вы скажете, надо мной станут смеяться, дразнить, и я буду такая же несчастная, как пан Горн… его прогнали с работы, у него нет денег, и еще он с отцом поссорился…

Она говорила торопливо, сбивчиво, глаза ее наполнились слезами, губы горестно искривились и дрожали.

Кароль видел: она сейчас заплачет.

— А если я все-таки скажу, тогда что? — шутливо спросил он, заправляя ей за уши пряди черных волос.

— Тогда и я скажу, что вы ходили на свидание. Ага, попались! — торжествующе воскликнула она.

Слезы у нее мгновенно высохли, и волосы снова упали на лоб. А розовые ноздри раздувались, как у жеребенка, который вот-вот взбрыкнет, глаза блестели, и на лице появилось плутовато-задорное выражение.

— С кем же у меня, по-твоему, свидание? — с улыбкой спросил он.

— Не знаю. Но ведь не ради свежего воздуха оказались вы в такое неурочное время в парке, — сказала она, заливаясь веселым смехом.

— Однако ты сообразительная девочка! Так и быть, не скажу тете, что ты ходила в Хеленов утешать пана Горна.

— Спасибо! Я вас очень-очень люблю! — обрадованно воскликнула она.

— Больше Горна?

Не ответив, она побежала кормить рыб.

Из верхней части парка он видел на другой стороне пруда на фоне вьющейся зелени их склоненные над водой головы, и время от времени по зеркальной водной глади до него долетал звонкий смех.

Люции еще не было.

И он стал прохаживаться по узким дорожкам — безлюдным и тенистым.

В зарослях сонно чирикали птицы, сонно шелестели листья, издалека, как сквозь сон, слышался приглушенный городской шум.

Над головой голубело небо, в отдалении сквозь деревья блестела вода, мелькали среди зелени красные платья девочек, по листьям ползли, растопырив крылья, майские жуки.

Присев на скамейку в главной аллее, у спуска к пруду, он наблюдал за детьми, тихо игравшими под присмотром дремлющих бонн. Над ними сонно покачивались деревья, рассевая пятна мерцающего света, которые причудливыми узорами покрывали газоны.

Нарушая безмолвие, из города порой долетал глухой гул и, растворяясь в тишине, тоже молкнул; из зверинца доносилось рычание; чьи-то голоса оборванной гаммой оглашали нагретые солнцем аллеи.

И опять воцарялась тишина.

Только ласточки неутомимо петляли над парком; они проносились над самыми головами детей, стороной облетая деревья, людей, ни на миг не замедляя свой стремительный лет.

Из дремотного забытья Кароля вывел явственный сухой шелест шелка; он поднял глаза и безотчетно шагнул вперед.

Навстречу ему шла Люция.

Над головой у нее колыхался светло-лиловый зонтик, окрашивая в теплые тона печальное лицо и широко раскрытые глаза.

Почти одновременно заметив друг друга, они непроизвольно протянули руки.

Ее бледное лицо просияло, глаза заблестели от счастья, еще ярче заалели губы, и она подалась вперед, точно хотела кинуться в объятия, но внезапно набежавшая тучка заслонила солнце и на землю упала серая тень, словно коснувшись их душ грязной тряпкой. Люция нервно вздрогнула, протянутая рука безжизненно упала, лицо омрачилось, сжались, как от боли, побелевшие губы, и, отведя отрешенный, погасший взгляд, она стала медленно спускаться к пруду.

Охваченный каким-то странным волнением, он машинально двинулся следом за ней.

Она обернулась, и в глазах ее, смотревших все так же сурово, уже блестели слезы радости.

А он снова сел на скамейку, глядя перед собой, словно все еще видел ее сияющие глаза, но, дотронувшись пальцами до внезапно отяжелевших, горячих век, вздрогнул всем телом, как от холода. И не зная зачем, встал, подошел к лестнице и долго смотрел на ее колебавшуюся в струях марева стройную фигуру, от которой на зеркальную поверхность пруда ложилась длинная тень.

Потом вернулся на прежнее место и сел, прислушиваясь к голосу сердца и ни о чем не думая.

Под опущенными веками вспыхнул ослепительный свет, — это набежавшая на солнце тень соскользнула, как накидка с опущенных плеч, и яркий свет залил парк; в чаще громко защебетали птицы, дети с криком носились по дорожкам, а деревья, сонно шелестя, словно играючи, роняли листья, которые, описывая в воздухе круги, плавно опускались на пушистую траву; время от времени, подобно далекой канонаде, доносился городской шум.

Кароль смотрел на полосу света, которая искрилась и дрожала на дорожке.

«Так выражают презрение», — подумал он, вспоминая взгляд Эммы, ее безжизненно повисшую руку и то, как она вздрогнула, словно внезапно очнувшись.

Ему захотелось рассмеяться, но смех застрял в горле; им овладели горечь и свинцовая усталость.

И он медленно побрел к гроту.

Люция была уже там и, пренебрегая осторожностью, бросилась ему на шею.

— Что ты делаешь? Кругом люди! — озираясь, злобно зашипел он.

— Прости! Ты давно меня ждешь? — смиренно спросила она.

— Почти час и уже собрался уходить: мне ведь некогда.

— Пойдем за оранжерею, посидим под яблонями, там никогда никого не бывает, — тихо, просительным тоном сказала она.

Он согласился молча.

Они пошли под руку, так тесно прижимаясь друг к другу, что бедра их соприкасались.

Люция поминутно заглядывала ему в глаза, льнула к нему, томно улыбалась жаждущими поцелуев губами, пылая жаром полдневного солнца и неукротимой жаждой наслаждений.

Она была сегодня пленительно хороша; тонкий, шелестящий шелк цвета бордо падал мягкими складками и, распаляя воображение, обрисовывал роскошные плечи, пышную грудь и обольстительные бедра.

Высокий, отделанный кружевами воротник а-ля Медичи оттенял красивое смуглое лицо, сиявшее молодостью и здоровьем; в обрамлении черных бровей и ресниц лучились чудесные фиалковые глаза, и Каролю казалось, он ощущает на лице их обжигающее прикосновение. Это горячило кровь, ослабляя твердое решение порвать с ней. Жаль было лишиться чувственных, огненных поцелуев, пламенных взоров, горячего дыхания, страстного шепота и объятий — этого неисчерпанного до дна наслаждения.

В чувственном порыве, который усиливала горечь, испытанная при встрече с Люцией, он стал страстно целовать ее.

Они целовались так долго, с таким самозабвенным упоением, что она смертельно побледнела и в состоянии близком к обмороку бессильно повисла у него на шее.

— Карл, я умираю! — в любовном экстазе шептала она посиневшими губами.

Придя немного в себя, она открыла глаза и, жадно глотая воздух, жалобно прошептала:

— Я люблю тебя! Но не целуй меня так: мне делается дурно!

Скрытые от посторонних глаз оранжереей и низко свисавшими яблоневыми ветвями, они сели у стены на тачку, и она, склонив голову ему на плечо, долго молчала.

Он обнял ее, гладил побледневшее лицо, нежно целовал отяжелевшие, опущенные веки, из-под которых выкатилась слеза.

— Что с тобой? Почему ты плачешь?

— Не знаю, не знаю, — отвечала она, и по лицу ее заструились слезы, а грудь вздымалась от сдерживаемых рыданий.

Он вытирал ей слезы, целовал, шептал слова утешения, но тщетно: она плакала, как обиженный ребенок, и не могла успокоиться.

Порой она улыбалась, но новая волна слез, застилая фиалковые глаза, прогоняла улыбку.

У Кароля беспокойство сменилось раздражением.

Слезы подействовали на него отрезвляюще: страсть улеглась, и он сидел растерянный, не зная, что это: истерический припадок или просто расходившиеся нервы.

Напрасно допытывался он, что с ней. Не отвечая и не переставая судорожно рыдать, она прятала голову у него на груди и не разжимала объятий.

Ветерок, пробираясь крадучись между яблонями и стряхивая порыжевшие цветки на траву и головы сидящей пары, раскачивал ветви, таинственно шелестел листвой и уносился прочь, оставляя после себя глубокую тишину, и только озаренные солнцем верхушки деревьев прощально помахивали ему вслед.

На крыше оранжереи расчирикались воробьи, резко, пронзительно загудели фабрики, возвещая вечерний перерыв, и по парку прокатилось громоподобное эхо.

Люция перестала плакать, вытерла слезы, посмотрелась в маленькое зеркальце и, поправляя волосы и глядя на его хмурое лицо, тихо спросила:

— Ты сердишься на меня, Карл?

— Нет, что ты! Просто меня встревожил твой плач.

— Прости, но я не могла сдержаться… Я так ждала этой встречи, так о ней мечтала, радовалась… Мне очень-очень плохо дома… Карл, забери меня оттуда, если хочешь, убей, только сделай так, чтобы я туда больше не возвращалась! — с отчаянием выкрикнула она, хватая его за руки и взглядом моля о помощи и сострадании.

— Успокойся, Люция. Ты взволнована, расстроена и сама не знаешь, что говоришь.

— Нет, знаю. Я хочу быть с тобой, Карл! Я не могу больше жить с ними, не могу! — с жаром восклицала она.

— Чем же я могу тебе помочь? — с плохо скрываемым раздражением спросил он, и его серые глаза гневно сверкнули.

При этих словах она вскочила, как перед разверзшейся пропастью, и уставилась на него долгим, остановившимся взглядом, в котором читался ужас.

— Кароль, ты не любишь меня и никогда не любил! — тихо выговорила она трясущимися губами и с замиранием сердца ждала ответа.

Страшный приговор чуть было не сорвался с его уст, но, движимый жалостью, он сдержался и, улыбнувшись, обнял ее и стал целовать трепетавшие, точно крылышки умирающего мотылька, веки. Из-под них на него смотрели испуганные, полные слез глаза.

— Ты сегодня раздражена и расстроена. Тебе надо успокоиться. И обещай мне больше никогда не думать и не говорить о таких вещах, потому что меня это очень огорчает, слышишь, Люди? — сказал он, стараясь придать своему голосу ласковый оттенок.

— Хорошо, Карл! Больше не буду! Прости меня! Я так страшно тебя люблю и так боюсь разлуки с тобой, что мне захотелось, чтобы ты рассеял мои сомнения.

— Надеюсь, теперь ты мне веришь? И успокоишься, не правда ли?

— Конечно, верю! Кому же мне верить, Карл, как не тебе? — воскликнула она с глубокой искренностью.

— У тебя какая-нибудь неприятность дома?

— Если бы только одна! Их у меня ежедневно тысячи. А сегодня еще приехала тетка из Ченстохова и все время причитала, что у нас нет детей. Слышишь, Карл? В семье очень недовольны и вечно меня этим попрекают. Муж сказал: ему стыдно за меня перед родными, и пригрозил разводом. И они порешили, что тетка свозит меня в Броды к тамошнему цадику, — тот якобы знает такое средство…

— И ты согласилась?

— Они могут заставить силой… Ведь за меня некому заступиться… Я должна покориться… — тихо прошептала она, в отчаянии стиснув зубы, и смотрела на него умоляющими глазами в ожидании помощи.

Но Кароль сделал нетерпеливое движение и взглянул на часы.

— Он пригрозил развестись со мной и отправить обратно в родной городишко, если я откажусь. Слышишь, они увезут меня далеко-далеко, и я больше никогда тебя не увижу…

И словно обезумев от страха, что может навсегда потерять его, она бросилась ему на грудь, обняла, прижалась к нему всем телом и, ослепленная ужасом и любовью, осыпала поцелуями его руки.

— Пора уходить. Уже играет музыка, скоро в парке начнет собираться публика, и нас может кто-нибудь увидеть.

— Ну и пускай! Я люблю тебя, Карл, и могу во всеуслышание сказать это. Что мне мнение людей, когда ты со мной!

— Надо соблюдать приличия.

— А что бы ты сделал, если бы в один прекрасный день я пришла к тебе и осталась с тобой навсегда? — с живостью спросила она, пылко прижимаясь к нему, и лицо ее просияло от счастья. — И мы были бы всегда, всегда вместе… — с невыразимой нежностью говорила она, перемежая слова страстными поцелуями.

— Ты как ребенок, сама не понимаешь, что говоришь… Это безумие.

— А разве любовь не безумие?

— Да, да! Но нам пора расстаться, — торопливо говорил он, прислушиваясь к далеким звукам музыки, глухо доносившимся сюда, под деревья, где уже начинало смеркаться.

— Ты не любишь меня, Карл, — сказала она и в знак того, что шутит, подставила для поцелуя губы.

Но он посмотрел на нее так холодно и неприязненно, так резко прозвучал в ответ его голос, что она вздрогнула, выпустила его руку и, испуганная, потерянная, пошла рядом, печальным взглядом скользя по деревьям, под которыми притаились вечерние сумерки, пронизанные медно-красными лучами заходящего солнца.

И хотя при расставании он нежно целовал ее, говорил ласковым голосом, что любит, она ушла подавленная и расстроенная и, оборачиваясь, с грустью смотрела на стоявшего под деревьями Кароля.

Оркестр играл какой-то сентиментальный вальс, и в такт томным звукам, опустив ветки, тихо покачивались деревья и цветы, смежившие на закате лепестки.

Толпы людей заполнили аллеи, пестрели женские наряды, слышался смех, обрывки разговоров, хруст гравия под ногами. Тихо, мелодично шелестели деревья в опаловом сумраке, пронизанном кроваво-красными закатными лучами. Солнце садилось за лесом, бросая багряный отсвет на задымленную Лодзь с черными силуэтами труб, на пустынные поля за парком с одинокими деревьями и песчаными дорогами, на кирпичные заводы, низенькие домишки, на зеленые нивы, которые колыхались, как волны, в бессильной ярости подступая к городу…

Опасаясь встретить знакомых, Кароль торопливо шел верхней дорожкой за зверинцем, но вскоре замедлил шаги, так как впереди увидел Горна и Каму. Они держались за руки и тихо напевали какую-то песенку, покачивая в такт головами. Кама была без шляпы, и солнечные лучи, как золотые шпильки, сверкали в ее растрепанных волосах. Остановившись на вершине холма, они смотрели на город.

Кароль свернул в боковую аллею и, обойдя их стороной, поехал в город.

 

IV

— Пойдемте к нам пить чай! Тетя рассердится, если узнает, что я вас отпустила, — сказала Кама, когда они пришли на Спацеровую улицу к их дому.

— Не могу. Я должен разыскать Малиновского. Он уже три дня не был дома, и меня это очень беспокоит.

— Ну ладно. Но когда найдете, приходите вместе.

Они пожали друг другу руки и расстались.

— Пан Горн! — окликнула его Кама, уже стоя в воротах.

Он обернулся и ждал, что она скажет.

— Вам хоть чуточку лучше? Вы уже не чувствуете себя таким несчастным, правда?

— Да, лучше, значительно лучше. От души благодарю вас за прогулку.

— Не горюйте! Идите завтра к Шае, и все будет хорошо! — тихо сказала она и материнским жестом погладила его по щеке.

Он поцеловал кончики ее пальцев и медленно, как бы нехотя, побрел домой, хотя его всерьез беспокоило долгое отсутствие Малиновского, с которым они близко сошлись за те несколько месяцев, что он сидел без работы.

Малиновского дома не оказалось. В квартире на всем лежала печать запустения и крайней нужды. Горн-старший поссорился с сыном и перестал давать ему деньги, рассчитывая таким образом склонить упрямца к возвращению под родительский кров.

Но расчеты его не оправдались: сын уперся и решил сам зарабатывать себе на жизнь, а пока делал долги, брал деньги под залог, продавал мебель, вещи и жил любовью к Каме.

Сладостная любовная истома, овладевшая его существом, подобна была этому июньскому вечеру, исполненному тишины и осиянному мириадами звезд, далекими грезами мерцавшими на пугающе таинственном небе, вечными, как оно, и, как оно, непостижимыми.

Отогнав мысли о себе, он решительно направился в город разыскивать друга.

Малиновский, правда, уже не раз исчезал таинственным образом и возвращался бледный, расстроенный, не говоря, где был, но так долго он еще никогда не отсутствовал.

Горн обошел знакомых в надежде что-нибудь разузнать, но Малиновского в последние дни никто не видел; визит к родителям он отложил напоследок: не хотел их волновать.

Ему пришло в голову справиться у Яскульских: Малиновский часто наведывался к ним. Они жили теперь между линией железной дороги, лесом и фабрикой Шайблера на одной из вновь возникших улиц.

Улицу эту с равным правом можно было назвать и городской, и деревенской, и просто свалкой: там между домами зеленели полоски полей, высились груды мусора и зияли огромные ямы, из которых выбирали песок.

Рядом с деревянными хибарками, сколоченными на скорую руку дощатыми складами возвышались уродливые коробки пятиэтажных домов из красного неоштукатуренного кирпича.

Под пригорком, на котором стояли дома, протекал зловонный ручей, отливавший всеми цветами радуги, — в него спускали фабричные стоки. Петляя между длинными заборами и кучами мусора, он обозначал границу между городом и начинавшимися сразу за ним полями.

Яскульские обитали около леса, в деревянной развалюхе со множеством окон по фасаду; сбоку лепились к ней пристройки, а на покосившейся крыше громоздились мансарды. Жилось им теперь значительно лучше: он зарабатывал пять рублей в неделю у Боровецкого на строительстве фабрики, жена торговала в лавчонке, получая от ее владельца-пекаря десять рублей жалованья и даровую квартиру.

Перед дверью лавки сидел закутанный в одеяла Антось и печальным мечтательным взглядом смотрел на лунный серп, который выглянул из-за туч и посеребрил мокрые от росы железные крыши и фабричные трубы.

— Что, Юзек дома? — спросил Горн, пожимая худую руку чахоточного.

— Дома… Дома… — с усилием прошептал он, не выпуская его руки.

— Ты лучше себя чувствуешь, чем зимой?

— А туда кто-нибудь попадет? — спросил больной, указывая широко открытыми глазами на луну.

— Разве что после смерти… — сказал Горн, входя в лавку.

— Мне кажется, там очень тихо… — вздрогнув всем телом, прошептал больной, и на лице его застыла бесконечно печальная, страдальческая улыбка.

Он замолчал и сидел, прислонясь головой к двери, с повисшими, точно лохмотья, бессильными руками, а душа его устремилась ввысь, в пугающую, таинственную бездну, по которой плыл серебряный серп луны.

Горн нашел Юзека в маленькой комнатушке за лавкой, заставленной кроватями и разной рухлядью; несмотря на открытые окна и дверь, там было очень душно.

— Ты давно видел Малиновского?

— В воскресенье, но у нас он уже недели две не был.

— А Зоська когда у вас была?

— Зоська к нам больше не приходит. Мама на нее рассердилась. Марыська, осторожней, стекло выбьешь! — крикнул он в выходившее в маленький садик окно, за которым виднелась женская фигура.

— Что она там делает? — спросил Горн, глядя на лес, темной стеной стоявший так близко к дому, что полоса света от лампы золотила стволы сосен.

— Землю копает. Это Марыська-ткачиха, родом из наших мест. Мама уступила ей огород, и она после работы целыми вечерами там копается. Воображает, дурочка, будто она в деревне.

Горн не слушал, думая о том, где искать Адама. Отсутствующим взглядом окинул он комнату, лавчонку с блестящими бидонами из-под молока, вдохнул душный, пыльный воздух, пахнущий табачным дымом и хлебом, и на прощанье спросил шутливо:

— Что, опять любовное послание получил?

— Да… — сказал Юзек и густо покраснел.

— Ну будь здоров!..

— Я с вами выйду.

— На свидание собрался? — пошутил Горн.

— Да… Тише, а то мама услышит.

Он быстро оделся, и они вместе вышли на темную улицу.

Теплый июньский вечер выгнал людей из домов и жалких нор, служивших им жильем. И они сидели в полумраке сеней, на порогах, прямо на земле или на подоконниках. В открытые окна видны были низкие, тесные комнаты, заставленные кроватями и топчанами и, как ульи, кишащие людьми.

Фонарей на улице не было, и она освещалась луной и светом, падавшим из окон и открытых дверей трактиров и лавок.

По мостовой с криками бегали ребятишки, из кабака доносился нестройный хор пьяных голосов, мешаясь с грохотом мчавшихся мимо поездов и со звуками гармошки, игравшей где-то на чердаке залихватский краковяк.

— Где у тебя рандеву? — спросил Горн, когда они вышли на тропинку, через большое картофельное поле ведущую в город.

— Здесь, недалеко, около костела.

— Желаю успеха!

Горн направился к родителям Адама, чтобы справиться о нем, и застал семейную сцену.

Мать, стоя посреди комнаты, громко кричала, около печки судорожно рыдала Зоська, у стола, закрыв руками лицо, сидел Адам.

Горн вошел и тотчас в растерянности ретировался. Следом за ним выбежал Адам.

— Дорогой, подожди меня, пожалуйста, минутку в воротах. Очень прошу тебя! — взволнованно прошептал он и вернулся в комнату.

— Еще раз спрашиваю, где ты пропадала три дня? — громким, визгливым голосом кричала мать.

— Я уже говорила: в деревне под Пиотрковом у знакомых.

— Не ври, Зоська! — бросил Адам, и его зеленые добрые глаза сверкнули гневом, — Я знаю, где ты была, — прибавил он тише.

— Ну, где? — испуганно спросила девушка и подняла заплаканное лицо.

— У Кесслера! — сказал он с такой болью в голосе, что мать всплеснула руками, а Зоська вскочила со стула и, гордо, с вызовом глядя на них, замерла посреди комнаты.

— Да, у Кесслера! Да, я его любовница! — с отчаянной решимостью выкрикнула она.

При этих словах мать отступила к окну, Адам сорвался с места, а Зоська с независимым видом постояла с минуту молча, но нервное напряжение было так велико, что у нее подкосились ноги, и, рухнув на стул, она разрыдалась.

Мать, придя в себя, подскочила к ней и подтащила к лампе.

— Ты, моя дочь, — любовница Кесслера?! — как в бреду говорила она и, схватившись за голову, с отчаянным воплем заметалась по комнате. — Иисусе, Мария! — кричала она, ломая руки. Потом снова подбежала к дочери и, тряся ее изо всех сил, зашептала хриплым, глухим от волнения голосом: — Так вот что означали поездки к тетке, прогулки, хождения с подругами в театр, наряды! Теперь мне все понятно! А я позволяла, ни о чем не догадывалась! Иисусе, Мария! Боже милосердный, не карай меня за слепоту мою, не наказывай за грехи детей моих, ибо я не повинна, — словно в беспамятстве, молила она и в порыве раскаяния упала на колени перед иконой, освещенной лампадой.

На миг водворилась тишина.

Адам хмуро смотрел на лампу, Зоська стояла у стены жалкая, подавленная, несчастная, и по ее лицу градом катились слезы. Вздрагивая всем телом, она машинально откидывала падавшие на лоб и плечи волосы и глядела вокруг невидящими глазами.

Мать встала с колен, и ее бледное, опухшее от плача лицо выражало неумолимую суровость и ужас.

— Сейчас же снимай с себя этот бархат! — заорала она.

Зоська, не понимая, чего от нее хотят, не шелохнулась, тогда мать сорвала с нее бархатный корсаж и разодрала в клочья.

— Вот твой позор, уличная ты девка! — кричала она и, в бешенстве срывая с нее одежду, рвала на части, с ненавистью топтала ногами. Потом бросилась к комоду, выгребла Зоськины вещи и тоже порвала.

— Он меня любит… обещал жениться… — задыхающимся голосом шептала Зоська, тупо глядя на этот погром. — Я больше не могла выдержать на фабрике!.. Не хочу умереть в прядильне!.. Не хочу всю жизнь быть ткачихой!.. Мамочка, милая, дорогая, прости, сжалься надо мной!.. в отчаянии крикнула она и упала матери в ноги.

Самообладание покинуло ее — она была словно не в себе.

— Убирайся к своему Кесслеру! У меня больше нет дочери, — сухо сказала мать, вырываясь из ее объятий и распахивая дверь.

Слова матери и темневшая перед ней горловина коридора повергли Зоську в дикий ужас, и, отпрянув, она с нечеловеческим криком повалилась матери в ноги.

— Лучше убей, только не гони из дома! Люди, убейте меня, сил моих нет больше терпеть! Братик, Адам, отец, сжальтесь надо мной!

Она хватала мать за руки, за платье, обнимала ноги, ползала перед ней на коленях и исступленно умоляла прерывающимся от плача голосом сжалиться над ней и простить.

— Немедленно убирайся вон! Чтобы ноги твоей здесь никогда не было! Не то выгоню, как собаку, в участок отведу, — злобно прошипела мать.

Она словно окаменела от горя и не испытывала никаких чувств — даже жалости.

Адам с безучастным видом наблюдал эту сцену; в его зеленых глазах гнев уже угас — их застилали слезы.

— Вон! — еще раз пронзительно крикнула мать.

Зоська замерла на миг посреди комнаты, потом метнулась в коридор, который тянулся вдоль семейного барака, и промчалась по нему с таким диким криком, что из дверей стали выглядывать соседи. Выскочив во двор, она, как затравленный зверь, забилась в дальний угол под цветущую акацию и потеряла сознание.

Адам выбежал за ней и, приведя в чувство, ласково зашептал:

— Зоська, пойдем ко мне! Я не оставлю гебя!

Не говоря ни слова, она вырывалась у него из рук, пытаясь убежать.

Он с трудом успокоил ее, накинул на висевшее клочьями платье предусмотрительно захваченный из дома платок и, взяв под руку, подвел к извозчику.

Поджидавший в подворотне Горн, присоединился к ним.

— Зоске несколько дней придется пожить у меня. Не могли бы вы на время куда-нибудь переехать?

— Конечно, могу. Переберусь к Вильчеку: у него большая квартира.

Дорогой они молчали. Только когда проезжали мимо особняка Кесслера, Зоська сильней прижалась к брату и начала тихо всхлипывать.

— Не плачь, все уладится! Мать тебя простит, с отцом я поговорю сам! Не плачь! — утешал Адам сестру, целовал заплаканные глаза, гладил по растрепанным волосам.

Ласковые слова брата так подействовали на нее, что она обняла его, уткнулась головой в грудь и, как ребенок, тихим, прерывающимся голосом стала жаловаться на свою несчастную долю, не обращая внимания на Горна.

Они устроили ее в комнате Адама, а он перебрался к Горну. Зоська закрыла дверь и даже не вышла к чаю.

Адам принес чай ей в комнату, она отпила несколько глотков, бросилась на кровать и мгновенно уснула.

Брат поминутно заглядывал к ней, накрывал, чем только мог, вытирал платком лицо — слезы и во сне струились из-под опущенных век.

— Догадываетесь, что произошло? — тихо спросил Адам, выйдя от сестры.

— Нет, нет! И очень прошу, ничего мне не говорите. Я вижу, как вам тяжело, и сейчас ухожу.

— Подождите минутку. Вы ведь слышали, не могли не слышать, что говорила Зоська?

— Я никогда не слушаю сплетни и никогда им не верю, — уклончиво отвечал Горн.

— Это не сплетни, а правда! — резко ответил Адам и встал.

— Что же вы намерены предпринять? — сочувственно спросил Горн.

— Я немедленно иду к Кесслеру! — решительно заявил Адам, и его зеленые глаза угрожающе сверкнули, как вороненое дуло револьвера, который он сунул в карман.

— Это ни к чему не приведет: со скотами нельзя разговаривать по-человечески.

— Попытаюсь, а не удастся, тогда…

— Что «тогда»? — перебил Горн, встревоженный его грозным тоном.

— Тогда поговорю с ним иначе… Там видно будет…

Горн пытался урезонить его, но Адам ничего не желал слушать, и только когда они прощались в воротах, в знак благодарности молча пожал ему руку и поспешно направился к дому Кесслера.

Но не застал его, а где он, никто сказать не мог.

Адам с ненавистью посмотрел на роскошный дворец, на блестевшие в лунном свете башенки и золоченые решетки балконов, на белые шторы на окнах и пошел к отцу на фабрику.

Старик Малиновский, как журавль, неутомимо ходил вокруг махового колеса; а оно огромной, чудовищной птицей металось в мрачной содрогавшейся башне и, отсвечивая холодным стальным блеском, то выныривало из темноты, то исчезало под полом, вращаясь с такой безумной быстротой, что невозможно было различить его контуры.

В башне стоял невообразимый грохот, и старик на ухо спросил сына:

— Нашел Зоську?

— Привез сегодня вечером.

Старик пристально посмотрел на него, еще раз обошел маховик, бросил взгляд на манометр, вытер поршни, которые, сочась маслом, с шипением ходили взад-вперед, прокричал что-то в рупор работавшим внизу машинистам и приблизился к сыну.

— Кесслер? — сдавленным голосом проговорил он, хищно скаля зубы.

— Он! Но предоставь это мне.

— Дурак! У меня с ним давние счеты. Не смей его трогать, слышишь?

— Слышу, но не отступлюсь.

— Посмей только! — угрожающе проворчал старик, поднимая, как для удара, огромный черный кулак. Где она?

— Мать выгнала ее из дома.

Он зашипел сквозь стиснутые зубы, и на его сером, изможденном лице из-под клочковатых бровей зловеще сверкнули темно-карие глаза.

Сгорбившись, медленно обходил он колесо, а оно, грозно рыча, слагало гимн укрощенной силе, с бешенством рвущейся на волю из содрогавшихся стен.

В маленькое пыльное оконце заглядывала луна, и в ее серебристом свете, как синий призрак, с воплем кружилось в дикой пляске огромное чудовище.

Не дождавшись от отца больше ни слова, Адам направился к выходу.

Тот вышел за ним и, стоя в дверях, сказал:

— Позаботься о ней… Как-никак наша кровь течет в ее жилах…

— Я взял ее к себе.

Отец обнял его железными ручищами и прижал к груди.

Зеленые глаза сына ласково, с безграничной любовью смотрели в карие затуманенные слезами отцовские глаза; они постояли так, глядя в упор друг на друга, словно хотели проникнуть взглядом в самую душу, и молча расстались.

Старик вернулся к машине и, обходя ее, вытирал замасленными пальцами глаза.

 

V

— Дело это верное, тут большими деньгами пахнет, понимаете? Я приобрел земельный участок, который купит — слышите! — непременно купит у меня Грюншпан, причем за такую цену, какую я запрошу, — толковал на другой день утром Вильчек ночевавшему у него Горну.

— Почему? — сонным голосом спросил Горн.

— Потому что к его фабрике с двух сторон примыкает мой участок, с третьей — Шаи Мендельсона, а с четвертой проходит улица. Грюншпан хочет расширить фабрику, но у него для этого нет места. Сегодня он явится ко мне, и вы увидите, какая у него будет забавная мина! Он три года торговался из-за этого участка с прежним владельцем, каждый год набавляя по сто рублей. Ему было не к спеху, вот он и выжидал, рассчитывая купить подешевле. Я случайно узнал об этом, заплатил, не торгуясь, сколько запросил мужик, и потихоньку приобрел землю. Теперь ждать буду я, мне спешить некуда, ха-ха-ха! — облизывая толстые губы и моргая глазами, весело смеялся Стах и потирал от удовольствия руки.

— А участок большой?

— Целых четыре морга. Пятьдесят тысяч рублей почитай что у меня уже в кармане.

— Мечтать, конечно, никому не возбраняется, — шутливо заметил Горн, ошеломленный этой цифрой.

— У меня нюх на такие дела! Грюншпан намерен возвести еще два корпуса примерно на две тысячи рабочих. И если ему придется строиться в другом месте, хотя бы на несколько сот метров дальше, расходы на строительство и устройство возрастут вдвое. Налить вам еще чаю?

— Не откажусь, если он горячий. Однако будущему миллионеру не пристало иметь такую выщербленную посуду, — сказал он, постучав ложечкой по фаянсовой чашке.

— Ничего! Придет время, из севрских пить будем, — небрежно ответил тот. — Я вас на несколько минут оставлю, — прибавил он, посмотрев в окно, и вышел в сени.

Из-за росших перед домом полузасохших вишневых деревьев показалось несколько бедно одетых старых женщин с кошелками в руках.

Горн тем временем оглядел жилище будущего миллионера.

Это была простая крестьянская изба с покосившимися, беленными известкой стенами, с убитым глиняным полом, покрытым кусками дешевого бумажного ковра с ярко-красным узором; через кривое оконце, занавешенное грязной занавеской, проникало так мало света, что комната с жалкой, точно подобранной на свалке, мебелью тонула во мраке, и только в устье деревенской печки блестел большой самовар.

На столе среди железного хлама, обрывков кожи и шпулек с образцами разноцветной пряжи валялось несколько книжек.

Горн стал листать книги, но, услышав через стекло плачущий женский голос, отложил их и прислушался.

— Пан Вильчек, одолжите десять рублей! Вы ведь знаете: Рухля Вассерман бедная, но честная женщина! У меня дело станет без денег, и нам всю неделю жить будет нечем.

— Без залога не дам!

— Пан Вильчек, я ведь верну! Всеми святыми клянусь, верну… Нам есть нечего… Дети, муж, старая мать ждут, что я принесу им хлеба. А откуда я возьму его, если вы не дадите в долг?..

— Пусть подыхают, мне-то какое дело!

— Ах, какие нехорошие слова вы сказали! Разве так можно! — запричитала еврейка.

Вильчек, сидя на скамейке под окном, пересчитывал деньги, которые принесли ему другие женщины. Они извлекали из потайных карманов, узелков и клали перед ним медяками, гривенниками рубль, два, изредка пять рублей.

Вильчек внимательно считал и время от времени отбрасывал в сторону какую-нибудь монету.

— Гитля, этот гривенник не годится! Давай другой!

— Чем же он плох? Клянусь здоровьем, это хороший гривенник! Мне его одна пани дала. Она всегда покупает у меня апельсины. Смотрите, как он блестит! — говорила она и, послюнив монету, вытерла об фартук.

— Ну живо, давай другую! Некогда мне с тобой валандаться!

— Пан Вильчек, вы благородный человек, вы дадите мне в долг… — просила между тем Рухля.

— Пани Штейн, пятнадцати копеек не хватает, — сказал он, обращаясь к низенькой старой еврейке в грязном, засаленном чепце на трясущейся голове.

— Как не хватает? Быть этого не может! Там точно пять рублей, я несколько раз пересчитывала.

— А я говорю: не хватает! Вы всегда так говорите, знаем мы ваши штучки!

Старуха продолжала стоять на своем, и это так разозлило Вильчека, что он сгреб деньги и швырнул на землю.

Еврейка с плачем подобрала их и положила снова на скамейку.

Рухля Вассерман опять подошла к Вильчеку и, тронув его за локоть кончиками пальцев, тихим, жалобным голосом умоляла:

— Я жду!.. Вы добрый человек, я знаю…

— Без залога не дам ни рубля, — отрезал он. — Попросите взаймы у своего зятя!..

— Не говорите мне про этого мошенника! Я целых сорок рублей выложила в приданое за дочерью, а он через полгода промотал их. Промотал до копейки. На что он потратил такой капитал!

Не слушая жалоб, Вильчек брал деньги с процентами за неделю, давал в долг на следующую и аккуратно вписывал фамилии и цифры в записную книжку.

Он с нескрываемым презрением относился к этим нищим, жалобно причитавшим женщинам.

Его не трогали их лохмотья, покрасневшие, поблекшие от зноя и стужи глаза, лица с печатью вечной заботы и голода, выглядывавшие из-под грязных париков и платков; не пробуждал жалости этот хор нищих, взывавший к состраданию в беспощадном свете солнца посреди засохших деревьев с чахлой листвой и бурьяна, из которого высовывались кое-где стройные царские свечи и большие бледно-зеленые лопухи.

По другую сторону дороги морем красных домов, труб, блестевших на солнце, железных крыш раскинулся город; от шума, грохота, свиста, сливавшегося в сплошной гул, содрогались ветхие стены дома.

Горн всем сердцем сочувствовал толпившимся перед дверью горемыкам и, с негодованием наблюдая эту сцену, начинал догадываться, чем занимается Вильчек.

И когда тот, покончив с делами, вошел в комнату, он взял шляпу и направился к двери.

— Обождите!

— Мне надо идти к Шае. И откровенно говоря, все, что я только что видел и слышал, глубоко меня возмутило. Я не желаю иметь с вами ничего общего. Считайте, что отныне я и вся наша компания с вами не знакома, — резким тоном сказал он, окинув его презрительным взглядом.

— Я вас не выпущу, пока вы меня не выслушаете! — загородив дверь, спокойно сказал Вильчек, хотя и покраснел от гнева.

Горн посмотрел ему прямо в глаза и сел не снимая шляпы.

— Слушаю вас, — сухо сказал он.

— Я хочу объясниться с вами. Вы ошибаетесь, если считаете меня ростовщиком. Я работаю на Гросглика, и весь доход поступает ему. Вы первый, кому я об этом говорю. До сих пор я не считал нужным кому-либо отдавать отчет в своих действиях, а тем более оправдываться.

— Что же заставляет вас делать это сейчас? Я ведь не следователь!

— Мне не хочется, чтобы обо мне судили превратно. Вы можете не считать меня своим знакомым — это ваше дело, но я не желаю прослыть ростовщиком.

— Заверяю вас: мне это безразлично.

— Как мне презрение, которое я слышу в вашем голосе.

— Тогда зачем же вы задерживаете меня?

— Задерживал!— произнес он с ударением. Я уже сказал в свое оправдание, что служу у Гросглика. Он дает мне деньги, и весь доход поступает ему. Конечно, я делаю это не задаром.

— Даже за большое жалованье немного найдется охотников обирать бедняков.

— Так только говорится в гостиных при барышнях, потому что это звучит красиво и ни к чему не обязывает.

— При чем тут это? Ведь речь идет об элементарной порядочности.

— Хорошо, назовем это так. Не в словах дело! Вы считаете меня негодяем, который помогает Гросглику обдирать бедняков, верно? Так вот, я сейчас докажу вам, что этот самый негодяй делает для бедняков больше, чем все вы, вместе взятые: интеллигенты и шляхтичи. Взгляните, пожалуйста: вот сумма выданных ссуд и процентов за истекший год. Эти записи делал мой предшественник. А вот эту книгу с Нового года веду я. Теперь сравните, сколько выдано и какой получен процент.

Горн нехотя глянул и увидел, что сумма доходов  во второй книге вполовину меньше, чем в первой.

— Что это значит?

— То, что я беру на сто пятьдесят процентов меньше моего предшественника. И, как следует из счетов, выплачиваю беднякам из собственного кармана от ста до двухсот рублей ежемесячно, которые и составляют мое дополнительное вознаграждение. Но я этого не ставлю себе в заслугу.

— Отдаете им их же собственные деньги. Нашли чем гордиться!

— Так может говорить только человек, не сведущий в делах.

— Нет, просто человек, который не считает возможным гордиться тем, что вместо трехсот процентов берет сто пятьдесят.

— Хорошо, оставим этот разговор! — воскликнул Вильчек и, с досадой швырнув бухгалтерские книги в несгораемую кассу, забарабанил пальцами по стеклу, уставясь на раскачивавшиеся за окном деревья.

Он приуныл, испугавшись, что слухи о его махинациях разойдутся по Лодзи и перед ним закроются двери знакомых домов, в том числе и на Спацеровой, где столовалась вся их компания.

Забыв о своем намерении, Горн не уходил; возмущение уступило место любопытству: он приглядывался к Вильчеку и внимательно его слушал. И неожиданно для себя обнаружил, что от него исходит огромная сила. Раньше он не замечал этого, да, по правде говоря, тот никогда не вызывал у него особого интереса.

— Вы смотрите на меня так, будто впервые видите.

— Признаться, я впервые присмотрелся к вам внимательно.

— Удивительный экземпляр, не правда ли? Некрасивый, ничтожный, бесчестный холоп с низменными инстинктами, готовый исполнять любое поручение своих хозяев. Ничего не поделаешь, не во дворце родился, а в крестьянской хате. И ни красотой, ни обходительностью не отличаюсь и к вашему кругу не принадлежу, поэтому даже мои добродетели, если таковые у меня имеются, кажутся вам пороками, что, впрочем, не мешает вам занимать у меня деньги, закончил он с иронией, и глаза его насмешливо блеснули.

— Пан Вильчек, Вассерманша пришла! — крикнул из-за двери мальчишка-слуга.

— Войтек, отдай квитанцию Антеку, пускай едет на станцию. Я буду там через полчаса. Скажи Вассерманше, чтобы зашла.

Рухля принесла ритуальные подсвечники и янтарные украшения под залог десяти рублей, которые ей тотчас выдал Вильчек, удержав один рубль процентов за неделю.

— По-вашему, это ростовщичество? Но если я не дал бы ей денег, она умерла бы с голоду. В Лодзи десятки женщин живут на деньги, взятые под залог, и у каждой дети, старухи-матери, мужья-недотепы, которые только и умеют что молиться.

— Значит, общество должно быть вам признательно за столь щедрую благотворительность, так, что ли?

— Во всяком случае, могло бы оставить нас в покое за наше бескорыстное стремление осчастливить его, — сказал Вильчек с циничным веселым смехом.

— Грюншпан идет! — крикнул слуга из-за двери.

— Подождите несколько минут, и вы станете свидетелем забавной сцены.

Горн не успел возразить, так как в комнату вошел Гюншпан.

— Добрый день, пан Вильчек! У вас гость! Я не помешаю? — воскликнул он в дверях и, не вынимая изо рта сигару, протянул руку.

— Познакомьтесь, пожалуйста: мой приятель, пан Горн, — представил Вильчек.

Грюншпан быстро вынул изо рта сигару и окинул Горна проницательным взглядом.

— Вы работали у Бухольца? — надменно спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Ваш отец компаньон фирмы «Горн и Вебер» в Варшаве?

— Да.

— Очень приятно. Мы ведем дела с вашим отцом. — Он милостиво протянул Горну кончики пальцев.

— Я, пан Вильчек, заглянул к вам гуляючи, по-соседски.

— Сегодня очень хорошая погода. Присаживайтесь, пожалуйста, — с преувеличенной любезностью говорил Вильчек, не скрывая радости от этого визита.

Откинув полы лапсердака, Грюншпан сел, вытянув на середину комнаты ноги в высоких сапогах. Его хитрое откормленное лицо лоснилось от жира. Маленьке глазки беспокойно забегали по сторонам; оглядев мельком комнату, он посмотрел в окно на красные фабричные стены, скользнул равнодушным взглядом по лицу Горна и с тревогой уставился на Вильчека.

Не зная, как приступить к делу, Грюншпан пускал клубы дыма, покашливал, ерзал на стуле.

А Вильчек молча ходил по комнате, облизывал от удовольствия толстые губы и заговорщически поглядывал на Горна, а тот, нахмурившись, наблюдал за ним.

— У вас в доме прохладно — это приятно в жару, — сказал фабрикант, вытирая потное лицо клетчатым платком.

— Деревья заслоняют солнце. А мой сад вы видели, пан Грюншпан?

— Нет. Мне некогда было его осматривать. Я работаю как вол, столько у меня дел.

— Может, выйдем на свежий воздух? Я покажу вам свой сад и поле.

— С удовольствием, с большим удовольствием! — обрадованно откликнулся Грюншпан и первым направился к двери.

Они обошли тесный двор с выгребными ямами, кучами навоза, заваленный трухлявыми бревнами и досками, ржавым железом, старыми чугунами и кухонными плитами. Весь этот хлам два человека грузили на подводу.

По одну сторону двора стояли дощатые, крытые соломой сараи, в которых хранились бочки с цементом, по другую — вдоль стены фабрики Грюншпана — обшарпанные конюшни.

— Ну да, не рысаки, конечно! — смеясь, сказал Вильчек, заметив, как неприятно поражен Горн видом худых, изнуренных одров, понуря головы стоявших перед яслями.

— Здесь плохо пахнет! — сказал фабрикант, зажимая нос.

Потом они осмотрели клочок поля, с которого выветрилась вся земля, и теперь оно представляло собой пустырь, покрытый желтым, как охра, песком.

До половины поля тянулась фабричная стена и городская свалка, на которой рылись голодные собаки.

— Не земля, а чистое золото! Луковицы величиной с булыжник вырастают, — насмешливо улыбаясь, заметил Вильчек.

— И вид отсюда красивый! — Горн показывал рукой на пригородные леса, опаловые в солнечном свете, на желтоватые волны, бегущие по нивам, среди которых торчали красные выи фабричных труб.

— При чем тут вид! Это земельные участки для продажи, — с раздражением сказал Грюншпан, задетый насмешкой Вильчека.

— Да, вы правы, и мой участок расположен особенно хорошо: и ваша фабрика рядом, и до города рукой подать. Самое подходящее место для общественного сада.

— Ну что ж, моим рабочим будет где отдыхать по праздникам…

Они вернулись к дому и присели на лавочку.

Горн раскланялся и ушел, а они еще некоторое время сидели молча, делая вид, что наслаждаются свежим воздухом, хотя он был отравлен дымом и зловонными испарениями из глубоких канав, в которые спускали ядовитые фабричные стоки.

По дороге нескончаемой вереницей тянулись подводы с кирпичом, поднимая красноватую едкую пыль, которая оседала на листьях вишен и на траве, а фабрика Грюншпана непрестанно извергала клубы черного дыма; он обволакивал деревья, повисая над ними грязновато-серым балдахином, сквозь который с трудом пробивались солнечные лучи.

— У меня к вам маленькое дельце, — первым нарушил молчание Грюншпан.

— Мне даже известно, от моего приятеля Морица Вельта, какое.

— Тогда не будем терять даром время и перейдем прямо к делу, — высокомерно сказал фабрикант.

— Хорошо. Сколько вы дадите за этот участок, который вам так нужен?

— Он мне совсем не нужен! Я купил бы его только затем, чтобы снести эту безобразную лачугу и вырубить деревья: они заслоняют вид на лес. А я очень люблю лес.

— Ха-ха-ха!

— Очень приятно слышать, как вы смеетесь, пан Вильчек. Смех признак хорошего здоровья! — с трудом сдерживая раздражение, сказал Грюншпан. — Но мне некогда, — прибавил он, вставая.

— И мне тоже, меня уже давно ждут на станции.

— Ну так как же?

— Сколько вы дадите?

— Я люблю быстро улаживать дела: так вот, я даю вам в два раза больше, чем вы заплатили мужику, — сказал он, протягивая руку, чтобы скрепить сделку.

— Вы шутите, пан Грюншпан. Мне некогда.

— Ну ладно, пять тысяч, по рукам?

— Очень вам признателен за то, что вы меня навестили, но мне правда некогда: подводы давно ушли на станцию и ждут там.

— Так и быть, десять тысяч наличными. Но это мое последнее слово. Согласны?

Он хотел ударить по рукам в знак того, что дело слажено.

— Нет, не согласен, и мне некогда шутки шутить.

— Это грабеж, пан Вильчек! — возмутился Грюншпан, отскакивая от него.

— Пан Грюншпан, вы не совсем здоровы!

— Прощайте!

— До свидания! — бросил Вильчек, с довольной улыбкой наблюдая, как взбешенный фабрикант швырнул на землю сигару и быстро зашагал прочь; полы его лапсердака развевались, точно крылья, бились о стволы деревьев и цеплялись за кусты крыжовника, росшего вдоль дорожки.

— Вернешься еще, — насмешливо прошептал Вильчек, потирая от удовольствия руки.

Он выпил чай, спрятал мелочь в несгораемый ящик, надел элегантный костюм, надушился и, выдавив перед маленьким тусклым зеркалом несколько угрей, нарядный, сияющий от радости поспешил на железнодорожную станцию.

 

VI

Фабрику Шаи Мендельсона от улицы отделяла высокая железная решетка на каменных столбах с узором из переплетенных стеблей, листьев и золоченых лепестков. За этой искусно стилизованной растительностью расстилался газон с сочной темно-зеленой травой, среди которой пестрели клумбы больших ярко-красных пионов.

В глубине двора высилась громада главного корпуса в пять этажей из неоштукатуренного кирпича с вычурными башенками в средневековом стиле по углам.

Сбоку широкие ворота — шедевр слесарного искусства — вели в просторные внутренние дворы; разделенные пятиэтажными зданиями, они представляли собой огромные квадраты, в центре которых, точно стройные тополя, поднимались красные выи фабричных труб, расстилавших над этой грозной твердыней пелену серого дыма.

У ворот обращенное фасадом на улицу помещалось фабричное управление.

Горн не без некоторой робости вошел в переполненную посетителями приемную. Написав на бланке, поданном швейцаром, фамилию и по какому делу явился, он сел в ожидании своей очереди.

Хотя день был солнечный, тут царил полумрак, так как единственное окно заслоняли кусты акаций, чьи розовые очи-цветы при малейшем дуновении ветерка заглядывали внутрь.

В открытую дверь конторы в мутном желтоватом свете газа виднелось десятка полтора склоненных голов, а за ними — ряд узких окон, которые упирались в мрачные красные стены фабрики.

Вдоль темных, отделанных деревянными панелями стен стояли черные, похожие на саркофаги, шкафы.

Было жарко и душно, пахло необработанной пряжей и хлором.

Тишина стояла мертвая.

Люди двигались, как автоматы, переговаривались шепотом, ходили на цыпочках, а неумолчный отдаленный гул работающих фабрик сотрясал стены и колебал пламя газовых рожков.

Господа столпились посреди приемной и вполголоса беседовали, не обращая внимания на серую массу посетителей, которые сидели на скамьях, стояли, прислонясь к шкафам, жались в глубокой оконной нише — на всю эту разношерстную публику, пришедшую сюда в поисках работы. Каждый раз, когда открывалась дверь в кабинет Шаи, эти люди бессознательно вскакивали со своих мест, с надеждой устремляя лихорадочно горящие глаза в царство гешефта.

Но дверь быстро и бесшумно затворялась, и они снова опускались на скамью, тупо глядя в окно на покрытые розовыми цветами акации, сквозь которые виднелись очертания дворца Шаи Мендельсона, сверкавшего в лучах июньского солнца венецианскими окнами и позолотой балюстрад и балконов.

Двери кабинета ежеминутно открывались, швейцар выкликал фамилию, и ее обладатель, подгоняемый нетерпением, поспешно срывался с места или, медленно отделясь от группы посреди комнаты, степенно шел к двери.

Ежеминутно оттуда выходили то важные посетители — какие-нибудь крупные коммерсанты, — их провожали до дверей с почтением, внушаемым богатством; то выскальзывали бедняки и, бледные, ни на кого не глядя, неверными шагами торопливо уходили прочь.

Поминутно шмыгали мимо фабричные служащие, исчезая в конторе.

Из кабинета доносились приглушенные разговоры, телефонные звонки, а порой возле двери раздавался хриплый голос самого Шаи, и тогда в конторе и в приемной все замирало, цепенело и даже слышно было шипение газа и тарахтенье телег на фабричном дворе.

Внезапно дверь распахнулась, и из кабинета выбежал человек высокого роста с большим животом, маленькой головкой и тонкими кривыми ногами; это был Станислав Мендельсон, старший сын Шаи и главный директор фабрики. Он ворвался в контору и накинулся на тщедушного конторского служащего.

— Я вас спрашиваю, что это значит! — орал он, тыча паспорт в испуганное, точно обтянутое замшей, лицо конторщика.

— Такой паспорт выдали в полицейском управлении, пан директор.

— Вы что, не в своем уме? Или нарочно издеваетесь надо мной? У вас нет никакого такта! Разве вы не видели, что здесь написано?

— Видел. Но что я мог поделать, если они написали: «Шмуль Шаевич Мендельсон с женой Рухлей, она же Регина…»

— Вы — скотина, слышите? Немедленно отправляйтесь в Пиотрков и привезите мне паспорт, написанный по-людски. Меня не интересует, сколько это будет стоить, но чтобы завтра к полудню паспорт был готов, потому что завтра я уезжаю курьерским поездом. Ну пошевеливайтесь! Подумайте, господа, какое безобразие, какая нелепость! Наконец, это просто подло, меня, Станислава Мендельсона, доктора философских и химических наук, именовать Шмулем, а мою жену Регину — Рухлей! — возмущался он. — Шмуль Шаевич с женой Рухлей! — повторял он, обращаясь ко всем служащим вместе и к каждому в отдельности, и большой, как слон, бегал по конторе, покачиваясь на тоненьких ножках.

Старые работники сочувственно ему поддакивали, а молодые смотрели на него тупо, безо всякого выражения.

Он бы еще долго сетовал на несправедливость и нанесенное ему оскорбление, но раздался резкий звук электрического звонка и заглушаемый чьими-то криками голос Шаи:

— Рассыльные!

— Пусть только попробуют тронуть, я им башку раскрою! А заодно и тебе, старый мошенник! И никуда отсюда не уйду, пока не заплатите все сполна! — громко кричал низенький, коренастый человек, размахивая металлической линейкой, которую схватил со стола.

Он встал перед дверью, не давая ее закрыть и не подпуская рассыльных, которые в нерешительности переминались поодаль.

— Вызвать полицию! — бесстрастным тоном распорядился Шая и попятился, заметив, что в открытую дверь заглядывают любопытные.

— Пан Пиотровский, не кричите! Нас этим не испугаете! — вбегая в кабинет, быстро заговорил Станислав Мендельсон, — Вы получили, сколько следовало. За халтуру мы больше не платим! А будете кричать, мы найдем на вас управу.

— Отдайте причитающиеся мне пятнадцать рублей!

— Если тебя это не устраивает, забирай свои трубы и убирайся, покуда цел!

— Не тыкай, жид пархатый! Я — честный ремесленник, не то что ты: людей не граблю. Уговорились за сорок рублей, а заплатили двадцать пять. А теперь говорите: коли не согласен, забирай свою работу! Мошенники, кровопийцы!

— Выставить его за дверь и отправить в участок! — приказал Станислав.

Рассыльные всем скопом навалились на строптивца и скрутили ему руки.

Он вырывался и метался, как зверь в капкане, но вынужден был покориться превосходящей силе и через приемную шел не сопротивляясь, только громко и смачно ругался.

В кабинете воцарилась тишина.

Шая смотрел в окно на залитый солнцем сад, на тюльпаны, красными кровяными тельцами рдеющие в зеленой траве.

Станислав, заложив руки в карманы, расхаживал по кабинету и насвистывал.

— Все сказанное можешь отнести на свой счет, — сказал старик, садясь за стол, занимавший середину комнаты.

— Ну что ж, это будет ему стоить пятнадцать рублей и около двух месяцев тюрьмы в придачу.

Станислав насмешливо улыбнулся и нацепил пенсне, так как швейцар доложил о Горне: до него наконец дошла очередь.

Горн молча поклонился и спокойно выдержал испытующий взгляд Шаи.

— С сегодняшнего дня вы будете работать у нас. Мюллер дал вам хорошую рекомендацию, и мы предоставляем вам место. Вы знаете английский?

— У Бухольца я вел переписку на английском языке.

— То же самое первое время будете делать и у нас, потом мы используем вас на другой работе. С месячным испытательным сроком, согласны?

— Хорошо, — поспешил согласиться Горн, неприятно задетый тем, что целый месяц предстоит трудиться бесплатно.

— Останьтесь, поговорим немного. Я веду дела с фирмой вашего отца.

Но разговор был прерван появлением Высоцкого, который несколько месяцев работал фабричным врачом у Мендельсонов. Он, как всегда, стремительно вошел в комнату, намереваясь сразу приступить к делу.

— Присядьте, пожалуйста, — обратился к нему Шая.

Но Станислав опередил доктора и сел сам, а больше стульев в комнате не оказалось.

— Я вызвал вас по весьма важному делу, — сказал Станислав и, сунув руки в карманы брюк, извлек оттуда пачку смятых рецептов и длинный счет. — Мне прислали счета за последний квартал. А поскольку я имею обыкновение все проверять сам, просмотрев их, я пришел к заключению, которое и заставило меня пригласить вас.

— С удовольствием выслушаю вас.

— Счет очень внушительный. Тысяча рублей за квартал! Это, по-моему, слишком много.

— Как прикажете это понимать? — с вызовом спросил Высоцкий, покручивая усы.

— Успокойтесь, пожалуйста! Мои слова означают лишь то, что счет слишком велик и потрачено слишком много денег…

— Ничего не могу поделать. Рабочие болеют, часто бывают несчастные случаи. Вот и приходится их лечить.

— Это понятно. Но вопрос в том, как лечить?

— Ну это уж мое дело.

— Разумеется, ваше, поэтому мы вас и держим. Но речь идет о том, как лечить, какого метода придерживаться, — слегка повысив голос, говорил Станислав, не глядя на Высоцкого и накручивая на палец шнурок от пенсне. — Вопрос в том, какими средствами вы их лечите.

— Такими, какими располагает медицина.

— Возьмем любой рецепт, к примеру, вот этот. По нему уплачено один рубль двадцать копеек. Это слишком много, несомненно, слишком много! Платить столько за рабочего, который получает пять рублей в неделю, мы не можем.

— Будь в моем распоряжении лекарства более дешевые и обладающие таким же действием, я прописал бы их.

— Если они стоят так дорого, лучше их вовсе не принимать.

— Тогда вообще не нужно лечить.

— Успокойтесь, пан Высоцкий, и, пожалуйста, присядьте. Давайте поговорим, как воспитанные люди, как джентльмены. Вот вы прописали рабочему натуральную эмскую воду. Он выпил двадцать бутылок этой воды, что стоило десять рублей. Вы находите, ему это помогло? — с насмешкой спросил Станислав, расхаживая по кабинету и вертя в руках пенсне.

— Да, он поправился и уже месяц ходит на работу.

— Весьма и весьма утешительно! Но не кажется ли вам, что он выздоровел бы и без эмской воды, а?

— Возможно, но на это понадобилось бы вдвое больше времени, и его пришлось бы отправить на поправку в деревню.

— Вот и следовало настоятельно порекомендовать ему поехать в деревню: мы не потратили бы десять рублей, а он все равно бы поправился.

— Итак, что вы предлагаете? — нетерпеливо спросил Высоцкий и, обмахнув отвороты сюртука, подкрутил усы.

— Прежде всего я хочу сказать, что сам лично не верю во все эти медицинские и аптечные средства. Не верю, что в организм человека надо вводить посторонние вещества. Во-первых, это обходится нам слишком дорого, а во-вторых, что гораздо важнее, это не приносит никакой пользы. Надо полагаться на человеческую натуру, она — лучший врачеватель. Этим я советовал бы руководствоваться в дальнейшем при лечении наших больных. Прежде всего это в их интересах, а не в наших.

— Так сразу бы и сказали, — пробормотал раздосадованный доктор.

— Повторяю еще раз, мы не можем заниматься благотворительностью.

— А поскольку я не могу полагаться лишь на способность человеческого организма самоисцеляться и считаю необходимым помогать ему, как бы дорого эта помощь ни обходилась, и поскольку совесть не позволяет мне выгонять на работу полубольных людей, я с сегодняшнего дня могу отказаться от места.

— Ну зачем же так! Какой вы, доктор, несговорчивый человек. Ведь можно все обсудить спокойно и доброжелательно. Вы придерживаетесь на этот счет одного мнения, я — другого. Садитесь, пожалуйста, и закуривайте, — сказал Станислав и, отобрав у Высоцкого шляпу, чуть не насильно усадил его в кресло и подсунул папиросы и спички.

— Пан Высоцкий, сегодня приезжает моя дочка с панной Грюншпан. Они телеграфируют из Александрова и хотят, чтобы вы встретили их на вокзале, — радостно сообщил Шая, держа перед собой телеграмму.

— Что заставило их поторопиться? Ведь, кажется, они собирались вернуться только через неделю?

— Сумасшедшие! — прошептал Станислав.

— Это сюрприз. Меля хочет быть на именинах у пани Травинской.

— Ну так как, поедете на вокзал?

— С удовольствием.

— Тогда, может, поедем вместе к пяти часам?

— Хорошо. Я только зайду в амбулаторию и сейчас же вернусь.

Станислав проводил Высоцкого до дверей и на прощание крепко пожал ему руку.

— Оставь его в покое, Станислав. Это протеже Ружи, она симпатизирует ему.

— Она может ему симпатизировать, принимать у себя, ездить с ним на прогулки, если ей это доставляет удовольствие, но почему мы должны платить за это?

— Ну ша! Ша! Телефонируй домой: пускай привезут ко мне детей. Я возьму их с собой на вокзал, а заодно подарю игрушки.

Посыльный торжественно доложил о господине Старж-Стажевском; тот бочком вошел в кабинет, прижимая к груди шляпу и изящно кланяясь.

На его продолговатом сухощавом и безусом лице с желтовато-блеклыми баками а-ля Франц Иосиф играла любезная улыбка, редкие волосы желтоватым пушком покрывали удлиненную сухую голову; он поминутно закатывал выцветшие желтовато-блеклые глаза, будто был чем-то изумлен; даже голос у него был какой-то бесцветный: такой расслабленный и тусклый, что трудно было разобрать слова.

— Моя фамилия Старж-Стажевский. Граф Генрик писал вам обо мне…

— Присаживайтесь! А, стула нет? Ну мы и стоя можем поговорить. Да, мой сосед, граф Генрик, говорил мне о вас и писал… Чем могу служить?

— Генрик приходится мне близким родственником: он — двоюродный брат моей матери… — Понизив голос, он безотчетным движением обеими руками прижал к груди шляпу и посмотрел выцветшими глазами на Шаю.

— Очень приятно…

— Мой Старжев расположен по соседству с владениями графа Генрика. Это — золотое дно… но последние годы были крайне неблагоприятными для сельского хозяйства. Вы ведь знаете, как трудно конкурировать с Америкой… Между прочим, наш род владеет Старжевом около четырехсот лет.

— Немалый срок, — пробурчал Шая, кусая ногти; его раздражало многословие помещика.

А Стажевский разглагольствовал о своих невзгодах, об обстоятельствах, вынудивших его провести несколько лет за границей, как бы между прочим сообщал подробности о своей семейной жизни, о своем здоровье; при этом он переминался с ноги на ногу, прижимал к груди шляпу, поднимал и опускал веки без ресниц и сам себе поддакивал.

— Итак, какая у вас специальность и на какое место вы претендуете? — перебил его Станислав.

— Дай человеку договорить! Мой сын, — представил Шая Станислава.

Резкий тон Станислава заставил Стажевского удивленно поднять глаза; он водил ими по лицам стоявших у окна Горна и Станислава, но, услышав, с кем имеет дело, улыбнулся вымученной улыбкой и почтительно поклонился.

— Я учился в Хирове, в Галиции…

— У отцов иезуитов, — шепнул Станислав отцу, наклонясь над столом, чтобы взять папиросу.

— Хотя программа в этой гимназии обширная, но конкретных знаний не дает… Потом я посещал несколько факультетов, но мне так и не удалось найти занятие по душе и… — говорил он, добродушно улыбаясь, и снова стал толковать о хозяйстве, о причинах, вынудивших его продать имение, о том, что ищет подходящее место, о разведении кроликов и так далее и тому подобное.

— Очень сожалею, но ничего не могу сделать для моего дорогого соседа, графа Генрика. Для человека с вашими способностями и положением в обществе в нашей фирме нет подходящего места. Есть, правда, вакантные должности бухгалтера и механика, но это вам не подходит: и жалованье маленькое, и специальные знания нужны. Зайдите через год, — мы будем расширять производство, тогда, может, найдется что-нибудь для вас…

— Жаль, право, очень жаль… А может, место бухгалтера?.. Видите ли, мне было бы полезно ознакомиться с бухгалтерией… Он покраснел и замолчал.

— Шестьсот рублей жалованья в год и двенадцатичасовой рабочий день… Нет, я не могу допустить, чтобы родственник моего дорогого соседа, графа Генрика, так перетруждался! — скороговоркой проговорил Шая и, чтобы поскорей отделаться от шляхтича, встал и проводил его до дверей, а тот, судорожно прижимая к груди шляпу, бессвязно бормотал что-то и испуганно таращил свои бесцветные глаза.

— Может, вы попытаете счастья у пана Боровецкого? Он строит фабрику, и ему наверно нужны люди, — доброжелательным тоном посоветовал Шая, преувеличенно любезно кланяясь, а когда дверь за шляхтичем закрылась, сел и издевательски засмеялся.

— Почему бы ему не обратиться к своим наставникам-иезуитам? Они могли бы предложить ему место по дипломатической части, — насмешливо заметил Станислав.

— Знаете, пан Горн, почему мы предпочитаем взять на работу вас, а не господина Старж-Стажевского? Потому что мы — демократы. Этот графский родственник большой бездельник с аристократическими замашками. Такого только в экипаже напоказ возить! На фабрике же надо трудиться, и там всякое бывает. И случись что-нибудь с ним, — допустим, он по оплошности на работе сломает себе ноготь, как в Европе по этому поводу поднимут шум. А зачем нам дипломатический скандал? Лучше иметь дело со скромными людьми, у которых нет знатных родственников…

Тут в кабинет вошли две дамы. Станислав шагнул им навстречу, а Шая встал со стула.

Это Травинская и Эндельман пришли просить о пожертвовании в пользу летней колонии для детей рабочих.

Эндельманша красочно живописала нищету тысяч детей, которые чахнут в подвалах без свежего воздуха и солнца.

При этом она обмахивала веером густо напудренное лицо, поправляла золотые браслеты и пышную прическу, и ее синеватые губы, похожие на стертые ступеньки, непрестанно шевелились.

Травинская, стройная, с открытым лицом, была сегодня необыкновенно хороша. Она молча смотрела то на красные ястребиные глаза Шаи, на его костлявые пальцы, нетерпеливо барабанившие по столу, то переводила взгляд на Горна.

— Ройза, а твой Берек сколько пожертвовал на бедных? — не без ехидства сделав ударение на именах, перебил Шая, не дожидаясь, когда она кончит.

— Он часто жертвует большие суммы, но не любит это афишировать! — раздраженная его бестактностью, Эндельманша повысила голос.

— А я люблю, чтобы люди знали, сколько я даю. Ну так и быть, дам сто рублей на летнюю колонию. За сто рублей дети получат много свежего воздуха! Пан Горн, принесите, пожалуйста, из кассы деньги, вот чек.

— Мы были бы вам очень признательны, если бы вы пожертвовали непригодные остатки бумажных тканей на белье для детей, — сказала Травинская низким, мелодичным голосом.

— А зачем им в деревне белье? Я видел в своем имении крестьянских детей, которые ходили почти нагишом. Это очень полезно для здоровья.

— Пан Кнолль дал пять штук ситца.

— Пускай хоть пятьдесят дает! Это его дело. А я больше шести… пяти штук миткаля дать не могу. Станислав, напиши на склад записку, чтобы выдали… четыре штуки, — сказал он сердито, торопясь покончить с этим.

— Благодарим вас от имени несчастных детей.

— Не за что! Я даю сто рублей и четыре штуки миткаля, но с условием, чтобы в газетах черным по белому было написано: Шая Мендельсон пожертвовал на летнюю колонию сто рублей и четыре штуки миткаля. Я не хвастаюсь, но пусть все знают, что у меня доброе сердце.

Эндельманша стала рассыпаться в благодарностях, а Нина обратилась к Горну, когда тот вернулся с деньгами:

— Я послала вам сегодня приглашение, но пользуюсь случаем, чтобы напомнить еще раз: завтра вечером мы ждем вас к себе. Не забудете?

— Нет, конечно. И почту для себя за честь.

Когда дамы вышли, Станислав сказал Горну:

— У вас хорошие знакомства! Пани Травинская — настоящая бонбоньерка с конфетами!

— А Ройза выглядит, как напудренная корова. Будь он так же умен, как она болтлива, они были бы вдвое богаче, — заключил Шая и заговорил с толстым торговцем в плисовой поддевке с хитрыми по-татарски раскосыми глазами.

Шая был с ним так предупредителен, что даже уступил свое кресло, а Станислав предложил сигару и сам поднес зажженную спичку.

За торговцем последовал целый ряд любопытных человеческих типов.

Едва дождавшись, когда за последним посетителем закрылась дверь, Горн попросил у Шаи позволения пройти на фабрику: ему не терпелось повидаться с Малиновским и расспросить о Зоське.

Малиновского он нашел в огромной прядильне около остановившегося станка, который в спешке чинили, в то время как весь цех сотрясался от работающих машин.

В воздухе сероватым облаком висела тонкая пыль, сквозь которую едва проступали контуры машин и маячили, точно призраки, люди.

Солнце, светившее через застекленную крышу, заливало цех таким зноем, что по лицам рабочих струился пот, а раскаленный, душный воздух был пропитан запахом горячей смазки.

— С сегодняшнего дня я служу у вас на фабрике, — сказал Горн.

— Да? Это хорошо! — тихо ответил Адам, склонясь над какой-то деталью, которую привинчивал слесарь, и больше ничего не сказал, так как станок быстро собрали, смазали, проверили, и спустя минуту, присоединенный к трансмиссии, он заработал вместе с остальными.

Малиновский постоял, наблюдая, как он работает, несколько раз останавливал его, осматривая пряжу, и, только убедившись, что все в порядке, пошел по длинному проходу между станками, увлекая за собой Горна.

— Как сестра? Ты видел ее в обед? — на ухо спросил Горн, так как стук прядильных машин, свист приводных ремней, оглушительный грохот колес наполняли помещение страшным шумом, заглушая слова.

— Нет… — отвечал он.

Они вошли в застекленную каморку, из которой виден был весь цех с переплетеньем приводных ремней наверху и подвижными очертаниями подернутых хлопковой пылью станков внизу.

— Что с вами? — спросил Горн, видя, что Адам, закусив губу, мрачно смотрит в зал.

— Ничего…

Он отвернулся, прижался лбом к стеклу и тупо уставился на вращавшееся с бешеной скоростью колесо, которое сверкало на солнце, точно расплавленное серебро.

— До свидания. Вы с фабрики прямо домой пойдете?

— Ее уже нет, — оборотясь к Горну, прошептал Адам.

Он был спокоен, только губы дрожали от сдерживаемых рыданий и зеленые глаза потемнели.

— Нет? — машинально переспросил Горн.

— Да. Прихожу в обед, а дворничиха отдает мне ключи и говорит: барышня, что была у вас, велела передать, чтобы ее не искали. Дескать, все равно не найдете… Слышите? Она убежала к Кесслеру, убежала к своему любовнику. Ну и пускай, пускай поступает, как знает… Мне до нее дела нет. Только немного обидно… немного обидно… — И, внезапно замолчав, вышел, так как опять испортилась какая-то машина.

Он поторопился уйти, чтобы скрыть невыразимую боль, которая терзала душу.

Горн последовал за ним, но вынужден был остановиться и прижаться к стене: по проходу катили тачки с тюками хлопка без железных скреп и, как грязный снег, сваливали перед чесальными машинами.

Нестерпимая жара и несшийся отовсюду свист приводных ремней неприятно действовали на нервы, и Горн, не дождавшись Малиновского, ушел.

Тот догнал его у ворот.

— Только никому не говорите об этом, — со слезами в голосе прошептал он и, стиснув горячей ладонью ему руку, скрылся в лабиринте машин и трансмиссий, словно искал там спасения от мучительного стыда и страданий.

Горн не нашелся, что сказать ему в утешение, и понял: такие раны врачует лишь время и молчание; нужно перестрадать боль, избыть ее слезами — только так можно от нее избавиться.

Во дворе Горн встретил Высоцкого, который выходил из фабричной амбулатории.

— Вы будете в воскресенье у Травинских?

— Непременно, — отвечал доктор. — Это единственный дом в Лодзи, где не только злословят.

— И единственная гостиная, где бывают не одни только фабриканты.

Они поспешили расстаться, так как перед конторой уже стояла коляска Шаи.

Сам Шая был еще у себя в кабинете и забавлялся с внучками, дочерьми Станислава. Станислав сосредоточенно писал что-то и лишь время от времени поднимал голову и улыбался девочкам, а они, ласкаясь, прижимали румяные мордашки, обрамленные рыжими волосами, к широкой груди деда.

Шая подбрасывал девочек кверху, целовал и поминутно заливался счастливым смехом. И его красные ястребиные глаза светились нежностью и неподдельным весельем.

— Вот видите, доктор, как тяжело быть дедушкой, — пошутил он, обращаясь к Высоцкому.

— Прелестные девочки!

— По-моему, тоже.

— И похожи на панну Ружу.

— Только цветом волос, а так они намного красивей. Ну, пора ехать. Поезд прибывает через восемь минут.

Гувернантка, скромно стоявшая у окна, взяла девочек за руки, и они поехали на вокзал.

Американские рысаки мчались со скоростью ветра, и они поспели вовремя — поезд как раз подходил к запруженному людьми перрону.

Шае уступали дорогу, снимали перед ним шляпы и шапки; когда он приближался, стихал говор и все взоры с любопытством устремлялись на статную фигуру в длиннополом сером сюртуке. Поглаживая бороду и кивая знакомым, он шел между шпалерами людей и как могущественный властелин милостиво поглядывал на поспешно расступавшийся перед ним нищий сброд.

Впереди шли девочки, в своих розовых платьицах похожие на мотыльков.

Высоцкий еще издали заметил в окне вагона первого класса Ружу и Мелю и ускорил шаги.

Первой из вагона вышла Ружа, ведя на цепочке маленькую серую обезьянку, которая неуклюже подпрыгивала и поминутно садилась на землю.

— Как дела, Ружа? — громогласно спросил Шая и, когда дочь поцеловала его, взял ее двумя пальцами за подбородок и потрепал по щеке. — Ты прекрасно выглядишь!.. И я рад, что ты наконец приехала, — растроганно прошептал он.

— Коко, ко мне! Коко! — звала Ружа обезьянку, а та, напуганная толпой и сутолокой, металась, как безумная, так что пришлось взять ее на руки.

— Вы ждали нас?.. — тихо спросила Меля, идя рядом с Высоцким к выходу.

— Я ждал вас, пани Меля… — Он не осмелился назвать ее просто по имени. — Ждал целых два месяца, — шепотом прибавил он, бесконечно обрадованный ее приездом.

— И я ждала два месяца, два долгих месяца…

Они шли рядом, и в толчее их руки как бы невзначай соединились, но больше они ничего не успели сказать друг другу, так как надо было садиться в экипаж.

Высоцкого охватил сладостный, томительный трепет, и он хотел поскорей уйти.

Он был на верху блаженства, глаза сияли от счастья, от волнения замирало сердце, и, боясь выдать себя, он стал прощаться, но девушки не отпустили его.

Сидя на переднем сиденье напротив Мели, он смотрел на ее пепельные волосы, выбившиеся из-под светлой широкополой шляпы, на загорелое лицо цвета золотистого вина. Его пламенные взоры смущали девушку; она отворачивалась, поправляла шляпу, но радостное это смущение переполняло ее таким счастьем, что она поминутно заливалась веселым смехом, глядя на забавные ужимки обезьянки, которая взобралась Руже на плечо и никак не хотела слезать. И лишь изредка ее большие серые глаза с любовью и одновременно тревогой скользили по лицу Высоцкого, но она тотчас отводила их.

Ружа, не обращая внимания на счастливую подругу, целовала племянниц, ласкала обезьянку и рассказывала о разных дорожных происшествиях.

— А где тетя? Тетя потерялась! — вдруг спохватилась она, только сейчас заметив отсутствие Мелиной тетки, которая сопровождала их во время путешествия.

— Надо вернуться на вокзал! Поворачивай! — крикнул Шая кучеру.

— Я выйду и разыщу вашу тетю, — с готовностью вызвался Высоцкий и, обрадованный возможностью покинуть общество, быстро соскочил на землю.

— Хорошо, но с условием, что вы доставите ее к нам домой.

— Лучше я приду в воскресенье… Вам надо отдохнуть с дороги, и мне не хочется мешать, — говорил он, с мольбой глядя на Мелю.

— Ну ладно, если вы настаиваете, будь по-вашему. Но в воскресенье мы ждем вас в обычный час в черной гостиной. Дайте знать Бернарду и приходите вместе.

— Он уехал в Париж.

— Не беда! В последнее время его выходки уже немного наскучили.

— Интересно, когда такой приговор будет вынесен мне?

— Что касается вас, решающее слово за Мелей…

— Тем хуже для меня…

Лошади рванули с места, и он не услышал ответа, но взгляд Мели говорил нечто противоположное, и его охватило радостное волнующее чувство.

Тетка среди груды чемоданов и картонок ждала на перроне, когда прислуга получит багаж. Он помог ей сесть на извозчика и на прощание по рассеянности даже поцеловал руку. А потом долго стоял на вокзальных ступенях, и душа его ликовала — так подействовало на него свидание с Мелей, ее нежный взгляд и прикосновение руки.

Не разобравшись еще в своих чувствах и безотчетно ища уединения, он побрел прочь из города по улице, которую прокладывали прямо поперек засеянных полей, где уже строились дома и фабрики.

«Я люблю ее! Люблю!» — твердил он про себя, останавливаясь и глядя на ветряные мельницы на пригорках; на фоне голубого неба их крылья, как натруженные руки, медленно, тяжело поднимались и опускались.

Он свернул к овсяному полю, по которому пробегали отливавшие чернью волны и ударяли в желтоватую стену ржи, а та с шелестом клонилась долу, роняя ржавую, пахнущую хлебом пыльцу. За рожью расстилалась зеленая равнина с разбросанными по ней серыми домами со сверкавшими на солнце окнами. Из-под ног вылетали жаворонки и со звонкой песней взмывали к безоблачному небу.

Он смотрел, как трепещут их крылышки, пока они не исчезали в беспредельной вышине, и шел дальше, радуясь тому, что живет, двигается, дышит; и чувствовал в себе извечную силу, какая была в нежной зелени трав, в шорохе колосьев, из которых выглядывали синие очи васильков, в стрекотанье кузнечиков и ласковом дуновении ветерка.

Его охватило сильное волнение, и на глаза навернулись слезы умиления. Он пригоршнями рвал колосья и подносил к горевшим губам, чтобы охладить их, и шел, сам не зная куда, пока не набрел на полуразвалившуюся хату. Перед ней в тени высокой березы лежал на охапке соломы человек. Голова его покоилась на плоской клетчатой подушке, взгляд был устремлен на ниспадавшие зелеными струями ветви в молодых листочках.

Богородице, Дево, радуйся, Непорочную, Тебя величаем! –

слышалось тихое, как комариный писк, пение.

Высоцкий остановился.

Голос, подобно журчащему по камням ручейку, то усиливался, то стихал, переходил в шепот, и тогда человек с тяжкими вздохами начинал перебирать четки на длинном шнуре, целовал железный крестик и смотрел на стену ржи, которая склонялась к нему с шелестом и, покачав колосьями, отпрядывала назад; а царский скипетр перед домом кивал ей вслед и провожал бледно-желтыми очами палевую волну, подернутую облаком цветочной пыльцы.

— Что с вами? — спросил Высоцкий, опускаясь рядом на землю.

— Да ничего… Умираю, пане, умираю помаленьку, — неторопливо отвечал больной, безо всякого удивления глядя на Высоцкого печальными глазами — серыми, как раскинувшееся над ним небо.

— Чем вы больны? — Высоцкого поразил его смиренный тон.

— Смертью, пане, да еще вот этим… — Он откинул лохмотья, и Высоцкий увидел отрезанные выше колен ноги, обмотанные грязным тряпьем. — Фабрика отгрызла ноги до щиколотки, доктора отрезали до колен, но смерть не отступилась, и они еще кусок отхватили. Только это не помогло, и смертный час мой близок. И я молю всеблагого нашего Спасителя и Пресвятую его Матерь, чтобы смерть прибрала меня поскорей… — Он поднес к губам крестик, висящий на четках.

— У вас болит что-нибудь?

— Нет. Да чему болеть-то?.. Ног у меня нет, мяса тоже, скоро и рук не станет. Вот! — И он показал две обтянутые серой кожей кости с пальцами, похожими на корявые сухие сучья слив, что росли перед домом. — Дух из меня еще не весь вышел, а выйдет, упокоюсь, как подобает христианину, — с усилием прошептал он, и улыбка, подобная свету угасающего дня, скользнула по его исхудалому лицу, серому, как земля, на которой он лежал.

— А кто за вами ухаживает? Кто печется о вас? — с возрастающим удивлением спросил Высоцкий.

— Спаситель печется, а жена ухаживает… Только дома ее целый день нет: на фабрике она с каменщиками работает… Вечером воротится, перетащит в хату, поесть даст.

— А детей у вас нет?

— Были… — прошептал он еще тише, и глаза его подернулись слезами. — Четверо их было… Антеку голову оторвало машиной… Марыся, Ягна и Войтек от лихорадки померли…

Он долго молчал, остекленевшими глазами уставясь на колыхавшуюся рожь, и его серое мужицкое лицо, на котором застыло привычно-терпеливое выражение, вдруг исказилось от боли, будто в сердце ему вогнали гвоздь.

— У, сволочь!.. — с ненавистью прошептал он и погрозил кулаком в сторону города, чьи крыши и трубы маячили в отдалении.

— Покажите-ка мне ваши ноги, — решительно сказал Высоцкий и стал разматывать тряпки; мужик испугался и запротестовал, но, видя, что это бесполезно, примолк и только как-то странно поглядывал на доктора.

Гангрена была в последней стадии, но из-за крайнего истощения организма развивалась очень медленно.

Движимый состраданием, Высоцкий принес из колодца ведро воды, промыл раны, обработал раствором карболки (он всегда носил ее при себе), и хотел было снова перевязать их, но тряпки были грязные и пропитанные запекшейся кровью и гноем.

— Нет ли чего-нибудь почище?

Мужик покачал головой: от волнения он не мог вымолвить ни слова.

Не раздумывая, Высоцкий снял с себя нижнюю рубашку и, разорвав на длинные полосы, забинтовал больному ноги.

Мужик по-прежнему молчал, только грудь его вздымалась все выше, и от сдерживаемых рыданий сотрясалось тело.

Сделав перевязку, Высоцкий быстро оделся, поднял воротник пальто и, наклонясь над больным, сунул ему в руку все деньги, какие были при нем.

— Прощайте! Завтра навещу вас, — сказал он.

— Иисусе возлюбленный! Иисусе! — рыдая, вскричал мужик, сполз с подстилки и припал искалеченным телом к ногам доктора. — О добрый пане! Ангел пресветлый! — шептал страдалец сквозь слезы.

Высоцкий уложил его обратно на солому, запретив двигаться, пригладил растрепавшиеся мокрые от пота волосы и, словно застыдившись, поспешно удалился.

А мужик смотрел ему вслед, пока он не скрылся из вида, потом огляделся по сторонам, перекрестился и, не понимая, что все это значит, тупо уставился на волновавшуюся рожь, на покачивавшиеся над ним березовые ветки, на стаю воробьев, пролетевшую мимо, на низко склонившееся над полями солнце.

— Богородице, Дево, радуйся… — приподняв голову, плачущим голосом проговорил он. — Не буду больше роптать… не буду… Иисусе, Ты уже оказал мне свою милость! Скоро я упокоюсь… упокоюсь скоро… — все тише повторял он и, как сквозь дымку, видел волнистую рожь, что, шелестя колосьями, кланялась ему, распростершееся над ним серо-голубое небо и золотое ласковое благодатное солнце, чьи последние лучи лобызали его.

 

VII

Боровецкий, Горн и Макс Баум пришли к Травинским на именины хозяйки дома, в честь которой впервые был устроен званый прием.

Их встретила Нина в белом платье из тонкого шелка; на его фоне ее нежная, прозрачная кожа была подобна бледно-розовым лепесткам камелий, а зеленоватые с золотыми искорками глаза сияли, как бриллианты в ее маленьких розовых ушках. Густые каштановые волосы, свернутые в греческий узел, золотистым шлемом охватывали чудную головку, напоминавшую в профиль камею, искусно вырезанную на розовом сицилийском коралле.

— У меня для вас приятный сюрприз, — обратилась она к Каролю.

— Если «приятный», мне не терпится поскорей узнать, какой именно, — насмешливым тоном сказал он, пытаясь через ее плечо заглянуть за портьеру, отделявшую гостиную.

— Пожалуйста, не смотрите, а отгадайте. — Она загородила собой дверь.

Но в эту минуту за ее спиной показалось улыбающееся лицо Анки, и она вышла из-за малиновой портьеры.

— Ну раз моя хитрость не удалась, оставляю вас одних, а пана Горна и пана Макса забираю с собой, — сказала Нина и с этими словами удалилась.

— Когда вы приехали?

— Сегодня утром. И пришла сюда с пани Высоцкой.

— Что слышно дома? Как отец? — спрашивал Кароль безразличным тоном.

— Он не совсем здоров и хандрит. Знаете, ксендз Либерат умер.

— Давно пора! Старик совсем из ума выжил! — с раздражением сказал он.

— Разве можно так говорить! — возмутилась Анка.

Желая сгладить неприятное впечатление от невольно вырвавшихся слов, он взял ее за руку и подвел к окну.

— Видите вон те стены… Это моя… наша фабрика! — сказал он, показывая над застекленной крышей прядильни Травинского строительные леса.

— Я уже видела. Нина, как только я пришла, повела меня в конец двора и показала за забором вашу фабрику. Она говорит: вы работаете целыми днями и совсем не отдыхаете. Нельзя так переутомляться…

— К сожалению, у меня другого выхода нет. К примеру, сегодня нам пришлось втроем с раннего утра выдавать жалованье рабочим.

— Отец прислал вам две тысячи рублей. Сейчас… дам. — Отвернувшись, она вынула из-за корсажа пачку кредиток и передала Каролю.

— Откуда у отца такие деньги? — спросил он, пряча в карман банкноты.

— Они у него были, только он не говорил, но когда узнал про ваши затруднения, про то, что вы вынуждены брать в долг, велел отвезти вам, — понизив голос и покраснев от смущения, говорила она: чтобы выручить деньги, ей пришлось заложить все свои драгоценности и кое-что продать. Но об этом было известно только отцу Кароля, и она знала, что он не выдаст ее.

— Даже не знаю, как и благодарить тебя, Анка. Деньги пришлись как нельзя кстати.

— Я очень-очень рада, — прошептала она.

— Как это мило с твоей стороны, что ты сама вызвалась привезти их.

— По почте они шли бы дольше… — сказала она просто. — А мне была невыносима мысль, что вы здесь мучаетесь, хлопочете в поисках денег. Это ведь так естественно.

— Естественно! Но, кроме тебя, никто бы не сделал этого.

— Никто так не любит вас, как отец… и я… — смело прибавила она, устремив на него из-под черных соболиных бровей прямой, открытый и исполненный любви взгляд.

Он стал горячо целовать ей руки, пытаясь привлечь к себе.

— Не надо, Кароль… Еще увидят… — говорила она дрожащими от волнения губами и отворачивала зарумянившееся лицо.

Когда они вошли в людную, шумную гостиную, Нина приветливо улыбнулась им, видя по лицу Анки и сияющим серо-голубым глазам, как она счастлива.

Анка была сегодня очаровательна; сознание того, что она помогла своему любимому «мальчику», который был с ней так добр и ласков, переполняло ее счастьем и делало еще красивей, привлекая к ней всеобщее внимание.

Она не могла усидеть на месте; хотелось выбежать в сад, в поле и петь от радости. И желание было так велико, что она вышла по привычке наружу, но, увидев мощеный двор, кирпичные строения вокруг и безбрежное море домов, вернулась в комнаты. Отыскав Нину и обняв ее за талию, она стала прохаживаться с ней по гостиной.

— Анка, ты ведешь себя, как ребенок!

— Потому что счастлива… люблю… — пылко отвечала Анка, отыскивая глазами Кароля; тот разговаривал с Мадой Мюллер и Мелей Грюншпан, возле которой стоял Высоцкий.

— Тихо, детка… Еще услышит кто-нибудь… Разве можно во всеуслышание говорить о своей любви…

— Я не считаю нужным и не умею ничего скрывать. Да и зачем стыдиться любви?

— Не стыдиться надо, а прятать от людей как можно глубже, на самое дно души.

— Почему?

— Чтобы не коснулись злые, равнодушные или завистливые взгляды. Я даже не показываю малознакомым людям свои лучшие картины и статуэтки. Мне кажется, не оценив их красоты, они осквернят их своими взорами и лишат прелести. А что уж говорить о душе…

— Почему? — опять спросила Анка, — эта мимозность была ей непонятна.

— В сущности, большинство моих сегодняшних гостей прежде всего фабриканты, дельцы, знатоки фабричного производства. Они умеют только наживать деньги и ворочать делами… Кроме этого, для них ничего не существует. Ведь такие понятия, как любовь, душа, красота, добро и тому подобное, не сулят выгоды. Это как вексель без поручительства да еще, по выражению Куровского, выданный марсианином.

— А Кароль?

— Ты знаешь его лучше меня. А, вот и коллекционерша по преимуществу дешевых произведений искусства со своими придворными. Пойду поздороваюсь с ней…

И Нина поспешила навстречу госпоже Эндельман, которая выступала так важно и величественно, что невольно привлекла к себе внимание.

За ней на почтительном расстоянии шли две хорошенькие одинаково одетые барышни, составлявшие ее свиту.

Одна из них держала веер, другая — носовой платок, и обе кланялись, как автоматы, внимательно следя за каждым движением своей госпожи, которая не сочла даже нужным представить их хозяйке дома. Опустившись в низкое кресло и приставив к глазам лорнет на черепаховой ручке, Эндельманша визгливым голосом громко восторгалась красотой Нины, убранством гостиной и многолюдным обществом. А сидевшие в стороне компаньонки по ее поистине царственным жестам должны были догадываться: веер подать ей или носовой платок.

— Она выглядит, как королева… как Мария… Магдалина.

— Вы хотели сказать: Мария Терезия, — шепнул Гросглику Куровский.

— Не все ли равно? Как дела, Эндельман? Во что тебе обходится этот шик? — обратился банкир к Эндельману, который следом за женой незаметно проскользнул в гостиную и со скромным видом тихо здоровался со знакомыми.

— Спасибо, Гросглик, я здоров! А? — переспросил он, приставляя к уху свернутую трубкой ладонь.

— Пан Боровецкий, вы не знаете, когда вернется Мориц Вельт?

— Понятия не имею! Он мне не докладывал об этом.

— Я немного беспокоюсь: не приключилось ли с ним беды?

— Ничего ему не сделается, — равнодушно ответил Кароль.

— Так-то оно так, но я неделю назад послал ему чек на тридцать тысяч марок, а его все нет. Сами знаете, сколько сейчас мошенников.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Кароль, задетый его словами.

— То, что его могли ограбить, убить. В наше время деньги ценятся дороже человеческой жизни, — сентенциозно произнес Гросглик и тяжело вздохнул; хорошо зная Морица, он не без оснований беспокоился за свои деньги.

— Мери, не заставляй себя просить! Сыграй что-нибудь, ведь ты хорошо играешь, — уговаривал банкир дочку, которую Травинская подвела к фортепиано.

Мери — тощая, горбоносая девица, с тонкими губами и узкими бедрами — села за фортепиано и вяло ударила по клавишам. С синевато-бледным прыщавым лицом, красным носом и худыми длинными руками она была похожа на ощипанную замороженную курицу, которую по странной прихоти обернули в дорогие шелка.

— Покажите мне здешних золотых телиц, — тихо попросил Горн у Кароля.

— Вот они: Мада Мюллер, Меля Грюншпан и Мери Гросглик.

— А полек среди них нет? — спросил Горн, понижая голос, чтобы не мешать бренчанию Мери.

— Увы, пан Горн, мы только начинаем производить сукна и ситцы, и пройдет лет этак двадцать, прежде чем наши дочки получат в приданое миллионы. А пока можете восхищаться красотой полек, — с насмешкой сказал Кароль и отошел к поманившей его Анке, которая сидела рядом с Высоцкой.

Невыразимо скучная и длинная соната в исполнении Мери подействовала на собравшихся так, что после минутного молчания все разом громко заговорили, не исключая самого Гросглика. Тот, узнав от старика Эндельмана, что Бернард перешел в протестантство, стал возмущаться.

— Я всегда говорил: он плохо кончит. Строил из себя философа, человека fin de sieclu, а оказался дураком. И почему он выбрал именно протестантство? Я полагал: у него более тонкий вкус. Впрочем, будь он католиком, протестантом или мусульманином, он все равно останется евреем, а значит, нашим.

— Вам не нравится протестантство? — спросил Куровский, не спуская глаз с Анки, которая прохаживалась с Травинской по гостиной.

— Да, не нравится. И я ни за что не перешел бы в эту веру. Я люблю все красивое, у меня просто потребность в этом. Когда наработаешься за целую неделю, то в субботу или воскресенье хочется отдохнуть, посидеть в красивом зале, полюбоваться красивыми картинами, скульптурами. Посмотреть на красивые обряды, послушать красивую музыку. Мне очень нравятся ваши обряды! Какие краски, какой аромат, и горящие свечи, и пение, и колокольный звон! И если уж слушать проповедь, пусть она не будет скучной. Я люблю слушать изящную речь о высоких материях. Это очень noble, это улучшает настроение и помогает жить! А что я имею в кирке? Четыре голых стены и пустоту, как после ликвидации дела. А тут еще пастор со своей проповедью! Как по-вашему, о чем он толкует? Об аде и других неприятных вещах. Нет, спасибо! Я иду в храм не для того, чтобы портить себе нервы. Я не какой-нибудь толстокожий мужик, и эта болтовня нагоняет на меня тоску. И потом, я не люблю иметь дело с кем попало. А протестантство — не солидная фирма. Вот папа римский — это фирма!

Ничего на это не сказав, Куровский подсел к дамам и с каким-то странным выражением во взгляде смотрел на Нину с Анкой. Они, взявшись под руки, медленно прохаживались по анфиладе гостиных, то и дело останавливаясь и наклоняясь над расставленными вдоль окон букетами ландышей и фиалок, вдыхали их дивный аромат и шли дальше, сами похожие на эти чудесные весенние цветы.

Нина прикасалась губами к прохладным листьям ландышей, прикладывала белоснежные колокольчики к опущенным векам, гладила изогнутые тела бронзовых нимф, которые заглядывали в амфоры с цветами, и шла дальше, тихо беседуя с Анкой. Она не замечала, что за ними по пятам следует Эндельманша со своей свитой, с завистью озирая изящную простоту убранства комнат, а увидев на стене в массивной раме мозаику, которую Нина приобрела этой зимой, прямо-таки остолбенела.

— Ах, какая прелесть! Какой цвет! И блестит как! — восторгалась она, щурясь от ослепительного солнечного света, который отражался от мозаики.

И наговорив еще с целый короб банальностей, удалилась с видом провинциальной примадонны в сопровождении своей свиты.

— Смешная, но, в сущности, добрая женщина. Она возглавляет несколько благотворительных обществ и делает много добра бедным.

— Чтобы ею восхищались, — вставил Макс Баум, подходя с Куровским.

— Вам очень скучно? — спросила Нина.

— Нет. Нам есть, чем любоваться, — глядя на женщин, прошептал Куровский.

— Значит, вы хотите сказать: кому нечем любоваться, те скучают…

— Есть и такие! Посмотрите на Маду Мюллер или на Мелю Грюншпан, на этих лодзинских золотых телиц. Мада задыхается в слишком тесном платье, и при мысли, что служанка переварит кнедли, ее бросает в пот. В продолжение пяти минут она выпила четыре стакана лимонада: я считал! А Меля, та прямо горит энтузиазмом! Я нарочно трижды спрашивал у нее о Неаполе, и она трижды закатывала глаза, ахала и отзывалась о городе с преувеличенным восторгом. Точно фонограф, в который вставили новый валик, она без конца рассказывает одно и то же.

— Однако вид у нее грустный, — сказала Нина. — Давайте подойдем к ней.

— Это оттого, что пани Высоцкая ополчилась сегодня на евреек. Остановит молодого человека и начинает предостерегать против них и нарочно говорит громко, чтобы Меля слышала, — пояснил Макс.

Он шел рядом с Анкой и с беспокойством отыскивал глазами Кароля.

— Многие уже ушли! — сказала Нина, не видя в большой гостиной Гросглика с дочкой и еще нескольких еврейских семейств.

— Мужчинам было скучно, а дамам не терпелось обменяться впечатлениями от приема.

— Значит, они в самом деле скучали? — огорчилась Нина.

— А вы как думаете! Что это для них за развлечение! Сюртуков не снимешь, шампанского не подавали и потом, наприглашали всяких инженеров, докторов, адвокатов и прочих служащих, словом, польское быдло, и хотите, чтобы миллионщики хорошо себя чувствовали. Такое общество унижает их достоинство, и голову даю на отсечение: больше они к вам не придут.

— А я и не собираюсь их больше приглашать! Сегодня я окончательно убедилась: между поляками и евреями невозможны даже чисто светские отношения, во всяком случае в Лодзи…

— Как и во всем мире, — сказал Куровский и насмешливо прибавил: — Пан Роберт Кесслер целый час добивается чести быть вам представленным, пани Анка.

Перед ними стоял небольшого роста, коренастый мужчина с втянутой в плечи продолговатой головой, покрытой, точно мохом, рыжеватыми волосами, что в соединении с оттопыренными ушами придавало ему сходство с огромной летучей мышью; кожа на лице, задубелая, в складках, была подобна плохо натянутой конской шкуре, рот напоминал узкую длинную щель, на выступающих скулах топорщились коротко подстриженные рыжие баки.

Он непринужденно поздоровался и, когда все общество расположилось в гостиной, сел рядом с Анкой и, положив на колени узловатые покрытые рыжими волосами руки, уставился на нее своими желтыми глазами с такой бесцеремонной наглостью, что та, не выдержав этого раздражавшего и пугающего ее взгляда, поспешила уйти, не обменявшись с ним ни словом.

— Хороша! Удивительно хороша! — после минутного молчания шепнул Кесслер сидевшему рядом Горну.

— Вы известный в Лодзи знаток женской красоты! — сказал многозначительно Горн, вспомнив Зоську Малиновскую и целый ряд других работниц, ставших жертвами его похоти из страха быть уволенными.

Кесслер промолчал и, смерив его холодным, презрительным взглядом, повернулся к Максу Бауму. А тот, охваченный каким-то нервным беспокойством, уже с час как собирался уйти, но не мог: Анка словно приворожила его.

Гостей заметно поубавилось. Поздравив именинницу и осмотрев гостиные, они удалились. Осталось человек двадцать, по преимуществу поляки из местной интеллигенции. И по мере того, как миллионеры уходили, они занимали покидаемые ими позиции в центре гостиной.

Из тех, кто не принадлежал к этому узкому кругу, остались лишь Мада Мюллер с отцом — их связывало с Травинскими давнее знакомство — и Меля Грюншпан с теткой, которая настойчиво звала ее домой.

— Меля, тебе не пора домой? — уже несколько раз громко спрашивала она.

Но Меля, как и Макс, не могла уйти, хотя давно хотела бежать отсюда, спасаясь от язвительных замечаний, отпускаемых Высоцкой явно по ее адресу.

Весь вечер просидела она на одном месте и была в таком смятении, что даже разговорилась с Мадой и, рассказывая о своем путешествии, громко смеялась, хотя ей было не до смеха.

Как в горячечном бреду преследовала ее мучительная мысль, что придется навсегда проститься с недавними надеждами и мечтами.

К ней несколько раз подходил Высоцкий, она постоянно ощущала на себе его влюбленные взгляды, слышала его голос. И слова, которые он говорил, еще вчера сделали бы ее бесконечно счастливой, но сегодня, сейчас, они лишь усиливали печаль и горе, ибо в этой ярко освещенной гостиной безошибочное женское чутье подсказывало: она никогда не будет, не вправе быть его женой…

Осознавая в минуты такого прозрения, мучительного ясновидения разделявшую их непреодолимую пропасть, она, помертвев от ужаса, водила остекленелым, безумным взором по лицам присутствующих в поисках сияющего от счастья Высоцкого в надежде, что он развеет ее сомнения, которые терзали и жгли, точно каленым железом. Но влюбленность, приподнятое настроение и общество добрых друзей мешали Высоцкому почувствовать, какую душевную драму она переживает.

Стоя в окружении Травинского, Куровского и нескольких молодых людей, он с жаром излагал им свои смелые альтруистические воззрения на общество и его потребности, и радостно возбужденный тем, что у него есть интеллигентные собеседники и можно отвлечься от повседневных забот и обязанностей, то и дело машинально проводил рукой по лацканам пиджака, покручивал усы, поправлял манжеты, словом, увлеченный своими гипотезами и умозаключениями, парил в заоблачных высях.

«Почему?» — задавалась Меля мучительным вопросом, еще не понимая, в чем причина осаждавших ее мрачных мыслей и переполнявшей сердце невыразимой горечи.

Одно только понимала она: мир, к которому принадлежал любимый ею человек, все эти Куровские, Травинские, Боровецкие, увлекавшие их дела и идеи, этот полюбившийся ей польский мир, чужд ее миру и отличается от него широтой воззрений, не сводящихся только к чисто житейским интересам, к наживе и удовлетворению низменных потребностей.

«Наши совсем на них не похожи», — думала она, глядя на тонкое одухотворенное лицо Травинского, который так горячо опровергал доводы Высоцкого, что даже побледнел и на висках у него проступила тонкая сеть голубых жилок. Потом перевела взглд на Высоцкую, Нину и Анку, сидевших в окружении наделенных какой-то особой красотой и изысканностью женщин, которые вполголоса беседовали между собой. И очами души увидела свой дом, отца, сестер, зятя, и невольное это сравнение показало ей всю неприглядность и пошлость ее среды.

Но она подумала, что среди поляков всегда чувствовала бы себя чужой, как пришелец с другой планеты, и они терпели бы ее разве что ради приданого.

«Нет, нет! Никогда!» — В ней заговорила гордость, и она даже привстала, чтобы уйти, к тому же и тетка снова повторила тягучим, хрипловатым голосом: «Меля, не пора ли тебе домой?»

Собрав все душевные силы, она решила уйти, покинуть навсегда этот мир и никогда больше не возвращаться.

Вместе с тем она понимала: это значит навсегда проститься с золотыми мечтами, которые она столько лет лелеяла в своем сердце, с благоуханной, как весна, любовью, но решение ее было непреклонно.

Бесконечно любя Высоцкого, Меля чувствовала, что должна отречься от него и никогда с ним больше не встречаться.

«Нет, нет! Никогда!» — сжав губы, повторила она.

Слишком хорошо ей была известна участь тех женщин, кто вышел замуж за поляков. Сколько унижений претерпели они от собственных детей, которые стыдились своих матерей-евреек, с каким обидным снисхождением, а то и с нескрываемым пренебрежением относились к ним; они были чужими у себя дома, в кругу семьи.

— Как, вы уже покидаете нас? — спросил Высоцкий, подходя к ней.

— Мне нездоровится… я еще не отдохнула с дороги… — не глядя на него, говорила Меля, с трудом сдерживая рыдания и борясь с желанием остаться.

— А я думал: мы отсюда вместе пойдем к Руже, и вы посвятите мне этот вечер. Ведь мы не виделись целых два месяца, — прошептал он глухим от волнения голосом.

— Да… два месяца… два месяца, — повторила она; любовь и страдание огнем опалили ей сердце, оно бешено колотилось в груди, и к серым глазам подступили слезы.

— Теперь будет лучше: остались ведь только свои…

— Тем более я должна уйти, чтобы не вносить диссонанс, — с горечью прошептала она.

— Меля сказал он укоризненно, но с такой нежной интонацией в голосе, что принятые перед тем решения развеялись, как дым, и ею овладело бесконечное блаженство и бесконечный покой, даруемые лишь любовью.

— Ты останешься, да? — со страстной мольбой спрашивал он.

А она, перехватив неприязненный взгляд Высоцкой, растерянно посмотрела в ее сторону и промолчала.

Тогда он обратился за поддержкой к Нине:

— Может, вам удастся уговорить пани Меланию остаться.

Нина знала обо всем от его матери и была настроена к Меле враждебно, но при виде ее печального лица поняла, что девушка страдает, и настойчиво просила ее остаться.

Вопреки голосу сердца и разума, Меля, поколебавшись немного, уступила.

«В последний раз!» — сказала она себе, но любовь, нахлынувшая с новой силой, нежность Высоцкого, который в пику матери ни на шаг не отходил от нее, доброта Анки и Нины, — все это заставило забыть недавний зарок, и ей стало казаться, что отныне так будет всегда…

Для избранных гостей прием затянулся допоздна. Под вечер подали обед в просторной столовой со светлыми дубовыми панелями, которые опоясывала широкая полоса, инкрустированная узором из виноградных лоз с пурпурными гроздьями, свисавшими с ушей комических масок из золотистого самшита.

Длинный стол сверкал хрусталем и серебром и был уставлен цветами, отчего напоминал огромный пестрый и душистый цветник; канделябры в форме кактусов мягким светом освещали лица.

Настроение за столом царило отменное. То и дело провозглашались тосты, встречаемые рукоплесканиями; обстановка была такая непринужденная, что даже Мюллер разошелся и предложил выпить за здоровье Травинских, но поскольку он был под хмельком, а Мада, сидевшая поодаль, не смогла прийти ему на помощь, он пробормотал несколько слов и сел, утирая рукавом лоснящееся от пота красное лицо.

— Я бы поместил его в свой зверинец. Любопытный экземпляр! — пробурчал Кесслер, обращаясь к Меле, своей соседке по столу.

Но Меля, занятая разговором с Высоцким, ничего не слышала, к тому же ей внушал непреодолимое отвращение этот человек с головой летучей мыши, который так и буравил своими желтыми глазами Анку, сидевшую между ним и Боровецким.

Из всех гостей, пожалуй, только одна Мада была сегодня не в духе.

Не обращая внимания на Макса, старавшегося ее занять, она не сводила глаз с Кароля и Анки и, видя их счастливые лица, тихо спросила:

— Эта панна рядом с Боровецким, его сестра? Они немного похожи.

— Дальняя родственница и… невеста, — сказал Макс с ударением на последнем слове.

— Невеста? Я не знала, что у пана Боровецкого есть невеста…

— Они уже год как помолвлены и очень любят друг друга, — сказал он не без умысла; его раздражала недогадливость Мады и нескрываемое восхищение, с каким она смотрела на Кароля.

Золотистые девичьи ресницы затрепетали, как крылышки, и медленно опустились, прикрыв голубые глаза; румянец сменился бледностью, и побелевшие губы подозрительно задрожали.

Макса удивила эта внезапная перемена, но его наблюдения были прерваны появлением лакея, который шепнул ему на ухо, что его ждут в передней.

— Матушка умирает! — выпалил Юзек Яскульский, когда Макс вышел к нему.

— Что? Что? — не веря своим ушам, повторял Макс и, взглянув на заплаканного, дрожащего Юзека, заметался, как потерянный, а тот, повторив еще раз скорбную весть, поспешно убежал.

 

VIII

В столовой никто, кроме Нины, не заметил исчезновения Макса.

— Куда подевался пан Баум? — через некоторое время спросила у Боровецкого Мада.

— Я не сторож компаньону моему, если, конечно, касса не в его ведении, — пошутил тот, довольный, что избавился от Макса, который не спускал глаз с Анки и с особым вниманием следил за ним, когда он разговаривал с Мадой.

Огорченная известием о жениховстве Боровецкого, Мада настойчиво звала отца домой, но развеселившийся Мюллер полуобнял Боровецкого и усадил возле дочери.

— Вот тебе, дурочка, кавалер! Сиди, не рвись домой, — сказал он с грубоватой фамильярностью и оставил их наедине.

Им было явно не по себе. Мада сидела, опустив голову, и с сосредоточенным видом натягивала перчатку. Низкий, глубокий голос Кароля, при звуке которого у нее всегда сладко замирало сердце, сейчас отзывался в душе так печально, что она боялась расплакаться.

А Мюллер подсел к Нине и от избытка чувств похлопывал ее по спине, не замечая ее замешательства и насмешливых улыбок окружающих.

— Как у вас хорошо! — громогласно заявил он. — У меня тоже есть красивый дом, но я чувствую себя в нем неуютно… Вот была бы у меня такая дочь, как вы!

— А чем же Мада плоха? Она сегодня прелестно выглядит.

— Она красивая, но глупая. Я хочу выдать ее за поляка, чтобы у них была такая же гостиная. Они принимали бы гостей, и я с удовольствием проводил бы у них время. Такая жизнь мне по душе.

— В Лодзи это будет нелегко сделать: здесь вы вряд ли найдете богатого жениха для своей дочери, — вполголоса сказал Куровский, сидевший рядом с Ниной.

— Ах, пан Куровский! Я охотно выдал бы ее за вас или за Боровецкого. Вы — порядочные фабриканты.

— Благодарю за честь! — насмешливо сказал Куровский и крепко пожал ему руку, — Но есть и более достойные люди — до меня дошли слухи о намерениях Кесслера…

— Пускай этот подлец и хам женится на обезьяне из своего зверинца, а моей дочери ему не видать как своих ушей! — с негодованием воскликнул Мюллер, но тотчас благодушно рассмеялся, и, будучи совершенно пьян, попытался поцеловать Нину в шею.

— Почему у вас испортилось настроение? — шепотом спросил Кароль.

Мада сидела с пылающим лицом, прижав носовой платок к дрожащим от сдерживаемых рыданий губам, и молча смотрела на него. Этот долгий взгляд раздражал его, и он повторил вопрос.

Вместо ответа Мада показала глазами на Анку и прошептала:

— Вас ищет невеста.

Кароль с недовольным видом подошел к Анке.

— Пани Высоцкая собирается уходить. Может, вы проводите нас? — спросила она и с подчеркнутой вежливостью попрощалась с Мадой.

Та провожала их взглядом, пока они не миновали всю анфиладу комнат.

— Панна Меля, нам тоже пора, — сказал Высоцкий и пошел разыскивать тетку, мирно спавшую в тиши гостиной. Возвращаясь к Меле, он столкнулся с матерью.

— Мы уходим. Ты идешь с нами?

— Нет, я должен проводить панну Грюншпан.

— Разве никто другой не может проводить панну Грюншпан?

— Нет, панну Грюншпан никто, кроме меня, проводить не может, — с ударением сказал он.

Они неприязненно посмотрели друг на друга.

Глаза матери сверкали гневом, а взгляд сына был исполнен спокойствия и решимости.

— Ты скоро вернешься? У нас будет Анка с Боровецким. Может, ты подойдешь к чаю?

— Нет, не поспею. Мне еще нужно зайти к Мендельсонам.

— Ну как знаешь… как знаешь… — с трудом сдерживаясь, сказала мать и вышла, на прощание не протянув сыну руки для поцелуя. Но он подавал Меле пальто и даже не заметил этого.

Экипаж ждал около дома.

— К Руже? — спросила Меля, когда экипаж тронулся.

— К Руже, и вообще куда угодно… хоть на край света! — с жаром воскликнул он.

— Слова часто опережают желания, а желания возможности, прошептала она. Спокойствие воскресного вечера передалось ей и вернуло к действительности, напомнив о недавнем решении.

— О нет, я от своих слов не отрекусь! С вами для меня нет ничего невозможного. Ведите меня до конца! — Он с трепетом взял ее руку.

— Пока я отвезу вас всего-навсего к Руже, — сказала она, не отнимая руки.

— А потом? — тихо спросил он, заглядывая ей в глаза.

— Я отвечу вам завтра, — прошептала она, не отрывая глаз от бегущих рысью лошадей.

Задремавшая тетка покачивалась на переднем сиденье.

Они сидели молча, экипаж на дутых шинах летел быстро, как мячик, подскакивая на выбоинах, и сильный встречный поток воздуха приятно холодил их разгоряченные лица.

Оба чувствовали: настал долгожданный решающий миг, и вот-вот прозвучит слово, давно лелеемое в сердце, давно чаемое, но таимое.

Их просветленные взгляды проникали в сокровенные тайники души, и каждый такой взгляд делал их ближе и дороже друг другу.

Меля не забыла о своем решении, чувствовала его неотвратимую неизбежность, всю горечь его и трагизм, но сейчас она отдавалась во власть захлестнувшему их сердца и мозг волшебному потоку, который разливался в крови, и неизъяснимое блаженство овладевало ими.

Трепеща от счастья, она ждала его признаний и сама жаждала поведать ему о своей любви.

Ею овладело непреодолимое желание испить до дна, до последней капли чашу блаженства.

Она хотела отдаться во власть безумной страсти, не думая о том, что ждет ее завтра, а может, именно потому, что знала, что ее ждет.

И хотя страшный призрак витал над ней, преследовал, как в бреду, заслоняя минутное счастье безжалостно-четкими очертаниями будущего, она гнала его от себя и жаждала забыться на один вечер, на один миг.

Не выпуская его руки, она подносила ее к бешено колотившемуся сердцу, проводила ею по пылающим щекам и, прижавшись к нему плечом, смотрела вдаль сияющими глазами.

— Меля… — наклонясь над ней, чуть слышно прошептал он, и она ощутила на лице прикосновение его губ.

Тихий, проникновенный голос ожег ее раскаленным железом.

Она закрыла глаза; в груди обезумевшей птицей билось сердце, лавина счастья лишила ее дара речи, и она только улыбалась уголками губ.

— Меля… Меля… — изменившимся голосом еще тише повторил он и, просунув руку под накидку, обнял ее и привлек к себе.

Уступая ему, она невольно коснулась грудью его груди, но тотчас отстранилась и откинулась на мягкую спинку экипажа.

— Не надо… Не надо… — слабым голосом, почти беззвучно прошептала она, смертельно побледнев и прерывисто дыша.

— Меля, ты прямо домой поедешь? — внезапно проснувшись, спросила тетка и несколько раз повторила вопрос, прежде чем Меля поняла, что обращаются к ней.

— Нет. Езжайте, тетя, одна. Я зайду к Руже.

— А Валентин за тобой прислать?

— Не надо. Если я у них не заночую, они отвезут меня сами.

Экипаж остановился перед особняком Мендельсона.

В передней их встретила Ружа и с любопытством посмотрела на подругу, а когда та стала осыпать ее поцелуями, на лице у нее появилась насмешливая улыбка.

— Ты одна? — спросил Высоцкий, тщетно пытаясь застегнуть дрожащими пальцами сюртук и повесить шляпу на несуществующий крючок.

— Нет, с Коко. Пью чай и умираю от скуки, — отвечала она и, слегка прихрамывая и покачивая широкими бедрами, провела их в черный кабинет.

— Кто это поет? — прислушавшись, спросил Высоцкий: сверху, из комнат Шаи, доносились приглушенные монотонные звуки, расходясь по нижнему этажу.

— Это у отца поют. И так изо дня в день уже несколько месяцев. Меня беспокоит, что папа после смерти Бухольца постоянно молится. К нему приходят певчие из синагоги и поют духовные песни. В этом есть что-то противоестественное. К тому же недавно он сказал Станиславу о своем желании устроить богадельню для калек и старых рабочих нашей фабрики. Это плохой признак. И Станислав телеграфировал в Вену тамошнему медицинскому светилу.

— Интересно, — пробормотал Высоцкий, пропуская мимо ушей ее слова. Дрожа от волнения, он следил за Мелей, пока она не скрылась в соседнем будуаре.

— Что с вами? Уж не признались ли вы друг другу в любви?

— Почти. Ружа, ты мне поможешь, не правда ли? — Он стал целовать ей руки.

— Нет. Ружа тебе не поможет.

— Дорогая, милая Ружа, помоги мне!

— Скажи, а ты ее очень любишь? — спросила она, вытирая платком капли пота у него со лба.

Его словно прорвало, и он с неистовой страстью заговорил о своей любви. А она смотрела на него с изумлением, не подозревая, что он способен на такое пламенное чувство. Слушала она внимательно, участливо, но постепенно ее душой овладела смутная грусть. И когда пришла Меля и села рядом с ним, она подхватила обезьянку и удалилась.

— Я слышала, что ты говорил Руже, — с нежностью прошептала Меля и, обняв его и не давая вымолвить ни слова, впилась горячими жадными губами в его губы; поцелуй был долгим и страстным.

— Я люблю тебя! — повторяла она в промежутках между поцелуями.

— Люблю, люблю! — тихо шептал он в ответ.

Голоса прерывались, молкли. Руки сомкнулись, сплелись в безумном объятии, уста слились с устами, сердца перестали биться, глаза — видеть.

Целуя ее глаза, волосы, шею, губы, он стал рассказывать глухим, задыхающимся от волнения голосом историю своей любви.

Она откинулась на спинку дивана и с ногами на пуфе полулежа внимала его словам; блаженствуя, закрывала глаза, когда он целовал их, подставляла ему губы, замирала под обжигающими шею поцелуями. Его слова, любовные признания, ласки баюкали, как волны.

Когда он сказал, что завтра пойдет к отцу просить ее руки, когда, изнемогая, опустился у ног ее на подушку, и, положив голову ей на колени и глядя в затуманенные глаза, стал рисовать дивную картину их будущего, она со слезами счастья, молча с упоением слушала: грудь ее вздымалась от сладостного волнения, на губах расцветала какая-то странная, скорбная улыбка, но она не прерывала его и время от времени, обхватив руками голову, целовала в глаза и тихо шептала:

— Я люблю тебя! Говори-говори, дорогой, я хочу сегодня забыться, упиться счастьем!

Он говорил, и его слова звучали, как симфония любви.

Незаметно в комнату вошла Ружа, тихо села на диван, обняла Мелю, положила огненно-рыжую голову ей на грудь и, глядя на Высоцкого широко раскрытыми глазами, в которых вспыхивали золотисто-зеленые искорки, молча слушала.

А им наяву пригрезилось счастье, даруемое любовью. И окружающий мир, люди, реальная жизнь перестали для них существовать, затянутые волшебной дымкой, которая обволакивала их и дурманила.

Слова, взгляды, мысли вспыхивали, подобно молниям, заставляя вздрагивать от избытка чувств и невыразимой нежностью переполняя души.

Они говорили все тише, все чаще умолкали, словно боялись громким звуком нарушить очарование этих дивных минут.

С улицы не доносилось ни звука, и в комнате с черными стенами, которые поглощали и без того слабый электрический свет, царили тишина и полумрак; сладкая истома была разлита в воздухе, наполненном возбуждающим запахом красных роз, огромный букет которых стоял в бронзовом вазоне у стены.

Они молчали. Вдруг сидевшая неподвижно Ружа начала дрожать и, безуспешно силясь сдержать душившие ее слезы, бросилась на ковер и разрыдалась.

— Почему меня никто не любит? Почему? Я тоже хочу любить и быть любимой! Разве я не достойна счастья? — жалобно причитала она.

Горе ее было так велико, что Меля растерялась; она не находила слов, чтобы успокоить подругу, еще и потому, что плач, прозвучав резким диссонансом, напомнил ей об ужасной действительности.

Высоцкий встал и, перед тем как уйти, еще раз повторил, что завтра поговорит с ее отцом.

— Не забывай, что я — еврейка, — прошептала она.

— Это не имеет никакого значения, если ты меня любишь и согласна принять христианство.

— Я готова принять ради тебя даже муку! — пылко воскликнула она. — Но давай не будем говорить об этом сейчас. Завтра я сама все скажу отцу и сразу же дам тебе знать. И ты не приходи, пока не получишь мою записку, — торопливо говорила она.

Она прибегла к этой уловке, так как у нее не было ни сил, ни мужества сказать ему правду.

Нет, сегодня ни за что на свете она не скажет ему этого…

Завтра будь что будет, а сейчас она жаждала поцелуев, ласки, клятвенных заверений — сладостной, упоительной, безоглядной любви…

— Любимый, обожди еще минутку! Еще минутку! — умоляла она, идя следом за ним через анфиладу темных комнат. — Разве ты не чувствуешь, как тяжело мне расставаться с тобой?

Ей стало страшно, невыносимо страшно при мысли, что он уйдет, и она больше никогда не увидит его; в порыве отчаяния она кидалась ему на шею, льнула к нему. Их тела сплетались в жарких объятиях, губы сливались в бесконечно долгих поцелуях, и они поминутно останавливались, не в силах оторваться друг от друга.

Но как ни оттягивали они минуту разлуки, она неотвратимо приближалась. У входной двери Мелю стала бить нервная дрожь, и, прижимаясь к нему все сильней, она жалобно и тихо шептала:

— Подожди еще немного… Подожди.

— Меля, мы ведь завтра увидимся, и будем встречаться каждый день.

— Да… да… каждый день… — как эхо повторяла она, до крови кусая губы, чтобы сдержать крик отчаяния; она готова была броситься к его ногам и умолять не уходить или увезти ее далеко, далеко отсюда.

— Я люблю тебя! — сказал он на прощание и поцеловал ей руку, а потом в губы.

Она не ответила на поцелуй и, неподвижно стоя у стены, тупо смотрела, как он одевается, открывает стеклянную дверь и исчезает за ней; силы оставили ее, рыдания перехватили горло, сердце разрывалось от боли.

— Мечек! — позвала она шепотом.

Но он не услышал, не вернулся.

Медленно шла она по темным, словно нежилым, комнатам, подобным пышным гробницам, где обитали скука, тщета и богатство; шла все медленнее, останавливаясь там, где он только что целовал ее, озиралась вокруг отсутствующим взглядом, и с ее посинелых губ срывались какие-то звуки. И она шла дальше, направляясь к Руже, горько плакавшей оттого, что ее никто не любит.

«Все кончено», — подумала Меля, и слезы, словно прорвав плотину самообладания и воли, потоком хлынули из глаз.

 

IX

Высоцкий, окрыленный счастьем, спешил домой. И еще застал за чаем все общество, в том числе и Травинскую, — ее муж поехал к Куровскому, и ей не захотелось оставаться одной.

Сидели за круглым столом, освещенным висячей лампой, и обсуждали Нининых гостей.

Высоцкий вошел как раз в тот момент, когда Анка горячо защищала Мелю от злобных нападок его матери, а та, подогретая присутствием сына, повысила голос и излила всю свою расовую ненависть к евреям.

Высоцкий молча пил чай и думал о Меле. Он ощущал на лице, на губах ее обжигающие поцелуи, вздрагивал при воспоминании о ее объятиях, словно она все еще была рядом, с наслаждением вдыхал аромат ее духов, который исходил от его рук, волос, одежды.

Высоцкий был так счастлив, что фанатическая ненависть матери вызывала у него лишь снисходительную улыбку, и он многозначительно посматривал на Боровецкого, а тот, окутанный клубами табачного дыма, опершись локтями о стол, незаметно наблюдал за Анкой и Ниной, которые сидели рядышком голова к голове.

Нинины волосы в свете лампы отливали золотом, прозрачная, нежная кожа была словно из розового, подсвеченного изнутри фарфора; ее зеленые глаза с золотыми искорками были устремлены на Высоцкую. Анка, в венце темных пушистых волос, менялась в лице, не в силах скрыть досаду. Со страстной убежденностью отражала она атаки Высоцкой, подаваясь при этом вперед и сдвигая густые черные брови, походившие на натянутый лук. Подвижное лицо, как зеркало, отражало движения ее души. Она всем своим добрым сердцем была на стороне евреев, и это помогало ей опровергать рассудочные доводы Высоцкой. А та, сидя напротив в глубоком кресле, говорила безапелляционным тоном и в пылу спора наклонялась над столом, и тогда в кругу света, отбрасываемого лампой, видно было ее лицо, которое хранило следы былой красоты.

— Пан Мечислав, помогите мне защитить евреев и, в частности, панну Грюншпан. Кароль отказался, сказав, что она в этом не нуждается.

— Я с ним совершенно согласен. Меля… панна Грюншпан не нуждается в защите. Это так же нелепо, как защищать солнце от упреков в том, что оно слишком сильно светит и греет.

Завязался общий разговор, который был прерван приходом Юзека Яскульского.

Плача и заикаясь, Юзек сказал, что пани Баум очень плоха. Макс послал его за Высоцким, и он искал его по всему городу.

— Сейчас иду! Спокойной ночи, господа!

— Мне тоже пора, — сказала Нина.

— Я вас провожу, — вызвалась Анка, — уж больно вечер хорош. Пан Кароль, вы пойдете с нами?

Кароль поклонился в знак согласия, хотя был не в восторге от этого предложения, так как ему хотелось спать.

— A propos, о панне Грюншпан, — сказал доктор, уже в пальто стоя в дверях столовой, — будьте к ней снисходительней, хотя бы потому, что это моя будущая жена.

Высоцкая привскочила с места, но доктора уже не было: он поспешил к больной.

* * *

Когда Макс, вызванный Юзеком от Травинских, прибежал домой, мать поминутно теряла сознание.

Большая комната, освещенная последними закатными лучами, была погружена в красноватые сумерки; лицо умирающей, обращенное к далекому бездонному небу, застыло и покрылось синевой.

Она судорожно сжимала в руке свечу, которая отбрасывала слабый желтоватый свет на ее отрешенное лицо, покрытое каплями предсмертного пота.

У ее изголовья стояла на коленях фрау Аугуста и вполголоса читала молитву.

Старик Баум с застывшим лицом сидел в изножье кровати и горящими от невыплаканных слез глазами неотрывно смотрел на жену; ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна слеза не выкатилась из-под покрасневших век. Внешне он был спокоен, но с такой силой вцепился в поручни кресла, что в твердом дереве остались следы от ногтей. Когда вошел Макс, он перевел взгляд на сына и смотрел, как тот бросился к матери и опустился около кровати на колени.

— Мама, мама! — в испуге вскричал Макс, дотрагиваясь до сжимавшей свечу руки.

Умирающая дышала прерывисто, надсадно. В остекленелых глазах навыкате, как на водной глади, отражались лучи заходящего солнца; правой рукой она шарила по одеялу, словно искала недовязанный чулок, который лежал на полу, поблескивая стальными спицами, точно еж.

Кухарка вместе с другой прислугой, стоявшая в темной комнате на коленях, громко заплакала.

— Мама! — со стоном вырвалось у него, сердце пронзила невыразимая печаль, и он заплакал.

Больная пришла как будто в себя: повернув голову, устремила на сына стекленеющий взгляд и, выронив свечу, холодной ладонью накрыла руку сына и не выпускала ее. Как последний отблеск радости, показалась улыбка на ее синих губах, она пошевелила ими, но с них слетел лишь слабый хриплый звук.

Улыбка сбежала с лица, она отвернулась к окну и замерла, словно засмотревшись подернутыми пеленой смерти глазами на закат, который расплавленной медью угасал в вечернем сером небе.

Набежавший ветерок пригнул к окну сирень, и ее фиолетовые очи-цветы глядели на неподвижное, стынущее лицо умирающей с бессильно отвисшей челюстью.

Хотя Макс понимал, что все кончено, он тотчас послал за Высоцким и поджидал его с растущим нетерпением, поминутно бросая тревожные взгляды на мать. Жизнь еще теплилась в ней, но то была уже рефлекторная жизнь; время от времени из груди ее вырывался тихий стон, она шевелила губами, теребила коченеющими пальцами одеяло, а потом лежала неподвижно, уставясь широко открытыми глазами в надвигавшуюся ночь, в непроглядный мрак смерти.

Наконец пришел Высоцкий, и следом за ним — Боровецкий. Пришел, чтобы констатировать, что она за минуту перед тем скончалась.

Макс плакал, как ребенок, уткнувшись лицом в одеяло.

Старик Баум тяжело встал и, наклонясь над покойницей, дотронулся до ее холодных рук и висков, в последний раз заглянул в открытые глаза, словно с изумлением устремленные в таинственную бездну вечности, закрыл их дрожащими пальцами, потом медленно направился к двери, на каждом шагу останавливаясь и оборачиваясь назад.

В пустой неосвещенной конторе он опустился на сваленные в кучу платки и долго сидел неподвижно, ни о чем не думая.

Когда он очнулся, была уже глубокая ночь, на небосводе серебристыми росяными каплями сверкали звезды, город спал, объятый тишиной, только откуда-то с окраины доносились звуки гармошки.

Он встал и медленно прошелся по затихшему, погруженному во мрак дому.

На складе при свете газового рожка на тюках готовых изделий спал Юзек. Он не стал будить его и, миновав несколько пустых комнат, от которых веяло безмолвием смерти, прошел в столовую. Там, как был у Травинских во фраке и белом галстуке, прикорнул на кушетке Макс.

В нерешительности остановился старик перед жениной спальней, но сделав над собой усилие, открыл дверь.

На выдвинутой на середину комнаты кровати лежала покойница, покрытая простыней, под которой проступали контуры ее лица.

На столе горело несколько восковых свечей, несколько работниц читали молитвы по усопшей.

С кошками на коленях дремала на кушетке опухшая от слез фрау Аугуста.

Ветер парусом надувал шторы на окнах и колебал занавески.

Долго смотрел Баум на представшую его взору картину, словно хотел навсегда запечатлеть ее в памяти, а может, до конца не осознал еще смысла происшедшего, ибо, пройдя к себе в комнату, взял керосиновую лампу и, как часто в последнее время, когда ему не спалось, отправился на фабрику.

Огромными каменными глыбами чернели притихшие корпуса. Луны на небе уже не было, только сквозь предрассветную мглу слабо мерцали звезды, словно изнемогши в единоборстве ночи с днем, который уже зарождался в беспредельных просторах Востока.

В черном колодце двора гулко отдавался лай и завывание собак, которых забыли спустить с цепи.

Ничего не слыша, шел он темными длинными, как тоннели, коридорами, в которых неприятно пахло затхлостью. И эхо повторяло звук его шагов в тиши пустых помещений.

Двигаясь как автомат, переходил он из одного цеха в другой.

Повсюду царила мертвая, гнетущая тишина, по обе стороны прохода согбенными скелетами стояли ткацкие станки, со шкивов, как вытянутые жилы, свешивались покрытые паутиной приводные ремни; набивочные полосы болтались, точно старческая, сморщенная кожа.

— Умерла, — прошептал он, прислушиваясь к тишине и глядя на уходящие вдаль ряды станков. — Умерла, — повторял он время от времени, и непонятно, относилось это к жене или к фабрике. И бормоча так, переходил он из цеха в цех, из корпуса в корпус, с этажа на этаж.

* * *

Высоцкий и Боровецкий в подавленном настроении покинули дом Баумов.

— Жалко Макса. Он горячо любил мать, и ее смерть надолго выбьет его из колеи. И как раз теперь, когда он просто незаменим при сборке машин. Не везет мне!.. Все идет шиворот-навыворот! — со злостью сказал Боровецкий.

— Панна Анка скоро переберется в город?

— Через неделю.

— А свадьба когда?

— Мне сейчас не до того! Сначала нужно вдохнуть жизнь в это чудовище и заставить его работать. Вот когда пущу в ход фабрику, а это будет не раньше октября, тогда можно будет подумать и о свадьбе.

Дальше они шли молча и на Пиотрковской неожиданно встретили Морица.

— Ты когда приехал? Давайте зайдем куда-нибудь выпить кофе.

— Только что, и шел домой. Но от кофе не откажусь.

— У Макса умерла мать. Мы от него.

— Умерла?! Это очень неприятно, — Он передернулся. — Что нового в городе?

— Ничего! А впрочем, не знаю. Я целыми днями торчу на фабрике. Гросглик обрадуется твоему приезду. Он сегодня справлялся о тебе.

— Не очень-то он обрадуется, — буркнул Мориц и, дрожащими пальцами нацепив на нос пенсне, искоса посмотрел на Кароля.

В гостинице, куда они отправились пить кофе, в этот час было совершенно безлюдно. Только в садике, разбитом посреди двора, за столиком сидели Мышковский и Муррей.

Молодые люди подошли к ним.

— Битый час жду, чтобы хоть кто-нибудь заглянул сюда. Одному неохота пить.

— А Муррей?

— Он оживляется, только когда у него на примете очередная невеста, а вот очередная кружка пива оказывает на него противоположное действие.

— И давно вы тут сидите?

— Муррей с полчаса как явился с токованья, а я уже давно тут. Зашел позавтракать, не успел оглянуться — пора обедать, а после обеда собралась знакомая компания, и за разговором время незаметно пролетело до ужина. Ну а после ужина куда пойдешь? Театр я не терплю, в гости тоже не явишься незваным. Вот и сижу, несчастный сирота, в кабаке. Да и Муррей очень занятно про своих невест рассказывал. Как идут дела на фабрике?

— Потихоньку.

— Желаю ей здоровья и хорошего пищеварения. А вы что-то неважно выглядите.

— Как можно выглядеть, когда работаешь за десятерых, а надо бы еще больше.

— Поздравляю! Каждый приходящий рассказывает о том, что он делал вчера, сегодня и что намерен делать завтра, как он устал и так далее и тому подобное. Черт возьми, среди людей или машин я нахожусь?! Что за нелепость сводить свою жизнь к механическим действиям! Мне интересно знать их мысли, чувства, воззрения, а они все только о работе толкуют. Пива для всех! — крикнул он кельнеру.

— Мы будем пить кофе.

— Пейте на здоровье.

— Не всякий может позволить себе роскошь вот так сидеть и рассуждать о высоких материях, — не без ехидства заметил Мориц.

— Не может только вол, потому что работает из-под палки.

— Работа — основа всего, остальное лишь придаток.

— Что вы, пан Мориц, придаток к своему кошельку, меня нисколько не удивляет. Такая уж у вас, евреев, натура. Но слышать такое от Боровецкого или доктора огорчительно.

— Я ничего не утверждаю и не отрицаю — я строю фабрику, а когда построю, тогда и буду философствовать.

— Я страшно устал и потому иду домой, — сказал Высоцкий, вставая.

Кароль быстро допил кофе и вместе с Морицем вышел вслед за ним.

— Хоть вы не покидайте меня, — обратился Мышковский к Муррею. — Давайте поговорим о любви.

— Не могу — завтра понедельник, и мне в пять часов надо быть на фабрике.

— Вы уже получили место Боровецкого?

— Получить-то получил, да только жалованья положили вдвое меньше.

Мышковский остался один; при мысли, что придется возвращаться домой, ему взгрустнулось, и, понурив голову, он продолжал сидеть за столом.

— Сударь, закрываем! — почтительно обратился к нему кельнер.

Мышковский повел осоловелыми глазами — вокруг было неприютно, пусто и темно. Кельнеры снимали скатерти и сдвигали столики.

Мышковский расплатился, надел шляпу, но, не доходя до двери, вернулся обратно; ему до смерти не хотелось возвращаться домой: он боялся одиночества.

— Человек! Бутылку пива и два стакана! — крикнул он кельнеру. — Выпей со мной да вели коридорному приготовить мне постель. Черт бы побрал такую жизнь! — выругался он и со злости плюнул.

 

X

— Два дня прошло, а мне все еще не верится, что мы в Лодзи, — послышался с веранды голос Анки.

— Но тем не менее это так, — отозвался старик Боровецкий.

Он сидел в саду в своем кресле на колесах и, прикрыв от яркого солнца ладонью глаза, смотрел на красные кирпичные стены и трубы, которые сгрудились вокруг, потом устремил взгляд в конец сада, где возвышалась обнесенная строительными лесами фабрика Кароля, и вздохнул.

— Да, это Лодзь! — прошептала Анка и вернулась в комнаты. Там в беспорядке стояла мебель, вскрытые ящики, валялась обернутая в солому домашняя утварь. Несколько рабочих под присмотром Матеуша в спешке распаковывали вещи и расставляли по местам.

Анка сама повесила занавески и вообще помогала наводить порядок, оживленно переговариваясь с Матеушем. Но порой она присаживалась на ящик или на подоконник и окидывала комнаты печальным взглядом.

Ей было грустно. Чужой дом, анфилада только что отремонтированных комнат, пахнущие свежей краской полы — все это наводило на нее тоску, и она убегала на большую затененную диким виноградом веранду, которая тянулась вдоль фасада. Но и там не находила покоя, — ее глаза, привыкшие к безграничным просторам полей, к синеющим на горизонте лесам, к беспредельному, со всех сторон открытому небу натыкались на дома, фабрики, на ослепительно блестевшие на солнце крыши. Лодзь охватила ее каменным кольцом, та самая Лодзь, о которой она мечтала, с которой связывала исполнение заветных желаний, теперь пугала ее смутным предчувствием несчастья.

И словно стыдясь своей слабости, с трудом сдерживая слезы неосознанной, необъяснимой тоски, она возвращалась в дом.

— Не нужно ли вам чего-нибудь? — спрашивала она, время от времени высовываясь из окна.

— Нет, Анка, ничего мне не нужно. Ведь мы уже в Лодзи, и через час Кароль придет обедать, — громко, чуть не крича, отвечал старик. И чтобы не выдать, как он расстроен, запел:

Жил-был у бабушки серенький козлик, Вот как, вот как, серенький козлик!

Ну-ка, Валюсь, подтолкни!

Но Валюся не было — он остался в Курове, — и его временно заменял Матеуш.

Пан Адам вздохнул и умолк, глядя на грязно-бурые клубы дыма, валившие из труб мюллеровской фабрики.

Воздух был насыщен запахом извести и горячего асфальта, которым покрывали полы в цехах у Кароля, и он закашлялся.

Зажав платком нос, старик перевел взгляд на белые и красные цветы центофолий, которыми была обсажена дорожка, идущая от дома к фабрике.

День выдался чудесный — теплый и тихий; слабый ветерок шевелил почерневшие от сажи и угольной пыли листья черешен. Десятка полтора покрытых чахлой зеленью фруктовых деревьев жадно тянулись к солнцу, томясь по раскинувшимся неподалеку первозданно-чистым полевым просторам.

Словно очнувшись, старик свистнул дрозду, но тот, нахохлившись, сонный, сидел, опустив крылышки, в клетке на веранде и на знакомый свист не ответил, а лишь, повернув головку, тупо поглядел на своего хозяина и опять задремал.

— Что, Кароля не видно? — спросила из комнаты Анка.

— Нет еще. Гудок на обед будет только через полчаса. Анка, поди сюда!

Она подошла и, присев на подлокотник кресла, посмотрела на старика.

— Что с тобой, девочка? Не падай духом, не раскисай! Хорохорилась, а как до дела дошло, приуныла?.. Погоди, скоро позабудешь, что на свете есть какой-то Куров. Выше голову — и вперед марш! — торопливо проговорил он, поцеловал ее, погладил по голове и неистово засвистел, отбивая такт ногой.

Потом велел Матеушу отвезти его в дом; там он отдавал распоряжения, покрикивал на рабочих и громко напевал, чтобы Анка его слышала.

А когда Кама с Высоцкой пришли навестить их и заодно предложили свою помощь, он стал шутить с девочкой. А та, вместо помощи, подняла страшную возню. Связав на одну сворку куровских дворовых и охотничьих собак, которые, понуря головы, бродили по саду и дому, она гарцевала с ними по веранде.

— Кама, что ты вытворяешь? Погоди, я все скажу тете! И пан Горн узнает, что ты, как псарь, с собаками возишься, — выговаривала ей Высоцкая, затыкая уши, — так громко лаяли и скулили собаки.

— Ну и пускай! Я никого не боюсь! Панна Анка за меня заступится! — выкрикнула девочка и, разгоряченная возней, бросилась целовать Анку, но собаки утащили ее за собой в сад.

— Жучка, Полкан, Трезорка! Кошка!.. Кошка там!.. Ату ее, ату! — во весь голос кричала она, натравливая собак на белую кошку, и вместе с ними сломя голову помчалась за ней.

Несколько раз она падала, но тут же вскакивала и как ни в чем не бывало с криком неслась дальше, а собаки вторили ей отрывистым лаем. Однако погоня не увенчалась успехом: кошка влезла на дерево и злобно шипела. Кама вскарабкалась за ней и ухватила было за шкирку, но кошка перескочила на соседнее дерево, оттуда — на забор и, притаясь там, преспокойно поглядывала зелеными глазищами на разъяренных собак и на Каму, которая от усталости еле переводила дух.

— Бой-девка! Поди сюда, разбойница, я тебя поцелую! — кричал пан Адам, от души веселясь.

— Господи, до чего я устала! Просто дух вон! Собаки ваши никуда не годятся. Под крыжовником в конце сада уже было схватили ее — аж шерсть клочьями! Но она вырвалась — и на дерево! Я давай изо всех сил трясти его, кошка свалилась, фыркнула мне прямо в лицо и прыг вон на ту высокую вишню. Я за ней, она перескочила через меня — и только ее и видели! Ох, до чего я устала! — раскрасневшись, тараторила Кама и терла коленку о коленку: она поцарапалась, влезая на дерево.

Пан Адам поцеловал ее в лоб, откинув мокрые от пота волосы.

— Вот бы мне такого дядюшку! — воскликнула девочка, обнимая старика за шею. — Вон пан Кароль с Морицем идут! Можно я буду называть вас дядей?

— Конечно, можно! Ведь через твою тетку я прихожусь тебе дальним родственником.

— Панна Анка, пан Кароль идет с черным Морицем! — крикнула она с веранды и побежала навстречу Каролю, которого очень любила; за ней увязались собаки и, как прежде в Курове, облаяли гостей. — Перестань, Жучка! Замолчите, собачки! Это ваш хозяин, а тот не арендатор, хоть и еврей, и его нельзя трогать! — унимала она собак, гладя их по головам. — Я не желаю с вами здороваться, пан Кароль! Вы не были у нас две недели, а пан Мориц — тысячу лет.

— Зато я привез тебе из Берлина подарок, только вот с собой не захватил: домой принесу.

— Знаем мы, чего стоят ваши обещания. И пани Стефания не верит пану Каролю: обещал зайти, а сам уже две недели глаз не кажет, трещала как сорока Кама, поднимаясь с ними на веранду, где был накрыт стол к обеду.

Мориц был сегодня как-то особенно бледен и беспокоен; чувствовалось: он чем-то встревожен, хотя старался быть веселым и разговорчивым, беспрерывно подшучивая над Камой. В конце концов ей это надоело, и она со свойственной ей горячностью плеснула ему в лицо водой из стакана, за что получила нагоняй от Высоцкой.

— Пан Мориц, пожалуйста, не сердитесь на меня! — со слезами просила она прощения. — А будете сердиться, я такого наговорю про вас, что и тетя, и Стефа, и Ванда, и пан Серпинский — все-все перестанут с вами знаться.

— И вдобавок Горн вызовет тебя на дуэль и застрелит из пушки! — в тон ей сказал Кароль.

— И застрелит! Что, не верите? Думаете, Горн стрелять не умеет. Он пятнадцать раз из двадцати в цель попал в тире в воскресенье. Я сама видела!

— Оказывается, ты в тир ходишь? Ну что ж, будем знать…

— Я этого не говорила… я… — Она густо покраснела, свистнула собакам и умчалась в сад.

— Прелестная девочка! Жалко, что она прозябает в Лодзи, — понизив голос, сказал пан Адам.

— Конечно, лучше бы ей с пастушками на лужайке резвиться. Но ее мама пожила в свое удовольствие и не позаботилась о будущем своей дочери, — насмешливо заметил Кароль.

— Другой такой в целом свете нет, — сказала Высоцкая, любуясь из окна девочкой.

— Не мешало бы ей быть немного поумней.

— Придет время, поумнеет.

— Не так-то у нее много времени в запасе. Ей уже пятнадцать лет, а ведет она себя совсем как дикарка.

Пообедали наскоро, наскоро выпили кофе, и пора было возвращаться на работу: со всех сторон ревели фабричные гудки, возвещавшие конец перерыва.

Когда мужчины ушли, а пан Адам задремал в своем кресле в тени деревьев, Высоцкая подсела к Анке.

— Знаешь, я теперь спокойна за Мечека, — радостно сообщила она. — Он два дня отсутствовал — в Варшаве был, а вчера приехал и сказал, что я могу не волноваться: он не женится на этой… Грюншпан. Она отказала ему… Ты слышала что-нибудь подобное! Грюншпан не захотела выйти за Высоцкого. За моего сына!.. Это просто уму непостижимо! Эти евреи совсем обнаглели!

Дочь в недавнем прошлом какого-то ничтожного перекупщика отказалась стать женой моего сына!.. Ну, слава Богу, что все позади! На радостях я заказала благодарственный молебен… Но все-таки, что ни говори, это оскорбительно… Презренная еврейка посмела отказать моему сыну!.. Мечек дал мне прочесть ее письмо. Она самым бесстыдным образом признается ему в любви, но пишет, что не может стать его женой: ее родные никогда не согласятся, чтобы она перешла в христианство. В конце письма она с такой трогательной нежностью прощается с ним, что, не будь она еврейкой и не иди речь о моем сыне, я всплакнула бы от жалости к ней. Хочешь, прочти. Только, Анка, никому об этом ни слова.

Долго читала Анка письмо на четырех страницах, написанное мелким почерком. И столько в нем было любви, скорби, слез, самоотречения, что, не дочитав, она расплакалась.

— Она умрет от горя… Если пан Мечислав действительно ее любит, он невзирая ни на что…

— Господь Бог вознаградит ее за страдания. Не беспокойся, ничего ей не сделается! Выскочит замуж за миллионера и утешится. Ты не знаешь евреек!

— Горе есть горе, независимо от того, кого оно постигло, — сказала опечаленная Анка.

— Так только говорится, а в жизни все обстоит иначе.

— Нет, нет…

Не договорив, она вскочила: со стороны фабрики раздался грохот, треск, и многоголосый истошный крик прокатился по саду. И в следующее мгновение она увидела Каму, бегущую к дому.

— Леса!.. Строительные леса рухнули, и всех придавило! Боже мой!.. — обеспамятев и дрожа от испуга, кричала Кама.

Анка кинулась к калитке, что вела из сада на фабричный двор, но какой-то человек преградил ей дорогу и сказал: ничего страшного не произошло, обвалились только верхние леса, и придавило нескольких рабочих, туда побежал Боровецкий, а ему наказал никого не пускать.

Анка вернулась в дом, но, после ухода Высоцкой и Камы, не могла усидеть на месте: ей чудилось, она слышит стоны раненых…

Послав Матеуша узнать подробности случившегося, но не дождавшись его, она схватила подручную аптечку, которой не раз пользовалась в Курове, и отправилась туда сама.

Ее поразило, что на фабрике не прекращалась работа. На строительных лесах главного корпуса, посвистывая, трудились каменщики, кровельщики распрямляли на крыше листовое железо, двор был запружен подводами с кирпичом и известкой, в прядильне как ни в чем не бывало устанавливали машины.

Кароля нигде не было. Он — в городе, сказали ей и направили к Максу.

Тот торопливо вышел к ней в синей блузе, с трубкой в зубах, засунув руки в карманы; лицо у него было грязное, волосы слиплись от пота.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего особенного… Обвалились леса, но их все равно пора было разбирать.

— Никто не пострадал?

— Кароль цел и невредим. Он только что вышел с Морицем в город.

— Это мне известно. Но я слышала крик… Среди рабочих нет жертв?

— Кажется, кого-то ранило. Я тоже слышал какой-то вой.

— Где раненые? — повелительно спросила она: ее вывел из себя его небрежный тон и вызывающее выражение лица.

— За третьим цехом, в коридоре. Зачем вам на это смотреть?

— Доктор там?

— За ним посылали, но не застали дома. Пока Яскульский оказывает им первую помощь. Он в медицине сведущ: ему ведь приходилось на своем фольварке пускать кровь скотине. Нет, я вас туда не пущу, — решительно заявил он, загораживая дверь. — Это зрелище не для дам. Да и незачем понапрасну нервничать: все равно вы им не поможете.

Задетая его словами, она так надменно посмотрела на него, что он невольно отступил в сторону, жестом указывая ей дорогу.

А сам вернулся к прерванной работе, время от времени отлучаясь из цеха и украдкой заглядывая в коридор, где лежали пострадавшие. Этот широкий светлый коридор с обращенной во двор застекленной стеной служил им временным прибежищем.

Там на свежих стружках и соломе лежало в ряд пять человек.

И Яскульский с помощью одного рабочего перевязывал их.

Коридор оглашали стоны, из-под неподвижных покалеченных тел по белому кафельному полу текли струйки крови и моментально запекались в удушающей жаре, которую усиливали работавшие в соседних цехах станки, да и застекленная стенка накалялась от солнца.

При виде окровавленных людей Анка даже вскрикнула и, не раздумывая, принялась помогать Яскульскому.

Без ужаса и содрогания она не могла смотреть на синие лица в крови и земле, на сломанные и уже распухшие конечности; стоны отзывались болью в ее сердце, и глаза наполнялись слезами. Несколько раз ей делалось дурно, и она выходила на воздух, но, движимая жалостью и состраданием, превозмогая отвращение и брезгливость, возвращалась обратно, промывала раны и накладывала корпию, чтобы остановить кровь.

Ей пришлось все взять в свои руки, так как Яскульский больше ахал и охал, чем приносил пользы. Она послала Матеуша за доктором и фельдшером, наказав без них не возвращаться.

По фабрике меж тем разнесся слух, что сама барышня оказывает помощь раненым, и рабочие то и дело заглядывали через стекла, чтобы убедиться в этом.

Через полчаса приехал Высоцкий, который состоял при фабрике врачом, и был поражен представшей перед ним картиной: Анка с пылающим, заплаканным лицом, с окровавленными руками сновала среди этих полутрупов, а они холодеющими руками цеплялись за подол ее платья, пытаясь поднести к губам.

Он тотчас принялся за дело и установил, что у двоих поломаны ноги, у третьего раздроблены плечо и ключица, четвертый ранен в голову, у пятого — мальчика лет четырнадцати-пятнадцати, который все время терял сознание, — повреждены внутренние органы.

Троих тяжело раненных отправили на носилках в больницу, четвертого жена с причитаниями и плачем забрала домой. Оставшегося последним мальчика доктор привел в чувство и распорядился тоже положить на носилки. Но тот, громко плача, ухватился за Анкино платье.

— Пани, не отдавайте меня в больницу! — кричал он. — Ради Бога, не отдавайте!

Напрасно Анка пыталась успокоить его: он весь дрожал и обезумевшими от страха глазами следил за людьми с носилками.

— Ну хорошо, скажи, где живет твоя мать, я велю отвезти тебя к ней и буду навещать тебя.

— У меня нет матери.

— А где же ты живешь?

— Нигде.

— Но где-то ведь ты ночуешь?

— На кирпичном складе у Карчмарека сплю, а утром приезжаю с возчиками на фабрику.

— Что же с ним делать?

— Отправить в больницу, — решительно заявил Высоцкий.

Но парнишку это так испугало, что он уцепился за Анку и снова потерял сознание.

— Пан Яскульский, пускай его перенесут к нам и положат наверху, в той, пустой комнате. — Анка обрадовалась, найдя выход из положения. А когда мальчик пришел в себя, сказала: — Не бойся, ты будешь лежать у нас дома.

Он не ответил и, когда его несли на носилках, не сводил с нее удивленного, обожающего взгляда.

Больного поместили в верхней комнате, и Высоцкий, осмотрев его, установил, что у него сломано три ребра.

Больше никаких событий в этот день не произошло.

Вечером во время ужина, на котором из посторонних был только Мориц, Анка встала из-за стола, чтобы проведать больного; у него был жар, и он бредил. Отсутствовала она довольно долго, а когда вернулась и стала разливать чай, у нее от волнения дрожали руки. Она хотела рассказать о больном мальчике Каролю, но тот опередил ее.

— Что за странные у вас причуды: размещать в доме больных, — тихо с ударением проговорил он.

— А что же мне было делать? В больницу ехать он боялся, ни родных, ни крова у него нет… Ночевал на кирпичном складе…

— Во всяком случае не превращать наш дом в больницу для бродяг.

— Но ведь несчастье случилось с ним на твоей фабрике…

— Он не задаром работает, — сердито сказал Кароль.

Анка посмотрела на него с удивлением.

— Вы это серьезно говорите? Значит, по-вашему, надо было бросить его на произвол судьбы или отправить в больницу, при одном упоминании о которой он терял сознание.

— Вы склонны принимать близко к сердцу самые заурядные вещи. Это, конечно, похвально, но совершенно бесполезно.

— Смотря по тому, как относиться к человеческому горю.

— Поверьте, я тоже не какой-нибудь бесчувственный чурбан. Но не могу же я проливать слезы над каждым калекой, хромым псом, увядшим цветочком или бездыханным мотыльком, — сказал он, глядя на нее с нескрываемой злостью.

— У него сломано три ребра, разбита голова, и он харкает кровью. И сравнение с увядшим цветочком или бездыханным мотыльком совершенно неуместно. Он страдает…

— Ну и пускай околевает! — резко бросил Кароль, задетый ее высокомерным тоном.

— У вас никакой жалости нет, — укоризненно прошептала Анка.

— Нет, жалость у меня есть, но филантропией заниматься мне недосуг, — сказал он и прибавил: — Что же вы остальных не распорядились перенести к нам в дом?

— В этом не было надобности, в противном случае я именно так и поступила бы…

— А жаль, забавное было бы зрелище: лазарет на дому и вы в роли сестры милосердия.

— Оно было бы еще забавней: ведь вы наверняка распорядились бы вышвырнуть их на улицу, — в сердцах сказала она и замолчала.

Глаза ее метали молнии, ноздри раздувались, и чтобы скрыть нервную дрожь, она закусила губы. Не гнев, а скорее горечь испытала она, неожиданно столкнувшись с проявлением такой жестокости. Неужели у него очерствело сердце, и он не сочувствует чужому горю?

Она расстроилась и поглядывала на него с недоумением, даже испугом, а он, избегая ее взгляда, беседовал с отцом и Морицем. Наконец он встал, чтобы идти домой.

— Вы сердитесь на меня? — с виноватым видом засматривая ему в глаза, тихо прошептала она, когда он на прощание целовал ей руку.

— Спокойной ночи! — невозмутимо сказал Кароль и обратился к Морицу: Ну, нам пора! А где Матеуш?

— Мы еще с вечера послали его к тебе на квартиру, — вместо Анки ответил пан Адам, так как она, рассердившись, вышла на веранду.

— Как тут устоять в борьбе с конкурентами, когда дома тебя донимают разными глупостями! — сказал Кароль на улице.

Мориц молчал: он был не в духе.

— Такова женская логика: сегодня она будет проливать слезы над дохлой вороной, а завтра из-за мимолетного увлечения не колеблясь пожертвует семьей, — после небольшой паузы с раздражением продолжал Кароль.

Мориц и на этот раз промолчал.

— Женщины всегда готовы облагодетельствовать человечество ценой своих обязанностей по отношению к близким.

— Меня это мало трогает. Главное, чтобы любовница была красивая, а жена — богатая.

— Ты говоришь банальности.

— А у тебя, судя по твоему настроению, нет денег…

Кароль меланхолически усмехнулся и не стал возражать.

Квартира была освещена, и Матеуш поджидал их с кипящим самоваром.

После приезда Анки Кароль перебрался на старую квартиру, хотя это и было неудобно из-за ее отдаленности от фабрики.

— Вечером заходил пан Горн и оставил на письменном столе записку, — сказал Матеуш.

В записке сообщалось, что сегодня арестовали Гросмана, зятя Грюншпана, по подозрению в поджоге своей фабрики.

Горн извещал об этом, зная, что Мориц ведет с ними дела.

— Мориц, это тебя касается, — обронил Кароль, входя к нему в комнату.

— Пустяки! Можно спать спокойно. Уличить его в поджоге невозможно.

— А ты сам что об этом думаешь?

— Я убежден: он чист, как штука миткаля после отбелки.

— После аппретирования, — уточнил Кароль и закрыл за собой дверь.

В квартире воцарилась тишина.

Кароль, сидя в своей комнате, что-то писал и подсчитывал, Мориц занимался тем же у себя. Макс после смерти матери по вечерам не выходил из дому. И возвратясь после ужина от отца, заваливался на кровать и читал Библию или приглашал двоюродного брата, студента теологии. Они часами беседовали на религиозные темы, причем Макс отчаянно с ним спорил и по малейшему поводу обижался.

Матеуш разносил по комнатам чай и в ожидании поручений дремал в столовой у печки.

— Черт возьми! — выругался Кароль и, отшвырнув перо, заходил по комнате.

Уже несколько дней он испытывал острую нужду в деньгах, а тут еще, как нарочно, срывались сроки поставок. И рабочие испортили станок, введя его в большой расход.

В довершение всего под фундаментом склада показалась вода, и уровень ее был так высок, что пришлось приостановить работы. Но окончательно выбили его из колеи сегодняшнее происшествие на фабрике и размолвка с Анкой; это последнее расстроило его тем сильней, что он чувствовал себя виноватым и потому злился на нее.

Она мешала ему.

— Мориц! — крикнул он из своей комнаты. — Продай оставшийся хлопок: другого выхода нет! Брать деньги у ростовщиков я не намерен.

— А сколько тебе нужно?

— Какого черта ты спрашиваешь, ведь я показывал тебе сегодня счета.

— Я полагал, у тебя имеются наличные для их оплаты.

— У меня нет денег, и к тому же все идет шиворот-навыворот… Уж не заговор ли это? Куда ни сунусь — всюду отказывают в кредите. Даже Карчмарек, и тот потребовал вексель с трехмесячным сроком. Что-то тут не так! Нам вредят намеренно, видя в нас конкурентов… Вложить сорок тысяч наличными в строительство и не довести его до конца?! Не получить еще столько же в кредит, и это в Лодзи, где любой обанкротившийся мошенник, вроде Шмерлинга, строит гигантскую фабрику, не имея ни гроша за душой, где любой еврей, пользуясь кредитом, наживает колоссальные деньги, а я должен брать в долг у ростовщиков.

— Найди компаньона с капиталом или с солидным кредитом. Тебе это будет нетрудно сделать.

— Благодарю покорно! Нет, сам начал строить, сам и закончу или разорюсь! Принять в долю богатого компаньона — значит опять надеть на себя хомут, пойти в кабалу, мучиться ради того, чтобы построить еще одну фабрику по выпуску дешевки. Я хочу иметь прибыльное предприятие, но выпускать барахло не намерен.

— Ты не умеешь считать: то, что ты называешь дешевкой, как раз и приносит самый большой доход.

— А ты считаешь, как лавочник, как Пукер, Грюншпан и прочие ваши фабриканты. Вам на вложенный рубль сейчас же, без промедления, подавай рубль прибыли. Вы не берете в расчет того, что раз обманутый покупатель в другой раз не станет у вас покупать. И вы останетесь на бобах! Дураков нет!

— Чего-чего, а их всегда хватает.

— Ты заблуждаешься. В торговле дело обстоит иначе: с ростом благосостояния растут и потребности. Если в деревне мужик купит жене платок цукеровской фабрики, то перебравшись в город, он будет покупать изделия Грюншпана, а его дети, даже если они чернорабочие, предпочтут мейеровский товар. Большинство покупателей уже уразумело: дешевые вещи в итоге обходятся дороже. И это обстоятельство учли Бухольц, Мейер и Кесслер и наживаются на производстве товаров высокого качества.

— Все это так, но Шая, Грюншпан и иже с ними наживают миллионы гораздо быстрей. И сотни подобных им еще успеют сколотить состояние — для этого есть все возможности.

— Сомневаюсь, удастся ли этим сотням новоиспеченных фабрикантов нажить состояние на выпуске низкопробных товаров.

— Ах, значит, вот почему ты за повышение качества продукции?

— Надо учитывать требования рынка и в перспективе тоже. А спрос на добротные, высококачественные товары растет.

— Так-то оно так, но по мне лучше делать деньги сегодня, чем уповать на будущее. Что же касается возросших потребностей, большей разборчивости покупателей, с этим я, пожалуй, согласен. Это может служить предметом серьезного разговора или ученого трактата по экономике, но получать большие доходы, опираясь на эту теорию, представляется мне делом сомнительным.

Они довольно долго молчали.

— Сколько тебе нужно?

— Десять тысяч и не позднее субботы.

— Гм… А Мюллер, ты забыл о нем? Ведь он сам предлагал тебе заем…

— Нет, не забыл и знаю: по первому моему слову он настежь распахнет передо мной свой сейф. Но произнести это слово я не могу… к сожалению, не могу…

— Если от этого зависит судьба фабрики, будущее, я бы на твоем месте не стал раздумывать и, не взирая ни на что, произнес это слово, — многозначительно сказал Мориц.

— Не могу… Даже если бы захотел…

— А если обстоятельства вынудят?

— Пока вопрос еще так не стоит. И вообще, оставим этот разговор!

Он поморщился.

— Ты, Кароль, никак не можешь расстаться с предрассудками, а они в делах только помеха. О многом ты судишь здраво, но осуществить свои замыслы не решаешься. Смотри, как бы не пришлось расплачиваться за это дорогой ценой. Предрассудки — роскошь, которую может себе позволить только богатый человек.

— То, что ты называешь предрассудками, по-твоему можно менять, как платье? Это вошло в плоть и кровь и потому преодолевается с таким трудом. Кроме того, я не убежден, что от них следует избавляться. И хотя мне иногда кажется… Впрочем, не стоит об этом говорить…

— Плохи твои дела. Рассуждать так позволительно первоклассному колористу, но не лодзинскому фабриканту, пусть даже средней руки. Может, ты колеблешься и не прочь вернуться к Кноллю? Он примет тебя с распростертыми объятиями… — иронизировал Мориц, нервно пощипывая бородку.

— Ах, оставь, пожалуйста! Детства не вернешь…

— Но можно вечно оставаться ребенком.

Кароль ничего на это не ответил и лишь пристально посмотрел ему в глаза.

— Я могу ссудить тебя деньгами…

— В долг?

— Нет, увеличу свой пай. Давать взаймы мне невыгодно, да и тебе лучше: сроки выплаты не будут поджимать. И потом, это позволит мне принимать большее участие в делах. Зачем тебе так переутомляться! — неторопливо, небрежным тоном говорил Мориц, созерцая свои ногти.

— Я мог бы выдать тебе вексель сроком на шесть месяцев.

— Нет, это меня не устраивает. Я предпочитаю пустить деньги в оборот, за это время они обернутся несколько раз. Понимаешь?

— Хорошо, давай обсудим это завтра. А пока, спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — отвечал Мориц, не поднимая глаз, чтобы не выдать радости от предвкушения выгодной сделки.

Когда Кароль ушел, он запер дверь на ключ, задернул на окнах занавески и открыл небольшую, вделанную в стену, несгораемую кассу. Вынув оттуда клеенчатый конверт с квитанциями, счетами и обернутую в бумагу толстую пачку ассигнаций, пересчитал деньги и положил обратно в кассу.

«Да, хороший куш! А вдруг сорвется дело? — Он поморщился и посмотрел на дверь: ему показалось, он слышит топот сапог и стук ружейных прикладов. — У страха глаза велики», — усмехнувшись, подумал он и принялся внимательно изучать баланс фабрики Боровецкого.

Все счета и документы — актив и пассив фирмы — имелись у него в копиях: их изготовил для него конторщик Боровецкого.

Хотя могло показаться, что Кароль согласился на предложение Морица, он решил сделать все возможное, чтобы избежать этого и вообще от него избавиться.

Слишком хорошо знал он Морица, чтобы доверять ему.

То, что Мориц, для кого деньги были единственным кумиром, так настойчиво предлагал свою помощь, настораживало Кароля и заставляло действовать еще осмотрительней.

Макса опасаться было нечего; в его порядочности Кароль не сомневался и знал: тому, кроме работы и хотя бы видимости самостоятельности, ничего в жизни не нужно.

Конечно, Макс предпочел бы иметь собственное дело, но пока ему безразлично: дадут ли вложенные им десять тысяч стопроцентную прибыль или придется довольствоваться жалованьем управляющего прядильным и ткацким цехами.

А вот Морица он опасался.

Борьба под девизом: «Кто кого объегорит» требовала от Кароля особой осторожности.

Упоминание о Мюллере привело Кароля в смятение.

С тех пор как Анка переехала в город, их помолвка ни для кого не была тайной, и не жениться на ней он не мог…

Он часто повторял себе это, памятуя, что половина денег, вложенных в строительство, принадлежит ей.

Но в глубине души он не верил, что женится на ней, и потому не порывал окончательно с Мадой. На правах соседа он ненадолго и как бы случайно заходил к ним и не без тайного умысла любезничал с девушкой. Кароль совершенно сознательно вел двойную игру, пока еще не зная, к чему она приведет, ибо главным в этой игре для него была фабрика.

А предрассудки, о которых он говорил Морицу и которые ему якобы приходилось в себе преодолевать, были фикцией, общим местом, ширмой, скрывавшей крушение нравственных устоев, ибо они не сковывали его волю, не влияли на его поступки и решения.

И действовать открыто, согласно своим тайным помыслам мешали ему вовсе не предрассудки, а известная щепетильность, оглядка на отца и впитанное с молоком матери savoir vivre, не позволявшие явно, в неприкрытой форме совершать неблаговидные поступки.

Он был слишком хорошо воспитан, чтобы делать подлости, и вообще по своей натуре органически был неспособен на такие действия, которые Мориц совершал с полным хладнокровием, не испытывая угрызений совести.

Так, он не смог бы поджечь свою фабрику в расчете на большую страховую премию, злоупотребить чьим-либо доверием, обсчитывать рабочих. Такие приемы в его представлении были недостойны интеллигентного человека и вызывали у него чувство брезгливости.

Есть столько других способов нажить деньги…

Зло, считал он, оправдано, если оно продиктовано необходимостью и к тому же сулит выгоду, а так как ему не чуждо было понятие красоты, его привлекала и добродетель, особенно в сочетании с богатством.

Эти и подобные размышления вызывали у него циничную улыбку, но стоило подумать о себе, становилось горько и грустно.

— А в итоге — смерть! — прошептал он и принялся за письма.

Но прочтя записку от Люции, которая умоляла непременно увидеться с ней завтра, отложил на потом остальные письма и зашел к Максу: после смерти матери как-то не представлялось случая с ним поговорить.

— Что слышно у отца? Никак не выберусь к нему. Травинский выкупил векселя?

— Выкупил, но это уже не поможет.

— Почему?

— Старик совсем выжил из ума. Из пятисот станков работают двадцать! Через три месяца, самое большее через полгода, фабрике капут, а вместе с ней умрет и он.

— Случилось что-нибудь еще?

— Нет, но конец неотвратим. А тут еще зятья допекли его, предъявив официальный иск о разделе имущества после смерти матери.

— Ну что ж, это естественно.

— Ему теперь все безразлично. Он сказал: пускай делают, что хотят. И продал земельный участок, оставив за собой только фабрику. Днем он или сидит в конторе с Юзеком, или ходит на кладбище, а по ночам бродит по цехам. Налицо все признаки меланхолии. Ну довольно об этом! Я хочу тебя предостеречь: берегись Морица!

— Тебе что-нибудь известно? — встрепенулся Кароль.

— Пока нет. Но по физиономии видно: он замышляет какую-то пакость. И потом слишком много подозрительных личностей шляется к нему.

 

XI

— Что с тобой? — спросил Кароль за утренним чаем у Морица.

— Крупное дело наклевывается… — отвечал Мориц, поднимая глаза от стакана, который он держал обеими руками, но чай не пил, погрузясь в глубокое раздумье.

— Значит, будут деньги?

— И немалые. Как раз сегодня я намерен обделать два дела. Если они выгорят, я сразу выдвинусь на настоящую дорогу. Но обещанную сумму ты можешь получить еще до вечера. Да, как поступить с хлопком?

— Подожди пока продавать. У меня есть одна идея.

— Что это Макс так свирепо посмотрел на меня и даже не поздоровался?

— Не знаю. Он сказал вчера, будто по твоему лицу видит, что ты замышляешь какую-то пакость.

— Дурак! Я выгляжу как порядочный человек, не правда ли? — говорил Мориц, пристально разглядывая себя в зеркале и стараясь придать добродушное выражение своему хищному, с резкими чертами лицу.

— Не обижайся на него: он огорчен делами отца.

— Я советовал ему учредить над ним опеку, объявить неправоспособным и взять в свои руки управление фабрикой. Только так еще можно хоть что-то спасти, но он не захотел, хотя зятья и сестры согласны.

— Состояние принадлежит отцу, считает Макс, и он волен поступить с ним как угодно, даже если это грозит разорением.

— Слишком он умен, чтобы всерьез так думать. Тут что-то другое…

— А может, и нет. Согласись, не очень-то приятно объявить сумасшедшим своего отца.

— Никто не говорит, что это приятно. Отец есть отец. Но ради фабрики, ради интересов дела надо чем-то жертвовать… А ты как поступил бы на его месте?

— Мне об этом незачем думать: у моего отца почти нет состояния…

Мориц засмеялся и стал готовиться к выходу; одевался он медленно, бранился с Матеушем, переменил несколько раз платье и перебрал с десяток галстуков.

— Ты одеваешься так, словно собрался делать предложение…

— Это тоже не исключено, — отвечал он, криво улыбаясь.

Наконец он был готов, и они вместе с Каролем вышли из дому. Однако ему дважды пришлось возвращаться с дороги за забытыми по рассеянности вещами. А когда он надевал пенсне, у него дрожали руки, — очевидно, так действовала на него усилившаяся жара.

Он то и дело вздрагивал и несколько раз ронял трость.

— У тебя такой вид, будто ты чего-то боишься.

— Нервы расшатались… Наверно, от переутомления, — промямлил Мориц.

Они зашли в цветочный магазин, и Кароль купил большой букет роз и гвоздик и отослал Анке. Таким образом он хотел загладить свою вину.

Мориц отправился к себе в контору на Пиотрковскую, но заниматься делами не мог; заглянул только на склад, где хранился хлопок, отдал распоряжения Рубинроту, выкурил подряд несколько папирос, не переставая думать о предстоящем разговоре с Гросгликом.

Временами он начинал дрожать, как в лихорадке, машинально ощупывал карман, в котором лежал клеенчатый конверт с деньгами, но успокоившись, принимал независимый вид и решал немедленно действовать.

В одну из таких минут он смело направился к Гросглику, однако, дойдя до его конторы, повернул обратно и некоторое время прогуливался по Пиотрковской. Тут его словно осенило, и накупив самых дорогих и красивых цветов и велев перевязать их ленточкой, тоже не из дешевых, написал на визитной карточке адрес Грюншпанов и отослал букет Меле, наказав вручить вместе с визитной карточкой.

Деньги, потраченные на цветы, он вписал в графу «непредвиденные личные расходы», но, подумав, слово «личные» заменил на «служебные».

«Это надо хорошенько обдумать», — в оправдание себе решил он. И хотя было еще рано, отправился на Спацеровую, где он столовался.

Там убирали со столов раскроенную материю и накрывали к обеду; из соседней комнаты слышались обрывки разговоров и стук швейных машинок.

Постепенно начали сходиться к табльдоту.

Первым явился Малиновский и забился в угол. Его бледное осунувшееся лицо встревожило пани Стефанию.

— Что с вами? — спросила она, подходя к нему.

— Мне нездоровится…

Говоря это, он тер рукой лоб, вздыхал, и в его зеленых глазах читалась такая тоска, что она молча отошла, не зная что сказать.

За обедом он не принимал участия в общем разговоре и только, когда к нему подсел Горн, понизив голос, промолвил:

— Я знаю, где она.

— Кто?

— Зоська… В Стоках, у Кесслера.

— Ты все еще думаешь о ней?

— Нет… Просто мне хотелось знать, где она, — сказал он и замолчал.

— Знаете, господа, зять Грюншпана, Гросман, арестован, — сообщил собравшимся Горн.

— Знаем, знаем. Ничего, посидит, голубчик, и в другой раз неповадно будет петуха пускать.

— Гросман — это зять красавицы Мели? — спросила пани Стефания.

— Да. На днях у бедняги сгорела фабрика, он рассчитывал получить страховку, а его — цап! — и в кутузку.

— Это недоразумение. Его сегодня же освободят, — отозвался Мориц.

— Несчастный народ эти евреи: всегда-то они безвинно страдают, — насмехался Серпинский и стал доказывать Морицу, что на свете нет худшей нации.

— Болтайте себе на здоровье, это способствует пищеварению. Но интересно знать, отчего вы не скажете этого своему патрону Баруху? Или вы полагаете, он — шляхтич? — снисходительным тоном говорил Мориц, которого забавляла запальчивость Серпинского.

Остальные поддержали Серпинского, и за столом вспыхнул спор.

— Пан Горн! — позвала Кама. — Подите сюда! Я хочу вас спросить о чем-то.

— Слушаю, — сказал Горн, садясь рядом на свободный стул.

— У вас есть метресса? — громко спросила она.

От неожиданности все словно онемели, а потом дружно расхохотались.

— Что ты болтаешь?! — вскричала тетка, которую слова девочки вогнали в краску.

— А что я такого сказала? В любом французском романе можно прочесть, что у молодых людей бывают подружки, — не смутясь, отвечала она.

— Повторяешь, как попугай, иностранные слова, не понимая, что они значат.

— Господи, за что вы на меня сердитесь, тетя! — Девочка пожала плечами и ушла в гостиную. А Горну, который последовал за ней, сердито сказала: — Если я попугай, нечего со мной разговаривать.

— Так назвала вас тетя, а не я. Скажите, Кама, почему вы со мной не поздоровались? И почему дуетесь, третируете меня?

— С чего это вы взяли? Отправляйтесь лучше кутить к шансонеткам. Мне все, все известно…

— Что именно, Кама? — спросил он, с трудом сдерживая смех.

— Все, все!.. Вы — противный, гадкий распутник!.. Пан Фишбин сказал мне, почему вы не были у нас в воскресенье… Вы напились в «Аркадии», пели песни и целовались с этими… Я ненавижу вас, вы мне отвратительны…

— А я вас еще больше люблю!

Он хотел взять ее за руку, но она вырвалась и укрылась за столом.

— Конечно, когда вам было плохо, вы приходили, чтобы мы утешали вас, прикладывали к голове компрессы…

— Когда это я нуждался в утешении?

— До того, как получили место у Шаи.

— Вот уж никогда не испытывал в этом нужду, а тем более тогда, потому что был свободен и приятно проводил время.

— Как?! Значит, вы не страдали? — подскочив к нему, вскричала Кама.

— И не думал.

— А сейчас? — нетерпеливо спрашивала она, и в голосе ее слышались слезы, обида и возмущение.

— Кама, с чего это ты взяла? Что с тобой?

— Ах, вот как!.. А я-то за вас молилась… Даже молебен заказала о вашем благополучии. Новую шляпку не купила, подумала: нехорошо наряжаться, когда у человека горе… Плакала, постоянно думала о вас, по ночам не спала, страдала, а вы, оказывается, не нуждались в моем сочувствии! Боже, какая я несчастная! — шептала она прерывающимся обиженным голосом, и из глаз ее градом катились слезы.

— Кама, милая Кама! Девочка моя дорогая! — взволнованный и растроганный, говорил он, целуя ей руки.

Но Кама вырвалась, спрятала в ладонях лицо и, рыдая, говорила:

— Я вас больше не люблю! Если бы вам было плохо, я пошла бы за вас… в огонь… на смерть… Гадкий, нехороший человек… Обманщик!..

Она плакала навзрыд. А Горн, не зная, как подступиться к ней, пытался оправдываться, но она не желала ничего слушать. И хотя он был тронут, ее ребячество смешило его. Он сел рядом на кушетку, но она, подхватив на руки собачку, вскочила.

— Куси его, Пиколо! Куси! — приговаривала она. — Он — гадкий обманщик! И Кама его больше не любит.

Горн улыбнулся и пошел к двери, так как завыли фабричные гудки, возвещая конец перерыва.

— Как, вы даже не хотите со мной попрощаться? И не считаете нужным извиниться? Она вскочила, утирая слезы. — Ах, так! Я вас знать больше не желаю! И буду ходить гулять с Малиновским, Кшечковским, с Блюменфельдом и вообще, с кем мне заблагорассудится. Да, да, вот увидите! И не воображайте, пожалуйста, будто я дорожу вашим обществом…

— Мне это безразлично. В «Аркадии» гораздо приятней проводить время, чем с Камой.

— И мне безразлично. Целуйтесь, напивайтесь до чертиков…

— Итак, прощайте! Мы расстаемся навеки! — патетически произнес он и вышел.

Сердито, с каменным равнодушием смотрела она ему вслед, но когда за ним закрылась дверь и на лестнице послышались удаляющиеся шаги, ей сделалось страшно, что он в самом деле никогда больше не придет.

И увидев в окно, как он перешел на другую сторону улицы и исчез за углом, она с плачем упала на кушетку.

— Пиколо, дорогой единственный друг, какая я несчастная! — причитала она, прижимая к груди собачку.

Но плакать не хотелось, и, пригладив перед зеркалом волосы, она степенной походкой подошла к тетке, взяла ее за руку и с таинственным видом увлекла за собой в гостиную.

— Все кончено! — трагически сказала она, бросаясь тетке на шею. — Мы больше никогда не увидимся с Горном. Боже, какая я несчастная!

Но видя, что тетка не выказывает никакого сочувствия, отстранилась и обиженно, с упреком спросила:

— Как, тебе не жалко меня?

— Ах, Кама, оставь свои глупости!

— Панна Кама, поцелуйте меня на прощанье! — сказал Мориц, выглядывая из передней.

— Пускай вас Пиколо поцелует! — воскликнула она и с собачкой на руках кинулась к двери, но Мориц поспешил удалиться.

На улице Мориц замешкался, думая, под каким бы предлогом отложить визит к Гросглику и нет ли у него более срочного дела. Вот надо бы с Кесслером повидаться, хорошо бы зайти сперва домой.

В конце концов, пересилив себя, он вошел в контору банкира.

— Патрон у себя? — поздоровавшись, спросил он у Вильчека.

— Да. Он уже несколько дней посылает за вами.

— Ну как, покончили с Грюншпаном?

— Еще только начали: до пятнадцати тысяч дошли.

— И это еще не конец? — удивился Мориц.

— На полпути остановились.

— Смотрите, Вильчек, не просчитайтесь. Я вам добра желаю.

— Вы ведь сами советовали не уступать.

— Я? Впрочем, не помню. Но во всем надо знать меру! — недовольно сказал он, так как поприжать Грюншпана советовал Вильчеку, когда еще не имел намерений относительно Мели, а теперь это его рассердило.

— Приходите в контору к Боровецкому подписать контракт на поставку угля.

— Спасибо… Большое спасибо!.. — Обрадованный Вильчек крепко пожал ему руку.

— Но предварительно я хочу с вами поговорить.

— Скажите, сколько я вам за это должен?

— Это мы обсудим потом. У меня есть на вас другие виды. Через полчаса я отсюда выйду, вы проводите меня, и мы потолкуем.

Мориц не спеша снял пальто, потер руки и выглянул на улицу; там внезапно потемнело, и пошел дождь, барабаня по окнам.

«Будь, что будет», — подумал он, входя в кабинет банкира.

Тот при виде его вскочил с места.

— Как вы себя чувствуете, дорогой пан Мориц? — воскликнул он, целуя его. — Я очень беспокоился о вас! Нехорошо оставлять друзей в неведении. Мы все очень волновались. Даже Боровецкий справлялся о вас.

Морица позабавила такая трогательная забота.

— Ну как шерсть? Право, я очень по вас соскучился.

— Благодарю. Вы добрый человек.

— Кто же может в этом сомневаться? Только вчера я пожертвовал двадцать пять рублей на летнюю колонию для детей рабочих. Вот, прочтите. — И он подсунул Морицу газету. — Ну как шерсть? — нетерпеливо повторил он.

— Вам известно, как поднялась цена на земельные участки и как вздорожал кирпич?

— Как же, как же! Мы этим тоже немного занимаемся. Скоро в Лодзи начнется большое строительство. А про Гросмана вы знаете? — понизив голос, спросил банкир.

— Полиция…

— Ша! Ша!.. — зашикал он, озираясь по сторонам, и даже выглянул за дверь, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто. — Его вчера чуть было не арестовали, сказал он на ухо Морицу.

— А я вчера вечером, как только приехал, слышал, что его таки арестовали.

— В Лодзи любят сплетничать и совать нос не в свое дело. Все-то им надо знать! На Гросмана донесли, но никаких улик против него нет. Он чист, как я.

Мориц усмехнулся.

— Не понимаю, зачем полиция вмешивается в частные дела!

— Ваши интересы это тоже затрагивает?

— Там моих целых тридцать тысяч! Он бы как-нибудь выкарабкался! Несчастье с каждым может приключиться. Горят и фабрики, и товар. Конечно, банку накладно выплачивать такую страховку. Да, кому не везет, того и пожар не спасет.

— Ничего ему не сделают. Он — порядочный человек.

— Я тоже так считаю и даже хотел поручиться за него. Но в Лодзи столько негодяев, и они готовы присягнуть, что видели, как он… Им ведь ничего не стоит оговорить невинного человека. Ну, как шерсть?

— Я купил ее и тут же продал за наличные.

— Это хорошо, мне как раз нужны деньги.

— Кому ж они не нужны! — философски заметил Мориц.

— Вы будете их иметь: у вас голова варит. Принесли деньги?

— Нет, — со спокойным достоинством отвечал Мориц, хотя сердце у него забилось сильней.

— Пришлите мне деньги не позже четырех часов. У меня выплаты по векселям. Сколько мы заработали? — спросил он, угощая Морица сигарой.

— Я — порядочно, а вы…

— Но капитал мой, и действовали мы сообща… — волнуясь, заговорил банкир.

— Раз капитал у меня, значит, он — мой, — небрежно заметил Мориц, закуривая сигару.

Банкир подумал, что ослышался или чего-то не понял, и, взяв у него спичку, тоже прикурил.

— Мы уславливались относительно десяти процентов за вычетом расходов.

— Я согласен выплачивать вам десять процентов в год, но денег не верну, — с растяжкой сказал Мориц.

— Что? Что вы сказали? Спятили совсем? — закричал банкир.

— Я пустил их в оборот.

— Мои деньги?!

— Да. Я взял их у вас взаймы на большой срок…

Отшатнувшись, банкир остолбенел, не веря своим ушам.

— Пан Мориц Вельт, немедленно верните мне тридцать тысяч марок!

— Пан Гросглик, деньги я вам не верну. Они нужны мне для одного крупного дела. Я буду выплачивать вам десять процентов годовых, а капитал верну, когда наживу состояние, — хладнокровно отвечал Мориц, окончательно обретя спокойствие.

— Вы с ума сошли! Вы устали! Переутомились! Вам надо отдохнуть. Антоний, принеси стакан воды! Содовой, Антоний! Бутылку шампанского! — одно за другим лихорадочно выкрикивал он приказания, каждый раз подбегая при этом к стоявшему на пороге слуге. — Это все от жары… Меня самого на днях чуть удар не хватил… Пан Мориц, дорогой, вы очень бледны. Может, у вас сердце болит… Может, вызвать доктора?

При виде его перекошенного от испуга лица Мориц насмешливо улыбнулся.

— Сейчас я вам протру одеколоном голову. Это вас немного освежит. — И смочив носовой платок, банкир вознамерился было приложить его Морицу к виску.

— Оставьте меня в покое! Я совершенно здоров и пока еще в своем уме!

— Очень рад это слышать! Ай-ай, как вы меня напугали! Это может плохо отразиться на моем здоровье. Ха-ха-ха! Какой вы, однако, шутник! Надо же такое придумать! А я, признаться, поверил. Ха-ха-ха! Забавно, очень забавно! Ну пошутили и хватит! Давайте деньги в кассе платить нечем…

— У меня нет денег. Я вам уже сказал, что взял их у вас в долг.

— Что?! Это мошенничество, разбой, грабеж средь бела дня! — подступая к нему, завопил банкир.

Но Мориц только крепче сжал свою трость, глядя на него с холодным спокойствием.

— Пан Блюменфельд, телефонируйте в полицию! — крикнул Гросглик в контору. — Я с тобой по-другому поговорю! Ты — вор! Я тебя в тюрьме сгною, в кандалах в Сибирь сошлю!

— Не кричите, пожалуйста! Не то за оскорбление сами угодите за решетку. И нечего меня полицией пугать… Как вы докажете, что переведенные в Лейпциг деньги принадлежат вам, а не мне? — спокойно спросил Мориц.

Эти слова подействовали на банкира отрезвляюще; он опустился на стул и долго в упор смотрел на Морица, смотрел с досадой, с бессильным бешенством, и на глазах у него навернулись слезы.

— Ступай, Антоний! Мне ничего не нужно. Он в тюрьме одумается, — прибавил он тише дрогнувшим голосом.

— Хватит болтать глупости! Давайте говорить как деловые люди.

— А я вам так доверял, так доверял… Относился как к сыну, как к сыну и дочери, вместе взятым, а вы такую подлость совершили… Вас за это Бог покарает… Так не поступают с другом, который доверил вам тридцать тысяч…

— Не морочьте мне голову! Я взял у вас взаймы тридцать тысяч марок на долгий срок, потому что хочу вложить их в крупное дело. И готов выдать вам вексель. Не исключено, что когда-нибудь верну их, а сейчас деньги уже пущены в оборот.

— В Берлине… в Amor Saale, — прошептал вконец расстроенный банкир.

— Давайте, наконец, поговорим, как друзья! — теряя терпение, вскричал Мориц.

— Вы — вор, а не друг! — заорал взбешенный банкир и кинулся к письменному столу — там в ящике лежал пистолет; но он задвинул его, запер, ключ положил в карман и заметался по комнате, изрыгая брань и проклятия и замахиваясь на Морица кулаками.

А тот как ни в чем не бывало сидел с тростью в руке и насмешливо улыбался. Когда банкир немного успокоился, он стал посвящать его в свои планы.

— Мне уже тридцать лет… самое время начинать… У меня есть неплохой план, но для его осуществления нужны деньги. Сами знаете, посредничеством можно заработать на жизнь, но состояния не составишь. И так всегда приходилось прибегать к кредиту. И если почему-нибудь пришлось бы ликвидировать дело, у меня было бы несколько тысяч долга… А теперь я встану на ноги. Но раз вы дали мне деньги, я считаю своим долгом посвятить вас в свои планы. Дела Боровецкого совсем плохи, наличного капитала у него почти нет, и держится он только благодаря займам, причем у ростовщиков. Так вот, я дам ему деньги и при первой же возможности сделаюсь основным пайщиком. И в дальнейшем устрою так, что ему ничего другого не останется, как быть директором на своей фабрике… я уже все обдумал. А сорок тысяч, которые он вложил в дело, через год-два можно будет ему вернуть, так что он не потерпит убытка. За успех я ручаюсь, — спокойно говорил Мориц, подкрепляя свои доводы цифрами и посвящая собеседника во всевозможные хитрости и махинации, к которым он намеревался прибегнуть, чтобы окончательно добить Боровецкого.

Говорил он долго, откровенно и обстоятельно.

Банкир понемногу успокоился. Разглаживая бакенбарды, он потягивал носом, словно чуял запах падали, которой сможет поживиться. В глазах его появился блеск, на губах — улыбка. Увлекшись, он даже забыл, что на осуществление этого жульнического плана пойдут его кровные деньги. И от души одобрял аферу, поддакивал, давал советы, а Мориц подхватывал их на лету, развивал, вносил уточнения в свой проект, говоря при этом все тише и доверительней.

Банкир выпил воды и открыл форточку.

— Не выезжать со двора! — крикнул он рабочим, грузившим на подводы тюки с шерстью.

— Шерсть намокнет под дождем.

— Тебе говорят, скотина, подождать!

Захлопнув форточку и посмотрев на пасмурное небо, он начал что-то быстро писать.

Мориц сидел молча, глядя на мокнущие под дождем подводы с шерстью.

— Много веса не прибавится: мешковина новая… — сказал он равнодушно.

— Вы чересчур догадливы, — буркнул банкир и приказал покрыть мешки. Потом любезно предложил Морицу сигару и сказал: — Я хорошо знал вашего отца.

— Умный был человек, только обанкротился по-глупому.

— Да, не повезло… — сентенциозно заметил Гросглик.

— Ну как вам мой план?

— Ваша матушка доводилась мне кузиной, вы это знаете?

— Она торговала обрезками тканей и давала под залог деньги по мелочам.

— Вы на нее похожи… Красивая была женщина… Полная, видная… Послушайте, что я вам скажу. У вас котелок варит, а я люблю сообразительных молодых людей. Люблю помогать им, помогу и вам. Ваш план мне нравится.

— Я всегда считал вас разумным человеком.

— Итак, давайте заключим сделку.

— Деньги дадите?

— Дам.

— Мне потребуется солидный кредит.

— И это устрою.

— Давайте в таком случае поцелуемся!

— Лучше сто раз поцеловаться, чем один раз лишиться тридцати тысяч…

Они подробно обсудили условия сделки и выработали план действий.

— Итак, с этим покончено, теперь иду предложение делать.

— Невеста богатая?

— Меля Грюншпан.

— Надо бы немного подождать, пока утрясется дело с Гросманом.

— Напротив, сейчас они будут сговорчивей в расчете на мою помощь.

— Ты мне решительно нравишься, Мориц. Так нравишься, что я выдал бы за тебя свою Мери, будь она взрослой. Она получит сто тысяч в приданое.

— Мало.

— Подожди год, дам сто двадцать.

— Не могу. Через год меньше двухсот тысяч не возьму — иначе ждать не выгодно.

— Ну да ладно! Приходи в воскресенье обедать — будут гости из Варшавы, а потом обсудим с тобой одно дельце, которое сулит миллионы.

Они еще раз сердечно расцеловались, что не помешало банкиру напомнить Морицу о расписке в получении тридцати тысяч марок.

— Ты мне страшно нравишься! Я прямо-таки полюбил тебя! — восторженно воскликнул банкир, пряча расписку в несгораемую кассу.

Из конторы Мориц вышел вместе с Вильчеком, но в воротах какой-то человек с бандитской физиономией заступил его спутнику дорогу.

— Извините. Я зайду к вам завтра, а сейчас мне нужно поговорить с этим господином, — сказал Стах, поклонился и, сделав незнакомцу знак следовать за собой, зашагал с ним по Дзельной к железнодорожной станции.

 

XII

«Кто хочет, тот всего добьется, думал Мориц, шагая по улице. — Вот захотел, и в кармане у меня тридцать тысяч марок».

И он с чувством удовлетворения ощупал в кармане клеенчатый пакет.

«Захочу проглотить Боровецкого и проглочу вместе с его фабрикой и капиталом».

«Захочу жениться на Меле и — женюсь, непременно женюсь».

В эту минуту для него не было ничего невозможного.

Первая большая победа наполнила его гордостью и безграничной самоуверенностью.

«Действовать надо смело и решительно», — подумал он и с улыбкой посмотрел на солнце, которое весело поблескивало на мокрых от дождя крышах и тротуарах.

— Пожалуй, это стоит отметить, — сказал он про себя и остановился перед витриной ювелирного магазина.

Ему приглянулся перстень с большим бриллиантом, но цена подействовала на него отрезвляюще, и он вышел из магазина без покупки.

Вместо этого он купил в галантерейной лавке галстук и пару перчаток.

«Обручальное кольцо они мне так и так купят», — рассудил Мориц и направился к дому Грюншпанов с твердым намерением покончить со вторым — матримониальным — делом.

От свахи, которая исподволь обрабатывала семейство Грюншпанов, он уже знал о разрыве с Высоцким, а также об отказе Бернарду Эндельману, который сделал Меле предложение в письменной форме. Наверное, от огорчения он перешел в протестантство и собирался жениться на какой-то «французской обезьяне».

Знал он и о том, что сыновья нескольких крупных дельцов безуспешно ухаживали за Мелей.

«А почему бы, собственно, ей не согласиться выйти за меня?» — Он бессознательно посмотрел на свое отражение в витрине и остался собой доволен. В самом деле, он был интересный мужчина.

Погладив курчавую бороду и поправив пенсне, он пошел дальше, взвешивая свои шансы на успех.

Деньги у него есть, правда, не ахти какие, зато Гросглик обещал большой кредит, предрассудков он лишен начисто, значит, блестящее будущее ему обеспечено.

Меля была прекрасной партией и давно ему нравилась. Правда, есть у нее эта польская фанаберия, любит она порассуждать на отвлеченные темы, а благородство и благо ближнего ставит превыше всего, но это не требует больших расходов, а в гостиной производит хорошее впечатление. А сколько красивых слов произнес он сам в бытность свою студентом в Риге, как осуждал современное устройство общества и в продолжение двух семестров был даже социалистом, но это не мешает ему теперь весьма выгодно обделывать свои дела.

Размышляя таким образом, он улыбнулся, вспомнив испуганную физиономию Гросглика.

— Мориц, обожди!

Он обернулся.

— Ищу тебя по всему городу, — говорил Кесслер, пожимая ему руку.

— По делу?

— Нет. Хочу пригласить тебя на сегодняшний вечер к себе. Будет еще несколько человек.

— Что, попойка, как в прошлом году?

— Нет, дружеский ужин, беседа и… сюрпризы.

— Сюрпризы здешние?

— Привозные, но для любителей будут и здешние. Придешь?

— Ладно. А Куровского ты пригласил?

— Хватит с меня на фабрике этих польских скотов, и дома я не желаю их видеть. Корчит из себя аристократа и воображает, что оказывает тебе большую честь, подавая руку. Verfluchter,— выругался он. — Ты куда идешь? Я могу тебя подвезти. Экипаж ждет.

— На Древновскую.

— Я только что видел Гросмана, его освободили под залог.

— Вот так новость! А я как раз к Грюншпанам собрался…

— Я подвезу тебя, только по дороге на фабрику заскочу.

— А что, эти сюрпризы с твоей фабрики?

— Надо кое-кого отобрать из прядильни.

— И они так прямо согласятся?

— Они у меня дрессированные. А впрочем, есть верное средство: не хочешь — получай расчет!

Мориц засмеялся. Они сели в экипаж и вскоре остановились перед зданием фабрики, совладельцами которой были Эндельман и Кесслер.

— Обожди минутку.

— Я пойду с тобой. Может, что-нибудь посоветую…

Они пересекли просторный двор и вошли в низкое строение с застекленной крышей, пропускавшей дневной свет; здесь помещались моечная, сортировочная, чесальный и прядильный цехи.

У длинных моек, из которых выплескивалась на пол вода, работали только мужчины; а из чесальни раздавались женские голоса, но при появлении Кесслера они тотчас стихли.

Молча глядя прямо перед собой, стояли в ряд, как автоматы, работницы, а вокруг них высились груды шерсти, словно грязные пенящиеся волны рокочущего моря, и неустанно дико ревели приводы и шестерни.

Кесслер шел, втянув голову в плечи, сгорбясь и играя желваками под заросшими рыжей щетиной скулами. Конусообразная голова, оттопыренные заостренные на концах уши делали его похожим на летучую мышь, выслеживающую добычу.

Маленькими глазками внимательно оглядывал он молодых пригожих работниц, а те под его оценивающим взглядом краснели и не решались поднять голову.

Около некоторых он приостанавливался, осведомлялся, как идет работа, осматривал шерсть и спрашивал у Морица по-немецки:

— Как ты находишь эту?

— Товар для мужичья, — пренебрежительно отзывался Мориц, но про одну сказал: — У этой пышные формы. Жалко, веснушки у нее…

— Хороша штучка! И кожа у нее, наверно, белая. Мильнер! — позвал он мастера, а когда тот подошел, понизив голос, спросил фамилию девушки и записал.

Два раза пересекли они цех в разных направлениях, но больше ни на ком не могли остановить свой выбор: работницы по преимуществу были некрасивые, изнуренные нуждой и трудом.

— Идем в прядильню. Тут мы ничего подходящего не найдем.

В прядильне при дневном свете, проникающем сквозь стеклянную крышу, снежными сугробами громоздилась белая шерсть, и царила необычная, пугающая тишина.

Станки работали бесшумно, с бешеной быстротой, словно в едином порыве, на одном дыхании, и лишь изредка резко, отрывисто взвизгивали маховики, но усмиренные смазкой, молкли, и звук, дробясь на мириады колебаний, наполнял воздух едва уловимым зловещим гулом.

Точно змеи, извивались с шипением и подрагивали черные приводы и трансмиссии, устремляясь ввысь, низвергаясь на сверкающие маховики, которые вертелись-крутились вдоль стен, исчезали под потолком, возвращались обратно и, похожие на пасмы черной шерсти, с бешеной скоростью бежали по обе стороны длинного прохода; за ними, точно скелеты огромных допотопных рыб, маячили очертания прядильных гребней. Они наклонялись вперед и вбок, хватали белыми зубьями шпули шерсти и отступали с добычей назад, а за ними тянулись сотни белых нитей.

Глаза работниц были прикованы к машинам; они, как автоматы, то приближались к гребню, то отпрядывали от него, молниеносно связывали порванные нити, и это чудовище настолько поглощало их внимание, что они ничего не видели и не слышали вокруг.

— Может, вон та чернявенькая, а? — шепотом спросил Кесслер, указывая на жгучую брюнетку в другом конце цеха, где ссучивали и наматывали пряжу. Ее пышные формы хорошо обрисовывались под легким платьем и сорочкой с длинными рукавами, застегнутой под подбородком, — из-за жары женщины были одеты, кто во что горазд.

— Да, хороша, очень хороша. Ты еще не познакомился с ней?

— Она всего месяц работает у нас. Вокруг нее увивался Хауснер — ну этот наш химик, но я недвусмысленно дал ему понять, чтобы он это дело оставил.

— Давай подойдем поближе, — с загоревшимися глазами сказал Мориц.

— Смотри, как бы шестерня в знак приветствия не затянула тебя в машину.

Они осторожно пробирались узким проходом между двумя рядами машин, одни из которых наматывали пряжу на огромные шпули, другие ссучивали ее вдвое.

Распылители действовали безостановочно, и водяная пыль, сверкая радугой, дрожала в воздухе, оседала на машинах, людях, на десятках тысяч веретен, которые крутились с пронзительным жужжанием, похожие в ярком солнечном свете, падавшем сверху, на белые в розоватых венчиках вихри.

Кесслер записал фамилии еще двух девушек, и, провожаемые злобными взглядами, мужчины вышли.

В дверях машинного отделения, где бешено крутилось огромное маховое колесо, засунув руки в карманы штанов, с трубкой в зубах стоял старик Малиновский. Вызывающе, со смертельной ненавистью уставился он на Кесслера и даже не снял шапки, не кивнул ему.

Встретившись с ним глазами, Кесслер вздрогнул и невольно попятился, но, преодолев страх, шагнул внутрь, осмотрел ложе, в котором, как две руки, двигались поршни, вращая огромное колесо, — это чудовище в неустанном, бешеном движении издающее дикий свист.

— Что нового? — спросил он Малиновского, глядя на искрящийся, сияющий нимб вокруг крутящегося колеса.

— У меня к вам небольшое дельце, — подступая к нему, глухо проговорил старик.

— Обращайтесь в контору, сейчас мне некогда, — нервно сказал Кесслер и поспешно вышел: голос и вся повадка Малиновского не сулили ничего хорошего.

— У этого чумазого рожа не из приятных, — заметил Мориц.

— Да… щерится на меня… Надо дать ему в зубы, — вполголоса сказал Кесслер.

В конторе Кесслер передал список отобранных девушек доверенному человеку, который знал, как действовать дальше, и не мешкая отвез Морица на Древновскую улицу.

— В шесть часов лошади будут ждать у твоей конторы, — сказал на прощание Кесслер.

Экипаж тотчас отъехал и исчез в клубах пыли. «Отъявленный негодяй», — подумал Мориц, входя к Грюншпанам.

 

XIII

У Грюншпанов он попал на семейный совет.

Грюншпан с криком метался по комнате, колотил кулаком по столу, сидевшая у окна Регина тоже что-то кричала и плакала от злости, старик Ландау в сдвинутой на затылок шелковой ермолке, отогнув клеенку, прямо на столешнице писал мелом длинные столбцы цифр; бледный Гросман в изнеможении лежал на кушетке и курил, с меланхолическим видом выпуская кольцами дым и время от времени иронически поглядывая на жену.

— Мерзавец! Другого такого нет в Лодзи! Меня из-за него удар хватит… Я помру! — выкрикивал Грюншпан.

— Когда тебя выпустили? — спросил Мориц у Гросмана.

— Час назад.

— Ну и как, хорошо там? — насмешливо прошептал Мориц.

— Сам убедишься: тебе не избежать этого, с той разницей, что ты сядешь не за грехи тестя и жены, как я, а за свои собственные.

— Альберт, не болтай глупостей! Мориц — свой человек, и ему известно, как обстоит дело. Но раз ты так говоришь, он, чего доброго, поверит сплетням, которые распускают по городу, — сердито сказал старик, останавливаясь перед зятем.

— Что мне об этом известно, вопрос другой, но я пришел к вам, как к своим, как к порядочным людям, — многозначительно сказал Мориц.

Грюншпан метнул на него подозрительный взгляд, и они пристально посмотрели друг другу в глаза, словно зондировали почву; первым отвернулся Грюншпан и опять начал ругаться.

— Я к нему обращаюсь как к человеку, как коммерсант к коммерсанту. «Продайте, — говорю, — мне свой участок». А этот свинопас… тьфу!., чтоб ему так везло в жизни, как я того от всей души желаю! — посмеивается и предлагает осмотреть участок, который иначе, как помойкой, не назовешь. И говорит: «Это не земля, а чистое золото, и дешевле, чем за сорок тысяч, я ее не продам». Чтоб тебе… чтоб тебе сдохнуть, чтобы у тебя язык отсох! Меля, детка, дай мне капель. Мне что-то нехорошо и, боюсь, как бы не стало еще хуже… — проговорил Грюншпан в дверь соседней комнаты.

— О ком это он? — тихо, с недоумением спросил Мориц.

— О Вильчеке. Парень не промах. За четыре морга сорок тысяч запросил.

— А стоят они того?

— Они сейчас все пятьдесят стоят.

— Да, земельные участки подорожали на тридцать процентов.

— То-то и оно! И неизвестно еще, что дальше будет, а у старика нет другого выхода: ему необходимо расширить фабрику.

— Чего же он тянет и устраивает скандал? Может, через несколько месяцев придется заплатить вдвое дороже.

— Потому что он — мелкий торгаш и привык торговаться из-за каждой копейки, как в былые времена в своей лавчонке в Старом Мясте, — презрительно прошептал Гросман.

— Добрый день, Меля! — Мориц подскочил к девушке.

— Добрый день, Мориц! Спасибо за великолепные цветы. Я очень тронута!..

— К сожалению, лучших в магазине не оказалось.

Она в ответ слегка улыбнулась.

От ее улыбки, от бледного лица веяло печалью, а обведенные синими кругами, ввалившиеся глаза казались еще темней и больше. Она двигалась медленно, словно через силу, как человек, у которого большое горе. Накапав капли на кусочек сахара и протянув отцу, она холодно посмотрела на сестру и, сделав вид, будто не замечает протянутой руки Гросмана, вышла.

Мориц видел в открытую дверь ее лицо, склоненное над бабкой, неизменно сидевшей в кресле у окна. Он любовался ее плавными, неторопливыми движениями, ее благородным обликом, и от волнения у него сладко замирало сердце. И он перестал обращать внимание на сетования старика Грюншпана и жалобные причитания Регины, упрекавшей мужа за то, что тот неправильно разговаривал со следователем и из-за своей глупости погубит семью.

— Ша-ша, дети! Хватит! Все будет хорошо!.. Немного мы на этом, конечно, потеряем, но семьдесят пять процентов все-таки получим. Я сейчас же отправлюсь к Гросглику; пускай он через своего человека договорится с доказчиками… Самим нам вмешиваться в это дело нельзя.

— Он должен всерьез заняться этим, если не хочет вместо своих тридцати тысяч получить пять.

— Ну да, при благоприятном исходе он получит пятнадцать, самое большее, двадцать тысяч, — цинично заметил Альберт, глядя на тестя.

— Золотые слова, Альберт! Мы дадим ему все двадцать тысяч! Ну довольно об этом! Давайте лучше поговорим о том, как отстраиваться. Ты, Альберт, больше не будешь этим заниматься. У меня грандиозный план. Мы купим у Вильчека землю и на базе моей фабрики создадим акционерное предприятие «Грюншпан, Гросман и К0». Мой адвокат уже занимается юридической стороной этого дела, а архитектор через неделю представит детальный проект. Я все хорошенько обдумал и считаю, что сейчас самое время начинать. Несколько кретинов вылетели в трубу, и надо этим воспользоваться. Зачем платить за аппретирование тканей? Лучше делать это самим! И готовую пряжу незачем покупать. Лучше построить прядильню, и доход увеличится еще на двадцать пять процентов. Фабрика должна включать все процессы — от начала до конца. Попробуем потягаться с Мюллером. Я, Альберт, задумал это еще до того, как с тобой приключилась беда, и теперь надо извлечь из этого выгоду.

И Грюншпан стал подробно излагать планы будущей акционерной компании.

Регина, расчувствовавшись, кинулась отцу на шею.

Проект ошеломил Морица, и к фамилиям двух компаньонов он мысленно уже прибавлял свою.

— Но пока об этом никому ни слова! Сначала надо уладить дело Альберта. Мориц не проговорится: он свой человек.

— И хотел бы стать совсем своим, — многозначительно сказал Мориц.

Грюншпан посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, Регина — тоже, а Гросман недоверчиво усмехнулся.

— Почему бы и нет? Надо это обсудить, — невозмутимо отвечал старик.

— Я пришел с этой целью.

— Ступай к Меле и объяснись с ней.

— Перед тем мне нужно переговорить с вами.

— Кое-что я уже знаю от Бернштейнши. А в согласии Мели ты уверен?

— Нет, но я хочу услышать, что скажете вы…

— Так… так…

Грюншпан поцеловал Регину, пожал руку Гросману и, выпроводив их за дверь, сказал:

— Ландау может остаться…

Потом уселся в кресло и, положив ногу на ногу, играл длинной цепочкой от золотых часов.

Мориц покусывал набалдашник трости, поглаживал бородку, поправлял пенсне, не зная, как заговорить о приданом, и в конце концов спросил напрямик:

— Сколько вы дадите за Мелей?

— А вы чем располагаете?

— Я могу завтра же представить вам приходо-расходное сальдо своей конторы и акт сделки, заключенный между мной и Гросгликом. Мне нет нужды обманывать вас. У меня солидное дело и наличный капитал, а не надежды на страховку, которую еще может оспорить следователь, — со значением произнес он. — Итак, что вы скажете?..

— Какой у вас капитал? Назовите цифру, завтра мы проверим.

— Тридцать тысяч наличными! И не подумайте, что я хвастаюсь, — кредит на сумму, по меньшей мере, вдвое большую. К тому же я человек образованный, у меня связи с лодзинскими миллионерами и репутация порядочного, честного дельца. И что особенно важно: я ни разу не обанкротился.

— Наверно, невыгодно было… — бесстрастно заметил Грюншпан.

— Итак, по самым скромным подсчетам я имею плюс-минус двести тысяч. А сколько вы даете за Мелей?

— Она десять лет училась в дорогом пансионе. Ездила за границу. Ее обучали разным языкам. Это обошлось мне очень дорого.

— Ну это ее личный капитал, в оборот его не пустишь. И я не буду иметь с этого и одного процента…

— Как! А воспитание, а манеры не в счет? Да она украсит собой любую гостиную. А на фортепиано как она играет? Меля моя любимица! Она настоящий бриллиант! — с жаром воскликнул Грюншпан.

— Итак, сколько вы намерены потратить на его оправу?..

— Ландау и К0 согласны выделить пятьдесят тысяч, — уклончиво сказал Грюншпан.

— Мало! Меля, конечно, красавица, умница, ангел! Настоящий ангел! Бриллиант! Но пятьдесят тысяч — мало!

— Мало?! Пятьдесят тысяч — большие деньги! Вы мне в благодарность еще руку должны поцеловать. Будь она уродина, хромая или слепая, я дал бы за ней больше.

— Ну совсем здоровой ее не назовешь. Она часто хворает. Но я этому не придаю значения.

— Да вы что! Это Меля-то нездорова? Она — само здоровье. Увидите, каждый год будет рожать вам ребенка. Во всей Лодзи другой такой девушки нет! К вашему сведению, на ней итальянский граф хотел жениться.

— Ну и выходила бы за него. Только вам пришлось бы раскошелиться для зятя на штаны и башмаки.

— А вы что за птица? Тоже мне, солидная фирма: посредническая контора Морица Вельта! Нашли чем гордиться!..

— Не забывайте, я — компаньон Боровецкого.

— Ай-ай, какой богач — десять тысяч вложил в дело, — засмеялся Грюншпан.

— С сегодняшнего дня моя доля составляет двадцать тысяч, а через год фабрика перейдет ко мне. Можете не сомневаться в этом…

— Тогда и поговорим, — с притворным безразличием сказал Грюншпан, хотя предложение Морица его устраивало, так как он считал его многообещающим дельцом.

— Через год вам придется говорить с кем-нибудь другим. Гросглик предлагает мне сто тысяч в придачу к своей Мери.

— На такую, как она, и за двести тысяч нелегко найти охотника.

— Зато ее отец и зять не заподозрены в поджоге.

— Ша-ша! — зашикал старик, заглядывая в соседнюю комнату.

— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что породниться с фирмой Грюншпан и Ландсберг большая честь и от этого увеличится мой кредит.

— В Лодзи мне знают цену, — невозмутимо возразил старик.

— Кто? Где? В полиции, может? — съехидничал Мориц.

— Не повторяй сплетен, — со злостью оборвал его Грюншпан.

Оба замолчали.

Старик вышагивал по комнате и, подходя к окну, выглядывал в сад. Ландау сгорбившись сидел за столом; Мориц нервничал, с нетерпением ожидая, чем кончится торг. В глубине души он согласен был и на пятьдесят тысяч, но хотел попытаться выжать еще больше.

— А Меля согласна выйти за вас?

— Это я сейчас выясню, но сначала мне надо знать, сколько вы за ней дадите.

— Я уже сказал, и слов на ветер не бросаю.

— Такая сумма меня не устраивает. Пятьдесят тысяч — это мизер, принимая во внимание мои связи, образование, репутацию честного дельца. Я не какой-нибудь конторщик и не чета Ландау или Фишбину. Советую вам подумать, реб Грюншпан. Мориц Вельт — это фирма! Выдать за меня дочь — все равно что получить сто процентов на вложенный капитал. Мне не на кутежи нужны деньги. Пятьдесят тысяч наличными и столько же в рассрочку на два года, согласны? — решительным тоном спросил Мориц.

— Согласен, но за вычетом расходов на свадьбу, на приданое и на ее воспитание.

— Так обижать собственную дочь — просто свинство, реб Грюншпан! — вскричал Мориц.

— Ну ладно, поговорим об этом, когда уладится дело с Альбертом.

— Оно бросает тень и на нее, и вы должны прибавить еще десять процентов. Ведь нам придется выгораживать вас перед людьми. Ну так, как же?

— Я уже сказал, и это мое последнее слово.

— Слово можно взять назад, это не стоит денег. А мне нужны гарантии.

— Если Меля согласится, все будет сделано честь по чести.

— Хорошо. Я иду к ней.

— Желаю успеха! Ты мне нравишься, Мориц!

— Ты, Грюншпан, известный махер, но я тебя уважаю.

— Значит, мы поладим, — Грюншпан протянул Морицу руку.

Мориц застал Мелю в маленьком будуаре. Она лежала на кушетке с книжкой, но не читала, а смотрела в окно.

— Прости, что я не встаю: мне нездоровится. Садись! Почему у тебя такой торжественный вид?

— Мы только что говорили с твоим отцом.

— А-а! — протянула она, внимательно глядя на него.

— Верней, я начал разговор…

— Понятно! Цветы… разговор с отцом… Ну и что?

— Он сказал: все зависит только от тебя, Меля, — проговорил он тихо и так проникновенно, что она опять взглянула на него.

А Мориц стал говорить о себе, о том, что она давно ему нравится.

Меля оперлась на руку и повернула к нему печальное, измученное лицо. И жгучая боль, боль невосполнимой утраты, которую не избыть слезами, пронзила ей сердце. Она сразу поняла, что он пришел просить ее руки. И его слова не вызвали у нее ни гнева, ни возмущения; она безучастно смотрела на него и слушала, но по мере того как он говорил, ею овладевали тревога и тоска.

«Почему Мориц, а не Высоцкий, которого она так страстно любит, просит ее стать его женой?..»

Чтобы скрыть слезы и не видеть Морица, она уткнулась лицом в подушку и, затаив дыхание, слушала, не отдавая себе отчета в том, кто говорит с ней. Она не хотела этого сознавать, в ней все противилось этому, и душа исходила слезами. Всей силой любящего, исстрадавшегося сердца, всеми фибрами души призывала она другого, призывала сесть на место Морица и избавить ее от муки. И желание было так велико, что временами начинало казаться: это Высоцкий признается ей в любви.

Заставляя ее вздрагивать и забывать о Морице, в ушах звучал его дивный голос, который с того вечера у Ружи навсегда запомнился ей и, как записанный на фонографе, сейчас ожил, а она, очарованная, бесконечно счастливая, внимала ему.

Она слушала долго, упиваясь его словами, и в порыве нахлынувшего чувства уже хотела кинуться ему на шею, целовать и говорить: «Люблю, люблю!» Но открыв глаза, ужаснулась: перед ней со шляпой в руке сидел красавчик Мориц… Мориц… Мориц…

И говорил не о блаженстве, не о счастье разделенной любви, не о сладостных порывах сердца.

А ровным, спокойным голосом рассуждал о том, как славно они заживут вдвоем, говорил о фабрике, которую намерен основать, о капиталах, о ее приданом, о планах на будущее, о том, что, возможно, у них будет свой выезд, и она никогда ни в чем не будет испытывать недостатка.

«Мориц, Мориц», — с трудом доходило до ее сознания, и она спросила, как в полузабытьи:

— Ты меня любишь, Меч… Мориц?

И тотчас спохватилась, пожалела о вырвавшихся словах, но было уже поздно.

— Не знаю, как это выразить, — растроганно сказал Мориц. — Ведь я — коммерсант и не умею говорить красиво о своих чувствах. Но когда я тебя вижу, Меля, у меня на душе становится так хорошо, что я забываю обо всем на свете, даже о делах. Ты такая красивая и совсем не похожа на наших женщин… Скажи, ты согласна стать моей женой?

Она смотрела на него, но снова видела перед собой другое лицо, другие глаза и слышала страстный, взволнованный шепот любовного признания. И словно изнемогая от жарких поцелуев, опустила веки. По телу пробежала блаженная дрожь, она напряглась, как струна, и прижалась спиной к дивану, — ей казалось: тот, другой, обнимает и привлекает ее к себе.

— Меля, ты согласна стать моей женой? — переспросил Мориц, встревоженный ее молчанием.

Она очнулась, встала и не раздумывая торопливо сказала:

— Согласна. Переговори обо всем с отцом. Хорошо, я выйду за тебя замуж.

Он хотел поцеловать ей руку, но она мягко отстранилась.

— А теперь оставь меня… Мне нездоровится… Приходи завтра после полудня…

Больше она ничего не в силах была сказать, а он, обрадованный благоприятным исходом дела, не обратив даже внимания на то, как странно она себя ведет, поспешил к папаше Грюншпану уговориться о приданом.

Не застав Грюншпана, которого вызвали в контору, он вернулся в будуар, чтобы попросить Мелю самой сказать отцу о своем решении.

Бледная как полотно стояла она на прежнем месте и, глядя невидящими глазами в окно, шевелила губами, словно разговаривала со своим сердцем или с видениями прошлого.

— Ладно, Мориц, скажу… Да, я буду твоей женой, Мориц… — монотонно повторяла она.

Но на этот раз позволила ему поцеловать руку, и, не заметив даже, как он ушел, прилегла с книжкой на кушетку и тупо уставилась на покачивавшиеся за окном розы и сверкавший на клумбе золотистый зеркальный шар.

На радостях Мориц дал Франтишеку, подававшему ему пальто, целый гривенник и поехал на фабрику на извозчике.

— Поздравь меня, я женюсь на Меле Грюншпан, — выпалил он, вбегая в контору.

— Что ж, это немалые деньги, — сказал Кароль, поднимая голову от бумаг.

— Это большие деньги, — уточнил Мориц.

— В том случае, если страховая компания заплатит сполна, — с ударением сказал Кароль.

Его злило, что Мориц одним махом заполучил красивую невесту и большое приданое, а он, Кароль, бьется как рыба об лед.

— Я принес тебе деньги.

— А я прикинул и вижу, что обойдусь без них. Нашелся кредитор, который согласен дать в долг на полгода всего за восемь процентов. — Это была неправда, но он сказал так умышленно, чтобы досадить Морицу.

— Бери! Я специально для тебя раздобыл деньги и уплатил вперед проценты.

— Задержи их у себя на несколько дней, если они мне не понадобятся, я уплачу неустойку.

— Не люблю, когда сделку обставляют такими условиями, — недовольно сказал Мориц.

— Значит, панна Меля согласна? Странно…

— А что в этом странного? — раздраженно спросил Мориц.

— Малость на конторщика смахиваешь. Впрочем, дело не в этом…

— А в чем? Договаривай, пожалуйста…

— Да ведь она была без памяти влюблена в Высоцкого, — сказал Кароль притворно-удивленным тоном, в котором сквозила издевка.

— Это такая же нелепость, как банкротство Шаи.

— А почему бы им не полюбить друг друга? Она — красавица, он тоже недурен собой. И оба помешаны на служении обществу, оба темпераментные… я сам видел у Травинских, как они пожирали друг друга глазами. Поговаривали даже о женитьбе… — безжалостно продолжал он, наслаждаясь страдальческим видом Морица.

— Возможно, но мне это безразлично.

— Я не мог бы с безразличием относиться к тому, что касается моей невесты. И никогда не женился бы на женщине с прошлым, — сказал Кароль и при этом так язвительно усмехнулся, что Мориц вскочил как ужаленный.

— К чему ты мне все это говоришь?

— Просто так. В моих словах нет ничего обидного ни для тебя, ни для панны Мели. Я искренне рад, что ты так удачно женишься. — И он снова ехидно улыбнулся.

Мориц обозлился и, хлопнув дверью, выбежал из комнаты.

Он был так раздражен, что с руганью накинулся на рабочих, которые откачивали воду из-под фундамента.

— А ну, пошевеливайтесь, хамы! Работаете как из милости, со вчерашнего дня воды нисколько не убавилось.

— Чего? — громко спросил один из рабочих.

— Ты чего грубишь? Как ты смеешь грубить? Да я в два счета выгоню тебя с работы!

— Проваливай отсюда, жид пархатый, покуда цел! Не то башку сверну, чтоб знал, в какую сторону улепетывать, — прошипел каменщик, поднося кулак к его носу.

Мориц поспешно отступил и поднял такой крик, что Кароль выскочил из конторы, а Макс — из прядильной.

Мориц требовал, чтобы рабочего немедленно уволили, так как он оскорбил его.

— Успокойся, Мориц! И не вмешивайся не в свое дело!

— Как это «не в свое дело»? У нас одинаковые права!

— Допустим. Но это еще не причина, чтобы ругать рабочего и при том несправедливо.

— Что значит «допустим»! Я, как и ты, вложил в дело десять тысяч.

— Не кричи, пожалуйста! Или тебе хочется похвастаться перед рабочими своими десятью тысячами?

— Говорю, что считаю нужным. И прошу меня не учить!

— Но кричать-то зачем?

— Это мое дело!

— Ну и кричи на здоровье! — презрительно сказал Кароль и ушел в контору.

Мориц выкричался перед Максом и убежал, пригрозив напоследок, что заведет здесь другие порядки, что дальше так продолжаться не может, что Кароль строит не фабрику, а дворец.

— Рассчитывает на приданое панны Грюншпан вот и разошелся, — сказал Максу Кароль, но в душе пожалел, что вспылил, так как крайне нуждался в деньгах.

«Всегда так: погорячусь и непременно наделаю глупостей», — подумал он.

Хотя упоминание о романе Мели задело Морица, он тоже был недоволен собой, понимая, что вел себя глупо.

И хотел даже вернуться, но было уже начало седьмого, и он решил объясниться с Каролем позже.

Экипаж Кесслера ждал его у конторы, и Мориц, заехав домой переодеться, приказал кучеру погонять лошадей.

С наслаждением развалившись на мягком сиденье, он небрежно кивал встречным знакомым.

 

XIV

Кесслер, владелец расположенной в нескольких верстах от города огромной красильной фабрики, рядом с которой он жил, был одновременно главным акционером и директором компании Кесслер и Эндельман.

Особняк, верней замок в готическо-лодзинском стиле, стоял на холме на фоне высокого соснового бора, а перед ним обширный английский парк спускался по крутому склону в глубокий, заросший ветлами и ольшаником овраг, на дне которого бежала речка, с укрепленными фашинами берегами.

Справа за парком сквозь деревья виднелись кирпичные стены и трубы фабрики; слева, утопая в зелени садов, серели вдалеке соломенные стрехи — там, на дне яра, по обе стороны речки раскинулась деревня.

— Ты живешь прямо-таки по-царски! — выпрыгивая из экипажа, воскликнул Мориц.

— Делаю все возможное, чтобы устроиться более или менее сносно в этой варварской стране, — говорил Кесслер, провожая его в комнаты.

— Никак у тебя званый прием? — спросил Мориц, так как Кесслер был во фраке.

— Да нет! Просто я ездил в город с деловым визитом и не успел переодеться…

— Кто у тебя?

— Вильгельм Мюллер — он тайком от отца специально приехал из Берлина, барон Оскар Майер, Мартин — ты не знаком с ним? — этакая беспардонная французская свинья, несколько лодзинских и берлинских знакомых. Ну и обещанные сюрпризы…

— Интересно. А кто у тебя за хозяйку?

— Увидишь…

На большой обращенной в сад веранде, служившей летом гостиной, собралось все общество.

Цветные индийские циновки из трав устилали пол; на диванах и креслах из золоченого бамбука лежали шелковые подушки.

Со стен скрепленная наверху широким золотым фризом свободно свисала солома с нанизанными разноцветными бусинами — это китайское изделие напоминало длинные пряди волос, которые переливались всеми цветами радуги и тихо позванивали при малейшем колебании воздуха.

Мориц поздоровался и молча сел.

— Ты что будешь пить? Мы утоляем жажду шампанским.

— Я тоже не имею ничего против шампанского.

Минуту спустя слуга принес вино, а за ним вошла Зоська Малиновская; в роли хозяйки дома она наполнила его бокал и села рядом на качалку.

На веранде воцарилось молчание — гости пожирали глазами ее красивое лицо, обнаженные плечи, стройную фигуру.

Смущенная любопытными взглядами, Зоська слегка покраснела.

— Покачайте меня! — повелительно сказала она, обращаясь к Морицу.

— Думаете, мне это будет неприятно? — прошептал он, надевая пенсне: девушка очень ему нравилась.

— Ничего я не думаю, просто мне хочется покачаться, — без тени смущения отвечала она, глядя сквозь незанавешенную часть веранды на парк, спускавшийся по склону к лазорево-серебристой речке, за которой темно-зеленым ковром расстилались луга, а дальше на холме протянулись длинные полоски полей, окрашенные в разные оттенки зелени.

— Может, пройдемся немного? — предложил Кесслер. — Я покажу вам свой парк и зверинец.

Все, кроме Мюллера, встали.

— Мне что-то лень двигаться. Я устал с дороги… — сказал он в свое оправдание.

— Этот номер у вас не пройдет, — указывая глазами на Зоську, прошептал Кесслер.

— Что такое? У меня и в мыслях не было!.. — поспешил отпереться Мюллер.

Он разозлился, что от Кесслера не укрылись его тайные помыслы, но от своего поползновения не отказался, и, как только все вышли, подсел к Зоське.

— Этот Мюллер совсем еще jugend, — сказал Кесслер, идя за Морицем напрямик по роскошным газонам.

— Warum?

— Он остался умышленно, рассчитывая переманить мою девицу.

— У женщин бывают разные причуды.

— Но предпочтение они всегда отдают тому, у кого больше денег.

— Не всегда… не всегда, — прошептал Мориц: ему вспомнилась история Мелиной любви. — Где ты ее откопал? Роскошная самка!

— Что, нравится?

— Красивая и, видно, темпераментная…

— Даже чересчур и к тому же глупа как пробка. И вообще она мне надоела. — Он сделал недовольную гримасу, ударил тростью по кустам и, понизив голос, прибавил: — Хочешь, уступлю тебе?

— Предложение заманчивое, но принять участие в этом аукционе не могу — денег маловато.

— Ты заблуждаешься. Не забывай, что она — полячка, а значит, хочет, чтобы ей с утра до ночи клялись в любви, не изменяли и в конце концов женились на ней. Говорят тебе: она — дура. Целыми днями ревет, жалуется на свою судьбу, для разнообразия устраивает мне сцены, и я вынужден успокаивать ее по-своему. — У него сверкнули глаза, и он изо всей силы полоснул палкой по кустам, — Тебе это не будет накладно, а я все равно должен от нее избавиться, потому что собираюсь жениться.

— Говорят, на дочке Мюллера?..

— Это еще только проект, и ничего определенного пока сказать нельзя. Во всяком случае, я буду признателен тому, кто избавит меня от Зоси. Ну что, по рукам?..

— Покорно благодарю! У девицы есть брат и отец, которые наверняка не отличаются изысканными манерами, а мне жизнь дорога. К тому же я тоже женюсь…

Они присоединились к остальному обществу, и разговор прервался.

Кесслер подвел гостей к большим железным клеткам с обезьянами и, просунув сквозь решетку длинную палку, стал их дразнить. Едва завидев его, обезьяны метнулись в глубь клетки и, напуганные палкой, подпрыгивали до потолка, цеплялись за боковые стенки и пронзительно кричали от страха и злости; это вызывало у Кесслера веселый смех и побуждало дразнить их еще больше.

Звери в других клетках — а их было немало — при приближении хозяина начинали беспокоиться или злобно скалились.

Два токинских медведя — совершенно черных с белыми галстуками — с таким страшным ревом бросились на решетку, когда Кесслер ударил тростью по клетке, что все в страхе отпрянули, только он не двинулся с места и стал бить по огромным оскаленным мордам, наслаждаясь бессильной яростью животных.

— Это они, завидев меня, так ласково мурлычат, — с улыбкой заметил Кесслер.

Потом он подвел гостей к загородке, за которой паслись олени, — к ним он относился дружелюбно. Показал клетку с одичавшими собаками, которые при виде чужих, пришли в неистовое бешенство. Но хозяина они признали и, когда он вошел внутрь, стали лизать ему руки и лицо.

Были в зверинце и белые павлины с чудесными многоцветными хвостами.

Кесслер издал гортанный звук, и они, распустив хвосты, побежали по зеленому газону, затем остановились на значительном расстоянии и закричали пронзительными, какими-то металлическими голосами.

Компания не спеша направилась к дому.

На землю опускался вечер, закатные лучи еще золотили холмы, а над долиной пасмами синей пряжи висел, слабо колеблясь, туман, разрываемый верхушками деревьев и острыми коньками крыш.

Плеск речки, шелест деревьев и трав сливались в тихий монотонный звук, заглушаемый порой жужжанием майских жуков, пролетавших над головой.

За деревней, в канавах и прудах громко квакали лягушки.

Теплый влажный ветерок доносил издалека протяжный, печальный, точно погребальный колокольный звон, и глухие, тяжелые, как молотом по наковальне, звуки растекались, замирая в лесной чаще среди красных сосновых стволов, стеной стоящих за домом.

На веранде Вильгельм Мюллер покачивался в кресле-качалке; Зоськи там не было.

— Красивая, не правда ли? — с издевкой спросил Кесслер.

— Не столько красивая, сколько вульгарная…

— Что, не удалось сманить?..

— А я и не пытался, — со злостью ответил Мюллер и, чтобы скрыть замешательство и покрасневшую правую щеку, отвернулся и стал покручивать усы.

Кесслер насмешливо улыбнулся и пригласил гостей в столовую, так как лакеи распахнули настежь двери, за которыми виднелась анфилада с необыкновенной роскошью обставленных комнат.

Пальмы и множество цветов делали большую, овальной формы столовую похожей на сад где-нибудь в тропиках, а круглый стол посередине, словно витрина ювелирного магазина, сверкал хрусталем и серебром и, как драгоценными камнями, пестрел розами и орхидеями.

У окна сидели две из отобранных на фабрике работниц, две другие не пришли; разряженные, оробевшие, они сидели неподвижно, с испугом глядя на входивших мужчин.

А по столовой медленно прохаживались и непринужденно смеялись танцовщицы.

Это и был тот самый импортный товар, о котором поминал Кесслер и который Мюллер привез на один вечер из Берлина. Их было трое, но шумели они за десятерых, наполняя комнату вульгарной, развязной болтовней.

Сильно накрашенные, в безвкусных платьях с большими, до половины груди, декольте, обвешанные дешевыми украшениями, — тем не менее это были красивые, прекрасно сложенные женщины.

Ужин тянулся долго, и атмосфера за столом была натянутая.

Приятная расслабленность еще не наступила, и только танцовщицы громко отпускали циничные замечания и подшучивали над работницами, а те, подавленные, растерянные, вне себя от нервного напряжения, не поднимали глаз, не смели прикоснуться к еде и вообще не знали, как себя вести.

На помощь им пришла Зоська, а сидевший рядом с ней Мориц, чтобы приободрить их, заговорил с ними по-польски.

Кесслер, насупившись, втянув голову в плечи, молчал и с ненавистью поглядывал то на Зоську, которая оживленно болтала с Морицем, то на лакеев, и те под его грозным взглядом двигались еще проворней.

Его терзала ревность. Он хотел уступить ее Морицу, но глядя сейчас на ее веселое, улыбающееся лицо — такое красивое и открытое, на то, как, наклонясь к своему соседу, она внимательно слушает его, поминутно заливаясь румянцем, и с очаровательным кокетством подливает ему вина, он почувствовал, что ревнует ее.

Он велел бы ей сесть рядом с ним, если бы не боялся насмешек. И не в силах справиться с внезапно нахлынувшим чувством, которое к тому же приходилось скрывать, злился и хмурился.

После ужина перешли в гостиную, обставленную в восточном стиле: вдоль стен, обитых зеленым с золотой искрой штофом, стояли широкие, обтянутые шелком тахты со множеством подушек; зеленовато-желтый ковер устилал пол.

Низкие, квадратной формы столики перед тахтами лакеи уставили батареей бутылок, затем раздвинули занавес и на некоем подобии сцены появился и тотчас заиграл скрипичный квартет.

Развалясь, кому где заблагорассудится, гости запивали коньяком и ликерами кофе, которым беспрерывно обносили их лакеи; потом в ход пошли вина, стольких сортов и в таком количестве, что скоро все перепились.

Музыка продолжала играть, танцовщицы убежали переодеваться, а тем временем посреди гостиной расстелили натертый мелом линолеум.

Слышался громкий говор, смех, с шуточками и остротами из рук в руки передавали работниц, их целовали, щипали, тискали и они под воздействием вина и музыки, которая тоже возбуждала и горячила кровь, окончательно потеряли голову.

— Танцевать! — заорал Кесслер, держа в объятиях вдрызг пьяную Зоську, а она вырывалась и, вопя от восторга, каталась по тахте.

Появились танцовщицы в кисейных юбочках, не прикрывавших наготы, с поднятыми над головами маленькими тамбуринами.

На середине сцены они замерли на миг и дружно ударили в тамбурины; оркестр заиграл нежно, чуть слышно, пианиссимо, и на этом фоне флейта выводила мелодию танца, и ее томные звуки напоминали весеннее токование птиц.

Поначалу танцовщицы исполняли danse du ventre вяло, в медленном темпе, но флейта и вино, которое в перерывах буквально вливали в них, сделали свое дело: они разгорячились и стали с воодушевлением исполнять этот бесстыдный восточный танец, дергаясь, как в эпилептическом припадке, судорожно извиваясь всем телом и возбуждая похотливое желание.

Не умолкая, нежно и страстно пела флейта, и всех охватило безудержное желание предаваться безумствам.

Глаза горели, дыхание становилось прерывистым, руки тянулись к танцовщицам, раздавались пьяные выкрики, и дикий гомон разврата, воцарившийся в гостиной, заглушал бесстыдно-громкие звуки поцелуев.

Среди звона бокалов, смеха, говора, воплей, сливавшихся в невообразимый дурманящий гам, выделялся лишь голос флейты, а женщины танцевали все сладострастней, откровенно-бесстыдней. Их обнаженные тела извивались в неистовой пляске в белом облаке кисеи на фоне зеленых стен. Это была доподлинная вакханалия.

Одна только Зоська не принимала участия в безудержном разгуле и, подняв голову, молча уставилась мутными глазами на танцующих.

— Свинство! Настоящее свинство! — в порыве бессознательного возмущения вскричала она и расплакалась пьяными истерическими слезами.

Кесслер приказал лакею отнести ее в спальню.

А лодзинская золотая молодежь продолжала веселиться…

 

XV

— Пан Юзеф, может, еще чаю?

— Нет, спасибо, — краснея, отвечал Юзек.

Он встал из-за стола, поклонился и читал дальше газету пану Адаму.

Анка рассеянно слушала, покачиваясь в глубоком кресле-качалке, и в ожидании Кароля поглядывала на дверь веранды.

— Матеуш, смотри, чтоб самовар не остыл! Хозяин вот-вот придет! — крикнула она в кухню и, переходя от одного окна к другому, прижималась лбом к стеклу и глядела в темноту. Потом опять села в кресло — нетерпение ее возрастало. За два месяца, прошедших с тех пор, как они переселились в Лодзь, так бывало уже не раз.

Для Боровецкого это время пролетело быстро, а для них с паном Адамом оно тянулось страшно медленно.

Дом и чахлый садик не могли заменить им Курова с его необозримыми просторами, и они, с трудом привыкая к новой жизни, безмерно тосковали по деревне.

Анка осунулась, томимая тоской, которую усугубляли разные огорчения, главной причиной которых был Кароль.

Сколько ни взваливала она на себя дел, как ни уставала, безотчетная печаль терзала душу, а мысли о Кароле повергали в растерянность.

Она знала, верила, что он ее любит, но со времени переезда в Лодзь иногда начинала сомневаться в этом.

И, стыдясь своих подозрений, гнала их от себя, но сердце подсказывало ей горькую правду.

Ежедневно с грустью и изумлением убеждалась она, что тот, кто был для нее идеалом, кого эта благородная натура, гордясь и восхищаясь им, наделила всеми мыслимыми достоинствами и любила со всей силой первого чувства, чьей женой должна была стать, — этот ее «дорогой мальчик», как она его называла про себя, на самом деле был далек от совершенства.

Убеждаясь в этом ежедневно, она невыносимо страдала.

Иногда он был с ней добр, предупредительно-заботлив, но порой бывал холоден, резок, высмеивал ее деревенские вкусы и привязанности, иронизировал над ее отзывчивостью, состраданием к бедным и провинциальными, по его мнению, понятиями. В такие минуты он хмурился, и его стальные глаза смотрели на нее с холодной отчужденностью, причиняя ей невыразимую боль.

Она объясняла себе его поведение, как, впрочем, и он сам в хорошие минуты, раздражительностью и множеством хлопот по строительству фабрики.

Поначалу она верила этому и терпеливо сносила его плохое настроение и даже упрекала себя в неумении его успокоить и так привязать к себе, чтобы при ней он забывал обо всех своих неприятностях и заботах.

И даже попыталась вести себя так, но, поймав однажды его насмешливо-снисходительный взгляд, отказалась от этого.

Притворство было ей глубоко чуждо: она любила искренне и бесхитростно и готова была всем пожертвовать ради него, но не умела выставлять напоказ свою любовь, завлекать взглядами, многозначительными фразами, прикосновениями, недомолвками, всем тем, что так ценят мужчины, принимая за подлинное чувство, тогда как на самом деле, это не что иное, как бессовестное притворство и кокетство, к которому прибегают девицы, желая набить себе цену.

Сама мысль таким образом привлекать, пленять мужчину претила ее прямой, благородной натуре.

Гордая, наделенная чувством собственного достоинства, она ощущала себя прежде всего человеком, а не только женщиной.

«Почему его так долго нет?» — с горечью думала она.

Юзек читал тихим, монотонным голосом, время от времени поднимая потное лицо и испуганно поглядывая на Анку. Но стоило ему замолчать, как пан Адам стучал палкой об пол и кричал:

— Читай, читай дальше! Это, сударь мой, весьма любопытно! Бисмарк — такая штучка, ого-го! Жалко, ксендза нет… Ты слушаешь, Анка?

— Да, — отвечала она, прислушиваясь к шелесту листьев и глухому гулу мюллеровской фабрики, которая не переставала работать и по ночам.

Время тянулось мучительно медленно.

Раз за разом били часы и наступавшая затем тишина, нарушаемая лишь сонным голосом Юзека, казалась особенно гнетущей. Но вот газета была прочитана, и Юзек собрался уходить.

— Где ты ночуешь? — спросила его Анка.

— В конторе у пана Баума.

— Ну, как не лучше ему?

— Он говорит, что совершенно здоров. Сегодня приходил пан Высоцкий: хотел осмотреть его, но он рассердился и чуть не выставил его за дверь.

— А фабрика еще работает?

— Только десять машин на ходу. Спокойной ночи! — Он поклонился и вышел.

— Пан Макс говорил вчера, что в октябре фабрика остановится. Старик, кажется, совсем выжил из ума: все ночи напролет пропадает на фабрике и приводит в действие машины. Третьего дня Макс видел, как он работал, переходя от одной машины к другой. О, Кароль идет! — вскакивая, радостно воскликнула Анка.

Войдя в комнату, Кароль молча поклонился и сел.

— Ты где был? — спросил отец.

— Там же, где всегда, — буркнул он, раздраженный тем, что должен давать отчет, но, заметив тревожный взгляд Анки, постарался придать лицу приветливое выражение. — Ну, а что у вас слышно? — ласковым голосом спросил он. — Я не пришел к обеду, так как неожиданно уехал в Пиотрков. Простите, что не смог заранее уведомить. Пани Травинская приходила?

— Да, приходила. А после обеда нам нанесли визит пани Мюллер с Мадой.

— Мюллерша с Мадой? — удивленно переспросил он.

— Сказали, что пришли по-соседски навестить нас. Обе очень симпатичные и в один голос расхваливали вас. И сокрушались, что вы их совсем забыли.

— Странные претензии! Я и был-то у них всего раза два. Он нетерпеливо передернул плечами.

Анка была поражена: по словам Мады, весной он почти ежедневно пил у них чай.

— Не правда ли, она — глупая гусыня?

— Напротив, она показалась мне рассудительной, простой и откровенной, по-моему даже чрезмерно… Странно, отчего пан Макс отзывается о ней с такой неприязнью.

— Макс вообще склонен к предубеждениям, — сказал Кароль, хотя прекрасно знал, почему Макс недолюбливает ее.

Он отхлебывал чай из стакана, хотя пить ему не хотелось, но он боялся обидеть отказом Анку и думал об этом странном визите.

«Зачем они приходили? — ломал он голову. — А может, это сама Анка хотела познакомиться с ними поближе?»

Он с пристрастием выспросил Анку, и она со всеми подробностями до мелочей описала их визит и сама была неподдельно удивлена.

«Значит, это Мада подстроила! Девица не промах!» — подумал он с неодобрением.

Кароль еще не отказался окончательно от мысли стать зятем Мюллера, и сближение барышень поставило бы его в затруднительное положение.

— Надо будет отдать им визит, — бросил он небрежно.

— Мне бы не хотелось заводить новые знакомства.

— Понимаю. Тем более неподходящие.

— Как-нибудь на днях зайду к ним с отцом, но поддерживать отношений не стану.

Он снисходительно-брезгливым тоном заговорил об их грубых манерах, о присущей, как всем нуворишам, претенциозности, умышленно выставляя в смешном свете, чтобы отбить у Анки охоту, если у нее таковая имелась, сойтись с ними поближе. Затем перевел разговор на свои дела.

Анка внимательно слушала, с жалостью поглядывала на его утомленное лицо и темные подглазья.

— А конец скоро? — спросила она, когда он замолчал.

— Через два месяца фабрику надо пустить в ход, в крайнем случае, хотя бы один цех. А дел еще невпроворот, и я даже боюсь думать об этом.

— Но потом вы непременно должны отдохнуть.

— Легко сказать: отдохнуть! Потом дел будет еще больше. Чтобы встать на ноги, понадобятся годы напряженного труда, изворотливость, благоприятное стечение обстоятельств, обеспеченный рынок сбыта, капитал. Тогда только можно будет подумать об отдыхе.

— И всегда вести такую лихорадочную, изнурительную жизнь?

— Да, и вдобавок постоянно опасаться, как бы все не пошло прахом.

— В Курове не пришлось бы так надрываться.

— Вы это серьезно говорите?

— И я тоже так считаю, — заметил пан Адам, отрываясь от пасьянса.

— Я много об этом думала, — прошептала Анка и, склонив голову на плечо жениху, с одушевлением и тайной тоской заговорила о спокойной, мирной жизни в деревне.

Он снисходительно улыбался. «Пускай фантазирует, если ей это доставляет удовольствие», — думал он и, взяв в руку толстую косу, вдыхал дивный аромат ее волос.

— Мы так славно зажили бы там, и никто не мешал бы нашему счастью, — с жаром продолжала Анка.

Кароль сравнивал ее слова с тем, что слышал от влюбленных в него женщин, тоже мечтавших о счастье с ним. И Люция, с которой он час назад расстался, говорила нечто подобное.

Он улыбнулся и, коснувшись кончиками пальцев холодных рук невесты, подумал: они не так красивы, как у той, и не вызывают такого чувственного возбуждения.

Анка посвящала его в свои печали, сокровенные мечты, и нить ее рассказа сплеталась в красочный узор.

«Когда и от кого я все это уже слышал? А-а!» — И он вспомнил жену Ликерта и долгие вечера, проведенные с ней, вспомнил других женщин, их лица, плечи, объятия, поцелуи, заверения в любви.

Сегодняшнее свидание утомило его, и та, другая женщина еще владела всеми его помыслами; слушая Анку, он то нервно вздрагивал, то совсем обессиленный погружался в полное оцепенение, и ему чудилось, что говорит кто-то другой, что его окружает сонм оживших в воображении возлюбленных. Он видел их тонкие профили, жесты, улыбки, чувствовал их прикосновения, ему даже мерещился шорох платьев, слышались обольстительные речи. Они, словно в яви, предстали перед ним…

Он вздрогнул, обнял Анку и губами, еще горевшими от поцелуев другой женщины, прикоснулся к ее виску.

Удивленная неожиданной лаской, она повернулась к нему, и он, невольно сравнив ее с Люци, впервые заметил, что она отнюдь не красавица, хотя у нее очень милое, привлекательное и благородное лицо.

Его холодный, оценивающий взгляд смутил Анку. Она покраснела и, вынув у него из нагрудного кармана шелковый носовой платок, стала обмахиваться.

— Что это за духи? — обескураженно спросила она просто так, лишь бы что-нибудь сказать.

— Кажется, фиалка.

— Не фиалка, а гелиотроп с розой! — с улыбкой возразила она и безотчетно стала рассматривать платок.

Этот изящный, шелковый платочек, обшитый кружевами, с монограммой посредине, он взял у Люции и забыл спрятать подальше.

— Да, пожалуй, и правда гелиотроп, — заметил он, отнимая у нее платок и с излишней поспешностью пряча в карман. — Никак не могу отучить Матеуша от скверной привычки душить мои вещи. Лучше бы следил, чтобы у прачки не пропадало белье! — небрежно сказал он, но почувствовал: Анка не поверила этому наспех придуманному объяснению.

Он посидел еще немного, попытался даже завязать непринужденную, доверительную беседу, но, встречаясь с недоверчиво-настороженным взглядом Анки, умолк и стал прощаться.

Анка, по обыкновению, вышла с ним на веранду, где уже поджидал Матеуш с фонарем.

— Матеуш, не душите, пожалуйста, платки пана Кароля, — сказана она тихо.

— Что вы, барышня! У нас и духов-то нет, — сонным голосом ответил тот.

Анка слегка вздрогнула, взглянув на смущенное лицо Кароля.

— Может, вы поедете завтра с нами в костел?

— Если смогу, утром дам знать.

На этом они расстались.

Анка не спеша вернулась в дом, велела погасить свет, распорядилась по хозяйству и, пожелав пану Адаму спокойной ночи, прошла к себе. Долго стояла она у окна в своей комнате и, вглядываясь в темную бездну ночи, думала о случившемся.

«Собственно, мне это уже безразлично», — прошептала она. Но на самом деле это было далеко не так; унизительные, мучительные подозрения и чудовищные факты оскорбляли ее достоинство, больно задевали, и она ничего не могла с собой поделать.

«Я не стану препятствовать его счастью», — решила она после бессонной ночи. И замкнулась в себе: гордость не позволяла ей плакать и сетовать на судьбу.

Она затаила горе в глубине души. И за завтраком была спокойна, словно ничего не произошло.

Когда служанка доложила, что пришли рабочие и непременно хотят ее видеть, Анка, не зная, в чем дело, вышла на веранду. Следом за ней выкатили пана Адама.

Празднично одетые мужики и бабы с торжественными лицами столпились на веранде.

При появлении Анки вперед выступил Соха — он теперь работал у Боровецкого возчиком — и, поцеловав ей руку и по извечному обычаю поклонившись в ноги, крякнул, утер рукавом сюртука нос и, оглянувшись на жену, громко сказал:

— Сговорились мы это промеж себя и пришли поклониться тебе, барышня, благодетельница ты наша, поблагодарить за парнишку того, что убился, а ты его выхаживала, за жену Михалову, что вдовой осталась с малыми ребятишками опосля того, как Михала лесами придавило насмерть. Низко кланяемся тебе за твою доброту, — выпалил он одним духом и посмотрел на жену и сотоварищей. А те согласно кивали головами и, точно повторяя за ним слова, шевелили губами.

Передохнув, он продолжал:

— Сироты мы несчастные, а ты, барышня, как сестра, к нам, бедным, добра. Вот и пришли мы это… поблагодарить тебя от чистого сердца. Без подарков пришли… потому как… подарки… Целуйте, стервецы, у барышни ручку да в ножки поклонитесь! — крикнул он в заключение и, не находя слов, замолчал.

После этой прочувствованной речи Анку обступили рабочие, — одни подходили к ручке, а у кого не хватало смелости, целовали в локоть.

Растроганная, обрадованная Анка от волнения не находила слов, и вместо нее к рабочим обратился пан Адам, а потом велел угостить их водкой.

Кароль, пришедший в конце этой сцены и узнавший, в чем дело, распорядился поднести им еще водки и выставить угощение. Он сердечно пожимал рабочим руки, но при этом иронически улыбался.

— Трогательная сцена! — насмешливо сказал он, когда они остались одни. — Совсем как в деревне на дожинках, только вместо песен и венка из колосьев — изъявления благодарности.

— Видно, вам нравится все осмеивать, иначе вы не делали бы этого так часто, — Анка была внешне спокойна, хотя внутри у нее все клокотало..

— Просто слишком часто для этого представляется повод.

— Благодарю за откровенность. Теперь, по крайней мере, я знаю, что мои поступки смешны, провинциальны, глупы и ничего, кроме насмешки, не заслуживают. И вы не упускаете случая дать мне это понять, потому что вам доставляет удовольствие огорчать меня, не правда ли? — сказала она с раздражением.

— Что ни слово, то обвинение, причем очень тяжкое, — заметил Кароль.

— Но справедливое.

— Нет, несправедливое и незаслуженно обидное.

— Незаслуженно обидное? — переспросила насмешливо Анка.

— Панна Анна! Анка! Отчего вы сердитесь на меня? Зачем отравлять себе жизнь такими пустяками? Неужели вас обижают мои невинные шутки, и вы принимаете их на свой счет? Даю вам слово, ничего подобного у меня и в мыслях не было и быть не могло! — горячо оправдывался он, искренне огорченный и задетый ее словами.

Но Анка, не дослушав и даже не взглянув на него, удалилась.

А Кароль пошел на веранду и стал жаловаться на нее отцу.

— Жить мне уже недолго осталось, и я должен сказать тебе прямо: ты обижаешь и отталкиваешь от себя Анку. Смотри, не пожалей об этом! — с горечью сказал старик.

Он упрекал Кароля за невнимание к невесте, указывал ему на тысячи повседневных мелочей, которые огорчают и оскорбляют ее.

— Антонина, спросите барышню, скоро ли мы поедем в костел? — обратился Кароль к горничной. — Экипаж давно подан. — И возмущенный упреками отца, в ожидании ответа стал прохаживаться по веранде.

— Барышня велела передать, что идет к Травинской и в костел нынче не поедет, — сообщила горничная.

Боровецкий покраснел от гнева и выбежал вон.

— Заварил кашу, теперь расхлебывай, — пробормотал вслед ему пан Адам.

Рассерженная Анка пошла к Травинской.

Нина была дома одна. Она сидела в угловой комнате перед мольбертом и рисовала пастелью чайные розы, разбросанные по красивого оттенка зеленой ткани.

— Хорошо, что ты пришла, а я как раз собиралась писать к тебе.

— Ты одна?

— Казик поехал в Варшаву и вернется только к вечеру. Рисовать мне надоело, читать не хочется, вот я и решила предложить тебе проехаться за город подышать свежим воздухом. Ты свободна?

— Абсолютно.

— А Кароль?

— Я, слава Богу, взрослая и сама могу распоряжаться собой и своим временем.

— Ах, вот как! — невольно вырвалось у Нины, но никаких вопросов она задавать не стала, тем более что слуга доложил о приходе Куровского.

Тот, узнав, что Травинского нет дома, хотел уйти.

— Останьтесь! Давайте пообедаем вместе, а потом отправимся за город. Будьте нашим опекуном и утешителем.

— Опекать готов.

— А если нам нужно, чтобы нас еще и утешали?

— Ладно, страдайте, буду вас утешать, но предупреждаю: слезам я не верю, даже если они льются потоками.

— Не верите слезам?

— Прошу прощения, женским слезам.

— За коварство одной мстите всем.

— Вот именно, месть за коварство! — весело подхватил он.

— У вас не будет для нее повода. Мы принадлежим к числу женщин, которые не плачут, не правда ли, Анка?

— Во всяком случае наших слез и страданий никто не увидит.

— Похвальная гордость! И будь на то моя воля, я всем повелел бы вести себя так.

— Никто бы вас не послушался, потому что людям доставляет удовольствие выглядеть несчастными в глазах других.

— Парадоксально, но факт! Человек — животное прежде всего эмоциональное, даже, можно сказать, сентиментальное. Новоявленный Линней отнес бы людей к классу плаксивых. Кстати, Кароль зайдет сюда?

— Не знаю, увижу ли я сегодня пана Кароля.

Куровский метнул на Анку быстрый взгляд, но лицо ее было невозмутимо-спокойно.

В конце обеда, который прошел очень весело — благодаря стараниям Куровского Анка тоже немного оживилась, — возник вопрос: куда ехать?

— Только не в Хеленов, там сегодня тьма-тьмущая народу.

— Тогда едем за город! Жаль Травинского нет, а то бы я пригласил вас к себе отужинать. У меня около дома есть сад и пруд, так что жарко не будет.

— А это далеко от Лодзи?

— Около пяти верст проселком.

— Вы, кажется, хозяйством занимаетесь?

— Я — богатый помещик: у меня сорок моргов пахотной земли! Но я предпочитаю фабричное производство, и к землепашеству у меня не лежит душа.

— Однако пан Кароль видел весной, как вы собственноручно сеяли ячмень. Значит, потянуло все-таки в поле из фабричной лаборатории?

— Пан Кароль пошутил, уверяю вас, пошутил, — поспешил он заверить, так как старательно скрывал свое пристрастие к земледелию, пренебрежительно отзываясь о нем, как о занятии для мужиков.

— Сейчас вы увидите, как в Лодзи развлекается по воскресеньям простой народ, говорил он, подсаживая дам в экипаж, и велел кучеру ехать в мильшевскую рощу.

Город словно вымер: лавки были закрыты, окна занавешены, в кабаках — пусто. Солнце палило немилосердно, заливая ослепительным светом безлюдные улицы, над которыми дрожало марево.

Не шелохнувшись стояли вдоль тротуаров деревья с поникшими, словно опаленными зноем, листьями. Белесое небо, как тяжелое шерстяное покрывало, плотно укутало город, и ни малейшее дуновение ветерка не долетало с полей и не охлаждало раскаленных мостовых, тротуаров и каменных стен.

— Вы любите тепло, — заметил Куровский, взглянув на Анку, которая, заслонив зонтиком лицо, подставила солнечным лучам руки и спину.

— Только солнечное.

— Посмотрите, эти жарятся, как на сковородке. — Куровский движением подбородка указал на низенькие домишки, перед которыми в узкой еще полоске тени расположились целые семейства, почти совершенно раздетые.

— Вижу, что жарко, но как ни странно, не ощущаю этого, — сказала Нина.

Ей никто не ответил. Куровский зорко наблюдал за Анкой, не сводя с нее больших желтых, как у тигра, глаз.

Но Анка не замечала этого, — она думала о Кароле, и при мысли, что она незаслуженно его обидела, ею овладевало смутное сожаление.

— Что, мы здесь останемся? — спросила Нина, когда экипаж подъехал к садику перед рестораном, из которого доносились громкие голоса и звуки духового оркестра.

— Нет, пойдем в лес.

Они протискивались сквозь крикливую, шумную толпу, запрудившую садик.

Несколько сот деревьев, высоких и пониже, с пожелтевшими, пожухлыми листьями отбрасывали жидкую тень на вытоптанные газоны, посыпанные песком дорожки и аллеи. Над сквером клубилась пыль, оседая на стоявшие тут во множестве белые столики и на людей, облепивших их и наслаждавшихся пивом, которое разносили неопрятные кельнеры.

На эстраде духовой оркестр исполнял какой-то сентиментальный вальс, и в ресторане, окруженном верандами, несмотря на тропическую жару, самозабвенно танцевали. Танцоры без сюртуков, а некоторые и без жилетов, с азартом пристукивали каблуками и громко вскрикивали.

Зрители, сгрудившись у открытых дверей и окон, через которые подавали пиво изнемогшим от жары, с одобрением наблюдали за танцующими, а некоторые, раззадорясь, пускались в пляс на верандах или прямо на газонах в облаках пыли, под звуки выстрелов из тира, глухой стук кегельных шаров и оглушительное дудение детских дудочек.

На маленьком стоячем прудике с гнилой водой покачивалось несколько лодок и несколько влюбленных пар жарились на солнце; взмахивая веслами, они прочувствованно пели немецкую песенку о пиве, рощице и любви.

— Давайте уйдем отсюда. Я больше не могу… прошептала Нина, вставая из-за стола.

— Значит, народное гуляние и демократическое общество вам не по нраву? — насмешливо спросил Куровский, заплатив за пиво, к которому никто не притронулся.

— Просто мне не нравится пыль и это малопривлекательное зрелище. Пойдемте в лес, может, там будет легче дышать, — сказала она, заслонив рот от пыли.

Но в лесу не было прохладней.

— И это лес? — с недоумением спросила Анка, останавливаясь под деревом.

— Так это называется у лодзинских жителей.

Они углубились в чащу.

Среди разбегавшихся во все стороны черных, мрачных стволов царили гнетущая тишина и зловещий сумрак: пожелтевшие чахоточные ветви, бессильно поникнув, словно в ожидании смерти, не пропускали света. Деревья стояли неподвижно, а когда набегал ветерок, вздрагивали, как в лихорадке, и с жалобным стоном замирали. Точно в глубоком раздумье, черные печальные, склонялись они над ручьем, в который спускали фабричные стоки. Многоцветной лентой вился он в полумраке леса между почерневшими стволами, распространяя зловонные, вредоносные испарения и кое-где образуя топкие, гнилые болотца. Корнями-пальцами вцепившись в землю, исполинские деревья высасывали из нее смертельную отраву.

Под умирающими деревьями гомозились люди.

Отовсюду неслись звуки шарманок и гармошек, дымили самовары, в унылом сумраке разноцветными мотыльками мелькали дети, кое-где танцевали. Людские голоса и музыка сливались в глухой гул.

— Печальное зрелище, — заметила Анка. — Почему они не веселятся от души, не поют, не кричат от радости? Почему не наслаждаются жизнью, свободой, отдыхом?

— Потому что не умеют да и сил у них нет. Они еще не отдохнули после вчерашнего дня, а перед глазами уже маячит зловещий призрак завтрашнего, — говорила Нина, указывая на целые семьи под деревьями; усталые, апатичные, они как бы с недоумением смотрели на тех, кто танцевал и смеялся.

— Выйдемте на опушку, — предложила Анка, — хочется увидеть поле.

Но и там они долго не задержались. Вместо поля, которое надеялась увидеть Анка, перед ними расстилался огромный пустырь с разбросанными по нему кирпичными заводами, высокими домами и фабричными трубами; по пересекавшей его присыпанной угольной пылью дороге брело несколько велосипедистов.

Вскоре они вернулись в город, и Анка поспешила домой в надежде застать Кароля, но он, оказывается, даже не приходил обедать.

В саду под деревьями спал в своем кресле пан Адам, дом погрузился в сонную тишину, только по пустынной веранде с чириканьем порхали воробьи, и появление Анки их нисколько не испугало.

Не находя себе места, Анка обошла сад, заглянула во все комнаты, потом, взяв первую попавшуюся книгу, села на веранде, но читать не могла. Бессмысленно глядя на надвигавшиеся с востока белесые тучи, она слушала, как служанка громко читала на кухне молитву, и это так живо напомнило ей деревню, что у нее болезненно сжалось сердце. И она невольно расплакалась, почувствовав себя одинокой, всеми покинутой, обделенной жизнью.

— Кароль не приходил? — окликнул ее пан Адам.

Она привезла его на веранду.

— Не знаю, я недавно вернулась.

Они долго сидели молча, избегая смотреть друг на друга.

— Может, помолимся вместе, а? — нерешительно проговорил пан Адам.

— Хорошо! — радостно воскликнула она и побежала за молитвенником.

— Видишь ли… это напомнит нам Куров… — прошептал старик, снял шапку, перекрестился и с чувством глубокой веры стал повторять латинские слова молитвы.

На город, замерший в глубокой предвечерней тишине, опускались сумерки, обволакивая серой паутиной низенькие домишки, сады, и только железные крыши и окна пламенели в лучах заката, а из труб работавших даже по воскресеньям фабрик бесконечным серпантином поднимался к небу розовый дым.

Анка читала молитвы, пока совсем не стемнело. Ее чистый, проникновенный голос незримыми волнами полнил веранду и, казалось, колебал свисавшие с балюстрады виноградные листья и нежные цветы вьюнков и душистого горошка.

А под конец, как это было заведено в Курове, она опустилась на колени около старика и тихо запела:

Боже вечный, прости мне грехи, в сей день сотворенные…

Ей вторил басом пан Адам, а из кухни дискантом подпевала служанка.

Издалека, словно за тысячу верст отсюда, доносился гомон людских толп, возвращавшихся с прогулки, стук пролеток, гул фабрик и жалобные звуки шарманок.

Вскоре подали чай, а Кароля все не было.

Анка поджидала его с растущим нетерпением; молитва успокоила ее, и она решила поделиться с ним своими тревогами и печалями.

И даже хотела попросить прощения за свой демонстративный уход, лишь бы между ними раз и навсегда прекратились постоянные размолвки.

Вместо Кароля пришла Высоцкая. С таинственным озабоченным видом долго говорила она о сыне и о мужчинах вообще, словно это было вступление к тому делу, которое привело ее сюда.

— Тетя, к чему эти намеки и недомолвки? — наконец не выдержала Анка, которая слушала ее с возраставшим беспокойством. — Не лучше ли говорить прямо, без обиняков?

— Так и впрямь будет лучше, да я и не умею иначе! Пойдем к тебе, — сказала она и, когда они вошли в комнату, прибавила. — Закрой-ка дверь поплотней!

— Я вас слушаю, тетя, — прошептала Анка, опускаясь в низкое кресло у стола, на котором горела лампа под желтым абажуром.

— Так вот, дитя мое, как твоя родственница, я посчитала своим долгом спросить тебя, знаешь ли ты, что говорят про вас с Каролем в городе?

— Мне и в голову не приходило, что о нас вообще могут говорить, — полушепотом сказала она, взглянув на тетку.

— И даже не догадываешься?

— Понятия не имею, какой повод мы могли дать для пересудов, — отвечала Анка так спокойно, что Высоцкая сдержала уже готовые сорваться с языка слова и несколько раз прошлась по комнате.

— Говорят… — Она взглянула на Анку и понизила голос. — Говорят, Кароль предпочел бы жениться на Маде Мюллер, если бы… если бы…

— Если бы не я, — закончила Анка.

— Значит, ты все-таки знала?

— Нет, вы сами только что сказали это, — чуть слышно прошептала она и замолчала.

Откинувшись на высокую спинку кресла, она уставилась прямо перед собой тупым, погасшим взором. Новость не ошеломила неожиданностью, не затмила рассудок, а, медленно расходясь волнами, обожгла сердце. И только нервная дрожь, которую она изо всех сил старалась унять, выдавала ее волнение.

— Анка, не сердись, что принесла тебе недобрую весть. Скорей всего, это просто сплетни. Но я почла своим долгом сказать тебе об этом… Объяснись с Каролем. Ведь подобные сплетни способны погубить самую преданную любовь… Обвенчайтесь поскорей. Тогда у ваших недоброжелателей не будет повода для пересудов. Пожалуйста, не сердись, я не могла поступить иначе.

— Тетя, я вам очень… очень признательна… — Анка поцеловала ей руку.

— И не огорчайся. Ничего страшного не произошло. Это кто-то умышленно распускает сплетни. Ведь у Кароля есть враги, к тому же многие женщины были в него влюблены, имели на него виды, и не удивительно, что теперь они мстят ему. Впрочем, чужое счастье всегда вызывает зависть. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — Анка проводила Высоцкую до дверей.

— Хочешь, я поговорю с Каролем?

— Нет, спасибо, я сама… Тетя, подождите минутку, я только возьму накидку и дойду с вами до Травинских.

Они шли молча. Высоцкая безуспешно старалась поддерживать разговор, но Анка не отвечала, словно не слышала, все болезненнее переживая неожиданное известие.

Чтобы попасть кратчайшим путем к Травинским, нужно было пересечь сад и фабричный двор, но поскольку по воскресеньям на фабрике Боровецкого работы не велись, пришлось идти по улице мимо нового особняка Мюллеров и старого дома, где они продолжали жить.

У Мюллеров горел свет, и в открытые окна, почти на уровне тротуара, сквозь щели в неплотно задернутых занавесках видна была внутренность комнаты.

Анка шла мимо, не поднимая глаз, но Высоцкая приостановилась и потянула ее за руку.

В гостиной собралось семейство Мюллеров, и среди них Анка увидела Кароля.

Мада, наклонясь к нему, что-то рассказывала и смеялась, а он внимательно слушал.

При виде этой сцены Анка попятилась и, не говоря ни слова, вернулась домой.

Она даже не плакала, не отчаивалась, — такой сильный удар был нанесен ее самолюбию и чувству собственного достоинства.

Назавтра после обеда Кароль стал оправдываться, почему не пришел накануне вечером.

— Зачем вы оправдываетесь? — с холодным высокомерием перебила она. — Вам приятней бывать у Мюллеров, вот вы и провели там вечер.

— Я отказываюсь вас понимать.

— А вы когда-нибудь пытались?

— К чему этот тон?

— Вы хотите, чтобы я вообще с вами не разговаривала?

— Это вы вынуждаете меня к этому.

— Я, которая по целым дням жду от вас хотя бы словечка?! — с горечью сказала Анка, но отчужденное, злое лицо Кароля заставило ее пожалеть о невольно вырвавшихся словах.

— Я завтра еду в Куров, — берясь за шляпу, невозмутимо сказал он. — Вид у него был скучающий и недовольный, и он даже не пытался этого скрыть. — Может, у вас есть там какое-нибудь дело?

— И даже не одно.

— Я охотно улажу их.

— Благодарю. Мы с отцом через несколько дней поедем туда, и я сама все сделаю.

Он откланялся и вышел, но вернулся из сада, движимый желанием загладить свою вину и помириться с невестой.

Анка сидела на прежнем месте, глядя в окно, и когда он вошел, вскинула на него глаза.

— Анка, за что ты на меня сердишься? Почему в Курове ты относилась ко мне иначе? Что с тобой? Если я огорчил тебя, сделал что-нибудь не так, прости меня, пожалуйста. — Он сказал это тихо и так проникновенно, что сам поверил в свою искренность, и с чувством продолжал: У меня столько хлопот, неприятностей! И, возможно, я бывал с тобой резок, но, поверь, я делал это неумышленно. Ведь не думаешь же ты, будто я намеренно хотел тебя обидеть. Анка, прошу тебя, скажи, что ты меня прощаешь. Неужели я тебе совсем безразличен?

Он наклонился над ней и заглянул в глаза, но она закрыла их, чтобы скрыть навернувшиеся слезы. От его тихого, ласкового голоса на нее повеяло забытым теплом, он разбередил старые раны, воскресил затаенные обиды и неутолимую жажду любви, наполнив глаза слезами, а сердце — безмерной горечью, но она молчала, боясь, что выдаст себя и с рыданием бросится ему на шею. И не проронив ни слова, она сидела с отчужденным видом: гордость не позволяла ей обнаружить свои чувства — безмерную любовь и страстное желание верить ему.

Не дождавшись ответа и глубоко этим уязвленный, Боровецкий ушел.

Анка долго плакала потом, коря себя за безвозвратно упущенное счастье.

Проходили дни, недели, и со стороны казалось, что между ними ничего не произошло.

Они, как и раньше, приветливо здоровались, прощались, иногда даже доверительно разговаривали, но в их отношениях не было прежней сердечности, открытости, не чувствовалось прежней заботы друг о друге.

Анка старалась быть доброй, любящей невестой, но с ужасом убеждалась, что ей это не удается, и любовь к Каролю постепенно угасает.

Предостережение Высоцкой не шло из головы, его подтверждали и слова Кароля, оброненные в разное время, и теперь, задумываясь над ними, она начинала понимать их скрытый смысл.

К тому же и намеки посторонних не позволяли забыть об этом. То у Макса вырвется невзначай что-нибудь такое, то у Морица; последний не без тайного удовольствия рассказывал в подробностях о замыслах Кароля и прозрачно намекал на трудности, препятствующие их осуществлению.

Раньше она не придавала бы этому значения, но теперь в недомолвках и полунамеках научилась улавливать правду, такую горькую и оскорбительную для себя, что если бы не пан Адам, давно уехала бы из Лодзи.

Но порой страшный, сдавленный крик умирающей любви надрывал сердце, которое несмотря ни на что не переставало любить и не могло покориться уготованной участи.

Внешне все как будто оставалось по-прежнему, но они все больше отдалялись друг от друга.

Каролю, занятому на стройке, которая подходила к концу, недосуг было уделять внимание невесте. Но тем не менее он замечал: Анка становилась все печальней, и в ее обращении с ним проскальзывали холодок и безразличие.

Он решил отложить объяснение с невестой до окончания строительства, а тем временем, поскольку дома ему было плохо, часто проводил время у Мюллеров и чаще, чем раньше, виделся с Люцией.

 

XVI

— «Первого октября открылась ситцевая мануфактура фирмы Боровецкий и К 0 . Подписывать обязательства уполномочены К. Боровецкий и М. Вельт»,  — вполголоса прочел Кароль торговый циркуляр и передал его Яскульскому, сказав: — Немедленно разошлите в газеты, а завтра — торговым фирмам: адреса вам укажет пан Мориц.

Он вышел на фабричный двор; там еще громоздились кучи строительного мусора, лежали части машин и хотя официально было объявлено об открытии фабрики, фактически работала только прядильня, а остальные цеха спешно доканчивали.

По разным причинам Кароль не хотел и не мог ждать завершения строительства и на сегодня назначил освящение фабрики и пуск прядильни.

Кароль был взволнован и как-то особенно возбужден. Долго наблюдал он за пробным пуском станков. Охрипший от крика, усталый и грязный Макс носился по всему цеху, собственноручно останавливал станки, что-то поправлял и снова пускал их, пристально глядя на жужжащие веретена и пробные нити.

— Макс, бросай все, уже гости съезжаются.

— А ксендз Шимон приехал?

— Приехал вместе с Зайончковским, и уже справлялись о тебе.

— Через час приду.

Не без удовольствия смотрел Кароль, как рабочие под руководством Яскульского украшали еловыми гирляндами вход и окна главного корпуса.

Другая партия рабочих убирала двор, устанавливала в еще не достроенном складе длинные, обитые перкалем столы, — здесь предполагалось устроить завтрак для строителей и фабричных рабочих.

Дома спешно приготовляли изысканное угощение для приглашенных на сегодняшнее торжество друзей и знакомых фабрикантов.

А Кароль бродил по двору и цехам, испытывая странный упадок сил и нечто вроде сожаления оттого, что этот этап уже пройден и надо приступать к следующему, — еще более трудному. С теплым чувством оглядывал он станки и помещения, словно сросся с ними душой.

Сколько долгих месяцев и бессонных ночей, каких невероятных усилий и нервного напряжения стоило ему его детище! Оно зачиналось, росло на глазах благодаря его воле, и частичка его самого, его плоти и крови, была заключена в этих красных стенах, в причудливо изогнутых чудовищах-машинах, которые замерли на полу, готовые по его мановению прийти в движение; неживые, они были исполнены скрытой кипучей энергии.

И ему было не до Давида Гальперна, а тот, больной, незваный, притащился на фабрику, чтобы пожелать ему удачи. С непритворной радостью осматривая цеха, он всем интересовался и повторял, обращаясь к Максу:

— Я счастлив, пан Баум! Просто счастлив! Ведь нашей Лодзи прибыла еще одна фабрика!

— Не морочьте мне голову! — огрызнулся Макс.

Но Давид Гальперн не обиделся и продолжал осматривать фабрику, а во время церемонии освящения стоял в сторонке с непокрытой головой, с восхищением поглядывая на фабрикантов, людскую толпу и на этот новый источник обогащения.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Мориц, входя следом за Каролем в пустой цех.

— Ничего, просто смотрю, — меланхолически отвечал тот.

— Разве нельзя было устроить для рабочих более скромное угощение?

— Это значило бы вообще ничего им не выставить.

— Тем не менее оно обошлось в четыреста рублей. Мне уже представили счет.

— Ничего, как-нибудь возместим расходы за их же счет. Пожалуйста, хотя бы сегодня не порти мне настроение! Смотри, осуществилась наша давняя мечта! — прошептал он, обводя вокруг рукой.

— Неизвестно только, не развеется ли она? Мориц криво усмехнулся.

— Пока я жив, ручаюсь, что нет! — с жаром воскликнул Кароль.

— Изъясняться так пристало скорей поэту, чем фабриканту. Кто может поручиться, что через неделю фабрика не превратится в груду развалин! И как знать, не захочешь ли ты сам через год от нее избавиться. Фабрика такой же товар, как ситец, и также продается, если это сулит выгоду.

— Твои взгляды на этот счет мне давно известны и, по правде говоря, порядком надоели, — сказал Кароль и вместе с Морицем направился к дому, где на веранде уже собралось десятка два приглашенных на торжество гостей.

Вскоре явился ксендз Шимон в ризе, и все последовали за ним на фабрику.

Празднично одетые рабочие с непокрытыми головами заполнили фабричный двор и цеха; атмосфера была торжественная.

Ксендз, переходя из одного цеха в другой, читал молитвы и кропил святой водой стены, машины, людей.

В прядильне у станков стояли рабочие; приводы, трансмиссии, шкивы замерли, словно в ожидании, и после освящения по знаку Боровецкого одновременно пришли в движение, но после нескольких оборотов опять остановились, и рабочие отправились на склад, где для них было приготовлено угощение.

Итак, фабрика была пущена в ход.

Хозяева и гости вернулись в дом и сели за стол.

Первый тост за благополучие и процветание фабрики предложил Кнолль и в пространной речи с похвалой отозвался также о работе Боровецкого в фирме Бухольц и К0. Второй тост произнес Гросглик. Присоединившись к словам Кнолля, он пожелал здоровья дельным, энергичным компаньонам и друзьям, и под конец облобызал Кароля, а потом Морица, причем последнего — особенно сердечно.

Когда Зайончковский провозгласил: «Возлюбим, братья, друг друга!», что, кстати, было встречено собравшимися весьма прохладно, встал Карчмарек. Поначалу он сидел смирно, оробев в обществе миллионеров и вообще в непривычной для него обстановке, но после стольких здравиц, сопровождаемых обильными возлияниями, осмелел и обрел красноречие.

— А теперь послушайте, что я вам скажу! — зычным, но хриплым голосом воскликнул он и, налив себе полный стакан коньяка, чокнулся с Мышковским и остальными поляками. — Чтобы люди друг друга любили, в это я никогда не поверю, потому как все мы хлебаем из одной миски и каждый норовит зачерпнуть побольше. И волк с собакой поладят, коли им надо вместе задрать теленка или, скажем, ягненка. Кому охота или выгодно, пускай любят всех без разбора, а нам не любить, а постоять друг за друга надобно. Где умом, где хитростью действовать, где, к примеру, и кулаком, но своих в обиду не давать… Сил и ума нам не занимать стать… Вот за это я и предлагаю выпить, пан Боровецкий!..

Он осушил стакан коньяка и хотел продолжать, но немцам и евреям тост явно пришелся не по вкусу, и его голос постарались заглушить умышленно громкими рукоплесканиями. Тогда он сел и стал пить, чокаясь только с Мышковским.

Между тем тосты следовали один за другим, все говорили разом, и шум стоял невообразимый.

Только Кароль был молчалив. То и дело отлучался он на склад, где пировали рабочие и за хозяйку была Анка. Рабочие целовали ей руки, а так как они пили и за его здоровье, он присоединялся к ним и благодарил. Но в последний раз, уходя оттуда, он увел с собой Анку.

Счастливый и довольный собой, он взял ее за руку и, указывая на фабрику, с жаром воскликнул:

— Вот она, моя фабрика! Она принадлежит мне, и я ее никому не отдам!

— Я тоже очень рада, — прошептала она.

— Но далеко не так, как я, — с укором сказал он.

— Отчего же? Ведь ваше счастье и мое неотделимы, — заметила она и отошла к беседке, так как ее позвала Нина.

«Она все еще на меня дуется. Надо будет ею заняться», — подумал Кароль, поднимаясь на веранду, куда вынесли столы из комнаты, где было слишком тесно и душно.

Мориц распоряжался всем по-хозяйски и, время от времени вставая из-за стола, о чем-то таинственно шептался с Гросгликом.

Не принимал участия в общем веселье также и Макс Баум, сидевший рядом с отцом. Старик принял приглашение и явился на торжество, пугая всех своим угрюмым исхудалым и словно покрытым могильной плесенью лицом. Он потягивал вино, молча оглядывал собравшихся, но когда к нему обращались, отвечал вполне осмысленно и все посматривал на новые красные фабричные трубы.

В маленькой комнатке с окнами на улицу ксендз Шимон, пан Адам и Зайончковский играли в преферанс, четвертым партнером был Куровский. Все, кроме него, по старой памяти азартно спорили, а он после сдачи карт всякий раз незаметно исчезал и, отыскав Анку и обменявшись с ней несколькими словами, возвращался обратно. И проходя мимо пьяного Кесслера, отпускал шуточки по его адресу. Играл он плохо, часто ошибался и портил остальным игру, за что должен был выслушивать упреки пана Адама и возмущенные крики Зайончковского; только ксендз Шимон, казалось, получал от этого удовольствие.

— Отменно, сударь, отменно! — весело восклицал он, колотя чубуком по сутане. — Задали вы Зайчику перцу, теперь он это попомнит. Ха-ха-ха! Чтобы сесть без трех, надо не Зайончковским быть, а Барановским. Ха-ха-ха!

— Да разве я виноват в этом?! — взревел шляхтич, ударяя кулаком по столу. — Посадили играть с неумехой. Он, похоже, и карт-то никогда в руках не держал! Мой ход! Семь треф!

Начали новую пульку и больше уже не пререкались. Только пан Адам, когда карта шла ему, по старой привычке притопывал по подножке кресла и вполголоса напевал: «Пошли девки по грибы, по грибы!..»

Ксендз Шимон посасывал угасшую трубку и время от времени кричал:

— Ясек, пострел, огоньку!

Вместо Ясека Анка приставила к нему Матеуша.

Куровский молча, с улыбкой выслушивал брань Зайончковского, — его забавляли отжившие шляхетские замашки.

— Может, принести вина или пива? — спросила вошедшая Анка.

— Ничего нам, дитятко, не надо. Знаешь, Ануля, Зайчик сел без трех! — сказал ксендз, заливаясь смехом.

— Ей-Богу, не пристало ксендзу радоваться несчастью ближнего. Это может печально кончиться, как у Кинорских в Сандомирском повете… А дело было так…

— Нас, любезный сударь, не интересует, что там было. Ты лучше за игрой следи да масть не путай! Давай-ка сюда туза, последнего своего туза, и не втирай нам очки!

— Это я-то втираю очки! — страшным голосом взревел Зайончковский.

Снова вспыхнула ссора, крики Зайончковского разносились по всему дому, и гости на веранде с беспокойством поглядывали на Боровецкого.

— Пан Высоцкий, может, вы подмените меня? — окликнул Куровский доктора, проходившего через соседнюю комнату, и, отдав ему карты, вышел в сад, где Анка прогуливалась с Ниной.

Он присоединился к ним, и они направились к маленькой беседке, увитой диким виноградом с уже покрасневшими листьями и окруженной рабатками отцветающих астр и левкоев.

— Какой чудесный день! — сказал Куровский, садясь напротив Анки.

— Наверно, это последний погожий осенний день, оттого он и кажется таким чудесным.

Они долго молчали, наслаждаясь теплым, словно ласкающим воздухом, насыщенным запахом умирающих цветов и вянущей листвы.

Заходящее солнце окутывало сад золотистой дымкой, смягчая очертания предметов и придавая блеклым краскам изумительный бледно-золотой оттенок.

Отливая перламутром, в траве поблескивала паутина, в неподвижном теплом воздухе реяли длинные, словно из жидкого стекла, нити бабьего лета — они цеплялись за желтые акации около дома, протягивались к черешням, на которых дрожали редкие красные листья, и раскачивались между стволами, пока их не подхватывал легкий ветерок и не уносил высоко — к крышам домов, в частокольное марево фабричных труб.

— В деревне такой день в тысячу раз красивей, — прошептала Анка.

— Несомненно. Заранее прошу прощения, если мое замечание покажется вам бестактным, но мне кажется, вас, панна Анна, не слишком радует сегодняшнее торжество?

— Напротив, я очень рада. Меня всегда бесконечно радует, когда исполняется чье-то желание.

— Вы переводите разговор в другую — отвлеченную — плоскость. И я вам охотно верю. Но я имею в виду сегодняшний день и не вижу, чтобы он доставлял вам радость.

— Ничего не поделаешь, если вы этого не видите. Но я в самом деле очень рада.

— По вашему голосу этого не скажешь!

— Разве он может не соответствовать тому, что я чувствую?

— Значит, может, потому что выдает ваше безразличие, — смело парировал Куровский.

— Вам просто послышалось, и вы сделали неправильный вывод.

— Если вам так угодно…

— Не приписывайте Анке несвойственных ей мыслей.

— Можно о чем-то не думать, но подсознательно оно в нас присутствует. Полагаю, что я прав.

— Нисколько. Вы просто подтверждаете только что вами сказанное.

— Конечно, мы бываем правы лишь в том случае, если дамы соизволят признать нашу правоту.

— Вы в этом не нуждаетесь.

— Нет, отчего же? Иногда нуждаемся. — Он улыбнулся.

— Чтобы лишний раз убедиться в своей правоте.

— Нет, чтобы казаться лучше, чем мы есть.

— К нам идет Кесслер.

— В таком разе я ухожу, а то, чего доброго, еще поколочу этого немчуру.

— И оставляете нас наедине с этим нудой! — воскликнула Анка.

— Он удивительно красив какой-то осенней, прощальной красотой, — заметила Нина, глядя вслед Куровскому.

— Куровский, поди сюда! Давай выпьем! — позвал его с веранды Мышковский, сидевший за столом, уставленным целой батареей бутылок.

— Ладно, выпьем еще раз за успех и процветание промышленности! — Подняв бокал Куровский обратился с этими словами к Максу, который, сидя на балюстраде, беседовал с Карчмареком.

— За это я не стану пить! Будь она проклята, эта промышленность вместе с ее прислужниками! — вскричал изрядно подвыпивший Мышковский.

— Не болтай глупостей! Сегодня торжество истинного труда упорного и целенаправленного.

— Замолчи, Куровский! Торжество, истинный труд, упорство, целенаправленность! Пять слов и сто глупостей! Ты бы лучше молчал! Сам уподобился этим наймитам, живешь и работаешь, как последняя скотина, и деньгу копишь. Пью за то, чтобы ты одумался.

— Прощай, Мышковский! Приходи ко мне в субботу, тогда и поговорим. А сейчас мне пора!

— Ладно, только сперва выпей со мной. А то Кароль не хочет, Макс не может, Кесслер, тот предпочитает обольщать женщин, Травинский уже нагрузился, шляхтичи в карты режутся. Что же мне, бедному сироте, делать? Не стану же я с Морицем или с фабрикантами пить.

Куровский выпил с ним и, ненадолго задержавшись, наблюдал за Кесслером. А тот прохаживался с дамами, бормоча что-то бессвязное; при этом у него непрерывно двигались челюсти, и при свете солнца он еще больше напоминал рыжую летучую мышь.

Гости постепенно разошлись, и, кроме близких знакомых, остался только Мюллер. Он дружески беседовал с Боровецким и не отпускал его от себя. Муррей, который пришел под самый конец, подсел к Максу и группе своих коллег и с восхищением посматривал на женщин — с наступлением вечерней прохлады они вернулись из сада и теперь сидели на веранде в окружении мужчин.

— Ну, когда же вы женитесь? — вполголоса спросил его Макс.

Англичанин ответил не сразу и, лишь натешив взор видом красивых женщин, тихо сказал:

— Я готов хоть сейчас!

— На которой?

— На любой, если нельзя на обеих.

— Опоздали: одна замужняя дама, другая — обрученная невеста.

— Вечно я опаздываю! Вечно опаздываю! — с горечью прошептал Муррей и дрожащими руками одернул на горбу сюртук, потом подсел к Мышковскому и стал пить с ним, словно заливая горе.

Вошел Яскульский и, отыскав Кароля, шепнул ему на ухо, что в конторе его ждет какой-то человек и непременно хочет с ним увидеться.

— Не знаете, кто это?

— Точно не знаю, но сдается мне, пан Цукер… — пробормотал старик.

«Цукер, Цукер!» — повторил про себя Кароль и от недоброго предчувствия у него тревожно забилось сердце.

— Сейчас приду. Пусть обождет минутку, — сказал он и, пройдя в комнату отца, сунул в карман пистолет.

«Цукер! Чего ему надо? Зачем он хочет меня видеть? А что если…» — додумать до конца он не решился и, окинув беспокойным взглядом собравшихся, незаметно вышел.

Цукер сидел в конторе около окна, опершись на палку и глядя в пол; он не принял протянутой руки, не ответил на приветствие и только посмотрел на Боровецкого долгим, воспаленным взглядом.

Кароля охватило беспокойство, он почувствовал себя, как зверь в западне. Этот взгляд жег, смущал, вызывал страх. И у него явилось безумное желание убежать отсюда, но он овладел собой, и сердце перестало тревожно замирать в груди. Закрыв окно, чтобы не слышны были голоса пьяных рабочих, он пододвинул Цукеру стул поближе к столу.

— Очень приятно видеть вас… — с расстановкой проговорил он. — И очень сожалею, что не смогу уделить вам столько времени, сколько мне бы хотелось… Но, как вы знаете, у меня сегодня торжественный пуск фабрики, — сказал и тяжело опустился на стул, чувствуя, что кроме этих фраз, которые вырвались сами собой, он не в силах вымолвить больше ни слова.

Цукер вынул из кармана смятое письмо и бросил на стол.

— Прочтите, — сдавленным голосом сказал он и в упор уставился на Боровецкого.

В письме в грубых, вульгарных выражениях говорилось о его связи с Люцией.

Боровецкий читал долго — хотел выиграть время — и при этом делал невероятное усилие, чтобы не выдать себя, сохранить спокойное, безразличное выражение лица под устремленным на него пристальным, сверлящим, как у следователя, взглядом Цукера, от которого у него все внутри переворачивалось.

Дочитав до конца, он без слов вернул письмо.

Воцарилось долгое, тягостное молчание.

Цукер, казалось, сосредоточил все свои душевные силы в хищном буравящем взгляде, словно хотел прочесть тайну в серых глазах Кароля; а тот невольно опускал веки и машинально переставлял на столе разные предметы. И чувствовал: если эта нестерпимая мука и неопределенность продлятся еще хоть несколько минут, он не выдержит и выдаст себя.

Но тут Цукер встал и, понизив голос, спросил:

— Как я должен отнестись к этому, пан Боровецкий?

— Это ваше дело, — неуверенно сказал он, подумав: а вдруг Люция во всем призналась мужу?

У него затряслись колени и тысячью иголок закололо в висках.

— И больше вам нечего сказать?

— А что вы хотите от меня услышать в ответ на подлую клевету?

— А что мне делать, что думать об этом?

— Разыскать автора письма и за подлую клевету упечь в тюрьму и никому об этом не рассказывать. Я помогу вам, ведь это и меня затрагивает.

Постепенно к нему возвращалось спокойствие и душевное равновесие. Значит, подумал он, Люция ничего не сказала мужу. И выше подняв голову, он смело, даже нагловато, посмотрел на Цукера.

А тот, растерянно потоптавшись на месте, сел, оперся головой о стену и, тяжело дыша, с трудом заговорил:

— Пан Боровецкий, я такой же человек, как вы, у меня тоже есть сердце и немножко достоинства. Заклинаю вас всем святым, скажите: это правда?

— Нет, неправда! — твердо и решительно прозвучало в ответ.

— Я простой еврей, а что может вам сделать простой еврей? Застрелить? На дуэль вызвать? Ничего он не может! Я человек простой, но очень люблю свою жену. Работаю, не покладая рук, чтобы она ни в чем не знала недостатка. Она живет у меня, как королева. Знаете ли вы, что я воспитал ее на свои деньги? Она для меня дороже всего на свете, и вдруг я узнаю из письма, что она ваша возлюбленная! Я думал, мир рухнул на мою несчастную голову!.. У нее через несколько месяцев должен родиться ребенок. Ребенок! Понимаете, что это такое? Я целых четыре года ждал этого! И вдруг такое известие! Что мне теперь думать: чей это ребенок? Скажите правду, вы обязаны сказать правду! — внезапно закричал он и, как безумный, сорвался с места, подскакивая с кулаками к Боровецкому.

— Я вам уже сказал: это гнусная ложь, — невозмутимо отвечал Боровецкий.

Цукер постоял с воздетыми руками и тяжело опустился на стул.

— Вы любите совращать чужих жен, и вам безразлично, что ждет их потом. Вам дела нет, что вы позорите, бесчестите всю семью, вы… Господь Бог тяжко покарает вас за это… — чуть не плача, прошептал он сдавленным, дрожащим голосом. И из покрасневших глаз его выкатились слезы невыразимой горечи и заструились по иссиня-бледному лицу и бороде.

Он говорил еще долго, постепенно успокаиваясь, так как поведение Боровецкого, его открытый взгляд, сочувственное выражение лица заставляли верить, что это в самом деле клевета.

Боровецкий, подперев голову рукой и глядя ему прямо в глаза, незаметно выдвинул ящик стола и написал карандашом на листке бумаги: «Ни в чем не признавайся, отрицай все. Он у меня, подозревает, записку сожги. Вечером там же, где в последний раз».

Вложив записку в конверт, он подошел к телефону, соединявшему фабрику с квартирой.

— Матеуш, принесите в контору вино и содовую воду, — сказал он в трубку и обратился к Цукеру: — У вас такой измученный расстроенный вид, что я думаю: вам не мешает выпить немного вина. Поверьте, я от души вам сочувствую. Но коль скоро это неправда, зачем же огорчаться?

Цукер вздрогнул: что-то фальшивое почудилось ему в выражении лица и голосе Кароля, но тут вошел Матеуш и отвлек его внимание.

Кароль тем временем наполнил бокал и протянул Цукеру.

— Выпейте, это вас подкрепит немного, — сказал он и, крикнув в открытое окно: «Матеуш!», — выбежал из комнаты.

Догнав слугу, сунул ему в руку записку, наказав немедля отнести, никому не говорить, от кого она, вручить лично и поскорей возвращаться, желательно с ответом.

Все это произошло так быстро, что Цукер, ничего не подозревая, пил вино, а Кароль прохаживаясь по конторе, распространялся о фабрике: он хотел задержать его до возвращения Матеуша.

Цукер слушал, но не слышал, и после долгой паузы снова спросил:

— Пан Боровецкий, заклинаю всем святым, скажите: это правда?

— Я ведь уже сказал, что неправда. Даю вам честное слово!

— Поклянитесь! Я поверю, только если вы поклянетесь. По пустякам клясться грешно, но ведь дело идет о моей жизни, о жизни моей жены и будущего ребенка, и о вашей тоже. Да, да, и о вашей жизни! Поклянитесь на этой иконе, я знаю, поляки очень почитают Божью Матерь. Поклянитесь, что это неправда! — повелительно сказал он, протягивая руку к иконе, которую Анка распорядилась повесить над дверью.

— Я ведь дал честное слово. А вашу жену я видел всего несколько раз и даже не уверен, знает ли она меня.

— Поклянитесь! — громко и требовательно повторил Цукер, и Кароль вздрогнул.

А Цукер посинел, затрясся и каким-то диким, хриплым голосом твердил свое.

— Ладно, будь по-вашему! Клянусь этой иконой, что между мной и вашей женой ничего не было и нет, и в письме все — от первого до последнего слова — ложь! — воздев руку, торжественно произнес Кароль.

Его голос звучал так чистосердечно — ведь как-никак речь шла о Люции, — что Цукер поверил и, швырнув бумажку на пол, растоптал ее.

— Я верю вам! Вы спасли мне жизнь… Теперь я вам верю, как самому себе, как Люции… Можете рассчитывать на меня, если вам понадобится помощь… По гроб жизни буду вам благодарен! — обрадованно воскликнул он, не помня себя от счастья.

Тут в контору вошел запыхавшийся Матеуш и вручил Каролю записку, содержавшую всего несколько слов: «Приду… Люблю… люблю…»

— Ну мне пора! Я спешу к жене, она ведь ничего не знает, а я ее так обидел! Теперь я опять здоров и весел и по дружбе скажу вам кое-что по секрету: берегитесь Морица и Гросглика, они хотят вас съесть. До свидания, дорогой пан Боровецкий!

— Благодарю за предостережение, но оно мне мало что говорит.

— Больше ничего не могу сказать. Будьте здоровы! Желаю здоровья вашему отцу, невесте, детям.

— Спасибо, спасибо! И если еще раз получите что-нибудь подобное, прошу уведомить меня. А письмо оставьте, надо установить, кто написал его.

— Я этого мерзавца в тюрьму засажу! Его в Сибирь на сто лет сошлют! Дорогой пан Боровецкий, вы всегда можете рассчитывать на меня!

Он бросился Каролю на шею, расцеловал его и выбежал вон.

«Мориц и Гросглик хотят меня съесть! Важная новость!» — Эта мысль целиком завладела Боровецким, и он забыл об анонимном письме, о своей клятве и вообще о визите Цукера, так его взволновавшем.

Кроме четырех преферансистов и четы Травинских, все гости уже разошлись. Начинало смеркаться, и Кароль, выбежав из дома, сел на извозчика и, велев поднять верх, поехал на свидание с Люцией. Он прождал около четверти часа и уже начал нервничать.

Когда она показалась на тротуаре, Кароль высунул голову, и Люция, заметив его, вскочила в пролетку, бросилась ему на шею и осыпала поцелуями.

— Карл, что случилось?

Он ей все рассказал.

— То-то он пришел такой радостный и подарил мне этот сапфировый фермуар. И непременно хочет ехать сегодня в театр.

— Из этого следует, что нам на время надо перестать встречаться, чтобы отвести возможные подозрения, — говорил он, привлекая ее к себе.

— Он сказал, что отправит меня к своим родным в Берлин на это время, понимаешь…

— Тем лучше. У него не будет оснований подозревать нас.

— Карл, ты будешь приезжать ко мне? Я умру, если ты не приедешь, правда, умру! Приедешь? — пылко спрашивала она.

— Конечно.

— Ты меня еще любишь?

— А разве ты не чувствуешь этого?

— Не сердись, но ты теперь не похож на моего прежнего Карла… Ты стал такой… холодный…

— А ты думаешь, большое чувство может длиться всю жизнь?

— Да, потому что я люблю тебя с каждым днем все сильней, — призналась она.

— Все это очень хорошо, Люци. Но нам надо обдумать наше положение, ведь вечно так продолжаться не может.

— Карл, Карл! — воскликнула она и отшатнулась, словно над ней занесли нож.

— Говори тише! Ни к чему посвящать извозчика в наши дела! И выслушай меня спокойно. Я люблю тебя, но, пойми, нам нельзя так часто встречаться. Рисковать твоим спокойствием и навлекать на тебя месть мужа я просто не имею права. Надо быть благоразумными.

— Карл, я все брошу, уйду к тебе и больше не вернусь домой. Я не могу так мучиться! Забери меня, Карл! — страстно шептала она, прижимаясь к нему и покрывая его лицо поцелуями.

Она так его любила, что, если бы он захотел, презрела бы семейные узы и пошла за ним.

А его эта страстная, неистовая любовь пугала, и у него явилось желание сказать прямо, без обиняков, что пора кончать, но он пожалел ее, так как понимал: без этой любви ее жизнь лишится смысла. К тому же он боялся, как бы она чего-нибудь не выкинула и не навредила ему.

Он постарался успокоить ее, но это оказалось нелегко: она все еще была под впечатлением слов, сказанных им в начале разговора.

— Когда ты уезжаешь?

— Он сказал, что отвезет меня послезавтра. Карл, приезжай ко мне!.. Приезжай… И потом тоже… ты должен увидеть нашего ребенка… — шептала она ему на ухо. — Карл! — внезапно воскликнула она. — Поцелуй меня, как прежде, крепко-крепко!..

Когда он исполнил ее желание, она забилась в угол пролетки и разрыдалась, жалобно приговаривая, что он ее не любит.

Он заверял ее в любви, утешал, но это не помогло и с ней сделалась истерика. Пришлось остановиться и бежать в аптеку за лекарством.

Наконец она понемногу успокоилась.

— Не сердись на меня, Карл! Я так страдаю, так страшно страдаю… Мне кажется, я никогда больше тебя не увижу! — сквозь слезы говорила она. И не успел он опомниться, как она сползла с сиденья, опустилась на колени и, обхватив его ноги, умоляла любить ее и не обрекать на муки одиночества.

При мысли об отъезде и предстоящей разлуке она впадала в такое отчаяние, что переставала владеть собой. Обвив руками его шею и прильнув к нему всем телом, она со слезами целовала его, и, хотя тронутый ее горем он шептал любовные признания, дикий ужас, как пред лицом неминуемой смерти, сжимал сердце, причиняя нестерпимую боль.

Измученная слезами и горем, она склонила голову ему на грудь и, держа за руку, долго молчала; только слезинки, как бусинки, скатывались по ее лицу, и из груди время от времени вырывались рыдания.

Наконец они расстались. Он обещал незримо присутствовать на вокзале и каждую неделю писать.

Боровецкий чувствовал себя виноватым, но помочь ей был бессилен.

Он возвращался домой смертельно усталый, расстроенный ее слезами и отчаянием, раздосадованный упреками в свой адрес.

«Черт бы побрал романы с чужими женами!» — пробормотал он, входя в дом.

 

XVII

Фабрика была на ходу, верней, работала пока только прядильня; ею ведал Макс, который горячо взялся за дело и целыми днями пропадал в цеху. Как это бывает на первых порах, машины часто портились, и в одном лице — слесарь, механик, подсобный рабочий и управляющий — он всюду поспевал и все делал сам. Но упакованные и предназначенные на продажу первые партии пряжи со знаком их фирмы доставили ему огромную радость и вознаграждали за все труды.

Боровецкий тоже работал не покладая рук, торопясь до наступления зимы ввести в строй остальные цеха.

Коммерческой и административной стороной дела ведал Мориц.

Он трудился с не меньшим энтузиазмом, полагая, что работает на себя, и незаметно прибирал фабрику к рукам. Поскольку она требовала все новых трат, а у Кароля наличных денег не было, Мориц сам или через подставных лиц — чаще всего это был Стах Вильчек — давал взаймы для выплаты рабочим и на текущие расходы. Кроме того, тоже втайне и при посредстве других, скупал векселя и долговые обязательства Боровецкого.

Как он теперь убедился, Гросглик был прав: фабрика Боровецкого послужила для поляков вдохновляющим примером.

В Лодзи уже ходили слухи о намерениях поляков основать новые предприятия, о чем не замедлила раструбить пресса, подогревая недовольство определенной части населения, которую не удовлетворяло низкое качество товаров, выпускаемых на фабриках, принадлежащих евреям.

Агенты, имевшие дело с известными торговыми фирмами, которые обслуживали богатых и взыскательных клиентов, начали проявлять интерес к продукции фабрики Боровецкий и К °.

Но пока опасения эти были преждевременны, и когда Мориц поделился ими с Боровецким, тот в ответ рассмеялся.

— Преувеличение и еще раз преувеличение! — сказал он. Ну, сам подумай, кому мы можем составить конкуренцию? По сравнению с сотнями миллионов метров, которые ежегодно производят и выбрасывают на рынок Бухольц и Шая Мендельсон, что значат несколько тысяч моих. Кому это может испортить коммерцию? Тем более, что я намерен изготовлять такие сорта тканей, которые сейчас ввозятся из-за границы. Вот если дела пойдут хорошо, если будут деньги и удастся расширить производство, тогда мы сможем потягаться с теми, кто выпускает безвкусную дешевку. Пока это только мечта, но за ее осуществление я буду бороться.

Мориц ушел, ничего не сказав.

Предостережение Цукера заставило Кароля пристальней следить за Морицем, и он со страхом убедился, что тот чрезмерно усердствует в добывании денег и слишком большую сумму уже вложил в дело, вследствие чего стал вести себя самоуверенней, все чаще оспаривая его решения и противопоставляя им свои.

В последнее время Мориц часто бывал груб, агрессивен, но Боровецкий, стиснув зубы, терпел, так как всецело зависел от него.

«Денег! Денег!» — рвался крик из души, и, когда он сравнивал свою фабричонку со стоящим рядом гигантом Мюллера, им овладевала острая, мучительная зависть и злость на самого себя.

Он забывал при этом, что мюллеровская фабрика возводилась на протяжении тридцати с лишним лет, корпуса строились постепенно, один за другим, и, прежде чем эти капитальные стены огласились неумолчным гулом труда, прошли долгие годы. А ему захотелось достигнуть этого сразу.

К тому же он подсчитал: даже если дела пойдут успешно, доход от фабрики будет меньше жалования, которое выплачивал ему Бухольц. И это роняло его в собственных глазах.

Он хотел быстро встать на ноги, выдвинуться на настоящую дорогу, ворочать миллионами, хотел, чтобы его окружали сотни машин, тысячи рабочих, мечтал о неистовом движении, о неиссякаемом потоке денег, о грохоте и мощи крупного производства, а вместо этого у него была жалкая фабричонка с тремястами рабочих.

Хотелось парить, а приходилось ползать!

Чувство собственной ничтожности унижало, его широкой натуре претило мелкое производство, грошовый расчет и отвратительная, ибо мелочная, экономия.

Тяготила также необходимость все покупать по дешевке: и смазку, и уголь, и красители, нанимать дешевую рабочую силу, тяготила вечная нехватка денег.

— Если дело и дальше так пойдет, снизится качество, — сказал он как-то Морицу.

— Зато доходы повысятся.

Так в неустанном, лихорадочном труде прошло еще несколько недель.

Фабрика была на ходу, и пока ее продукцию составляла только пряжа, на которую после зимнего кризиса и наступившего осенью бума был большой спрос, ее сразу же продавали, причем весьма выгодно. Теперь же, когда работали и другие цеха, товар приходилось хранить на складах в ожидании сезона, который начинался только в середине зимы, а расходы между тем непрерывно росли, кредит же не увеличивался, а напротив, почти совсем иссяк.

Сговор дельцов во главе с Гросгликом ширился, удушая фабрику отказом в кредите, подрывом доверия к ней и распространением слухов о ее близком банкротстве.

Боровецкого это выводило из себя, и он все чаще подумывал, не прибегнуть ли к помощи старика Мюллера, которую тот неоднократно предлагал.

Но пока он от этого воздерживался, и не столько из-за Анки, хотя понимал, какой ценой придется заплатить за эту помощь, сколько из гордости и упрямства, которые росли одновременно с трудностями.

В минуты откровенных размышлений он смеялся над собой, проклинал нелепые предрассудки и сантименты, — так называл он сомнения, мешавшие ему порвать с Анкой и жениться на Маде, — но тем не менее не отрекался от них.

Возможно, причиной тому была Анка, которую он ежедневно видел и начинал понимать ее душевное состояние. И ему становилось ее жалко, ибо эта печальная, разочарованная девушка была совсем не похожа на прежнюю Анку, — жизнерадостную, доверчивую и откровенную.

А сама Анка?

Она стала похожа на тень. Лицо осунулось, и улыбка уступила место глубокой и, как ей казалось, неисцелимой скорби.

Целые дни проводила она у постели пана Адама, с которым в начале октября сделался удар. Его чудом удалось спасти, и теперь он лежал недвижимый: едва мог пошевелить рукой и выговорить с трудом кое-какие слова.

Она преданно ухаживала за ним, исполняя все его — часто поистине детские — капризы. Читала вслух, всячески старалась развлечь, а он тосковал, привыкший, несмотря на свое увечье, к деятельной жизни.

Как ни тяжело это было, поступать иначе не позволяло чувство глубокой привязанности к старику.

Дом из-за болезни пана Адама совсем опустел и казался ей могилой, в которой ее заживо погребли.

Дни тянулись с ужасающим однообразием: ничего не менялось ни в состоянии больного, ни в их отношениях с Каролем. Теперь Кароль часто проводил вечера с отцом, посвящая его в свои дела и вовлекая в разговор и ее.

Но это уже не доставляло ей радости, а напротив, было глубоко безразлично. И она боялась себе признаться, что присутствие жениха тяготило ее.

Ловить на себе его печальные взгляды, видеть утомленное, озабоченное лицо было ей неприятно и в то же время тяжело.

И она начинала упрекать себя в том, что он страдает из-за нее и что вообще во всем виновата она.

Но чувство вины все чаще вытеснялось оскорбленной гордостью, тем более, что она все больше убеждалась в его бездушии и эгоизме. Однако легче от этого ей не становилось.

Порой прежняя любовь эхом отзывалась в душе, пробуждая страстное желание любить, отдаться целиком этому чувству, которое, словно могучая волна, подхватило бы и понесло, избавив от мучительного одиночества, безысходности, бессмысленных метаний, — этого один на один противоборства с судьбой.

Однажды во время долгой задушевной беседы Нина вырвала у нее ревностно оберегаемую тайну.

— Зачем так страдать? — с недоумением воскликнула она. — Не лучше ли вам расстаться?

— Я не могу этого сделать из-за отца: известие о нашем разрыве убьет его.

— Но ведь ты не выйдешь замуж, не любя?

— Оставим этот разговор! Я не выйду за него, потому что не хочу испортить ему жизнь. Ему нужна богатая жена, чтобы он мог осуществить свои планы, достичь вожделенной цели. И я не желаю быть ему помехой и… не буду.

— Ты все еще его любишь?

— Сама не знаю. Иногда люблю, иногда ненавижу. Но всегда жалею: он несчастный человек, и сомневаюсь, будет ли он когда-нибудь счастлив.

— Но ведь так не может продолжаться.

— Как тяжела и безрадостна жизнь! А ведь еще совсем недавно, весной, я была так счастлива! Где оно, счастье мое, где? — с горечью вопрошала она и, словно не слыша утешений Нины, смотрела в окно на потемневший от фабричной гари снег.

Голые остовы деревьев гнулись под ветром и с жалобным, печальным стоном заглядывали в окно, как бы моля о помощи и милосердии.

— Что такое любовь? Чувство, которое спаивает, нерасторжимо связует души, или фантом, мираж, который может развеять малейший ветерок? Ведь я любила его! Любила, казалось, всем сердцем, всей душой. Но где же она, моя беззаветная любовь?

— В этой скорбной твоей жалобе.

— Что сталось с ней? Или сознание, что я не любима, убило ее? Но ведь муки, разочарование, раны, нанесенные изменой, якобы с новой силой возрождают и укрепляют любовь. Значит, то, что я принимала за любовь, не было ею, не могло быть. Наверное, я не способна на настоящее, большое чувство. — Она во всем винила себя, в себе искала истоки обрушившегося на нее несчастья.

— Видишь ли, любовь бывает разная. Тепличная любовь в обычных условиях погибает. Любовь-амеба прилепляется к любимому и до тех пор живет, пока черпает в нем силу. Иная любовь, как звук: не извлечешь его — и ее словно бы нет. Не кори себя, ты ни в чем не виновата.

Она не договорила: в комнату вошел Травинский и, не желая мешать, остановился на пороге.

— Ты будешь вечером дома?

— Я как раз хотел сказать тебе, что скоро ухожу. Сегодня суббота, и мы, как всегда, собираемся у Куровского.

— Эти сборища стали притчей во языцех. Чем вы там занимаетесь?

— Пьем и беседуем обо всем на свете. И при этом говорим только правду, как бы неприятна она ни была. Тон всегда задает Куровский.

— Странно, что вы на это идете. Потому что одно дело самому говорить, а другое — выслушивать о себе правду. Ведь самый беспристрастный человек никогда себя не обидит.

— Согласен, но мы, как это ни странно, и говорим друг другу правду, и выслушиваем ее.

— Это только лишний раз доказывает, что цивилизованного человека не могут удовлетворить фабрика, деньги, коммерция и время от времени он должен окунуться в холодную отрезвляющую купель, чтобы перестать обольщаться на свой счет.

— Ты права. Там бывает даже Кесслер. Он не упускает случая безнаказанно выругать нас и побравировать своими дурными наклонностями.

— Человек вообще любит порисоваться. Ему неважно, в хорошем или плохом свете выставить себя, главное привлечь внимание к своей особе.

 

XVIII

В гостиничном номере у Куровского почти вся компания была в сборе. Гости разместились вокруг большого круглого стола, уставленного бутылками и освещенного серебряными канделябрами со множеством свечей.

Травинский пришел вместе с Боровецким, как раз когда Кесслер разразился гневной филиппикой.

— Промышленность все равно не перейдет в ваши руки, сколько бы у вас ни было фабрик — одна или десять! — вещал он хриплым от ненависти голосом. Вам еще надо цивилизоваться, усвоить культуру производства, а пока ваши потуги просто смешны. Я хорошо вас знаю! Народ вы одаренный, недаром в Европе среди прославленных музыкантов и певцов добрая половина поляков. Но почему с вашей внешностью, аристократическими замашками вы не едете в Монако? Почему пропускаете сезон в Ницце, Париже, Италии? Там вами восхищались бы, а вы это так любите! Выставить себя напоказ, порисоваться, пустить пыль в глаза — вот что вам надо! Вся ваша жизнь, работа, искусство, литература — позерство! Вы нуждаетесь в зрителях, а когда их нет, разыгрываете благородство перед самими собой. Вы обанкротились, не нажив капитала. Ваше легкомыслие безгранично. Я сужу без предвзятости, на основании наблюдений, так сказать, патологоанатомического вскрытия, подтверждающего диагноз. Вы — дети, которые стараются казаться взрослыми.

Он замолчал и выпил вино, которое усердно подливал ему Куровский.

— Вы и правы и не правы. Если бы свинья, к примеру, взялась судить об орле, ее суждения были бы под стать вашим. Сравни она свою нечистоплотность, грязный свинарник, свою вульгарность, варварскую грубость, жестокую необузданную силу, отвратительное хрюканье, ум, направленный лишь на то, чтобы нажраться до отвала, так вот, сравни она все это с величественной красотой орла, с его вольнолюбием, стремлением парить в заоблачных высях над беспредельными просторами, — ничего, кроме презрения и ненависти она бы к нему не испытала.

— Все это низкое злопыхательство, вы не анализируете, а рычите и огрызаетесь как животное, — прибавил со своей стороны Куровский и подлил ему еще вина.

— Я ненавижу и презираю вас и потому ваше мнение мне безразлично.

— Убирайтесь отсюда! — крикнул Мышковский, вскакивая с места.

— Оставь! Его ненависть — мерило нашей силы.

Кесслер ничего на это не ответил; развалясь в кресле, он читал какое-то смятое, испачканное письмо и зловеще усмехался.

— Что-то быстро исчерпали вы эту тему, — заметил Кароль.

— Мы терпим его брань, потому что он обнажает при этом свои слабые, детские зубенки. И воображает: коли обругает нас, выкажет презрение, расовое превосходство, мы от страха и отчаяния пропадем, отступим перед мудрыми, работящими цивилизованными и благородными немцами. Глупец! Он не понимает: народу для выживания, развития и победы нужно, чтобы его с ненавистью бичевали, окружали готовые накинуться и растерзать шакалы, а не ангелы, поющие гимн во славу любви и мира.

— По утверждению Пифагора, все в мире можно обозначить числом, так вот ты, Кесслер, — нуль, абсолютный нуль, — со злостью сказал Мышковский.

— Давайте выпьем! — предложил Мориц, который, как обычно, не принимал участия в общем разговоре.

Собравшиеся выпили раз, другой, закурили сигары, и наступила продолжительная пауза.

Молчание нарушил Травинский, имевший привычку высказывать парадоксальные суждения.

— Человек, которым движет корыстолюбие, — заговорил он своим звонким, приятным голосом, — это всего-навсего винтик в хорошо отлаженном общественном механизме. Он пополняет собой ряды серой человеческой массы, и его роль в прогрессе сводится к нулю, в лучшем случае, — к сохранению статус-кво. Он — потребитель цивилизации, но не ее творец.

— Вы что, сторонник исключительной роли личности в истории? — с живостью отозвался Высоцкий.

— Я только утверждаю, что своим развитием мир обязан выдающимся личностям, без них царили бы беспросветная тьма, хаос и разгул слепой стихии.

— А откуда берутся эти избранники? С луны что ли сваливаются с готовыми сводами законов, передовыми идеями, открытиями, изобретениями? Или они все-таки продукт этой самой серой массы, этих «потребителей» цивилизации? Если последнее справедливо, я кончил! — с вызовом сказал Высоцкий. Подкрутив усы, привычным движением обмахнув лацканы пиджака и спрятав в рукава манжеты, он приготовился таким образом к словесной схватке.

— Итак, ваше заключение? — спокойно спросил Травинский.

— Выдающиеся личности, о которых вы изволили говорить, все эти гении и корифеи науки, искусства, великие деятели, вдохновенные пророки и тому подобное — всего лишь орудия, при посредстве которых выражают себя породившие их нация, народ или государство. И величие их прямо пропорционально величию среды, из которой они вышли. Они, как линзы, и их назначение фокусировать чаяния, стремления и нужды своего народа. Поэтому трудно предположить, чтобы среди папуасов мог родиться Коперник или Гене-Вронский.

— С таким же успехом, я могу доказать обратное, а именно: что гении — отнюдь не порождение своей нации. Но сперва я расскажу вам старинную легенду о том, как на земле появились избранные натуры. Так вот, в незапамятные времена с людьми, зверьем стало твориться что-то неладное; в лесах, под водой, на земле и под землей — словом, во всей вселенной нарушился извечный порядок. Настало царство Хаоса и чад его: Зависти, Насилия, Ненависти, Голода и Мора. Все враждовали со всеми, стенания и плач, огласившие необъятные земные просторы, вывели из задумчивости Индру, обитавшего в надзвездных высях. Долго слушал он, долго взирал на Землю. И сердце божества исполнилось жалости, из глаз потоками хлынули слезы и рассеялись в запредельных высях. Но несколько жемчужных капель упали на землю и породили и до сих пор порождают великих людей. Они ведут несчастное, заблудшее человечество к свету, возвращая его в лоно Индры. Порожденные Божеским милосердием, они сами — воплощенное милосердие, разум, любовь и несут человечеству избавление.

— Чудесная сказка, но не больше того! — воскликнул Высоцкий.

Они горячо заспорили, не прервался спор и за ужином, который вскоре подали. Но когда к разговору присоединился Куровский, а вслед за ним и остальные, они поумерили свой пыл.

Только Боровецкий был какой-то осоловелый, говорил мало и, казалось, не слушал, о чем говорят, зато много пил и с досадой поглядывал на собравшихся: ему хотелось остаться наедине с Куровским. Но об уходе никто не помышлял, особенно теперь, за черным кофе, когда Куровский был в ударе. Поглаживая посеребренную сединой бороду и блестя светло-карими глазами, которые разгорались по-тигриному, по мере того как он входил в раж, он сыпал афоризмами.

Вот некоторые из них:

«Берегись благонравия, оно навевает скуку».

«Добродетель хороша, если слегка приправлена пороком».

«Жаждущий справедливости может приобрести ее за деньги».

«Чем деист отличается от атеиста? Разной степенью глупости».

«Даже самый отъявленный негодяй иногда щупает себя: не выросли ли у него ангельские крылья».

«В Лодзи все заповеди соблюдают, кроме одной: не укради».

«Истина слишком дорога, чтобы восторжествовать в цивилизованном обществе».

«Мы подчиняемся законам и уважаем их, так как они опираются на штыки».

«У нас души варваров, инстинкты дикарей; мы не доросли до современной цивилизации. Она для нас как одежда великана для карлика».

«Наши знания — как спичка, горящая во мраке вечности».

«Посвятивший себя служению одной идее, пусть не хвастается: он просто не способен на большее».

«Нет добрых и злых, есть умные и глупые».

Кесслеру надоело это слушать, и, передернув плечами в знак презрения, он сказал:

— Забавляетесь словами, как маленькие дети мыльными пузырями. Я пошел!

— Что ж, это верно, — заметил Куровский, но что он имел в виду, было не ясно.

Кесслер остался.

Разговор перешел на литературу, и тут тон задавал Мышковский.

— Песня была всегда и будет, и она важней пособия по пряже камвольной шерсти! — сказал он, адресуя свои слова Боровецкому, который подтрунивал над горячими поклонниками литературы. — Впрочем, не в этом дело. — Он встал и, посмотрев на собравшихся каким-то грустным взглядом, прибавил: — Выпейте за мое здоровье, завтра утром я уезжаю в Австралию.

Все засмеялись и выпили.

— Не смейтесь! Честное слово, завтра я навсегда покидаю Лодзь, — повторил он совершенно серьезно.

— Как? Зачем? Куда? — посыпались вопросы.

— Куда глаза глядят! Зачем, спрашиваете? Чтобы быть подальше от Европы с ее промышленным прогрессом. Хватит с меня, я погибаю, задыхаюсь, вязну в этом болоте. Еще два-три года, и я заживо сгнию тут, а мне хочется жить, потому и уезжаю. Начну там новую человеческую жизнь.

— Зачем? — не унимались собравшиеся, удивленные и взволнованные столь необычным решением.

— Затем, что меня заела тоска, осточертела тирания законов, обычаев и нравов, осточертело само общественное устройство, вкупе со старой шлюхой Европой. Ложь опротивела мне и все эти условности, которые опутывают человека и не позволяют ему быть самим собой. Я принимаю все это слишком близко к сердцу, и у меня нет больше сил терпеть.

— Думаете, в другом месте лучше будет?

— Надо самому в этом убедиться. Будьте здоровы!

Прощаясь с ним, его уговаривали остаться: несмотря на свои странности, он пользовался любовью и уважением.

Один только Куровский смотрел на него молча.

— Правильно делаете, — шепнул он ему и поцеловал. — Если бы я не считал своим долгом держать оборону, пока хватит сил, до победного конца, я последовал бы вашему примеру. Напишите, если понадобятся деньги.

— У меня, черт возьми, есть огромное богатство — сильные руки и ясная голова! Ведь я еду туда не за женщинами волочиться, а чтобы жить свободно, по своей воле. Не поминайте меня лихом! И не гонитесь за наживой, иначе вконец испортите себе жизнь, превратитесь во вьючных животных, в придаток машин. Чрезмерный труд опустошает человека.

Расцеловавшись со всеми и особенно сердечно — с Куровским, он ушел, посмеиваясь, чтобы скрыть волнение.

— Сумасшедший! — пробормотал с презрением Кесслер и удалился вместе с Морицем и Высоцким.

Боровецкий остался наедине с Куровским.

Опечаленный отъездом Мышковского, Куровский уставился затуманенным взглядом вдаль.

— Я задержу тебя на одну минутку, — сказал Кароль.

— Садись. До утра еще много времени. — И он указал на запотевшее окно, за которым едва брезжил рассвет.

Боровецкий заговорил о фабрике, о своих делах, о том, что хочет избавиться от компаньонов, о заговоре против него и в заключение предложил Куровскому вступить в дело.

Тот долго раздумывал, интересовался разными подробностями и наконец сказал:

— Согласен, но при одном условии… Предупреждаю заранее, возможно, оно покажется тебе странным, но я придаю ему большое значение.

— Ну говори!

— Можешь не принять его, но отнесись к этому спокойно, по-деловому… как коммерсант.

— Любопытно!

— Условие таково: не женись на Анке!

Боровецкий вскочил, его лицо залил румянец внезапной, ошеломляющей радости. У него было желание броситься Куровскому на шею, но он быстро овладел собой и с оскорбленным видом взялся за шляпу.

— Я просил тебя отнестись к моему предложению спокойно и по-деловому. Впрочем, давай поговорим откровенно. Мы слишком давно знакомы, и нам ни к чему играть в прятки.

— Хорошо, будем говорить откровенно.

— Я негласно стану твоим компаньоном, помогу выплатить долги и избавиться от дольщиков, а ты откажись за это от Анки и женись на другой, хотя бы на той же Маде Мюллер.

— А ты — на Анке?

— Это уж мое дело. Там видно будет. А ты не мучай ее и освободи от обещания стать твоей женой. Ведь ей очень тяжело, а сама она об этом не скажет.

— Я давно бы так поступил и уже не раз думал и не перестаю об этом думать. Но боюсь, как бы при ее впечатлительности и к тому же…

— К тому же, мне кажется, она вас не любит, и вы оказали бы ей большую услугу.

— Об этом мне лучше знать, — сказал Кароль, задетый его словами.

— Вы ведь тоже ее не любите.

— Тут я позволю себе повторить ваши слова: это — мое дело. Во всяком случае, пока она сама не откажет мне, я не перестану считать себя ее женихом и в скором времени женюсь. Странно, как вы могли предложить мне такую сделку! — неожиданно возмутившись, закончил он.

— Простите! Наверно, я выпил лишнее и не сумел привести убедительные доводы. Спокойной ночи!

Куровский пожал ему руку и, позвонив, велел закладывать лошадей.

— Бедная Анка! — с сожалением прошептал он.

 

XIX

— Загляну на минутку на фабрику и пойду с вами. Что-то не хочется возвращаться домой, — сказал Кесслер Морицу, когда они расстались с Высоцким.

— Может, зайдете ко мне выпить чаю?

— Ладно. Не пойму, что со мной происходит… прошептал Кесслер, нервно вздрагивая.

Они медленно шли пустынными, словно вымершими улицами. На крышах лежал снег и тонкой, смерзшейся коркой покрывал тротуары и мостовые. Город окутывала наводящая уныние, серая мгла, сквозь которую с трудом пробивался мутный зимний рассвет. Фонари уже потушили. В полумраке стирались, расплывались очертания предметов, и лишь изредка сверкал огонек и тотчас гаснул.

— Вам непременно надо на фабрику?

— Да, цеха работают в ночную смену.

— Простите, что вмешиваюсь, но на вашем месте, я поостерегся бы заходить к Малиновскому. У него вид злобного цепного пса.

— Он — дурак! Содержание его дочки обходится мне в пять тысяч рублей в год, а он еще рычит на меня.

— Один раз он уже побывал в Сибири, — заметил Мориц.

— Ничего он мне не сделает. Я получил от него письмо и хочу лично дать ему ответ. — Кесслер злобно ухмыльнулся.

— Насчет Зоськи?

— Да.

— А револьвер вы захватили?

— Слишком много чести для этого польского пса! Довольно с него и пинка. Уверяю вас, он и не подумает огрызаться. Ему просто надо получить отступного за дочь. Мне не впервой улаживать такие дела, — самодовольно сказал он и вздрогнул, но не от страха — это чувство было ему незнакомо — а от какой-то смутной тоски и душевного пресыщения.

Он смотрел на серое небо, на унылые, словно вымершие, дома, вслушивался в странно-тревожную тишину спящего города.

Но на залитом электрическим светом фабричном дворе, где жизнь била ключом, среди неустанного гула станков он снова обрел спокойствие.

— Подождите меня здесь, я сейчас вернусь.

В похожем на башню машинном отделении было полутемно, — единственная лампочка на закопченной стене тусклым светом озаряла ходившие взад-вперед поршни и нижнюю часть маховика, который вращался с бешеной скоростью, грозно поблескивая стальными спицами. Его вой и свист сливались в дикий гимн сокрушительной силе.

— Малиновский! — стоя в дверях, позвал Кесслер, но лязг железных челюстей машины заглушил его голос.

Малиновский, в длинной блузе, сгорбившись, с масленкой и тряпкой в руке, толокся около машины, обихаживая это чудовище. Он следил глазами за его движениями, словно на дне бушующего моря, оглушенный адским шумом, а оно, как в белой горячке, металось с ревом, сотрясая стены и наводя ужас.

— Малиновский! — громче крикнул Кесслер.

Тот отставил в сторону масленку и лампу, подошел ближе и, спокойно глядя на Кесслера, вытер руки о блузу.

— Ты писал мне? — грозно спросил Кесслер.

Он утвердительно кивнул.

— Чего тебе надо? — грубо проговорил Кесслер, выведенный из себя спокойствием Малиновского.

— Что ты сделал с Зоськой? — прошипел Малиновский и шагнул к нему.

— А-а! Говори, чего тебе надо? — повторил Кесслер, невольно пятясь к двери.

Но Малиновский преградил ему дорогу.

— Ничего… Я только отплачу тебе за нее, — спокойно прошептал тот.

Глаза его сверкнули сталью, а сильные, похожие на поршни, руки сжались в кулаки.

— Прочь! Не то башку раскрою! — Кесслера охватил страх: в глазах Малиновского он прочел свой смертный приговор.

— Только попробуй!.. — зловеще пробормотал Малиновский и придвинулся к нему вплотную.

С минуту они смотрели друг на друга, как два тигра, готовые к страшному прыжку.

Глаза у них сверкали, точно стальные спицы маховика, в полутьме напоминавшие оскаленные клыки.

Чудовище-колесо, как некий мерзкий гад, неистово билось в тенетах бликов, искр, теней, словно стремилось вырваться на волю из этих несокрушимых, вздрагивающих стен.

— Прочь с дороги! — взревел Кесслер и одновременно нанес Малиновскому кастетом такой страшный удар, что того отбросило к стене, но он удержался на ногах и с быстротой молнии налетел на Кесслера, схватил стальными пальцами за горло и с силой отшвырнул к противоположной стене.

— Ты… стервец… — хрипел Малиновский и душил его.

У Кесслера хлынула горлом кровь.

— Пусти… пусти… — с трудом выдавил он из себя.

— Попался… попался… Теперь я тебя прикончу… — растягивая слова, шептал Малиновский, и пальцы его невольно разжались. Воспользовавшись этим, Кесслер в приступе дикой ярости накинулся на него, и оба упали.

Но Малиновский не отпускал его, и, сцепившись, как два медведя, они с глухим ревом катались по полу, бились головами об асфальт, ударялись о стены, основание маховика, пинали друг друга ногами, впивались зубами в лицо, кусали плечи, воя от боли и бешенства.

Ослепленные смертельной ненавистью, свирепо рыча, они падали, снова вскакивали, катились чудовищным, окровавленным клубком, который то разворачивался, то сворачивался. Яростная схватка не прекращалась ни на миг рядом с глухо шумевшим маховиком, готовым в любую минуту схватить их стальными клыками.

Но продолжалась она недолго. Малиновский одерживал верх; он с такой силой сжал Кесслера, что сломал тому ребра и грудную клетку. Кесслер из последних сил впился зубами ему в горло.

Но вот оба с диким воем одновременно вскочили на ноги, тела их сплелись и рухнули на поршни, на мелькавшие с молниеносной быстротой спицы махового колеса, которое подхватило их, затянуло, подбросило к потолку и в мгновение ока разорвало в клочья.

Среди вздрагивающих стен еще не замер крик, а они уже были мертвы. Окровавленные клочья их тел вращались вместе с колесом, отскакивали к стенам, свисали с поршней, мелькали в воздухе, а огромное чудовище продолжало крутиться с бешеной быстротой и злобно рычало, бессильное освободиться от сковывающих его пут.

* * *

В тот ненастный день из низко нависших над землей, тяжелых, свинцовых туч шел дождь со снегом, дул леденящий, пронизывающий ветер, и за гробом Малиновского следовала лишь небольшая кучка друзей и знакомых Адама.

Адам вел под руку обезумевшую от горя мать с заплаканным, опухшим от слез лицом, за ними шла чета Яскульских со старшими детьми да несколько соседок по бараку.

Они шли по мостовой за одноконными дрогами, которые подскакивали на выбоинах, разбрызгивая во все стороны черную жидкую грязь.

Медленно подвигалась похоронная процессия по Пиотрковской улице, запруженной тяжело груженными подводами и экипажами. По тротуарам сновали толпы людей в темной, заляпанной грязью одежде, на землю, на колыхавшиеся на ветру зонтики прохожих струями стекала с крыш вода. Хлопья мокрого снега облепили с одного бока катафалк и гроб.

Блюменфельд, Шульц и остальные музыканты из их компании шагали по тротуару. Шествие замыкал Стах Вильчек с каким-то незнакомым мужчиной, с которым он без умолку толковал о своих делах.

Горн — он тоже был на похоронах — с грустью оглядывал идущих за гробом в надежде увидеть Зоську, но тщетно: никто не знал, что сталось с ней после смерти Кесслера.

За городом к похоронной процессии присоединилось десятка полтора работниц; они затянули жалобную песню; молитвенных песнопений не было, так как Малиновского хоронили без ксендза. Церковь отреклась от него, как от самоубийцы и душегуба, и может, оттого на всех лицах читалось какое-то особенно безысходно-горестное выражение.

По мере отдаления от города из проходов и закоулков стекалось все больше людей; прямо от станков, грязные, посинелые от холода присоединялись они к процессии и сомкнутыми, грозными рядами шли за гробом своего товарища.

Порывистый ветер относил в сторону звуки жалобной песни, хлестал дождь со снегом, холод пронизывал до костей.

В аллеях кладбища голые деревья стонали под напором ветра, и в надрывающей душу песне звучали жалоба и безутешное горе.

Под аккомпанемент унылого шума голых деревьев, мимо пышных надгробий, по месиву из прелой листвы, грязи и снега похоронная процессия торопливо подвигалась в глубь кладбища, туда, где хоронили «отверженных» и где среди засохшего чертополоха и коровяка горбилось несколько могильных холмиков.

Гроб быстро опустили в могильную яму, на крышку со стуком посыпались комья мерзлой желтой глины, шквалом взметнулись плач и причитания, заглушив на миг громкую молитву коленопреклоненных рабочих.

Ветер внезапно стих и больше не раскачивал деревья, с хмурого, затянутого тучами неба мириадами белых мотыльков летели на землю тяжелые хлопья снега; оседая на одежде, могилах, они покрывали все унылой, белой пеленой.

Из Лодзи сквозь снежную завесу глухо доносились фабричные гудки, возвещая вечерний перерыв.

— Что с Зоськой? — спросил Блюменфельд у Вильчека, когда они возвращались с кладбища.

— На панель пойдет. Узнав о смерти Кесслера, она пришла в ярость из-за того, что по вине отца ей придется искать нового покровителя. Впрочем, кажется, о ней уже позаботился Вильгельм Мюллер.

— Чем вы сейчас занимаетесь? — поинтересовался Горн, присоединяясь к ним.

— Ищу какое-нибудь новое дело. От Гросглика я ушел, а торговля углем мне порядком надоела.

— Говорят, вы продали участок Грюншпану?

— Продал, — буркнул он и, как от мучительной боли, стиснул зубы.

— Что, никак он вас надул?

— Надул, надул! — повторил Вильчек, словно это признание доставляло ему удовольствие. Продал за сорок тысяч, получил чистыми тридцать восемь с половиной, но все-таки он надул меня! И я ему этого никогда не прощу!

Он поднял воротник шубы, заслоняя пылавшее возмущением лицо и защищаясь от снега, который валил все гуще и больно сек по глазам.

— Ничего не понимаю: такую уйму денег получили, а говорите: вас надули?!

— Вот именно! Послушайте, как было дело: когда уже подписали купчую, а деньги лежали у меня в кармане, этот жид, чтоб ему ни дна ни покрышки! — жмет мне руку… и благодарит… за великодушие. Отдаю, говорит, должное вашему уму, но считать вы умеете только до сорока тысяч. И смеясь, уверяет меня, что готов был заплатить все пятьдесят, так как земля нужна ему позарез. Так глупо позволить провести себя! И теперь они вдобавок еще потешаются надо мной!

Он замолчал и немного отстал, чтобы справиться с душившей его бессильной яростью.

Дело было даже не в деньгах, просто он никак не мог пережить, что обманут каким-то Грюншпаном. И его самолюбие невыносимо страдало.

Ему никого не хотелось видеть и, сдержанно попрощавшись с приятелями, он сел на извозчика и поехал домой. Жил он все в той же лачуге, так как деньги заплатил вперед, до весны.

В доме было холодно, сыро, и, едва высидев в одиночестве до вечера, он отправился на Спацеровую, где теперь постоянно столовался, рассчитывая завязать полезные знакомства и получить доступ в так называемое хорошее общество.

Но вместо обычного оживления, сегодня здесь царила печаль. Кама без слез не могла смотреть на Малиновского и то и дело выбегала в гостиную, чтобы там выплакаться. Малиновский, проводив мать домой и оставив ее на попечение родни, ушел и, несколько часов проскитавшись по городу и устав, явился сюда, как обычно, к чаю, надеясь, что в атмосфере доброжелательства ему станет легче.

Он сидел за столом, глядя в одну точку. Его зеленые глаза потемнели, словно он видел перед собой страшную картину гибели отца, которая рисовалась в воспаленном мозгу.

Он не проронил ни слова; сочувствие окружающих, соболезнующие взгляды, приглушенный шепот, плач Камы подействовали на него так, что он, не прощаясь, выбежал в прихожую и разрыдался.

Горн и Вильчек выскочили следом и отвезли его на квартиру, где вскоре собралась вся их компания.

Долго сидели они молча, но вот Блюменфельд взял скрипку и тихо, пианиссимо, стал играть ноктюрн Шопена. Играл долго, проникновенно, и Адам, заслушавшись, немного успокоился.

Пришедший позже Давид Гальперн, желая утешить его, с глубокой верой заговорил о Божьем милосердии и справедливости.

Все благосклонно слушали, кроме Вильчека, который сразу же ушел, ибо, снедаемому лютой ненавистью к Грюншпану, ему ни до чего и ни до кого не было дела.

В продолжение двух недель целыми днями он бродил по Лодзи, обдумывая план мести фабриканту.

Он поклялся себе отомстить ему и теперь только ждал подходящего случая. Ни бить, ни лишать его жизни он не собирался, полагая это глупостью; месть должна была заключаться в том, чтобы побольней ударить Грюншпана по карману. И чутье подсказывало ему: если он докопается до истинной причины пожара на фабрике Гросмана, то тем самым нанесет своему обидчику удар в самое сердце.

Он был уже на верном пути, но жажда безотлагательной мести не давала ему покоя, и он решил тем временем рассказать Боровецкому о заговоре Гросглика и махинациях Морица, стремившегося оттягать у него фабрику.

И вот однажды, принарядившись, он отправился навестить Анку и пана Адама, рассчитывая застать у них Кароля.

Анка обрадовалась ему, так как с ним были связаны воспоминания о Курове, и провела его к пану Адаму.

— А, Стах! Как поживаешь? Хорошо, что пришел… — говорил старик, протягивая ему руку, которую тот невольно по старой памяти поцеловал.

А когда разговор зашел о Курове, где Вильчек недавно побывал, Анка подсела поближе и внимательно слушала его рассказ.

— Ну, а твои-то дела как? — спросил пан Адам, когда он кончил.

— Неплохо, для начала совсем неплохо, — небрежным тоном сказал Вильчек и, желая произвести на них впечатление, упомянул, как бы между прочим, о вырученных сорока тысячах.

— Ну Бог в помощь, Стах! Наживай хоть миллионы, лишь бы не на несчастье людей.

Снисходительно улыбнувшись, Вильчек стал подробно излагать свои планы, к месту и не к месту называя тысячные суммы и как бы вскользь упоминая о знакомствах с миллионерами. Словом, нарисовал впечатляющую картину своего будущего, но был в своем бахвальстве смешон.

Анка, выслушав его, иронически улыбнулась, а пан Адам был неподдельно удивлен.

— Как странно все устроено! — воскликнул он. — Помнишь, Стах, как ты у нас телят пас и ксендз чубуком тебя по лбу стукал?

— Как не помнить… — пробормотал Вильчек и покраснел под устремленным на него Анкиным взглядом.

Напоминание о прошлом испортило ему настроение, и он собрался уходить, но перед тем осведомился о Кароле.

— Пан Кароль уехал в Берлин и вернется только через несколько дней, — отвечала Анка, наливая ему чай.

— Скажи-ка, съел ты тогда штрудель у старухи-еврейки или нет? — продолжал предаваться воспоминаниям пан Адам.

Вопрос этот был неприятен Вильчеку, и, не ответив, он наскоро выпил чай и поспешил уйти.

«Вечно будут мне колоть глаза моим прошлым», — подумал он, разозлившись на старика и на весь мир.

Пан Адам еще долго разговаривал о нем с Анкой и никак не мог взять в толк, как это, к примеру, такой вот Вильчек, который пас у них скот и которого он не раз поколачивал, стал теперь обеспеченным человеком и, как ровня, приходит к ним в гости.

Демократ по убеждениям, он не мог этого понять, верней, такое равенство было ему не по душе.

— Слишком уж они вознеслись! — сказал он в заключение. — Дворянство Бога тешило, а эти, сдается мне, тешат дьявола. Что ты на это скажешь, Анка?

 

XX

Боровецкий приехал в Берлин.

Люция засыпала его телеграммами, грозя покончить с собой, если он не приедет хотя бы на несколько часов.

Он согласился тем охотней, что надеялся отдохнуть денек-другой вдали от фабрики, которая была в полном ходу.

Усталость и постоянные неприятности вконец измотали его.

С Люцией он виделся дважды в день. И эти свидания были для него сущей мукой: она очень подурнела, и он с едва скрываемым отвращением смотрел на ее обезображенную, располневшую фигуру, с трудом заставлял себя целовать ее обрюзгшее, в желтых пятнах лицо.

Она почувствовала это, и их встречи неизменно кончались слезами и горькими упреками.

И оба невыносимо страдали.

Она любила его с прежней силой, но это была уже не прежняя очаровательная, страстная возлюбленная — непосредственная, трогательно-наивная, поражавшая его своей деликатностью. Красавица Люци — гордость Лодзи — превратилась в вульгарную и невоспитанную местечковую еврейку. Стала крикливой, агрессивной и явно поглупела.

Так преобразило ее будущее материнство, выявив некие национальные черты, которые явно ее не красили.

Кароль со страхом наблюдал в ней эти перемены, но чувство вины заставляло его подавлять в себе нараставшие отвращение и неприязнь, и он довольно спокойно сносил ее капризы и выходки.

При каждой встрече она упрекала его в том, что он сделал ее несчастной и она может умереть родами. Ей доставляло удовольствие терзать себя и его, постоянно напоминая, что он отец будущего ребенка. Но кончались эти сцены тем, что в порыве страсти она бросалась ему на шею.

Через несколько дней терпение его иссякло, и он простился с ней, хотя уезжать из Берлина еще не собирался.

И только теперь он отдыхал по-настоящему дни и ночи напролет кутя и бездумно развлекаясь.

Как-то вернувшись под утро, он заснул, а в полдень его разбудил стук в дверь: рассыльный принес ему телеграмму.

«Приезжай. Фабрика горит. Мориц», — прочел он, еще не придя в себя спросонья.

Вскочив с постели, он быстро оделся и медленными глотками стал пить остывший чай, глядя в окно на противоположную сторону улицы; и только через несколько минут осознал, что держит в руке какую-то бумажку и, развернув ее, прочел еще раз.

— Фабрика горит! — закричал он не своим голосом и бросился в коридор, словно торопясь на помощь, но, добежав до лифта, опомнился и взял себя в руки.

Он заказал экстренный поезд и в страшном волнении ждал в маленьком привокзальном ресторанчике, когда его подадут.

Всем своим существом он был на пожаре и не отдавал себе отчета в том, что говорит, пьет, делает. Однако, когда ему доложили, что поезд подан, это дошло до его сознания, и он сел в вагон. Он понимал также, когда его о чем-нибудь спрашивали, но ответить не мог: в мозгу помимо воли беспрестанно стучало: «Фабрика горит! Фабрика горит!»

Паровоз, к которому были прицеплены спальный и багажный вагоны, как пришпоренный конь, рванулся от платформы и на всех парах помчался в заснеженную даль.

Когда на какой-то станции поезд ненадолго остановился, Кароль телеграфировал Морицу, чтобы тот извещал его депешами о ходе пожара.

И паровоз снова устремился вперед.

Станции, города, реки, холмы, леса мелькали как в калейдоскопе, призрачными тенями исчезая во мраке ночи.

Почти нигде не задерживаясь, поезд мчался, как дикий зверь с налитыми кровью глазами. Выбрасывая снопы огненных искр под надсадное пение поршней и яростный перестук колес, летел он вперед, преодолевая пространство и разрывая темноту.

Боровецкий стоял, прижавшись лицом к окну, и вглядывался в мелькавшие во мраке неясные очертания предметов, в убегавшие назад заснеженные просторы.

В Александрове, где он пересел на другой, тоже экстренный поезд, ему вручили телеграмму с одним только словом: «Горит».

Была глубокая ночь.

Он заслонил свет и прилег, но уснуть не мог: в голове проносились какие-то гуманные картины, наполняя все его существо тревогой, и было это тем мучительней, что никак не удавалось разглядеть их, запомнить — они расплывались и бесследно исчезали, а его непрерывно била дрожь.

Он вскочил, выкрутил фитиль в лампе и, вынув блокнот, попытался подвести баланс. Но представив себе истинное положение дел, ужаснулся и прекратил подсчеты.

Страховая премия позволит покрыть долги, вернуть деньги компаньонам и Анке. Но что до собственного капитала, возможности и впредь трудиться на своей фабрике, тут цифры ничего хорошего ему не сулили.

Думать об этом не хотелось, но, как ни старался он забыть, ничего не получалось: зловещие цифры лезли в голову и мельтешили перед воспаленными глазами.

«Как быть?» — стучало в голове, но лихорадочное нетерпение мешало сосредоточиться, связать воедино обрывки мыслей.

Глядя во тьму, кляня, подгонял он мчавшийся поезд, и разгоряченное воображение опережало его, в тысячный раз перенося в Лодзь и являя взору зрелище пожара. Он слышал треск и грохот рушившихся строений, видел языки пламени, пожиравшие плоды его трудов, и, причиняя адские муки, в душе его тоже бушевал пожар.

Он то вскакивал и метался по вагону, натыкаясь, как пьяный, на стены, то снова ложился и долго не мигая смотрел на свет, и тогда ему начинало казаться, что он и паровоз — единое целое и они вместе мчатся вперед; он нутром ощущал каждый оборот колес, жар паровозной топки, этот адски напряженный труд и наслаждался безумным бегом в ночи по пустынным зимним просторам.

Время тянулось медленно, страшно медленно.

Опустив окно, он высунулся наружу в темень и мороз. Холодный пронизывающий ветер дул с заснеженных полей и хлестал его по пылающему лицу, а отсвечивавшие белизной просторы навевали уныние и тоску.

Поезд летел с быстротой молнии и громоподобным грохотом. Спящие полустанки, деревушки под снегом, опушенные инеем леса, бесконечная цепь фонарей на переездах, мерцавших во мраке, как пузыри на воде, — все убегало вспять, словно в страхе перед чудовищем.

«Горит», — гласила третья телеграмма, полученная в Скерневицах.

Боровецкий порвал ее и бросил на пол.

Выпил бутылку коньяка, но не забылся: тревога не отпускала.

Как к божеству, взывал он к паровозу, заклиная ехать быстрее.

Он чувствовал себя совершенно разбитым, сердце кололо, болели мускулы, нервы разошлись так, что дрожали колени, и мысли раскаленными остриями язвили мозг. Без устали ходил он от одного окна к другому, присаживался то тут, то там, снова вскакивал и все смотрел на унылые, бескрайние просторы, тщетно силясь прозреть тьму морозной зимней ночи.

С бьющимся сердцем вглядывался он в проносившиеся мимо станции, как бы по наитию отгадывая в темноте их названия.

Мучительная тревога все росла, ни на миг не затихая, и, словно острыми когтями, терзала нутро, дергала нервы, причиняя невыносимую боль.

Порой он задремывал, но от страха тотчас просыпался в холодном поту и еще острей ощущал свою полнейшую беспомощность.

Но усталость брала свое, и он уже плохо сознавал, где он и что с ним; как сквозь сон смотрел он на бледный зимний рассвет, который зеленоватым ликом заглядывал в окна вагона, лениво влекся по снежным просторам, прогоняя мрак с полей. Все явственней проступали контуры лесов, в пробуждавшихся деревнях сверкали огоньки, но вот с востока наплыла грязно-бурая туча, повалил густой снег, и все затянуло сплошной серой пеленой.

В Колюшках телеграммы не было.

Превозмогая усталость, Кароль умылся и постарался успокоиться.

Он заставил себя мыслить логически, и, казалось, эго удалось, но окончательно побороть тревогу и нетерпение не мог, и по мере приближения к Лодзи они возрастали.

Его переполняла горечь.

Многолетний упорный труд, надежды, мечты, будущее — все пошло прахом, улетучилось с дымом.

Мука была тем нестерпимей, чем сильней ощущал он свое бессилие, чем больше возмущался беспощадной, безжалостной судьбой.

Валил густой снег и, хотя уже рассвело, ничего не было видно.

Поезд мчался с бешеной скоростью, словно в клочья разрывал окутавшую землю снежную пелену, а Боровецкий, высунувшись в окно, хватал запекшимися губами морозный воздух и за белой завесой пытался разглядеть очертания фабрики. Он дрожал от нетерпения и, чтобы не закричать, кусал руки.

А паровоз, словно разделяя его тревогу, как одержимый, мчался вперед. Судорожно дергаясь, выдыхал клубы дыма, скрежетал поршнями, хрипел от усилий и летел, подобный гигантскому гудящему жуку, летел, словно обеспамятев, среди снежных просторов в бесконечность.

 

XXI

В день пожара Анка, как обычно в послеобеденную пору, сидела около пана Адама, который был как-то особенно раздражен и беспокоен. Он беспрерывно осведомлялся о Кароле, жаловался на удушье и боль в сердце.

Было пасмурно, несколько раз принимался идти снег, но к вечеру он прекратился, зато усилился ветер. Раскачивая в саду деревья, ветер задувал в окна, со свистом проносился по веранде, на которую выходили окна комнаты, где лежал больной.

К вечеру ветер улегся и наступила глубокая тишина, в которой лишь отчетливей слышался гул работающих фабрик.

— Когда приедет Кароль? — слабым шепотом опять спросил старик.

— Не знаю, — отвечала Анка, расхаживая по комнате и поглядывая в окна.

Ею овладела какая-то странная усталость, безразличие и невыразимая тоска, словно бы навеваемая грязно-серой тьмой, окутавшей Лодзь.

Неделями не выходила она из дома и, сидя около постели пана Адама, в мучительном ожидании гадала, чем все это разрешится.

И сейчас в полутемной комнате, пропитанной запахом лекарств, мнилось ей: пытке ожидания не будет конца.

Она смирилась, покорилась судьбе и, замкнувшись в себе, предавалась самой безысходной скорби — скорби самоотречения.

Больной вполголоса читал вечернюю молитву, но она не присоединилась к нему, словно не слышала, оцепенело глядя в окно на заснеженный сад и кирпичные стены фабрики.

И вдруг увидела: от калитки в фабричном заборе с громким криком бежит человек.

Она выскочила в прихожую.

— Пожар! — выдохнул Соха.

— Где? — спросила она, прикрыв дверь, чтобы не услышал больной.

— На фабрике! Загорелось в сушильне, на четвертом этаже!

Ни о чем больше не спрашивая, в безотчетном порыве бросилась она на фабрику и сразу же за калиткой увидела красные языки огня, вырывавшиеся из окон четвертого этажа.

На дворе творилось что-то невообразимое. Обезумевшие люди с криком выбегали из корпусов, в окнах лопались стекла, и наружу вместе с клубами едкого черного дыма вырывалось пламя, лизало рамы и достигало крыши.

— Отец! — вскрикнула она в ужасе, вспомнив о больном, и побежала домой.

Но теперь уже и на веранде слышны были крики, и напротив окон на фабричной крыше виднелся огонь.

— Анка, что случилось? — с беспокойством спросил старик.

— Ничего особенного… Кажется, что-то произошло на фабрике Травинского, — поспешно ответила она, зажгла лампу и дрожащими руками опустила шторы.

— Барышня!.. Господи, спаси и помилуй!.. Там… — В комнату с воплем вбежала служанка.

— Тише! — прикрикнула на нее Анка. — Зажги лампу, темно.

— Так ведь она горит…

— Верно… Ступай… Я позову, если будет нужно…

Глухой, смутный шум пожара нарастал и, становясь все громче, проникал в комнату.

— Боже, Боже! — в растерянности шептала она, не зная, что сделать, чтобы больной не услышал этого шума.

— Анка, пригласи к чаю пана Макса.

— Хорошо. Сейчас напишу к нему.

Натыкаясь на стулья, она кинулась к секретеру, со стуком выдвигала и задвигала ящики, уронила на пол цветочный горшок, потом — тяжелую папку с бумагами, а когда стала поднимать, опрокинула несколько стульев и в поисках чернил металась по дому, громко топая и хлопая дверями.

— Что ты сегодня вытворяешь!.. — проворчал старик.

Туговатый на ухо, он с беспокойством прислушивался к необычным звукам, проникавшим в комнату.

— Такая уж я неловкая… Это даже Кароль заметил, — оправдывалась она, заливаясь беспричинным смехом.

Чтобы взглянуть на фабрику, она вышла в соседнюю комнату и невольно вскрикнула: бушующее море огня, наводя ужас, разливалось все шире, вздымалось все выше.

— Что с тобой? — спросил старик.

— Так, пустяки… Ударилась об дверь, — прошептала она и, чтобы придать правдоподобие своим словам, схватилась за голову.

Ее трясло, как в лихорадке, и она едва держалась на ногах.

Возвещая о своем прибытии хриплыми звуками рожков, промчалась вскачь пожарная команда.

— Анка, что это?

— Подвода прогрохотала мимо, — отвечала она.

— А мне как будто музыка послышалась…

— Это звон бубенцов… Бубенцы на санях… Может, почитать вслух?

Он утвердительно кивнул.

Нечеловеческим усилием воли утишив бушевавшую в душе бурю, она читала намеренно громко.

— Я слышу… не кричи так… — с раздражением прошептал пан Адам.

Не обратив внимания на его слова, она читала дальше. Но не понимала смысла, даже букв не различала; то была какая-то лихорадочная импровизация, в то время как всем существом, последними проблесками сознания она внимала доносившимся с пожара воплям, грохоту, треску огня.

Хотя в комнате горела лампа, кровавое зарево уже просвечивало сквозь шторы.

Но она продолжала читать. У нее от волнения раскалывалась голова, замирало сердце, на побледневшем, покрытом потом лице застыла маска ужаса, под сведенными бровями лихорадочным блеском горели глаза, голос ежеминутно прерывался и дрожал. Ее терзала, душила, корежила такая жуткая, нестерпимая боль, что она была близка к помешательству.

Однако она еще владела собой.

А в комнате все отчетливей слышались крики и от грохота падающих стен и перекрытий содрогался дом.

«Тише… тише… тише… Господи Иисусе, смилуйся!..» — из последних сил взывала она к Божьему милосердию.

Пан Адам то и дело останавливал ее и тревожно прислушивался.

— Кричат… Кажется, на фабрике Кароля… Анка, поди посмотри, что там такое.

Она посмотрела…

И из соседней комнаты увидела: полыхает уже вся фабрика. Пожар свирепствует, как ураган, вздымая высоко к небу языки пламени.

— Ничего… Это ветер шумит… Страшный ветер… — прошептала она, с невероятным усилием подавляя волнение.

От страха, отчаяния, растерянности перехватывало горло, она задыхалась. И одно только было ей ясно: если старик узнает о пожаре, он умрет.

«Что же делать?.. Почему нет Кароля?.. А вдруг загорится дом?..» — огненной молнией проносилось в голове, вселяя безграничный ужас и лишая ее последних сил.

Нет, читать она больше не могла.

Пошатываясь, ходила взад-вперед по комнате, с шумом пододвинула чайный столик.

— Ветер разбушевался… Помните, какой был ветер тогда в Курове?.. Сколько в тополиной аллее переломало и вывернуло с корнями деревьев… Боже, как мне было страшно… До сих пор в ушах стоит ужасный этот шум… треск… стоны падающих деревьев… жуткое завывание ветра… Боже, Боже, до чего же страшно… — У нее осекся голос, мгновенье стояла она неподвижно и, помертвев от страха, прислушивалась к нарастающим звукам пожара.

— Там что-то случилось, — заметил больной, делая попытку встать.

Стряхнув с себя оцепенение, она, как могла, успокоила его и, пройдя в гостиную, с невесть откуда взявшейся силой придвинула к открытой двери фортепиано и заиграла какой-то оглушительный, бравурный марш.

И заглушая шум пожара, дом наполнили звуки неистового веселья, они неслись в бешеном галопе, кружились в вихре, взрывались диким хохотом, низвергались искрометными каскадами. Пан Адам успокоился и даже как будто повеселел.

Анка изо всех сил колотила по клавишам, с жалобным стоном лопались струны, но она не слышала; по лицу струились слезы, но она не сознавала, что плачет. Ничего не видя, не понимая, она играла, как автомат, движимая лишь одной мыслью: спасти старика.

Вдруг дом содрогнулся, со стен попадали картины, и раздался такой страшный грохот, словно разверзлась земля.

Пан Адам кинулся к окну, сорвал шторы, и зарево пожара, кровавым потоком хлынув в комнату, ослепило его.

— Фабрика! Кароль! Кароль!.. — диким голосом закричал он и, схватившись за горло, упал навзничь.

Он корчился в судорогах, дергал ногами, теребил коченеющими пальцами плед и хрипел, как удавленник.

Анка бросилась к нему, звонила, звала прислугу, но никто не явился на зов. И все попытки привести его в чувство были напрасны — он не подавал признаков жизни. Тогда она, как безумная, выскочила из дома и стала звать на помощь.

Вскоре прибежали люди и с ними — Высоцкий; он оказывал первую помощь рабочим, пострадавшим на пожаре. Но было уже поздно: пан Адам лежал бездыханный, а рядом с ним на полу — Анка в глубоком обмороке.

Фабрика продолжала гореть.

Грохот, открывший старику глаза на случившееся и оказавшийся для него роковым, произошел от взрыва парового котла, который взлетел на воздух вместе с частью здания и, как огненный метеор, описав огромную дугу, рухнул на главный корпус фабрики Мюллера, пробил крышу, потолок, разворотил второй и первый этажи и зарылся в землю, осыпанный обломками загоревшегося здания.

После взрыва котла пожар на фабрике Боровецкого забушевал с новой силой.

Из пробоин в стене, как из страшной зияющей раны, брызнуло пламя, повалил дым, и кровавые объятия сомкнулись вокруг фабрики.

Несмотря на усилия пожарных, здания загорались одно за другим, и огонь, как живое существо, карабкался по стенам, взбирался на крыши, багряными мостками перекидывался через двор и, сливаясь воедино, бурливыми волнами гулял по всей фабрике.

Опасность увеличивали кромешная тьма и сильный ветер, который трепал огненные космы и раздувал пламя.

Поднимая столбы кроваво-красных искр, проваливались крыши, и на соседние дома, на объятый тьмой город летели огненные брызги.

Клубы едкого дыма наполнили двор, черным туманом заволокли стены, и за завесой его, шипя извивались огненные змеи, бесновались кровожадные чудовища с красными гривами.

Рушились перекрытия, в море огня с оглушительным грохотом падали остовы выгоревших зданий, трескались стены, превращаясь в груды развалин.

Огонь торжествовал победу, люди отступали. Приходилось тушить пожар у Баумов и не давать ему перекинуться на фабрику Травинского.

Взмокший от пота Мориц носился как угорелый и что-то кричал охрипшим голосом, но крик его тонул в невообразимом шуме. Во дворе, заваленном строительным мусором, было настоящее пекло: пламя, окружавшее его со всех сторон, ревело, как море в непогоду, то на миг затихая, то снова вскидывая свою кудлатую голову и с победным воем потрясая ею. И тогда откуда-то из недр пожара факелами взметывался огонь, вылетали клубы горящей пряжи, опаленные лоскутья, и шумливой стаей зловещих огненных птиц парили в воздухе.

Сила пожара была так велика, что растерянные, оробелые люди молча отступали, охваченные суеверным страхом. Время от времени из чьей-то груди вырывался душераздирающий крик, но его заглушал шум и треск, жалобные стоны падающих станков, грохот обваливающихся стен, грозная музыка разбушевавшейся стихии.

Огонь пел торжествующий гимн победы, размахивал в ночи красными полотнищами, как одержимый, катался по крышам, ревел, свистел, гудел, окровавленными клыками вгрызался в стены, корежил станки, плавил железо, жег, крушил, попирал развалины.

Под утро, когда пошел снег, огонь исчерпал свою силу; почернелые остовы зданий без крыш, без внутренних перекрытий, с остатками обгорелых стен и пустыми глазницами окон были похожи на огромные квадратные ящики с дырками, из которых валил дым, а на дне их извивались языки пламени и, как полипы, высасывали последние жизненные соки из того, что совсем недавно было фабрикой, а теперь являло собой груду развалин.

Было серое, хмурое утро, падал густой снег, когда к фабрике подъехал на извозчике Боровецкий.

Стремительно вбежав во двор, он остановился среди руин, дымящихся головней, которые заливали водой, обвел глазами стены, похожие на искромсанные обгорелые лохмотья, разбросанные тут и там кучи тлеющих углей. Долго и спокойно созерцал он пепелище, ставшее кладбищем его трудов и надежд.

При этом он не испытал ни отчаяния, ни нервного потрясения, напротив, терзавшие его в пути волнение и тревога улеглись, когда действительность предстала перед ним в яви. Только лицо у него посуровело, стал холодным взгляд, и всем существом овладели злоба, ненависть и неукротимое упорство.

Когда к нему подошел Мориц с группой людей, он спокойно с ними поздоровался и равнодушно выслушал подробный рассказ о пожаре.

И, ни о чем не расспрашивая, направился в контору, которая уцелела вместе с полупустыми товарными складами, — с этих приземистых одноэтажных строений сорвало только крыши.

В конторе стонал Яскульский: он получил ожоги, и теперь его перевязывал Высоцкий.

Боровецкий через выбитое окно посмотрел на дымящиеся развалины и глухим, но твердым голосом сказал Морицу:

— Ну что ж, начнем сначала!

— Да, конечно! Ты не представляешь себе, что я пережил! Я совершенно разбит и боюсь разболеться… Какое несчастье! Какое несчастье!.. Я был как раз в городе и при виде промчавшихся пожарных подумал: «Ну и пусть себе едут, а опоздают, тоже не беда!» Вдруг кто-то рядом сказал: «Боровецкий горит!..» Приезжаю, а прядильня уже полыхает! Ты не представляешь, что я пережил! — жалобно причитал он, изображая отчаяние и безутешное горе, и при этом исподтишка наблюдал за Боровецким.

Кароль терпеливо слушал его сбивчивый рассказ, наконец ему это надоело, и он шепнул на ухо Морицу:

— Перестань врать! Это твоих рук дело!

— Что ты мелешь? С ума сошел? — вскричал Мориц, отшатываясь от него. — Ты…

— Знаю, что говорю! — оборвал его Боровецкий и обернулся к Матеушу.

А тот, черный от копоти, плача целовал ему руки и что-то бессвязно бормотал.

Из его слов Кароль только понял, что кто-то умер.

— Говори по-человечески, кто умер? — нетерпеливо вскричал он.

— Старый барин! Прибегаем, а он мертвый лежит, а рядом барышня — на полу!

— Не ври, дурак, не то трахну дверью по башке! — подскакивая к слуге, заорал Кароль.

— Пан Адам скончался от разрыва сердца, вызванного внезапным испугом. Я был там… Ступайте скорей домой, панна Анка чуть жива! — сказал Высоцкий.

Боровецкого, который был привязан к отцу, известие это ошеломило, и он, словно не веря доктору, опрометью кинулся к дому.

В дверях он столкнулся с Анкой, — ее переносили на руках к Травинским.

— Кароль! Кароль! — схватив его руку, прошептала она, и из глаз хлынули слезы и заструились по осунувшемуся лицу.

— Успокойся! Не плачь!.. Я отстрою фабрику… Все будет хорошо…

— Отец… Отец… — Рыдания мешали ей говорить.

— Я зайду к вам после обеда, — торопливо сказал он, и по его знаку рабочие подняли ее и понесли.

При упоминании об отце сердце сжалось от боли, и Кароль поспешил в комнату, где лежал покойник. Долго смотрел он на всегда доброе, благообразное лицо отца, до такой степени искаженное предсмертным криком и какой-то неведомой мукой, что он вздрогнул.

В его жизни не было горше минут, чем те, которые он провел у тела отца.

Он сидел, задумавшись, и пред его мысленным взором проходила прожитая жизнь; он исповедовался себе, заглядывая в сокровенные тайники души. Это принесло успокоение, но печаль, овладевшая им, отныне никогда больше не покидала его.

Он прилег и спал очень долго, а когда проснулся, почувствовал прилив сил и решимость сразиться с судьбой. Однако с первых же шагов натолкнулся на препятствие.

Пришел Мориц и, заверив его в дружеских чувствах, сказал, что изымает свой вклад и капитал и уже заявил об этом в страховое общество.

— Ловко ты все подстроил, ничего не скажешь! Но неужели ты думаешь: тебе удастся погубить меня?

— Ты расстроен и не отдаешь себе отчета в своих словах, не понимаешь, как оскорбительны для меня твои подозрения. Я забираю деньги, чтобы пустить их в оборот. Ты прекрасно обойдешься и без меня, а мне надо устраивать свою жизнь, к тому же тесть предлагает вступить с ним в дело, для чего срочно нужен наличный капитал.

И он стал посвящать Кароля в свои планы и объяснять, почему не может оставаться его компаньоном, а кончил тем, что полез обниматься.

— Кароль, не смотри на меня так. Я люблю тебя, как брата, и у меня прямо сердце разрывается, как подумаю о твоих убытках. Мне так жалко тебя, так хочется помочь, что я готов, хотя мне это ни к чему, откупить у тебя участок и то, что уцелело от фабрики. Ты ведь знаешь меня: ради друга я ничего не пожалею. Заплачу наличными, причем сейчас же, и дам взаймы, по крайней мере, у тебя будут средства для начала.

Его предложение возмутило Кароля, и, распахнув дверь, он сказал:

— Вот мой ответ! А делами я занимаюсь в конторе…

— Что, что?!.. И это за мою доброту, за хорошее отношение!

— Вон, не то велю выставить тебя! — в бешенстве закричал Кароль и позвонил Матеушу.

Мориц ушел, а он углубился в расчеты.

А когда покончил с ними, побледнел и вконец расстроился, так как страховка покрывала только крупные долги, а, кроме них, имелось еще много мелких, и выплата их могла поглотить стоимость участка, и тогда он остался бы буквально без гроша.

Опять идти в кабалу, снова быть винтиком в гигантской машине, долгие годы мучиться от сознания своего бессилия, предаваться бесплодным мечтам о свободе, снова цепью скует его чужая воля, снова из ямы взирать через решетку на тех, кто возводит фабрики, чьими усилиями движется вперед жизнь, кто ворочает миллионами и живет, руководясь лишь своими желаниями и прихотями.

— Нет, нет… — прошептал он сквозь стиснутые зубы, — такой ненависти и презрения преисполнили его видения прошлого.

Он сыт по горло той жизнью, и, что бы ни случилось, возврата к ней нет.

«Как вырваться из этой западни?» — ломал он голову, не допуская даже мысли, чтобы покориться судьбе.

На другой день пришел Макс. Бледный, с заплаканными глазами, едва держась на ногах, он без лишних слов сказал, что тоже забирает свой капитал и уже заявил об этом.

— Как, и ты покидаешь меня? — с горечью прошептал Кароль, и впервые в жизни на глаза его навернулись слезы, а душа вверглась в пучину отчаяния.

Но он взял себя в руки и стал развивать перед Максом планы строительства новой фабрики. Он воодушевился и, казалось, для него не существует трудностей, непреодолимых препятствий, и для этой схватки с судьбой ему нужны были не капиталы Макса, а он сам, с его знаниями и порядочностью. И он умолял его не выходить из дела.

— Нет, Кароль, не могу. Не сердись, не обижайся на меня, но я в самом деле не могу. Я всю душу вложил в фабрику, пестовал ее, как дитя, жизни не мыслил без нее, и все пошло прахом! У меня нет ни сил, ни веры, чтобы начать все сначала. Войди в мое положение и не держи на меня зла. Прощай! Я остаюсь по-прежнему твоим другом, и ты всегда можешь рассчитывать на меня, но дела я буду вести самостоятельно. Чем именно я займусь, пока еще не знаю. Прощай!

— Прощай, Макс!

Они сердечно расцеловались.

Боровецкий понимал его состояние и не сердился на него. По словам рабочих, когда стало ясно, что потушить пожар невозможно, Макс закрылся в конторе и горько плакал, видя, как гибнет творение его рук.

«Итак, у меня абсолютно ничего нет! — сказал про себя Кароль и, словно бросая вызов всему миру, прибавил: — Ну и что ж, посмотрим, чья возьмет!»

Распорядившись похоронами отца, Кароль пошел на фабрику, куда уже явились страховые агенты.

Но вскоре прибежал Матеуш и сообщил, что его ждет Мюллер.

Едва Кароль переступил порог, как фабрикант заключил его в объятия.

— Я был в Сосновце и только сегодня получил телеграмму, поэтому опоздал, — торопливо говорил он. — Я очень огорчен и сочувствую вам, потому что видел, как вы трудились. Что вы намерены предпринять?

— Еще не знаю.

— Вы все потеряли? — участливо спросил Мюллер.

— Все, — откровенно признался Кароль.

— Пустяки, я вам помогу. Дам деньги в долг под небольшой процент, и вы построите фабрику, еще больше прежней. Вы мне нравитесь! Ну как, согласны?

Кароль с непонятным упорством доказывал ему, что не может брать деньги, не имея под них обеспечения, и вообще рисовал свое теперешнее положение, явно сгущая краски, но фабрикант только посмеивался над его доводами.

— Kein разговоров! Ваш ум — лучшее обеспечение капитала. Сегодня вы лишились всего — завтра снова наживете. Я был простым ткачом и до сих пор не в ладах с грамотой, но это не помешало мне стать фабрикантом и обладателем миллионов. Женитесь на Маде и владейте всем! Я давно хотел сказать вам это. Она — славная девушка. А не хотите жениться, я и так одолжу вам деньги. Из моего Вилли фабриканта не получится. У него барские замашки, и придется купить ему имение, а мне нужен такой зять, как вы. Ну? — Он говорил торопливо, вытирая рукавом потное, лоснящееся лицо и с беспокойством поглядывал на Кароля. — Отвечайте: согласны или нет? Мне некогда…

— Согласен, — с невозмутимым спокойствием ответил Кароль.

Он давно знал, что этим все кончится.

Обрадованный Мюллер обнял его, похлопал по спине и заспешил домой.

 

XXII

Прошло несколько недель после пожара и похорон пана Адама, на которых Анки не было: она лежала больная в доме Травинских.

В последнее время она чувствовала себя значительно лучше, но из дому еще не выходила, так как стояли ненастные мартовские дни — холодные, слякотные и дождливые.

Собственно, физически она была уже здорова, но душевное равновесие возвращалось очень медленно.

Страшная ночь, завершившаяся смертью пана Адама, оставила в душе ее неизгладимый след.

Иногда она целыми днями сидела, уставясь в одну точку, словно все еще видела перед собой багровое зарево пожара, слышала треск огня и жуткие нечеловеческие крики; это повергало ее в такой ужас, что она теряла сознание или, как безумная, бросалась бежать.

И чтобы отвлекать ее от страшных воспоминаний, при ней неотлучно кто-нибудь дежурил.

Чаще всего Нина, которая ухаживала за ней с материнской самоотверженностью. Ежедневно навещала ее Высоцкая, а по вечерам приходила Кама.

Днем Анка сидела в просторной угловой комнате, превращенной в некое подобие зимнего сада; там щебетали птички, тихо плескался небольшой фонтан и благоухали белые и розовые камелии, только что распустившиеся в кадках.

— Знаешь, ко мне никто не относился так сердечно и заботливо, — говорила растроганная Анка, сидя в низком глубоком кресле.

— А тебе это и не нужно было. Кроме того, у меня есть корыстный расчет: я забочусь о тебе, как о своей натурщице, — пошутила Нина.

Она действительно писала портрет Анки, в изнеможении полулежавшей в кресле на тигровой шкуре на фоне цветущих камелий.

Тут было тепло и тихо; сонно журчал фонтан, и водяные брызги алмазной россыпью падали в белый мраморный бассейн, в котором плавали зеленые ящерки.

— Что, Кароль приходил сегодня? — спросила Нина.

— Да…

— Ну как, все уже позади?

— Нет, духу не хватило, но на этих днях непременно верну ему обручальное кольцо и скажу, что он свободен. Мне так тяжело, так тяжело… — В глазах ее блеснули слезы, и она замолчала.

Больше они об этом не говорили.

Однообразное течение дней нарушил приход Стаха Вильчека.

Он явился как-то под вечер, и Анка приняла его в зимнем саду и долго молча смотрела на него.

А он, расфранченный, надушенный, самодовольно рассказывал о том, что они с Максом Баумом весной начнут строить большую фабрику по выделке полушерстяных платков и рассчитывают успешно конкурировать с Грюншпаном.

— А что с отцом Макса? — спросила Анка.

— Совсем из ума выжил. Как вы знаете, взлетевший на воздух котел упал на его фабрику, уже давно, правда, бездействующую, и она загорелась. После пожара старик передал в собственность Максу земельный участок, распродал готовую продукцию, уцелевшие станки и деньги разделил между детьми. А за собой оставил остатки фабричных зданий. И теперь поселился там. Совсем свихнулся старик! Я советовал Максу поместить его в лечебницу, даже если придется прибегнуть к силе, но он и слышать об этом не хочет. А стены эти нам ой, как бы пригодились!

— Он прав. Передайте, пожалуйста, пану Максу, чтобы он навестил меня.

— С удовольствием. Насколько мне известно, он давно собирался зайти к вам, только ждал, когда вы совсем поправитесь.

Он посидел еще немного, продолжая все так же бессовестно хвастаться. Анка попрощалась с ним холодно, а когда он вышел, брезгливо вытерла руку: его большие холодные ладони были влажными от пота.

— Он представляется мне каким-то гадким пресмыкающимся, — сказала она Нине.

— Он — помесь пресмыкающегося с хищником. Такие всего добиваются в жизни, если, конечно, не угодят до срока за решетку, — вступил в разговор Травинский и рассказал Анке, в какие махинации пускается он с Грюншпаном, ничем не брезгуя ради денег.

— И несмотря на это, вы принимаете его у себя?! — возмутилась Анка.

— Во-первых, он пришел не ко мне, а к вам, а во-вторых, я вынужден поддерживать с ним отношения: он может быть мне полезен. И вообще не в здешних нравах разделять людей на честных и бесчестных.

— Я не желаю его больше видеть.

— Хорошо, я предупрежу прислугу. Но вы напрасно возмущаетесь: нашими поступками руководит необходимость, а не добрая воля. — Он печально улыбнулся и взглянул на Нину.

Она отставила в сторону мольберт и, чтобы не слышать его слов, которые ее всегда невыразимо огорчали, отошла к камелиям и, наклонясь, стала тихонько дуть на бутоны.

— Как ужасно устроена жизнь! — прошептала Анка.

— Нет, корень зла не в ней, а в наших чрезмерных притязаниях, в наших мечтах о добре и справедливости в мечтах неосуществимых, не позволяющих увидеть жизнь такой, какова она есть. И в этом источник всех наших страданий.

— И надежд! — прибавила Нина и поставила на столик перед Анкой китайскую розу с дивной красоты желтыми цветами, источавшими нежный аромат.

— Лучше полюбуйся, Казик, чем говорить несообразности.

Вечером пришел Юзек Яскульский; с некоторых пор он регулярно читал Анке вслух. И от него она узнавала разные подробности о Кароле, о его делах, о которых он никогда не говорил с ней, хотя бывал ежедневно.

— Что, отец поправился?

— Уже неделю надзирает за разборкой развалин.

— А сам ты что делаешь?

— После того как пан Баум ликвидировал дело, я перешел в контору к пану Боровецкому, — робея и краснея пуще прежнего, отвечал он.

Дело в том, что бедняга по уши влюбился в Анку и строчил ей длинные любовные послания, но не посылал, а втайне ото всех сам сочинял ответные письма в столь же пламенных выражениях. Не выдавая имени своего кумира, он читывал их своим друзьям, а иногда — у Малиновского на музыкальных сборищах.

— Пан Макс просил осведомиться, может ли он завтра навестить вас?

— Конечно. Скажи: я жду его днем.

Она с нетерпением ждала Макса, и когда слуга доложил о нем, у нее радостно забилось сердце. Растроганная, она протянула ему руку.

Макс, смущаясь и робея, сел напротив и тихим, несколько неуверенным голосом стал спрашивать о здоровье.

— Я уже совсем поправилась и жду только, когда переменится погода, чтобы выйти на воздух и… уехать из Лодзи.

— Надолго? — поспешно спросил Макс.

— Может, навсегда. Сама еще не знаю.

— Вам здесь очень плохо?..

— Да… Пан Адам умер, и вообще… — она не договорила.

А Макс не осмелился расспрашивать, и они долго молчали, обмениваясь лишь взглядами, в которых читалась искренняя симпатия.

При виде открытой, доброй улыбки на Анкином лице Макс млел и таял от нежности, и давняя, тайная любовь переполняла его таким блаженством, что он готов был целовать ее кресло, но вместо этого продолжал сидеть все так же чинно и, сказав несколько стереотипных фраз, стал прощаться.

— Уже уходите? — огорчилась Анка.

— Я прямо от вас еду на свадьбу Морица и Мели Грюншпан.

— Как, Меля выходит за Морица?

— А почему бы нет? Они подходящая пара. Она богатая невеста и к тому же красавица, а у Морица ума палата. И он, пожалуй, сумеет обштопать даже своего тестя, хотя тот не раз пускался на такие аферы, как злостное банкротство, причем с большой для себя выгодой.

— Надеюсь, вы меня еще навестите?

— Когда, с вашего позволения?

— Хоть каждый день, если найдете время.

Макс поцеловал ей руку и ушел в приподнятом настроении.

В сумерках, когда за окнами засверкали фабричные огни, пришел Боровецкий. Он сидел молча, так как в соседней комнате Нина играла на фортепиано, и дивные звуки, подобные журчанию ручейка, наполняли дом.

Они молчали, а встретившись в полумраке глазами, пугливо отводили их. И лишь когда зажгли свет, заговорили вполголоса, чтобы не заглушать музыку.

Анка машинально вертела на пальце обручальное кольцо.

Оба хотели что-то сказать, но у обоих не хватало решимости.

Меж тем Нина продолжала играть. Музыка, полная неожиданных переходов, как страстный любовный шепот будила в их сердцах отзвук забытого чувства.

У Анки на глаза навернулись слезы, сердце сжалось от невыразимой боли и, сняв с пальца кольцо, она молча протянула его Каролю.

Он тоже, не говоря ни слова, вернул ей свое.

И они в упор посмотрели друг на друга.

Ее затуманенный слезами взгляд пронзал душу, жег, как раскаленные уголья, и, опустив голову, он едва слышно прошептал:

— Я во всем виноват… я…

— Нет, это я любила недостаточно, чтобы простить и забыть о себе, — с трудом выговорила она.

Ее слова больно задели его: он понял, как виноват перед этой бледной больной девушкой. Его смущал, жег ее кроткий взгляд, и он встал, поклонился и направился к двери.

— Пан Кароль! — крикнула она вдогонку.

Он обернулся.

— Давайте скажем друг другу: не «прощайте», а «до свидания», — торопливо сказала она и протянула ему руку.

Он схватил ее и порывисто поцеловал.

— От души желаю вам счастья, полного, безмятежного счастья…

— Спасибо, спасибо… — выдавил он и тоже хотел пожелать ей счастья, но, боясь поддаться безумному желанию упасть перед ней на колени, прижать к груди и целовать эти бескровные губы, еще раз приложившись к ее руке, выбежал из комнаты.

Анка без сил откинулась на спинку кресла. В душе вскрылись незарубцевавшиеся раны, и угасшая любовь, вспыхнув на миг, причинила ей страшную боль и наполнила глаза слезами.

Долго, горько плакала Анка, как бы в унисон с музыкой, которая звучала все жалобней, все глуше, и аккорды сдавленными рыданиями отдавались в тиши комнаты.

 

XXIII

В тот же год поздней осенью Боровецкий обвенчался с Мадой Мюллер.

Они шли от алтаря по широкому, устланному коврами проходу между двумя рядами пальм и горящих свечей, за которыми теснилась толпа.

Костел был битком набит.

Боровецкий шел с невозмутимым видом, вскинув голову и скользя взглядом по лицам знакомых, которые улыбались ему, но он, казалось, никого не замечал, утомленный долгой церемонией, обставленной с показной мещанской пышностью.

Те, кто не удостоились приглашения на свадьбу, не осмелились подойти к Боровецкому с поздравлениями, так как его цепью окружили миллионеры и яркая, осыпанная бриллиантами гирлянда дам, которым тут же, в приделе храма, ливрейные лакеи подавали пальто.

Боровецкий с Мадой первыми сели в карету и отъехали от костела.

Взволнованная, счастливая Мада, зардевшись от смущения, со слезами радости робко жалась к Каролю.

Не замечая этого, он поглядывал из окна кареты на снующие толпы, поверх голов устремляя взгляд на крыши домов, на дымящие трубы и грохочущие фабрики. Он углубился в себя, и ему подумалось, что вот он женился, стал миллионером и наконец достиг предела своих мечтаний — богатства.

И с удивлением обнаружил: эти мимолетные мысли и мелькавшие в воображении картины нисколько его не радуют; он был невозмутимо спокоен, только, пожалуй, устал больше обычного.

— Кароль! — прошептала Мада, поднимая раскрасневшееся лицо и глядя на него ярко-голубыми, словно фарфоровыми, глазами.

Он вопросительно посмотрел на нее.

— Я так счастлива! Так счастлива! — вполголоса повторяла она и робко, как ребенок, прижавшись к нему, подставила для поцелуя губы, но, заметив, что с улицы все видно, забилась в угол кареты.

Он крепко сжал ей руку, и они молча продолжали путь.

По сторонам улицы, ведущей на фабрику, рядами стояли празднично одетые рабочие, громкими криками приветствуя новобрачных. А перед въездом на фабричный двор высилась триумфальная арка, задрапированная разноцветной материей и украшенная фирменными знаками, а наверху на огромном транспаранте из электрических лампочек была составлена надпись: «Willkommen!».

От ворог через все дворы, через обширный сад до самых входных дверей протянулась живая человеческая цепь.

Карета продвигалась вперед так медленно, что, когда они подъехали, гости уже были в сборе.

Общество состояло преимущественно из немцев, и немногочисленные поляки совершенно затерялись среди них.

Мюллер, как и пристало лодзинскому миллионеру, не ударил лицом в грязь. И все здесь поражало роскошью: мебель, ковры, столовое серебро, цветы и даже стены, декорированные выписанными из Берлина мастерами.

У Мюллера был сегодня настоящий праздник. Он выдавал замуж единственную дочь, приобретя в лице зятя помощника, и его круглое красное, маслянисто-потное лицо сияло от радости.

Он обнимал Кароля, похлопывал по спине, отпускал сальные шуточки, угощал гостей дорогими сигарами и радушно приглашал к столу с закусками.

То и дело брал он кого-нибудь под руку и, пыжась от гордости, вел показывать гостиные.

— Видите, в этом дворце будут жить мои дети, — говорил он Куровскому. — Не правда ли, красиво?

Куровский не возражал, со снисходительной улыбкой слушая пересыпанную цифрами речь Мюллера, называвшего стоимость каждой вещи.

Отделавшись от него, Куровский перешел в соседнюю гостиную, где надо всеми царила Меля Вельт, в девичестве Грюншпан.

С удивлением смотрел он на нее, не узнавая в этой болтливой, неестественно громко смеющейся женщине, которая беспрерывно ходила взад-вперед по гостиной, прежнюю Мелю. Неужели это про нее он как-то сказал, что она выгодно отличается от своих лодзинских соплеменниц.

— Что вы сделали со своей женой? — мимоходом заметил он Морицу.

— Вы находите, она изменилась?

— До неузнаваемости.

— Это моя заслуга. Красивая женщина, не правда ли? — сказал Мориц, вздевая на нос пенсне.

Куровский не ответил, его внимание привлек Кароль, которому явно было не по себе в роли Мюллерова зятя; он ходил с апатичным, скучающим видом, с пренебрежением поглядывая на родственников жены, избегая общества немецких фабрикантов, и при каждом удобном случае заговаривал с Максом Баумом и даже с Морицем, с которым уже успел помириться.

— Ну как, завоевали мы «обетованную землю?» — ни к кому в отдельности не обращаясь, спросил Куровский.

— Если под этим подразумевать миллионные состояния, то безусловно да. Вы уже почти у цели, Мориц наживет миллионы любой ценой, Макс заработает их честно, если, конечно, Вильчек его не облапошит.

— Я слышу упомянули мое имя! — подходя к беседующим, воскликнул Стах Вильчек.

Как компаньон Макса, он был теперь вхож в общество и, порвав с прежними знакомыми, благодаря деньгам и наглости, шел напролом к цели.

— Мы говорим: Макс наживет состояние, если вы не облапошите его, — шутливо заметил Куровский.

— Своего не упущу… — прошептал Вильчек и, облизнувшись, как кот на сметану, пустился любезничать с дочерью Кнаабе — барышней с ничем не примечательной, заурядной внешностью, за которой давали двести тысяч приданого.

Муррей так комично заигрывал с ней, такие забавные говорил комплименты, что та от души смеялась.

В большой гостиной, разместившись на возвышении, задрапированном красным фризом, оркестр заиграл вальс.

Из буфета, из боковых комнат, из скрытых портьерами оконных ниш появились неприметные фигуры фабричных служащих, приглашенных, чтобы развлекать дам, и начались танцы.

А Кароль в одиночестве бродил по ярко освещенным, с безвкусной роскошью меблированным гостиным. Несколько десятков гостей совершенно затерялись в огромной квартире, и из всех углов ее, из-за тяжелых драпировок и цветочных гирлянд выглядывала, скаля желтые зубы, цепенящая скука.

Он испытывал непреодолимое желание бежать отсюда, затвориться у себя дома или, как в былые времена, закатиться с Баумом, Куровским и Вельтом в какой-нибудь кабак и за кружкой пива в дружеской беседе обо всем позабыть.

Но приходилось это скрывать и, разыгрывая из себя радушного хозяина, занимать гостей, улыбаться, расточать комплименты дамам, а в довершение всего следить за дорогим тестем, чтобы тот, поелику возможно, не выставлял себя на посмешище, да не забывать перекинуться несколькими словами с Мадой. И еще доглядывать за прислугой, потому что, кроме него, этого никто не делал.

Мюллерша норовила забиться в угол, чувствуя себя неловко в нарядном шелковом платье посреди невиданной роскоши и множества незнакомых людей, и, когда она бочком пробиралась по гостиной, никто не обращал на нее внимания.

Вильгельм весь вечер напролет пил с приятелями в буфете, а, завидев Кароля, лез к нему целоваться: с недавних пор он души в нем не чаял.

А Мада?

Она была на седьмом небе от счастья. Ничего и никого, кроме мужа, не замечая, все время искала его, а найдя, надоедала нежностями.

В полночь изнемогший от усталости Кароль подошел к Яскульскому — тот в парадном костюме был на свадьбе чем-то вроде мажордома.

— Нельзя ли поторопиться с ужином — гости скучают, — сказал Кароль.

— Раньше положенного времени никак нельзя, — с важностью ответил шляхтич. Он уже порядком выпил, но на ногах держался твердо и, покручивая ус, свысока поглядывал на фабрикантов. — Ишь, шантрапа! — бурчал он себе под нос, что, однако, не мешало ему усердно им прислуживать.

Наконец, в большой, поражавшей великолепием столовой подали ужин.

Столы ломились от хрусталя, серебра и цветов.

Кароль сидел рядом с раскрасневшейся, как пион, женой и терпеливо выслушивал тосты, заздравные речи и сальные шуточки в свой адрес.

В конце ужина за столом воцарилось безудержное веселье, и гости до того разошлись, что полезли к Каролю целоваться, и тому волей-неволей приходилось обнимать этих толстяков с лоснившимися от жира физиономиями, которые набрасывались на еду, как оголодавшие волки, и, как в бездонные бочки, вливали в себя вино. А когда Маду увели обряжать в чепец, им завладели разные тетушки, двоюродные сестры и прочие родственники и свойственники.

Это была мука мученическая, к тому же у него разболелась голова, и он поспешил вырваться из нежных, но цепких объятий. И чтобы немного освежиться, стереть с лица следы слюнявых поцелуев и побыть одному, он удалился в оранжерею.

Но не тут-то было! Едва он сел на диванчик за каким-то разросшимся растением, как в оранжерею украдкой поодиночке стали пробираться разные личности, в том числе фабриканты, и разбредались в поисках укромных уголков.

Последним трусцой прибежал старик Мюллер и исторг содержимое своего переполненного желудка на клумбу цинерарий с гроздьями ярких, как драгоценные камни, цветов.

И Боровецкий поспешил уйти оттуда.

В столовой, где, кроме прислуги, никого уже не было, он стал свидетелем другой сцены: вдрызг пьяный Матеуш бранился с Мюллершей из-за того, что та, устрашась его грозной мины, довольно робко распорядилась убрать в буфет остатки ужина и бутылки с недопитым вином.

— Ей-Богу, не дело вы говорите, пани… Нынче наш праздник… Мы барина нашего оженили… и объедки после швабов доедать не станем… — Он стукнул кулаком по столу и указал ей на дверь. — Ей-Богу, пани, ступайте-ка лучше спать, а с вином мы сами управимся… потому как наш барин оженился, нам и пировать. Эй, слуги, налейте вина!.. Это я, пан Матеуш, вам приказываю, а не послушаетесь, в морду дам — и дело с концом! Холера вам в бок! Выпьем за здоровье моего барина, а бутылки об печь, за дверь…

Мюллерша в страхе убежала, а Матеуш, развалясь в кресле и стуча кулаком по столу, говорил заплетающимся языком:

— Мы пана директора оженили… У нас теперь все есть… фабрики… жены… дворцы… А швабы пусть убираются, покуда целы… А не то по морде их… Коленкой под зад — и дело с концом!.. Холера им в бок!..

* * *

А что было потом?

Потом потянулись недели, месяцы, годы, уходя в небытие тихо и незаметно, как незаметно и неизбежно наступает весна, смерть уносит одних, другие появляются на свет, как незаметно прядется нить жизни из прошлого, настоящего и будущего.

За несколько лет, прошедших после свадьбы Боровецкого, многое изменилось в Лодзи и в жизни наших знакомых.

Город, охваченный лихорадкой строительства, неудержимо разрастался вширь, поражая воображение могуществом, неизбывной силой, которая неудержимым потоком хлынула в поля, и там, где еще недавно колосились хлеба и пасся скот, возникали новые улицы, фабрики, новые источники богатства — порождение мошенничества и эксплуатации.

Подобно гигантскому водовороту, город затягивал фабрики, вещи, людей; все смешалось в нем: сказочное богатство и нищета, разврат и извечный голод, неукротимая страсть и холодный расчет кружилось с бешеной быстротой под грохот машин, крики голодных и ненавидящих, которых объединяла борьба всех со всеми и против всего.

Стремление первыми захватить неисчерпаемые источники богатства, которые, казалось, таила в себе каждая пядь этой «обетованной земли», было подобно урагану, сметающему на своем пути людей и фабрики.

Куровский на всех парах мчался к цели — богатству; фирма «М. Баум и С. Вильчек» окрепла и изготовляемые ею дешевые платки успешно конкурировали с изделиями компании «Грюншпан, Вельт и Гросман».

Мориц Вельт, один из совладельцев предприятия, ездил не иначе как в экипаже и удостаивал вниманием лишь обладателей не меньше чем полумиллионного состояния.

Но впереди всех по-прежнему была фирма Бухольца, где когда-то работал управляющим Кароль.

Далеко было до него и Шае Мендельсону, у которого снова сгорела фабрика. После пожара он расширил производство и нанял дополнительно еще две тысячи рабочих. Выжимая из них все соки, он в то же время занимался благотворительностью: построил великолепную больницу и приют для калек и стариков.

Гросглик, как и в прежние времена, пускался в аферы, проявляя при этом еще большую изворотливость, так как выдал свою Мери за какого-то захудалого графа с подорванным развратом здоровьем, лечение и содержание которого стоило больших денег.

Благодаря упорному труду и выдержке Травинский преодолел все препятствия, и вот уже два года, как дела у него шли весьма успешно и фирма его была на хорошем счету.

Мюллер передал фабрику Боровецкому и поселился с женой на покое у сына, которому купил большое имение на Куявах. Вильгельм корчил из себя родовитого дворянина, именовался де Мюллер и собирался даже жениться на графине. В Лодзь он приезжал в сопровождении ливрейных лакеев, а на его карете красовался герб, частично заимствованный у будущей супруги, частично — у Боровецкого. В дела он не входил, что не мешало ему пользоваться огромными прибылями.

И Боровецкий был теперь полновластным хозяином гигантской фабрики.

За четыре года он значительно расширил ее, возведя новые корпуса, усовершенствовал производство бумазеи. Его изделия отличались высоким качеством и пользовались большим спросом, но он не останавливался на достигнутом, продолжая идти вперед.

Четыре года, прошедшие после его женитьбы на Маде, были годами нечеловеческого труда.

Он вставал в шесть утра, ложился в полночь, никуда не ездил, нигде не бывал и не пользовался теми радостями, которые дает богатство. Собственно, он не жил, а только работал, захлестнутый неиссякаемым потоком денег и дел. Фабрика, как спрут, оплела его тысячью щупальцев и высасывала все силы, мысли, не оставляя свободного времени.

Он уже обладал желанными миллионами, осязал их, обонял, они ежедневно проходили через его руки.

Но непосильная многолетняя работа изнурила его физически, и миллионы больше не радовали, напротив, им овладели усталость, безразличие и тоска.

Все чаще испытывал он неудовлетворенность, сознавал, как бесконечно одинок, и от этого становилось тяжело на душе.

Мада была хорошей женой, прекрасной матерью, самоотверженно пестуя их сына. Иного от природы ей было не дано. Кроме ребенка и общего жилища, их ничто не связывало. Она боготворила мужа, не смела приблизиться к нему, если он того не желал, заговорить, если он был не в духе, словом, он позволял поклоняться ему, обожать, награждая ее иногда приветливым словом, улыбкой, изредка одаривая лаской, и, как подачку, бросал жалкие крохи любви.

Друзей у него никогда не было, зато знакомых и приятелей — хоть отбавляй, но, по мере того как он входил в силу, они от него отдалялись, смешиваясь с серой толпой, — миллионы воздвигли между ними непреодолимую стену. С фабрикантами он тоже не поддерживал отношений: и времени не было, и презирал их. Кроме того, этому препятствовал и порождаемый конкуренцией антагонизм.

Осталось только несколько самых близких знакомых.

Но Куровского он избегал сам: тот не мог ему простить того, как он поступил с Анкой, и при каждом удобном случае давал это понять.

Мориц Вельт окончательно опротивел ему, и видеться с ним не было никакого желания.

С Максом Баумом они тоже разошлись, хотя и встречались довольно часто, и тот даже был крестным отцом его сына, но в их отношениях сквозил холодок, и они держались скорей на старом приятельстве, чем на дружбе. Макс, как и Куровский, жалел Анку и не находил для Кароля оправданий.

И Боровецкий в последнее время все сильней страдал от одиночества и образовавшейся вокруг него пустоты, которую не могли заполнить ни изнурительный труд, ни богатство.

Душа его страстно, безумно алкала чего-то.

Он сам не понимал, что с ним. Знал только одно: дела, фабрика, люди, деньги больше не интересовали его.

Одолеваемый такими мыслями, пришел он как-то на фабрику.

В огромных каменных корпусах кипела работа, и они сотрясались от грохота.

Боровецкий с мрачным видом прошел по цехам; ни на кого не глядя, не здороваясь, не интересуясь ничем, он двигался, как автомат, и потухший взор его скользил по работавшим станкам, по прилежным сосредоточенным труженикам, по окнам, в которые заглядывало весеннее солнце. Он поднялся на лифте в сушильню, где на длинных столах, на тележках, прямо на полу были разложены для просушки миллионы метров тканей, и, с холодным бессознательным ожесточением ступая прямо по ним, направился к окну, за которым виднелись поле и полоска леса на горизонте; и залюбовался ясным апрельским деньком, пронизанным теплом, солнцем, дарующим ни с чем не сравнимую радость, засмотрелся на молодую изумрудную траву, на девственно-чистые облачка, плывущие в вышине по зеленовато-голубому небу.

Но овладевшая душой глухая, смутная тоска прогнала его прочь от окна.

И он снова отправился в странствие по цехам и корпусам; шел среди адского грохота, шума и гула работающих станков, невыносимой жары, бьющих в нос ядовитых запахов и постепенно замедлял шаг, сознавая, что все это его собственность, царство воплощенной мечты.

И, припомнив давние свои мечты о таком вот могуществе, горько усмехнулся и подумал, как глубоко заблуждался, когда, не имея за душой ни гроша, воображал, что богатство принесет ему необыкновенное, экстатическое счастье.

«А что же оно дало ему на самом деле?» — мысленно задавался он вопросом.

Что чувствовал он в царстве осуществленной мечты?

Усталость и опустошенность.

И безотчетную, беспричинную тоску, все сильней терзавшую его алчущую душу.

А там, за окнами красильни, в полях идет весна, сияет солнце, звенят детские голоса, весело чирикают воробьи, дым из труб розовыми облачками тает в небе; там все дышит бодрящей свежестью, первозданной чистотой, полнится светлой радостью возрождающейся природы, и хочется бежать на вольный простор, кричать, петь, кататься по траве, парить с облаками, лететь с ветром, раскачиваться с деревьями, — жить полнокровной жизнью, повинуясь велению сердца. Жить, жить!..

«Ну а дальше что?» — прислушиваясь к шуму фабрики, уныло спросил он себя и не нашел ответа.

«Я получил то, о чем мечтал, к чему стремился!» — с неукротимой яростью раба подумал он, глядя на красные кирпичные стены фабрики, на этого Молоха, который, злорадно поблескивая тысячью окон, работал с таким остервенением, что все содрогалось, и, ублажая его, гремел многоголосый хор машин.

Оставаться на фабрике было невмоготу, и он направился в контору.

Просители, коммерсанты, торговые агенты, чиновники, рабочие, ищущие места, с нетерпением поджидали его в приемной, тысяча дел требовала решения, а он, проскользнув в боковую дверь, не торопясь зашагал в город.

Скука и неизбывная тоска снедали его душу, и он ничего не замечал вокруг.

В городе, залитом потоками солнечного света, бурлила жизнь. С невообразимым шумом работали тысячи фабрик, напоминая своим видом неприступные крепости. Изо всех улиц, закоулков, из домов, даже с полей доносился гул ратного труда: надсадные вопли, торжествующие клики победителей, тяжелое, напряженное дыхание машин — всюду кипел бой не на жизнь, а на смерть.

Как все это ему надоело!

С нескрываемой насмешкой посмотрел он на проехавшего мимо барона Мейера; самодовольный, купаясь в лучах своего могущества, развалился он в роскошном экипаже, похожий на раздобревшего от золота борова.

«Скотина! Материальные блага для него важнее всего! Почему же мне богатство не в радость? Счастливцы!» — с завистью подумал он.

Увы, он не умел наслаждаться жизнью подобно лодзинским миллионерам.

Да и что могло привлекать его?

Женщины? Но он так много любил и был так любим, что пресытился любовью.

Развлечения? Но какие? Все они только отнимали силы, а взамен ничего не давали, кроме скуки, которая становилась еще нестерпимей.

Вино? Но чрезмерный труд подорвал его здоровье, и он уже два года был на строгой диете и ничего, кроме молока, не пил.

Окружать себя роскошью, кичиться богатством тоже было чуждо его натуре.

Наживать деньги? Зачем? Ему с лихвой хватало его доли доходов.

Разве он и так не был их рабом, разве не отняли они у него силы, самое жизнь? Разве не тяготили его эти золотые оковы?

«Да, Мышковский был прав, когда проклинал чрезмерный труд и бессмысленное накопительство», — подумал он.

И ему стало совсем грустно, когда он представил себе теперешнюю свою жизнь и впереди долгие, долгие годы, сулившие лишь тоску и душевные терзания.

Он шел, сам не зная куда, и неожиданно для себя оказался в хеленовском парке.

Он прогуливался по размякшим дорожкам и, словно видя впервые, пристально смотрел на зеленую траву, на молодые листочки, трепетавшие в пронизанном солнцем, еще не прогревшемся воздухе.

В пустынных аллеях с важностью прохаживались вороны да, нарушая глубокую тишину, с веселым чириканьем летали воробьи.

Он ходил до изнеможения, бессознательно возвращаясь туда, где когда-то встречался с Люцией.

— Люци… Эмма!.. — вполголоса произнес он и, печальным взором окинув пустынный парк, с горечью подумал, что никого не ждет и к нему никто не придет, не нарушит его одиночества.

Казалось, это было так недавно, но невозвратно!

Да, когда-то он жил полной жизнью, любил, увлекался.

А теперь?..

Теперь взамен бурной молодости он обрел миллионы и в придачу — тоску.

Презрительно усмехнувшись своим мыслям, он зашагал дальше.

Обойдя весь парк и на обратном пути у ворот пропуская вперед длинную вереницу девочек, которых сопровождали две дамы, он отступил в сторону и поднял голову.

— Анка! — невольно вырвалось у него, и он снял шляпу.

Да, это была она.

— Давно, давно мы не виделись! — Обрадовавшись встрече, она первая подошла к нему и подала руку, которую он с благоговением поцеловал.

Да, это была Анка, его прежняя Анка из Курова, молодая, красивая, полная сил, очарования и благородной простоты.

— Пойдемте за детьми, если вы не очень спешите.

— Откуда они взялись? — спросил он, понизив голос.

— Из моего приюта.

— У вас приют?

— Чем-то ведь надо было заняться, а эта работа приносит мне огромное удовлетворение, и теперь я хлопочу, чтобы мне разрешили открыть еще один.

— Вам приятно возиться с детьми?

— Больше того, я счастлива, что могу приносить хотя бы небольшую пользу, и вижу в этом свой долг. А вы… довольны своей жизнью? — тихо спросила она, и у нее задрожал голос при виде его осунувшегося, изжелта-бледного лица.

— Да… Очень… — поспешно, отрывисто ответил он, и сердце забилось так сильно, что трудно стало дышать.

Они молча шли рядом. Девочки свернули к пруду и тоненькими голосами затянули немудрящую детскую песенку, и она звенела, как серебряные колокольчики, шелестела, как молодые листочки и былинки.

— Вы так похудели… и такой… — не договорив, она опустила ресницы, чтобы скрыть слезы сочувствия.

Как любящая сестра, с болью смотрела она на его ввалившиеся глаза, выступающие скулы, на глубокие морщины и седину на висках.

— Не жалейте меня… Я получил то, чего хотел. Хотел разбогатеть и добился своего, а что богатство не принесло мне счастья, в этом я сам виноват. Да, я искал в «земле обетованной» миллионов, а не счастья, и сам себя обокрал, и винить в этом мне некого.

Заметив, что по лицу ее текут слезы и страдальчески подергиваются губы, он замолчал, не излив накопившейся в душе горечи.

Печаль переполнила его сердце, причиняя нестерпимую боль, и, чтобы не выдать себя, он пожал ей руку и поспешил уйти.

— Трогай! За город! — повелительно крикнул он, садясь на извозчика.

Из сокровенных тайников души, из темной глуби сознания нахлынули на него воспоминания, перед мысленным взором пронеслись светлые, возвышенно-прекрасные видения прошлого, и он задрожал от волнения. Силился удержать их, насытить ими исстрадавшуюся душу, забыть об убожестве теперешней своей жизни, но напрасно: на экране сознания с молниеносной быстротой замелькали иные картины, иные воспоминания; он вспомнил, как несправедлив был к Анке, сколько причинил ей горя. И сидел подавленный, опустошенный, прикрыв глаза, словно жизнь покинула его, и из последних сил старался подавить рвущийся из сердца вопль отчаяния, побороть внезапно вспыхнувшую при виде Анки неукротимую жажду счастья.

«Так мне и надо! Так и надо!» — думал он и с мстительным наслаждением бередил раны, терзался сознанием того, что сам во всем виноват. В конце концов он справился с собой, но горькая эта победа досталась ему нелегко. Не повидав даже жену и сына и отослав Матеуша, он закрылся у себя в кабинете.

Долго лежал он неподвижно, ни о чем не думая, как бы в полузабытьи, и в его затуманенной голове проносились отрывочные смутные мысли.

— Я загубил свою жизнь! — произнес он вслух и в безотчетном порыве вскочил с дивана; мысль эта — порожденье скрытой работы мозга — пронзила его острой болью, ослепила беспощадно-ярким светом.

Он стал вглядываться в темноту и, словно внезапно прозрев, увидел все новыми глазами.

«Почему?» — растравляя душу, спрашивал он себя и, открыв окно, погрузился в размышления.

До него доносились слабые отголоски шума — город затихал, погружаясь в сон, навеваемый волшебной весенней ночью. Зеленоватый сумрак, пронизанный мерцающим светом звезд, окутал его, как покрывалом.

Из окна кабинета виднелось безбрежное море тьмы, из которой редкими светлыми островками выступали работающие фабрики, и ветер доносил их глухой гул, подобный далекому шуму леса.

«Почему?» — задавался он снова вопросом, готовясь дать отпор воспоминаниям, которые, разворачиваясь как свиток, воскрешали перед ним всю его жизнь вплоть до мельчайших — забытых, а сейчас оживших в памяти — подробностей. Он гнал их от себя, противился, но в конце концов покорился и стал прислушиваться к себе, с болезненным жадным любопытством присматриваться к своей жизни, к сорока прожитым годам, которые, как нить, разматывало перед ним веретено времени.

Город спал со своими фабриками, которые, как полипы, присосались к земле, а над ними тысячи электрических солнц, вперя в темноту голубоватые очи, огнеголовой журавлиной стаей зорко стерегли спящего Молоха.

«Какой есть, такой есть, значит, другим быть не мог!» — вызывающе, высокомерно произнес он, но не смог заглушить голоса проснувшейся совести, и попранные идеалы, поруганная вера, загубленная эгоизмом жизнь стоном отозвались в душе, укоряя его в том, что он жил только для себя, тешил свое тщеславие, непомерную гордыню и все принес в жертву богатству.

— Да, я эгоист… Да, я пожертвовал всем ради карьеры… — повторял он, как бы нанося этими словами самому себе пощечины, и волна горечи, стыда и унижения захлестнула сердце.

Всем пожертвовал, а что получил взамен? Деньги — этот презренный металл? Но они не заменили ему друзей, не принесли ни счастья, ни удовлетворения, ни душевного покоя, зато лишили всего — даже желания жить.

«Человек не должен жить только для себя, иначе это неминуемо обернется для него несчастьем». Эту прописную истину он только сейчас осознал по-настоящему, понял ее глубинный смысл.

«Вот почему я проиграл свою жизнь», — подумал он и, вспомнив Анку, написал ей пространное письмо, прося дать совет, как устроить приют для детей рабочих.

И снова его одолели мысли, но теперь они были о другом — о поисках выхода из теперешнего положения, о цели на будущее, о долгих годах, страшивших его пустотой и скукой.

Медленно текли часы, город спал тревожным, горячечным сном; в окутавшем его, расцвеченном огнями ночном тумане порой пробегал какой-то трепет, раздавался горестный, протяжный стон, словно стонали измученные люди, усталые станки, обреченные на гибель деревья. Порой из темной глуби пустынных улиц вырвется крик, мгновенье звенит в воздухе и расплывается в тишине. То вдруг сверкнет таинственный свет, послышатся хохот, рыдания, вопли — целая гамма загадочных звуков, — то ли предвещая грядущее, то ли напоминая о прошедшем, а может, это мара, сон, привидевшийся уснувшим домам, повитым тьмой деревьям, истерзанной земле.

А по временам воцарялась пугающе-глубокая тишина, и казалось, можно различить, как бьется пульс у этого гиганта, который припал к земле и спал, как младенец на материнской груди.

И лишь в полях, за городом, далеко за пределами «земли обетованной» не стихала жизнь: таинственную ночную тишь будили приглушенные голоса, поскрипывание колес, шум, отголоски смеха, плача, проклятий.

По раскисшим весенним дорогам, по вьющимся среди полей тропкам, среди лесов, напоенных ароматом молодых березовых листочков, оставляя позади непроходимые болота, заброшенные деревни, утопающие в садах, со всех концов стекалось сюда, в «землю обетованную», великое множество людей — пешком, на скрипучих телегах, в мчащихся с бешеной скоростью поездах. И из тысячи грудей вырывались вздохи, тысячи лихорадочно горящих взоров с надеждой устремлялись во тьму, силясь разглядеть желанные очертания этой благодатной земли.

С далеких равнин и гор, из глухих деревень, из столиц и маленьких городишек, из-под соломенных стрех, из роскошных дворцов нескончаемой вереницей тянулись сюда люди всех званий и состояний. Кровью своей удобряли они «землю обетованную», отдавая ей силы, молодость, здоровье, принося в жертву свободу, надежды, мечты, веру, ум и труд.

Пустели деревни, исчезали леса, оскудевала земля, пересыхали реки, на свет появлялись младенцы, и все ради насыщения этого Молоха, который перемалывал своими могучими челюстями людей и творенья их рук. Ему подвластны были земля и небо, и, одаривая жалкую горстку несметными богатствами, он тысячи обрекал на голод и непосильный труд.

В задумчивости ходил Кароль по кабинету, подолгу пристально вглядываясь в ночной город, в светлую полоску неба на востоке. В зеленоватом сумраке медленно разливалась заря, под крышей оранжереи защебетали ласточки, свежий утренний ветерок слегка покачивал деревья. Светало, и из-под пелены тумана, отливая матовым блеском, проступали крыши ближайших домов, развалины фабрики старого Баума. Остатки стен зияли пустыми глазницами окон, разрушенные трубы вырастали, точно из земли, и чернели зловещим, изувеченным скелетом.

Боровецкий успокоился: он уже знал, какой выберет путь в жизни, к какой устремится цели. Он порвал со своим прошлым, отрекся от себя и ощутил себя другим человеком — печальным, но сильным и готовым к борьбе.

За одну ночь он постарел, глубокая морщина прорезала его лоб, на бледном лице застыло, словно высеченное скульптором, выражение твердой решимости — результат трудной борьбы с самим собой.

— Да, свое счастье я упустил!.. Но надо сделать счастливыми других, — в раздумье прошептал он и бесстрастным, мужественным взглядом, в котором отразилось это неотвратимое решение, объял спящий город и необозримые просторы, постепенно выступавшие из мрака ночи.

Уарвилль-Париж 1897–1898 гг.