I
— Слава Иисусу!
— Во веки веков! Здравствуй, Агата! А куда это ты собралась?
— По миру пойду, благодетель, по людям. Мир-то вон как велик! — Она описала клюкой дугу с востока на запад.
Ксендз невольно посмотрел вдаль, туда, куда она указывала, и тотчас зажмурился — на западе стояло ослепительное солнце. Потом спросил, уже потише и как-то нерешительно:
— А что, разве Клембы тебя выгнали? Может, так только — повздорили немного? Может…
Она ответила не сразу. Слегка выпрямилась, медленно обвела выцветшими глазами поля, по-осеннему пустынные, и крыши деревни, тонувшей в садах.
— Нет, не выгоняли они меня… как можно!.. Люди они хорошие, да и родня… И ссоры тоже никакой не было… Сама я примечать стала, что пора мне уходить. На чужой каравай рта не разевай! Да, так уж пришлось… Работы у них для меня не стало… а дело к зиме. Так что же, даром, что ли, они меня кормить будут? Угол даром дадут!.. А тут и теленка от матки отняли, да и гусей пора в хату загонять, ночи уже холодные… Вот я и освободила место. Жалко скотинку, ведь живая божья тварь… А люди они хорошие, летом меня всегда приютят, ни угла, ни куска хлеба не жалеют, живу у них, как у Христа за пазухой. Ну, а зимой приходится по миру ходить… Да много ли мне надо? Выпрошу кое-что у добрых людей и до весны, бог даст, перебьюсь. Еще и деньжонок прикоплю, Клембам они перед новым урожаем в самую пору… родня ведь они мне… А Господь наш милосердный бедного человека не оставит…
— Не оставит, нет! — горячо подтвердил ксендз и стыдливо сунул ей в руку злотый.
— Благодетель ты наш, отец родной!
Она припала к его коленям трясущейся головой, и слезы горохом покатились по землистому лицу, изборожденному морщинами, как осенняя пашня.
— Иди с Богом, иди! — бормотал ксендз смущенно, поднимая ее.
Агата дрожащими руками подобрала свои котомки и палку, перекрестилась и пошла к лесу по широкой, покрытой рытвинами дороге. Время от времени она оборачивалась, печально глядела на деревню, на поля, где копали картофель, на дым пастушьих костров, низко стлавшийся над жнивьем, потом шла дальше, пока не скрылась за придорожными кустами.
А ксендз снова присел на колеса от плуга, понюхал табаку и раскрыл требник. Но глаза его все отрывались от красных букв и блуждали по бледному небу, по бескрайним полям, овеянным осенней грустью, останавливались на парне, согнувшемся над плугом.
— Валек! Борозда-то вон там кривая! — крикнул он вдруг, оживившись, и стал неотступно следить глазами за парой раскормленных лошадей, тащивших скрипучий плуг.
Потом опять, шевеля губами, начал рассеянно читать требник, но каждую минуту поглядывал то на лошадей, то на стайку ворон, которые, вытянув клювы, осторожно прыгали по бороздам и при каждом свисте кнута, при каждом повороте плуга тяжело взлетали, но тотчас же падали снова на пашню и стучали клювами по твердым комьям сухой земли.
— Валек! А ну-ка, стегни хорошенько правую, чтобы не отставала!
Отведав кнута, правая и в самом деле пошла ровнее. Старый ксендз улыбнулся от удовольствия и, когда лошади подошли к дороге, живо вскочил, ласково потрепал каждую по шее, а они тянулись к нему мордами и дружески обнюхивали его лицо.
— Э-эй! — певуче крикнул Валек, вытащив из земли блестевший, как серебро, плуг. Легко приподняв его, он так натянул вожжи, что лошади описали небольшую дугу, затем всадил блестящий сошник в землю, свистнул кнутом, лошади рванулись с места так, что даже упряжь затрещала. Валек продолжал пахать широкое поле, которое под прямым углом спускалось от дороги вниз по склону и длинной пряжей вспаханных полос тянулось до самой деревни, укрытой в ложбине и тонувшей в багряной и золотой листве фруктовых садов.
Стояла теплая и дремотная тишина.
Был конец сентября, но солнце порядком пригревало. Сейчас оно уже висело над лесом, на полпути между югом и западом, и от кустов, придорожных камней, от груш, росших в поле, и даже, кажется, от взрытых пластов сухой земли ложились холодные вечерние тени.
Тишина была в опустевших полях, упоительная сладость в воздухе, затуманенном золотой солнечной пылью. Высоко на светлой лазури неба кое-где плавали громадные белые облака, словно снежные сугробы, нанесенные ветром и потом развеянные во все стороны.
А под ними, куда ни глянь, лежали серые поля, как громадная чаша с синей каймой лесов, и через эту чашу сверкающей на солнце серебряной лентой вилась река, мелькая из-за прибрежных ольх и верб. Посреди деревни она разливалась большим продолговатым озером и по долине меж холмов бежала дальше, на север.
На дне котловины, вокруг озера, играя на солнце осенними красками садов, лежала деревня, как красно-золотистая гусеница, свернувшаяся на сером листе лопуха. От нее к лесу тянулась длинная спутанная пряжа пашен, серые холсты полей. Шнурами вились межи, густо поросшие брусникой и терном. И только кое-где на этом серебристо-сером фоне разливались струйки золота — это желтел пахучий цвет лупина. В других местах мертвенно белели пересохшие русла ручьев, тянулись дремлющие песчаные дороги, а над ними ряды могучих тополей медленно взбирались на холмы и вновь опускались к лесам.
Заглядевшийся ксендз очнулся, когда неподалеку раздался протяжный жалобный рев, от которого вороны с криками сорвались и полетели наискось, туда, где копали картофель. За ними по жнивью и пашне бежала черная дрожащая тень.
Заслонив рукой глаза, ксендз посмотрел на дорогу: со стороны леса шла какая-то девушка и тащила за собой на веревке большую рыжую корову. Проходя мимо, она поздоровалась и хотела было подойти, чтобы поцеловать у ксендза руку, но корова дернула ее в сторону и опять громко замычала.
— Что, продавать ведешь?
— Нет… к Мельникову быку… Да стой же ты, окаянная! Очумела, что ли? — кричала девушка, еле переводя дух и пытаясь удержать корову. Но та опять потянула ее на дорогу, обе побежали стремглав и скрылись в облаке пыли.
Потом по песчаной дороге прошел еврей-тряпичник. Он плелся Медленно, толкая перед собой тележку — видно, тяжело нагруженную, так как он то и дело садился отдыхать и шумно отдувался.
— Что слышно, Мошка!
— Да что слышно? Кому хорошо, о том и слышно одно хорошее… Картошки, слава богу, уродилось много, рожь славная, и капуста будет. У кого есть картошка, да рожь, да капуста — тому хорошо!
Он поцеловал у ксендза рукав, обвязал вокруг пояса лямки от тележки и покатил ее дальше — теперь ему было легче, отсюда начинался отлогий спуск.
Через некоторое время посередине дороги, поднимая ногами пыль, прошел слепой нищий, которого вела на веревочке толстая дворняжка.
Потом из леса выскочил мальчишка с бутылкой, но, завидев у дороги ксендза, сделал большой круг, чтобы избежать встречи, и помчался через поля к корчме.
Проехал мужик из соседнего села — вез зерно на мельницу. За ним еврейка гнала стадо только что купленных гусей.
И каждый здоровался с ксендзом, перекидывался с ним несколькими словами и шел своей дорогой, провожаемый его приветливым словом и взглядом.
Наконец, видя, что солнце клонится все ниже к закату, ксендз поднялся и крикнул Валеку:
— Допашешь до березок и домой!.. А то лошади совсем замаялись.
И неторопливо пошел межою, вполголоса читая молитвы и светлым любовным взглядом озирая поля.
На картофельных полях яркими пятнами мелькали платья баб. Слышался грохот ссыпаемой в телеги картошки. Местами еще пахали под посев. Стада пестрых коров паслись на перелогах. На длинных, пепельно-серых бороздах уже желтела щетина молодых всходов. Гуси снежными хлопьями белели на порыжелых лугах. Горели костры, и длинные голубые ленты дыма плыли над землей. Замычит где-то корова, загрохочет телега, плуг лязгнет, наткнувшись на камень, — и опять на мгновение наступала такая тишина, что слышно было, как глухо бормочет река, как постукивает за деревней мельница, скрытая в густой чаще желтеющих деревьев. А там вдруг песня зазвенит либо донесется, неведомо откуда, крик и летит низко над землей, разбивается о борозды и ложбины и тонет без отголоска в серой осенней дали, на сжатых полях, затканных серебряной паутиной, на сонных безлюдных дорогах, над которыми рябины клонят тяжелые окровавленные головы… В одном месте боронили поле, и туча серой, пронизанной солнцем пыли поднималась за боронами, вытягивалась, всползала на пригорки и опадала, а из пыли, словно из облака, появлялся босой мужик, без шапки, с повязанной вокруг шеи холстиной. Он шел медленно, набирал из холстины горстью зерно и сеял движением однообразным, истовым, словно благословляя землю. Дойдя до конца полосы, он набирал из мешка еще зерна и медленно поворачивал обратно, постепенно показываясь из-за холма, — сначала видна была его взлохмаченная голова, потом плечи, а под конец он уже был виден весь в солнечном свете и все тем же благословляющим движением руки разбрасывал семена, которые золотым дождем падали на землю.
Старый ксендз шел все медленнее, иногда останавливался передохнуть и то оглядывался на своих сивок, то наблюдал, как мальчишки камнями сбивали груши с большого дерева. Увидев его, они подбежали гурьбой и, пряча руки за спину, спешили поцеловать рукав его сутаны.
Он погладил всех по головам и сказал наставительно:
— Смотрите, только веток не ломайте, а то на будущий год груш не дождетесь.
— Да мы не груши сбивали, там на дереве гнездо воронье, — отозвался один мальчик, посмелее других.
Ксендз добродушно усмехнулся, пошел дальше и скоро остановился около копавших картофель.
— Бог на помощь!
— Спасибо! — ответили ему хором, и люди, выпрямляясь, стали подходить, чтобы поцеловать руку у своего пастыря.
— Ну что, в нынешнем году послал Господь большой урожай картошки? — сказал он, протягивая мужчинам раскрытую табакерку. Те почтительно и осторожно брали щепотку табаку, но нюхать при нем стеснялись.
— Да, картофель крупный, как булыжник, и много его.
— Ого, значит свиньи вздорожают — будет чем их откармливать.
— Они уже и так дороги: летом много от мора пропало, да и для Пруссии их скупают.
— Правда, правда. А чью это картошку копаете?
— Борынову.
— Хозяина не видно, оттого я и не разобрал, чью.
— Отец с мужиком моим в лес поехали.
— А, это ты, Ганна? Как живешь? — обратился он к молодой миловидной женщине в красном платочке. Руки у нее были испачканы землей, и, чтобы поцеловать руку ксендза, она взяла ее через передник.
— Как там твой парнишка, которого я в жатву крестил?
— Спасибо, хорошо растет и уже лопочет.
— Ну, будьте здоровы.
— Будьте здоровы, ваше преподобие.
Ксендз свернул вправо, к кладбищу, которое находилось по эту сторону деревни, у обсаженной тополями дороги.
А люди молча провожали глазами его высокую, сухощавую, немного сгорбленную фигуру. И только когда он, войдя за низкую каменную ограду, шел уже между могилами к часовне, стоявшей среди желтеющих берез и багряных кленов, языки развязались.
— Лучше его на всем свете не сыщешь, — сказала одна из женщин.
— Еще бы! А ведь его хотели в город взять… Если бы отец и войт не поехали просить епископа, не видать бы нам его!.. Ну, копайте, люди, копайте! До вечера недалеко, а картошки еще совсем мало, — говорила Ганна, высыпая свою корзину на груду картофеля, желтевшую на разрытой земле.
Все усердно принялись за работу и работали молча, слышались только удары мотыг о твердую землю да иногда сухой звон железа о камень. Время от времени то тот, то другой разгибал натруженную спину и, тяжело дыша, смотрел бездумно на ходившего впереди сеятеля, а затем опять принимался копать, вытаскивал из серой земли желтые картофелины и кидал их в стоявшую перед ним корзину.
Здесь работало человек десять — пятнадцать, все больше старухи и коморники, а за спинами работавших белели подвешенные на скрещенных жердях холщовые люльки, в которых лежали дети.
— Значит, старуха пошла-таки по миру, — начала Ягустинка.
— Кто? — спросила, поднимаясь, Ганна.
— Да старая Агата.
— Побираться!
— Ясное дело, не на сладкое житье, а за милостыней.
Потрудилась на родню-то, работала без малого целый год, а теперь отпустили ее на вольную жизнь!
— А весною вернется и натащит им всякой всячины — и сахару, и чаю, да и денег принесет. И начнут они ее ублажать, спать положат на кровати, под периной, и работать не дадут, — чтобы отдохнула значит… и тетенькой будут звать, пока все, до последнего гроша у нее не вытянут. А осень придет — так для нее места ни в сенях, ни в хлеву не найдется. Сукины дети, стервы окаянные! — крикнула Ягустинка в таком гневе, что даже лицо у нее потемнело.
— Бедняку, уж известно, всегда ветер в лицо, — вставил один из коморников, старый мужик, тощий и криворотый.
— Копайте, люди, копайте! — подгоняла их Ганка, недовольная этими разговорами.
Но Ягустинка не могла долго молчать. Она посмотрела на стоявшего неподалеку мужика и сказала:
— Пачеси уже старые, волосы у них здорово повылезли!
— А все еще не женаты, — заметила другая женщина.
— И ведь столько девок у нас либо в перестарках сидят, либо уходят в город места искать!
— Вот то-то и есть! А у Пачесей земли целых полвлуки да еще луг за мельницей.
— Ну да разве мать им позволит жениться!
— Кто же тогда будет ей коров доить, стирать, за всем хозяйством смотреть да за свиньями ходить?
— Они все делают за мать и Ягусю. Ягна-то, как помещичья дочка, знай только наряжается да умывается, в зеркальце глядится и косы заплетает.
— А сама так и смотрит, кого бы к себе в постель пустить! — опять с злобной усмешкой вставила Ягустинка.
— Юзек Банахов к ней сватов засылал — не пошла.
— Ишь ты! Зазналась, проклятая!
— А старуха все только в костеле сидит, молитвенник читает да на богомолье ходит.
— А все-таки она ведьма! Кто, как не она, у Вавжона коров испортил, так что у них молоко пропало? А когда Адамов парнишка у нее в саду сливы рвал, она только какое-то злое слово вымолвила — и у него тут же на голове колтун сделался, да так его скрутило, что не дай господи!
— И как тут Богу на нас не гневаться, когда этакие в деревне сидят!
— По прежним-то временам, когда я еще девчонкой отцовских коров пасла, таких из деревни выгоняли, — подхватила Ягустинка.
— Ну, этих никто не тронет, есть у них заступники…
И, понизив голос до шепота, косясь на Ганку, работавшую впереди, Ягустинка сказала соседкам:
— А первый за них заступник — муж Ганкин. Бегает за Ягной, как кобель.
— Господи помилуй!.. Ну и дела!.. Да что ты говоришь!.. Вот грех какой!.. — зашептались бабы, продолжая копать и не поднимая глаз.
— Да разве он один! Ведь за нею все парни гоняются.
— Девка она красивая, что и говорить! Здоровая, как молодая телка, лицом белая, а глаза синие, что лен в цвету. И сильная — не всякий мужик с ней сладит.
— Ничего не делает, только жрет и спит, так чего же ей пригожей не быть?..
Разговор прервался, надо было ссыпать картофель в кучу. Женщины только изредка переговаривались о том о сем и, наконец, совсем замолкли, пока одна из них не увидела, что из деревни через поле бежит Юзя, дочка Борыны.
Юзя подбежала запыхавшись и уже издали кричала:
— Ганка, беги скорее домой, с коровой что-то приключилось!
— Господи Иисусе! С какой!
— С Пеструхой… Ох, не могу дух перевести!
— А у меня сердце замерло — думала, с моей! — с облегчением сказала Ганна.
— Витек ее только что привел, оттого что лесник выгнал все стадо из рощи, и Пеструха перепугалась, — ведь она стельная… Как пришла, так у самого хлева и повалилась… И пить не пьет, и есть не ест, только ворочается на земле и мычит так, что страх берет!
— А отца дома нет?
— Нет, еще не вернулся. Боже, боже, такая корова! Ведь не раз полный горшок молока давала. Идем же скорее!
— Сейчас, сейчас, я мигом прибегу! — Ганка вынула ребенка из холщовой люльки, надела на него шапчонку с кисточками, завернула в свой передник и торопливо пошла к деревне. Она была так встревожена вестью, что совсем забыла опустить подоткнутую юбку, и открытые до колен ноги белели издали на фоне земли. Юзя бежала впереди.
А люди, копавшие картофель, согнувшись каждый над своим рядом, двигались не спеша, работали ленивее, так как их теперь никто не пилил и не подгонял.
Солнце уже перекатилось на запад и, словно разгоряченное стремительным бегом, ярко пылало, огромным огненным шаром опускаясь за высокий черный лес. А сумрак густел, стлался по бороздам в полях, прятался во рвах, наполнял чащи и медленно разливался по земле. Он гасил и поглощал все краски, и только верхушки деревьев да башенки и крыша костела еще горели в лучах заката.
Люди шли домой с поля. Их голоса, ржанье лошадей, мычанье коров, стук телег все резче звучали в безветренной тишине сумерек.
Уже звонко щебетала "сигнатурка" — самый маленький колокол в костеле, — сзывая к вечерне. Люди останавливались, и шепот молитв, как жалоба опадающих листьев, шелестел во мраке.
С песнями и веселыми криками гнали скот с пастбищ, и стадо, толкаясь, шло по дороге в облаке пыли, из которого по временам выплывали могучие головы и крутые рога. Блеяли овцы, гуси поднимались и стаями летели с лугов. Они тонули в блеске вечерней зари, и только резкие крики выдавали их присутствие в воздухе.
— Жалость какая — ведь эта Пеструха у них стельная была.
— Ну, что их жалеть, не бедняки!
— Так-то оно так, да корову жаль — пропадет она.
— Хозяйки у Борыны нет, вот и идет все прахом.
— А Ганка чем не хозяйка?
— Хозяйка она для себя самой… они с мужем словно жильцы у отца. Только и смотрят, как бы что-нибудь себе урвать, а отцовское добро пускай пес стережет!
— А Юзька еще глупа, от нее толку мало.
— И отчего Борыне не отдать Антеку землю!
— А самому к ним на хлеба идти, так, что ли? Дожил ты до старости, Вавжек, а ума, видно, не нажил! — с живостью возразила Ягустинка. — Ну, нет! Борына еще крепкий мужик, он жениться может. Дурак он будет, если детям землю отдаст!
— Крепок-то он крепок, а все же лет шестьдесят ему есть.
— Небось за него любая девушка пойдет, стоит ему только слово сказать.
— Да он уже двух жен схоронил!
— Ну что ж, дай ему бог и третью пережить! А детям, пока жив, не надо ничего отдавать, ни единого морга, ни такого клочка, чтоб можно было ногой ступить! Им только отдай, так они, проклятые, живо отца обчистят, как мои дети — меня! Они его так накормят, что либо в работники нанимайся, либо по миру с сумой иди, если не хочешь с голоду подыхать! Попробуй-ка, отдай все детям, они тебя отблагодарят! Дадут ровнехонько столько, чтобы хватило на веревку или на камень — к шее привязать.
— Люди, по домам пора, темнеет!
— Пора, пора. Солнышко уже зашло.
Все живо собрали мотыги, корзины, котелки от обеда и гуськом пошли по меже, переговариваясь о том о сем. Только старая Ягустинка все еще с азартом ругала своих детей, а потом уже и весь свет.
А рядом какая-то девчонка гнала свинью с поросятами и тоненьким голоском пела:
— Тише, глупая! Визжит, словно с нее шкуру дерут!
II
На дворе Борыны, окруженном с трех сторон службами, а с четвертой — садом, который отделял его от дороги, уже собралось много народу. Несколько женщин суетились около большой, рыжей, с белыми пятнами коровы, лежавшей у хлева на куче навоза.
Старый пес с облезлыми боками, прихрамывая, бегал вокруг коровы, обнюхивал ее, лаял и то кидался на улицу и разгонял детей, залезших на плетень и с любопытством заглядывавших во двор, то подбегал к свинье, которая развалилась на земле под крыльцом и тихо кряхтела, потому что ее сосали маленькие белые поросята.
Наконец прибежала запыхавшись Ганка и, припав к корове, стала ее гладить по морде и по голове.
— Пеструха, бедная ты моя Пеструшечка! — слезливо приговаривала она, а потом заплакала уже навзрыд, горестно причитая.
А соседки предлагали все новые и новые средства: корове вливали в горло то раствор соли, то молоко с растопленным воском от освященной свечи. Кто-то советовал мыло с сывороткой, кто-то кричал, что надо ей кровь пустить. Но корове ничто не помогало, она вытягивалась все больше, по временам поднимала голову и протяжно, жалобно мычала, словно умоляя спасти ее. Ее красивые глаза с розоватыми белками все больше мутнели, тяжелая рогатая голова падала в изнеможении, и она только высовывала язык и лизала руки Ганке.
— А, может, Амброжий помог бы чем-нибудь ей? — сказала одна из баб.
— Правда, он всякие болезни лечит, — подхватили другие.
— Сбегай-ка, Юзя! Он, должно быть, в костеле, к вечерне уже звонили… Господи, отец приедет, крику-то будет!.. А разве мы виноваты! — плакалась Ганка.
Она села на пороге хлева, сунула захныкавшему ребенку белую, полную грудь и с невыразимой тревогой все поглядывала то на издыхающую корову, то через плетень на дорогу.
Не прошло и пяти минут, как примчалась Юзя, крича, что Амброжий уже идет.
И действительно, сразу за ней пришел чуть не столетний старик, прямой как свеча, хотя вместо одной ноги у него была деревяшка и шел он, опираясь на палку. Лицо у Амброжия было серое, худое и сморщенное, как залежавшийся до весны прошлогодний картофель, бритое, все в шрамах. Он был без шапки, и белые, как молоко, волосы космами падали на лоб и затылок.
Он подошел к корове и тщательно ее осмотрел.
— Ого! Вижу, что будете есть свежее мясо.
— Да вы ей помогите, вылечите, — ведь она триста злотых стоит и стельная! Помогите же ей! О господи Иисусе! — закричала Юзя.
Амброжий вынул из кармана острый нож, потер его о голенище, посмотрел острие на свет и вскрыл Пеструхе артерию под брюхом. Но кровь не брызнула, а потекла медленно, черная, пенистая.
Все стояли вокруг, нагнувшись, и смотрели, затаив дыхание.
— Поздно! Видите, дух испускает скотина, — сказал Амброжий торжественно. — Должно быть, заногтица, а может, и что другое. Надо было звать сразу, как захворала… Ох, уж эти мне бабы: только реветь горазды, а когда надо дело делать, блеют, как овцы!
Он презрительно сплюнул, обошел корову кругом, заглянул ей в глаза, внимательно посмотрел язык, потом вытер окровавленные руки об ее мягкую лоснящуюся шерсть и собрался уходить.
— Ну, на эти похороны звонить вам не буду — сами в горшки зазвоните.
— Отец с Антеком! — крикнула вдруг Юзя и выбежала на улицу встречать, так как с другой стороны озера уже слышался тяжелый стук и в облаке пыли, розовой от вечерней зари, чернела длинная телега.
— Тато, Пеструха у нас околевает! — закричала она, подбегая к отцу, — он уже сворачивал на эту сторону озера. Антек шел за телегой и поддерживал длинную сосну, которую они везли из леса.
— Не мели ерунды! — крикнул Борына, подгоняя лошадей.
— Амброжий ей кровь пустил — не помогло… Воск топленый в горло лили — и ничего… И соль… ничего! Должно быть, заногтица… Витек говорит, что лесник выгнал их из рощи! И Пеструха сразу, как он ее домой привел, свалилась и стала стонать.
— Пеструха, самая лучшая корова! А чтоб вас скрючило, окаянных, хорошо же вы мое добро бережете! — Борына бросил вожжи сыну и с кнутом в руке побежал вперед.
Увидев его, женщины расступились, а Витек, что-то спокойно мастеривший у крыльца, обомлел от страха и стремглав умчался в сад. Даже Ганка поднялась и стояла на пороге, растерянная, встревоженная.
— Загубили мне скотину! — закричал старик, осмотрев Пеструху. — Триста злотых в болото брошено! Как к миске — так их, проклятых, хоть отбавляй, а беречь добро некому! Этакая корова, этакая корова! Выходит, человеку из дому нельзя и шагу ступить — только отлучишься, сейчас какая-нибудь беда и убыток!
— Да ведь я от самого полудня в поле была, на картошке, — тихо оправдывалась Ганка.
— Разве ты когда что увидишь! — крикнул Борына яростно. — Разве ты за мое добро постоишь! Ведь не корова, а клад, такую не у всякого помещика найдешь!
Он причитал все горестнее, ходил вокруг коровы, пробуя поднять ее. Он тянул ее за хвост, смотрел в зубы, но Пеструха дышала хрипло, все тяжелее, кровь из надреза уже не текла, а запеклась черными сгустками. Было ясно, что животное издыхает.
— Делать нечего, придется дорезать, хоть что-нибудь выручишь, — сказал, наконец, Борына. Он принес из сарая косу, наточил ее на камне, стоявшем под навесом, скинул кафтан, засучил рукава рубахи и принялся за дело.
Ганка и Юзька громко заплакали, когда Пеструха, словно почуяв смерть свою, с усилием подняла голову, глухо замычала и… повалилась с перерезанным горлом, дрыгая ногами.
Пес слизывал застывавшую на воздухе кровь, потом прыгнул в одну из картофельных ям и залаял на лошадей, стоявших с телегой у плетня, где их оставил Антек, равнодушно наблюдавший, как отец резал корову.
— Не реви, дура! Не наша беда, корова-то отцовская! — сердито сказал он жене и принялся распрягать лошадей, которых Витек затем повел за гривы в конюшню.
— А картошки в поле много? — спросил Борына, моя руки у колодца.
— Порядочно. Мешков двадцать будет.
— Надо нынче свезти.
— Сами и возите, а я никак спину не разогну, ног под собой не чую… Да и коренник захромал.
— Юзька, кликни с поля Кубу, пусть кобылу заложит да картошку нынче еще свезет. А то как бы дождем ее не намочило!
Его все еще разбирали злость и досада, он то и дело останавливался подле коровы и яростно ругался, ходил по двору, заглядывал в хлев, в амбар, под навес и сам не знал, чего ищет — так сильно его грызла мысль о потере.
— Витек! Витек! — позвал он и стал уже снимать широкий ремень, которым был подпоясан. Но мальчик не показывался.
Соседи разошлись, понимая, что такая неприятность и убыток должны кончиться расправой, на которую Борына был скор. Но старик сегодня ограничился руганью и вошел в избу.
— Ганка, есть давай! — крикнул он снохе в открытое окно и пошел на свою половину.
Изба была обыкновенная деревенская, разделенная пополам просторными сенями. Четырехоконным фасадом она была обращена в сад и на дорогу, а задней стеной — во двор.
Одну половину — окнами в сад — занимали Борына и Юзя, на другой помещались Антек с семьей. Работник и пастушонок ночевали в конюшне.
В избе было темновато, потому что небольшие оконца, заслоненные карнизом крыши и деревьями, пропускали мало света, да и на дворе уже смеркалось. Поблескивали стекла образов, которые длинным рядом темнели на выбеленных стенах. Изба была просторная, но низко над головой нависали массивные балки почерневшего потолка и вся она до такой степени была загромождена мебелью, что только около большой печи, у стены, выходившей в сени, оставалось немного свободного места.
Борына разулся и ушел в чулан, прикрыв за собой дверь. Он отодвинул доску от оконца, и кроваво-красный свет заката залил комнатку.
Здесь было полно всякой рухляди и хранились хозяйственные запасы. На протянутых поперек чулана шестах висели тулупы, полосатые и красные шерстяные юбки, белые сукманы. На полу лежали мотки серой пряжи, клубки грязной овечьей шерсти, мешки с пером.
Борына достал белый кафтан и красный пояс, потом долго искал чего-то в бочках с зерном и в углу под грудой старых ремней и железа, пока не услышал, что Ганка вошла в соседнюю комнату. Тогда он опять задвинул оконце доской, но долго еще рылся в зерне.
А в комнате на столе уже дымилась еда. Из котелка со щами шел запах свежего сала, как и от стоявшей рядом внушительной сковороды с яичницей.
— Где Витек пас коров? — спросил Борына, отрезая себе толстый ломоть хлеба от каравая величиной с решето.
— В панской роще, и лесник его оттуда погнал.
— Окаянные, извели мне корову!
— Испугалась она, должно быть, а с перепугу у нее что-то внутри перегорело…
— Сукины сыны эти помещики! Пастбища — наши, так и в бумагах написано саженными буквами, а он постоянно выгоняет нашу скотину и твердит, что это его роща.
— Других тоже выгнали, а мальчишку Валько лесник так избил, так избил!..
— Эх! В суд бы их или к комиссару! Этой корове цена триста злотых, как одна копейка!
— Правда, правда! — поддакивала сноха, безмерно довольная тем, что свекор смягчился.
— Скажешь Антеку, чтобы как только картошку привезут, за корову принимались: надо ее ободрать да тушу разделать. Как приду от войта, подсоблю им. Пусть ее к балке подвесит, чтобы не растащили собаки.
Он быстро поел и встал, собираясь переодеваться, но так отяжелел, им овладела такая усталость и сонливость, что он тут же повалился на кровать, чтобы немного вздремнуть.
А Ганка ушла на свою половину и, хлопоча по хозяйству, то и дело высовывалась в окно поглядеть на мужа, который ужинал один на крыльце. Он, как всегда, чинно и неторопливо хлебал щи ложка за ложкой и по временам оглядывался на озеро. Заходило солнце, на воде играла золотисто-пурпурная радуга, и сквозь огненные круги, словно белые облачка, проплывали крикливые гуси, сея клювами капельки воды, как нити кровавого жемчуга.
В деревне начиналась суета, как в муравейнике. На дороге, по обе стороны озера, беспрестанно слышался грохот телег, поднималась пыль, мычали коровы и, входя по колена в воду, пили не спеша, поднимали тяжелые головы, а по их широким мордам, как нитки опалов, сбегали тонкие струйки воды.
Откуда-то с другого берега долетала трескотня вальков — это бабы стирали белье — и глухой монотонный стук цепов на чьем-то гумне.
— Антек, наколи-ка дров, у меня уже сил нет, — попросила Ганка несмело, с опаской, так как Антеку ничего не стоило обругать, а то и поколотить ее.
Он даже не ответил, как будто не слышал, а повторить свою просьбу Ганка не решилась и сама пошла колоть дрова. Антек, злой, сильно утомленный работой в течение целого дня, молча смотрел через озеро на большой дом, светившийся белыми стенами и стеклами, в которые било заходящее солнце. Кусты красных георгин выглядывали из-за каменного забора и ярко пылали на фоне стен, а перед домом, то в садике, то во дворе, мелькала высокая фигура — лица нельзя было разглядеть, потому что она каждую минуту скрывалась в сенях или под деревьями.
— Спит, словно помещик, а ты работай на него, как батрак, — злобно проворчал Антек, когда храп отца стал слышен даже на крыльце.
Он вышел во двор — еще раз посмотреть на корову.
— Хоть корова отцовская, а все же и нам убыток, — сказал он жене. Ганка, бросив колоть дрова, шла помогать Кубе, который только что привез картофель с поля.
— Ямы-то еще не почищены! Придется в овин ссыпать.
— А в овине отец велел вам с Кубой корову ободрать да разрубить.
— Хватит места и для коровы и для картошки, — пробормотал Куба, открывая настежь двери овина.
— Я ему не мясник, чтобы корову обдирать! — огрызнулся Антек.
И больше они уже не разговаривали. Слышен был лишь грохот сыпавшегося на землю картофеля.
Солнечный свет померк; вечерело. Только на западе еще пылало зарево цвета крови и тусклого золота, и от него на озеро сыпалась медная пыль, а вода тихо переливалась красноватой чешуей и сонно журчала.
Деревня тонула в сумраке и глубокой тишине осеннего вечера. Избы казались меньше и словно припадали к земле, робко жались к сонно клонившимся деревьям, к серым плетням.
Антек и Куба возили картофель с поля, а Ганка с Юзей хлопотали по хозяйству: надо было гусей загнать на ночь, покормить свиней, которые с визгом лезли в сени и совали свои прожорливые рыла в ушаты с пойлом для скота. Надо было подоить коров: Витек только что пригнал их с пастбища и накладывал им сена, чтобы они стояли спокойнее во время доения.
Когда Юзя принялась доить первую с краю, Витек вышел из-за яслей и тихо, тревожно спросил:
— Юзя, хозяин сердится?
— О господи, выдерет он тебя, горемычного! Он так бранился, так бранился!.. — ответила Юзя, высунув голову из-под коровы. Она заслонила лицо рукой, так как, корова махала хвостом, отгоняя мух.
— Разве я виноват… лесник меня прогнал и еще хотел побить, да я убежал… А Пеструха сразу стала мычать, стонать, и все на землю валилась, вот я ее домой и привел!
Он замолчал и только тихо, жалобно всхлипывал и шмыгал носом.
— Не реви ты, как теленок! В первый раз, что ли, тебя отец драть будет!
— Не в первый, а я все равно так боюсь… никак я выдержать битья не могу!..
— Дурак! Этакий большой парень, а боится! Ну, ладно, я отца уговорю.
— Уговоришь, Юзя, правда! — обрадовался мальчик. — Ведь это все лесник… прогнал меня с коровами… а я…
— Упрошу, Витек, не бойся!
— Ну, коли так… на вот тебе эту птичку! — радостно шепнул Витек и вынул из-за пазухи деревянную игрушку. — Погляди-ка, сама ходит!
Он поставил птицу на пороге, завел, и она стала кивать головой, поднимать длинные ноги и бегать.
— Аист! Иисусе! Как живой, ходит! — воскликнула пораженная Юзя. Она отставила в сторону подойник и, присев на корточки у порога, с живейшей радостью и удивлением смотрела на птицу.
— Ну, и мастер же ты, настоящий механик! И это он сам так ходит, а?
— Сам. Я его колышком накручу, вот он и расхаживает, как пан после обеда… гляди! — Он повернул аиста, и тот, с забавной важностью вытянув длинную шею и поднимая ноги, стал ходить.
Оба весело хохотали, забавляясь этим зрелищем, а Юзя время от времени поглядывала на мальчика с удивлением и восторгом.
— Юзя! — донесся с крыльца голос Борыны.
— Что? — откликнулась она.
— Поди-ка сюда!
— Да я коров дою.
— Я к войту иду, так ты присматривай тут, — сказал Борына, просовывая голову в темный хлев. — А нет ли тут этого подкидыша, а?
— Витека! Нету, поехал с Антеком за картошкой: Кубе-то нужно было нарезать сечки для лошадей, — ответила Юзя быстро и с некоторым беспокойством, так как Витек со страху спрятался за ее спиной.
— Шкуру с него, поганца, спустить мало, этакую корову мне загубил! — проворчал хозяин, уходя в избу. Здесь он надел новый белый кафтан, расшитый по швам черной тесьмой, черную шляпу с высокой тульей, подпоясался красным кушаком и пошел берегом по направлению к мельнице.
"Дела еще сколько!.. Дров надо привезти… сеять не кончили… капуста еще на поле… листа для подстилки не собрали… Вспахать бы надо под картошку… да и под овес хорошо бы. А ты таскайся по судам! Господи боже ты мой, человек никогда из работы не вылезает, всю-то жизнь ходи, как вол под ярмом… Ни выспаться, ни передохнуть времени нет, — размышлял он. — А тут еще и суд этот! Вот не было печали! Твердит, стерва, будто я спал с нею… Чтоб у тебя язык отсох, сука, шлюха этакая!" — Он плюнул со злости, набил трубку махоркой и долго тер отсыревшую спичку о штаны, раньше чем удалось ее разжечь.
Попыхивая трубкой, он шагал медленно. Ныли кости, и досада все еще разбирала его при мысли о погибшей корове.
И выместить эту досаду не на ком, некому душу излить… один, как пень! Сам обо всем думай, сам умом раскидывай, сам, как пес, бегай да все стереги… И не с кем тебе слова сказать, ни совета, ни помощи ниоткуда, одно разорение… Все только тебя обдирают, как волки овцу, — там рванут, тут урвут, так и норовят на клочки растащить…
Темно уж было на улицах деревни, из дверей и окон, приоткрытых, потому что вечер был теплый, струились лучи света. Пахло вареной картошкой и мучной похлебкой с салом. Кое-где хозяева ужинали в сенях, а то и на воздухе перед домом, слышен был стук ложек и разговоры.
Борына шагал все медленнее. Его еще мучила досада, потом нахлынули воспоминания о покойной жене, которую он схоронил весной.
"Ох, при ней, царствие ей небесное, не случилось бы такой беды с Пеструхой… Хозяйка была что надо! Хоть и сварливая баба, ворчунья, — доброго слова никто от нее не слыхал, и с бабами, бывало, постоянно грызется, — а все ж хозяйка, жена!"
Помянув ее таким образом, он набожно вздохнул. Тоска еще сильнее стала душить его, оттого что вспомнилось былое.
"Придешь с работы усталый, так она и поесть сытно даст и частенько колбасы подсунет потихоньку от детей…
А как все у нее в хозяйстве спорилось!.. И телята, и гуси были, и поросята. На каждую ярмарку было что везти в город, от продажи одного только приплода всегда водились в доме денежки… И как она готовила капусту с горохом, — ни одна так не сумеет!..
А теперь что?
Антек все в свою сторону тянет, кузнец тоже только и смотрит, как бы что ухватить. Юзька? Юзька еще дурочка, мякина в голове, — да и то сказать, девчонке только десятый год пошел… А Ганка — та все хворает, чуть живая ходит, что от нее пользы? Наработает столько, сколько кот наплачет…
Так все прахом и идет… Пеструху пришлось дорезать… в жатву поросенок околел, вороны гусенят перетаскали, не больше половины осталось!.. Столько убытков, столько напастей! Все как сквозь сито уходит! Как сквозь сито…"
— Так не дам же я вам ничего! — чуть не крикнул он вслух. — Пока ноги мои ходят, ни одного морга на вас не запишу и к вам на хлеба не пойду!..
Пусть только Гжеля из солдатчины домой придет, велю Антеку на женино хозяйство перебираться… Не дам!
— Слава Иисусу! — раздался около него чей-то голос.
— Во веки веков, — ответил он машинально и свернул с улицы в широкий и длинный проулок, в глубине которого стояла изба войта.
В окнах был свет. Залаяли собаки.
Борына вошел прямо в горницу.
— Дома войт? — спросил он у толстухи, которая, стоя на коленях у люльки, кормила ребенка.
— Скоро вернется, поехал за картошкой. Присаживайтесь, Мацей! Вот и он тоже хозяина моего дожидается, — она кивком головы указала на старика, сидевшего у печи. Это был тот слепой нищий, которого водила собака. Красноватый свет лучины резко освещал его бритое лицо, голый череп и широко раскрытье глаза, затянутые бельмами, неподвижно застывшие под седыми лохматыми бровями.
— Откуда Бог несет? — спросил Борына, садясь у огня напротив старика.
— А с бела-света. Откуда же еще, хозяин? — отозвался тот медленно, заунывным и жалобным голосом профессионального нищего, подставляя ближе ухо и протягивая Борыне свою табакерку.
— Угощайтесь, хозяин.
Мацей взял изрядную понюшку и чихнул три раза подряд, да так, что у него даже слезы выступили на глазах.
— Ох, и крепок же, черт его дери! — и рукавом вытер глаза.
— Будьте здоровы! Петербургский, он для глаз полезный.
— Заходите завтра ко мне. Я корову зарезал, так найдется и для вас какой-нибудь кусочек.
— Спаси вас Господи… Это Борына, кажись, а?
— Он самый. И как это вы меня узнали?
— А по голосу да по разговору.
— Все ходите? Ну, что на свете слыхать?
— А что слыхать? Где хорошо, где худо — по-разному, так уж на свете водится. Все кряхтят да жмутся, как надо подать нищему страннику, а на водку у всех хватает.
— Верно вы говорите. Так оно и есть.
— Ох-хо! Столько лет бродишь по матушке-земле, так чего только не узнаешь!
— А куда же девался тот хлопчик, сирота, что вас летом водил! — спросила жена войта.
— Ушел, ушел от меня, проклятый, и мою суму выпотрошил… Были у меня гроши кое-какие, что мне добрые люди подавали, и нес я их, чтобы отслужить молебен Ченстоховской Божьей Матери. А он, гад этакий, стащил их и ушел от меня!.. Смирно, Бурый!.. Это, должно быть, войт идет. — Старик дернул веревочку, и собака перестала ворчать.
Это действительно пришел войт. Он бросил кнут в угол и уже с порога закричал:
— Жена, есть давай, голоден я, как волк! Мацей, здорово! А вам чего, дедушка?
— Я к тебе насчет завтрашнего суда… — начал Борына.
— А я подожду, пан войт. В сенях прикажете — и то ладно, позволите мне, старику, у огня посидеть, — посижу. А дадите мисочку картошки или хлеба кусок, так Богу за вас помолюсь… все равно как за тех, кто деньгами подает.
— Сидите, сидите, дадут вам поужинать. Если хотите переночевать, так ночуйте.
И войт засел за миску, от которой шел пар, — в ней был тертый картофель, обильно политый топленым салом. В другой миске хозяйка подала простоквашу.
— Садитесь, Мацей, с нами, поешьте, что Бог послал, — приглашала она, кладя на стол третью ложку.
— Спасибо. Я, как из лесу приехал, наелся досыта.
— Ничего, беритесь за ложку! Лишний раз поесть не вредно, вечера уже долгие.
— От долгой молитвы да от полной миски еще никто не помирал, — вставил слепой.
Борына все отказывался, но потом сел к столу очень уж щекотал ноздри вкусный запах сала! — и стал есть не спеша, чинно, как того требовало приличие. Жена войта то и дело вставала, подбавляла картошки и подливала простокваши.
Собака нищего все время беспокойно вертелась и жалобно скулила от голода.
— Цыц, Бурек, хозяева еще едят… потом и тебе дадут, не бойся… — успокаивал ее дед, жадно вдыхая аппетитный запах и грея руки у огня.
— Это Евка, должно быть, на вас подала жалобу, — начал войт, немного насытившись.
— Она, она! Врет, будто я ей заработанных денег не отдал! А я ей все заплатил, как бог свят! Да еще сверх того, по доброте своей, ксендзу за крестины мешок овса дал…
— Она говорит, будто ребенок-то этот… от вас.
— Во имя отца и сына! Очумела она, что ли?
— Эге, выходит, вы, хоть и старый, а еще мастер на эти дела! — смеялась хозяйка.
— Брешет она, как собака, я ее и пальцем не трогал! Чтобы я… с такой рванью!.. Под забором околевала и скулила, чтобы я ее в работницы взял за одни только харчи да теплый угол, потому что дело к зиме шло. Я не брал, да покойница жена пристала. "Возьмем ее, пригодится в доме. Чем нанимать, своя работница будет…" Я не хотел: зима, работы никакой, на что нам лишний рот? А покойница и говорит: "Об этом ты не беспокойся, она наверняка умеет и шерсть прясть, и полотно ткать, засажу ее за работу, пусть ковыряется, все польза от нее будет". Ну, так она у нас и осталась. Только отъелась — тут и приплод! А кто постарался — насчет этого разное говорили…
— Она-то на вас показывает.
— Да я ее пришибу, чтобы не врала, сука этакая!
— А на суд все-таки идти придется.
— И пойду! Спасибо, что сказал, — а я-то думал, что она только насчет жалованья. Жалованье я ей заплатил, у меня свидетели есть! Ах, подлая девка!.. Господи Иисусе, сколько всякой напасти, сил моих больше нет! Корова пала, пришлось прирезать, в поле еще до сих пор не управились, — человек один, как перст!
— Вдовец — все равно что средь волков овца, — сказал из своего угла слепой.
— Насчет коровы вашей я уже слышал, говорили мне люди в поле…
— За это дело помещик ответит, — стадо-то погнал из рощи его лесник! Самая лучшая корова, ей цена не меньше как триста злотых! Загнал он ее, а она стельная была, вот у нее нутро и перегорело. Пришлось дорезать…Но помещику это даром не пройдет! Я на него в суд подам.
Войт, державший всегда сторону помещика, стал отговаривать Борыну от такого намерения, убеждать, что не следует ничего делать сгоряча. В конце концов, чтобы переменить разговор, он мигнул жене и сказал:
— Жениться вам надо, Мацей, вот и будет кому за хозяйством смотреть.
— Смеетесь, что ли? Да мне на Успенье пятьдесят восемь стукнуло! Взбредет же этакое в голову! Еще покойница моя не сгнила…
— Возьмите женщину по вашим годам, так у вас все наладится, — промолвила жена войта и начала убирать со стола.
— Добрая жена — мужней голове корона, — добавил и слепой, нащупывая миску, которую поставила перед ним хозяйка.
Борына отмахнулся, но мысленно уже спрашивал себя, как это ему самому до сих пор в голову не пришло? Какая бы жена ни попалась, все с нею лучше будет, чем одному горе мыкать.
— Всякие бабы есть — и глупые, и нерасторопные, и сварливые. Иная, чуть что, до мужнина чуба добирается, другая только и знает в корчму бегать, — где музыка, там и она! А все же мужику при жене лучше, от нее в хозяйстве всегда польза, — продолжал слепой, доедая свой ужин.
— То-то на селе все подивились бы! — сказал Борына.
— Что их слушать? Разве люди вам корову вернут? Или за хозяйством присмотрят? Или помогут чем! Пожалеют вас? — с жаром возразила жена войта.
— Или, может, перину тебе согреют! — со смехом добавил войт. — А в деревне у нас девчат столько, что когда идешь между хатами, жаром пышет, как из печи.
— Видите, греховодник какой, чего ему хочется!
— Да вот, взять хотя бы Грегорову Зоську — статная, красивая, и приданое не малое.
— А на что Мацею приданое, — или он у нас не первый хозяин в деревне?
— Ну, от добра да земельки никто не откажется, — заметил слепой.
— Нет, Грегорова дочка Мацею не годится, — рассуждал войт. — Здоровьем слабовата, да и молода еще…
— А Ендрекова Кася? — припоминала жена войта.
— Эта уже сговорена. К ней вчера Адам Рохов сватов засылал с водкой.
— А то есть еще Вероника Стахова.
— Нет, куда ее — болтлива, только гульба на уме, да и кривобокая к тому же.
— Ну, а вдова Томека, — как ее… Бабенка еще молодая, самая пора ей замуж.
— Скажешь тоже! Трое ребят, земли четыре морга, два коровьих хвоста да старый тулуп, что остался от покойника!
— А Улися, дочка того Войтека, что за костелом живет?
— Э… эта для холостого: с приплодом. Парнишка, правда, уже подрос, может коров пасти, да Мацею он ни к чему, у него свой пастушонок есть.
— Девок у нас в деревне довольно, да я такую ищу чтобы годилась для Мацея.
— А одну-то и позабыла! Эта для него была бы в самый раз…
— Которая?
— А Ягна Доминиковой?
— Правда, про нее я совсем забыла!
— Славная девка и здоровенная такая — через плетень не перелезет, жерди под нею ломаются… И собой хороша — белолицая да холеная, как молодая телка.
— Ягна? — переспросил Борына, молча слушавший этот перечень имен. — Говорят, она до парней большая охотница..
— Э, никто при том не был, кто это знает? Плетут кому не лень, а все из зависти! — горячо защищала Ягну хозяйка.
— Да я что ж… Я ничего не говорю… А только так люди болтают. Ну, мне идти пора. — Мацей поправил пояс, сунул в трубку уголек и несколько раз затянулся.
— А в суде на какой час назначено! — спросил он спокойно.
— В повестке сказано — в девять. Если пешком думаете, придется до света выйти.
— Зачем же пешком, доеду потихоньку на кобыле. Ну, оставайтесь с Богом, спасибо вам за угощение и совет.
— Иди с Богом. Да поразмысли насчет того, что мы тебе советовали. А надумаешь, так пойду от тебя сватом к ее матери, и еще до Нового года свадьбу сыграем.
Борына ничего не ответил, только глазами заморгал и вышел.
— Когда старик на молодой женится, дьяволу потеха! — сказал дед серьезно, выскребая ложкой дно миски.
Борына шел домой медленно, размышляя о том, что говорили войт и жена его. Им он и виду не подал, что мысль эта ему сильно понравилась. Ну, как же — ведь он человек почтенный, не мальчишка, у которого еще молоко на губах не обсохло, — не визжать же от радости, что его женить хотят!
Ночь уже укрыла землю; в темной безмолвной глубине неба серебряной росой блестели звезды. Тихо было в деревне, порой только лаяли собаки. Из-за деревьев кое-где мерцали огоньки. По временам с лугов веял влажный ветер, деревья начинали покачиваться, и тихонько шептались листья.
Борына возвращался домой не той дорогой, какой пришел: он спустился вниз к озеру и перешел на другой берег по мосту, под которым вода с бульканьем вливалась в реку и дальше с глухим шумом устремлялась на мельницу. Вода в озере была тиха и неподвижна и отливала темным блеском. Прибрежные деревья отбрасывали тень на его поверхность и словно заключали его в черную раму, а в середине озера, где было светлее, как в металлическом зеркале, отражались звезды.
Мацей и сам не знал, почему он не пошел прямо домой, а выбрал этот дальний путь. Может быть, для того, чтобы пройти мимо дома Ягны? А может, он просто испытывал потребность собраться с мыслями.
"Ведь и в самом деле не худо бы на ней жениться! А что там о ней поговаривают, так это — тьфу! — Он плюнул. — Славная девка!.."
Его пробирала дрожь, потому что от озера тянуло сыростью и холодом, а он только что вышел из жаркой избы войта.
"…A без жены пропадешь, или придется все хозяйство детям отдать, — думал он. — Здоровенная она, рослая, и красавица писаная… Вот самая лучшая корова, пала и кто его знает, что еще завтра случится? Может, и в самом деле жену подыскать? После покойницы столько всякой одежи осталось — вот и пригодилась бы… Старуха Доминикова — злющая, как собака. Ну, а мне-то что? Изба у них есть, земля есть, она у себя жить останется… В семье их трое, а земли пятнадцать моргов, значит Ягне достанется пять. И за избу ей братья выплатят и все, что полагается, дадут!.. Пять моргов… Как раз то поле, что за моим картофельным, летом они там, помнится, рожь сеяли… Пять моргов… Вместе с моими это будет… без малого тридцать пять! Здорово! — Он потер руки и поправил пояс. — У одного только мельника больше… Жулик он, обижает народ, процентами да всякими плутнями набрал столько… А в будущем году подвез бы я навозу, вспахал бы да посеял пшеницу на всем поле… И одну лошадь еще прикупить надо, да вместо Пеструхи корову… впрочем, корову-то ей мать в приданое даст".
Так размышлял Борына, рассчитывал, предавался мечтам рачительного хозяина и часто останавливался в глубоком раздумье. Мужик он был умный и поэтому все взвешивал и рылся в памяти, чтобы чего не упустить и не забыть.
"То-то заверещали бы, дьяволы, то-то заверещали бы!" — подумал он о детях, но тотчас волна силы и уверенности в себе хлынула в сердце и укрепила еще смутное и нетвердое решение.
"Земля моя, кому какое дело! А не хотят, так…" — он не докончил и остановился перед избой Ягны.
У них еще горел огонь, из открытого окна падала широкая полоса света на куст георгин, на низенькие сливовые деревья и тянулась до самого плетня и дороги.
Борына отошел в тень и заглянул в окно.
Лампочка на шестке светила тускло, но в печи, видимо, горел сильный огонь: слышен был треск хвороста, и красноватый свет заливал просторную, темную только по углам избу. Старая Доминикова, согнувшись, примостилась у печки и читала что-то вслух, а против нее, лицом к окну, сидела Ягна в одной рубашке, с засученными до плеч рукавами и выщипывала пух у гуся.
"А хороша, чертовка, слов нет, хороша!" — подумал Борына.
Она по временам поднимала голову и, вслушиваясь в то, что читала мать, тяжело вздыхала. Потом опять принималась выщипывать пух. Вдруг гусь жалобно загоготал и стал с криком рваться из ее рук, хлопая крыльями так, что пух белым облаком разлетался по избе. Она его быстро успокоила и крепко зажала между колен, но он все еще тихонько и жалобно гоготал, а откуда-то из сеней или со двора ему вторили другие.
"Красавица!" — опять сказал себе Борына и торопливо отошел от окна.
Уже дойдя до своих ворот и входя во двор, он опять оглянулся на ее дом, стоявший как раз напротив, по ту сторону озера. В это мгновение оттуда, должно быть, кто-то выходил — из приотворенной двери вырвался луч света, сверкнул молнией и добежал до берега. Застучали чьи-то тяжелые шаги, заплескалась вода, — ее, видно, набирали в ведро, — а потом сквозь мрак и туман, наползавший с лугов, донеслась тихая песня:
Он слушал, но голос скоро замолк, и свет в окнах погас.
Из-за леса вставал полный месяц, серебрил верхушки деревьев, сеял сквозь ветви серебро на озеро, заглядывал в окна хат. Даже собаки приумолкли, и глубокая тишина сошла на деревню и на все живое.
Борына обошел двор, заглянул в конюшню, где лошади, пофыркивая, с хрустом жевали сено, сунул голову в хлев, двери которого были для прохлады открыты настежь. Коровы лежали, пережевывая жвачку. Борына прикрыл дверь сарая и, сняв шапку, пошел в дом, вполголоса читая вечернюю молитву.
В доме все уже спали. Он тихонько разулся и сразу лег, но заснуть не мог. То жарко ему было от перины, и он высовывал из-под нее ноги, то лезли в голову разные мысли, дела, заботы…
Потом он стал думать о Ягне. Как хорошо было бы жениться: и красивая она, и домовитая, и земли у нее столько! Но опять вспоминал о детях, вспоминал толки, ходившие про Ягну, и все у него в голове путалось, и он уже не знал, как быть. Он даже приподнялся и обернулся к стоявшей рядом кровати — захотелось по старой привычке окликнуть жену и посоветоваться:
— Марыся! Жениться мне на Ягне или не жениться?
Но вовремя вспомнил, что Марыся уже с весны лежит на кладбище, а на ее кровати храпит Юзька, что он осиротел и не с кем ему посоветоваться. Вздохнул тяжело, перекрестился и стал молиться за упокой души покойной Марыси и за все души, пребывающие в чистилище.
III
Рассвет уже побелил крыши, серым полотном завесил ночь и померкшие звезды, когда на дворе у Борыны началось движение.
Куба слез с нар и выглянул из конюшни. На земле кое-где лежала изморозь, и было еще темновато, но на востоке заря уже разгоралась и румянила верхушки заиндевевших деревьев. Блаженно потягиваясь, Куба зевнул раз-другой и пошел в хлев будить Витека. Но мальчик только на миг поднял голову и, сонно пробормотав: "Сейчас, Куба, я сейчас!", опять свернулся на своей постели.
— Ладно, поспи еще маленько, бедняга, поспи! — Куба прикрыл его тулупом и заковылял дальше — нога у него была когда-то прострелена в колене, и поэтому он сильно хромал и волочил ее за собой. Умывшись у колодца, он пригладил ладонью свои спутанные, выгоревшие на солнце волосы и встал на колени у порога конюшни, чтобы помолиться.
Хозяин еще спал. Окна хаты пылали кровавыми отблесками утренней зари, с озера медленно сползал густой белесый туман и рваными клочьями рассеивался в воздухе.
Куба молился долго, перебирая четки, а глаза его все время блуждали по двору, по окнам хаты, по саду, еще земля еще была окутана мглой, по яблоням, увешанным яблоками величиной с кулак. Не прерывая молитвы, он швырнул чем-то в собачью конуру, стоявшую у самой двери конюшни, целясь в белую голову Лапы, но пес только заворчал, свернулся клубком и опять заснул.
— Ты что, до самого солнца спать будешь, шельма! — Он опять швырнул чем-то в Лапу раз, другой, пока собака не вылезла из будки. Она зевнула, потянулась, завиляла хвостом, потом села рядом и принялась чесаться, наводя порядок в своей густой кудлатой шерсти.
"…И обращаю молитву мою к Тебе и Всем Святым. Аминь!"
Куба еще долго бил себя в грудь, а вставая, сказал Лапе:
— Ишь ты, франт чертов, охорашивается, как баба перед свадьбой.
Куба был мужик работящий и тотчас занялся делом. Выкатил из сарая телегу и смазал ее, напоил лошадей, подбросил им сена, так что они зафыркали от удовольствия и застучали копытами. Потом принес из амбара мякины, в которой было много овса, и всыпал в ясли кобыле, стоявшей отдельно в загородке.
— Жри, старуха, жри, набирайся сил, скоро у тебя жеребеночек будет. — Он погладил ее по морде, а кобыла положила ему голову на плечо и ласково хватала губами за волосы.
— Картошку до полудня с тобой свезем, а под вечер надо в лес ехать за листьями для подстилки, — ничего, не бойся, они легкие, не загоняю тебя…
— Ах ты, непутевый, кнута дождешься! Ишь, овса ему захотелось, бездельнику! — пожурил он мерина, который стоял рядом и совал морду меж досок перегородки, пробуя дотянуться до яслей кобылы; Куба шлепнул его по крупу так, что мерин отскочил в сторону и заржал.
— Ах ты лентяй! — Жрать — так небось рад бы чистый овес, а на работу не тут-то было. Без кнута с места не тронешься, дьявол, а?
Он обошел жеребца и заглянул к молодой кобыле, которая стояла у самой стены и уже издали с тихим ржанием вытягивала к нему каштановую голову с белой отметиной на лбу.
— Тише, милая, тише! Наедайся, повезешь хозяина в город! — Он взял клок сена и вытер лошади запачканный бок. — И всегда-то ты вымажешься, как свинья! — приговаривал он, направляясь к хлеву, чтобы выпустить визжавших свиней, а Лапа ходил за ним следом и заглядывал ему в глаза.
— И тебе есть охота? На вот тебе хлебушка, на! — Он достал из-за пазухи кусок хлеба и бросил псу. Тот поймал его на лету и спрятался в конуру, так как свиньи уже кинулись отнимать у него добычу.
— Ох, эти свиньи — точно как иные люди: им бы только чужое ухватить да слопать.
Он зашел в сарай и долго разглядывал подвешенную к балке коровью тушу.
— Вот — глупая скотина, а и той конец пришел. Наверное, завтра на обед будет мясо… Только и пользы от тебя, бедняга, что человек наестся в воскресенье…
Он вздохнул при мысли об еде и поплелся будить Витека.
— Солнце вот-вот взойдет, пора коров выгонять!
Витек что-то бурчал, защищался, нырял под тулуп, но в конце концов встал и бродил по двору сонный и вялый.
Хозяин сегодня заспался. Солнце уже взошло, румянило иней и зажигало зарево в воде озера и оконных стеклах, а из избы все еще никто не показывался.
Витек сидел на пороге хлева, зевал и с ожесточением почесывался. Увидев, что воробьи стали слетаться с крыш к колодцу и плескаться в корыте, он принес лесенку и полез под крышу — заглянуть в ласточкино гнездо: что-то уж очень тихо там было.
— Замерзли, что ли?
Он стал бережно вынимать из гнезда застывших птенчиков и класть их к себе за пазуху.
— Ой, Куба, померли! — Он подбежал к работнику и показывал ему неподвижных, окоченелых ласточек.
Куба взял одну из них в руки, приложил к уху, дунул ей в глаза и объявил:
— Они застыли — видишь, как подморозило! Вот глупые, что же они не улетели в теплые края? Ну, ну… — и он пошел к своей работе.
А Витек сел у крыльца под навесом, выбрав такое место, куда солнце уже доходило и заливало белые стены, по которым ползали мухи. Он вытаскивал из-за пазухи одну за другой тех птичек, которые уже отогрелись у него на груди и помаленьку начинали шевелиться, дышал на них и раскрывал им клювики. Когда они оживали, открывали глаза и начинали рваться из его рук, он правой рукой шарил по стене и, поймав муху, кормил ею птичку, потом отпускал ее на волю.
— Лети себе к матери, лети, — шептал он, глядя, как ласточки садились на соломенную крышу хлева, чистили перышки клювами и щебетали, словно благодаря его.
А Лапа сидел перед ним, потешно скулил и кидался за каждой птичкой, выпорхнувшей из рук Витека, но, пробежав несколько шагов, возвращался ни с чем на свое место — подстерегать следующую.
— Как же, лови ветер в поле! — бормотал Витек. Он был так поглощен отогреванием ласточек, что и не заметил, как Борына вышел из-за угла избы и остановился перед ним.
— Пташками забавляешься, стервец, а?
Витек сорвался с места, но убежать не успел — хозяин ухватил его одной рукой за шиворот, а другой торопливо, снимал с себя широкий и жесткий ремень.
— Не бейте! Ой, не бейте! — только и успел крикнуть мальчик.
— Вот какой ты пастух? Так-то ты за скотиной смотришь, а? Самую лучшую корову загубил! Ах ты, подкидыш, чучело варшавское! — Он стегал его с остервенением куда попало. Ремень так и свистел, а мальчик извивался, как угорь, и вопил:
— Не бейте! Господи! Ой, убьет он меня!.. Хозяин!.. Иисусе! Спасите!
Даже Ганка выглянула из избы, а Куба плюнул и ушел в конюшню.
Борына все бил и бил мальчика, вымещая на нем свою досаду. Витек уже посинел, из носа у него шла кровь, он кричал благим матом. Наконец, он каким-то чудом вырвался и, подхватив обеими руками штанишки, убежал за ворота.
— Иисусе, убил он меня, забил насмерть! — кричал он, громко плача, и так мчался, что остальные ласточки выпадали у него из-за пазухи и сыпались на дорогу.
Борына еще погрозил ему вслед, опоясался ремнем и, войдя в дом, заглянул на половину сына.
— Солнце уже высоко, а ты все валяешься! — прикрикнул он на Антека.
— Наработался вчера, как вол, надо же человеку отдохнуть.
— Я на суд еду. Привезешь картошку с поля, а людей, как кончат копать, отправь листья сгребать на подстилку. Да еще ты бы колышки вбил — надо стены законопатить.
— Сами себе конопатьте — нам тут не дует.
— Ладно! Законопачу свою половину, а ты мерзни, лежебока.
Он хлопнул дверью и ушел к себе. Здесь Юзя уже развела огонь и собиралась идти доить коров.
— Живо давай есть, мне ехать пора.
— Не разорваться же мне, двух дел разом не сделаешь! — огрызнулась Юзя и вышла.
"Минутки спокойной нет, то и дело грызись со всеми!" — думал Борына, одеваясь. Он был зол и расстроен. Как же — с сыном вечная война, слова ему сказать нельзя, сразу готов глаза выцарапать или ответит такое, что все нутро у тебя перевернется. Ни на кого нельзя понадеяться, так один и майся всегда!
Раздражение росло, и он тихо ругался и швырял куда попало одежду, сапоги.
"Обязаны отца слушаться, а не слушаются! И отчего бы это!" — думал он.
Видно, тут не обойтись без палки! И крепкой палки! Давно надо было мне за них приняться — сейчас после смерти покойницы Марыси, когда началась эта грызня из-за земли. А я все крепился, не хотел сраму перед людьми. Ведь хозяин я не завалящий, а на тридцати моргах, и роду не какого-нибудь — Борына! Да добром с ними ничего не сделаешь, нет!
Он вспомнил о зяте-кузнеце, который исподтишка всех бунтовал, да и сам все приставал к нему, требуя, чтобы он отделил ему шесть моргов поля и морг лесу, а остального он, мол, подождет…
"Это он, значит, смерти моей ждет! Подожди, окаянный, подожди! — думал Мацей со злобой. — Пока я жив, ты у меня ни единой полоски не увидишь! Скажите, какой хитрец!"
Картофель уже бурно кипел в котелке, когда Юзя вернулась, подоив коров. Она мигом приготовила завтрак.
— Юзька, ты мясо без меня продавай. Завтра воскресенье, и люди уже проведали, их тут много налетит. Только, смотри, в долг никому не давай… Заднюю часть оставь для нас. Позовем Амброжия, он засолит и приправит.
— Да ведь и кузнец это умеет…
— Ну да — этот поделился бы с нами, как волк с овцой.
— Магде обидно будет, что нашу корову делят, а ей ничего не достанется.
— Так ты для Магды вырежь кусок и отнеси ей, а кузнеца не зови.
— Какой вы добрый, тато!
— Ну, чего там, доченька, чего уж! Ты тут присмотри за всем, а я тебе зато из города булочку привезу или что другое.
Он поел, опоясался, пригладил рукой жидкие растрепанные волосы, взял кнут, но все не уходил и оглядывал избу.
— Не забыть бы чего! — Ему хотелось заглянуть в чулан, но он не мог сделать этого при Юзе и, перекрестившись, вышел.
Уже сидя в повозке и подбирая холщовые вожжи, он крикнул стоявшей на крыльце Юзе:
— Как управятся с картошкой, пускай сразу идут в лес сгребать подстилку, квитанция за образами. Да пусть срубят там какой-нибудь граб или елочку — пригодится.
Повозка тронулась и была уже за воротами, когда под яблонями Борына заметил Витека.
— Забыл!.. Тпру!.. Витек! Пусти коров на луг, да смотри за ними хорошенько, а не то так тебя, подлеца, вздую, что будешь помнить!
— Как бы не так! Поцелуйте меня… кое-куда! — дерзко крикнул Витек, исчезая за амбаром.
— Поговори у меня еще! Вот слезу с брички, так не обрадуешься!
За воротами он свернул влево, на дорогу к костелу, и так вытянул лошадь кнутом, что она затрусила рысью по каменистой дороге.
Солнце стояло уже высоко над избами и пригревало все жарче, от покрытых изморозью крыш поднимался пар и капала вода. Только в тени под плетнями, в садах и в балочках еще лежал седой иней. По поверхности озера ползли последние клочья тумана, а из-под них уже искрилась вода, отражая блеск солнца.
В деревне начиналось обычное движение. Утро было ясное и холодное, в воздухе после ночных заморозков чувствовалась резкая свежесть, и потому люди двигались проворнее, были бодрее и говорливее.
Доедая на ходу свой завтрак, они толпами шли в поле: одни с мотыгами и корзинами — копать картофель, другие тащились с плугами на пашню. На телегах везли бороны и мешки с зерном для посева. Некоторые, с граблями на плече, сворачивали к лесу — сгребать листья для подстилки. На обоих берегах озера так и гудело, и шум все усиливался, потому что по дорогам гнали скот на пастбище, и из низкого густого облака пыли, поднимавшегося над дорогой, то и дело вырывался лай собак и крики пастухов.
Борына осторожно объезжал стада, иногда стегая кнутом какого-нибудь глупого ягненка или теленка, совавшегося под ноги его кобыле. Так он миновал всех, и у костела, окруженного сплошной стеной желтеющих лип и кленов, выбрался на широкую дорогу, обсаженную высокими тополями.
В костеле шла служба: звонил маленький колокол, "сигнатурка", и глухо гудел орган. Борына снял шапку и набожно вздохнул.
Дорога за костелом была пустынна и так густо усеяна опавшими листьями, что все выбоины и глубокие колеи скрылись под этим ржаво-золотистым ковром, изрезанным лишь полосами густых теней, которые ложились от стволов тополей.
— Н-но, милая, н-но! — Он взмахнул кнутом, и кобыла некоторое время бежала резвее, но потом снова поплелась медленно. Дорога теперь шла в гору, на холмы, где чернели леса.
Борына, на которого тишина нагоняла дремоту, то поглядывал сквозь колоннаду тополей на поля, залитые розовым утренним светом, то пытался думать о предстоящем суде, о Пеструхе, но его так разморило, что он ничего не мог с собой поделать.
В ветвях щебетали птицы, по временам ветер легкими пальцами пробегал по вершинам деревьев, и какой-нибудь лист отрывался от родной ветки и, кружась, как золотой мотылек, падал на землю или в запыленный репейник, который огненными глазами своих цветов гордо глядел на солнце. Шептались тополя, тихо шумя ветвями, но ветер стихал — и они смолкали, как набожные женщины, которые во время вознесения чаши со святыми дарами поднимают глаза к небесам и, сложив руки, молитвенно вздыхают, а потом падают ниц перед золотой дароносицей, поднятой над святой матерью-землей.
Только у самого леса Борына окончательно встряхнулся и придержал лошадь.
— Всходы неплохие, — пробормотал он, приглядываясь к серым полосам, на которых желтела щетинка молодой ржи.
"Порядочный кусок поля — и к моему прилегает, как нарочно… А рожь они, сдается мне, вчера посеяли."
Жадным взглядом окинул он взбороненное поле, вздохнул и въехал в лес.
Теперь он часто погонял лошадь, дорога шла по ровному месту, хотя и густо проросла корнями, на которых возок с грохотом подскакивал.
Овеянный суровым и холодным дыханием леса, Борына уже больше не дремал.
Бор стоял во всем величии своей древности и силы, огромный, густой, дерево к дереву, — и все почти одна сосна, хотя попадались часто и развесистые дубы, поседевшие от старости, а кое-где — березы в белых рубашках, с расплетенными косами, уже позолоченными осенью. Низкие кусты орешника, приземистые грабы, дрожащие осины жались к могучим красным стволам сосен, которые так сплелись своими верхушками и ветвями, что солнечные лучи только кое-где пробивались сквозь них и золотыми пауками ползали по мхам и зелено-рыжим папоротникам.
"А ведь тут и моих четыре морга будет, — думал Борына, пожирая глазами лес и мысленно уже отбирая себе деревья получше. — Не даст нас господь в обиду, да мы и сами за себя постоим! Панам все кажется, что у нас много, а нам мало… Ну-ка, сейчас сочтем… моих четыре, да Ягусе тут с морг полагается… Четыре да один…"
— Н-но, глупая, сорок испугалась! — Он стегнул кобылу. На сухой сосне, на которой висело распятье, дрались сороки и кричали так оглушительно, что лошадь поводила ушами и то и дело останавливалась.
"Сорочья свадьба — к дождям", — подумал Борына и погнал лошадь рысью.
Было уже около девяти, — в это время люди в поле садятся завтракать, — когда Борына добрался до Тымова и ехал по безлюдным улицам мимо дряхлых домишек, которые напоминали старых торговок, рассевшихся над канавами, полными мусора, кур, оборванных еврейских ребятишек, овец и коз.
Тут же у въезда в местечко его обступили перекупщики и стали заглядывать в повозку, щупать под соломой и под сиденьем, не везет ли он чего на продажу.
— Пошли прочь! — крикнул он на них и погнал лошадь на рынок, где под сенью старых ободранных каштанов, умиравших среди площади, уже стояло десятка полтора телег с выпряженными лошадьми.
Борына поставил здесь и свою повозку, повернул кобылу головой к кузову, насыпал ей корму, кнут спрятал под сиденье, потом отряхнул с себя солому и пошел прямо к Мордке — цирюльнику, у которого над дверью блестели три медные тарелки. Оттуда он скоро вышел гладко выбритый, с одной только царапиной на подбородке, залепленной бумажкой, из-под которой сочилась кровь.
Суд еще не начинался, но перед зданием суда — тут же, на базарной площади, против высокого монастырского костела — уже ожидало много народу. Одни сидели на истертых ступеньках, другие толпились под окнами и то и дело заглядывали внутрь, а женщины расположились у выбеленных стен, спустили на плечи свои красные платки и болтали между собой.
Увидев Евку с ребенком на руках, стоявшую в группе свидетелей, вспыльчивый Борына сразу разозлился, плюнул и вошел в коридор, разделявший здание суда на две половины. В левой половине помещался суд, в правой была квартира секретаря, и как раз в эту минуту Яцек вынес оттуда на порог самовар и раздувал огонь сапогом так рьяно, что из самовара валил дым, как из заводской трубы. А с другого конца коридора чей-то резкий сердитый голос поминутно кричал:
— Яцек! Ботинки паненкам!
— Сейчас, сейчас!
Самовар гудел уже, как вулкан, из него бухало пламя.
— Яцек, подай пану умыться!
— Да сейчас, все сделаю, все! — И Яцек, обалдевший, потный, несся по коридору в комнаты, прибегал обратно, дул в самовар и опять летел, потому что хозяйка кричала:
— Яцек, разиня, где мои чулки?
— Эх, не самовар — стерва!
Это продолжалось так долго, что можно было успеть два раза прочитать "Отче наш" да еще четки перебрать. Но, наконец, двери суда отворились, и большой выбеленный зал стал наполняться народом.
Яцек, теперь уже в качестве курьера, босиком, но в синих штанах и такой же куртке с медными пуговицами, красный и потный, суетился у решетки, разделявшей зал на две половины. Он все время утирал лицо рукавом и мотал головой, как конь, укушенный оводом, пытаясь отбросить назад свисавшие гривой на лоб светлые волосы. Время от времени он осторожно заглядывал в соседнюю комнату, затем присаживался на минуту у зеленой печки.
А людей набралось столько, что яблоку негде было упасть, толпа все сильнее напирала на решетку, которая уже трещала. Говор, вначале тихий, постепенно становился громче, шелестел по всему залу, а по временам переходил в гул. То тут, то там вспыхивали ссоры, и все чаще сыпались крепкие словечки.
Под окнами бормотали евреи, какие-то бабы громко рассказывали о своих обидах и еще громче плакали, и уже невозможно было разобрать, кто и где говорит, — такая была толчея. Люди стояли плечо к плечу, и комната напоминала поле, густо покрытое колосьями и алыми маками. Пролетит по полю ветер, и все оно заколышется, зашумит, заговорит, а потом станет ровно, колос к колосу.
Увидев Борыну, прислонившегося к решетке, Евка начала браниться и выкрикивать что-то по его адресу. Возмущенный Борына грубо огрызнулся:
— Замолчи, сука, не то сейчас ребра тебе посчитаю! Отделаю так, что родная мать не узнает!
А Евка, разозлившись, рванулась к нему сквозь толпу вытянув вперед руку, словно хотела вцепиться ему в лицо. Платок упал у нее с головы, ребенок раскричался, и неизвестно, чем бы все это кончилось, но Яцек в эту самую минуту кинулся открывать двери и крикнул:
— Молчать, окаянные, суд идет!
Вошел суд: впереди судья, тучный и высокий помещик из Рациборовиц, за ним два заседателя и секретарь, который сел за боковой столик у окна и, раскладывая бумаги, все поглядывал на судей. А судьи подошли к столу, застланному красным сукном, и стали надевать на толстые шеи золотые цепи.
В зале стало так тихо, что слышен был говор людей на улице.
Помещик разложил на столе бумаги, откашлялся, посмотрел на секретаря и густым, внятным басом объявил заседание суда открытым.
Затем секретарь огласил список дел, назначенных на сегодня, и что-то шепнул первому заседателю, а тот передал это судье, и судья утвердительно кивнул головой.
Суд начался.
Первым разбиралось дело по жалобе урядника на какого-то мещанина, у которого были непорядки во дворе. Мещанина осудили заочно.
Следующим было дело об избиении мальчика, пустившего лошадей в чужой клевер.
Стороны помирились: мать избитого мальчика получила пять рублей, а мальчик — новые штаны и куртку.
Далее слушалось дело о запашке чужого поля. Его отложили за отсутствием улик.
Потом — дело о порубке в роще, принадлежавшей судье. Истцом был его управляющий, обвинялись крестьяне из Рокицин. Они были приговорены к штрафу или тюремному заключению на две недели.
Крестьяне приговором остались недовольны, объявили, что подадут апелляционную жалобу.
Они так громко начали роптать на несправедливый приговор (лес, по их словам, был общий, сервитутный), что судья мигнул Яцеку, и тот гаркнул:
— Тише, тише, тут вам не корчма, а суд!
Так разбирали дело за делом, как плуг поднимает пласт за пластом, и все шло гладко и довольно спокойно, только иногда раздавались жалобы или всхлипывания, а то и проклятия, но Яцек немедленно наводил порядок.
Часть публики ушла, но на ее место прибыло столько новых, что люди стояли, как связанные в сноп, и никто шевельнуться не мог. В комнате стало так жарко, что нечем было дышать, и судья велел Яцеку открыть окна.
Секретарь объявил, что слушается дело по обвинению Бартека Козла из Липец в краже свиньи у Марцианны Антоновны Пачесь. Свидетели: сама Марцианна, ее сын Шимон, Барбара Песек и другие.
— Свидетели здесь?
— Здесь, — отвечали они хором.
Борына, до тех пор одиноко и терпеливо ожидавший у решетки, пододвинулся ближе, чтобы поздороваться с Марцианной Пачесь, — это и была Доминикова, мать Ягны.
— Обвиняемый Бартек Козел, подойдите ближе! Сюда, за решетку.
Невысокий мужик пробрался через толпу, бесцеремонно расталкивая людей, и его со всех сторон начали ругать за то, что он наступает на ноги и рвет людям одежду.
— Тише, окаянные, светлейший суд говорит! — прокричал Яцек, впуская Козла за решетку.
— Вы Бартоломей Козел?
Мужик озабоченно почесывал густые, ровно подстриженные волосы. Глуповатая улыбка кривила его худое бритое лицо, а хитрые глазки прыгали по судьям, как белки.
— Вы Бартоломей Козел? — вторично спросил судья, так как мужик молчал.
— Он, он и есть Бартоломей Козел, ваша милость! — прощала женщина огромного роста, врываясь за решетку.
— А вам чего?
— Ваша милость, да ведь я жена горемыки этого, Бартека Козла.
Она низко кланялась, касаясь рукой земли и задевая при этом судейский стол оборками своего чепца.
— Бы — свидетельница?
— Какая там свидетельница! Нет, я только милости прошу.
— Сторож, выставь ее за решетку.
— Выходи, баба, тебе тут не место! — Яцек схватил ее за плечи и толкал к выходу. А она кричала:
— Прошу милости, пресветлейший суд, — ведь мой-то туговат на ухо, так я…
— Выходи, пока честью просят!
Но она не хотела и шагу сделать сама, и Яцек толкнул ее к решетке так сильно, что она ахнула.
— Идите, идите, мы будем говорить погромче, так что он, хоть и Козел, а услышит.
Наконец, приступили к допросу.
— Как вас звать?
— А? Как зовут? Уж коли вызвали меня, так знаете небось?
— Дурень! Отвечай, как звать? — неумолимо допрашивал судья.
— Бартек Козел, ваша милость, — ответила за него жена.
— Лет сколько?
— Э… лет? Да разве я помню? Мать, много ли мне годов-то?
— Да, кажись, пятьдесят два будет весной.
— Имеете хозяйство?
— Э! Три морга песку да коровий хвост. Хорош хозяин!
— Под судом был?
— Чего? Под судом?
— В заключении находился?
— Это в остроге, что ли? Мать, сидел я когда в остроге, а?
— Сидел, Бартек, сидел, — это когда на тебя те гады из усадьбы взъелись за дохлого ягненка…
— Ага, так, так… Нашел я на выгоне дохлого ягненка… ну, и взял его — все равно собаки бы растащили… А на меня жалобу подали, присягнули, будто я украл… Суд и присудил… посадили меня. Ну, я и сидел, хотя несправедливо это… — говорил Козел тихо и все украдкой поглядывал на жену.
— Вы обвиняетесь в краже свиньи у Марцианны Пачесь. Вы загнали ее с поля к себе домой, закололи и съели. Что можете сказать в свое оправдание?
— Э… съел! Чтобы мне царствия небесного не видать, если я ее съел! Слыханное ли дело — съел! Силы небесные — это я-то съел! — жалобно причитал Козел.
— Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Оправдание? Что мне надо было говорить, мать? Ага, вспомнил: я не виноват, свиньи не ел, а Марцианна Доминикова, к примеру сказать, брешет, как собака, набить бы ей паскудную морду да…
— Ой, люди, люди! — простонала Доминикова.
— Этим вы уж потом займетесь, а сейчас скажите, как попала к вам свинья Марцианны Пачесь?
— Свинья Пачесевой? Ко мне?.. Мать, о чем это вельможный пан толкует?
— А это, Бартек, о том поросенке, что прибежал за тобой в избу.
— Ага, теперь понял, понял — так ведь это поросенок был, а вовсе не свинья! Прошу милости вашей, пан судья, пусть все слышат, что я сказал и повторяю: поросенок, а не свинья! Белый поросенок, а около хвоста или малость пониже — черное пятно!
— Хорошо, но как он к вам попал?
— Ко мне-то?.. А вот сейчас все в точности объясню, и вельможный судья и весь народ, что тут собрался, увидят, что я не виноват, а Доминикова врет, как цыган, рада оговорить человека, окаянная!
— Это я-то вру! Дай же, Матерь Божья, чтоб тебя за такие слова громом разразило! — сказала Доминикова тихо и, тяжело вздохнув, посмотрела на висевшую в углу икону. Но затем, не выдержав, погрозила Козлу костлявым кулаком и прошипела:
— Ах ты вор поганый, разбойник! — Она растопырила пальцы, словно вцепиться в него хотела. Но тут жена Бартека налетела на нее с криком:
— Так ты драться?.. Драться вздумала, сука этакая, ведьма чертова, родных сыновей мучительница!
— Тише! — крикнул судья.
— Цыц, заткните глотки, когда суд говорит, не то вышвырну обеих! — поддержал его Яцек, хватаясь за штаны, так как у него лопнула подтяжка.
Сразу стало тихо, и женщины, которые уже чуть было не подрались, замолчали и только мерили друг друга яростными взглядами да вздыхали от затаенней злости.
— Ну, говорите, Бартоломей, расскажите всю правду.
— Правду? Скажу самую чистую, как стеклышко, правду, все скажу, как на исповеди, как честный хозяин хозяевам, как свой своим! Потому что я хозяин спокон веку на своей земле, а не батрак, не мастеровой, не какой-нибудь городской мошенник. Вот слушайте, как дело было…
— Ты в башке хорошенько поройся, как бы чего не забыть, — внушала ему жена.
— Не забуду, Магдуся, нет! Вот слушайте… Иду я себе… а было это весною, как сейчас помню… за Волчьим Долом. Иду это я мимо Борынова клевера и молитву читаю, потому что в костеле уже звонили к вечерне, время было позднее. И слышу я — что такое? Голос — не голос? "Господи помилуй, думаю себе, что-то словно бы хрюкает! Чудится мне или не чудится?" Оглянулся — ничего не видно, тихо. Дьявольское наваждение, что ли? Иду дальше, и уж со страху у меня мороз по коже подирает, читаю молитвы. Вдруг хрюкает опять! "Эге, думаю, не иначе, как свинья это либо поросенок". Свернул маленько в сторону, в клевер, оглянулся — что-то бежит за мной. Я остановился — остановилось и оно. Белое что-то, низенькое и длинное, а глаза светятся, как у дикой кошки, а то и у самого черта. Перекрестился я и пошел быстрым шагом, потому что страх меня одолел: кто ж его знает, что по ночам в поле бродит? У нас в Липцах все знают, что за Волчьим Долом нечисто…
— Верно! Вот недавно Сикора проходил там ночью, так его что-то хвать за горло и наземь бросило, да так, что мужик хворал две недели, — пояснила жена Козла.
— Помолчи, Магдуся, помолчи! Иду это я, значит, — а оно плетется за мною следом и хрюкает!.. Тут как раз месяц взошел, гляжу — а это обыкновенный поросенок. Рассердился я на него. Что же это, говорю, пугать меня вздумал, дурачина? Швырнул в него палкой и иду себе домой. А шел я межой, между Михаловой свеклой и Борыновой пшеницей, а потом между яровыми Томека и овсом того Ясека, которого нынешним летом в солдаты забрали, а баба его вчера родила… Поросенок за мной бежит, как собака. Залез по дороге в картошку Доминиковой и хрюкает, и визжит, а от меня не отстает.
Свернул я на тропинку через поле — он за мной. Меня даже в жар бросило. Господи, а может, это и не свинья вовсе! Пошел я по той дороге, где крест стоит, а поросенок все бежит за мной… Вижу, что он белый, а у хвоста или чуть пониже черные пятна. Я через овражек, он за мной. Я — на те могилки, что за крестом, он за мной. Я — в бруснику, а он как кинется мне под ноги, так я и растянулся на земле. Бешеный, что ли? Только я поднялся, а он, задрав хвостик, поскакал вперед! Ну и беги, думаю, окаянный! А он все бежит передо мной — и так до самой избы. Во двор вошел, потом и в сени, а дверь в избу настежь была, так он и в избу влез… Вот как перед Богом!
— А потом вы эту свинью зарезали и съели, так? — спросил судья смеясь.
— Зарезали и съели? А что же нам было делать? Прошел день — свинья не уходит. Прошла неделя — она все тут, и не прогонишь, визжит и назад приходит. Моя баба ей подкладывала, что могла, — не морить же голодом живую тварь? Вельможный судья — человек ученый, он рассудит справедливо: что мне, бедному сироте, было с ней делать? Никто за нею не приходил, в доме нужда, а она жрет за двоих. Еще бы месяц подождали, так эта свинья и нас бы сожрала с потрохами. Мы и рассудили — чем она нас, так лучше мы ее съедим! И съели-то не всю, потому что в деревне узнали, и Доминикова в суд подала, пришла с солтысом и все отобрала.
— Все? А целый окорок где? — злобно прошипела Доминикова.
— Где? Спросите у Кручека и других собак! Мы мясо вынесли на ночь в амбар, а собаки учуяли. Ворота у нас дырявые, вот они, проклятые, и вытащили его и справили пир. Ходили потом обожравшись, как помещики.
— Как же! Свинья за ним сама пошла! Дурак тебе поверит, а не суд! Грабитель чертов! А барана у мельника, а гусей у ксендза кто украл, а?
— Ты видела? Видела? — завизжала жена Бартека, подскочив к ней.
— А картошку у органиста из ямы кто таскал? Дня не проходит, чтобы у нас в деревне что-нибудь не пропало — то гусь, то куры, то утварь какая-нибудь, — продолжала неумолимо Доминикова.
— Ах ты гадюка! Тебе никто не поминает про те грехи, что за тобой смолоду водились, да про то, что твоя Ягна теперь с парнями проделывает, а ты на других лаешь, как собака.
— Ягны ты трогать не смей, не то я тебе харю так разукрашу, что… Ее не тронь! — громко крикнула Доминикова, видимо задетая за живое.
— Тише вы, сейчас за дверь выброшу! — усмирял их Яцек, подтягивая штаны.
Начался допрос свидетелей.
Первой давала показания потерпевшая. Говорила она тихо, елейным тоном, ежеминутно призывала Ченстоховскую Божью Матерь в свидетели, что свинья принадлежала ей, Доминиковой. Она крестилась, била себя в грудь, клялась, что свинью Козел украл с выгона, но не настаивала, чтобы светлейший суд его за это наказал — пусть ему на том свете Иисус адских мук не пожалеет! Одного она требовала громогласно: суда и кары для Козла за то, что он позорил ее и дочь при всем честном народе.
После нее давал показания ее сын, Шимек. Держа шапку в руках, сложенных как для молитвы, он не сводил глаз с судьи и робким голосом, запинаясь на каждом слове, объяснял, что свинья принадлежала его матери, что она была вся белая, с черными пятнами у хвоста, а одно ухо рваное, потому что ее весною цапнул Борынов Лапа, и она тогда так визжала, что он, Шимек, из амбара услышал…
Затем вызвали Барбару Песек и остальных. Все они по очереди присягали и давали показания, а Шимек по-прежнему стоял с шапкой в руках и с благоговением смотрел на судью. Жена Бартека все время рвалась за решетку и выкрикивала всякие возражения и ругательства. Доминикова только вздыхала, (глядя на образ, и исподтишка следила за Козлом, а тот, Прислушиваясь, смотрел то на одного, то на другого свидетеля и часто оглядывался на свою Магдусю.
Публика тоже слушала внимательно, и по залу то и дело пробегал шепот, смех, хлесткие замечания, так что Яцеку приходилось неоднократно угрозами водворять тишину.
Разбор дела тянулся долго, но, наконец, объявили перерыв, и суд ушел совещаться в соседнюю комнату, а народ повалил в коридор и на улицу, кто — отдохнуть и подкрепиться, кто — сговориться со своими свидетелями.
Как это всегда бывает на судах, люди рассказывали друг другу о своих делах, роптали на несправедливость, ругались.
После перерыва были прочитаны приговоры, и дошла очередь до дела Борыны.
Ева выступила вперед и, качая ребенка, укутанного в запаску, начала плаксиво излагать все свои обиды и претензии — как она служила у Борыны и работала до упаду, а никогда — доброго слова не слышала и не имела угла для ночлега. Есть ей давали не досыта, и приходилось у соседей подкармливаться, а потом хозяин заработанных денег ей не отдал и с ребенком, от него же прижитым, выгнал на все четыре стороны!
Рассказав все это, Ева заплакала в голос и упала на колени перед судьями с воплем:
— Обидел он меня, обидел! А ребенок — его, вельможные судьи!
— Врет она, как собака! — злобно буркнул Борына.
— Это я-то вру? Да все в Липцах знают, что я…
— Знают, что ты дрянь и потаскуха.
— Вельможные судьи, а прежде он меня называл "Евка", "Евуся" и еще ласковее! И бусы мне подарил, и булки часто из города привозил. Скажет, бывало: "На тебе, Евуся, на, ты мне всех милей…" А теперь… о Господи Иисусе! — Она опять заревела.
— И как врет, чертова кукла! Может, я еще тебя периной укрывал да приговаривал: "Спи, Евуся, спи!"
Комната загудела от хохота.
— А то нет? Мало вы скулили, как пес, у меня под дверью, мало мне обещали, а?
— Господи помилуй! Люди! И как это гром не разразит такое чучело? — воскликнул удивленный Борына.
— Вельможные судьи, вся деревня знает, как дело было, все в Липцах могут подтвердить, что я правду говорю. Пока я у них служила, он мне проходу не давал. Ох, бедная я, сирота горемычная! Ох, несчастная моя доля!.. Как же я могла оборониться от такого мужика? Хотела кричать, а он меня побил и сделал со мной, что хотел… И куда же я теперь пойду с ребенком, куда денусь? Вот свидетели скажут и подтвердят! — выкрикивала она сквозь рыдания.
Но оказалось, что свидетели ничего не знают, кроме сплетен и догадок. Ева опять начала убеждать судей и в конце концов в качестве последнего доказательства положила на стол перед судьями ребенка, предварительно распеленав его. Ребенок дрыгал голыми ножками и орал благим матом.
— Сами поглядите, вельможные судьи, чей он: и нос такой же — картошкой, и глаза его — карие. Как две капли воды Борына!
Тут уже и судьи не могли удержаться от смеха, а публика просто выла от удовольствия. Приглядывались то к ребенку, то к Борыне, делали вслух замечания:
— Вот так девушка — чисто кошка драная!
— Борына вдовец, отчего бы ему не жениться на ней, а мальчонка пригодится в пастухи.
— Линяет она, как корова по весне!
— Красавица писаная! Только соломой набить да в просо посадить — всех ворон распугает.
— И так уж собаки убегают, когда Евуся по деревне идет!
— А рожа-то, как помоями вымазана!
— Оттого что она девушка бережливая: умывается только раз в год, чтобы на мыло не тратиться…
— Да и некогда ей умываться — у евреев печи топит.
Шутки сыпались все более злые и безжалостные, и Ева замолчала. Бессмысленным взглядом загнанного животного смотрела она на окружавших ее людей и что-то обдумывала.
— Тише! Грех смеяться над чужой бедой! — крикнула Доминикова с такой силой, что насмешки разом умолкли и некоторые стали смущенно чесать затылки.
Дело кончилось ничем.
Борына почувствовал безмерное облегчение. Хоть он и не был виноват, а все же боялся людских толков. Да и суд мог присудить, чтобы он платил Евке, потому что таков уж закон: никогда не знаешь, кого он по голове стукнет, виноватого или невиновного. Ведь бывало так не раз, не два и не десять раз…
Он тотчас вышел на улицу и, поджидая Доминикову, мысленно припоминал все подробности этого дела. Он не мог понять, почему Ева вздумала подать на него жалобу.
— Нет, это, она не своим умишком придумала, это кто-то другой через нее в меня метил! Но кто же?
Они с Доминиковой и Шимеком пошли в трактир поесть, так как было уже далеко за полдень. В разговоре Доминикова осторожно намекала ему, что неприятность с Евкой, вероятно, дело рук его зятя, кузнеца, но Борына никак не мог этому поверить:
— А какая ему от этого польза?
— Хотел вас в расходы ввести и выставить на посмешище. Есть такие люди, что, потехи ради, с другого шкуру сдерут.
— И чего это Евка на меня взъелась, не пойму. Ничем я ее не обидел и еще за крестины ее щенка отдал ксендзу мешок овса.
— Она служит теперь у мельника, а мельник с кузнецом одна компания. Вот и смекайте!
— Нет, я тут ничего не пойму! Выпьем еще!
— Спасибо, пейте вы, Мацей!
Выпили по одной, потом по второй, съели еще фунт колбасы и полбуханки хлеба. Мацей купил связку бубликов для Юзи, и они стали собираться в обратный путь.
— Садитесь ко мне, Доминикова, покалякаем. Одному скучно.
— Ладно. Я только сбегаю в костел помолиться. Она ушла, но скоро вернулась, и они выехали. Шимек тащился за ними шагом, так как пески на дороге были глубокие, а в возок Доминиковой была впряжена только одна лошадь. Да и развезло парня немного, он не привык пить и был еще ошеломлен впечатлениями суда. Он всю дорогу клевал носом, а по временам, очнувшись, срывал с головы шапку, набожно крестился и, рассеянно уставившись на хвост своей клячи, как будто это было лицо судьи, бормотал: "Свинья наша, вся белая, а у хвоста черное пятно".
Солнце уже стояло высоко, когда они отъехали в лес. Борына и Доминикова разговаривали мало, хотя и сидели рядом на переднем сидении.
Неучтиво было бы все время молчать, словно какие-нибудь нелюдимы, и поэтому они порой перекидывались словом-другим — только чтобы не заснуть и чтобы в горле не пересохло.
Борына погонял свою кобылу — она начала убавлять шаг и от жары и усталости была вся потная, — иногда насвистывал и снова умолкал, что-то про себя обдумывая, взвешивая и часто исподтишка поглядывая на старуху, на ее сухое, словно из воска вылитое лицо с застывшими морщинами. Она все время шевелила беззубым ртом, как будто молилась про себя. Иногда надвигала на лоб красный платок, потому что солнце било ей прямо в лицо, и сидела неподвижно, только темные глаза ее горели.
— Что, картошку выкопали уже? — спросил, наконец, Борына.
— Выкопали. Хорошо уродилась в нынешнем году.
— Будет чем откармливать приплод.
— Я и то уже откармливаю кабанчика, — на масленицу может понадобиться.
— Правда, правда… Говорят, Валек Рафалов к вам сватов с водкой засылал?
— Не он один. Да зря только деньги тратят. Моя Ягуся не для таких, нет!
Она подняла голову и своими ястребиными глазами впилась в лицо Борыны, но Борына помнил, что он человек почтенный и в летах, не ветрогон какой-нибудь, и лицо его оставалось холодно-спокойным и непроницаемым. Оба молчали долго, как бы испытывая друг друга.
Борыне никак нельзя было начать первому: как же, разве может он, человек немолодой и первый богач в Липцах, так вот прямо взять да и сказать, что Ягуся ему приглянулась? Есть у него и гордость и смекалка!
Но по натуре он был человек горячий, и его злило, что приходится проявлять такую выдержку, действовать окольными путями и заискивать перед кем-то.
Доминикова же догадывалась, что его так волнует и сердит, но ни единым словечком ему не помогла. Она посматривала то на него, то в голубую даль. Наконец, сказала как бы нехотя:
— А жарища-то какая — точно в страду.
— И не говорите!
Было и в самом деле жарко — по обеим сторонам дороги сплошной мощной стеной тянулся бор, и ни малейшее дуновение ветерка не доходило сюда с полей, а солнце стояло в зените и так пекло, что разогретые деревья замерли, в изнеможении склоняя над дорогой неподвижные ветви и только время от времени роняя янтарные иглы, которые, кружась, падали на дорогу. Грибной прелый запах подсыхающих болот и дубовых листьев щекотал ноздри.
— А знаете, Мацей, дивлюсь я, да и другие тоже, что такой хозяин, как вы, у которого и голова на плечах, и земли столько, и от людей почет, не имеете охоты должность какую-нибудь занять.
— Правильно вы говорите — охоты не имею. На что это мне! Был я три года солтысом — а что толку? Сколько своих денег приплатил, и сам намаялся, и лошадок заморил! Сколько нахлопотался да набегался — хуже всякого пса! Да и в своем хозяйстве беспорядки пошли, разорение такое, что моя старуха постоянно со мной ругалась, доброго слова я от нее не слыхал.
— Конечно, и она права была. А все же войтом или солтысом быть — и почетно и доходно.
— Спасибо! Перед урядником спину гни, писарю и всякому голышу из управы кланяйся… Велика честь! Мужики податей не заплатят, мост завалится, взбесится собака, кого-нибудь хватят колом по башке — кто виноват! Солтыс! С него штрафы тянут! Доходно, говорите? Немало я и писарю и в волость носил кур, яиц, гусей.
— А вот Петру войтом быть не в тягость, нет! Уж он и земли себе прикупил, и амбар новый поставил, и лошади у него — орлы!
— Так-то оно так, да неизвестно, что у него от всего того останется, когда его сменят.
— Вы так думаете!
— У меня глаза есть, и кое-что я смекаю.
— А Петр ничего не боится. Здорово заважничал, даже с его преподобием воюет.
— Везет ему оттого, что у него баба такая: он в войтах ходит, а она все хозяйство в кулаке держит.
Снова помолчали.
— А вы что же, свататься ни к кому не думаете? — осторожно спросила Доминикова после паузы.
— Ну… меня уж к бабам не тянет, — стар.
— Напрасно вы так говорите! Стар тот, кто уже и ходить не может, ложки сам ко рту не донесет и с печи не слезает. Видела я, как вы мешок ржи несли!
— Мужик я еще крепкий, это верно. Да кто за меня пойдет?
— Да ведь вы не пробовали. Посватайтесь — тогда узнаете.
— Стар я, дети большие… И не всякую возьму!
— А вы землю ей запишите, так самая лучшая за вас пойдет.
— Ради земли! Экое свинство! Ради нескольких моргов самая честная пойдет хотя бы за деда, что под костелом сидит!
— А мужики разве за приданым не гонятся, а?
Борына ничего не ответил, только хлестнул лошадь так, что она поскакала галопом.
После этого они долго молчали.
И только когда уже выехали из лесу на дорогу под тополями, Борыну, который все время тайно злился и волновался, вдруг прорвало:
— И что это делается на свете, черт бы побрал такие порядки! За все плати, даже за доброе слово! Уж так плохо, что хуже быть не может. До того дошло, что и дети против родителей идут, послушания от них не жди. И все между собой грызутся, как собаки.
— Потому что глупы: забыли, что всех одинаково мать-земля покроет.
— Еще парня от земли не видать, а уж он с отцом ругается, пристает — подавай, мол, мою часть! Только и знают над стариками издеваться! В деревне им, подлецам, тесно, старые порядки им не по нутру, иной и одеться по-набожному стыдится.
— А все оттого, что Бога не боятся.
— Оттого или не оттого, а никуда это не годится.
— И лучше не будет, нет!
— Куда там! Кто с ними справится?
— Наказание божие! Но придет час суда!
— А до тех пор сколько народу пропадет!
— Да… Времена такие, что лучше бы Бог наслал мор на всех.
— Времена! А люди-то что же, по-вашему, не виноваты? А войт? С ксендзом ссорится, людей бунтует и морочит, а дураки ему верят… А кузнец? Наказал меня Бог зятьком!..
Так они жаловались друг другу и ругали все на свете, вглядываясь в деревню, которая была уже близко и все яснее выступала за тополями.
За кладбищем сквозь легкий туман пыли краснели ряды склоненных над землей — женщин, и скоро ветер донес глухой, монотонный стук трепал.
— Хорошо в такую погоду лен трепать! Я около них сойду, — должно быть, и моя Ягуся тут.
— Я вас подвезу. Сверну маленько с дороги, не беда.
— Вот не знала я, какой вы добрый, Мацей! — заметила Доминикова с хитрой усмешкой.
Он свернул с большой дороги на проселок, который вел к кладбищенским воротам, и довез свою спутницу туда, где под серой каменной оградой, в тени берез, кленов и клонившихся из-за ограды могильных крестов, десятка два баб усердно трепали сухой лен. Над ними стояло облако пыли, и длинные волокна льна цеплялись за желтые листья берез, висли на черных перекладинах крестов. Неподалеку, на шестах, протянутых над ямами, в которых горели костры, сушился еще сыроватый лен.
Звонко стучали мялки, и женщины непрерывно сгибались короткими и быстрыми движениями. Только время от времени какая-нибудь из них выпрямлялась и, вытрепав пучок льна, свертывала его клубком или трубочкой и бросала на разостланный около себя холст.
Солнце уже было по другую сторону леса и светило женщинам прямо в глаза, а им хоть бы что — работа, смех, веселая болтовня не прекращались ни на минуту!
— Бог на помощь! — крикнул Борына Ягне, работавшей первой с краю. Она была в рубашке и красной шерстяной юбке, голова повязана платком — от пыли.
— Спасибо! — откликнулась она весело, поднимая на него огромные синие глаза, и улыбка осветила красивое загорелое лицо.
— Что, дочка, сухой? — спросила старуха, щупая обмятый лен.
— Сухой, как перец, даже ломается, — Ягна опять глянула на Борыну с такой улыбкой, что его в дрожь бросило, и он, взмахнув кнутом, поскорее отъехал. Но дорогой он все время оглядывался, даже тогда, когда Ягны уже не было видно: она, как живая, стояла у него перед глазами.
"Девушка как лань! — думал он. — Такую бы мне в самый раз!"
IV
Было воскресенье, тихий солнечный сентябрьский день, повитый осенней паутиной.
На стерне, сразу за гумном, сегодня пасся весь скот Борыны, а под высоким, пышным стогом, окруженным зеленой щеткой ржи, лежал Куба, присматривал за скотом и учил Витека молитвам. Он часто покрикивал на него, а то и тыкал кнутом, так как мальчик все сбивался и поглядывал на сады.
— Ты запоминай, что я говорю, — ведь это молитва! — внушал ему Куба серьезно.
— Да я слушаю, Куба, слушаю.
— Так чего же ты на сады глаза пялишь?
— У Клембов, кажись, еще яблоки есть…
— Так тебе их захотелось? А ты их сажал, а? Повтори еще раз "Верую!"
— Ты тоже куропаток не выводил, а взял целую стаю.
— Дурак! Яблоки — Клембовы, а птички — божьи. Понятно?
— Да взял-то ты их с панского поля.
— И поле не панское, а божье. Смотри, какой умник выискался! Повтори-ка лучше "Верую".
Витек повторял молитву торопливо, потому что у него уже ныли ноги от долгого стояния на коленях. Но до конца не утерпел:
— Ой, кобыла, кажись, в Михалов клевер забралась! — крикнул он, готовясь вскочить и побежать.
— Не твоя забота. Читай молитву!
Витек, наконец, дочитал, но уже больше не мог выдержать — приседал на корточки, вертелся во все стороны. Заметив на сливе стаю воробьев, швырнул в них комком земли и опять качал поспешно молиться, ударяя себя в грудь.
— А "Богородицу" проглотил, как грушу?
Витек прочел и "Богородицу" и с глубоким облегчением растормошил спавшего Лапу и начал с ним играть.
— Все бы тебе скакать, как глупому теленку!
— А куропаток отнесешь его преподобию?
— Отнесу.
— Изжарили бы мы их лучше в поле!
— Ишь чего захотел! Картошки себе напечешь.
— Смотри-ка, люди уже в костел идут! — воскликнул Витек, увидев сквозь плетень и деревья мелькавшие на дороге красные платки.
Солнце порядком пригревало, все окна и двери были растворены настежь. Кое-где люди еще умывались под навесами, девушки расчесывали волосы и заплетали косы. Где выколачивали праздничную одежду, смятую от лежанья в сундуках, где люди уже выходили на дорогу. Как алые маки, как желтые георгины, доцветающие у стен, как золотые ноготки и настурции, шли разодетые женщины и девушки. Шли дети, молодые парни, мужики в белых кафтанах, похожие издали на большие снопы ржи. Все они не спеша направлялись к костелу по дороге вдоль озера, которое, словно золотая чаша, отражало в небе солнце и слепило глаза.
А колокола заливались, радостно напоминая, что сегодня воскресенье, день отдыха и молитвы.
Куба ждал, ждал, но не мог дождаться, когда в костеле перестанут звонить. Он спрятал под кафтан куропаток и сказал:
— Витек, как отзвонят, загони скотину домой и приходи в костел.
Быстро, насколько позволяла хромота, пошел Куба по тропинке вдоль садов, так густо усыпанной желтыми листьями тополей, что он шагал словно по шафранному ковру.
Плебания стояла через дорогу от костела, в глубине большого фруктового сада, полного зеленых еще груш и румяных яблок.
Перед крылечком, увитым красными лозами дикого винограда, Куба нерешительно остановился, робко заглядывая в открытые окна и в сени. Войти он не посмел и отошел к большому цветнику, полному астр, левкоев и роз, от которых шел сладкий, пьянящий аромат. Стая белых голубей то прохаживалась по зеленой замшелой крыше, то слетала на крыльцо.
Ксендз ходил по саду с требником в руке, тряс то одно дерево, то другое, и слышно было, как груши и яблоки тяжело падали на землю, а он собирал их в полу сутаны и относил в дом.
Куба вышел из-за куста и смиренно поклонился ему в ноги.
— Что скажете? А, это Борынов Куба!
— Я, ваше преподобие. Вот куропаток вам принес.
— Спасибо. Заходи.
Куба вошел в прихожую и остановился у порога — в комнаты он войти не смел и только заглядывал в открытую дверь. Перекрестился на висевшие по стенам картины и вздохнул. Он был так ослеплен роскошью и красотой этого дома, что у него даже слезы выступили на глазах и очень хотелось помолиться, но он не решился стать на колени на блестящем и скользком полу, чтобы не замарать его.
К тому же ксендз тотчас вышел в прихожую, дал ему злотый и сказал:
— Ну, спасибо, Куба, хороший ты человек и набожный — я знаю, ты каждое воскресенье ходишь в костел.
Куба опять поклонился ему в ноги. Радость так его ошеломила, что он и не помнил, как очутился на дороге.
— Ого, за шесть пташек столько денег! Благодетель наш! — бормотал он, разглядывая монету. Не раз носил он ксендзу то разную птицу, то зайца, то грибков, но никогда еще не получал так много. Самое большее, даст ксендз пятак, а то так и просто спасибо скажет. А нынче… Господи Иисусе! Целый злотый! И в комнаты его приглашал, и столько наговорил ласковых слов! У Кубы даже к горлу что-то подступило, и слезы сами собой полились из глаз, а в сердце почувствовал он такой жар, как будто ему кто углей насыпал за пазуху!
Один только ксендз всегда уважит человека, только он один! Добрый человек, дай бог ему здоровья! Вся деревня, и парни, и мужики, только обзывают его, Кубу, хромоногим, а частенько и лоботрясом, и дармоедом, и никто никогда доброго слова ему не скажет, пожалеют его разве только лошадки да собаки… А ведь он, Куба, хозяйский сын, не подкидыш, не бродяга какой, а честный христианин…
Он все выше поднимал голову, изо всех сил старался держаться прямо, и уже гордо, чуть не с вызовом смотрел вокруг — на людей, шедших на погост, на лошадей, стоявших у ограды подле телег. Он надел шапку на взлохмаченную голову и медленно, с достоинством, словно какой-нибудь почтенный хозяин, зашагал к хостелу, засунув руки за пояс и так загребая хромой ногой, что поднимал за собой тучу пыли.
Сегодня он не остался на паперти, как полагалось простому батраку, а изо всех сил проталкивался сквозь толпу прямо к главному алтарю, туда, где стоят только богачи, где стоял Борына и сам войт. Да, там было место тех, кто носит над ксендзом балдахин, кто во время вознесения чаши стоит со свечами по обеим сторонам алтаря, словно стража с дубинами.
Все смотрели на Кубу с удивлением и ужасом, и не раз он слышал грубое слово, замечал такой взгляд, каким смотрят на собаку, которая лезет, куда ее не звали. Но сегодня это его не трогало. Он сжимал в руке свой злотый, и на душе у него было так светло, как не всегда бывало после исповеди.
Началась обедня.
Он стал на колени у самой решетки и пел вместе с другими, благоговейно глядя на алтарь, где наверху изображен был Бог-Отец, седой и грозный — точь-в-точь пан из Джазговой Воли, а посередине сама Ченстоховская Божья Матерь в золотых ризах смотрела прямо на него, Кубу. Везде сверкала позолота, горели свечи, стояли букеты красных бумажных цветов. А со стен и разноцветных окон глядели строгие лики святых в золотых нимбах, и пурпурные, фиолетовые, золотые лучи радугой били в глаза Кубе, — совсем как тогда, когда купаешься в озере перед закатом и солнце пылает в воде. Среди всех этих красот Кубе казалось, что он в раю, он не смел шелохнуться и все стоял на коленях, не сводя глаз с темного, матерински доброго лика Богоматери, и запекшимися губами твердил одну молитву за другой или пел так усердно, от всей своей верующей души, полной восторга, что его хрипловатый, скрипучий голос был слышнее всех.
— Что ты, Куба, горло дерешь, как голодная коза? — шепнул кто-то сбоку.
— Для Иисуса и Пресвятой Девы!.. — буркнул Куба и замолчал, так как в костеле наступила тишина… Ксендз в белом стихаре взошел на амвон, и все, подняв головы, смотрели на него, а он начал читать евангелие. Потом он говорил долго и так внушительно, что не один из слушателей вздыхал с сокрушенным сердцем, не один утирал слезы, а иные, не смея поднять глаз, каялись в душе и давали себе слово исправиться. Куба смотрел на ксендза, как на святого, ему даже не верилось, что это тот самый добрый старик, который с ним сегодня говорил и дал ему злотый. Сейчас он походил на архангела на огненной колеснице, глаза его на бледном лице метали молнии, когда он, возвысив голос, начал обличать людей во всяких грехах — скупости, пьянстве, распутстве, плутовстве, непочитании старших и безбожии. Он молил и заклинал их опомниться, так что и Куба не выдержал и, почувствовав себя виновным во всех этих грехах, заплакал навзрыд от раскаяния и горя, а за ним и весь народ — бабы и даже старые почтенные мужики. Во всем костеле поднялся плач, всхлипывания, сморканье. Ксендз повернулся к алтарю и стал на колени, читая молитву покаяния. Стон пронесся по костелу, и весь народ, как лес, что гнется под налетевшей бурей, пал ниц. С пола облаком взвилась пыль, заслоняя людей, которые со слезами и вздохами громко взывали к милосердию божию. Потом наступила тишина — началась поздняя обедня. Глухо рокотал орган, плыл над склоненными головами проникновенный голос ксендза, и у Кубы душа замирала от невыразимого восторга. Яркий свет, ароматный дым ладана, звуки органа, горячее дыхание, шепот и вздохи молящихся — все это погружало его в какое-то сладостное забытье.
— Иисусе! Иисусе возлюбленный! — шептал он, как во сне, и крепко сжимал в руке свою монету. Когда же Амброжий начал обходить всех с подносом и позвякивать деньгами, чтобы люди слышали, что он собирает на свечи, Куба встал, со звоном бросил монету на поднос и долго, по примеру богачей, выбирал себе сдачу — тринадцать копеек.
— Спасибо, — услышал он, и ему стало еще радостнее.
А когда разносили свечи, Куба уже смело протянул руку, и хотя ему ужасно хотелось взять целую, он взял самую маленькую, почти огарок, потому что в это мгновение встретил суровый и осуждающий взгляд Доминиковой, которая стояла неподалеку вместе с Ягусей. Он торопливо зажег свою свечку, увидев, что ксендз уже поднял дароносицу и повернулся к народу. Все пали ниц. Ксендз медленно сошел по ступеням алтаря и прошел по образовавшемуся проходу между поющими людьми со свечами, а за ним двинулась процессия. Громко загудел орган, зазвенели ритмично колокольчики, все запели хором. Впереди толпы сверкал серебряный крест, колыхались носилки со статуями святых и иконами, убранными тюлем и цветами, а у выхода из костела уже развернулись на ветру склоненные хоругви, словно крылья пурпурных и зеленых птиц, и сквозь дым кадильниц засияло навстречу солнце.
Процессия обходила кругом костел.
Куба заслонял ладонью свою свечку и упорно держался около ксендза, над которым Борына, кузнец, войт и Томек Клемб несли алый балдахин. Там сверкала золотая чаша, залитая солнцем, и сквозь стеклянное дно видны были белые облатки святого причастия.
Куба был в таком волнении, что то и дело спотыкался и наступал другим на ноги.
— Тише ты, ротозей!
— Чучело гороховое, хромой черт! — ругали его, а иной раз и награждали пинками.
Но Куба ничего не слышал. Хор гремел как единый мощный голос, плыл высокой волной и вздымался, казалось, до бледного солнца, колокола гудели во все свои медные глотки, так что дрожали липы и клены вокруг костела, и порой багряный лист, оторвавшись, падал вниз, как подбитая птица, а высоко-высоко над головами людей, над верхушками деревьев, над колокольней кружила стая вспугнутых голубей.
После обедни народ повалил на кладбище. Вышел с другими и Куба, но сегодня он не спешил домой, хотя и знал, что на обед будет мясо прирезанной коровы. Он на каждом шагу останавливался, заговаривал со знакомыми и пробирался поближе к своим хозяевам. Антек и его жена стояли в группе соседей и толковали о том о сем, как всегда в воскресенье после службы в костеле.
А в другой кучке, уже за воротами, на дороге, первенствовал кузнец, рослый мужчина, одетый совсем по-городскому — он был в черном сюртуке, закапанном на плечах воском, синем картузе, брюках навыпуск, серебряная цепочка вилась по жилету. На красном его лице торчали рыжие усы, волосы у него были кудрявые. Он говорил громко, весело гоготал: кузнец был первый насмешник на всю деревню, из тех, кому не дай бог попасться на язык. Борына не спускал с него глаз и прислушивался к разговору: он побаивался кузнеца, зная, что тот родного отца не пощадит, а тем более тестя, с которым враждовал из-за жениного приданого, Но он не дослушал, так как заметил Доминикову и Ягну, только что вышедших из костела. Они шли медленно: народу на кладбище было очень много, и они по пути здоровались и разговаривали то с тем, то с другим. Здесь все были из одной деревни и не только знакомы, но давно покумились либо породнились, часто сиживали рядом на меже или толковали через плетень, — а все-таки поболтать у костела и приятно и так уж принято. Доминикова тихо и умиленно что-то говорила о ксендзе, а Ягна глазела на толпу. Ростом она была вровень высокому мужику, а нарядилась сегодня так, что парни глаз от нее оторвать не могли. Они стояли толпой на дороге, у ворот кладбища, курили и ухмылялись, глядя на нее. Она и в самом деле была красавица и щеголиха, а осанкой и фигурой не всякая помещичья дочка могла с ней сравняться.
Девушки, да и замужние женщины, проходя мимо, смотрели на нее с завистью, а некоторые даже останавливались, чтобы полюбоваться на пышную полосатую юбку, яркими красками переливавшуюся на ней, на высокие черные башмаки, зашнурованные до самых белых чулок красными шнурками, зеленый бархатный корсаж, так густо расшитый золотом, что от него рябило в глазах, на янтари и кораллы, несколькими рядами обвивавшие полную белую шею. От бус на спину свешивался пучок разноцветных лент, и когда Ягна шла, они яркой радугой вились за ней.
Не замечая завистливых взглядов, она своими синими глазами словно искала кого-то в толпе. Встретив жадно устремленный на нее взгляд Антека, она залилась румянцем, дернула мать за рукав и, не дожидаясь ее, пошла вперед.
— Ягна, постой! — крикнула ей вслед Доминикова, здороваясь с Борыной.
Ягна остановилась, ее тотчас кольцом окружили парни, стали здороваться и подшучивать над Кубой, который шел за ней и глядел на нее, как на икону.
Куба только плюнул и побрел домой, Его хозяева уже ушли, а ему еще нужно было до обеда заглянуть в конюшню к лошадям.
Дома, сидя на крыльце, он вдруг воскликнул словно про себя:
— Ну просто картинка!
— Кто, Куба? — спросила Юзя, готовившая обед.
Куба опустил глаза — ему и стыдно стало, и боязно, как бы не узнали…
Но за летным и долгим обедом он скоро забыл про Ягну: было мясо и капуста с горохом, был картофельный суп, а под конец подали порядочную миску ячневой каши с салом.
Ели не спеша, чинно и молча и, только утолив первый голод, стали беседовать и смаковать еду.
Юзя сегодня была за хозяйку. Она только изредка присаживалась на край лавки, ела наспех и в то же время зорко следила, всем ли хватает, не надо ли принести из избы горшок и подбавить чего-нибудь, чтобы не говорили, что в миске дно видно.
Обедали на крыльце, день был теплый и тихий. Лапа вертелся у стола и скулил, терся о нога хозяев, заглядывал в миски. Когда кто-нибудь бросал ему кость, он хватал и уносил ее к завалинке, но тотчас, словно радуясь присутствию хозяев и тому, что помечают его имя, заливался веселым лаем и начинал гонения за воробьями, которые облепили плетень, ожидая крошек.
А мимо дома часто проходили люди, здоровались с обедающими. Те хором отвечали.
— Что, ты опять отнес птиц ксендзу? — спросил Борына у Кубы.
— Отнес, отнес! — Куба вдруг положил ложку и стал рассказывать, как ксендз позвал его в комнаты и как там у него красиво и сколько книг.
— И когда он все это читает! — сказала Юзя.
— Когда? А по вечерам. Ходит себе по комнатам, чай попивает и читает.
— Должно быть, божественное все, — вставил Куба.
— Да не буквари же!
— И газеты ему каждый день сторож приносит.
— Потому что в газетах пишут про все, что на свете делается, — отозвался Антек. — Кузнец и мельник тоже получают газету.
— Э! Какая там может быть у кузнеца газета! — иронически сказал Борына.
— Такая самая, как у ксендза, — резко возразил Антек.
— А ты читал? Знаешь?
— Читал. И сколько раз!
— Да ничуть не поумнел оттого, что якшаешься с кузнецом.
— По-вашему, отец, только тот и умен, у кого земли моргов пятнадцать да коров с десяток.
— Заткни глотку, пока я не осерчал! Только и ждет, как бы с отцом поругаться! Видно, тебя от моего хлеба распирает.
— Костью поперек горла стоит он у меня, ваш хлеб!
— Так поищи себе лучшего — на Ганкиных трех моргах будешь булки есть.
— Буду жрать одну картошку, да зато никто меня попрекать не будет.
— Кто тебя попрекает?
— Кто же, как не вы? Работай, как вол, а доброго слова никогда не услышишь.
— У чужих людей легче — работать не надо, а все дадут!
— Конечно, лучше.
— Что ж, ступай к ним, попробуй!
— С пустыми руками не уйду!
— Палку дам тебе, чтобы было чем собак отгонять.
— Отец! — крикнул Антек и вскочил с лавки, но тотчас опять с размаху сел на место, потому что Ганка схватила его за пояс. Старик грозно посмотрел на него, перекрестился, кончив есть, и, уходя в избу, сказал твердо:
— В нахлебники к тебе не пойду, нет!
Сразу после обеда все разошлись, только Антек сидел на крыльце и о чем-то думал. Куба, пустив лошадей пастись в клевер за ригой, лег под стогом вздремнуть, но сон не приходил. Ему не давала покоя мысль, что, будь у него ружье, он мог бы настрелять много птиц, даже и зайцев, и каждое воскресенье носил бы его преподобию.
"Ружье мог бы сделать кузнец — вот он смастерил леснику такое, что, как пальнет в лесу, по всей деревне слышно!..
Механик, черт его дери! Но за такое ружье он рублей пять спросит! — размышлял Куба. — Откуда же их взять? Зима идет, тулуп надо покупать, сапоги тоже до святок не выдержат… Правда, за хозяином еще десять рублей и портки да рубаха… Тулуп можно купить рублей за пять… нет, короток будет… Сапоги — три рубля. Да и шапка пригодилась бы… Его преподобию надо рубль отнести на помин души родителей… Эх, черт — так ничего и не останется!.."
Он плюнул и стал выбирать из кармана последние крошки табаку. И вдруг нащупал деньги, о которых забыл во время обеда.
— А вот и есть денежки, есть! — Спать совсем расхотелось. Из корчмы долетали далекие слабые звуки музыки и эхо чьих-то голосов.
— Пляшут, черти, водочку пьют, папиросы курят! — вздохнул Куба и опять лег ничком. Глядя на стреноженных лошадей, которые сбились в кучу и кусали друг друга, он думал о том, что надо и ему вечером сходить в корчму, купить себе табаку и хоть одним глазком поглядеть, как люди веселятся. Он то и дело вынимал из кармана свои деньги и любовался ими, поглядывал на солнце, но оно стояло еще высоко и сегодня что-то медленно двигалось к западу, словно тоже хотело немного отдохнуть в воскресенье. А Кубу так потянуло в корчму, что он беспокойно ворочался с боку на бок и даже кряхтел от нетерпения. Но сейчас идти нельзя было, потому что из-за риги вышли Антек и Ганка и пошли межою в поле.
Антек шел впереди, а за ним Ганка с мальчиком на руках. Они изредка обменивались словом-двумя и шли медленно. Антек несколько раз нагибался и трогал рукой стебельки всходов.
— Хороши! Густые, как щетка, — сказал он, оглядывая тот участок, который он засевал для себя, отрабатывая за это отцу.
— Хороши, хороши, а у отца лучше — как лес, всходит! — заметила Ганка, глядя на соседние полосы.
— У него земля лучше унавожена.
— Были бы у нас три коровы, так и мы землю больше подкормили бы.
— Да… хорошо бы и лошадку свою…
— И приплод был бы на продажу. А так что? У отца каждая мелочь, каждая соломинка на счету, больно он всем дорожится!
— И всем нас попрекает!
Разговор оборвался. Горькая обида затопила им сердца гневом, тоской, глухим, болезненным возмущением.
— И всего-то моргов восемь нам досталось бы! — невольно вырвалось у Антека.
— Да, не больше. Ведь тут и Юзька, и Кузнецова жена, и Гжеля, и мы, — перечисляла Ганка.
— Кузнецу можно деньгами выплатить и оставить себе хату и пятнадцать моргов.
— А чем выплатишь? — Ганка даже застонала от острого чувства бессилия, и слезы потекли по ее щекам, когда она обвела глазами поля свекра: земля — чистое золото, тут и пшеницу, и рожь, и ячмень, и свеклу сеять можно! Такое богатство, и все оно чужое, чужое!..
— Не реви, дура, все же тут восемь моргов наших.
— Хоть бы половину только, да хату, да вон то поле, что под капустой, — указала она налево, в сторону лугов, где голубели длинные гряды капусты. Они свернули туда.
Сели на краю луга под кустами, и Ганка стала кормить заплакавшего ребенка, а Антек скрутил папиросу и закурил, хмуро глядя прямо перед собой.
Он не говорил с женой о том, что его грызло, что жгло ему сердце, как горячий уголь, — не умел сказать, да она и не поняла бы его.
Известное дело, баба, что она понимает? Живет себе, как та тень, что бежит за человеком… Хозяйство, дети да кумушки — вот для нее и весь свет! Все они таковы, — с горечью думал Антек. На душе у него было тяжело. — Вот этой птице, что летает над лугом, — и той лучше, чем иному человеку. Какие у нее заботы! Летает себе да поет, а Господь засевает для нее поля — только собирай и кормись!
— А денег у отца разве нет? — начала Ганка.
— Откуда же?
— Да он Юзьке такие кораллы привез, что корову можно бы на эти деньги купить. И Гжеле постоянно посылает через войта…
— Посылать-то он посылает, — отозвался Антек рассеянно, думая о другом.
— Так это же всем нам обидно! А одежу, что осталась от покойницы матери, в сундуке гноит и взглянуть на нее не дает… Там юбки-то какие, и платки, и чепцы, и бусы…
Ганка долго перечисляла все добро, хранившееся в сундуке, изливала свои обиды, горести и надежды, а Антек упорно молчал. Наконец, потеряв терпение, она ткнула его в плечо.
— Спишь, что ли?
— Нет, слушаю. Мели, мели — может, тебе от этого полегчает. А как кончишь — скажи…
Ганка расплакалась — она была слезлива, да и очень у нее накипело на душе. Стала корить мужа, что он говорит с нею, как с девкой какой-нибудь, что ему и дела нет до нее и детей. Допекла его так, что Антек вскочил и крикнул с злой насмешкой: — Поголоси, поголоси еще, авось вороны услышат и пожалеют тебя! — Он указал глазами на летавших над лугом ворон, нахлобучил шапку и, широко шагая, пошел обратно в деревню.
— Антек! Антек! — звала Ганка жалобно, но он не обернулся.
Ганка завернула малыша и, плача, пошла домой. Горько ей было: не с кем и поговорить, некому пожаловаться на долю свою. Живешь затворницей какой-то, даже к соседям нельзя сходить и душу отвести. Показал бы ей Антек соседей! Сиди всегда дома, да работай не покладая рук, да угождай всем, а никогда доброго слова не услышишь! Другие бабы ходят в корчму и на свадьбы… а ее Антек… да разве на него угодишь? Иногда бывает такой добрый да ласковый, хоть веревки из него вей, а потом опять по целым неделям слова от него не добьешься, и не взглянет — молчит и все о чем-то думает… Правда, есть о чем подумать! Разве не пора старику переписать на них землю и жить при детях на покое! Уж как бы она ему угождала — больше, чем отцу родному!
Она хотела подсесть к Кубе, но тот притворился спящим, хотя солнце светило ему прямо в глаза. Только когда Ганка зашла за амбар, он встал, стряхнул с себя соломинку и стал крадучись пробираться садами к корчме: лежавшие в кармане деньги не давали ему покоя.
Корчма стояла на краю села, за домом ксендза, в начале обсаженной тополями дороги.
Народу в корчме было еще мало. Музыканты время от времени бренчали, но никто не танцевал, так как было слишком рано. Молодежь предпочитала слоняться по саду или стоять у входа и у стен, где на свежих, еще желтых бревнах сидели много девушек и женщин. А просторная изба с закопченным потолком была почти пуста. Красные предзакатные лучи так слабо проникали сквозь маленькие, тусклые от табачного дыма оконца, что только на грязном полу лежала полоска света, а в углах избы царил мрак. За столами у стены сидели какие-то люди, — Куба не разглядел, кто такие.
Только Амброжий с бутылкой в руках и костельный служка стояли у окна, выпивали и беседовали.
— Вишь, пляшут, как мухи на смоле! Эй, Евка, да шевелись же! Таскалась, видно, где-то ночью, а теперь спишь на ходу! Томек! А ну, живее! Или ты горюешь о той муке, что продал Янкелю? Не бойся, отец еще не знает!.. Гуляй, Марыся, гуляй с новобранцами, да уже сразу зови меня в кумы…
Так Ягустинка задевала по очереди всех танцоров. У нее был язык без костей, да и злилась она на весь свет за то, что ее обидели родные дети и приходится на старости лет ходить на поденку. Но ей никто не отвечал, и она, накричавшись вдоволь, ушла за перегородку, где сидели кузнец, Антек и несколько молодых мужиков.
Здесь с черного потолка свисала лампа и тускло-желтым светом озаряла растрепанные русые головы. Мужики сидели, облокотясь на стол, и смотрели на кузнеца, а тот, весь красный, перегнувшись к ним, тихо говорил что-то, размахивая руками и иногда стуча кулаком по столу.
Басы гудели, как шмель, залетевший со двора. Порой вдруг жалобно взвизгивала скрипка, словно птица, подманивающая подругу, или рокотал бубен… но музыка тотчас обрывалась.
Куба подошел прямо к прилавку, за которым сидел Янкель в ермолке и без кафтана, так как было очень жарко. Поглаживая седую бороду и качаясь, он молился, нагнувшись над книгой так низко, что глаза почти касались страниц.
Куба переминался с ноги на ногу, раздумывал, пересчитывал деньги, скреб затылок, — и стоял до тех пор, пока Янкель не взглянул на него и, продолжая качаться и молиться, забренчал раз-другой рюмкой о рюмку.
— Полкварты только крепкой! — сказал, наконец, Куба.
Янкель молча отмерил водку, а левую руку протянул за деньгами.
— В посудину? — спросил он, смахнув в ящик позеленевшие медяки.
— Ясно, не в сапог!
Куба отошел к самому краю прилавка, выпил первую рюмку, сплюнул и обвел глазами корчму. Выпил другую, посмотрел бутылку на свет, со стуком поставил ее на прилавок.
— Дайте-ка еще полкварты и махорки, — заказал он уже смелее. От водки по телу разлилась приятная теплота, и он почувствовал необычайный прилив сил.
— Что, Куба, жалованье получил?
— Где там… Новый год нынче, что ли?
— Может, рисовой подлить?
— Нет… не хватит… — Он пересчитал деньги и с грустью посмотрел на бутылку с рисовой водкой.
— В долг дам — разве я тебя не знаю?
— Не надо. В долг возьмешь, без сапог уйдешь, — резко ответил Куба.
Все-таки Янкель поставил перед ним бутылочку рисовой водки.
Куба отказывался и даже собрался уходить, но проклятая рисовая так благоухала, что у него в носу защекотало. Куба — больше не крепился и выпил не раздумывая.
— В лесу заработал? — терпеливо допытывался Янкель.
— Нет, не в лесу. Наловил в силки шесть штук куропаток да отнес его преподобию, и он мне дал за них злотый.
— Злотый за шесть штук! А я бы за каждую дал по пятаку!
— Да разве евреи едят куропаток? — удивился Куба.
— Уж это не твоя забота. Ты только принеси побольше, и получишь прямо в руки по пятаку за штуку. И спирту поставлю! Ну как, по рукам?
— И заплатишь по целому пятаку?
— Я слов на ветер не бросаю. Сказано — заплачу! За те шесть штук ты бы у меня получил не одну кварту чистой, а две кварты рисовой, и селедку, и булку, и пачку махорки… понял, Куба!
— А как же! Две кварты рисовой, и селедку, и… Что я, скотина, что ли, безмозглая, как не понять!.. четыре полкварты… и махорка… и булка… и целая селедка…
Выпитая водка уже немного туманила Кубе голову.
— Принесешь, значит?
— Четыре полкварты… селедка и… Принесу! Эх, было бы у меня ружье!.. — сказал Куба вдруг, несколько отрезвев, и опять начал вслух рассчитывать: — Тулуп, скажем, рублей пять. Сапоги нужно… на них надо положить рубля три… нет, не хватит! За ружье кузнец спросит пять рублей, не меньше — как с Рафала… Нет!..
Янкель быстро сделал расчет мелом на прилавке и сказал ему на ухо:
— А козулю ты, Куба, мог бы застрелить?
— Из кулака не застрелю. А из ружья отчего не застрелить?
— Да ты стрелять умеешь?
— Ты, Янкель, еврей, вот и не знаешь, а в деревне все знают, что я с панами в лес ходил воевать, там-то мне и ногу прострелили… Как же так, не умею?
— Я тебе дам ружье, и порох дам, все, что требуется. А ты все, что застрелишь, будешь носить мне! За козулю дам целый рубль… слышишь, рубль! За порох вычту по пятнадцати копеек со штуки… А за то, что ружьем пользоваться будешь, — ведь оно портится, — принесешь мне, Куба, четвертку овса…
— Рубль за козулю… А с меня, значит, пятнадцать копеек за порох… Целый рубль!.. Это сколько же выходит?
Янкель опять высчитал ему все подробно.
— Овса? Не отнимать же мне его у лошадей! — Только это одно остановило Кубу.
— Зачем у лошадей? У Борыны есть овес и в другом месте.
— Так это что же… — Куба выпучил глаза и соображал.
— Все так делают. А откуда у парней деньги берутся, как ты думаешь? Каждому надо и махорки, и водки рюмочку, и потанцевать охота в воскресенье. Откуда же им взять?
— Как же так?.. Вор я, по-твоему, что ли? — закричал вдруг Куба громко и с такой силой стукнул кулаком по прилавку, что рюмки подскочили.
— Ну, ну, шуметь тут нечего! Заплати и ступай себе ко всем чертям!
Но Куба не заплатил и не ушел — деньги все были истрачены, и он еще задолжал Янкелю. Вспомнив об этом, он навалился на прилавок и опять начал вслух рассчитывать, а Янкель смягчился и налил ему еще порцию — на этот раз чистой рисовой — а про овес ничего больше не говорил.
Тем временем на дворе стемнело, и в корчму наплывало все больше и больше народу. Зажгли лампы, музыка заиграла веселей, говор становился громче. Посетители толпились у стойки, у стен, да и посреди избы, калякали о том о сем, советовались, жаловались, а кое-кто выпивал с приятелями, но таких было мало, — сюда сегодня приходили не пьянствовать, а потолкаться среди знакомых, послушать музыку, узнать новости. В воскресенье и отдохнуть можно, и посудачить, да и выпить рюмочку с кумовьями не грех — лишь бы по-хорошему, без ругани, — это сам ксендз не запрещает. Ведь и скотине после трудов отдохнуть полагается.
За столами уселись мужики постарше и несколько женщин, которые в своих красных юбках и платках напоминали распустившиеся мальвы. Все говорили разом, и корчма зашумела, как лес. Топот ног напоминал стук цепов на току, скрипки задорно пели: "А за мной кто побежит, побежит, побежит!"
И басы в ответ стонали: "Я бегу, я бегу!", а бубны так и заливались и сыпали дробью.
Танцующих было немного, но они притопывали так крепко, что половицы скрипели, столы дрожали, на них звенели бутылки, опрокидывались рюмки.
И все-таки особого веселья не чувствовалось, — не было повода к нему, как на свадьбе или сговоре. Танцевали от нечего делать, для забавы, чтобы поразмять ноги и спины. Только парни, которым к концу осени предстояло идти в солдаты, плясали и пили с горя, вспоминая, что их угонят на чужбину, в далекий незнакомый свет.
Громче всех орал брат войта, а на него глядя, и другие — Мартин Бялек, Томек Сикора и Павел Борына, двоюродный брат Антека. (Антек тоже пришел, но сегодня он не танцевал, а сидел за перегородкой с кузнецом и другими), и Франек, работник с мельницы, невысокий, коренастый и кудрявый парень, первый говорун, задира и насмешник, до того падкий на девушек, что физиономия у него частенько бывала в синяках и царапинах. В этот вечер Франек сразу нализался. Он стоял у прилавка с толстой Магдой, служанкой органиста, беременной на шестом месяце. Ксендз уже отчитывал его с амвона за Магду и настаивал, чтобы он на ней женился, но Франек и слышать об этом не хотел. Ему, мол, осенью в солдаты идти, так до бабы ли ему тут!
Сейчас Магдуся тащила его в угол, к лежанке, и что-то говорила плачущим голосом, а он в ответ только твердил:
— Дура! Я за тобой не бегал… За крестины заплачу и тебе рублишко брошу, если пожелаю!
Он был уже сильно пьян и толкнул Магду так, что она шлепнулась на лежанку подле Кубы, который уже спал, спустив ноги на пол. Там она и осталась и тихонько всхлипывала, а Франек опять пошел пить и приглашать девушек на танцы. Дочки богатеев не шли танцевать с ним: рабочий на мельнице — тот же батрак. Да и девушки победнее гнали Франека от себя, от того что он был пьян и во время танцев безобразничал. В конце концов Франек плюнул и пошел целоваться с Амброжием и мужиками, которые охотно угощали его, надеясь, что он за это пораньше смелет их зерно на мельнице.
— Пей, Франек, и смели ты мое поскорее, а то жена мне все уши прожужжала — у нее ни горсточки муки на клецки.
— А моя целый день шумит из-за крупы!
— А нам отруби нужны для поросенка!
Франек пил, обещал и громогласно хвастался, что на мельнице все только им одним и держится, что мельник должен его слушаться, потому что иначе он, Франек — ого! Он знает такие штуки, от которых в ларях заведутся черви… он только дунет на озеро — и вода высохнет, и рыбы передохнут, а захочет — мука так испортится, что из нее не испечешь и лепешки!
— Попробовал бы ты мне такое сделать, я бы твою баранью голову ощипала! — крикнула Ягустинка, которая подсаживалась ко всякой компании. Пить она не пила, у нее редко водилась лишняя копейка, но ведь могло случиться, что кум или свояк поставит ей полкварты, потому что все боялись ее злого языка. Вот и Франек, хоть и был пьян, струхнул и сразу замолчал: Ягустинке было известно кое-что о том, как он хозяйничает на мельнице. А она, уже немного захмелев, подбоченилась, притопывала в такт музыке и покрикивала…
— Истинную правду говорю, это написано в газете черным по белому. На свете люди живут не по-нашему. Нет! — говорил между тем кузнец. — А у нас как? Помещик над тобой хозяин, ксендз — начальство, урядник — начальство, а ты только работай и с голоду подыхай, да каждому низко кланяйся, чтобы в морду не дали.
— А земли мало, скоро и по одной полосе на человека не хватит!
— Зато у помещика одного больше, чем у двух деревень вместе!
— В суде вчера говорили, что будут раздавать новые наделы.
— А чью же это землю? Откуда?
— Как это чью? Известно, помещичью.
— Ишь ты! А разве вы ее помещикам дали, что отобрать хотите? Чужим добром распоряжаться вздумали! — крикнула Ягустинка, со смехом нагибаясь к ним.
— Там они сами у себя правят, — продолжал кузнец, пропуская мимо ушей слова Ягустинки. — И все в школах учатся. Дома у них — что усадьбы, и живут, как господа.
— Где это так? — спросила Ягустинка у Антека, сидевшего рядом.
— В теплых краях.
— А коли там такая благодать, отчего же кузнец туда не едет, а!.. Брешет он, шельма, морочит вас, а вы, дураки, верите! — воскликнула она запальчиво.
— Добром вам говорю, Ягустина, уходите, откуда пришли!..
— Не пойду! Корчма для всех, и я за свои три гроша тоже гость не хуже тебя! Учитель какой выискался! Начальству угождает, перед помещиком за версту шапку скидает, а эти ему верят! Краснобай! Знаю я…
Договорить она не успела: кузнец крепко взял ее за плечи, ногой отворил дверь и вытолкнул ее в переднюю комнату, где она и растянулась на полу.
Однако Ягустинка не рассердилась и, вставая, сказала весело:
— Силен, чертов сын, как лошадь! Вот бы мне такого в мужья!
Все дружно захохотали, а она ушла из корчмы, тихо ругаясь.
Корчма уже пустела, музыканты перестали играть, люди расходились по домам или долго стояли группами на улице, потому что вечер был теплый и лунный. Только рекруты все еще сидели в корчме, пили до бесчувствия и орали, да пьяный Амброжий, пошатываясь, ковылял посреди дороги и громко распевал.
Вышли во главе с кузнецом и сидевшие за перегородкой.
Через некоторое время Янкель начал тушить лампы; тогда уже и рекруты выбрались на улицу и, взявшись под руки, побрели в деревню. Всю дорогу они горланили песни, а собаки лаяли им вслед, и то и дело кто-нибудь выглядывал из избы.
Куба так крепко уснул на лежанке, что пришлось Янкелю его будить. Но парень не хотел вставать, брыкался, махал кулаками и бурчал:
— Теперь всю жизнь буду спать, сколько захочу… я сам себе хозяин! А ты — рыжий парх!
Ведро воды помогло — Куба встал и немного протрезвился. Со страхом и удивлением узнал он, что пропил целый рубль и задолжал Янкелю.
— Как же это?.. Две полкварты рисовой… целая селедка… махорка… да еще две полкварты… так уже и целый рубль? Постой! Два… — у него голова шла кругом.
В конце концов Янкель все-таки убедил его, и они договорились насчет ружья, которое еврей должен привезти ему с ярмарки. Чтобы спрыснуть сделку, Янкель угостил его спиртом.
Только принести овес Куба наотрез отказался:
— Отец вором не был, и сын вором не будет.
— Ладно, ступай себе, спать пора. А мне еще надо помолиться.
— Скажи пожалуйста! К воровству подговаривает, а сам молиться будет! — бормотал Куба, бредя домой. Он все еще пытался припомнить и сообразить — никак не верилось, что мог пропить целый рубль.
Но на воздухе Кубу еще больше развезло, он пошатывался и, натыкаясь то на заборы, то на бревна, лежавшие кое-где перед избами, громко бранился:
— Чтоб вас скрючило, лодыри проклятые! Всю дорогу загородили! Не иначе, как перепились, безобразники! Мало ксендз их отчитывал…
Тут он вдруг остановился и долго силился сообразить что-то. Наконец, его озарило, и он почувствовал такую скорбь и раскаяние, что, осмотревшись, нагнулся, ища чего-нибудь твердого… но тут же забыл о своем намерении и стал рвать на себе волосы, колотить себя по щекам и выкрикивать:
— Ах ты пьяница, свинья очумелая! Вот потащу тебя к его преподобию, пускай осрамит тебя перед всем народом, пусть все знают, что ты пес и пьяница, что пропил целый рубль… что ты хуже скотины!..
И вдруг так ему стало себя жалко, что он сел на дороге и горько заплакал.
Огромная яркая луна плыла в темных просторах неба, и кое-где серебряными гвоздями сверкали редкие звезды!
Туман серой тонкой пряжей тянулся над деревней и укрывал озеро. Бездонная тишина осенней ночи обнимала деревню, и только изредка нарушали ее песни возвращавшихся из корчмы да собачий лай.
А на улице перед корчмой Амброжий все еще качался из стороны в сторону и без устали, без передышки пел, пока не протрезвился:
V
Осень надвигалась быстро.
Серенькие дни влеклись над опустелыми, заглохшими полями, становились все тише и умирали в лесах, бледные, как облатки святых даров, озаренные пламенем догорающих свеч.
И с каждым рассветом день вставал ленивее, весь в инее, застывший от холода, проникнутый унылой тишиной умирающей земли. Расцветало в глубине неба бледное и грузное солнце в темном ожерелье из ворон и галок, которые срывались откуда-то из-за горизонта, летели низко над полями и кричали протяжно, жалобно, глухо, а за ними мчался резкий холодный ветер, мутил застывшие воды, убивал остатки зелени, срывал последние листья с гнувшихся над дорогами тополей, и листья падали на землю беззвучно, тихо, как слезы, кровавые слезы по умершему лету.
И что ни рассвет — деревня просыпалась позже; все неохотнее шел на пастбище скот, все тише скрипели ворота и тише звучали голоса, словно приглушенные мертвой пустотой полей, все слабее и тревожнее бился пульс самой жизни. Перед избами и в поле люди иногда вдруг останавливались и долго глядели в хмурую синюю даль. Даже быки и коровы поднимали от желтой травы рогатые головы и, медленно пережевывая жвачку, вперяли глаза в далекое пространство… И временами глухое, тоскливое мычание разносилось по пустынным полям.
И что ни день — становилось все темнее и холоднее, и ниже стлался дым по обнаженным садам, и все больше птиц слеталось в деревню, ища приюта в амбарах и на сеновалах, а вороны сидели на крышах и голых ветках или кружили над землей с зловещим карканьем, словно пели унылую песню зимы.
Полудни стояли солнечные, но такие немые и мертвые, что слышен был издалека глухой шум леса и журчание реки, звучавшее горьким рыданием. Неведомо откуда срывались последние паутинки бабьего лета и пропадали в резких, холодных тенях хат.
И была в этих тихих полуднях печаль умирания; безмолвие царило на пустынных дорогах, в облетевших садах таилась глубокая меланхолия скорби и тревоги.
Все чаще и чаще заволакивали небо серые тучи, и задолго до сумерек приходилось уходить с поля, потому что наступала темнота.
Люди кончали осеннюю вспашку. Иные уже в густом сумраке проводили последнюю борозду и, возвращаясь домой, все еще оглядывались на свое поле и со вздохом прощались с ним до весны.
Под вечер уже часто перепадали дожди. Выли они пока еще короткие, ко холодные, и все чаще шли до самых сумерек, долгих осенних сумерек, когда золотыми цветами пламенеют окна хат и, как стекло, блестят лужи на пустых дорогах, а мокрая холодная ночь бьется о стены и стонет в садах.
Даже тот аист с перебитым крылом, которой не мог улететь с другими и одиноко бродил по лугам, стал приходить теперь под стог Борыны, а то и во двор, где Витек, чтобы приманить его, заботливо подбрасывал ему еду.
Все чаще заходили теперь в деревню и странники разные: обыкновенные нищие, которые с вместительной сумой ходили от двери к двери под лай собак, и богомольцы, шедшие от свитых мест, — эти побывали и в Острой Браме, и в Ченстохове, и в Кальварии и охотно рассказывали долгими вечерами о том, что делается на свете и какие где свершались чудеса. Иногда среди них попадался кто-нибудь, кто сообщал по секрету, что идет из самой Святой Земли, кто повидал такие края, плыл через такие огромные моря, пережил столько приключений, рассказывал такие удивительные вещи, что восторженные слушатели просто диву давались. Многие даже не верили ему, но слушали жадно — ведь каждый рад узнать что-нибудь новое, а вечера были долгие, и до рассвета можно было успеть и выспаться как следует.
Осень была, поздняя осень!
Не слышно было в деревне ни песен, ни веселых криков, ни ауканья, ни птичьего гомона — ничего, только ветер завывал в соломенных стрехах, да дождь барабанил в окна, и с каждым днем все громче стучали на гумнах цепы.
Липы замирали так же, как окрестные поля, серые, обобранные, отдыхавшие в изнеможении, как голые деревья, жалкие, словно съежившиеся, медленно цепеневшие на долгую-долгую зиму.
Пришла осень, родная мать зимы.
Люди только тем и утешались, что еще нет ливней и дороги не очень размокли и, может быть, сухая погода простоит до ярмарки, на которую вся деревня собиралась, как на богомолье.
Ярмарка эта была в день Св. Кордулы, — самая большая в году и последняя перед Рождеством, потому-то к ней все так и готовились.
Уже за несколько дней до нее в каждой избе совещались, что везти на продажу, какой скот, зерно или мелкий приплод. К зиме нужно было прикупить немало и одежды, и посуды, и разных разностей для хозяйства, оттого и пошли в избах всякие нелады, ссоры да споры, — ведь ни у кого не было лишнего, а деньги нужны были дозарезу.
Как раз подходило время платить подати и общинные сборы, расплачиваться друг с другом: одним надо было отдать то, что взято в долг до нового урожая, другим — рассчитаться за год работниками. Столько всего накопилось, что даже те, у кого было по пятнадцати моргов, кряхтели и приходили к заключению, что как ни ломай голову, а надо продать на ярмарке лошадь или корову. А уж о тех, кто победнее, и говорить нечего.
Выводил такой хозяин коровенку из хлева, обтирал ей тряпкой бока, подсыпал на ночь клеверу или вареного ячменя с картошкой, чтобы она немного пополнела. Иные прихорашивали старых, совсем ослепших кляч, чтобы они хоть сколько-нибудь были похожими на лошадей, иные усердно колотили с утра до вечера зерно, чтобы приготовить побольше на продажу.
И у Борыны усиленно готовились к ярмарке. Старик с Кубой домолачивали пшеницу, Юзька и Ганка усердно откармливали свинью и гусей, отобранных для продажи. А так как каждый день можно было ожидать дождей, то Антек с Витеком возили из лесу хворост для печей, и листья, и сухой мох — часть свалили у избы, чтобы законопатить стены, а часть пошла для подстилки в хлева.
Эта спешная работа продолжалась накануне ярмарки до поздней ночи. И только тогда, когда мешки с пшеницей уже лежали на телеге, которую вкатили в ригу, и на завтра все было готово, в избе Борыны сели ужинать.
В печи весело пылал огонь, трещали еловые сучья. Все ели медленно и молча: так наработались, что было не до разговоров, И только после ужина, когда женщины убрали со стола, Борына, придвинувшись к печке, сказал:
— Выезжать придется на рассвете.
— Да уж не позднее! — отозвался Антек. Он смазывал упряжь, Куба строгал молотило для цепа, а Витек чистил на утро картошку и то и дело тыкал в бок Лапу, который лежал рядом и искал у себя блох.
Тихо было в горнице, лишь огонь шумел да трещали за печкой сверчки, а с другой половины доносился плеск воды и стук перемываемых горшков.
— Ну как, Куба, останешься служить и на будущий год? Куба опустил рубанок и, засмотревшись на огонь, молчал так долго, что Борына окликнул его вторично:
— Слышал, что я тебе сказал?
— Слышать-то слышал… да вот… смекаю… по правде сказать, худого и от вас ничего не видел… вот только… — Он замолчал с озабоченным видом.
— Юзя, подай-ка водки да закусить чего-нибудь, что же так толковать всухую, чай мы не евреи! — распорядился Борына и придвинул к печи лавку, на которой Юзя сейчас же поставила бутылку, положила кольцо колбасы и хлеб.
— Выпей, Куба, и скажи свое слово.
— Спасибо, хозяин… Остаться я бы остался, да вот…
— Прибавлю тебе немного.
— Прибавить надо бы, а то и тулуп уже с плеч ползет, и сапоги развалились, и кафтан тоже какой-нибудь купить надо. Ходишь, как нищий, даже в костел идти срам, разве только на паперти постоять, а к алтарю как пойдешь в такой одеже?
— А в воскресенье ты небось на это не посмотрел, полез туда, где первейшие люди стоят, — сурово заметил Борына.
— Оно, конечно, правда… — пробормотал сильно сконфуженный Куба, заливаясь темным румянцем.
— Ведь и ксендз учит, что надо старших почитать. Выпей, Куба да слушай, что я тебе скажу, и сам поймешь, что работник хозяину не ровня. Каждому свое место, Господь Бог каждому другое определил. Что тебе Господь определил, того и держись, на первое место не суйся и над другими возвыситься не старайся — это тяжелый грех. И сам ксендз тебе то же самое скажет — так оно должно быть, иначе на свете порядка не будет. Смекаешь, Куба?
— Чай, я не скотина, у меня ум есть, отчего не понять?
— Так смотри же, больше над другими не возносись.
— Э… я только к алтарю хотел поближе…
— Не беспокойся, Иисус из каждого угла молитву слышит. Для чего тебе соваться между первейших людей на деревне, коли все знают, кто ты такой.
— Понятно… был бы я хозяином, так и балдахин носил бы, и ксендза под руки водил, а в костеле сидел бы я на скамейке да молился по книжке… А если я работник, хоть и хозяйский сын, значит, стой в притворе либо, как собака, за дверью! — сказал Куба уныло.
— Так уж оно на свете заведено, и не тебе это менять.
— Не мне… правда, что не мне!
— Выпей еще и говори, сколько тебе прибавить.
Куба выпил еще и слегка захмелел, ему померещилось, что сидит он в корчме с Михалом, работником органиста, или с другим приятелем и они разговаривают между собой свободно, весело, как родной с родным. Он расстегнул кафтан, вытянул ноги, стукнул кулаком по лавке и крикнул:
— Если прибавит четыре бумажки и даст рубль задатку — тогда останусь.
— Видно, ты пьян или рехнулся! — воскликнул Борына. Но Куба был уже во власти своей давней мечты и не слышал слов хозяина. Его пришибленная душа распрямлялась, в нем росла гордость и такая уверенность в себе, словно он уже чувствовал себя хозяином.
— Прибавьте четыре бумажки и рубль задатку — тогда останусь, а нет, так наплевать, пойду на ярмарку и найду себе место хотя бы конюхом в имение. Все знают, что человек я работящий, всякую работу в поле и по хозяйству знаю так, что иному хозяину ко мне в пастухи идти да учиться… А нет, так птиц стрелять пойду и продавать ксендзу либо Янкелю…
— Ишь как разбрыкался, хромой черт! Куба! — крикнул Борына резко.
Куба замолчал, сразу очнулся от своих мечтаний, но задору не утратил и был так неуступчив, что Борына волей-неволей набавлял ему то полтинник, то злотый и в конце концов обещал на будущий год прибавить три рубля, а вместо задатка — две рубахи.
— Так ты вот какая птица! — удивлялся старик, запивая с Кубой сделку. Его злило, что надо отвалить столько денег, но раздумывать не приходилось, Куба стоил большего: парень такой работящий, что за двоих управляется, хозяйского добра не тронет, а о скотине заботится больше, чем о себе. Хоть и хромой и слабосильный, но в хозяйстве знает толк, на него можно положиться — все сделает как следует и за поденщиками присмотрит.
Потолковали еще немного, а когда расстались, Куба с порога совсем уже робко сказал:
— Ладно, согласен я на три рубля и две рубахи, только… только… не продавайте вы кобылу! При мне родилась… я ее своим тулупом укрывал, чтобы не замерзла… Не стерпеть мне того, что ее будет бить какая-нибудь сволочь городская. Не продавайте!.. Золото, а не кобыла… Послушная, как ребенок…
Такая лошадка, что иной человек перед ней — как есть собака. Не продавайте!
— И в мыслях у меня не было ее продавать!
— А в корчме говорили… Вот я и боялся…
— Ишь, опекуны нашлись, собачье племя! Всегда они больше хозяина знают!
Куба готов был от радости в ноги ему повалиться, но не посмел. Он надел шапку и торопливо вышел — пора было дожиться спать, завтра чуть свет ехать на ярмарку.
На другое утро, еще затемно, чуть не после вторых петухов, по дорогам и тропам, ведущим в Тымов, двинулись на ярмарку люди со всей округи.
Под утро прошел сильный дождь, но встало солнце, и погода немного прояснилась, хотя по небу бродили темные тучки, над низинами мокрой, серой холстиной висел туман, а на дорогах блестели лужи и кое-где в выбоинах грязь так и хлюпала под ногами.
Из Липец на ярмарку шли с самого раннего утра.
На тополевой дороге за костелом и дальше до самого леса тянулась длинная вереница телег — медленно, шаг за шагом, так как очень уж запружена была дорога. А по обочинам с обеих сторон даже в глазах рябило от красных юбок и белых кафтанов.
Казалось, вся деревня вышла на дорогу.
Шли мужики победнее, шли бабы, парни и девушки, и безземельные мужики, работавшие на чужой земле, и самая последняя голытьба — батраки-поденщики, потому что на этой в ярмарке обычно хозяева нанимали работников.
Кто шел покупать, кто — продавать, а кто и просто погулять на ярмарке.
Вели на веревке корову или теленка, гнали перед собой свинью с поросятами, которые повизгивали и бежали так, что приходилось их беспрестанно сгонять вместе и стеречь, чтобы они не попали под колеса. Кто трусил верхом на кляче, кто гнал остриженных баранов, а местами белели стада гусей с подвязанными крыльями, из-под бабьих передников выглядывали красные гребешки петухов. Да и телеги были порядком нагружены — там и сям из-под соломы высовывал рыло поросенок и так визжал, что гуси начинали испуганно гоготать, а им вторили лаем собаки, которые шли вместе с хозяевами за телегами. Как ни широка была дорога, а всем на ней трудно было поместиться, и некоторые сходили в поле и шли бороздами.
Когда на дворе было уже совсем светло и небо так прояснилось, что солнце могло вот-вот выглянуть, вышел и Борына из хаты. Ганка и Юзя еще раньше, до рассвета, погнали свинью и откормленного борова, а Антек повез десять мешков пшеницы и полкорца красного клевера. Дома оставались только Куба, Витек и Ягустинка, которую позвали стряпать обед и присмотреть за коровами.
Витек ушел за хлев и ревел там: ему тоже хотелось на ярмарку.
— Ишь чего захотелось дураку! — проворчал Борына. Он перекрестился и пошел пешком, рассчитывая по дороге подсесть к кому-нибудь на телегу. Так оно и вышло: сразу за корчмой его нагнала бричка органиста, запряженная парой крепких лошадей.
— Что ж это вы пешком, Мацей?
— Для здоровья полезнее. Слава Иисусу!
— Во веки веков! Садитесь с нами, места хватит, — предложила жена органиста.
— Спасибо, я бы и пешком дошел, да, как говорится, ноги не казенные. Ехать все же веселее, — отозвался Борына, садясь на переднее сиденье, спиной к лошадям.
Он по-приятельски поздоровался за руку с органистом и его женой, и бричка тронулась.
— А пан Ясь откуда взялся? Разве он уже не в школе? — спросил Борына, увидев юношу, который сидел на козлах с работником.
— Я только на ярмарку приехал, — весело ответил сын органиста.
— Угощайтесь, табак французский, — предложил органист, щелкнув по своей табакерке.
Оба понюхали и с наслаждением чихнули.
— Ну, как дела? Будете что-нибудь продавать?
— Немного. Вот пшеницу отправил на заре, да бабы свиней погнали.
— Ого! — воскликнула жена органиста и обратилась к сыну: — Ясь, надень платок, холодно!
— Не надо, мне совсем тепло, — уверял Ясь, но она все-таки обвязала ему шею красным шерстяным платком.
— Что ж, мало ли расходов? Не знаешь, откуда на все взять.
— Ну-ну, вам, Мацей, жаловаться грех, — слава богу, добра у вас довольно.
— Да ведь землю жрать не будешь, а денег в запасе нет.
Недовольный этим разговором при работнике, Борына поспешно наклонился к Ясю и тихо спросил:
— А долго еще вам учиться, пан Ясь?
— Только до Рождества.
— И как — домой воротитесь или на службу пойдете?
— Господи, да что ему дома делать на наших пятнадцати моргах? И без него у нас мелюзги сколько, а времена тяжелые! — со вздохом вмешалась жена органиста.
— Правда! Крестин еще много бывает, да какая от них прибыль?
— Ну, и похорон немало, — иронически заметил Борына.
— Э, что это за похороны, мрут-то все больше бедняки. Хорошо, если раза два в год случаются богатые похороны, от которых кое-что перепадает…
— Да и обеден все меньше заказывают, и торгуются, как евреи! — добавила жена.
— Все оттого, что времена плохие, нужда людей заела, — упился Борына.
— А еще оттого, что люди не заботятся о спасении души и покойников своих поминать забывают. Ксендз об этом не раз говорил моему. И помещиков все меньше. Бывало, приедешь молебен служить после жатвы или с облатками на рождество и на пасху — не пожалеют тебе ни зерна, ни денег, ни овощей всяких. А теперь — господи прости! — всякий хозяин жмется, и если даст снопик ржи, то уж наверняка объеденный мышами, а если четверть овса получишь, так мякины в нем больше, чем зерна! Вот пусть жена скажет, каких яиц мне в прошлую пасху надавали: больше половины тухлых. Не будь у нас землицы немного, пришлось бы с сумой идти, — закончил органист, опять протягивая Борыне табакерку.
Борына поддакивал, но его провести было трудно, он отлично знал, что у органиста водятся денежки и что он их ссужает под проценты или заставляет должников отрабатывать долг, поэтому он только усмехался, слушая жалобы органиста, и опять переводил разговор на Яся.
— Что же, служить пойдет?
— Вот еще! — мой Ясь — на службу, в писаришки! Недаром я у себя последний кусок отрывала, чтобы он училище окончил! Нет! Он в семинарию пойдет, в ксендзы.
— В ксендзы!
— А что? Разве ксендзам плохо живется?
— Верно, верно… И от людей почет. И, как говорится, кому ксендз родня, тому не страшна нужда! — сказал с расстановкой Борына и не без уважения посмотрел через плечо на мальчика, который в эту минуту, насвистывая, подгонял остановившихся лошадей.
— И про Стаха Мельникова такая молва шла, будто он в ксендзы хочет идти, а теперь он в самой высшей школе, в доктора готовится.
— Вот еще, такому негоднику ксендзом быть! Ведь Магда-то моя от него беременна — на шестом месяце уже!
— А говорили, что от мельникова работника.
— Это мельничиха так говорит, чтобы сынка выгородить. Такому беспутному только в доктора и дорога!
— Конечно, ксендзом быть лучше — и Богу во славу, и людям на утешение, — хитро подпевал ей Борына (чего с бабой спорить!) и внимательно слушал ее рассуждения, а органист между тем часто снимал шапку и громким "Во веки!" отвечал на приветствия проезжавших мимо.
Ехали рысью, и Ясь лихо обгонял телеги, пеших, скот, пока не добрались до леса, где было уже просторнее и дорога шире.
У самого леса они нагнали Доминикову. Она ехала с Ягной и Шимеком, а за телегой, из которой выглядывали белые шеи гусей, не перестававших шипеть по-змеиному, шла корова, привязанная за рога.
Все поздоровались, а Борына даже высунулся из брички, когда проезжали мимо, и крикнул:
— Поздно едете!
— Поспеем! — со смехом откликнулась Ягна.
Бричка обогнала телегу, но сын Органиста несколько раз оглядывался на Ягну и, наконец, спросил:
— Это Ягуся Доминикова?
— Она, она самая, — ответил Борына, все еще глядя на нее издали.
— Не узнал я ее, — два года не видел.
— Девчонка она молодая, два года назад еще коров пасла. Раздобрела только, как телка на клевере! — и он опять высунулся из брички, чтобы взглянуть на Ягну.
— Красивая какая! — заметил Ясь.
— Девка как девка! — пренебрежительно процедила сквозь зубы его мать.
— Нет, верно, что хороша! Удалась девка. Недели не проходит, чтобы кто-нибудь к ней сватов не засылал.
— Привередлива больно! А старая думает, что ее Ягну по меньшей мере какой-нибудь управляющий возьмет, наших парней прочь гонит, — язвительно пробурчала органистиха.
— А что ж, ее любой хозяин возьмет, даже такой, что на тридцати моргах сидит… Она того стоит!
— Вот и посватались бы вы к ней, Мацей, если так ее хвалите! — засмеялась она. Борына промолчал и больше всю дорогу не проронил ни слова.
"Смотри-ка, рвань городская, вздумала смеяться над исконными хозяевами! Важная пани, подумаешь — только и знает нашим курам под хвост заглядывать, не несут ли для нее яиц, да в чужой карман смотреть! Ягуси ты не тронь!" — думал он, сильно рассерженный, и молча смотрел на воз Доминиковой, где алели платки женщин. Воз все больше от них отставал, — Ясь сильно гнал лошадей, и они мчались так, что грязь летела из-под копыт.
Тщетно жена органиста заговаривала о том, о другом — Борына только головой кивал и что-то бормотал себе под нос: он так разозлился, что не хотел продолжать разговор. И, как только они выехали на неровную мостовую местечка, слез с брички и поблагодарил, за то, что подвезли его.
— Под вечер домой поедем, так и вас можем захватить, если хотите, — предложила жена органиста.
— Спасибо, у меня ведь здесь свои лошади. Увидят люди, так еще, пожалуй, скажут, что я к органисту в помощники набиваюсь. А мне ни одной ноты не вытянуть! И мехи раздувать да свечи гасить я не учился.
Они свернули в боковую улицу, а он с трудом стал пробираться по главной на базар. Ярмарка была большая, и, несмотря на ранний час, народу набралось уже порядочно. Все улицы, площади, переулки и дворы запружены были народом, телегами, разным товаром, — настоящее бурное море, и в него все еще непрерывно со всех сторон вливались новые реки людские, теснились, колыхались, катились по тесным уличкам и разливались по большой площади перед монастырем. Грязь, еще неглубокая на дороге, здесь была по щиколотку, ее топтали и месили тысячи ног, и она брызгала из-под колес во все стороны. Было уже очень шумно, и шум рос с каждой минутой. Глухой слитный говор гудел, как дремучий бор, и, как морской прибой, бился о стены домов, перекатывался из конца в конец площади. Только по временам сквозь него прорывались мычание коров, звуки шарманки, игравшей у карусели, слезливые причитания нищих или резкие пронзительные звуки дудок.
Ярмарка была, что называется, знатная. Народу собралось столько, что пройти было нелегко, и на базаре перед монастырем Борыне пришлось пробиваться силой, — такая была между лавками толчея.
А лавок было столько, что ни счесть, ни глазом окинуть.
Вдоль монастыря в два ряда тянулись высокие палатки, битком набитые только женским товаром — полотнами и головными платками, развешанными на жердочках. Одни были красные, как маки, даже глаза слепило, другие — желтые, третьи — малиновые. А перед ними толпилось столько девушек и женщин, что яблоку негде было упасть. Одни выбирали себе платки и торговались, другие стояли только для того, чтобы натешить глаза всеми этими прелестями.
Дальше шли открытые ларьки, так и сверкавшие бусами, зеркалами, позументами. А сколько тут было лент, кружев, искусственных цветов, зеленых, золотистых, всяких, и чепцов, и бог весть чего еще.
В других местах продавали образа в золоченых рамах и под стеклом. Хотя они были расставлены у стен, а то и лежали на земле, от них шло такое сияние, что иной, проходя, снимал шапку и крестился.
Борына купил для Юзи шелковый головной платок, который еще весною обещал девочке, и стал пробираться в тот угол площади за монастырем, где торговали свиньями. Но он шел медленно: давка была страшная, да и было на что посмотреть.
Где шапочники у домов поставили широкие лесенки, сверху донизу увешанные шапками.
Где сапожники устроили целую улицу из высоких деревянных козел, на которых висели рядами разные сапоги — и простые, желтые, которые смазывались топленым салом, чтобы не промокали, и такие, которые чистятся ваксой, и венгерские женские сапожки на высоких каблуках с красной шнуровкой. За сапожными рядами тянулись шорные, с хомутами на колышках и развешанной упряжью.
Дальше — канатчики и продавцы сетей.
Бродячие торговцы ситами, и те, кто продает крупу на ярмарках.
И колесники, и кожевники.
А там портные, а за ними скорняки развесили свои товары, от которых шел такой дух, что в носу щекотало. Эти торговали бойко, так как дело шло к зиме.
А еще дальше — ряды столов под полотняными навесами, а на столах кольца красных колбас, толстых, как канаты, горы желтого сала, копченые окорока, солонина, ветчина. На крюках висели целые поросята, выпотрошенные и еще сочившиеся кровью, так что приходилось отгонять сбежавшихся собак.
А около мясников стояли их братья родные, пекари, и на толстой соломенной подстилке, на возах, на столах, в корзинах и на чем попало лежали горы караваев с колесо величиной, румяных лепешек, булок, баранок.
Да кто же запомнит и сочтет все эти лавки и все, что в них продавалось!
Были лавки с игрушками и лавки с пряниками, где продавались вылепленные из теста сердечки, и звери разные, и солдатики, и такие диковины, что не всякий разберет, что это такое.
Были ряды, где продавались календари, молитвенники, книжки с рассказами о разбойниках и свирепых Магелоннах и буквари. Были и такие, где торговали дудками, свистульками, глиняными сопелками и другими музыкальными инструментами, на которых шельмы-торговцы играли для приманки, и получалась какофония, которую трудно было выдержать, — тут тебе глиняный петушок пищит, там труба трубит или кто-то извлекает из дудки пронзительные звуки, а подальше визжит скрипка, гремит бубен… голова может треснуть от этого шума!
А посреди рынка, под деревьями, расположились бондари и жестяники; гончары расставили столько мисок и горшков, что едва можно было пройти, а за ними, в ряду столяров, раскушенные кровати и сундуки, шкафы, полки и столы переливались яркими красками — хоть глаза зажмуривай!
На телегах, под стенами домов, вдоль канав, повсюду, где только было свободное местечко, расселись бабы продавать повезенное: кто — лук в мешках или связках, кто — холсты и шерстяные ткани своей работы, кто — яйца, сыры, грибы, бруски масла, обернутые в тряпки. У иной был картофель, у другой пара гусей, ощипанная курица, лен, старательно вычесанный, или мотки пряжи. Сидели каждая со своим товаром и чинно беседовали, как водится на ярмарках, а если подходил покупатель, продавали спокойно, не спеша и не горячась, — по-хозяйски.
Кое-где между возами и лавками дымили жестяные печки — там продавали горячий чай и всякую снедь: жареную колбасу, капусту и даже борщ с картошкой.
А нищие сошлись сюда со всех сторон, словно на богомолье, видимо-невидимо: были тут слепые и немые, хромые, безногие, безрукие. Играли на скрипках, пели, позванивая своими чашками, и, сидя под телегами, у стен и просто в грязи, жалобно просили грошик или другое какое-нибудь подаяние.
Поглядел на все это Борына, подивился тому, другому, потолковал немного со знакомыми и в конце концов добрался-таки до базара свиней за монастырем, на большом песчаном пустыре, где только по краям стояли домики. Здесь, под самой монастырской стеной, за которой высились могучие дубы с желтой, еще густой листвой, собралось уже порядочное количество народу, стояли телеги и лежали целые ряды свиней, пригнанных на продажу.
Борына очень скоро отыскал Ганку и Юзьку, — они стояли с самого краю.
— Ну как, продаете!
— Где там! Торговали свинью мясники, да мало дают.
— А дороги сегодня свиньи?
— Какое! Согнали столько, что неизвестно, кто их раскупит!
— И липецкие есть?
— А вон там Клембы стоят с поросятами, и Шимек Домиников привез борова.
— Управьтесь поскорее, чтобы походить маленько по ярмарке.
— Да и то наскучило так-то сидеть.
— Много ли дают за матку?
— Тридцать целковых. Говорят, недокормлена, в костях только широка, а сала мало.
— Все как-нибудь обмануть норовят! У нее сала пальца на четыре, — сказал Борына, ощупав у свиньи спину и бока. — Боров, правда, в боках немного тощ, зато ноги у него на ветчину хороши, — добавил он, сгоняя борова с мокрого песка, в который тот зарылся до половины.
— Если тридцать пять дадут, продавайте. Я только дойду до Антека и сейчас к вам вернусь. Есть не хотите?
— А мы уже хлеба поели.
— Куплю вам колбасы, — только смотрите, продайте выгодно.
— Тато, а вы про платок не забудьте, еще весной обещались…
Борына полез было за пазуху, но вдруг остановился, махнул рукой и сказал, уходя:
— Куплю, куплю, Юзя.
Он чуть не бегом кинулся, увидев между возами лицо Ягны, но, пока добрался туда, она уже исчезла, словно сквозь землю провалилась. Тогда он пошел искать Антека. Это было нелегкое дело: в переулке, который вел с базара на площадь, возы стояли вплотную, да еще в два ряда, так что только посредине с трудом можно было пробраться, соблюдая всяческую осторожность. Однако он скоро наткнулся на Антека. Тот сидел на мешках, хлестал кнутом чужих кур, целыми стаями суетившихся около кормушки, из которой ели лошади, и нехотя отвечал покупателям:
— Сказано — семь, значит — семь.
— Шесть с полтиной дам, а больше нельзя, пшеница с изгарью, — видишь, красная.
— Как дам я тебе по твоей поганой харе, так она у тебя сразу покраснеет, а пшеница чистая, как золото.
— Может, и чистая, да сырая… Давай куплю на меру — по шесть семьдесят пять.
— Купишь на вес, и по семи. Сказано тебе!
— Что ж ты, хозяин, сердишься, — куплю, не куплю, а поторговаться можно.
— Торгуйся, если тебе глотки не жаль.
И он не обращал уже больше внимания на евреев, которые развязывали один мешок за другим и разглядывали пшеницу.
— Антек, я только к писарю схожу и мигом вернусь.
— Неужто будете на помещика жалобу подавать?
— А из-за кого Пеструха моя пала!
— Много вы возьмете!
— Своего никому не подарю!
— Э! Поймать бы лесника где-нибудь в лесу, припереть к елке да отдубасить так, чтобы у него ребра затрещали, вот тебе и суд.
— Лесника вздуть бы следовало, это верно, но и помещика я проучу, — сказал Борына упрямо.
— Дайте мне злотый.
— На что тебе!
— Хочу водки выпить и закусить.
— Что ж, у тебя своих нет? Все в отцовский карман глядишь.
Антек порывисто отвернулся и стал сердито насвистывать, а старик очень неохотно достал пятиалтынный и протянул ему.
"Корми их всех своим кровным", — думал он, торопливо протискиваясь к большому шинку на углу. Здесь было уже много посетителей. Во дворе, во флигельке жил писарь.
Он как раз в эту минуту сидел у окна за столом с цыгаркой в зубах, в одной рубахе, неумытый и растрепанный. В углу, на сеннике, укрывшись пальто, спала какая-то женщина.
— Присядь, хозяин! — Писарь смахнул со стула грязную одежду и придвинул его Борыне. Борына сел и подробно изложил свое дело.
— Выиграешь, как бог свят! Еще бы! Корова околела, мальчишка захворал с испугу! Дело верное! — Он потер руки и стал искать на столе бумаги.
— Да мальчик-то здоров.
— Мало ли что, он мог захворать. Ведь лесник его избил!
— Нет, это — соседского парнишку.
— Жаль, а то бы еще лучше было. Ну, да ничего, я уж как-нибудь так состряпаю, что будет и болезнь от побоев и издохшая корова. Пусть помещик платит!
— А мне главное — чтобы было по справедливости.
— Сейчас напишем заявление. Франя, да подымись ты, лентяйка! — крикнул писарь и так сильно толкнул лежавшую, что она подняла взлохмаченную голову.
— Принеси-ка водки и закуски какой-нибудь..
— Да у меня ни гроша, а в долг, — сам знаешь, не поверят, — пробормотала Франя и встала с сенника, зевая и потягиваясь. Баба была огромная, как печь, лицо у нее было обрюзгшее, испитое, все в синяках, а голос тонкий, как у ребенка.
Писарь трудился так, что перо скрипело, попыхивал цыгаркой, пуская дым в лицо Борыне, и время от времени, потирая худые веснушчатые руки, смотрел на Франю. Написав жалобу, он взял за нее рубль и еще другой — на гербовые марки, и сторговался за три рубля выступить на суде, когда дело будет разбираться.
Борына охотно согласился, рассчитывая, что помещик ему заплатит за все с лихвой.
— Дело мы выиграем — ведь есть же справедливость на свете! — сказал он, собираясь уходить.
— Не выиграем в волостном, подадим на съезд, съезд не поможет, так пойдем в окружной, в судебную палату, — а не отступимся!
— Еще бы я свое дарил! — сердито крикнул Борына. И кому еще — помещику, у которого столько леса и земли! — думал он, выходя на площадь, — и тут же, в шапочном ряду, наткнулся на Ягну.
Она стояла в темно-синей мужской шапке на голове, а вторую торговала.
— Поглядите-ка, Мацей! Этот рыжий говорит, что добротная, да небось врет.
— Шапка хорошая. Это для Енджика?
— Для него. Шимеку я уже купила.
— Не мала ли будет?
— Нет, у него голова точь-в-точь как у меня.
— Славный был бы из тебя парень!
— А то нет! — воскликнула Ягна задорно, сдвинув шапку немного набекрень.
— Сейчас бы тебя тут на работу нанимать стали.
— Ну, нет! — засмеялась она. — Я бы дорого запросила.
— Кому дорого, а кому и нет… Я бы ничего не пожалел.
— И в поле работать я бы не стала.
— А я работал бы за тебя, Ягуся, — сказал он, понизив голос, и посмотрел на нее так страстно, что девушка в смущении отступила и, уже не торгуясь, заплатила за шапку.
— Ну что, продали корову? — спросил он через минуту, опомнившись и подавив в себе желание, которое, как хмель, ударило ему в голову.
— Да. Ее купили для ежовского ксендза. Мать пошла с органистом — он хочет нанять себе работника.
— А мы с тобой зайдем выпить хоть по рюмочке наливки!
— Что вы! Зачем это?
— Ты, должно быть, озябла, Ягуся, так согреешься маленько.
— Куда же это я с вами пойду водку пить! Придумаете тоже!
— Так я сюда принесу, и мы с тобой выпьем, Ягуся.
— На добром слове спасибо, а только мне надо мать найти.
— Пойдем, я тебе помогу, Ягуся, — сказал он тихо и пошел впереди. Он так работал локтями, что Ягна свободно шла за ним сквозь густую толпу, но, когда они вошли в ряды, где торговали разной галантереей, девушка стала на каждом шагу останавливаться у нее глаза разбегались при виде всех разложенных тут товаров.
— Ох, красота-то какая, Господи Иисусе! — шептала она, остановившись перед лентами, качавшимися в воздухе и горевшими на солнце, как радуга.
— Выбери, Ягуся, какая тебе больше нравится, — сказал после некоторого раздумья Борына, поборов скупость.
— Где уж! Вон та желтая в цветах наверняка рубль стоит, а то и полтора!
— А это не твоя забота — бери!
Но Ягна скрепя сердце выпустила из рук ленту и пошла дальше, к другой палатке, а Борына задержался на минуту. Во второй лавке торговали платками и всякими материями.
— Экая прелесть, Господи! — шептала очарованная Ягна, погружая дрожащие руки то в зеленый атлас, то в алый бархат. У нее даже голова кружилась и сердце замирало от восторга. А какие платки тут были! Пунцовые шелковые с зелеными цветами по краю! И золотистые, как дароносица! И голубые, как небо после дождя! И белые! А всех краше были те разноцветные и легкие, как паутина, что блестели и переливались, как вода на солнце! Ягна не вытерпела и стала примерять один, глядясь в зеркальце, которое держала перед ней торговка.
Платок очень шел к ней — словно она зорьку обмотала вокруг своих льняных волос, а голубые глаза сияли от удовольствия, и фиолетовая тень падала от них на разгоревшиеся щеки. Она улыбалась и была так хороша, такой молодостью и здоровьем веяло от нее, что люди смотрели на нее и спрашивали друг у друга:
— Пани какая нибудь переодетая, что ли!
Долго любовалась собой Ягна, но, наконец, с тяжелым вздохом сняла платок с головы и, хотя не думала его купить, начала торговаться, — просто так, чтобы подольше глаза тешить.
Но когда торговка спросила за платок пять рублей, она сразу остыла, да и Борына потащил ее дальше.
Потом она постояла еще перед бусами, а было их немало, словно кто всю лавку усеял этими драгоценными камешками, и они сияли и переливались так, что глаз отвести нельзя было: желтые янтари, как кусочки пахучей смолы, кораллы — словно нанизанные на шнурок капельки крови, белый жемчуг, крупный, как лесной орех, серебряные и золотые бусы…
Ягуся все примеряла и выбирала, но больше всего ей понравилась нитка кораллов. Она в четыре ряда обмотала ее вокруг белой шеи и повернулась к старику:
— Поглядите-ка!
— Хороша ты в них, Ягуся… Да мне-то кораллы не в диковинку, — осталось после покойницы в сундуке что-то ниток восемь, крупных, как хороший горох, — сказал он умышленно небрежным тоном.
— Что мне с того, когда они не мои! — Ягна резким движением бросила кораллы на прилавок и пошла дальше большими шагами, хмурая и опечаленная.
— Присядем на минутку, Ягуся.
— Мне, к матери пора.
— Не бойся, без тебя не уедет.
Они присели на каком-то дышле.
— Славная ярмарка, — заметил Борына после минуты молчания, осматриваясь вокруг.
— Да, не малая! — Ягна все еще с сожалением поглядывала в сторону лавок и часто вздыхала, но ее грустное настроение уже, видимо, проходило. Она сказала:
— Панам хорошо… Видела я сегодня помещицу из Воли с дочками: столько себе всего накупили, что лакей за ними нес. И этак на каждой ярмарке!
— Знаешь поговорку: кто на ярмарках гуляет, тому не надолго хватает.
— Им-то хватит!
— Пока евреи в долг дают, — бросил Борына так злобно, что Ягна даже обернулась к нему и не нашла, что ответить. А старик, не глядя на нее, тихо спросил: — А что, Ягуся, приходили к тебе сваты от Михала Войткова?
— Приходили, да ушли! Этакий недотепа тоже сватов вздумал засылать! — засмеялась Ягуся.
Борына быстро поднялся, достал из-за пазухи платок и еще что-то, завернутое в бумагу.
— Подержи-ка это, Ягуся, мне к Антеку сходить надо.
— А он тоже здесь, на ярмарке? — Глаза Ягуси засияли.
— Да, сидит с пшеницей, там, в переулке. Это тебе Ягуся, — добавил он, видя, с каким недоумением Ягна рассматривает платок.
— Неужели вправду мне? Дарите?.. Господи, красота какая! — вскрикнула она, вынимая из бумаги ленту, ту самую, которая ей так понравилась. — Да нет, это вы шутите! За что же мне? Таких денег стоит… А платок чистого шелка…
— Бери, Ягуся, бери, для тебя куплено. А коли опять кто из парней сватов с водкой пришлет, не пей, погоди, куда спешить… Ну, мне идти пора.
— Так это вправду мне?
— Ну, зачем я стал бы тебя обманывать?
— Просто не верится! Ягна все раскладывала на коленях то платок, то ленту.
— Оставайся с Богом, Ягуся!..
— Спасибо вам, Мацей.
Борына ушел, а Ягна еще раз развернула подарки и полюбовалась ими, потом вдруг торопливо свернула их вместе и хотела бежать за ним, отдать… Как же можно принимать подарки от чужого человека! Не родня он ей, и даже не в свойстве! Но старика уже и след простыл. Она медленно пошла разыскивать мать и все время бережно, с наслаждением трогала рукой подарки, спрятанные за пазуху. Она была так рада, что белые зубы ее сверкали в улыбке, а лицо горело румянцем.
— Помогите бедной сироте… Люди добрые… Помолюсь царице небесной за вас и покойников ваших… Ягуся! Ягуся!..
Ягна очнулась от задумчивости и, поискав глазами того, кто ее звал, сразу же увидела Агату, которая сидела у монастырской стены, подложив под себя клок соломы, так как грязь в этом месте была по лодыжку. Она остановилась и стала искать в кармане копеечку, а Агата, обрадовавшись землячке, принялась расспрашивать, что в Липцах делается.
— Выкопали все?
— Все как есть!
— Не знаешь, как там у Клембов?
— Выгнали они вас, заставили по миру ходить, а вы еще об них беспокоитесь!
— Они меня не выгоняли, сама ушла, так надо было. У них тоже не густо, что же они меня даром будут кормить и у себя держать? А спрашиваю оттого, что родня…
— Ну, а вы как, Агата?
— Да что ж, хожу от костела к костелу, из села в село, с ярмарки на ярмарку. Молюсь за добрых людей, да и выпрашиваю себе где угол для ночевки, где варева ложку, где грошик. У людей совесть есть, не дадут убогой с голоду помереть… А не знаешь, там у Клембов все живы-здоровы? — опять спросила она робко.
— Здоровы. А вы-то не хвораете?
— И… какое мое здоровье… Грудь постоянно болит, а когда озябну сильно, так и кровью кашляю… Недолго уж мне по свету ходить, недолго… Хоть бы до весны дотянуть, вернуться в деревню да у своих помереть — только о том и прошу Бога, только о том! — Она раскинула руки, обвитые четками, подняла к небу заплаканное лицо и стала молиться так горячо, что слезы потекли из ее покрасневших глаз.
— За отца моего помолитесь, — шепнула Ягна, сунув ей деньги.
— За своих я и так постоянно молюсь и Бога прошу, и за живых и за умерших. Ягусь, а сваты к тебе не приходили?
— Приходили.
— И никто тебе не приглянулся?
— Никто. Ну, счастливо оставаться, а весною к нам заходите, — сказала Ягна торопливо и пошла навстречу матери, которую увидела издали в обществе органиста и его жены.
А Борына брел к Антеку медленно: во-первых, тесно было на улице, во-вторых — у него из головы не шла Ягна. По дороге он встретил кузнеца.
Поздоровались и шли рядом молча.
— Что же, на чем с вами покончим? — начал кузнец резко.
— Это ты насчет чего? — Борына уже начинал злиться. — Успеешь со мной в Липцах потолковать.
— Да я уж и так четыре года дожидаюсь.
— Так тебе сегодня загорелось! Подождешь еще лет сорок, пока я помру.
— Давно мне люди советуют в суд подать, да я…
— Подавай. Я тебе укажу, где жалобы пишут, и на писаря рубль дам.
— А я так думаю, что мы добром с вами поладим, — хитро вывернулся кузнец.
— Верно. Худой мир лучше доброй ссоры.
— Вы, чай, сами это понимаете не хуже меня.
— А мне с тобой ни воевать, ни мириться не к чему.
— Я всегда жене говорю, что отец нас не обидит, он за справедливость стоит.
— За справедливость всякий стоит, когда она ему надобна, а мне в ней надобности нет, потому что я тебе ничего не должен, — отрезал Борына так твердо, что кузнец сразу смирился и, поняв, что таким путем ничего не добьется, сказал как ни в чем не бывало, очень спокойным и просительным тоном:
— Выпить хочется. Может, угостите?
— Угощу. Как же, любимый зять просит, так и целой кварты не жаль! — отозвался Борына с легкой издевкой, входя в шинок на углу. Там уже был Амброжий, но не пил, сидел в углу какой-то скучный и печальный.
— Что-то кости у меня ломит — должно быть, к дождю, — пожаловался он.
Борына с кузнецом выпили по одной, потом по второй — и все молча, так как у обоих порядком накипело внутри.
— Пьют, как на поминках! — заметил вслух Амброжий, обиженный тем, что его не потчуют, тогда как он с утра капли в рот не брал.
— До разговоров ли тут! Тесть нынче столько всего продает, надо ему умом пораскинуть, кому деньги под проценты дать.
— Эх, Мацей! Скажу я вам, Мацей, что Господь Бог…
— Кому Мацей, а тебе не Мацей! Ишь, старый черт! Запанибрата свинья с пастухом! — Борына окончательно разозлился.
После двух порций крепкой кузнец собрался с духом и начал тихо:
— Отец, вы мне только одно скажите — дадите или нет?
— Сказано уже: в могилу с собой ничего не унесу, все вам останется. А раньше ни единого морга не дам. На хлеба к вам не пойду… Еще мне жизнь не надоела. Хочется годик-другой еще хозяином на свете пожить.
— Так деньгами выплатите нашу долю.
— Ты слышал, что тебе сказано?
— Третью жену себе высматривает, так что ему дети! — буркнул Амброжий.
— Видно, так оно и есть.
— А вздумается, так и женюсь. Ты, что ли, мне запретишь?
— Запретить не запрещу, однако…
— Захочу, так хоть и завтра сватов пошлю.
— Сватайтесь, разве я вам помеха? Дайте мне хотя бы того теленка, что остался от Пеструхи, так я вам еще и сам помогу. У вас своя голова на плечах, вам виднее, что для вас лучше. Не раз и не два я жене толковал, что вам жениться надо, чтобы в хозяйстве порядок был.
— Ты так говорил, Михал?
— Чтобы мне умереть без причастия, коли не говорил! Вся деревня ко мне за советами ходит, так неужто я не понимаю, чего, вам надо?
— Врет, шельма, и не запнется! Ну, да ладно, приходи завтра, возьмешь теленка. Когда просишь — дам. А вздумаешь со мной судиться — ни шиша не получишь.
Выпили еще. На этот раз угощал кузнец и даже пригласил Амброжия, который охотно подсел к их столу и стал сыпать шутками и прибаутками, так что все хохотали.
Впрочем, они веселились недолго — каждому надо было идти к своим и управиться со всякими делами. Борына и кузнец разошлись мирно, но в глубине души один другому ни на грош не верил, они знали друг друга как свои пять пальцев, видели один другого насквозь.
В шинке остался один Амброжий, который поджидал кумовьев или знакомых, надеясь, что кто-нибудь из них поднесет ему еще хоть полкварты, — всякое даяние благо, годится псу и муха, коли целой косточки никто не бросит! Амброжий выпить любил, а на свои пить было накладно — ведь он был всего только костельным служкой.
Ярмарка подходила к концу.
В самый поддень выглянуло солнце, но только пробежало ярким зайчиком по земле и тотчас спряталось за тучи. А к вечеру все вокруг помрачнело, облака ползли так низко, что почти задевали крыши, и мелкий дождик сеялся, как сквозь густое сито. Люди стали быстро разъезжаться, каждый хотел добраться домой до темноты и большого ливня.
Торговцы тоже поспешно разбирали свои палатки и укладывали товар на телеги, так как дождь становился все чаще и холоднее.
Быстро наступали мокрые, унылые сумерки.
Местечко пустело и затихло. Только нищие еще кое-где причитали у стен да в корчмах шумели и бранились пьяные.
Уже под вечер выехала из местечка и семья Борыны. Они продали все, что привезли, накупили всякой всячины и всласть погуляли на ярмарке. Антек гнал лошадей во весь дух, так как было холодно и все изрядно подвыпили. Старик, который обычно дрожал над каждой копейкой, сегодня так их ублажал и едой, и вином, и ласковым словом, что они диву давались. Пока доехали до леса, наступила ночь. Темно было, хоть глаз выколи, дождь все усиливался. Там и сям на дороге грохотали телеги, раздавались хриплые песни пьяных, слышно было, как пешие шлепали по грязи.
А посередине дороги, под тополями, которые глухо шумели и словно вздыхали от холода, шагал пьяненький Амброжий, то натыкался на дерево, то падал в грязь, но быстро вставал и плелся дальше, по своему обыкновению распевая во все горло.
Полил такой дождь, и было так темно, что ехавшие в телегах не различали хвостов у лошадей, а огоньки деревни мигали впереди, как волчьи глаза во мраке.
VI
Дождь зарядил не на шутку.
С самой ярмарки все тонуло в его серой мутной пелене, только очертания лесов и деревень маячили сквозь нее, бледные и словно сотканные из мокрой пряжи. Шло бесконечное, пронизывающее, холодное осеннее ненастье. Седые ледяные плети дождя без устали хлестали землю, проникали вглубь, и каждое дерево, каждая былинка трепетали от безмерной боли.
А из-за тяжелых туч, клубившихся над землей, из-за зеленоватой завесы дождя выглядывали по временам почернелые, размокшие поля, сверкали в бороздах потоки пенившейся воды, темнели на межах одинокие деревья, словно набухшие сыростью, трясли последними лоскутами листвы и метались отчаянно, как собаки на привязи.
Пустынные дороги разлились грязными, гниющими лужами.
Тяжело влеклись короткие, печальные, бессолнечные дни, а за ними приходили черные, глухие ночи, вселявшие в душу отчаяние неустанным, монотонным плеском дождя.
Гнетущая тишина обняла землю. Безмолвны были поля, притихли деревни, заглохли леса.
Потемневшие избы словно приникли к земле, теснее жались к плетням, к голым, тихо поскрипывавшим деревьям.
Серая пыль дождей застлала мир, выпила краски, погасила все светлые пятна и погрузила землю во мрак — все представлялось каким-то сонным видением, а с размытых полей, из оцепеневших лесов, из мертвенной пустоты пространств вставала грусть и ходила по земле тяжелым туманом, останавливалась на безлюдных перекрестках под крестами, в отчаянии простиравшими руки свои на пустых дорогах, где озябшие деревья дрожали от холода и рыдали от муки. Заглядывала пустыми глазницами в покинутые гнезда, в развалившиеся хаты, бродила по кладбищам среди забытых могил и сгнивших крестов… Разливалась грусть по всему миру, по затерянным среди полей деревням, заходила в хаты, хлева, сады — и скот мычал от тоскливого беспокойства, и гнулись к земле с глухим стоном деревья, а люди горько вздыхали в мучительной тоске, неутолимой тоске по солнцу.
Дождь моросил без передышки, словно кто частой сеткой завесил мир, и Липцы тонули в густом тумане ненастья, лишь тут и там чернели крыши и каменные ограды в струях дождя и грязные клочья дыма вились над трубами и стлались по садам.
Тихо было в деревне, кое-где только молотили на гумнах хлеб, да и то редко: вся деревня на огородах снимала капусту.
Безлюдна грязная размытая дорога, пусто во дворах и перед избами, — порой мелькнет кто-нибудь в тумане и пропадет, слышно только шлепанье башмаков по грязи. Иногда медленно проползет от торфяников воз, нагруженный капустой, и распугает гусей, подбирающих упавшие с возов листья.
Озеро металось в тесных берегах, и вода все прибывала. В низких местах, на той стороне, где стояла хата Борыны, она заливала дорогу, достигала плетней и брызгала пеной на стены хат.
Вся деревня убирала и возила с поля капусту. Уже амбары, сени и комнаты были набиты ею, а у многих даже под навесами синели груды кочнов.
Перед избами мокли выставленные на дождь громадные бочки.
Торопились страшно, так как дождь почти не переставал и распутица все усиливалась, по дороге уже и сейчас почти невозможно было проехать.
У Доминиковой тоже сегодня снимали капусту.
Ягна и Шимек с утра уехали в поле, а Енджик остался и чинил крышу, протекавшую в нескольких местах.
Близился вечер, начинало уже смеркаться. Старуха часто выходила из дому и смотрела в туманную даль, в сторону мельницы, прислушиваясь, не едут ли дети.
А на огородах, лежавших в лощине за мельницей, еще кипела работа.
Сквозь мокрый седой туман, окутавший луга, поблескивали только широкие канавы, полные мутной воды, высокие гряды капусты голубели бледной зеленью, а местами рыжели, будто полосы ржавого железа. Мелькали там и сям красные юбки женщин и груды уже снятых кочнов.
А вдали над рекой, шумно мчавшейся средь густых зарослей, чернели в тумане груды торфа и телеги, к которым люди носили снизу капусту, так как размокшая земля мешала подъезжать к самым грядам.
Некоторые уже кончали уборку и собирались домой. Все громче звучали в тумане голоса и летели от гряды к гряде.
Ягна только что кончила свою полосу. Она была сильно утомлена, проголодалась и промокла до костей; башмаки уходили целиком в рыжую болотистую землю, так что приходилось их то и дело снимать и выливать из них воду.
— Шимек! Живее поворачивайся, я уже ног не чую! — крикнула она жалобно и, видя, что парень не может сам справиться, нетерпеливо вырвала у него из рук большущий мешок, вскинула его на спину и понесла к телеге.
— Этакой большой парень, а спина слабая, как у бабы после родов, — проворчала она с презрением, высыпая капусту в кузов, выстланный соломой.
Пристыженный Шимек, что-то бормоча себе под нос и почесывая затылок, принялся запрягать лошадей.
— Да поторопись же, Шимек, ночь на дворе! — подгоняла его Ягна, сносившая капусту в телегу.
Ночь действительно надвигалась, сумрак густел, чернел, а дождь усилился, и вокруг слышен был непрерывный плеск, словно кто сыпал и сыпал зерно.
— Юзя! Кончите нынче? крикнула Ягна дочке Борыны, которая вместе с Ганкой и Кубой работала неподалеку.
— Кончим! Да и домой пора, вишь, как льет, на мне все до нитки промокло. А вы уже едете?
— Едем. Ночь близко, темень такая, что, пожалуй, дороги не найдешь. Что осталось, свезем завтра. А славная у вас капуста! — добавила Ягна, нагнувшись.
— И ваша не хуже, а кочны у вас больше, чем у всех.
— А у нас рассада была из новых семян, ксендз привез из Варшавы.
— Ягна! — послышался снова из темноты голос Юзи. — Знаешь, завтра Валек Юзефов пошлет сватов к Марысе Потетковой.
— К такой девчонке? Разве уж ей годы вышли? Кажись, еще прошлым летом коров пасла!
— Нет, замуж ей уже можно, да и земли за ней столько, что парни за ней гоняются.
— Будут и за тобой гоняться, Юзя, будут…
— Коли отец в третий раз не женится! — крикнула Ягустинка откуда-то через две полосы.
— Что выдумала! Ведь мы весною только мать схоронили! — с тревогой сказала Ганка.
— А мужики на это не смотрят. Каждый мужик — что боров: как бы ни нажрался, а в новое корыто рыло сует. Ого! Одна не успеет богу душу отдать, а он уже на другую заглядывается. Бессовестные они. Вот хоть Сикору взять: через три недели после похорон первой жены уже с другой обвенчался.
— Правда. Но что ж ему было делать: после покойницы пятеро малышей осталось.
— Только дурак поверит, что он ради ребятишек женился! Для себя, — чтобы не скучно было одному под периной.
— А мы отцу не позволили бы, нет! — решительно воскликнула Юзя.
— Молода ты еще и глупа… Земля отцова, так и воля отцова!
— Дети тоже что-нибудь да значат и права свои имеют, — начала Ганка.
— Э, с чужого коня средь грязи долой! — буркнула Ягустинка и замолчала, так как рассерженная Юзя начала звать Витека, который шатался где-то у реки.
Ягна в разговор не вмешивалась, носила капусту и только усмехалась про себя, вспоминая ярмарку. Когда воз их был полон, Шимек стал выезжать на дорогу.
— Ну, оставайтесь с Богом! — крикнула она соседкам.
— Поезжайте с Богом, мы тоже вслед за вами… Ягуся, придешь к нам капусту чистить?
— Скажешь — когда, так приду. Обязательно приду!
— А ты слыхала, что в воскресенье у Клембов парни вечеринку с музыкой затевают?
— Знаю, Юзя, слыхала.
— Если встретишь дорогой Антека, скажи, что мы ждем, пусть едет поскорее, — попросила Ганка.
— Ладно.
Ягна побежала быстро, чтобы догнать телегу, потому что Шимек отъехал уже довольно далеко, и только слышно было, как он ругает лошадь. Телега увязала по самые оси в размокшем торфе. В некоторых местах приходилось ему и Ягне помогать лошади, вытаскивать ее из грязи.
Оба молчали. Шимек вел под уздцы лошадь и следил, чтобы телега не опрокинулась, так как дорога была вся в ямах. А Ягна шла с другой стороны, подпирала телегу плечом и думала, как ей принарядиться, когда пойдет к Борынам чистить капусту.
Темнело так быстро, что они уже едва могли разглядеть лошадь; дождь прекратился, но тяжелый сырой туман стеснял дыхание; а вверху глухо шумел ветер и налетал на деревья на плотине, к которой сейчас подъезжали Ягна с Шимеком.
Подъем на плотину был трудный — крутой и скользкий, лошадь спотыкалась и на каждом шагу останавливалась, и они едва удерживали воз, чтобы он не скатился назад.
— Не надо было столько наваливать на одну лошадь, — раздался вдруг чей-то голос с плотины.
— Это ты, Антоний?
— Я.
— Так поторопись, там тебя уже Ганка ждет не дождется. Подсоби нам!
— Погоди, сейчас сойду, так помогу. Темень такая, что ни зги не видать.
Антек так крепко подпер воз, что лошадь двинулась вперед во весь опор и остановилась только уже наверху, на плотине.
— Вот спасибо тебе! Ну и сильный же ты, Антоний! — Ягна протянула руку Антеку.
Телега двинулась дальше, а они оба вдруг примолкли и шли рядом, не зная, что сказать, в непонятном смущении.
— А что же ты обратно идешь? — шепнула Ягна.
— Провожу тебя до мельницы, Ягусь, — там вода дорогу сильно размыла.
— Ох, и тьма же, Господи! — воскликнула она.
— Страшно тебе, Ягусь? — спросил Антек тихо, придвигаясь ближе.
— Вот еще! Чего бояться?
Они опять замолчали и шли все так же — плечо к плечу.
— Глаза у тебя светятся, как у волка… даже чудно!..
— Придешь в воскресенье на музыку к Клембам?
— Не знаю, пустит ли мать…
— Приходи, Ягусь, приходи! — попросил он тихим, сдавленным голосом.
— Ты хочешь? — сказала она мягко, заглянув ему в глаза.
— Господи, да я ведь только ради тебя подрядил скрипача из Воли и ради тебя уговорил Клемба пустить нас в хату… ради тебя, Ягусь! — шептал он и так близко пригнулся к ней, дыша ей в лицо, что Ягуся даже немного отшатнулась и задрожала от волнения.
— Иди уж… тебя там ждут… еще увидит кто… иди!
— Так придешь?
— Приду… Приду! — повторила она и оглянулась, но Антек уже скрылся во мраке, и только слышно было хлюпанье жидкой грязи под его ногами.
Ягну внезапно пронизала дрожь, и что-то огненным вихрем ожгло сердце и голову. Она не понимала, что с нею. Глаза горели, словно засыпанные жаром, она не могла перевести дыхания, не могла утишить бурно стучавшего сердца. Она бессознательно раскинула руки, словно обнять кого-то хотела, и ею овладела такая страстная истома, что она чуть не застонала.
Она догнала воз, схватилась за подпоры, и хотя это было совсем не нужно, стала так сильно толкать его вперед, что воз даже скрипел, качался, и кочны капусты падали в грязь. А перед нею неотступно стояло лицо Антека, его глаза, жадные, горящие.
"Дьявол! Другого такого на свете нет!" — думала она в смятении.
Ее привел в себя грохот мельницы, мимо которой они проезжали, и шум воды, лившейся на колеса из-под шлюзов, открытых, так как река сильно разлилась… Вода с глухим ревом спадала вниз и, разбиваясь на белые брызги, пенилась и сверкала в широко разлившейся реке.
В доме мельника, стоявшем у самой дороги, уже зажгли огонь, и сквозь занавески видна была горевшая на столе лампа.
— Гляди, лампа у них, как у ксендза или у панов каких!
— А разве они не богачи? Земли у него больше, чем у Борыны, денег столько, что он их под проценты отдает. Думаешь, мало он на помоле плутует? — сказал Шимек.
"Живут, как помещики… Таким всегда хорошо. Ходят по комнатам… на диванах вылеживаются в тепле… едят сладко, а люди на них работают…"- думала Ягна без всякой зависти, не слушая Шимека, который, при всей своей молчаливости, разговорившись, мог говорить без конца.
Наконец, они дотащились до дому. В хате было светло, тепло, на очаге весело бушевал огонь. Енджик чистил картошку, а старуха готовила ужин.
У печи грелся какой-то пожилой седой человек.
— Что, кончили, Ягна?
— Осталась на полосе самая малость, охапки три, не больше.
Ягна ушла в свою каморку переодеться, и скоро она уже хлопотала в избе и собирала на стол, внимательно и с любопытством приглядываясь к незнакомому старику, который сидел молча, смотрел в огонь и, перебирая четки, шевелил губами… Когда сели ужинать, Доминикова положила лишнюю ложку и позвала его к столу.
— Оставайтесь с Богом! Я еще загляну к вам, потому что, может, подольше в Липцах поживу.
Он встал на колени и, помолясь на образа, перекрестился и вышел.
— Кто это! — спросила Ягна с удивлением.
— Странник святой, от Гроба Господня идет… я его давно знаю, он не раз в Липцах бывал. Года три тому назад…
Она не договорила: вошел Амброжий, поздоровался и сел у печи.
— Холодище такой и ливень, что даже деревяшка моя окостенела!
— И чего ты ночью по грязи бродишь?.. Сидел бы дома да Богу молился, — сказала хозяйка ворчливо.
— Скучно стало одному, вот я и пошел по девушкам ходить, да к тебе, Ягуся, первой зашел…
— Девушку вашу смертью звать…
— Эта про меня совсем забыла — за молодыми бегает.
— Ну? — вопросительно бросила Доминикова.
— Правду говорю. Его преподобие уже ходил на тот берег причащать Бартека.
— Что ты? На ярмарке я его видела здоровым.
— Зятек так его саданул колом, что всю печенку ему отшиб!
— За что же это? Когда?
— Из-за чего же, как не из-за земли? Спорили уже с полгода, а вот нынче в полдень и сочлись.
— Кары божьей нет на них, на разбойников! — сказала Ягна.
— Придет она, Ягна, придет, не беспокойся, — сказала уверенно мать, поднимая глаза к образам.
— А кто помер, уже не встанет, — тихо отозвался Амброжий.
— Садись к столу, поешь чего Бог послал.
— Не откажусь. Одну мисочку, ежели большая, пожалуй, одолею, — балагурил Амброжий.
— И все-то у тебя на уме шутки да забавы.
— Только они мне и остались. А заботы — на что они мне?
Все сели к столу, на котором стояли миски, и ели медленно, молча. Только Амброжий иногда шутил, но смеялся он один — парни рады бы посмеяться, да боялись суровых взглядов матери.
— Ксендз дома? — спросила Доминикова к концу ужина.
— А где же ему быть в такую слякоть? Сидит, как еврей, над книгами.
— Мудрый он человек, ученый.
— И добрее его на свете нет, — добавила Ягна.
— А как же никому в бороду не плюет и все, что дадут, берет…
— Будет тебе вздор молоть!..
После ужина Ягна и мать сели прясть, а сыновья, как всегда, стали убирать со стола и мыть посуду. Так уж было заведено у Доминиковой, — сыновей она держала в ежовых рукавицах и заставляла делать всякую домашнюю работу, чтобы Ягуся ручек не запачкала.
Амброжий закурил трубку, пуская дым в печку, и то поправлял головешки, то подбрасывал еще хворосту. Он все поглядывал на женщин, что-то, видимо, обдумывая.
— Кажись, сваты к вам приходили?
— Сколько раз!
— Не диво — Ягна-то у тебя красавица писаная. Ксендз Говорил, что лучше ее и в городе не встретишь.
Ягна покраснела от удовольствия.
— Так и сказал? Дай ему Бог здоровья! Давно я собираюсь отнести ему денег на поминанье. Завтра непременно отнесу.
Амброжий начал, понизив голос:
— Заслал бы к вам сватов еще один человек, да опасается маленько.
— Парень? — спросила старуха, наматывая пряжу на стучавшее по полу веретено.
— Хозяин, первый на всю деревню… родовитый… только вдовец.
— Чужих ребят качать не стану!
— Дети у него уже выросли, Ягуся, не бойся.
— На что ей старый… Она у меня еще не засиделась. Подождет молодого, такого, что ей приглянется.
— Молодых у нас довольно, за этим дело не станет. Парни хоть куда: папиросы курят, пляшут в корчме и водку дуют, а невесту каждый себе присматривает такую, за которой и землю и денежки дадут, — чтобы было на что гулять… Хозяева, сукины дети! До полудня спят, а после полудня тачками навоз возят да лопатами поле пашут.
— Такому я на потеху Ягны не отдам.
— Правильно! Недаром говорят, что ты на деревне всех умнее.
— А только и со стариком молодой какая радость?
— Что ж, для радости разве кругом молодых нет?
— До таких лет дожил, а все еще у тебя ветер в голове! — строго остановила его Доминикова.
— Э… мало ли что сболтнешь иной раз, чтобы язык почесать.
Они долго молчали.
— Старик и уважит и на чужой грош не позарится, — снова начал Амброжий.
— Нет, нет. Отдай за старика — греха не оберешься.
— Он бы на нее землю записал, — продолжал Амброжий серьезно, выколачивая трубку.
— У Ягны своей довольно, — ответила старуха, но не сразу и уже не так уверенно.
— Он дал бы больше, чем возьмет…
— Толкуй!
— Да ведь не сам я это выдумал, не от себя пришел…
Опять помолчали. Старуха долго осматривала растрепанную пряжу, потом послюнила палец и начала левой рукой вытягивать волокно, а правой вертела веретено, которое волчком крутилось по полу и жужжало.
— Ну, что же скажешь? Присылать ему сватов или нет?
— А кто это?
— Не знаешь, что ли? Вот кто! — указал он в окно на огоньки, мигавшие за озером в хате у Борыны.
— Дети у него взрослые, Ягну обижать будут. И на часть отцовой земли они имеют права.
— Да свое-то он может ей отдать? И человек он хороший, и хозяин не какой-нибудь, и Бога боится, Крепкий еще — на моих глазах целый мешок ржи взвалил на спину! Ягне ни в чем недостатка не будет, разве только птичьего молока там не хватает… И еще вам скажу: на будущий год Анджею вашему в солдаты идти, — а Борыну все начальство знает, он может помочь…
— Ну, как думаешь, Ягуся?
— Прикажете, так пойду… Воля ваша, а не моя, — промолвила Ягна тихо, рассеянно глядя в огонь и слушая веселое потрескивание сучьев.
"Тот ли, другой ли — все равно!" — подумала она, но вдруг дрогнула, вспомнив Антека.
— Так как же? — спросил Амброжий, вставая.
— Пусть присылает… Сговор еще не свадьба, — ответила Доминикова с расстановкой.
Амброжий попрощался и пошел прямо к Борыне.
А Ягна все сидела неподвижно и молча.
— Ягуся… дочка!.. Ты что?
— Да ничего. Мне все равно. Велите, пойду за Борыну. А нет, так при вас останусь… худо мне с вами, что ли?
Старуха, не переставая прясть, заговорила тихо:
— Я о тебе хлопочу, чтобы тебе получше было… Он хоть и стар, да крепкий еще, и человек добрый, не то, что другие мужики, он тебя побережет. Помещицей заживешь, полной хозяйкой… А как будет тебе запись делать, я уж его уговорю, чтобы землю тебе выделил около нашей, под горкой… Пусть хоть шесть моргов запишет… Слышишь, что я говорю? Шесть моргов!.. А замуж тебе надо… надо! И так уж о тебе худая слава идет, по всей деревне языки чешут… Я бы кабанчика заколола… А может, и не надо?.. может… — Она замолчала и остальное додумывала уже про себя, а Ягна словно и не слышала ее слов и машинально пряла. Казалось, ее ничуть не заботит собственная судьба — так мало она думала об этом замужестве.
Разве плохо ей жилось при матери? Делала, что хотела, и ни от кого грубого слова никогда не слыхала. Что ей за дело до земли, каких-то там записей, чужого богатства? А муж?.. Мало ли парней гонялось за ней — только захоти, так все в одну ночь к ней сбегутся…
Мысли ее тянулись лениво, как нить из кудели, но, как эта нить, все вертелись вокруг одного и того же: если мать велит, то надо будет идти за Борыну. Что ж, он даже лучше других, он купил ей ленту и платок… Но и Антек тоже, наверное, купил бы ей такие же… а может, и другие парни, если бы у них было столько денег, сколько у Борыны… Все добрые… как тут выбрать? Нет, это не ее ума дело, мать лучше знает, как надо поступить!
Ягна снова засмотрелась в окно на почерневшие, увядшие георгины, которые качал ветер, но тут же забыла о них, забыла обо всем, даже о себе самой, и впала в такое глубокое забытье, как мать-земля осенними мертвыми ночами. Как эта святая земля, была душа Ягуси, таившая в себе неведомые глубины, хаос сонных мечтаний, огромная — и себя не знающая, могучая — и безвольная, без желаний и стремлений, мертвая — и бессмертная. И, как эту землю, покорял ее каждый ветер, обнимал, и баюкал, и нес, куда хотел. Весною землю будит горячее солнце, зачиная в ней жизнь, пронизывает жаром и трепетом, жаждой любви, и она родит, ибо должна родить, живет, поет, властвует, творит и уничтожает, ибо так должно. Она существует, ибо должна существовать. И, как эта земля, была душа Ягуси, как эта святая земля!
Долго сидела она молча, только звездные очи ее светились, как тихие воды в весенний полдень. Очнулась тогда, когда кто-то вдруг отворил дверь в сени.
Вбежала, запыхавшись, Юзя, подошла к печи и, выливая воду из башмаков, сказала:
— Ягуся, завтра у нас капусту чистить будут. Придешь?
— Приду.
Будем в избе чистить. У отца сейчас Амброжий сидит, так я потихоньку ушла, чтобы тебе сказать. Будут Улися, и Марыся, и Викта, и другая наша родня. И парни придут. Петрик обещался скрипку с собой принести.
— Это какой Петрик?
— Михалов, — они за войтом живут. Петрик этой осенью с военной службы пришел и так теперь чудно говорит, что его не сразу и поймешь.
Наболтавшись вдоволь, Юзька умчалась домой. В избе снова наступила тишина. По временам дождь стучал в окна — как будто кто швырял в стекла пригоршни песку. Ветер шумел и проказничал в саду, дул в трубу так, что уголья из печи рассыпались во все стороны и дым валил в комнату. И непрерывно жужжали веретена.
Вечер тянулся медленно. Старуха тихим, дрожащим голосом затянула:
а Ягна и парни вторили ей так заунывно, что даже куры в сенях на насестах раскудахтались.
VII
Следующий день был такой же дождливый и хмурый. Каждую минуту из той или иной хаты выходил кто-нибудь. И долго, озабоченно смотрел в пасмурное небо: не проясняется ли? Но не видно было ничего, кроме серых туч, плывших так низко, что они цеплялись за деревья. Дождь моросил без перерыва, а после полудня перешел в ливень, который так и гремел по крышам, словно кто открыл все небесные шлюзы. Люди сидели дома и брюзжали. Кое-кто, несмотря на дождь, шлепал по грязи к соседям — отвести душу в жалобах. Собаку в такую погоду на двор не выгонишь, а тут у многих подстилки еще в лесу, дрова не запасены, почти у всех еще не убрана капуста с поля, а ехать за ней невозможно, вода в озере ночью так поднялась, что пришлось чуть свет шлюзы открыть и спустить ее в реку, которая и без того разлилась широко. Луга были затоплены, а капустные гряды островами чернели среди седой пены разлива.
У Доминиковой тоже еще не убрали с поля остатков капусты.
Ягна с утра места себе не находила. Она то слонялась из угла в угол, то смотрела в окно на кусты георгин, прибитые к земле дождем, на залитую водой деревню — и тяжело вздыхала.
— Господи, тоска какая! — шептала она, с нетерпением ожидая сумерек, чтобы пойти к Борыне чистить капусту, а день, как назло, тянулся медленно, как нищий по грязи, так томительно и грустно, что трудно было выдержать. Раздраженная Ягна покрикивала на братьев и швыряла все, что попадалось под руку. К тому же у нее разболелась голова, пришлось положить на лоб компресс из пареного овса с уксусом, и тогда только боль утихла. Но тоска не проходила, работа валилась из рук. Она подолгу смотрела на разлившееся озеро. Как птица, которая, раскинув тяжелые крылья, бьет ими в воздухе, а улететь не может, словно ноги ее вросли в землю, — оно вздымалось с шумом, и вода хлестала на дорогу. А за озером стоял дом Борыны, хорошо были видны позеленевшая от старости крыша и крыльцо, недавно покрытое свежим, еще желтым тесом, и постройки за садом. Но Ягна смотрела и не видела всего этого.
Доминиковой с самого утра не было дома, ее позвали к роженице на другой конец села, так как она считалась чем-то вроде лекарки.
А Ягну сегодня тянуло бежать куда-то, на свет божий, к людям. Но всякий раз, как она, накинув платок на голову, выглядывала за дверь, дождь и слякоть отбивали у нее всякую охоту выйти. В конце концов ей даже плакать захотелось от этой непонятной тоски. Не зная, что с собой делать, она открыла сундук и стала вынимать и раскладывать на кроватях свои праздничные наряды. Комната так и горела полосатыми юбками, яркими передниками и кофтами, но сегодня и это не тешило девушку. Равнодушным, скучающим взглядом обозревала она свое добро, и только платок и ленту, подаренные Борыной, вытащила с самого низу, нарядилась в них и долго гляделась в зеркальце.
"Надо будет вечером их надеть", — подумала она и тотчас сняла обновки, услышав, что кто-то идет по двору к избе.
Вошел Матеуш. Ягна ахнула от удивления. Это был тот, из-за кого о ней ходило столько сплетен в деревне, — говорили, что она встречается с ним по ночам в саду, а частенько они забираются еще подальше. Парень был уже не молодой, лет за тридцать, но все еще холостой — не хотел жениться, пока не выдаст сестер замуж. Ягустинка объясняла это иначе — тем, что ему больше нравится гулять с девушками и чужими женами.
Матеуш был парень рослый, как дуб, сильный, самоуверенный и такой дерзкий и неуступчивый, что многие ею побаивались. А мастер был на все руки: на флейте играл так, что за сердце хватало, телегу ли сбить, избу поставить, печь ли сложить — все он умел и делал ловко, работа кипела у него в руках. Зарабатывал немало, но деньги у него не держались, — тут же все пропьет и прогуляет с другими или в долг раздаст. Фамилия его была Голуб, хотя он больше походил на ястреба — и лицом и своим неистовым нравом.
— Слава Иисусу!
— Во веки… Матеуш, ты?!
— Я, Ягусь, я самый.
Он так крепко стиснул ее руки, так горячо посмотрел ей в глаза, что девушка вспыхнула и с беспокойством оглянулась на дверь.
— Целых полгода бродил по свету… — прошептала она в замешательстве.
— Да, целых полгода и двадцать три дня… Я не раз их считал. — Матеуш все еще не выпускал ее рук.
— Дай-ка я огонь зажгу, — сказала Ягна для того, чтобы он отпустил ее. Да к тому же в избе уже порядком стемнело.
— Что ж ты меня не приветишь, Ягусь? — попросил он тихо и хотел ее обнять, но она торопливо вывернулась и пошла к печи зажечь огонь. Она боялась, как бы мать или кто другой не застали их в потемках. Матеуш перехватил ее по дороге, обнял и, крепко прижав к себе, стал бешено целовать.
Она забилась, как птица, в его объятиях, но в ее ли силах было вырваться от этого изголодавшегося молодца, он сжимал ее так, что ребра трещали, целовал так, что она совсем ослабела, в глазах темнело и она, задыхаясь, едва могла простонать:
— Пусти!.. Матеуш… Мать!..
— Еще чуточку, Ягусь, еще раз, не то ошалею! — и целовал все неистовее, так что Ягуся совсем разомлела и поникла у него на руках — казалось, прольется она из этих рук, как вода. Но он, услышав шаги в сенях, отпустил ее, сам зажег лампочку над лежанкой и стал свертывать папиросу, горящими глазами поглядывая на Ягну. А Ягна все еще не могла прийти в себя, плотно прижималась к стене и тяжело дышала.
Вошел Енджик, принялся раздувать огонь на очаге, потом поставил на него горшки с водой и все время вертелся в избе, так что Ягна и Матеуш уже не могли разговаривать свободно и только обменивались жадными взглядами, словно съесть друг друга хотели.
Скоро пришла и Доминикова. Видно было, что она не в духе, так как уже в сенях накричала на Шимека, а увидев Матеуша, грозно смерила его глазами, не ответила на поклон и ушла в спальню переодеться.
— Уйди, Матеуш, мать браниться будет! — тихо попросила Ягна.
— А ты выйдешь ко мне, Ягусь?
— Что, воротился уже? — спросила старуха, словно сейчас только его заметив.
— Вернулся, мать, — ответил Матеуш мягко и хотел поцеловать у нее руку.
— Сука тебе матерью была, а не я! — огрызнулась она, сердито вырывая руку. — Зачем пожаловал? Сказано тебе было, что нечего тебе у нас делать, не ко двору ты здесь.
— Я к Ягусе пришел, не к вам, — резко крикнул Матеуш, тоже начиная злиться.
— К Ягусе ты и подходить не смей, слышишь? Не хочу, чтобы из-за тебя ее по всей деревне ославили, как последнюю! И на глаза мне больше не попадайся! — завопила Доминикова.
— Раскричалась, как ворона, — вся деревня услышит!
— Пусть слышат, пусть сбегутся все, пусть знают, что прицепился ты к Ягне, как репей к собачьему хвосту, и ухватом не отгонишь!
— Не будь ты баба, пересчитал бы я тебе ребра за такие слова!
— Попробуй, разбойник, попробуй, пес ты этакий! — Доминикова схватила железную кочергу.
Но пустить в дело кочергу не пришлось. Матеуш плюнул, хлопнул дверью и поспешно вышел. Не драться же с бабой, всей деревне на посмешище!
По его уходе старая накинулась на Ягну и давай ее пилить и выкладывать все, что у нее накопилось на душе. Ягуся сидела тихо, помертвев от испуга, но, когда слова матери уж очень задели ее за живое, она очнулась и, уткнув голову в подушку, разразилась плачем и жалобами. Она ужасно разобиделась на мать: ни в чем она не виновата, она не звала Матеуша в хату, он сам пришел. А если мать ее корит за то, что было весною… они с Матеушем встретились тогда у перелаза… и как ей было вырваться от этакого дьявола? Ее так разобрало, что… А после этого разве она могла от него отделаться? С нею так всегда бывает, — если кто взглянет на нее горячо или обнимет крепко, — все задрожит у нее внутри, ослабеет она, и сердце так замрет, что она уже ничего не помнит…чем же она виновата?
Так Ягна тихо жаловалась сквозь слезы, и в конце концов мать смягчилась, начала заботливо утирать ей глаза и лицо, гладить по голове и уговаривать:
— Будет, Ягуся, не плачь, ну! Глаза покраснеют, словно у кролика. Как же ты тогда пойдешь к Борыне?
— А уже пора? — спросила Ягна через минуту, немного успокоившись.
— Пора. Принарядись получше, там люди будут, да и сам Борына заметит…
Ягна сейчас же встала и начала одеваться.
— Вскипятить тебе молока?
— Не надо, матуля, мне есть совсем не хочется.
— Шимек! Греется тут, чучело, а там коровы о пустые ясли зубами стучат! — крикнула мать, срывая на сыне остаток раздражения, и Шимек поскорее выскочил вон, чтобы не досталось на орехи.
— А кузнец, видно, поладил с Борыной, — говорила старуха уже спокойнее, помогая Ягне одеваться. — Он встретился мне на дороге, вел от старика славного теленка. Жаль! За этого теленка пятнадцать рублей сейчас дадут!.. Но, может, и к лучшему, что они помирились: кузнец — зубастый и законы знает…
Она отступила на шаг, чтобы полюбоваться дочерью.
— Говорят, этого вора, Козла, уже выпустили, теперь опять надо все запирать и хорошенько смотреть…
— Ну, я пройду.
— Что ж, ступай, сиди там до полуночи да хороводься с парнями! — крикнула вдруг Доминикова в последней вспышке злости.
Ягна вышла, но во дворе еще слышала, как мать кричала на Енджика за то, что свиньи не загнаны в хлев, а куры ночуют на деревьях.
У Борыны уже собралось много народу.
В печке шумел огонь, освещая большую горницу, блестели стекла образов, колыхались подвешенные на нитках к закопченным балкам разноцветные облатки. Посреди избы лежала груда капусты, а вокруг нее широким полукругом, лицом к печи, сидели девушки. Было тут и несколько пожилых женщин. Они срезали листья, а кочны бросали на разостланное под окном рядно.
Ягна согрела у печки руки, поставила свои башмаки у окна и, сев на свободное место с краю, рядом со старой Ягустиной, принялась за работу.
В избе становилось шумнее по мере того, как подходили новые гости. Парни вместе с Кубой носили капусту из амбара, но больше курили, зубоскалили и переглядывались с девушками.
Юзька, хотя была совсем еще девчонка, всем распоряжалась, так как Борыны дома не было, да и в шутках и веселье она была первая. А Ганка бродила, как тень, угрюмая и ворчливая.
— Красно в избе у нас, словно в поле от макова цвета! — воскликнул Антек, входя. Он только что вкатил в сени бочку, а сейчас ставил у печи, немного в стороне, сечки.
— Нарядились все, как на свадьбу, — заметила одна из пожилых баб.
— А Ягусю словно кто в молоке выкупал! — колко сказала Ягустинка.
— Полно вам! — шепнула Ягна краснея.
— Радуйтесь, девушки, Матеуш воротился! Теперь пойдет музыка, пляс да гулянки по садам, — не унималась Ягустинка.
— Все лето его не было.
— Он усадьбу строил в Воле.
— На все руки мастер, черт его дери, носом мыльные пузыри пускает, — сказал кто-то из парней.
— А девушек приголубить так умеет, что и девяти месяцев ждать не приходится…
— Ягустинка ни о ком доброго слова не скажет, — заметила одна из девушек.
— Гляди, как бы я о тебе чего не сказала!..
— А знаете, тот старик, странник, опять пришел.
— Он нынче у нас будет, — объявила Юзя.
— Целых три года по свету ходил!
— По свету! Да он у Гроба Господня побывал.
— Ну да! Кто его там видел? Врет старик, а дураки верят. Вот и кузнец тоже толкует про заморские края, а сам все это в газетах вычитал.
— Не мелите вздору, Ягустинка, сам ксендз матери говорил, что это правда.
— Ну, коли так… Известно, твоя мать в плебании все равно как у себя дома, и всегда знает, когда у ксендза брюхо болит, — на то она и лекарка!
Ягна смолчала, но ей сильно хотелось пырнуть Ягустинку ножом, которым она резала капусту, когда после ее слов в избе грянул дружный смех. Только Улися Грегорова не смеялась и, нагнувшись к жене Клемба, спросила:
— А откуда он, этот странник?
— Откуда? Кто ж его знает! Свет велик. — Клембова наклонилась, взяла головку капусты и, обрезая листья, заговорила быстро и громко, чтобы слышали и другие:
— Каждые три года приходит зимой в Липцы и живет у Борыны… звать себя велит Рохом, но это, должно быть, не его имя… То ли он нищий, то ли нет — кто его знает. Но человек набожный и добрый. Ребятишкам дарит образки да всякие картинки. Есть у него книжки и про божественное, и такие, в которых написано обо всем, что на свете делается. Читал он одну моему Валеку, а мы с мужем слушали, да только позабыла я, о чем там, потому что понять трудно. А набожный какой! Иной раз полдня все молится на коленях у креста на дороге или в поле, но в костел только к обедне ходит. Ксендз звал его к себе жить, да он ему сказал:
— Мое место не в хоромах, я с народом быть должен.
— Люди думают, что он не нашего, крестьянского, сословия, хотя и говорит, как мы. Ученый он: с евреем по-немецки говорит, а в Джазговой усадьбе, у помещика — еще как-то по-другому, позаграничному разговаривал с паненкой, которая ездила лечиться в теплые края… И ни у кого ничего не берет, — только каплю молока да хлеба краюху, и то не даром, он за это детей учит. Сказывают, что он…
Клембова не договорила, ей помешал дружный хохот девушек. Все покатывались со смеху, глядя на Кубу.
Куба нес капусту, его кто-то толкнул, и он растянулся на полу посреди избы, а капуста разлетелась во все стороны. Он несколько раз пробовал подняться, но, едва только встанет на четвереньки, как его опять толкнут, и он падал снова. Наконец, Юзя за него вступилась и помогла ему встать. И ругался же он, ох, и ругался же!
Понемногу разговор перешел на другое. Все говорили негромко, но шум был такой, как в улье, когда пчелы роятся. Шутки встречались дружным смехом, глаза искрились весельем, все лица улыбались. А работа шла своим чередом, листья хрустели под ножами, кочны, как пули, летели на разостланную холстину, на которой росла и росла высокая груда. У печи Антек рубил капусту над большой кадкой. Он снял кафтан, оставшись в одной рубахе и полосатых домотканных штанах, лицо его раскраснелось, волосы растрепались, лоб был усеян капельками пота. Он работал усердно, но успевал и смеяться и балагурить, — и был так красив, что Ягна загляделась на него, как на картину. Да и не она одна… Антек останавливался по временам, чтобы передохнуть, и весело смотрел на нее, и от его взгляда Ягна краснела и опускала глаза. Никто не замечал этого, кроме Ягустинки, а она, притворяясь, будто ничего не видит, уже мысленно готовилась рассказывать об этом по всей деревне…
— А знаете, Марцыха, кажись, родила, — начала Клембова.
— Это ей не впервой — каждый год рожает.
— Баба — как буйвол, ей это полезно, кровь от головы оттягивает, — сказала Ягустинка и собиралась еще что-то добавить, но другие женщины напали на нее, зачем она при девушках говорит о таких вещах.
— Не беспокойтесь, они и не то еще знают! Такие пошли времена, что даже девчонке, которая гусей пасет, сказок про аиста и не говорите — рассмеется вам в глаза! Не так было в наши годы…
— Ну, ты-то все знала, когда еще коров пасла, — серьезно заметила старая вдова Вавжона. — Думаешь, не помню, что ты проделывала на выгонах?..
— Помнишь, так и помни про себя! — сердито прикрикнула на нее Ягустинка.
— Я тогда уже замужем была… за Матеушем, кажись… Или за Михалом… Да, за Михалом, потому что Вавжон был у меня третий, — бормотала Вавжониха, путаясь в воспоминаниях.
— Сидите вы тут и не знаете, что случилось! — крикнула, вбегая в избу, запыхавшаяся Настуся Голуб, сестра Матеуша.
Со всех сторон посыпались взволнованные вопросы, все глаза устремились на Настусю. — У мельника лошадей украли!
— Когда!
— Да с полчаса будет, не больше. Только что Янкель рассказал Матеушу.
— Янкель все тотчас узнает, а иногда и маленько раньше. — Лошади-то какие! Орлы!
— Их из конюшни увели. Работник ушел на мельницу за кормом, вернулся, смотрит — ни лошадей, ни упряжи, и собака в конуре отравленная лежит!
— Как зима подходит, так и начинают куролесить!
— Что ж, коли на воров никакой управы нет! Что ему сделают? Посадят в тюрьму, кормить будут, отсидится в тепле, с другими ворами там снюхается, а, как выпустят, он еще ловчее ворует, — потому что ученый!
— Если б у меня лошадь увели, и я бы вора поймал, — убил бы на месте, как бешеную собаку! — воскликнул кто-то из парней.
— И стоило бы! Только дураки ищут справедливости на свете. Каждый имеет право за свою обиду отплатить.
— Поймать бы такого да всей деревней и убить — тогда отвечать не пришлось бы: разве всех засудишь?
— Помнится, один раз сделали так у нас… тогда я уже за вторым мужем жила… нет, сдается, еще за Матеушем…
Все рассуждения прервал вошедший Борына.
— Так тихо вы тут шепчетесь, что на том берегу слышно! — воскликнул он весело и, сняв шапку, стал здороваться со всеми по очереди. Он уже явно подвыпил — был красен, как рак, распахнул кафтан и, против обыкновения, говорил громко, без умолку. Ему очень хотелось подсесть к Ягусе, но он не решался сделать это на глазах у всех, пока она с ним не обручена. Он только весело заговаривал с нею и с удовольствием глядел на нее, — она была сегодня так хороша и надела платочек, который он ей подарил!
Куба и Витек перенесли к печке длинный стол, Юзя вытерла его чистой тряпкой и стала расставлять на нем миски.
А Борына вынес из чулана пузатую бутыль водки и стал обносить всех гостей и чокаться с ними.
Девушки немного стеснялись и отказывались. Один из парней сказал:
— Любят водочку, как кот молоко, а заставляют себя просить да уговаривать!
— Сам ты горький пьяница, сидишь постоянно у Янкеля, так думаешь, что и все такие.
Девушки, отвернувшись и заслонив лицо рукой, отпивали глоток, а остальное выливали на пол, говорили морщась: "Крепкая!" — и отдавали рюмку хозяину.
Только Ягна заупрямилась и так и не выпила, несмотря на просьбы и уговоры.
— Я не знаю, какой и вкус-то у нее! И мне не любопытно, — говорила она.
— Ну, подсаживайтесь, гости дорогие, поешьте, чего Бог послал, — приглашал Борына.
После обычных церемоний сели за стол и принялись есть, все время переговариваясь.
Ужин был отличный, так что многие даже дивились: картофель с подливкой, и мясо тушеное с ячневой кашей, и капуста с горохом. Угостили всех на славу, притом Борына усердно потчевал гостей, а Юзя и Ганка все время подбавляли еды в миски.
Витек подбрасывал в печь сухие поленья, и огонь весело трещал, а Куба, пока ужинали, носил и складывал капусту в одну кучу. Он жадно вдыхал вкусные запахи, облизывался и кряхтел.
"Полбыка бы съел, кажись, да одну-две мисочки каши… а они, окаянные, жрут, как голодные лошади! Не оставят, пожалуй, и косточек человеку", — думал он с досадой.
Но гости скоро кончили, стали вставать из-за стола и благодарить хозяев.
— На здоровье, гости дорогие, на здоровье!
Поднялся шум. Выходили во двор, кто — проветриться и размять кости, кто — поглядеть на небо, не проясняется ли, а парни — поболтать на крыльце с девушками.
Куба уже сидел на пороге с миской на коленях и ел так, что за ушами трещало, не удостаивая внимания Лапу, который всячески напоминал о себе. Наконец, Лапа, видя, что ничего не выпросит, убежал на крыльцо к другим собакам, которые грызлись из-за костей, выброшенных Юзей.
Все уже опять принялись за работу, когда вошел Рох и поздоровался:
— Слава Господу нашему Иисусу Христу!
— Во веки веков, — ответили ему хором.
— "Торопись, дружок, пока не пуст горшок". Хоть и опоздал к ужину, но и для тебя хватит, — воскликнул Борына, подвигая ему табуретку к печке.
— Дай мне, Юзя, хлеба и молока, больше ничего не надо.
— Осталось еще мяса маленько, — сказала Ганка несмело.
— Нет, спасибо, мяса я не ем.
Люди сначала примолкли и с доброжелательным любопытством приглядывались к Роху, но когда он сел ужинать, разговоры возобновились.
Одна только Ягна с удивлением посматривала на странника. "Вот на вид человек, как все, а побывал у Гроба Господня, обошел полмира и видел множество чудес! Каков этот далекий мир и как туда попасть? Кругом ведь все только деревни, поля и леса, а за ними — опять деревни, поля, леса дремучие… Должно быть, сто верст надо пройти, а то и тысячу." Так размышляла она, и очень ей хотелось расспросить Роха, но разве можно? Засмеют еще, пожалуй!
Сын Михала, тот, что пришел недавно с военной службы, принес с собой скрипку, настроил ее и заиграл.
Наступила тишина, только дождь стучал в окна и перед домом лаяли собаки. А парень играл все новые и новые песни — духовные (видно, для странника, не сводившего с него глаз), потом другие, мирские, — например, о Ясе, который уходит в солдаты (эту песню девушки часто пели за работой). И такие жалостные звуки выходили из-под его смычка, что у всех даже мурашки по коже бегали, а у Ягуси, которую музыка всегда как-то особенно волновала, слезы ручьем лились по щекам.
— Да перестань! Видишь, Ягуся плачет! — воскликнула Настуся.
— Ничего, это я так… ничего, — шептала Ягна, застыдившись, и закрывала лицо передником.
Ничего не помогало — против ее воли слезы все лились и лились от этой зародившейся в сердце непонятной тоски, неведомо о чем.
Скрипач играть не перестал, но теперь он рванул лихую мазурку, а за нею — обертас, такой веселый, что девушкам трудно было усидеть на месте. Они в упоении поводили плечами, сжимали вздрагивавшие колени, а парни задорно притопывали в такт и подпевали. Изба наполнилась таким шумом, топотом, смехом, что дребезжали стекла.
Вдруг в сенях завизжала и страшно завыла собака. Все разом умолкли.
— Что там такое!
Рох кинулся в сени так быстро, что чуть не упал, наткнувшись на сечку.
— Ничего, кто-то из ребят дверью прищемил хвост собаке, вот она и завыла, — объявил Антек, выглянув в сени.
— Витека, небось работа! — заметил Борына.
— Ну, вот еще! Станет Витек собаку обижать! Ведь он по всей деревне всякую дохлятину собирает и лечит! — горячо заступилась за мальчика Юзя.
Рох вернулся в комнату очень рассерженный. Он, видимо, освободил собаку, так как визг ее слышался теперь уже где-то во дворе.
— И собака божье создание, она обиду чует, как человек. У Иисуса тоже была своя собачка, и он ее никому в обиду не давал, — сказал он взволнованно.
— Неужто Господь стал бы собаку держать, как простой человек? — усомнилась Ягустинка.
— А вот я вам говорю, что была, и называл он ее Бурек.
— Вот так-так!.. Ну!.. Да не может быть! — раздались удивленные голоса.
Рох с минуту молчал, потом поднял седую голову, устремил в огонь бесцветные, словно выплаканные глаза и, перебирая четки, начал тихо:
— В далекие времена… когда Иисус ходил еще по земле и сам творил суд над людьми, случилось то, что я вам расскажу.
Шел Иисус на храмовый праздник в Мстов, а дороги никакой не было, одни лески глубокие — да горячие, потому что солнце припекало здорово. Духота была как перед грозой. И нигде никакой тени, некуда укрыться от солнца.
Великое нужно было Иисусу терпение: до леса было еще далеко, а он от усталости ног не чуял, и ему страшно хотелось пить. Он то и дело присаживался отдохнуть на песчаных пригорках, но там еще сильнее пекло солнце, рос один коровяк, и тень была только от его сухих стеблей, — птичке и той укрыться негде было.
И не успеет Иисус присесть передохнуть, а нечистый уже тут как тут! Кидается, как ястреб поганый сверху на усталую пташку, и роет копытами песок и мечется — такую пыль поднимет, что света божьего не видно.
Иисус, хотя уже еле дышал, вставал и шел дальше и только посмеивался над глупым бесом, — знал он, что нечистый хочет его с дороги сбить, чтобы он не шел на богомолье и не спасал грешников.
Шел, шел Господь, пока не пришел к лесу.
Отдохнул он тут маленько в тени, поел кое-чего, что у него в суме было, потом выломал себе хорошую палку, перекрестился и вошел в лес.
А лес был старый, дремучий, и болота в нем непроходимые, топи, трясины, чаща такая, что не всякая птица проберется. Только Иисус вошел в лес, — нечистый деревьями как затрясет, как начнет выть и ломать сосны! А ветер, всегдашний чертов работник, давай ему помогать: ломать сучья, дубы выворачивать и гудеть и выть по всему лесу, как оголтелый.
Темень — хоть глаз выколи, шум, треск, буря… а тут какие-то звери, дьявольское наваждение, выскакивают и зубы скалят, и рычат… пугают Иисуса… глазищи у них так и светятся! Когти выпускают, а схватить не смеют, — как же, сам Иисус Христос, не кто-нибудь!
Ну, Господу это запугивание уже надоело, он на праздник спешил. Вот он лес-то и перекрестил, и сразу все бесы и их кумовья пропали в трясинах.
Осталась только одна дикая собака, — в те времена собаки еще не жили при людях.
Бежал этот пес за Иисусом, лаял на него, хватал его за ножки святые, за суму, рвал на нем зубами кафтан и добирался до тела. Но Иисус милосердный, который никогда ни одну живую тварь не обижал, говорит:
— На тебе хлебца, дурачок, коль ты голоден! — и бросает ему хлеб из сумы.
А пес такой злой, что ничего знать не хочет, — зубы скалит, ворчит, лает и уже рвет Иисусовы штаны.
— Я тебе хлеба дал, не трогал тебя, а ты мне одежу рвешь и лаешь попусту! Дурачок, Господа своего не узнал! За это ты человеку служить будешь и жить без него не сможешь, — молвил Иисус так строго, что пес хвост поджал, завыл и, как одурелый, побежал куда глаза глядят.
А Иисус пришел на богомолье. Народу — что деревьев в лесу, что травы на лугах, видимо-невидимо. А в костеле пусто, оттого что в корчме музыка играла, и перед папертью — целая ярмарка. Пьянство, распутство, грех всякий, как и в наше время бывает.
Выходит Иисус из костела после обедни, смотрит — а толпа, как колосья под Петром, колышется и во все стороны разбегается. Бегут — кто с кнутом, кто жердь из плетня выдернул, кто за кол хватается, а иные камней на земле ищут. Бабы орут, лезут на плетни, на возы, дети плачут, и все кричат:
— Бешеная собака! Бешеная собака!
А собака с высунутым языком мечется между ними и — прямо на Иисуса.
Господь не испугался — узнал ту самую собаку из леса. Распахнул кафтан и говорит:
— Пойди сюда, Бурек, тебе со мной лучше будет, чем в лесу.
Прикрыл ее полой, простер над ней руку и молвил:
— Не убивайте ее, люди, она тоже божья тварь и голодная, несчастная, бездомная и загнанная.
Но мужики закричали, заворчали и ну стучать кольями в землю: дескать, это зверь дикий, бешеный, немало он у нас гусей да овец перетаскал! Сколько мы убытку от него постоянно терпим! Да и человека он не пожалеет — чуть что, зубами вцепится! Никому без палки в поле нельзя выйти, потому что от этого дьявола никуда не денешься. Убить его надо непременно.
И хотели мужики насильно взять собаку из-под Иисусова кафтана и убить.
А Господь рассердился и крикнул:
— Не подходите! Значит, вы, безобразники, пьяницы этакие, собаки боитесь, а Бога не боитесь, а?
Он так это грозно сказал, что люди отступили, а он их стал отчитывать за то, что они, негодники, пришли на богомолье, а только водку пьют в корчмах и богохульствуют, что воры они, что не каются и друг друга мучают, как палачи, и грозил, что не минет их кара божия.
Сказал это Иисус Христос, поднял свой посох и хотел уйти. Но народ его уже узнал, и все как рухнут на колени, как заплачут! И стали его молить:
— Оставайся с нами, Господи! Оставайся! Будем тебе служить верно, как этот пес… пьянчуги мы, безбожники, злые, а ты все-таки не уходи! Наказывай нас, бей, но не оставляй нас, сирот беспризорных! — И так плакали, так — молили, что смягчилось сердце Иисусово, и он еще немного побыл с ними, наставлял, отпускал грехи и благословлял всех.
А уходя, сказал:
— Говорите, вредил вам пес? Отныне будет он служить вам. И гусей постережет, и овец загонять будет, а когда хозяин напьется, будет сторожем скота и добра его. Верным другом будет вам. Только вы его жалейте, не обижайте!
И ушел Иисус ходить по земле.
Оглянулся — а Бурек сидит там, где он его оставил.
— Бурек, иди со мной, что ж ты, дурачок, один останешься?
И собака пошла за ним и с тех пор всегда с ним ходила, тихая, чуткая, верная, как самый преданный слуга.
И ходили они вместе повсюду, по лесам, по водам, по всему свету.
Не раз, когда случалось им голодать, собака ловила в лесу какую-нибудь птицу или приносила гуся, а то и барашка, и так они вместе кормились.
А частенько, когда Иисус, измаявшись, отдыхал, Бурек отгонял недобрых людей и дикого зверя, не давая в обиду Господа.
Когда пришел час и поганые фарисеи повели Иисуса на муки, бедный Бурек кидался на всех, кусался, защищал своего хозяина, как умел.
А Иисус из-под креста, который нес на себе, сказал ему:
— Совесть их будет грызть сильнее, чем ты… А ты мне не поможешь…
И когда его, замученного, распяли на кресте, пес сидел подле и выл…
На другой день люди все разошлись, и не было уже подле Христа ни Пресвятой Богородицы, ни апостолов, остался с ним один Бурек. Лизал пробитые гвоздями ноги умирающего и выл, выл, выл…
А когда наступил третий день, очнулся Иисус, смотрит — у креста нет никого, один только Бурек жалобно скулит и жмется к его ногам.
И поглядел на него Господь милостиво и с последним вздохом молвил:
— Пойдем, Бурек, со мной!
И собака в тот же миг испустила дух и пошла за своим хозяином. Аминь!
— Так все и было, как я вам рассказал, люди добрые! — заключил Рох, перекрестился и ушел на другую половину, где Ганка, заметив, что он очень устал, уже приготовила ему постель.
Глубокое молчание царило в избе. Все думали о только что слышанной удивительной истории, а Ягусь, Юзя и Настка украдкой утирали слезы, — так взволновала их участь Иисуса и поведение собаки. Уже одно то, что нашелся в мире пес, который был лучше людей и вернее их, заставало всех призадуматься. Понемногу разговорились, стали тихо обмениваться замечаниями, но тут Ягустинка, слушавшая Роха внимательно, вдруг подняла голову, насмешливо фыркнула и сказала:
— Чудеса в решете! А я вам получше сказочку расскажу — про то, как человек вола сотворил:
— Чем моя сказка хуже Роховой?
Изба так и грохнула смехом. Посыпались прибаутки, сказки, поговорки всякие.
— Ягустинка все знает!
— Как же, вдова по трем мужьям, так уж ученая!
— Один ее поутру учил кнутом, другой в полдень ремнем, а третий под вечер частенько дубинкой угощал! — крикнул Рафалов.
— Пошла бы я и за четвертого, только не за тебя, дурака сопливого!
— Баба не может без побоев, как та Христова собака без хозяина, — вот Ягустинке и скучно! — бросил кто-то из парней.
— Дурак! Ты лучше смотри, чтобы никто тебя не увидел, когда ты носишь отцовы мешки Янкелю за водку! А вдов не касайся, не твоего это ума дело, — оборвала его Ягустинка так резко, что все притихли: каждый боялся, как бы она со злости не стала рассказывать вслух все, что знает, а знала она многое. Строптивая была баба, упрямая, за словом в карман не лезла. Не раз такое скажет, что у людей волосы дыбом вставали и мороз по коже пробегал, потому что для нее не было ничего святого, не почитала она даже ксендза и костел. И сколько раз ксендз ее отчитывал с амвона и призывал опомниться! Но это не помогало. Она потом говорила повсюду:
— И без ксендза каждый к Господу Богу дорогу найдет, если честно будет жить. А ксендз пусть лучше за своей экономкой смотрит, она уже третьего носит и опять где-нибудь обронит!
Такова была Ягустинка…
Гости уже начинали расходиться, когда вошли войт и солтыс.
Они обходили избы, объявляя людям, чтобы завтра все вышли чинить размытую дождями дорогу за мельницей.
Войт, как только переступил порог, развел руками и закричал:
— Ишь, старый черт, самых лучших девок к себе созвал!
Здесь и вправду были все хозяйские дочки, богатые невесты из хороших семей. Борына ведь был первый хозяин на всю деревню и не стал бы к себе приглашать каких-нибудь батрачек или дочерей безземельных мужиков, голь всякую, у которой и добра-то — один коровий хвост на десятерых.
Войт, в сторонке поговорил о чем-то со стариком так тихо, что никто ничего не услышал, пошутил с девушками и скоро ушел: ему нужно было созвать на завтра еще полдеревни. Да и все стали расходиться — час был поздний, и капуста почти вся очищена.
Борына благодарил всех вместе и каждого в отдельности, а перед женщинами постарше открывал дверь и провожал их в сени.
Ягустинка, уходя, сказала громко:
— Спасибо за угощение, а все же не очень ладно у вас…
— Что так?
— Хозяйки вам недостает, Мацей, без хозяйки никакою порядка не будет…
— Что делать, что делать, коли померла моя хозяйка! На то воля божья.
— Да мало ли девок? Небось каждый четверг все на деревне глядят, не идут ли к кому сваты от вас! — отозвалась хитрая Ягустинка, пытаясь выпытать у него что-нибудь. Но Борына, хотя у него ответ уже был готов, только чесал затылок да усмехался, бессознательно ища глазами Ягусю.
А Ягуся готовилась уходить. Антек только того и ждал. Он оделся и незаметно вышел раньше.
Ягуся шла домой одна — остальные девушки жили в другом конце деревни, у мельницы.
— Ягусь! — шепнул Антек, вынырнув из темноты у какого-то плетня.
Она остановилась и, узнав его голос, задрожала.
— Я тебя провожу, Ягуся. — Он осмотрелся по сторонам. Ночь была темная, беззвездная, ветер гудел в вышине и качал деревья.
Он крепко обнял ее, и так, прижавшись друг к другу они скрылись во мраке.
VIII
На другой день прогремела по Липцам весть о сговоре Борыны с Ягной.
Войт был сватом; жена его, которой он строго приказал никому об этом и словом не заикнуться, пока он не вернется, под вечер побежала к соседке, будто бы за тем, чтоб одолжить соли, а уходя не вытерпела, отозвала куму в сторону и шепнула:
— Знаешь, Борына-то послал к Ягне с водкой! Только ты об этом никому не говори, потому что мой наказывал молчать.
— Как можно!.. Стану я по деревне бегать, новости разносить? Сплетница я, что ли? Такой дед — и третью жену берет! Дети-то что на это скажут? Силы небесные, что делается на свете! — в ужасе заахала кума.
И, не успела жена войта уйти, как она накинула на голову запаску и, крадучись, через сад, побежала к Клембам, жившим рядом, — попросить швабру, так как ее собственная куда-то запропастилась.
— Слыхали новость? Борына женится на Ягне Доминиковой! Только что пошли к ней сваты с водкой.
— Что вы за чудеса рассказываете? Да как это можно? Ведь у него дети взрослые и сам в летах!
— Верно, что немолодой, а все же такому богатею отказа не будет.
— А Ягна-то! Видали, люди добрые? Таскалась с кем попало, а теперь будет первой хозяйкой на селе! Есть ли на свете справедливость, я вас спрашиваю? Столько девок у нас не просватано… Да хоть бы, к примеру, сестрины.
— А племянницы мои, от брата покойного, а Копживянки, а Настуся, а другие чем плохи? Разве не хозяйские они дочки, не пригожие и честные девки?
— То-то она теперь загордится! И так уже павой ходит и нос кверху дерет.
— Без греха тут не обойдется — кузнец да и дети Борыновы мачехе своего не уступят!
— А что они сделают? Земля старикова, — его и воля…
— По закону-то земля, конечно, его, а по справедливости — и детей тоже.
— Эх, голубка, справедливости тот добьется, у кого на это денег хватит.
Пороптали, пожаловались одна другой на порядки, какие повелись на свете, и разошлись, а с ними и весть о сговоре разошлась по всей деревне.
Работы в эту пору в деревне немного, спешить некуда, люди сидели дома, так как дороги окончательно размыло, — вот и толковали об этом сговоре во всех хатах. Вся деревня с любопытством ожидала, чем это кончится. Уже заранее предсказывали, что начнутся драки, суды и скандалы. Всем известен был крутой нрав Борыны — он, когда заупрямится, то и ксендзу не уступит. Знали все также, как горд и неподатлив Антек.
Даже люди, согнанные для починки дороги у размытой плотины за мельницей, перестали работать и обсуждали событие.
Высказал свое мнение один, высказал другой, а после всех старый Клемб, мужик разумный и степенный, промолвил сурово:
— Вот попомните мое слово — от этого придет беда на всю деревню!
— Антек не стерпит, — как же, лишний рот в семье! — заметил кто-то.
— Дурень, у Борыны и на пятерых хватит. Из-за земли спор будет!
— Без записи дело не обойдется.
— Доминикова не дура, она их всех к рукам приберет.
— Она мать, так ее сучье право за свое дитя постоять, — заметил Клемб.
— В костеле постоянно сидит, а гроша не упустит. Хитра, как Янкель!
— Не черни людей зря, язык отсохнет.
Так весь день деревня толковала о сговоре Борыны — и неудивительно: Борыны были здесь старожилы, хорошего и богатого роду, и Мацей, хотя и не занимал никакой должности, пользовался большим уважением. Да и могло ли быть иначе? Сидел он на древней крестьянской земле, доставшейся ему от дедов и прадедов, был богат и умен — так волей-неволей все слушались и почитали его.
Только никто из его детей, даже кузнец, не знал о сговоре. Люди не решались сообщить им эту новость — боялись попасть под горячую руку.
И в хате Борыны сегодня было тихо, даже тише обыкновенного. Дождь перестал, и небо с утра прояснилось, поэтому Антек, Куба и женщины тотчас после завтрака уехали в лес — собирать хворост на топливо да листья и сухой мох для подстилки.
Старик оставался дома.
Он уже с самого утра был как-то странно раздражителен и придирчив, искал случая сорвать на ком-нибудь мучившие его тревогу и злость. Витека избил за то, что тот не подложил коровам соломы и они лежали в навозе; с Антеком бранился, на Ганку накричал, увидев, что, ее малыш выполз на дорогу и весь измазался в грязи; даже Юзе попало за то, что она долго копалась и лошади ее ждали. А когда Мацей, наконец, очутился один, с глазу на глаз с Ягустинкой, оставленной в доме со вчерашнего дня, чтобы приглядеть за скотом, — он уже совсем не знал, что с собой делать. Снова и снова вспоминал рассказ Амброжия о том, как его приняла Доминикова, что сказала Ягна, и все-таки не было уверенности в успехе, не очень-то он верил старику: Амброжий ради рюмки водки мог и наврать. Он то ходил по комнате и поглядывал в окно на пустынную улицу, то с крыльца тревожно наблюдал за Ягусиной хатой и ждал сумерек, как избавления.
Сто раз хотелось ему бежать к войту и поторопить его и солтыса, чтобы они шли поскорее, но он оставался дома, его удерживали прищуренные глаза Ягустинки, неотступно следившие за ним и светившиеся презрительной насмешкой.
"Ишь, ведьма чертова, сверлит глазищами, словно шилом!" — думал он.
А Ягустинка бродила по избе и по двору с веретеном подмышкой и, следя за порядком, в то же время не переставала прясть. Веретено жужжало в воздухе, а она наматывала нить и шла дальше, к гусям, к свиньям, в хлев. Лапа плелся за нею, сонный, отяжелевший.
Ягустинка не заговаривала с Борыной, хотя отлично понимала, что его так томит и тревожит, отчего он так мечется с места на место.
А он, не зная, куда деваться, принялся забивать подпорки у стены.
Она несколько раз останавливалась перед ним и, наконец, сказала:
— Не ладится что-то у вас работа нынче.
— Не ладится, не ладится, черт ее дери!
"Ох, и содом тут будет, Иисусе! Ох, и содом! — подумала Ягустинка, отходя. — Правильно старый делает, что женится! А то бы дети ему такие хлеба дали, как мне!.. Отдала им целых десять моргов поля, как золото, — и что! — Она плюнула со злости. — Теперь к чужим на работу хожу, поденщицей стала!"
А Борыне, видно, уже совсем стало невмоготу, он швырнул топор на землю и крикнул:
— К чертям такую работу!
— Грызет вас что-то, как я погляжу!
— Грызет! Верно, что грызет.
Ягустинка присела на завалинку, вытянула длинную нить, навила ее на веретено и тихо, с некоторой опаской, сказала:
— Да нечего вам так расстраиваться.
— Много ты знаешь!
— Не бойтесь, Доминикова — умная баба, а у Ягны тоже голова на плечах.
— Ты так думаешь? — воскликнул Борына радостно и подсел к ней.
— Что же, у меня глаз нет?
Оба долго молчали, каждый ждал, чтобы заговорил другой.
— Позовите меня на свадьбу, так я вам такого "Хмеля" спою, что ровнехонько через девять месяцев крестины справите, — начала Ягустинка игриво, но, увидев, что Борына нахмурился, добавила уже другим тоном: — Хорошо делаете, Мацей, хорошо! Надо было и мне поискать себе другого мужа, когда мой помер, — и не ходила бы я теперь на поденку! Дура я была, поверила детям, пошла к ним в нахлебницы, землю им отписала, а теперь что?
— Я-то, пока жив, ни полоски им не отдам! — сказал Борына решительно.
— Разумно делаете! А я по судам таскалась, последние гроши на это ушли, да справедливости не купила… на старости лет работай на других, как батрачка горемычная! Чтоб вы, окаянные, под забором околели за мою обиду! Пошла я к ним в воскресенье, хотела хоть поглядеть на хату и на сад, — ведь сама, своими руками его сажала! — а невестка на меня накинулась, кричала, что я подсматривать за ними хожу. Господи Иисусе! Это на свою собственную землю выслеживать хожу! Так мне горько стало, сердце раскипелось, думала — тут же и помру. Пошла к его преподобию, чтобы он их хоть отчитал с амвона, а он говорит, что меня за эти обиды Бог наградит!.. Что ж, коли у человека нет ничего, так он хоть милостью божьей утешается! А лучше бы я здесь, на земле, пожила в свое удовольствие, в теплой избе хозяйничала, высыпалась под периной, ела всласть…
Ягустинка продолжала с такой запальчивостью жаловаться на все и всех, что Борына не выдержал — встал и пошел к войту. Да и пора было, уже начинало смеркаться.
— Ну что, скоро пойдете?
— Сейчас, сейчас, вот только Шимон придет.
Шимон пришел, и они все вместе отправились в корчму — выпить по рюмочке и захватить оттуда рисовой для угощения. В корчме они застали Амброжия, и он сразу же к ним подсел. Но пили недолго — Мацей все торопил их.
— Я вас тут подожду. Если дело выйдет, отопьют они, — забирайте обеих и приходите сюда! — крикнул он им вслед.
Сваты шли посредине улицы, так тяжело ступая, что грязь брызгала во все стороны. Сумерки сгущались и укрывали деревню мрачной серой пеленой, только кое-где уже засветились в темноте огоньки хат. Подвывали во дворах собаки, как всегда перед ужином.
— Кум! — начал войт, помолчав.
— Ну?
— Думается мне, Борына знатную справит свадьбу!
— Либо справит, либо нет! — отозвался кум сердито — такой уж он был ворчун.
— Справит! Войт тебе говорит, значит — верь! Я уж постараюсь. Такую пару из них состряпаем, что только держись!
— А я так думаю, что кобыла понесет, — у жеребца то, видать, конопля в хвосте!
— А это уж дело не наше.
— Как сказать… Дети Мацея нас проклинать будут.
— Все будет хорошо, это войт тебе говорит!
Они вошли в хату Доминиковой.
В хате было светло, чисто, подметено — видимо, их ожидали. Сваты восславили Господа, поздоровались со всеми по порядку (сыновья Доминиковой были тут же), уселись на придвинутых к огню табуретках и стали толковать о всякой всячине.
— Ну, и холодище, словно уже дело идет к морозам, начал войт, грея руки.
— Что ж дивиться, — не весна на дворе.
— А капусту вы свезли?
— Осталось в поле немножко, да теперь туда не доберешься, — спокойно ответила хозяйка, наблюдая за Ягной, которая под окном наматывала на мотовило пряжу. Девушка была сегодня так хороша, что войт, мужчина еще молодой, пожирал ее глазами. Наконец, он приступил к делу:
— На дворе ливень, слякоть, так вот мы с Шимоном и зашли к вам по дороге. Приняли вы нас хорошо, добрым словом приветили, — так, может, сторгуем у вас что-нибудь, мать?
— Что-нибудь и у других сторговать можно, надо только поискать.
— Верно говорите, мать, да незачем нам искать, потому что лучше вашего товара нет.
— Что ж, торгуйте! — воскликнула Доминикова весело.
— Сторговали бы мы у вас, к примеру, телушку.
— Ого! Она дорогая. Не на всякой веревке ее уведешь.
— А у нас есть шнурок из освященного серебра, такой, что сам черт с него не сорвется… Ну, мать, сколько? — Войт уже вытаскивал бутылку из кармана.
— Сколько? Легко сказать! Молоденькая — девятнадцатая весна ей пошла, — добрая, работящая. Могла бы еще год-другой у матери пожить.
— Пустое дело! Что же так-то без пользы сидеть, без приплоду?
— Иная и при матери это сумеет, — буркнул Шимон.
Войт громко расхохотался, а старуха только глазами сверкнула и сказала быстро:
— Ищите другую, моя может подождать.
— Знаем, что может, да мы-то другой такой крали не сыщем — и от такой хорошей матери.
— Уж будто бы?
— Я, войт, вам это говорю, значит — верьте!
Он достал рюмку, вытер ее полой кафтана, налил в нее водки и сказал торжественно:
— Слушайте, Доминикова, что я вам скажу. Я — войт, и мое слово — не пташка, что пискнет, свистнет — и только ее и видели! Шимон тоже известно кто, — не бродяга какой-нибудь, а хозяин, детям отец и солтыс! Соображайте, какие люди к вам пришли и с чем пришли!
— Да уж знаю, Петр, понимаю.
— Вы — женщина толковая и понимаете, что, раньше ли, позже ли, а Ягуся из дому уйдет на свое хозяйство. Так уж Господом Богом установлено, что родители детей растят не для себя — для других.
— Ох, правда, правда!
— Так, мать, и в песне поется:
Так уж заведено на свете, ничего тут не поделаешь. Ну, выпьем, мать?
— Уж не знаю… неволить ее не стану… Ну как, Ягуся, отопьешь?
— Да не знаю… как вы, матуля… — шепотом промолвила Ягуся, покраснев и отвернувшись к окну.
— Послушная! Ласковый теленок двух маток сосет, — серьезно заметил Шимон.
— Ну, мать, за твое здоровье!
— Пейте с богом! А вы еще не сказали, кто вас послал? — сказала Доминикова, так как не в обычае было узнавать имя будущего жениха заранее, не от сватов.
— Кто? А сам Борына! — Войт опрокинул в рот рюмку.
— Старик! Вдовец! — воскликнула она с притворным разочарованием.
— Старик? Эй, не греши! Старик, а недавно еще судился за ребенка!
— Ребенок-то не его!
— Ясно, не его — станет такой человек со всякой связываться! Пей, мать.
— Я бы выпила, если бы не то, что вдовец да старик. Ноги протянет, — а потом что? Дети мачеху выгонят и…
— Мацей говорил, что землю на нее запишет, — пробурчал Шимон.
— Так пусть до свадьбы это сделает!
Сваты помолчали, но через минуту войт опять наполнил рюмку и поднес ее Ягне.
— Отпей, Ягуся, отпей! Сватаем тебе мужика что твой дуб! Заживешь, как у Христа за пазухой, первой хозяйкой на всю деревню. Ну, не стыдись, Ягуся!
Ягуся была в нерешимости, краснела, отворачивалась, но в конце концов, закрывая лицо передником, отпила капельку, а остальное вылила на пол.
Тогда рюмка обошла всех. Старуха подала хлеба-соли, а потом на закуску — сухой копченой колбасы.
Выпили по нескольку рюмок подряд, и у всех заблестели глаза и развязались языки. Только Ягна убежала в каморку и, неизвестно почему, плакала так, что сквозь стену слышны были ее всхлипывания.
Мать хотела бежать к ней, но войт не пустил.
— И теленок ревет, когда его от матери отнимают… Дело обыкновенное. Не далеко ее отпускаешь, не в другую деревню, еще на нее порадуешься… Никто ее не обидит, это я, войт, тебе говорю!
— Так-то оно так… Да я все надеялась внучат дождаться себе на радость…
— Не беспокойся — еще жатва не начнется, а уж первый будет!
— Это одному Богу известно, а мы, грешные, знать не можем… Хоть и выпили мы, а у меня что-то сердце ноет, словно на похоронах…
— Не диво — единственная дочка из дому уходит — вот тебя тоска и берет… Ну, еще капельку — горе залить! Знаете что, пойдемте-ка все в-корчму, а то у меня уже и водки больше нет, а там жених ждет, сидит как на угольях.
— В корчме будем сговор справлять?
— Да, по-старинке, как деды наши делали. Это войт вам говорит, так верьте!
Женщины принарядились и собрались идти со сватами.
— Ну, а хлопцы неужели дома останутся? Сестрин сговор — и для них праздник! — сказал войт, заметив, что Шимек и Енджик жалобно и с беспокойством поглядывают на мать.
— Нельзя же дом без присмотра оставить!
— А вы кликните Агату от Клембов, она присмотрит.
— Агата уже христарадничать ушла. Ну, кого-нибудь дорогой позовем. Енджик, и ты, Шимек, идемте, да кафтаны наденьте, не нищие! И смотрите у меня: пусть только кто из вас напьется — я ему это попомню! Коровы еще не прибраны, для свиней надо картошки нарезать — не забудьте!
— Не забудем, матуля, не забудем! — робко бормотали сыновья. Парни были ростом до потолка и могучие, как груши на меже, а перед матерью трепетали, как мальчишки, она их держала в ежовых рукавицах и не ленилась, когда нужно, влезть на лавку да их за вихры оттаскать или оплеуху дать, чтобы матери слушались да почитали ее.
Все отправились в корчму.
Ночь была темная, хоть глаз выколи, как всегда во время осенних дождей. Ветер дул поверху и качал верхушки деревьев с такой силой, что они с шумом задевали за плетни.
Озеро бурлило и металось в берегах, брызги долетали до середины дороги и нередко плескали в лицо прохожим.
В корчме тоже было не светло, в разбитое окошко задувал ветер, и висевшая над стойкой лампа качалась, похожая в полумраке на золотой цветок.
Борына бросился к ним навстречу и начал со всеми целоваться и обниматься, понимая, что его сватовство принято и он может уже Ягну считать своей.
— Иисус сказал: возьми себе, человече, жену, чтобы не скучно было одному. Аминь! — лепетал Амброжий. Он уже больше часа пил без передышки, и у него заплетались и ноги и язык.
Янкель тотчас выставил на стойку и сладкую наливку, и рисовую, и чистый спирт, а на закуску — селедку, лепешки с шафраном и какие-то затейливые булочки с маком.
— Ешьте, пейте, люди дорогие, братья родные! — приглашал Амброжий. — Была и у меня баба, да уже совсем не помню, где… Во Франции, кажись… нет, в Италии дело было… А теперь остался я сиротой…
— Пейте же! Петр, начинай! — перебил его Борына. Он купил на целый злотый карамелек и совал их Ягусе. — На, Ягусь, возьми, сладенькие…
— Ну, зачем вы деньги тратите! — она не брала, прятала руки за спину.
— Не беспокойся, у меня денег много, вот увидишь! На! Для тебя и птичьего молока достал бы… Тебе у меня обиды никакой не будет! — Он стал ее обнимать, заставлял пить и есть. Ягна принимала все спокойно, холодно, как будто это был не ее сговор. Она подумала только об одном — подарит ли ей старик перед свадьбой те кораллы, о которых поминал на ярмарке.
Пили вовсю, одну рюмку за другой, рисовую вперемежку со сладкой, и все говорили разом. Даже Доминикова порядком захмелела и разговорилась, а войт диву давался, какая она умная баба.
Сыновья тоже напились, оттого что войт и Амброжий беспрестанно их потчевали и чокались с ними, говоря:
— Пейте, хлопцы, ведь Ягнин сговор, пейте!..
— Знаем, знаем, — отвечали они хором и даже пытались целовать у Амброжия руку. А Доминикова кончила тем, что, отведя Борыну к окну, брякнула ему напрямик:
— Ну, Мацей, Ягуся ваша!
— Спасибо вам, мать, за дочку! — Борына обнял ее за шею и стал целовать.
— А как же насчет записи? Вы обещали…
— Запись! А зачем! Что мое, то и ее.
— Как зачем! Надо, чтобы она перед твоими детьми головы не гнула, чтобы они ее не обижали.
— А им что за дело до моей земли? Все мое — значит, и Ягусино.
— Спасибо. Но вы о том подумайте, что лет вам немало, и все мы смертны. Как говорится, смерть не разбирает, сегодня — один, завтра — другой…
— Ничего, я еще крепкий, лет двадцать продержусь, не бойтесь!
— Бесстрашного волки съели.
— Ну, ладно, говори, чего ты хочешь — я сегодня так рад, что все сделаю! Хочешь, запишу на Ягусю те три морга, что около Лукаша?
— Голодной собаке и муха годится, да мы-то не голодные! Из того, что отец оставил, на Ягусину долю придется пять моргов поля и добрый морг лесу — вот и вы запишите шесть. Те шесть моргов у дороги, где вы нынешним летом картошку сажали.
— Самое лучшее мое поле!
— А разве Ягуся не самая лучшая девка в деревне?
— Это верно, оттого я к ней и посватался. Но побойтесь Бога, Доминикова, шесть моргов — это же какой кусище, целое хозяйство! Что дети скажут?
Он в раздумье чесал затылок, острое сожаление бередило ему сердце: как отдать столько самой лучшей земли!
— Вы же умный человек, Мацей, сами понимаете… Мне чего надо? Дочку обеспечить. Этой земли у вас, пока вы живы, никто не отнимет. То, что Ягусе по справедливости после отца полагается, будет ваше — весною землемера привезу, и можете засевать. Видите, вас никто обидеть не хочет. Так запишете эти шесть моргов?
— Ладно, для Ягуси запишу.
— Когда?
— А хоть завтра!.. Нет, в субботу в костеле на оглашение подадим, и сразу в город поедем. Эх, была не была, — один раз живешь на свете!
— Ягуся, иди-ка сюда, доченька, иди! — позвала девушку Доминикова, а той в эту минуту войт, притиснув ее к стойке, нашептывал что-то такое, от чего она громко смеялась.
— Вот, Ягуся, Мацей тебе запишет те шесть моргов, что у дороги.
— Спасибо, — шепнула Ягна, протягивая ему руку.
— Выпейте-ка с Ягной этой сладенькой!
Выпили. Мацей обнял Ягну за талию и повел к остальной компании, но она вырвалась и подошла к братьям, с которыми балагурил и пил Амброжий.
В корчме становилось все шумнее, народу прибывало; услышав громкие голоса, каждый заходил посмотреть, в чем дело, а кое-кто и за тем, чтобы по этому случаю выпить на даровщинку. Даже слепой нищий с собакой-поводырем очутился тут — он сидел на видном месте, вслушивался и все время громко читал молитвы, так что его, наконец заметили, и сама Доминикова поднесла ему водки, закуски и сунула в руку пару медяков.
Все были здорово навеселе, говорили все разом, обнимались, целовались, каждый был другому брат и друг, как всегда, когда люди захмелеют.
А Янкель бесшумно сновал среди них, приносил все новые бутылки и кружки с пивом и записывал мелом на дверях, кто сколько ему должен.
Борына словно угорел от радости — пил, угощал, чокался, говорил много, как никогда, и все время тянулся к Ягусе, шептал ей ласковые слова и гладил по лицу. На людях было неприлично обнять ее и целовать, а ему этого так хотелось, что он едва сдерживался, и только иногда хватал ее за талию и тащил в темный угол.
Доминикова скоро спохватилась, что пора домой, и стала звать сыновей.
Но Шимек был уже сильно пьян, он только подтянул кушак, стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Хозяин я, псякрев! Кому охота, пускай идет… А я хочу пить, так и буду пить… Эй, Янкель, водки!
— Тише, Шимек, тише, отдерет она тебя! — слезливо лепетал Енджик, тоже вдрызг пьяный, и тянул брата за кафтан.
— Домой, хлопцы, домой! — грозно прошипела Доминикова.
— Я сам себе хозяин! Захочу остаться, так останусь и буду водку пить… Довольно ты, мать, мною командовала… выгоню к черту!
Но старуха ударила его в грудь так, что он зашатался и сразу опомнился. Енджик нахлобучил ему шапку и вывел на улицу. Шимека на воздухе, видно, еще больше развезло: пройдя несколько шагов, он покачнулся, привалился к плетню и начал бормотать и выкрикивать:
— Хозяин я, черт возьми!.. земля моя, так и моя воля — работать или нет… Буду водку пить. Еврей, рисовой! А не то выгоню…
— Шимек! Шимек, ради бога, пойдем домой, мать идет! — умолял его Енджик, горько плача.
Скоро их догнали старуха с Ягной и увели из-под плетня, где они уже успели подраться и вываляться в грязи.
А в корчме после ухода женщин стало тише, люди постепенно расходились, и скоро остался только Борына со сватами, да еще Амброжий и слепой дед, который пил уже наравне со всеми.
Амброжий, пьяный до бесчувствия, стоял посреди корчмы и то распевал, то громко рассказывал:
— Черный был, как чугун… прицелился в меня… Да разве в меня попадешь!.. Всадил я ему штык в брюхо… первый! Стоим, стоим, а вдруг начальник прет… Иисусе Христе, сам начальник! "Ребята", говорит… "Люди", говорит…
— Сомкнись! — крикнул вдруг Амброжий громовым голосом, вытянулся в струнку и медленно попятился, стуча своей деревяшкой. — Выпей со мной, Петр, выпей… сирота я… — пробурчал он невнятно, затем сорвался вдруг с места и вышел из корчмы.
С улицы долетел его хриплый голос. Он пел.
В корчму вошел мельник, здоровенный мужчина, одетый по-городскому, краснолицый и седой, с маленькими бегающими глазками.
— Гуляете, хозяева? Ого, и войт тут, и солтыс, и Борына! Свадьба, что ли?
— Угадал! Выпей с нами, пан мельник, выпей! — приглашал Борына.
Опять все выпили круговую.
— Ну, коли так, скажу вам новость — сейчас отрезвеете! Все уставились на него мутными глазами.
— Слушайте: часу еще не прошло, как помещик продал лес за Волчьим Долом!
— Ах он живодер, куцый пес! Наш лес продал! — крикнул Борына и, не помня себя, швырнул бутылку на пол.
— Продал! Ничего, и на помещика управа найдется, закон на всякого есть! — бормотал пьяный Шимон.
— Неправда это! Я, войт, вам говорю, что неправда!
— Он продал, а мы взять не позволим! Как бог свят, не дадим взять! — кричал Борына и колотил кулаком по столу.
Мельник ушел, а они далеко за полночь толковали об этой новости и грозили помещику.
IX
После сговора прошло несколько дней. Дожди прекратились, вода схлынула с дорог, и они подсохли, только в бороздах и кое-где по низинам да на лугах серели мутные лужи, как заплаканные глаза.
Наступил День поминовения усопших, хмурый, без солнца, мертвый. Даже ветер не шелестел сухим бурьяном, не качал деревья, и они недвижно поникли над землей.
Глухая гнетущая тишина легла на мир.
В Липцах уже с раннего утра мерно и неутомимо гудели колокола, их скорбные, заунывные голоса мучительно стонали в пустых, туманных полях. Печалью последнего прощания звучали они в этот грустный день, в день, что встал бледный, повитый мглою до самого горизонта, где сливаются бескрайние дали земли и неба, в день, синий, как бездонная топь.
От утренней зари, еще бледно горевшей на востоке, из-под туч цвета остывающей расплавленной меди, плыли стаи ворон и галок.
Они летели высоко-высоко, так что едва можно было различить их глазом, и ухо едва улавливало их дикое жалобное карканье, подобное стонам осенних ночей.
А колокола все звонили.
Унылый гимн медленно разливался в неподвижном воздухе, стонами падал на поля, траурно гудел по деревням и лесам, плыл по всему миру, и казалось, люди, и поля, и деревни стали одним огромным сердцем, выстукивающим горькую жалобу.
А птицы летели и летели, так что даже страшно становилось. Они спускались все ниже и все большими стаями, и небо казалось покрытым развеянной сажей, а глухой шум крыльев и карканье раздавались все громче, гудели, как надвигающаяся буря. Птицы описывали круги над деревней и, подобно куче листьев, подхваченных вихрем, неслись над полями, падали на леса, повисали на голых тополях, усеивали липы подле костела, деревья на кладбище и в садах, крыши хат, даже плетни… Потом вдруг, испуганные неумолкавшим колокольным звоном, срывались и черной тучей летели к лесу, а резкий, пронзительный шум плыл за ними.
— Суровая будет зима! — говорили люди.
— К лесу потянулись, — значит, снег скоро выпадет.
И все больше людей выходило из хат поглядеть на такое невиданное скопление птиц. Смотрели долго, с какой-то непонятной тоской, пока птицы не скрылись за лесом. Смотрели, вздыхали тяжело, иной крестился, чтобы оградить себя от нечистого. Потом стали собираться в костел на зов неумолкавших колоколов. Мелькая в тумане на всех дорогах и тропках, шли в костел люди из других деревень.
Глубокая печаль наполняла всех, какая-то необыкновенная тишина сошла на души, тишина горестных дум и воспоминаний об ушедших, о тех, кто уже лежит под склоненными березами, под черными покосившимися крестами.
— Иисусе милосердный! — вздыхали люди, поднимая к небу серые как земля, лица, и шли молиться за умерших.
Деревню словно затопило тягостное безмолвие, и только порой доносилось сюда жалобное, молящее пение нищих у костела.
И у Борыны в избе было сегодня тише, чем всегда, но под этой тишиной таилась буря, готовая каждую минуту разразиться.
Детям уже все было известно.
Вчера, в воскресенье, было первое оглашение с амвона о предстоящей свадьбе старика с Ягусей.
В субботу они ездили в город, и там у нотариуса Борына записал на имя Ягуси шесть моргов земли. Домой он вернулся поздно, с исцарапанной физиономией: подвыпив в городе, он на обратном пути в телеге сунулся было к Ягне с самыми решительными намерениями, но она отделала его кулаком и ногтями.
Дома он ни с кем слова не сказал, несмотря на то, что Антек нарочно все время лез ему на глаза. Он сразу лег спать, как был, в сапогах и тулупе, и утром Юзя поворчала на него за то, что измазал перину грязью.
— Ну, ну, Юзя, не сердись! Случается такое и с теми, кто никогда водки не пьет, — сказал Борына весело и уже с утра ушел к Ягне и сидел там до вечера, а дома его напрасно ждали к обеду и к ужину.
Вот и сегодня он встал поздно — солнце уже давно взошло, — надел свой лучший кафтан, а праздничные сапоги приказал Витеку смазать салом, потом Куба его выбрил, он подпоясался, надел шапку и с нетерпением поглядывал через окно на крыльцо — там Ганка чесала своего мальчишку, а ему не хотелось с ней встретиться. Наконец, улучив минуту, когда она вошла в избу, старик крадучись выбрался во двор — и только его в тот день и видели!
Юзя целый день плакала и металась по избе, как птица в клетке. Антек сгорал от муки, которая становилась все острее и нестерпимее, не ел, не спал, ничем не мог заняться. Он все еще был оглушен новостью и не сознавал, что делается вокруг него и в нем самом.
Лицо его потемнело, глаза казались еще больше и блестели, словно полные непролитых, застывших слез. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь в голос, не разразиться проклятиями, и все ходил по избе, по двору, выходил за ворота, на дорогу, возвращался и, тяжело опустившись на лавку, сидел на крыльце целыми часами, глядя в одну точку, словно захлебнувшись болью, которая все росла и не давала передышки.
Дом замер, только и слышны были в нем плач, вздохи и стоны, как после чьих-то похорон. Двери хлева и конюшни были открыты настежь, коровы и лошади бродили по саду, заглядывали в окна, и некому было загнать их обратно — только старый Лапа с лаем наскакивал на них, но не мог с ними справиться.
В конюшне на нарах Куба чистил ружье, а Витек с благоговейным восторгом наблюдал за его работой и поглядывал в окошко, чтобы их кто-нибудь не застал врасплох.
— Ух, как оно громыхнуло! Я думал, это пан или лесник стреляет.
— Давно я не стрелял — набил его слишком туго, вот оно и грохнуло, как из пушки.
— А ты еще с вечера пошел?
— Да, пошел я к лесу, на панское поле, там на озимь дикие козы любят приходить… Темень была, долго я сидел. На заре гляжу — олень идет… В пяти шагах был от меня — вот как я притаился… Да не выстрелил: здоровенный был, как вол, — нет, думаю, не справиться мне с ним! Отпустил его… А немного погодя лани вышли. Высмотрел я себе самую лучшую и только приложился, — как оно грохнет! Очень туго я его набил, у меня даже рука вспухла, так стукнуло прикладом. Но лань я свалил — еще бы, с полгорсти дроби попало ей в бок! А ревела так, что я даже испугался, как бы лесник не услыхал, — пришлось дорезать.
— И ты ее в лесу оставил? — спросил мальчик, увлеченный рассказом.
— Где оставил, там оставил, не твое дело! А если ты хоть словом кому заикнешься, так увидишь, что я с тобой сделаю…
— Я не скажу никому, если ты так приказываешь. А Юзе можно?
— Еще чего? Чтобы вся деревня вмиг узнала! На тебе пятачок, купи себе чего-нибудь.
— Я и так не расскажу, только возьми меня как-нибудь с собой, Куба, голубчик! Возьмешь?
— Завтракать! — закричала Юзя с крыльца.
— Возьму, возьму, только молчи!
— И дашь мне хоть разок стрельнуть, да, Куба? — умолял Витек.
— Дурачок, думаешь, порох мне даром дают?
— А у меня есть деньги, мне хозяин еще перед ярмаркой дал два злотых! Я их берег, чтобы на помин сегодня в костел отдать.
— Ладно, ладно, научу тебя, — сказал Куба тихо и погладил мальчика по голове — так Витек тронул его своими мольбами.
Через несколько минут после завтрака оба уже шагали по дороге в костел. Куба ковылял бодро, а Витек немного отставал, огорченный тем, что у него нет башмаков и он босиком идет в костел.
— А босому в ризницу можно, а? — спрашивал он тихо.
— Глупый! Думаешь, Иисус на сапоги смотрит, а не на молитвы?
— Так-то оно так, а все же в сапогах лучше бы… — сказал Витек еще грустнее.
— Еще купишь себе сапоги, не горюй.
— Куплю, Куба, обязательно куплю. Вот только подрасту, сразу поеду в Варшаву и наймусь там в конюхи… А в городе все ведь обутые ходят, правда, Куба?
— Правда, правда! Неужто помнишь?
— Ого, еще как! Ведь мне пять лет было, когда меня Козлиха привезла, я все помню. Холодно было, мы пешком шли на машину, а кругом светло-светло! До сих пор у меня в глазах рябит. Все помню! Там дома стоят один около другого и такие высокие, как костел!
— Выдумываешь! — бросил Куба презрительно.
— Нет, Куба, я хорошо помню. Такие высокие, что и крыш не видно. А колясок всяких сколько!.. Окна до самой земли… Целые стены, кажись, из стекла. И такой звон стоит!..
— Не диво — костелов много.
— Должно быть, так, — а то откуда же звону быть?
Они замолчали, потому что уже вошли на кладбище и стали проталкиваться через густую толпу, стоявшую у костела, так как внутри не все могли поместиться.
Нищие выстроились в ряд, образуя улицу от главного входа до самой дороги. Каждый на свой лад старался обратить на себя внимание, кричал, громко молился и просил подаяния, одни играли на скрипках и пели заунывными голосами, другие — на дудках или гармониках, и гам стоял такой, что в ушах звенело. В ризнице тоже было полно народу, а у столиков, где органист и его сын Ясь принимали деньги на помин душ, была такая давка, что ребра трещали. Куба пробрался вперед и подал органисту изрядный список имен. Органист записывал и брал по три копейки за душу или по три яйца, если у кого не было денег. Витек остался несколько позади. Ему больно наступали на босые ноги, но он все же, как мог, проталкивался за Кубой, а вокруг ворчали, зачем он суется под руку и мешает старшим. Деньги он крепко сжимал в кулаке, но, когда его, наконец, вытолкнули вперед и он очутился у стола органиста, у него словно язык отнялся: как же, тут были все богачи их деревни, и мельничиха в шляпке, словно какая-нибудь помещица, и кузнец с женой, и войт со своей… И все они глядели на него! Подходили к столу, припоминали вслух своих покойников и подавали на помин их душ — и по десять и по двадцать имен… на целые семейства… за отцов, дедов и прадедов… А он, Витек? Разве он знает, кто его мать, кто отец? Ему некого поминать. Иисусе!.. Он стоял, не двигаясь, разогнув рот, как дурачок, широко раскрыв голубые глаза.
А сердце сжималось от боли так сильно, что он едва дух переводил… Ему казалось, что он сейчас умрет от этой боли! Но он недолго так простоял, его оттолкнули в угол, под кропильницу, и он, чтобы не упасть, прислонился головой к оловянной чаше, а слезы, как бусинки, как зерна четок, текли и текли из глаз, — напрасно он пытался их удержать. Он весь трепетал, каждая жилка в нем дрожала, зуб на зуб не попадал, и даже устоять на ногах ему было трудно. Он присел в углу, подальше от людских глаз, и плакал горькими сиротскими слезами.
— Мама, мама! — стонало в нем что-то. И отчего это у всех есть отцы и матери, один он — сирота, только он один?
— Иисусе! Иисусе! — всхлипывал он и задыхался, как птица, придушенная силками. Здесь нашел его Куба и спросил:
— Витек, ты уже подал деньги на поминовение?
— Нет, — Витек вскочил, вытер глаза и решительно двинулся к столу. Да, да, и он подаст имена… зачем людям знать, что у него никого нет? Пускай он сирота, подкидыш — это никого не касается!
Он с вызовом обвел глазами тех, кто стоял у стола, и твердым голосом назвал имена — первые, пришедшие ему в голову: Юзефа, Марианна и Антоний.
Уплатил, взял сдачу и пошел за Кубой в костел молиться и слушать, как ксендз помянет его покойников.
Посреди костела стоял на катафалке гроб, вокруг которого ярко горели свечи, и ксендз на амвоне поминал бесконечный ряд имен, а когда он делал перерыв, ему отвечал громкий хор голосов, читавших заупокойную молитву.
Витек опустился на колени рядом с Кубой, а тот вытащил из-за пазухи четки и читал одну за другой все молитвы, как приказывал ксендз. Витек тоже попробовал молиться, но его скоро убаюкали монотонные голоса молящихся, разморила жара и усталость от слез, он приткнулся к Кубе и уснул…
После обеда вся семья Борыны пошла к вечерне, которую ежегодно в этот день служили в кладбищенской часовне.
Шли Антек и Ганка с детьми, шел кузнец с женой, Юзя и Ягустинка, а шествие замыкали Куба и Витек — коли праздник, так уж праздник!
День смыкал серые утомленные веки, догорал и медленно погружался в унылую и жуткую пучину мрака. Поднявшийся ветер с воем носился по полям, метался меж деревьев и дышал холодным и гнилым дыханием осени.
Стояла тишина — особая, угрюмая тишина поминального дня. Толпы людей двигались по дороге в суровом молчании, слышался только глухой топот ног, да тревожно качались и шелестели деревья вдоль дороги, и тихий, печальный шум ветвей пробегал над головами, а заунывное пение нищих и звуки их скрипок рыдали в воздухе и пропадали без эха.
Перед кладбищенскими воротами и даже среди могил у ограды стояли ряды бочек, а около них толпились нищие.
Во всю ширину дороги под тополями народ валил к кладбищу. В сумерках, уже присыпавших день серым пеплом, мелькали огоньки свечей, колыхалось желтое пламя лампадок. На кладбище каждый доставал из узелка хлеб или сыр, кусок сала, колбасу либо моток пряжи, горсть чесаного льна, связку грибов — и все это бережно складывали в бочки. Отдельно стояли бочки для ксендза, для органиста, для Амброжия, а остальные предназначались для нищих. Кто не клал ничего в бочки, тот совал медяки в протянутые руки нищих и бормотал имена своих покойников, за которых просил помолиться.
Хор молитв, песен, поминаемых имен жалобным ритмом возносился над воротами кладбища, а люди проходили дальше, рассеивались среди могил, и скоро в сумраке, в чаще деревьев, среди сохнущих трав, как светлячки, замерцали огоньки свечей.
В тишине дрожал тревожный, приглушенный шепот — молитв, порой над какой-нибудь могилой звучало горькое рыдание, жалобные причитания терялись среди крестов. То вдруг чей-нибудь короткий, полный отчаяния вопль, как удар грома, разрыва воздух или тихий детский плач, сиротская жалоба, слышался в темной чаще, как писк птенцов.
А в иные минуты на кладбище наступало глубокое молчание, только деревья угрюмо шумели, и уносилось в небо эхо людских рыданий, горьких жалоб, воплей муки и тоски.
Люди бесшумно бродили среди могил, боязливо шептались и с тревогой вглядывались в сумрачную даль.
— Все умрем! — вздыхали тяжело, с глубокой покорностью, и брели дальше. Присаживаясь у родных могил, молились или сидели молча, задумавшись, равнодушные к жизни, равнодушные к смерти, равнодушные к боли, как деревья вокруг, и, как эти деревья, трепетали их души в смутном предчувствии тревоги.
— Иисусе милосердный! Мария! — рвался вопль из душ, измученных жизнью, и поднимались к небу землистые лица и глаза, серые, как лужи, еще светившиеся во тьме. Люди падали на колени у крестов и, приникая смятенным сердцем к стопам Христа, плакали самозабвенно и покорно.
Куба и Витек ходили вместе с другими, а когда уже совсем стемнело, Куба поплелся на старое кладбище.
Здесь на провалившихся могилах было тихо, пусто и мрачно, здесь лежали забытые, о которых и память давно умерла, как и дни, и времена их, и все. Здесь только какие-то птицы кричали зловеще да шелестела печально листва. Кое-где еще уцелели полусгнившие кресты — под ними покоились целые роды, целые деревни, целые поколения. Здесь уже никто не молился, не плакал, не зажигал лампад… Только ветер гудел в ветвях и, срывая последние листья, гнал их в ночь, на погибель. Только какие-то голоса — не голоса, тени — не тени бились о голые деревья, как ослепшие птицы, и словно молили о милосердии.
Куба достал из-за пазухи несколько припрятанных ломтиков хлеба, покрошил их и, став на колени, разбросал по могилам.
— Прими, душа христианская… поминаю тебя в вечерний час… Подкрепись, душа кающаяся, — приговаривал он тихо и взволнованно.
— А они возьмут? — так же тихо и с беспокойством спрашивал Витек.
— А как же! Ксендз их кормить не дает! В бочки люди всякого добра накладут, а этим горемычным ничего не достанется. Не только у ксендза, у самого последнего нищего свиньи имеют корм, а души грешные терпят голод…
— А они придут, Куба?
— Не бойся! Прилетят все, кто в чистилище мучается. Господь их в этот день отпускает на землю — своих навестить.
— Своих навестить! — повторил Витек дрожа.
— Да ты не бойся, дурачок, сегодня нечистому к людям подступу нет, отгоняют его молитвы и свечи! Сегодня сам Иисус ходит по свету и считает, сколько еще у него душ осталось, пока всех не возьмет к себе… Так мать моя сказывала, я хорошо помню, да и старые люди так говорят.
— Иисус ходит? — шептал Витек, настороженно озираясь.
— Да разве увидишь его? Это только святые его видят, да те, кто больше всего натерпелся на этом свете.
— Гляди, что-то светится, и люди там какие-то!.. — вскрикнул с ужасом Витек, указывая на ряд могил у самой ограды.
— Там похоронены те, кого в лесу убили… Да… И мои господа там лежат, и мать моя…
Они пробрались сквозь чащу и стали на колени у могил, которые осели настолько, что почти сравнялись с землей. Не было на них крестов, не осеняло их ни одно дерево, — лишь песок, сухие стебли коровяка и тишина, забвение, смерть…
У этих могил стояли на коленях Амброжий, Ягустинка и старый Клемб. Мерцали две лампадки, воткнутые в песок, а ветер колыхал их огоньки, подхватывал слова молитв и уносил их в ночной мрак.
— Да, мать моя тут лежит… Я помню, — говорил Куба тихо, обращаясь больше к себе самому, чем к Витеку, который жался к нему, потому что холод пронизывал его до костей. — Магдаленой ее звали… У отца своя земля была, но он служил в имении в кучерах… все, бывало, на заводских рысаках старого пана возил. А потом помер; землю дядья забрали. А я господских поросят пас. Да, Магдаленой мать звали, отца — Петром, а прозвище ему — Соха, как и мне… А потом меня к лошадям приставили, чтобы я, как отец покойный, панов возил. И все, бывало, мы на охоту ездили к другим господам… Стрелял и я неплохо… Меньшой панич мне ружье дал. А мать моя в усадьбе у старой пани служила… Я хорошо помню. А когда все пошли воевать, взяли и меня. Целый год я там с ними был и все делал, что приказывали. Не одного солдата убил… А молодого пана ранили в живот… Добрый он был человек — ну, да и хозяин мой, как-никак… Взял я его на плечи, вынес… Он потом в теплые края уехал, а мне приказал, чтобы старшему пану письма снес. Я и пошел. Замучился тогда, как собака… Ногу мне прострелили, и она никак не заживала… оттого что все время под открытым небом… А снегу тогда навалило по пояс и морозы были лютые. Дотащился я ночью до усадьбы… ищу… Господи Иисусе, царица небесная! Словно меня кто обухом по голове хватил! Усадьбы нет, гумен нет… ничего нет, ограды даже не осталось! Дотла все сожгли… А старый пан, и пани, и мама моя… и Юзефа, горничная, все лежат в саду убитые… — тихо рассказывал Куба, и слезы, как горох, катились по его лицу, и он уже не утирал их, только вздыхал от горя и тоски, потому что прошлое встало перед ним, как живое. А Витек спал, — утомился, бедняга.
Ночь надвигалась все ближе, ветер сильнее трепал деревья, и длинные косы берез подметали могилы, а их белые стволы, словно одетые в саваны, маячили в темноте. Люди расходились, свечи гасли. Песни нищих умолкли. Торжественная тишина, полная странных шорохов и тревожащих голосов, воцарилась среди могил. Кладбище как будто наполнялось тенями, толпой призраков, какими-то смутными очертаниями, музыкой тихих голосов, океаном странных трепетов, волнами мрака, молниями тревоги, немыми рыданиями, тайной, в которой были ужас и смятение. Даже стая ворон сорвалась с часовни и с криком улетела в поле, а собаки по всей деревне завыли протяжно, отчаянно, безнадежно.
Несмотря на праздник, в деревне было тихо, на улицах ни души, корчма закрыта, и только кое-где сквозь запотевшие окошки мерцали огоньки и звучало тихое набожное пение — заупокойные молитвы.
Люди с тревогой выходили за ворота, с тревогой вслушивались в шум деревьев, с тревогой искали — не стоят ли уже где-нибудь, не явились ли те, кто в этот день бродят по земле, гонимые волей божьей, не стонут ли они на перекрестках, каясь в грехах своих, не заглядывают ли с тоской в окна?
А местами хозяйки, по древнему обычаю, выносили на завалинки остатки ужина, крестились и шептали:
— На, подкрепись, душа христианская.
Так в тишине, печали, воспоминаниях и страхе проходил этот вечер поминовения.
В избе Борыны, на половине Антека и Ганки, сидел Рох, читал вслух и рассказывал всякие назидательные истории.
Слушателей набралось порядочно — пришли Амброжий, Ягустинка, Клемб, сидели тут и Куба с Витеком, и Юзька, и Настуся. Не было только хозяина, — он теперь до поздней ночи засиживался у Ягуси.
Тихо было в избе, только сверчок гудел да в печи потрескивали сухие щепки.
Все расселись на лавках перед огнем, один только Антек сидел в стороне, у окна. Рох время от времени шевелил палкой уголья и тихо говорил:
— Умирать не страшно, нет! Птицы на зиму улетают в теплые края, так и душа усталая летит к Иисусу…
Вот деревья, что сейчас стоят голыми, весною оденутся зеленой листвой и ароматным цветом. Так душа человека стремится к Богу за радостью, за весною и вечным нарядом.
Как землю эту, родящую и натруженную, ласкает солнце лучами своими, так и Господь приголубит каждую душеньку, и не страшны ей будут ни зима, ни горе, ни смерть сама.
А на земле удел человека — только слезы, скорбь и томление.
И разрастается злоба, как волчец, и вырастает в целые леса!
И все суета сует, все — тлен и пузыри на воде: ветер их вздувает и ветер же их разгоняет.
X
Говорю я это и с амвона, и каждому отдельно, а вы только грызетесь, как собаки, и… — Ветер помешал ксендзу договорить, он поперхнулся концом фразы и сильно закашлялся, а шедший рядом Антек молчал и всматривался в темноту между деревьями.
Ветер все усиливался, кружил пыль на дороге и, налетая на тополя, так качал их, что они гнулись к земле и сердито шумели.
— Говорил я ему, бездельнику, — начал опять ксендз, — чтобы он сам отвел кобылу к озеру, так нет — пустил ее вперед одну! Ну, она и забрела куда-то… Слепая, ведь, залезет; между плетней и еще ноги поломает, — сокрушался он и озабоченно искал вокруг свою кобылу, заглядывая за каждое дерево и обегая глазами поля.
— Да ведь она всегда одна ходила…
— Дорогу к озеру она хорошо знает. Нальет кто-будь воды в бочку, и надо только повернуть воз, а уж она сама домой пойдет… Но это днем! А нынче кто-то — Магда или Валек — выпустили ее уже в сумерки… Валек! — крикнул вдруг ксендз громко, так как между тополями мелькнула чья-то тень.
— Валека я еще засветло встретил на нашей стороне.
— Это он побежал ее искать, — вовремя хватился!.. Кобыле без малого двадцать лет, при мне она родилась. Выслужила себе уже даровой корм… А привязана ко мне, совсем как человек… Ох, как бы с ней беды не случилось!
— Что ей сделается! — буркнул с раздражением Антек. Было от чего злиться: он пришел к ксендзу пожаловаться на отца, спросить совета, а тот только накричал на него да еще потащил с собой кобылу искать! Конечно, и кобылы жаль, хоть она слепая и старая. Но первым делом человека надо пожалеть.
— А ты образумься и старика не кляни, слышишь? Ведь отец он тебе родной! Ты это помни.
— Помню, помню хорошо! — ответил Антек сердито.
— Грех это смертный, Бог не простит! Кто руку подымет на родителей и против заповеди божией идет, тот добра не жди! Ты мужик умный, должен это понимать.
— Я только справедливости ищу.
— А сам о мести думаешь?
Антек не знал, что ответить.
— И еще тебе скажу: покорный теленок двух маток сосет.
— От всех только это и слышу! А мне эта покорность уже невмоготу! Что же это такое? Если он отец, так ему все можно, хотя бы он и разбойник был, и обидчик! А детям за себя и постоять нельзя. Ну, порядки! Хоть плюнь да уходи куда глаза глядят.
— Что ж, иди, кто тебя держит? — рассердился ксендз.
— Может, и пойду, что мне тут делать, что? — сказал Антек уже тише, со слезами в голосе.
— Ерунду мелешь, вот и все! У других и одной полосы нету, а сидят на месте, работают да еще Бога благодарят. Чем хныкать, как баба, взялся бы ты лучше за дело! Мужик здоровый, сильный, и есть к чему руки приложить.
— Как же, целых три морга! — бросил Антек с горечью.
— У тебя жена и дети, ты об этом помнить должен.
— Как не помнить? Помню, — процедил Антек сквозь зубы.
Они дошли до корчмы. В окнах виднелся свет, и громкие голоса слышны были даже на дороге.
— Что это, опять попойка?
— Это гуляют новобранцы, те, кого летом в солдаты взяли. Их в воскресенье угонят далеко, вот они и пьют, утешаются.
— Корчма-то полным-полна! — сказал шепотом ксендз, остановившись под тополями, откуда была хорошо видна через окно вся внутренность корчмы.
— Да, сюда сегодня хотели сойтись мужики, посоветоваться насчет того леса, что помещик продал на сруб.
— Ведь не весь лес продал, еще сколько осталось!
— Пока с нами не поладит, ни одной сосенки тронуть не дадим!
— Как это не дадите? — спросил ксендз немного испуганно.
— А так — не дадим и все. Отец хочет с ним судиться, а Клемб и другие говорят, что суда не надо, но рубить лес они не позволят и, если понадобится, всей деревней пойдут, с топорами и вилами — своего не уступят.
— Иисусе, Мария! Как бы беды не вышло! Ведь тут без драки не обойдется.
— Не обойдется. Как проломят топорами две-три башки в усадьбе, сразу справедливости добьются!
— Антек, да ты со злости рехнулся, что ли? Глупости мелешь, милый мой!
Но Антек уже его не слышал — он метнулся в сторону и исчез в темноте. А ксендз торопливо зашагал домой, услышав издали стук колес и тихое ржание своей кобылы.
Антек шел по направлению к мельнице, по другой стороне озера, — для того, чтобы не проходить мимо дома Ягны.
Занозой впилась она ему в сердце, острой занозой, — ни вытащить, ни убежать от нее!
А из окон ее хаты струился свет, такой яркий и веселый Антек остановился — хотелось хоть один разок, последний, заглянуть туда… или хотя бы выбраниться и тем душу отвести! Но что-то рвануло его с места, и он вихрем помчался прочь, ни разу не оглянувшись.
— Не моя она больше — отцова! отцова!
Он бежал к мужу сестры, кузнецу. Совета и от него никакого не ждал, но хотелось побыть среди людей, только бы не там, в отцовской избе… Ох, этот ксендз! Работать уговаривал! Сам ничего не делает, никаких забот и хлопот не знает, ему легко других подгонять! Про детей напоминал, про жену… Как про нее забудешь — до смерти надоели ее слезы, ее кроткая покорность, ее, собачьи молящие глаза… Эх, если бы не она, если бы он не был сейчас женат!..
— Господи! — тяжело простонал он. Его охватил порыв такого дикого, безумного гнева, что хотелось схватить кого-то за горло, душить, терзать, бить смертным боем!
Но кого? Он сам не знал, и гнев отхлынул так же внезапно, как пришел. Пустыми глазами смотрел Антек в ночь, слушал, как ветер бушевал в садах, гнул деревья и они хлестали его ветками по лицу. Медленно плелся он, вдруг так ослабев, что еле передвигал ноги. Тоска давила сердце, и он уже забыл, куда идет и зачем.
— Отцова теперь она, отцова! — твердил он про себя, все тише, как молитву, которую боишься забыть.
Кузница была освещена красными отблесками огня, мальчик раздувал его мехами с таким азартом, что раскаленные уголья трещали и вспыхивали кровавым пламенем. Кузнец стоял у наковальни в кожаном фартуке. Руки его были обнажены, шапка сдвинута на затылок, а лицо закопченное, только глаза на нем светились, как уголья. Он ковал раскаленное докрасна железо так, что гул стоял, а искры дождем брызгали из-под молота и шипя гасли на сырой земле.
— Ну как? — спросил он через минуту.
— Э, что говорить!.. — отозвался Антек тихо. Он прислонился к кузову одной из повозок, дожидавшихся оковки, и смотрел в огонь.
Кузнец работал усердно, раскалял на огне железо и ковал, мерно звеня молотом, помогал мальчику действовать мехами, когда нужен был огонь посильнее, и украдкой все поглядывал на Антека, пряча в рыжих усах злую усмешку.
— Ты, кажись, ходил к его преподобию? Ну что же?
— Ничего. То же самое услышал, что в костеле.
— А ты другого ждал? — иронически засмеялся кузнец.
— Ксендз ведь человек ученый, — сказал Антек, оправдываясь.
— Он учен брать, а не давать людям…
Антеку уже не хотелось спорить.
— Пойду в избу, — сказал он через минуту.
— Ступай. Я жду войта, и мы с ним туда придем. Махорка на шкафчике, кури…
Антек уже не слышал его слов. Он пошел в избу, стоявшую по другую сторону дороги, против кузницы.
Сестра его, Магда, разводила огонь в печи, а старший мальчик сидел у стола за букварем. Поздоровались молча.
— Учится? — спросил Антек. Мальчик громко читал, водя оструганной палочкой по буквам.
— Да, с самой осени. Мельникова дочка его учит — моему все некогда.
— И Рох со вчерашнего дня начал детей учить у нас в избе.
— Я тоже хотела Яся туда посылать, а мой не пустил, — оттого, что у отца. Да еще он говорит, что дочка мельника больше Роха знает, она в Варшаве училась.
— Верно… верно, — подтвердил Антек рассеянно, только для того, чтобы что-нибудь сказать.
— А Ясек такой понятливый, учительница даже удивляется!
— Ну, еще бы — кузнецово семя! Такого умника сын!
— Зря ты Михала высмеиваешь. Он правильно говорит, что пока отец жив, он всегда может запись отобрать.
— Ну да, вырви у волка из пасти, попробуй!.. Шесть моргов земли! Мы с женой чуть не в батраках у него работаем, а он землю отдает чужой, бог весть кому…
— Если будешь с ним ругаться, да людям жаловаться, да судиться, — он тебя может из дому выгнать, — сказала Магда вполголоса, оглядываясь на дверь.
— Это кто тебе сказал? — воскликнул Антек, вскочив.
— Тише, не шуми! Люди говорят, — шепнула она боязливо.
— Не покорюсь я ему! Пусть меня силой выгонит, так я в суд подам! Судиться буду, а не уступлю! — закричал Антек.
— Лбом стену не прошибешь, сколько ни бодайся, как баран! — сказал кузнец, входя в комнату.
— А что же делать? К тебе люди за советом ходят. Ну, посоветуй и мне!
— Силой со стариком ничего не сделаешь! — Кузнец закурил трубку и начал объяснять, советовать, уговаривать и так вилял, что Антек скоро его раскусил и крикнул:
— Да ты за него стоишь!
— Я только за справедливость стою,
— Видно, он тебе за нее хорошо заплатил.
— А если и заплатил, так не из твоего кармана!
— Нет, из моего, сукин ты сын, из моего! Благодетель выискался — за чужой счет! Ты уж достаточно нахватал, так тебе все равно.
— Столько же взял, сколько и ты.
— Как бы не так! А посуда, а одежа, а корова? Да сколько ты потом выклянчил у отца? Я хорошо помню, как он тебе давал и гусей, и поросят — всего не перечтешь! А теленок, которого ты взял недавно?
— Мог и ты брать.
— Я не вор и не попрошайка!
— Так я, по-твоему, вор, да?
Они подскочили друг к другу, готовые подраться, но быстро остыли, и Антек сказал уже тише:
— Я этого не говорю. Но своего не уступлю, умру, а не уступлю.
— Э… сдается мне, что не из-за одной земли ты так на отца взъелся! — бросил насмешливо кузнец.
— А из-за чего же?
— Ты за Ягной бегал, вот тебе теперь и досадно.
— Ты видел? — крикнул Антек, как ужаленный.
— Другие видели — и не раз.
— Чтоб им ослепнуть! — Антек понизил голос, чтобы не услышал вошедший в избу войт. Войт поздоровался со всеми и, зная, очевидно, из-за чего они ссорятся, начал защищать и оправдывать Борыну.
— Как вам за него не заступаться — немало он вас поил и колбасой откармливал!..
— Не болтай чепухи, когда войт с тобой говорит! — высокомерно прикрикнул войт на Антека.
— А мне наплевать, что вы войт.
— Что? Что ты сказал?
— То, что вы слышали! Могу и еще прибавить такое, что вам не поздоровится.
— А ну! Попробуй! Скажи!
— И скажу! Пьяница ты, иуда-предатель! На крестьянские деньги гуляешь и от помещика ты хороший кус получил за то, что он наш лес продал. Мало тебе, так я еще прибавлю — только уж вот этой дубиной! — прокричал Антек запальчиво, хватаясь за палку.
— Эй, Антек, смотри, пожалеешь потом, — с начальством говоришь!..
— Ты в моем доме на людей не набрасывайся, тут тебе не кабак! — Кузнец заслонил собой войта. Но Антека уже ничто не могло остановить — он изругал обоих, как собак, хлопнул дверью и вышел.
Отведя таким образом душу, он вернулся домой значительно успокоенный, сожалея уже о том, что поссорился с зятем.
"Теперь все будут против меня", — думал он на другое утро за завтраком. И вдруг, к его удивлению, в избу вошел кузнец.
Они поздоровались как ни в чем не бывало.
Когда Антек пошел на гумно нарезать сечки, кузнец проводил его туда, присел на снопах, сброшенных для обмолота, и заговорил вполголоса:
— На кой черт нам с тобой ссориться — да еще из-за чего? Из-за глупого слова! Вот я первый пришел мириться, первый протягиваю тебе руку.
Антек взял протянутую руку, но посмотрел на кузнеца подозрительно и пробормотал:
— Правда, что только из-за слова, потому что злобы на тебя у меня не было. А это войт меня разозлил — чего заступается? Не его дело, так зачем суется?
— Это самое и я ему сказал, когда он хотел бежать за тобой.
— Бить меня? Показал бы я ему, как драться, не хуже, чем его племяннику, — тот с самой жатвы ребра свои лечит! — крикнул Антек, укладывая солому в ларь.
— И это тоже я ему говорил, — скромно вставил кузнец и хитро усмехнулся.
— Я с ним еще посчитаюсь, будет он меня помнить… особа какая, подумаешь! Начальство!
— Дрянь он, и больше ничего, не стоит о нем толковать. Я надумал кое-что, с тем к тебе и пришел. Надо сделать так: после обеда сюда придет Магда, и вы с ней вместе обо всем поговорите со стариком как следует… Нечего злиться да по углам плакаться, надо ему прямо в глаза сказать то, что у нас на душе. Будет от этого толк или нет, а надо ему все выложить!
— Что тут говорить, когда он уже бумагу Ягне выдал!
— И злостью с ним ничего не сделаешь. Что он бумагу выдал — это пустяки: пока жив, всегда может ее отобрать. Это ты помни и не становись на дыбы. Пускай его женится, пусть девкой натешится!
Антек побледнел и затрясся, даже работать перестал.
— Ты против этого не восставай и в глаза ему льсти, говори, что хорошо делает и что он своей землей волен распоряжаться. Пусть только он остальную всю нам пообещает, тебе и Магде — да при свидетелях!
— А как же Юзька и Гжеля? — спросил Антек с неудовольствием.
— Им выплатим их долю! Мало ли Гжеля денег перебрал? Отец чуть не каждый месяц ему посылает. Ты только меня слушайся, делай, как я говорю, — не прогадаешь. Я так дело поверну, что все будет наше…
— Медведь еще жив, а ты уже шкуру делишь.
— Ты меня слушай. Пусть только пообещает при свидетелях — чтобы было за что ухватиться. Есть суд, не бойся! У нас одна зацепка уже есть — ведь часть земли ему от твоей матери досталась.
— Велика радость — четыре морга на меня и на Магду!
— Но он их не отдал ни тебе, ни бабе моей и сколько лет сеет на них и урожай собирает! Придется ему заплатить за это, и с процентами. Еще раз тебе повторяю: ни в чем отцу не перечь, ублажай и поддакивай, на свадьбу иди и не скупись на доброе слово — тогда увидишь, как мы его в руки заберем. А не захочет добром — суд заставит… Вы с Ягусей не первый день друг друга знаете — так и она могла бы тебе помочь… Ты ей только слово скажи, а она еще лучше сумеет старого на нашу сторону перетянуть. Ну, согласен? Мне идти пора.
— Согласен. Только поскорее уходи, пока я тебе в морду не дал и за ворота не выбросил! — процедил Антек сквозь зубы.
— Что ты, Антек? Что ты? — пробормотал кузнец в испуге, увидев, что Антек бросил косу и идет прямо на него, весь бледный, с безумными глазами.
— Иуда ты, подлец, вор! — с пеной у рта выплевывал Антек слова, полные такой ненависти, что кузнец бросился бежать.
"В голове у него помутилось, что ли? — размышлял он дорогой. — Я ему добрый совет дал, а он? Что же, коли он такой дурак, пускай идет в работники, пусть его старик выгонит — я уж об этом постараюсь!.. Все равно, так либо этак, я земли не упущу… Так вот ты какой! В морду мне грозился дать, за ворота выкинуть, — это за то, что я с тобой поделиться хотел… за то, что я к тебе, как к брату родному, пришел! Ага, так ты одному себе все забрать хочешь? Не дождешься! Ты у меня все мои замыслы навыведал, — ну, да ничего, я тебе, сукин сын, такое подстрою, что тебя лихорадка затрясет".
Кузнец все больше бесился при мысли, что Антек теперь знает о его планах и может выдать их старику. Этого он боялся больше всего.
— Надо мне вперед забежать! — решил он тут же и, несмотря на страх перед Антеком, повернул обратно к хате Борыны.
— Хозяин дома? — спросил он у Витека, который, сидя у ворот, развлекался тем, что швырял, камешки в гусей, плававших на озере.
— Где там! Пошел мельника на свадьбу звать.
"Пойду ему навстречу, он подумает, что мы случайно встретились", — решил кузнец и пошел к мельнице, но — по пути завернул домой и велел жене одеться получше и, как только прозвонят полдень, идти вместе с детьми к Антеку.
— Он тебя научит, что надо делать. Сама ничего не говори и не придумывай, не твоего ума это дело. Только, когда нужно будет, зареви, кланяйся отцу в ноги и проси… Да слушай хорошенько, что отец скажет и что Антек ему прежде говорить будет…
Так он долго ее наставлял, а сам все поглядывал в окно, — не видно ли на мосту Борыны.
— Я загляну на мельницу, узнаю, готова ли наша крупа, — сказал он. Ему невтерпеж было ждать дома.
Он шел медленно, часто останавливался и размышлял. "Кто его знает, что он еще выкинет! Меня обругал, а все-таки может сделать так, как я его научил… вот и хорошо, что при Магде разговор будет… А не сделает так, — значит, поссорятся они с отцом, и старик его выгонит…"
"Что ж, так ли, этак ли, а я все равно себе что-нибудь урву". Он радостно засмеялся, потер руки, потом плотнее надвинул картуз и застегнулся — было ветрено, и от озера тянуло пронизывающим холодом.
— Заморозки пойдут — или опять дожди? — пробормотал кузнец про себя, остановившись на мосту и глядя на небо. Тучи бежали низко над землей, тяжелые, грязносерые, как стада немытых баранов. Озеро глухо урчало, а по временам плескало волной на берег, где меж черных ольх и расщепленных верб алели платки женщин, стиравших белье, и неистово стучали вальки. На дорогах было пусто, только гуси целыми стадами копошились в затвердевшей грязи и в канавах, засыпанных опавшими листьями и мусором, да у хат шумели дети. На плетнях запели петухи, — может быть, предвещая перемену погоды.
"На мельнице я его скорее дождусь!" — подумал кузнец и пошел вниз.
Антек после ухода кузнеца принялся с азартом резать сечку и к полудню успел нарезать столько, что приехавший из леса Куба так и ахнул:
— Ну, ну! Теперь на целую неделю хватит! — радовался он так громко, что Антек опомнился, бросил работу и пошел в дом.
"Будь что будет, а сегодня поговорю с отцом! — решил он. — Кузнец — жулик и Иуда, но, пожалуй, он дельный совет дал. У него тут, наверное, и свой расчет есть…"
С этими мыслями о кузнеце он вошел в дом и, заглянув на половину отца, тотчас ушел, так как там сидело человек двадцать ребятишек; они хором читали вслух по складам. Их обучал Рох, строго следивший, чтобы они не баловались. Он ходил вокруг них с четками в руках, слушал, иногда поправлял читавших, кого дергал за ухо, кого гладил по голове и часто, садясь около них, терпеливо объяснял, что в книжке написано, потом спрашивал учеников, и дети, перекрикивая друг друга, как индюки, которых дразнят, все разом отвечали, так громко, что слышно было во дворе.
Ганка стряпала обед и разговаривала со своим отцом, старым Былицей, который заходил к ней редко — он все хворал и уже еле двигался.
Старик сидел у окна, опершись руками на палку, и водил глазами по комнате, смотрел то на детей, забившихся в угол, то на дочь. Он был сед как лунь, у него тряслись губы и постоянно хрипело в груди, а голос был слабый, словно птичий.
— Завтракали вы уже? — спросила Ганка тихо.
— Э… сказать по правде, Веронка забыла мне дать… А я не напоминал.
— Веронка даже собак голодом морит, они частенько ко мне сюда поесть прибегают! — воскликнула Ганка. Она была в ссоре со старшей сестрой еще с прошлой зимы за то, что та после смерти матери забрала все, что осталось, и отдавать не хотела… Сестры с тех пор почти не встречались.
— Да ведь и им не сладко живется, — тихо защищал Веронку отец. — Стах нанялся к органисту хлеб молотить, там его и кормят и платят по двугривенному в день. А дома столько ртов, картошки и той не хватает… Правда, две коровы у них, так что молоко есть… Веронка носит в город масло и творог, так кое-что выручает… Но мне она частенько забывает дать поесть… Оно и не диво… столько ребятишек! Она и шерсть людям ткет, и прядет, работает как вол… А мне — много ли нужно? Только бы во время да каждый день… так я бы…
— Если вам у этой суки так плохо, перебирайтесь весною к нам.
— Да я ведь не жалуюсь, не осуждаю… только… только… — Голос его вдруг осекся.
— Гусей у нас попасете, за детьми присмотрите.
— Да я бы все делал, Гануся, все! — сказал он тихо.
— В хате место есть, поставим кровать, чтобы вам потеплее было.
— Да я и в хлеву и в конюшне ночевать могу, только бы у тебя, Гануся, только бы туда уже не возвращаться… Только бы… — Он словно захлебнулся этой мольбой, и слезы закапали из впалых, покрасневших глаз. — Перину она у меня отняла, говорит, что детей укрывать нечем… Это верно, мерзли ребятки, я сам их к себе брал… да тулуп мой износился и нисколько уж не греет… И кровать у меня отобрала, а на моей половине холодно… — Дров ни одного полена не дает. И каждой ложкой варева попрекает… Побираться гонит меня, да сил у меня нет, и к тебе-то еле-еле дотащился.
— Господи Иисусе! Отчего же вы нам никогда не говорили, что вам так плохо?
— Как же… дочь она мне! А Стах — добрый человек, только все на заработках.
— Проклятая! Взяла половину земли, и пол-избы, и все добро, а с отцом вот как поступает! В суд надо подать! Они обязаны вас кормить, и топливо давать, и одежу всю, какая нужна, а мы — двенадцать рублей в год… ведь мы и долг выплатили… что, неправда?
— Правда. Вы по совести… а она и те ваши несколько злотых, что я на похороны себе берег, выманила у меня. Да и как же не дать… дочь!
Он замолчал и сидел, съежившись, похожий скорее на кучу тряпья, чем на человека.
А после обеда, как только пришла жена кузнеца с детьми, старик взял узелок, который ему тайком собрала Ганка, и потихоньку выбрался из дому.
Борына к обеду не пришел.
Жена кузнеца решила ждать его хотя бы до ночи. Ганка наладила у окна ткацкий станок и протягивала основу. Она только изредка и несмело вставляла слово в разговор Антека с сестрой. Антек изливал перед Магдой свои обиды, а та ему поддакивала. Но это продолжалось недолго, потому что пришла Ягустинка. Войдя, она сказала как бы между прочим:
— А я от органиста к вам забежала, меня туда стирать позвали. Видела сейчас у них Мацея и Ягну — приходили на свадьбу звать. Органист обещался. Ясно — богатый к богатому тянется! И ксендза тоже звали.
— И его! — воскликнула Ганка.
— А что же, святой он, что ли? Сказал, что, может, придет. Почему не пойти — или невеста не хороша, или на эту свадьбу угощения хорошего не поставят?' Мельник и мельничиха тоже обещались с дочкой прийти. Ого! С тех пор как Липцы стоят, никто такой свадьбы не видывал! Уж я-то знаю, мы с Евкой, мельниковой работницей, стряпать будем. Поросенка им Амброжий заколол, колбасы готовят…
Ягустинка замолчала, так как никто не поддерживал разговора, не спросил у нее ничего. Все сидели хмурые. Она внимательно всмотрелась в их лица и воскликнула:
— Эге, да у вас тут что-то затевается!
— Затевается или нет, дело не ваше! — ответила Магда так резко, что Ягустинка обиделась и ушла на другую половину, к Юзе, расставлявшей по местам скамьи и табуретки. Ученики Роха уже разошлись, а сам он побрел в деревню.
— Конечно, отец на себя денег не жалеет, — сказала Магда с досадой.
— У него на все хватит! — заметила Ганка и сразу осеклась, напуганная грозным взглядом Антека. Они сидели, почти не разговаривая, и ждали. Порой кто-нибудь скажет слово, — и опять наступало тягостное, беспокойное молчание.
На крыльце перед окнами Витек с детишками Ганны проделывал такие штуки, что Лапа заливался оглушительным лаем.
— Денег у него, должно быть, немало, — все что-нибудь продает, а тратить не тратит.
В ответ на слова сестры Антек только рукой махнул и вышел на крыльцо. Тошно ему было в четырех стенах, и росла в нем какая-то тревога, и страх — он и сам не знал, перед чем. Он с нетерпением ждал отца, но в душе был рад, что его так долго нет. Не о земле ты думаешь, а об Ягусе, — вспомнились ему слова, сказанные вчера кузнецом.
— Брешет, как собака! — крикнул он вне себя.
Он принялся конопатить стены со стороны двора. Витек подносил ему сухой мох и листья, набирая их из кучи, а он их запихивал в щели и закладывал щепками. Но руки у него дрожали, он то и дело бросал работу и, прислонясь к стене, смотрел в сторону озера: между облетевших деревьев ему видна была Ягусина хата.
Нет, не любовь в нем росла, а злоба и тысяча мыслей и чувств, так похожих на ненависть, что его самого это удивляло. "Сука, бросили ей кость, она и пошла!" Но нахлынули воспоминания, выползли откуда-то — с тех ли оголенных полей, с дорог, или из почернелых садов — и осаждали сердце, цеплялись за мысли, маячили перед глазами. Лоб его покрылся испариной, глаза засверкали, и жаркая дрожь пронизала всего. Эх, вон там, в саду… А потом в лесу… А когда вместе возвращались из города!..
Господи!.. Он даже пошатнулся, так ясно увидел вдруг перед собой ее лицо, разгоревшееся, дышавшее страстью, ее голубые глаза и полные губы, такие алые, такие близкие, что их дыхание обдавало его теплом. Услышал и этот голос, тихий, прерывистый, полный любви и огня: "Антось! Антось!" Она наклонялась к нему так близко, что он всю ее ощущал подле себя, — грудь, руки, ноги.
Он протер глаза, гоня от себя обольстительное видение. Ожесточение таяло, как тает лед, когда растопит его весеннее солнце, и опять пробуждалась страсть. Мучительная тоска поднимала змеиную голову, такая страшная тоска, что хотелось биться головой о стену и кричать, кричать!
— А, пропади все пропадом! — крикнул он вдруг, очнувшись, и быстро глянул на Витека — не догадывается ли тот.
Вот уже три недели он жил как в лихорадке, ожидая какого-то чуда, — и ничего не мог придумать, ничему не мог помешать! Не раз приходили ему в голову безумные мысли и решения, и он бежал, надеясь увидеться с нею. Не одну ночь в дождь и холод бродил он, как пес, вокруг ее хаты. Не вышла, пряталась от него, при встрече обходила издалека!
Что ж, нет, так и не надо! Он все больше ожесточался, ненавидел и ее и все на свете. Если она выходит за его отца, значит, она — чужая, она — приблудная собака, вор, который крадет у их семьи наивысшее благо, землю. Такую палкой забить надо, насмерть.
Сколько раз хотелось ему пойти к отцу и сказать: "Не можете вы жениться на Ягне, она — моя!" Но у него волосы вставали дыбом от страха: что скажут на это отец, люди, деревня?
Но ведь Ягна станет его мачехой, все равно что матерью — как же можно, как можно! Ведь это грех великий! Он боялся и думать об этом, сердце замирало от неизъяснимого ужаса перед какой-то страшной божьей карой… И никому нельзя сказать ничего, надо носить это в себе, как раскаленные уголья, как огонь, сжигающий внутренности… Нет, не вынести этого человеку!
А через неделю свадьба.
— Хозяин идет! — неожиданно объявил Витек, и Антек даже вздрогнул от испуга.
Уже темнело, сумерки сыпались на деревню, как неостывший пепел, еще розоватый от тлеющего под ним жара. Догорала вечерняя заря, бледная от серых туч, которые ветер гнал к западу и там нагромождал огромными горами. Похолодало, земля остывала, в воздухе чувствовалась резкая свежесть, как перед заморозками, и как-то особенно отчетливы были все звуки — громче топот и мычание шедшего на водопой стада, скрип ворот и колодезных журавлей, собачий лай, говор, крики детей, летевшие из-за озера. Там и сям уже светились окна хат и падали на воду длинные, неровные и дрожащие лучи. А из-за леса медленно поднималась полная луна, огромная, красная, и небо над ней разгоралось заревом, как будто где-то в лесу бушевал пожар.
Борына переоделся в свою будничную одежду и пошел по двору, заглянул в амбар, потом к лошадям, коровам, даже поросятам, накричал за что-то на Кубу, да заодно и на Витека, зачем не доглядел за телятами и они вылезли из загона и толкутся среди коров. Когда он вернулся в дом, там его уже ждали. Сидели молча, устремив на него глаза, но сразу их опустили, когда он, остановившись посреди комнаты, оглядел всех и сказал насмешливо:
— Все собрались! Словно на суд!
— Не на суд, а к вам с просьбой, — робко отозвалась Магда.
— А твой почему не пришел?
— Работа у него спешная, вот он и остался дома.
— Как же — работа! 3наем… — многозначительно усмехнулся Борына. Он снял кафтан и начал стаскивать сапоги, а остальные молчали, не зная, с чего начать. Магда откашлялась и стала унимать расшалившихся детей, а Ганка, присев на пороге, кормила маленького, тревожно всматриваясь в лицо мужа, который сидел у окна и, перебирая в уме все, что хотел сказать, весь дрожал от нетерпения. Одна только Юзя спокойно чистила у печки картофель, подбрасывала в огонь мелко нарубленные дрова и, не понимая, что происходит, с любопытством поглядывала на всех.
— Ну, говорите: чего надо? — резко сказал Борына, раздраженный этим молчанием.
— Да вот… Говори, Антек! Пришли мы к вам насчет той записи… — запинаясь, начала жена кузнеца.
— Да, запись я сделал, а свадьба в воскресенье — так и знайте!
— Это мы знаем, не за тем пришли…
— А зачем?
— Вы ей записали целых шесть моргов!
— Да. А захочу — так хоть сейчас ей все запишу.
— Когда все будет ваше, тогда и запишете! — отрезал Антек.
— А чье же оно? Чье?
— Наше.
— Глуп ты, как баран! Земля моя — что мне вздумается, то с ней и сделаю.
— А может, и не сделаете!
— Ты, что ли, мне запретишь?
— Я! И мы все, а не то суд запретит! — крикнул Антек, вскипев и уже не в силах сдерживаться.
— Судом мне грозишь? Судом? Эй, заткни глотку, пока у меня терпение не лопнуло, а то пожалеешь! — закричал в свою очередь Борына, бросаясь к сыну с кулаками.
— Обидеть себя не дадим! — взвизгнула Ганка.
— И ты туда же! Принесла в приданое три морга песка да старую юбку и еще будешь рот разевать?
— А вы и этого Антеку не дали, даже той земли не дали, что мать оставила, а работаем на вас, как батраки, как волы!
— Зато урожай с трех моргов себе собираете.
— А вам обрабатываем не три, а добрых двадцать моргов!
— Что ж, коли обидно вам, ступайте, поищите, где лучше.
— Никуда не пойдем искать, здесь наша земля! Наша от дедов-прадедов! — с силой сказал Антек.
Старик посмотрел на него, словно ударить хотел, и, ничего не ответив, сел к печи. Он был зол: так разгребал кочергой уголья, что искры летели, лицо его было — красно, и волосы то и дело свисали на глаза, сверкавшие, как у дикой кошки. Он еще владел собой, но видно было, что едва сдерживается.
В комнате стало так тихо, что слышно было сопение одних, тяжелое дыхание других. Ганка, плача, укачивала пищавшего ребенка.
— Мы не против вашей женитьбы, женитесь, если хотите…
— Очень мне это важно — против вы или не против!
— Только бумагу назад возьмите, — вставила сквозь слезы Ганка.
— Замолчишь ты или нет? Скулит и скулит, как сука! — Борына с такой силой ткнул кочергой в огонь, что головешки посыпались на пол.
— А вы потише, она не девка ваша, нечего на нее орать!
— А чего она ввязывается?
— Имеет право — она своего требует! — кричал Антек все громче и громче.
— Уж если записали на Ягну шесть моргов, так все остальное перепишите на нас, — начала Магда тихо.
— Дура! Вишь ты, мою землю делить вздумала! К тебе на хлеба не пойду, не беспокойся! Вот вам и весь сказ.
— А мы не уступим. Мы хотим, чтобы было по справедливости.
— Вот возьму палку да покажу вам справедливость.
— Только троньте — так до свадьбы не доживете!
Ссора разгоралась. Отец и сын наскакивали друг на друга, стучали кулаками по столу, выкрикивали всякие угрозы и вспоминали все свои претензии и обиды. Антек так рассвирепел, что себя не помнил, каждую минуту хватал старика то за ворот, то за плечо и готов был его ударить. А старик еще крепился, отталкивал Антека, на оскорбления отвечал редко, — не хотел драки, чтобы не устраивать потехи для соседей, для всей деревни.
Обе женщины плакали, вопили, а дети ревели, в доме поднялся такой содом, что Куба и Витек прибежали со двора и заглядывали в окна. Они ничего не могли разобрать, потому что там кричали все разом, а под конец, когда уже голоса не хватало, хрипели — и слышны были только проклятия и угрозы. Ганка опять заплакала навзрыд и, прислонясь к печи, выкрикивала сквозь рыдания каким-то истошным голосом:
— Что нам теперь остается? По миру идти, побираться! О Господи Иисусе! Работали, как батраки, дни и ночи… А теперь что? Накажет вас Бог за это! Накажет! Целых шесть моргов ей… и вся одежа матери-покойницы, кораллы, все, все — кому это, — кому? Такой свинье! А, чтоб ты за нашу обиду под забором околела, чтоб тебя черви ели, потаскуха!
— Что ты сказала?! — закричал Борына, подскочив к ней.
— Сказала, что потаскуха, вся деревня это знает… весь свет!
— Ты ее задевать не смей, голову размозжу! — И он стал трясти Ганку за плечи, но Антек заслонил жену и тоже закричал:
— И я скажу, что сволочь, потаскуха, да! Спал с ней, кто хотел!
Он был вне себя и говорил все, что навертывалось на язык. Но не договорил — старик, окончательно разъяренный, ударил его по лицу с такой силой, что Антек пал головой на стеклянный шкафчик и вместе с ним грохнулся на пол. Но тотчас вскочил, весь в крови, и кинулся на отца.
Они сцепились, как бешеные собаки, метались по комнате, удapяяcь о кровати, сундуки, стены, так, что головы трещали, поднялась неописуемая суматоха, женщины пытались их растащить, но они повалились на пол и, оглушенные ненавистью и взаимными обидами, таскали один другого, душили, терзали.
К счастью, прибежали соседи и разняли их.
Антека перенесли в другую половину избы и отливали водой, — он очень ослабел от борьбы и потери крови, и лицо у него было все изрезано стеклом.
А старик ничуть не пострадал, только рубаха на груди была немного изорвана да на посиневшем от бешенства лице было несколько царапин. Он с бранью выгнал всех сбежавшихся, запер дверь в сени и сел у печки.
Но успокоиться он не мог, все вспоминал сказанное о Ягне, и точно нож ворочался у него в сердце.
"Не прощу тебе этого, пес ты этакий, никогда не прощу! — клялся он мысленно. — Это о Ягусе такие слова!"
Но лезло в голову все то, что он не раз слышал о ней раньше, что поговаривали люди уже давно, а он пропускал мимо ушей. Его кидало в жар, душно становилось и тяжело.
— Неправда это, плетут на нее завистники! — крикнул он громко, но все назойливее приходили на память людские толки. — Уж если родной сын такое говорит, отчего же чужим не брехать? — Но воспоминание жгло его, как огонь.
Юзя убрала все следы побоища, потом, хотя и с опозданием, подала на стол ужин. Но старик попробовал картофеля и положил ложку: не мог ничего проглотить.
— Лошадям корм засыпал? — спросил он у Кубы.
— А как же!
— Витек где?
— Побежал за Амброжием, — чтобы Антека посмотрел… Лицо у него вспухло, как горшок, — добавил Куба и поспешно вышел. Ночь была лунная, и он сегодня собирался в лес на охоту. — С жиру бесятся, — пробормотал он на ходу.
Борына тоже отправился в деревню, но к Ягне не зашел, хотя в окнах у них был свет: дойдя до самых дверей, повернул обратно и побрел по дороге к мельнице.
Ночь была холодная, звездная, легкий морозец сковал землю, высоко в небе стоял месяц и светил так ярко, что озеро все искрилось серебром, а от деревьев на пустые улицы ложились длинные дрожащие тени. Был уже поздний час, и огни в избах гасли, но белые стены еще резче выступали на фоне облетевших темных садов. Тишина и ночь окутали деревню, только мельница тарахтела, да монотонно журчала вода.
Мацей ходил то по одной, то по другой стороне озера, не зная, куда деваться. Он все еще не успокоился — где там! Его все сильнее мучили гнев и ненависть. Наконец, он отправился в корчму, послал за войтом и чуть не до полуночи пил, но червяка не залил, — только принял одно решение.
На другое утро он, встав рано, заглянул на половину Антека. Антек еще лежал, лицо у него было обвязано окровавленной тряпкой. Увидев отца, он немного приподнялся.
— Сейчас же убирайтесь из моего дома, чтоб духу вашего тут не было, — сказал Борына. — Хочешь воевать, судиться — так иди в суд, жалуйся на меня, требуй своего. Что для себя посеял, потом соберешь, а теперь проваливай! Чтоб глаза мои вас больше не видели! Слышишь? — гаркнул он, когда Антек сел на постели. Но Антек не ответил ни слова и начал медленно одеваться.
— Чтобы к полудню вас тут уже не было! — крикнул старик еще раз, уже из сеней.
Антек и тут промолчал, словно не слышал.
— Юзя, кликни Кубу, пусть заложит в телегу кобылу и отвезет их добро, куда хотят!
— А с Кубой что-то неладно, лежит на полатях и стонет. Говорит, что хромая нога у него сильно разболелась, никак встать не может.
— Скажите, — нога у него болит! Поваляться захотелось лодырю! — И старик сам занялся утренними хлопотами по хозяйству.
Куба, видимо, не на шутку расхворался. Несмотря на расспросы Борыны, он не говорил, что с ним, отвечал только, что болен, и так стонал, так охал, что лошади ржали, подходили к нарам, обнюхивали и лизали его лицо, а Витек беспрестанно носил ему воду в ведерке и украдкой стирал в речке какие-то окровавленные тряпки…
Хозяин ничего не замечал: он следил за тем, чтобы Антек с семьей поскорее выбрались.
И они собирались. Уже без криков, без перебранки, без сопротивления укладывали и выносили вещи, увязывали узлы. Ганке от волнения даже несколько раз делалось дурно, но Антек обливал ее водой и все торопил — только бы поскорее уйти с отцовских глаз.
Он попросил лошадь у Клемба — отцовской взять не захотел — и перевозил вещи к отцу Ганки. Его изба стояла на краю деревни, еще дальше корчмы.
Несколько почтенных мужиков, с Рохом во главе, пришли мирить отца с сыном, но ни тот, ни другой и слышать об этом не хотели.
— Пусть попробует, сладка ли воля да свой хлеб, — сказал старик.
Антек на уговоры ничего не ответил, только сжал кулак и, погрозив им, так страшно выругался, что Рох побледнел и отошел к женщинам, которых много собралось у забора и во дворе, чтобы помочь Ганке, а главное — чтобы вслух погоревать, посудачить, надавать советов… когда заплаканная Юзька подавала отцу и Роху обед, Антек и Ганка с детьми и последними вещами уже выезжали из ворот на дорогу. Антек даже не оглянулся на дом, только перекрестился и тяжко вздохнул. Подхлестывая лошадь, он шел рядом, подпирая тяжело нагруженную телегу, бледный как мертвец. Глаза у него горели, зубы стучали как в лихорадке, но он не произнес ни единого слова. А Ганка плелась за телегой. Старший мальчик уцепился за ее юбку и ревел, младшего она держала на руках и гнала перед собой коров, стадо гусей и двух тощих поросят. Она так голосила, плакала, ругалась, что люди выходили из хат и провожали их, словно похоронной процессией.
А у старика обедали в унылом молчании.
Старый Лапа лаял на крыльце, бежал за телегой, возвращался и снова начинал выть. Сколько ни звал его Витек, пес не слушался — он носился по саду, обнюхивал все во дворе, сунулся было в комнату Антека и, обойдя ее несколько раз, выскочил в сени, лаял, визжал… Поластился к Юзе и опять стал носиться, как ошалелый, потом вдруг сел, тупо глядя на все. Наконец, вскочил и, поджав хвост, помчался вслед за Антеком и Ганкой.
— Вот и Лапа ушел за ними!
— Вернется! Проголодается и вернется, не бойся, Юзя, — мягко утешал ее отец. — Не реви, дурочка. Прибери ту половину, там Рох будет жить. Кликни Ягустинку, она тебе поможет. И займись хозяйством, теперь ты у меня хозяйка, все на твоих руках. Ну, не реви!
Он прижал к груди ее голову и гладил, говоря:
— Вот поеду в город, куплю тебе сапожки.
— Купите, тато, вправду купите?
— Куплю, куплю и еще что-нибудь, только будь хорошей дочкой и за хозяйством смотри.
— И на кофту мне купите — такую, как у Настуси!
— Ладно, ладно, дочка.
— И лент, только длинных, а то мне на вашу свадьбу надеть нечего.
— Что только тебе надо — скажи, и все у тебя будет, все.
XI
Спишь, Ягусь?
— Нет, никак не усну… проснулась чуть свет, и все-то у меня в голове, что уже сегодня свадьба… даже не верится!
— Небось ноет сердце, а, дочка? — спросила старуха тише, с робкой надеждой в душе.
— Чего же ему ныть? Вот только то, что от вас надо уходить, на свое хозяйство.
Мать не ответила, подавив неожиданно охватившее ее чувство тоски, встала с постели и, одевшись на скорую руку, пошла в конюшню будить сыновей. Они немного заспались после вчерашнего девичника — давно уже было светло, земля купалась в серебряном блеске инея, небо на востоке пылало, словно засыпанное раскаленными угольями.
Доминикова умылась в сенях и бесшумно ходила по комнате, часто поглядывая на Ягну, голову которой едва можно было различить на подушке, так как в избе было еще темно.
"Лежи, лежи, дочка! Последний денек ты у матери!" — думала она с нежностью, и та давешняя острая тоска все возвращалась к ней. Не верилось, что и в самом деле это будет уже сегодня, приходилось напоминать себе обо всем. Да, она сама этого хотела, а теперь… теперь… Непонятный страх охватил ее с такой силой, что она вся скорчилась от боли в сердце и присела на кровать… "Борына — хороший человек, он ее беречь будет не обидит… Он в Ягусе души не чает, она сделает с ним, что захочет…"
Нет, нет, не этого она боится… А вот дети старика! И зачем он выгнал Антека и Ганку? Теперь они озлятся по-настоящему и будут мстить!.. До если бы не выгнал, Антек был бы у Ягны на глазах — и случился бы грех, а то еще похуже что-нибудь! О Господи! А теперь ничего уже не поделаешь — было оглашение в костеле, поросенка закололи, людей на свадьбу позвали…Все сделано! И бумага на шесть моргов у нее в сундуке… "Нет, нет! Будь что будет! Пока я жива, не дам ее в обиду", — сказала она себе решительно и опять пошла кричать на сыновей, почему не встают.
Вернувшись в избу, она хотела поднять и Ягну с постели, но та уснула, в тишине слышалось ее ровное дыхание. И снова одолели мать всякие сомнения, страхи и заботы. А жалость, как ястреб, впустила когти в ее сердце и рвала его на части.
Она опустилась под окном на колени и, глядя воспаленными глазами на небо, молилась долго и горячо. Встала бодрая и ко всему готовая.
— Ягуся! Вставай, дочка, пора! Сейчас прибежит Евка стряпать, работы еще по горло.
— А погода хорошая? — спросила Ягна, поднимая отяжелевшую от сна голову.
— Еще какая! От изморози все так и блестит. И солнышко сейчас взойдет.
Ягна начала быстро одеваться. Старуха ей помогала, размышляя о чем-то, потом промолвила:
— Скажу тебе еще раз то, что уже говорила: Борыну почитай! Он хороший человек. С кем попало не водись, чтобы на тебя опять клепать не стали. Люди хуже собак — всегда готовы покусать. Слышишь, дочка?
— Слышу, слышу! Вы так меня учите, словно у меня своего ума нет.
— Добрый совет никогда не лишний. И еще помни: на Борыну ты не бурчи, с ним надо добром да лаской. Старый человек на ласку скорее поддается, чем молодой… И кто знает — может, он тебе еще больше земли запишет или денег за пазуху сунет!
— А я за этим не гонюсь! — раздраженно отрезала Ягуся.
— Потому что молода и глупа. А присмотрись ты к людям, — из-за чего все раздоры, для чего все работают, о чем хлопочут? Все о земле, о добре! Хорошо бы тебе было без земли-матушки, а? Тебя Господь создал не для нужды, не для тяжелой работы. Для кого я всю жизнь старалась? Для тебя, Ягусь. А теперь остаюсь одна, как перст…
— Так хлопцы-то от вас никуда не уйдут, остаются ведь!
— Мне от них радости, как от вчерашнего дня! — крикнула старуха и расплакалась. — А с мужниными детьми тебе в согласии надо жить! — добавила она, утирая глаза.
— Юзька — славная девчонка, Гжеля еще не скоро с военной службы придет, а…
— Кузнеца опасайся.
— Да ведь он с Мацеем в дружбе.
— У кузнеца тут какой-то расчет есть! Ну, да я за ним пригляжу. Хуже всего с Антеком и Ганной — не хотят они мириться! Уж и его преподобие вчера с отцом их мирить хотел — не согласились.
— Потому что Мацей — как злая собака: зачем он их из дому выгнал! — крикнула Ягна запальчиво.
— Что ты, Ягуся, что ты! Да ведь Антек всех больше тебя чернил и землю хотел отобрать! Так ругался, такое про тебя говорил, что и повторить нельзя.
— Антек — про меня?! Обманули вас! Чтоб у них языки поганые отсохли!
— А ты что это за него так заступаешься, а? — грозно спросила старуха.
— Потому что все против него. Я не собачонка голодная, что бежит за всяким, кто бросит кусок хлеба! Я вижу, что его обидели.
— Так, может, ты бы ему и запись отдала, а?
Но Ягна не могла ответить — слезы ручьем хлынули из глаз, она убежала в чулан, притворила за собой дверь и долго плакала.
Доминикова оставила ее в покое. Новая тревога закралась в душу матери… Но раздумывать было некогда. Пришла Евка; в сенях, потягиваясь, уже возились сыновья; нужно было приниматься за работу по хозяйству и последние приготовления к свадьбе.
Солнце встало, и день весело катился вперед. За ночь хорошо подморозило, лужи на дорогах и озеро у берегов затянуло льдом, и было так скользко, что даже скот двигался с трудом.
Постепенно становилось теплее, под заборами и в тени еще белел иней, но с крыш уже сверкающим жемчугом текли струйки, а луга в низинах курились испарениями. Воздух был так прозрачен, что окрестные поля видны были как на ладони, а леса словно придвинулись, и можно было различить отдельные деревья.
На синем небе не было ни облачка. Однако вороны бродили около изб, пели петухи, а это показывало, что хорошая погода долго не продержится.
День был воскресный, и хотя в костеле еще не звонили, в Липцах уже гудело, как в улье. Полдеревни собиралось на свадьбу Борыны с Ягной.
Из хаты в хату, через покрытые инеем сады, бегали девушки с пучками лент и разными нарядами. В избах царила изрядная суматоха — приготовления, примерки, одевание. Из окон и дверей, почти везде раскрытых настежь, вылетали веселые голоса, а иногда уже и свадебные песни.
В избе Доминиковой тоже началась суета, спешка, как полагается в такой день.
Дом был заново выбелен, и хотя известка от сырости немного облезла, он сиял издалека, убранный зеленью, как в Троицын день. Шимек и Енджик еще вчера натыкали еловых веток в крышу, и в щели бревенчатых стен, и куда только можно было, а весь двор, от улицы до сеней, усыпали хвоей — пахло, как весной в лесу.
Да и внутри все было тщательно прибрано. На "черной" половине, где был склад всякой рухляди, горел яркий огонь, и Ева, служанка мельника, с помощью соседок и Ягустинки готовила все для свадебного пира.
А из первой комнаты вынесли в чулан все лишнее, оставили одни образа, и братья расставляли у стен крепкие скамьи и длинные столы.
Стены внутри тоже заново побелили, все вымыли, печь завесили голубой холстиной, а весь потолок и потемневшие от времени балки Ягуся щедро разукрасила вырезанными из бумаги картинками. Мацей привез ей из города бумагу разных цветов, а она нарезала из нее звездочек, и цветов, и разных разностей: на одной картинке — собаки гоняют овец, а — пастух с палкой бежит за ними; на другой — целый крестный ход, с ксендзом, хоругвями, образами, и всякие другие, так много, что всех не запомнишь, и так хорошо было сделано — совсем как живое, — вчера на девичнике гости просто диву давались! Ягуся и не такие вещи делала — что ни увидит, что ни задумает, все вырежет, и не было в Липцах избы, где не красовались бы эти ее вырезки.
Она приоделась в спаленке и, выйдя в большую комнату, принялась налеплять остальные картинки на стены; даже под образами, когда нигде уже больше не было места.
— Ягуся, бросила бы ты пустяками заниматься, дружки вот-вот придут… И гости того и гляди начнут собираться, музыканты уже по деревне ходят, — а она тут забавляется!
— Поспею еще, — коротко ответила Ягуся, но клеить перестала, надоело ей это. Она посыпала пол сосновыми иглами, столы застлала тонким полотном и то наводила порядок в спальне, то болтала с братьями, то выходила на крыльцо и подолгу смотрела вдаль. Она не испытывала никакой радости. Думала только о том, что сегодня вволю натанцуется, наслушается песен и музыки, которую очень любила. Была она, как сиявший вокруг день, яркий, но по-осеннему глухой и мертвый. Если бы все не напоминало ей каждую минуту о том, что сегодня ее свадьба, она бы и не думала об этом. Вчера на девичнике Борына подарил ей восемь ниток кораллов, — все, какие остались у него от покойных жен. Кораллы лежали на дне сундука, Ягна их даже не примерила… Они ее не радовали… Ничто ее сегодня не радовало. Убежать бы куда глаза глядят… в далекий мир… но куда?
Все ей постыло, и в голову настойчиво лезли слова матери об Антеке… Он ее чернил, он? Да как это может быть? Она не могла, не хотела верить — ей даже плакать захотелось. А может, это правда? Вчера, когда она полоскала белье у озера, он прошел мимо, даже не взглянув на нее! А когда она и Борына утром шли к исповеди, он встретился им у костела… и сразу свернул в сторону, как от злой собаки… А может… Ну, и пусть, пусть ругается, если он такой!..
Она начинала возмущаться Антеком, но тут воспоминания о том вечере, когда он провожал ее после чистки капусты у Борыны, хлынули в голову, затопили все огнем, сжали сердце так сильно, встали перед ней так живо, что она не могла с собой сладить… И вдруг, ни с того ни с сего сказала матери:
— А вы мне после свадьбы волос не обрезайте!
— Ишь что выдумала! Слыханное ли это дело, чтобы девушке после венца волос не обрезать!
— А в господских усадьбах и в городах не обрезают.
— Им так надо для распутства ихнего, чтобы можно было обманывать людей и выдавать себя за незамужних. А у нас ты новых порядков не заводи! Помещичьи дочки пусть себе чудачат и выставляют себя на посмешище, пускай ходят с патлами, как еврейки, — вольно им, дурам. А ты — хозяйская дочь, а не какое-нибудь городское помело, и должна делать так, как Бог велел, как спокон веку у нас делалось! Знаю я эти городские выдумки! Никого еще они до добра не доводили! Пошла Пакулева дочка в город служить — и что? Рассказывал войт, — в канцелярию бумага пришла, что она ребенка своего задушила и в тюрьме сидит. Вот тоже Войтек, родня Борыны: до того в городе дослужился, что теперь по деревням ходит, христарадничает. А прежде у него хозяйство в Вольке было, лошади, хлеба вволю… Захотелось мужику булок, вот и заработал себе на старость лет суму да клюку…
Но Ягна, не вняв этим мудрым наставлениям, и слышать не хотела о том, чтобы обрезать косы. Ее пробовала уговаривать Евка, — а Евка была тертый калач, не в одной деревне живала и каждый год ходила с богомолками в Ченстохов. Увещевала ее и Ягустинка, но та, по своему обыкновению, с разными насмешками и колкостями, и в заключение сказала:
— Оставь, оставь косу, пригодится Борыне! Он ее на руку накрутит и крепче тебя придержит, когда палкой колотить будет. Сама потом обрежешь… Знала я не одну такую умницу…
Она не договорила, за ней прибежал Витек.
После того как Антека и Ганку выгнали, Ягустинка перебралась к Борыне, так как Юзя одна не справлялась с хозяйством. Сейчас она помогала Еве стряпать у Доминиковой, но поминутно бегала домой: Борына в этот день ничего не в состоянии был делать, Юзя с утра наряжалась у Магды, а Куба все еще лежал больной.
— Идите скорее, вы Кубе очень нужны, — торопил ее Витек.
— А что, хуже ему?
— Хуже. Так охает, что на улице слышно.
— Милые, — погляжу только, что с ним, и вернусь!
— Ягуся, и ты поторопись, скоро дружки придут, — сказала Доминикова.
Но Ягуся не торопилась. Бродила по дому, как во сне, то присаживалась на лавки, то вдруг вскакивала, принималась убирать, но работа валилась из рук, и она подолгу стояла, рассеянно глядя в окно. Душа волновалась в ней, как вода под ветром, и, как волны о прибрежные камни, то и дело ударялась о воспоминания.
А в доме становилось все шумнее, беспрестанно прибегали родственницы, соседки и, по старому обычаю, приносили курицу или каравай белого хлеба, пирогов, соли, муки, сала, а кто и серебряный рубль в бумажке — все это в виде благодарности за приглашение на свадьбу и для того, чтобы хозяйка не слишком тратилась на угощение.
Каждая выпивала с Доминиковой по рюмочке сладкой наливки и, поговорив, полюбовавшись на убранство избы, убегала.
— А старуха хлопотала и поспевала всюду — присматривала за стряпней, прибирала, всем распоряжалась, за всем надзирала и поругивала сыновей, которые часто, улучив минуту, убегали и деревню к войту, где уже сидели музыканты и собирались дружки.
К обедне пошло мало народу, и ксендз сердился, что из-за свадьбы забывают о Боге, а люди мысленно оправдывали себя тем, что не каждое воскресенье справляются такие свадьбы.
После обеда начали съезжаться приглашенные из ближних деревень.
Солнце уже клонилось к западу и сеяло бледный осенний свет на землю, влажно блестевшую, словно от росы. Окна горели огнем, озеро сверкало и переливалось, в придорожных канавах, как стекло, блестела вода — все вокруг было пронизано светом догорающей осени, ее последним теплом.
Немая безбрежная тишина обнимала землю, залитую золотом. День угасал медленно, теряя яркие краски.
А в Липцах все бурлило и гудело, как на ярмарке. Как только отзвонили к вечерне, музыканты из избы войта повалили на улицу.
Впереди скрипка и флейта, за ними бренчали бубны с погремушками и весело бормотал разукрашенный лентами контрабас.
За музыкой шли оба свата и дружки — их было шестеро, все молодые парни, рослые, статные, как сосны, в поясе тонкие, в плечах широкие, лихие танцоры и первые забияки, которые никому дороги не уступали и за словом в карман не лезли. И все — сыновья зажиточных и почтенных отцов.
Они шагали посреди дороги тесной гурьбой, плечо к плечу, веселые, как и полагается на свадьбе, нарядные. Играли на солнце полосатые штаны, красные жилеты, пучки лент на шляпах, и, словно крылья, развевались по ветру белые кафтаны.
Все горланили, весело подпевали, лихо притопывали; двигались по улице с таким шумом, словно молодой бор сорвался с места и летел по ветру.
Музыка играла полонез, и компания, переходя от дома к дому, приглашала гостей на свадьбу. Где выносили им водки, где зазывали в хату, где отвечали песнями. Из всех домов выходили разодетые люди, присоединялись к ним. Шли дальше все вместе и хором пели под окнами подружек невесты:
Припев подхватывали так дружно и громко, что он гремел на всю деревню, до самых полей неслись веселые голоса, перекатывались по лесу, летели в широкий мир.
Люди выходили на крылечки, в сады, к плетням, и даже те, кого не звали на свадьбу, присоединялись к толпе, чтобы наглядеться и наслушаться. Пока дошли, собралась уже почти вся деревня и окружила свадебное шествие, так что приходилось идти медленно. А впереди бежало множество ребятишек с криками и песнями.
Так проводили гостей до дома невесты, сыграли им туш и повернули к дому жениха.
Теперь Витек, все время гордо шествовавший с дружками в украшенной лентами жилетке, выскочил вперед.
— Хозяин, дружки с музыкой идут! — крикнул он в окно и побежал к Кубе.
На крыльце лихо грянула музыка, и Борына в тот же миг вышел навстречу, распахнул двери настежь и, здороваясь, приглашал всех в дом, но сваты взяли его под руки и повели прямо к Ягне, так как пора было идти в костел.
Борына шел быстро и выглядел сегодня удивительно молодо. Подстриженный, чисто выбритый, нарядно одетый, он был очень красив, а уверенная, гордая осанка и высокий рост делали его заметным издалека. Он весело шутил с парнями, разговаривал со всеми, а больше всего с кузнецом, который вертелся около него.
Его торжественно проводили к дому невесты, толпа расступилась, и дружки шумно, под музыку и песни, ввели его в комнату.
Ягны там не было — ее одевали женщины в спальне, накрепко запертой и зорко охраняемой, так как парни толкались в дверь и, найдя в досках щели, дразнили подружек невесты, а те отвечали визгом, смехом и криками.
Гостей пронимала старуха с сыновьями, потчевала горилкой, усаживала тех, кто постарше, и за всем глядела, так как народу набралось столько, что в избу было не протолкнуться, стояли в сенях и даже во дворе. И гости не какие-нибудь — все родовитые и богатые хозяева, все родня и кумовья Борыны и Доминиковой, да и знакомые съехались даже из дальних деревень.
Конечно, не было ни Клемба, ни Винцерков, ни мелюзги разной, сидевшей на одном морге земли, ни той голытьбы, что ходила на поденщину и всегда держалась около старого Клемба. Не для пса колбаса, не для свиней мед!
Только через полчаса отворились двери спальни. Жена органиста и мельничиха вывели Ягусю, окруженную пестрым венком подруг. Все они, нарядные, красивые, были как цветы, а она, стройнее и выше всех, стояла среди них, как чудесная роза, вся в белом, в бархате, перьях, лентах, в серебре и золоте. В избе вдруг наступила тишина — все онемели от восхищения.
— Эх! С тех пор, как живут на свете мазуры, не было невесты краше!
Дружки зашумели, грянули во всю мочь:
Борына выступил вперед, взял ее за руку, и оба опустились на колени, а мать перекрестила их образом, стала благословлять и кропить освященной водой. Ягуся с плачем припала к ее ногам, потом стала кланяться в землю и другим, просила прощенья и прощалась со всеми.
Женщины обнимали ее, передавая из объятий в объятия, и плакали вместе с ней, а больше всех плакала-разливалась Юзя, вспоминая покойную мать.
Наконец, все двинулись на улицу, выстроились в порядке и пошли пешком — до костела было недалеко.
Музыканты шли впереди и гремели изо всех сил. За ними подруги вели Ягну. Она шла весело, улыбаясь сквозь слезы, еще висевшие на ресницах, нарядная, как деревцо в цвету, и, как солнце, притягивала все глаза. Косы ее были уложены высоко над лбом — на них красовался венок из золотых нитей, павлиньих перьев и веточек розмарина, а от венка на плечи спускались длинные ленты всех цветов и летели за ней, переливаясь радугой… На ней была белая юбка, в густых сборках у пояса, корсаж из голубого, как небо, бархата, расшитый серебром, рубашка с широкими рукавами и пышный кружевной воротник, прошитый голубой тесьмой, а на шее — несколько рядов кораллов и янтарей.
За ней дружки вели Мацея.
Как могучий дуб за стройной сосенкой, шагал он за Ягусей, и все оглядывался по сторонам — ему показалось, что он видел в толпе Антека.
За ним шла Доминикова со сватами, кузнец с женой, Юзя, мельник с женой, жена органиста и другие почетные гости.
А дальше, во всю ширину дороги, валила деревня. Заходящее солнце висело над лесом, большое, багровое, и заливало дорогу, озеро и хаты кровавым блеском, а люди в этом зареве медленно шли вперед. В глазах рябило от лент, павлиньих перьев, цветов, красных штанов, оранжевых юбок, платков, белых кафтанов — словно это двигался луг, покрытый цветами, тихо колыхаясь под ветром. Девушки, подруги невесты, часто запевали звонкими голосами:
Доминикова всю дорогу тихо плакала и смотрела на дочь, как на икону. С ней заговаривали, но она ничего не слыхала.
В костеле Амброжий зажигал в алтаре свечи.
На паперти все выстроились парами и двинулись к алтарю, так как уже и ксендз выходил из ризницы.
Венчание прошло быстро, — ксендз спешил к больному. Когда выходили из костела, органист заиграл на органе такие мазурки, обертасы и куявяки, что ноги у всех сами заходили, а некоторые чуть не затянули песню, да вовремя вспомнили, где находятся.
Возвращались уже беспорядочной толпой, рассыпавшись по всей дороге, как кому хотелось. Было шумно, шафера и подружки невесты горланили так, словно с них кожу сдирали.
Доминикова побежала вперед, и, когда все подошли к дому, она уже встречала молодых на пороге с образом и хлебом-солью, а потом — давай опять со всеми здороваться, обниматься и приглашать в дом! В сенях играла музыка, и каждый, едва переступив порог, обнимал за талию первую попавшуюся женщину и плавным танцующим шагом входил в избу. А там уже, извиваясь пестрой змеей, толпа гостей неслась хороводом по горнице. Наклонялись, кружились, торжественно и медленно сходились и расходились, притопывали и плыли, пара за парой — так колышется в поле спелая рожь, густо расцвеченная васильками и маками. В первой паре, впереди всех, танцевали Ягуся с Борыной.
Мигали огни ламп, стоявших на лежанке, качался дом, и казалось, что стены не выдержат напора этой расплясавшейся толпы. Наконец, кончили танцевать полонез. Музыка сейчас же заиграла первый танец для молодой, — так повелось испокон веков.
Гости отхлынули к стенам и заняли все углы, а парни образовали большой круг, и посреди этого круга Ягна пошла плясать.
Кровь в ней играла, голубые глаза искрились, сверкали белые зубы на разрумянившемся лице. Она танцевала без устали, все время меняя кавалеров, так как невесте полагалось хотя бы один круг сделать с каждым из гостей.
У музыкантов уже немели руки, а Ягуся танцевала так, словно только что начала — лишь сильнее раскраснелась и кружилась в таком упоении, что ленты с шумом летали за ней, хлестали людей по лицам, а юбки, раздуваясь в вихре танца, заняли всю комнату. Парни от восторга стучали кулаками по столам и лихо покрикивали.
Только напоследок Ягна выбрала мужа. Борына ожидал этого. Как рысь, подскочил к ней, обнял и закружил на месте, а музыкантам крикнул:
— Эй, хлопцы, вовсю жарьте, по-мазурски!
Они грянули изо всей мочи, и в хате закипело, загудело, как в котле.
Борына только крепче обнял Ягну, закинул на руку полы кафтана, поправил шляпу, стукнул каблуками и полетел, как вихрь.
Эх, и плясал же он, и плясал! То кружил Ягну на месте, то несся вперед и так стучал каблуками, что щепки летели от пола, и покрикивал. Они с Ягной словно сплелись и веретеном вертелись, только ветер по избе пошел. Силой веяло от этой пары.
А музыка гремела буйно, лихо, по-мазовецки.
Все столпились в дверях и по углам, притихли и глядели с изумлением на Борыну, а он танцевал все неистовее, и многие не могли устоять на месте, ноги сами несли их, они стучали в такт каблуками, а кто погорячее — хватал какую-нибудь девушку и пускался в пляс, ни на что уже не глядя.
Как ни крепка была Ягуся, а и она от такой пляски ослабела и почти падала из рук Борыны. Заметив это, он, наконец, остановился и проводил ее в спальню.
— Ну и хват! Давай побратаемся с тобой и на первые же крестины в кумовья меня зови! — кричал мельник, обнимая его.
Музыка смолкла, и начался пир.
Доминикова с сыновьями, кузнец, Ягустинка суетились среди гостей с полными бутылками и рюмками в руках и чокались с каждым. Юзя с кумами разносили в решетах нарезанный ломтями хлеб и пироги.
Шум в избе рос, все говорили громко, наперебой, и гости охотно брались за рюмки: не каждый день свадьба.
На лавках под окном сидели мельник, Борына, войт, органист и другие представители деревенской знати. Бутылка с рисовой переходила из рук в руки — и не один раз. Приносили им и пива. Они, видно, здорово выпили — уже начали обниматься и брататься.
А в спальне, освещенной большой лампой, взятой на время у органиста, собрались женщины с мельничихой во главе, — чинно расселись на сундуках и лавках, застланных домотканными шерстяными коврами, прихлебывали мед и деликатно пощипывали сладкий пирог. Изредка только кто-нибудь бросал слово — другое. Все внимательно слушали мельничиху, которая рассказывала о своих детях.
В сенях была давка, даже в задней комнате теснились люди, а Юзька гнала их вон, так как здесь шли усиленные приготовления к ужину, и уже по всему дому разносились такие аппетитные запахи, что не у одного гостя слюнки текли.
Молодежь высыпала на крыльцо, во двор, сидела на завалинках. Вечер был холодный, тихий и звездный, всем было очень весело, гул стоял от смеха, криков, беготни — парни и девушки гонялись по саду друг за другом, а старшие кричали им из окон:
— Цветочки ищете? Глядите, девушки, как бы чего иного не потерять в темноте!
Но кто ж их слушал?
В передней горнице Ягуся и Настка Голуб ходили обнявшись и все время хохотали и шептались, а Шимек, старший сын Доминиковой, глаз не сводил с Настки, каждый раз подходил к ней с водкой, ухмылялся и заговаривал.
Кузнец, разряженный в пух и прах, в черном сюртуке и брюках навыпуск, хлопотал всех больше, всюду поспевал, со всеми чокался, вмешивался во все разговоры и вьюном вертелся по избе, — то тут, то там мелькала его рыжая голова и веснушчатая физиономия.
Молодежь танцевала не много и не очень охотно: ждали ужина.
А старшие толковали о делах. Войт, уже пьяный, говорил все громче, стучал по столу кулаком и таращил глаза.
— Войт вам говорит — значит, верьте! Я — должностное лицо! Получил я бумагу с приказом: созвать мужиков, чтобы с каждого морга земли деньги на школу вносили.
— Ты, Петр, можешь хоть по пятаку с морга назначить, а мы и гроша не дадим!
— Не дадим! — гаркнул кто-то.
— Тише! Слушать, когда войт говорит!..
— Такой школы нам не надо, — сказал Борына.
— Не надо! — хором подхватили другие.
— Вот в Воле есть школа, три зимы мои дети ходили, а толку что? Даже молитвы по книжке прочитать не умеют. На кой черт нам такое учение!
— Молитвам пускай их матери учат, школа не для этого!
— А для чего же? — крикнул мужик из Воли, вскочив с места.
— А вот послушайте, что я, войт, вам скажу… Во-первых…
Но его не слушали, так как Шимон на весь стол выкрикивал, что евреи размерили уже весь лес, купленный ими у помещика, и скоро начнут вырубать, ждут только морозов и санного пути.
— Пусть себе размеряют, а с вырубкой придется им подождать! — вмешался Борына.
— Комиссару пойдем жаловаться!
— Нет, комиссар всегда с помещиком заодно. Всем миром идти надо и порубщиков разогнать.
— Ни единой сосенки срубить не позволим!
— В суд подадим!
— Пей, Мацей, не время сейчас совет держать! С пьяных глаз оно, конечно, легко грозить хоть самому Господу Богу! — воскликнул мельник, наливая Борыне водки. Ему не нравились эти разговоры и угрозы, так как он уже уговорился с евреями пилить для них дерево на своей лесопилке при мельнице.
Выпили еще и поднялись, потому что женщины уже накрывали столы к ужину и передвигали все лавки. Но мужики не могли забыть о лесе — слишком больно это их задевало. Они сбились в кучу и вполголоса, чтобы не слышал мельник, совещались. Уговаривались сойтись у Борыны и решить, что делать… Не успели кончить, как вошел Амброжий и направился прямо к ним. Он запоздал, потому что ездил с ксендзом причащать больного в дальнюю деревню, Кроснову. Зато сейчас, чтобы наверстать упущенное, принялся пить вовсю… И все-таки других не догнал, так как женщины уже запевали хором:
А дружки, шумно раздвигая лавки, отвечали:
И все стали не торопясь рассаживаться.
На первом месте, конечно, молодые, по обе стороны — самые почетные гости, а за ними по старшинству, по богатству и остальные, кончая подругами невесты и детьми. Едва все уместились, хотя столы стояли вдоль трех стен.
Не садились только дружки, чтобы прислуживать гостям, и музыканты.
Говор стих, органист стоя громко прочитал молитву. Повторял ее за ним только один кузнец, якобы понимавший по-латыни. Потом все выпили по рюмочке для аппетита. Стряпухи и дружки стали подавать на стол огромные дымящиеся блюда с едой и при этом припевали:
Потом, подавая второе блюдо:
А музыканты уселись около печи и наигрывали тихо разные песенки, чтобы людям веселее было есть.
Ели медленно, чинно, почти в полном молчании, слышалось только чавканье да стук ложек. Когда утолили первый голод, кузнец опять пустил бутыль вкруговую, и тогда уже все начали негромко переговариваться через столы.
Одна Ягуся почти ничего не ела, как ни уговаривал ее Борына. Он ее и обнимал, и упрашивал, как ребенка, — но ей даже мясо в горло не шло, очень уж она устала, и жарко ей было. Она только попивала холодное пиво и, водя глазами вокруг, рассеянно слушала то, что нашептывал ей Борына:
— Ну что, Ягусь, довольна? Красавица ты моя! Не бойся, Ягусь, хорошо тебе у меня будет, лучше, чем у матери. Работницу найму, чтобы ты себя не больно утруждала… вот увидишь! — говорил он и любовно смотрел ей в глаза, не обращая уже внимания на людей.
А над ним вслух подтрунивали:
— Ишь, подбирается к ней, как кот к салу!
— Да ведь очень уж лакомый кусочек!
— Старый вертится и ногами перебирает, — как есть петух!
— Эх, и натешится же, старый черт, эх, и натешится! — кричал войт.
— Как собака на морозе! — ядовито проворчал старый Шимон.
Грянул дружный хохот, а мельник от удовольствия даже лег грудью на стол и стучал кулаком.
Стряпухи опять завели:
— Ягна, нагнись-ка, я тебе что-то скажу! — крикнул войт и, перегнувшись через сидевшего рядом с ним Борыну, ущипнул ее в бок. — Ты меня непременно крестить позови!
Он смеялся, оглядывая ее жадными глазами, — очень она ему нравилась. Ягна густо покраснела, а женщины захохотали и давай сыпать шутками, меткими словечками да советами молодой, как надо с мужем обходиться.
— Перину ты каждый вечер у печки грей!
— А главное, корми посытнее, чтобы крепкий был!
— Поласковее с ним будь, так он и не заметит, куда его ведешь.
Так кричали они наперебой, — ведь когда женщины захмелеют, они всегда дают волю языку.
Изба гудела от смеха, а они так разошлись, что уже мельничиха начала их стыдить, зачем болтают такое при детях и девушках, а органист сказал, что это великий грех — сеять соблазн и учить дурному.
— Иисус Христос и святые апостолы учили, — и это все написано черным по белому в латинских книжках, — что лучше убить, нежели соблазнить душу невинную. Так в святом писании сказано… А за неумеренность в еде и питье суровая будет кара… Это я вам говорю, люди добрые… — лепетал он довольно бессвязно, потому что выпил не одну рюмочку и не две.
— Слыхали, что наш меходув говорил? Что ж, он веселиться людям запретит, черт его дери!
— Трется около ксендза — вот и думает, что святым стал!
— Пусть уши себе кафтаном заткнет! — раздавались со всех сторон сердитые голоса: органиста не любили в деревне.
— Нынче свадьба, значит не грех и повеселиться, посмеяться над тем, что смешно, — это я, войт, вам говорю!
— Да ведь, к примеру сказать, Иисус тоже на свадьбах бывал и вино пивал, — добавил Амброжий серьезно и тихо — он был уже пьян. Так как сидел он в самом конце стола, у двери, никто его не услышал. Все говорили разом, смеясь, звеня рюмками, и ели медленнее, чтобы наесться вволю. Кое-кто уже и пояс распустил, чтобы больше в себя вместить.
А стряпухи вносили все новые блюда и пели:
— Ну-ну, и показали себя хозяева! — дивились гости.
— Эта свадьба им обойдется не меньше как рублей в пятнадцать!
— Ничего, окупятся старухе расходы: ведь шесть моргов Борына записал, шутка ли сказать!
— А Ягна мрачнее тучи.
— Зато у Мацея глаза светятся, как у кота.
— Как гнилушки, ей-ей!
— Наплачется еще!
— Ну нет, такой плакать не будет — скорее за палку возьмется.
— Верите ли, это самое я сказала войтовой жене, когда узнала про сговор.
— А что ж она на свадьбу не пришла?
— Ну, куда ей… не сегодня-завтра родит.
— Вот руку дам на отсечение, — как только начнутся гулянки в корчме, Ягна будет бегать за парнями.
— Матеуш только того и ждет!
— Да что ты!
— Вавжонова слыхала, что он в корчме говорил.
— Сердится, что его на свадьбу не позвали?
— Старик хотел звать, а Доминикова не позволила, ведь все знают, что между ними было, — как же его на свадьбу звать?
— Болтают, кому не лень, — а кто это видел?
— Зря говорить не станут!
— Их весной Бартек Козел в лесу накрыл.
— Козел — вор и обманщик. Доминикова с ним судилась за свинью, вот он со зла на Ягну и наплел.
— И у других глаза есть…
— Добром все это не кончится, вот увидите! Дело не мое, конечно, но я так думаю, что Антека и детей обидели, и не миновать за это кары божьей.
— Верно. Бог правду видит, да не скоро скажет.
— И про Антека тоже что-то поговаривали… Видели люди не раз, как они с Ягной встречались…
Бабы заговорили тише и судачили все ядовитее, все безжалостнее, перемывая косточки всей семье. Не оставили в покое и старуху, а особенно жалели ее сыновей.
— Ну, не грех ли? У хлопцев усы растут, Шимону давно третий десяток пошел, а она не позволяет ему жениться, никуда из дому не пускает, да из-за каждого пустяка на стену лезет!
— А это не срам, что такие молодцы всю бабью рабту в доме делают?
— Чтобы Ягуся ручек себе не замарала!
— Ведь у них у каждого по пяти моргов, могли бы давно жениться.
— Столько девушек на деревне…
— Вот ваша Марцыся всех дольше ждет, и земля рядом с их землей.
— Вы лучше о своей Франке хлопочите, а то как бы она не дождалась чего от Адама!
— Старуха — ведьма, это все знают. Но и сынки тоже хороши — дурачки, слюнтяи!
— Такие здоровенные парни за материну юбку держатся!
— Поумнеют, не бойся… Уже нынче Шимон от Настки ни на шаг!
— И отец у них такой же был, хорошо помню. А старуха в молодости тоже не хуже Ягны куролесила!
— Яблочко от яблони недалеко падает!
Музыка утихла, музыканты пошли поесть на другую половину, так как в передней горнице ужин кончился.
Стало вдруг тихо, как в костеле во время вознесения чаши, но через минуту-другую поднялся шум еще сильнее прежнего, в комнате бурлило, как в котле, все говорили разом, перекрикивались через столы, и один не слышал другого.
Напоследок подали для почетных гостей крупник, приправленный медом и кореньями, а прочих щедро угощали водкой и пивом.
Никто уже не разбирал, что пьет. Хмель кружил головы и создавал блаженное настроение. Сидели, как кому удобнее, расстегивали кафтаны, наваливались на стол, стучали кулаками так, что посуда подпрыгивала, обнимались, изливали друг другу душу, как брат брату.
— Эх, тяжко жить на свете! Пропадает человек ни за что, одни заботы да горе…
— Одно утешение, когда сойдутся сосед с соседом покалякать за рюмочкой, душу отведут да простят друг другу все обиды. Конечно, не потраву, не запашку чужого поля через межу — это уж суд разберет и свидетели скажут, кто прав, кто виноват, — а всякие грешки, что меж соседей всегда случаются: разроет свинья грядки в чужом саду, бабы поругаются или ребятишки подерутся, — мало ли что бывает! Так для того и свадьба, чтобы у людей в сердце злость растаяла и чтобы между ними были мир и братская дружба!
— Хоть бы на один день, пока свадьбу празднуют!
— А завтра уж как Бог даст! Придет она, доля твоя, схватит за шиворот, ярмо на шею наденет, бедой погонять будет, — и тяни лямку, человече, обливайся потом и кровью, свое стереги, не выпускай ни на миг из рук, не то угодишь под колеса!
— Господь сотворил людей, чтобы они братьями были, а человек человеку — волк!
— Нет, это только нужда их ссорит, друг на друга натравливает, — они и грызутся, как собаки из-за обглоданной кости!
— Не только нужда! Нечистый на людей тьму напускает, вот они и не умеют зло от добра отличить.
— Ясное дело: кто к заповедям божьим глух, тот с охотой бесовскую музыку слушает.
— В старину не так было. Люди жили мирно, старших слушались да почитали.
— И земли у каждого было столько, сколько он мог обработать, и выпасов, и лугов, и леса.
— А о податях тогда никто и не слыхивал.
— А дрова покупал кто-нибудь? Пойдет себе в лес и рубит, сколько ему требуется, — хоть бы самую лучшую сосну или дуб.
— Что же вы, мужики? Пил я за ваше здоровье, выпейте за мое! Заладили одно! А я вам говорю — пейте! Хорошо твое, хорошо и мое, — была бы только справедливость во всем!
— Гады эти помещики! Ну, будьте здоровы! Водку пить не грех, если чинно-благородно, со своими. Она полезная, очищает кровь и болезни отгоняет.
— Коли пить — так уж целыми квартами, веселиться — так с утра до вечера! А работать придется, — рук-ног не жалей, на совесть работай! Случится свадьба, крестины или помрет кто-нибудь, соблюдай обычай, выпей с людьми. А беда придет — жена у тебя помрет, или скотина околеет, или погоришь — воля божья, покорись ей, — да и что же ты, бедняга, криком и плачем сделаешь? Ничего, только покоя лишишься и хлеб тебе горше полыни покажется. Стало быть, терпи и веруй в милосердие божие. А придет и самое худшее — смерть тебя за горло схватит и в глаза заглянет, не пробуй вырваться, не в твоей это власти, — в божьей.
— Это верно. Наше дело такое — трудись, живи, как полагается, а вперед не заглядывай. Господь Бог все видит и воздаст каждому по заслугам.
— Верно! Терпение и труд все перетрут. Этим наш польский народ всегда был силен и будет во веки веков. Аминь!
Так они толковали между собой, усердно выпивая, и каждый высказывал то, что было у него на душе, что давно стояло поперек горла. А больше всех и громче всех разглагольствовал Амброжий, — правда, его не очень-то слушали, потому что каждый торопился сказать свое. Все шумнее становилось в избе. Но вот вошли Евка и Ягустинка, торжественно неся перед собой большой разукрашенный уполовник. Шедший за ними музыкант наигрывал на скрипке, а они пели:
Гости были сыты, хмельны, веселы, размякли от вкусной еды и обильной выпивки, и некоторые бросали в уполовник даже серебряные монеты. Все начали вставать из-за столов и понемногу расходились, одни — во двор подышать свежим воздухом, другие останавливались в сенях или тут же в комнате и продолжали разговор, обнимались от избытка чувств, и не один уже пошатывался и тыкался лбом в стену или, как баран, бодал других — да и неудивительно: за ужином водки было вволю.
За столом остались только войт и мельник. Они ссорились с неистовой запальчивостью, налетали друг на друга, как коршуны. Амброжий пытался их помирить, подливая им водки.
— Ты, дед, паперть свою знай, а к хозяевам не лезь! — гаркнул на него войт.
Огорченный старик отошел от них, прижимая бутылку к груди. Он искал, с кем бы поговорить по-приятельски и выпить.
Молодежь двинулась во двор, а некоторые, обнявшись, выходили за ворота погулять да пошалить. Ночь была светлая, месяц стоял над озером и освещал его так ярко, что круги, расходившиеся по воде от ударявшего в нее, лунного света, видны были все, вплоть до самых мелких, и напоминали тихо скользящих, свернувшихся кольцом ужей. К ночи изрядно подморозило, земля хрустела под ногами, а на крышах белел иней. Час был поздний — в деревне уже кричали первые петухи.
В избе тем временем навели порядок и приготовили большую горницу для танцев.
Музыканты кончили ужинать, отдохнули немного и тихо заиграли, сзывая танцоров.
А тех недолго пришлось звать: они гурьбой ввалились в избу, потому что от звуков скрипки так и подмывало пуститься в пляс. Но парни отяжелели после ужина и, покружившись раз — другой, уходили в сени курить или просто постоять у стены.
Ягну женщины увели в спальню, Борына и Доминикова сидели на завалинке, пожилые гости беседовали на крыльце, а в избе оставались одни девушки. Им скоро надоело пересмеиваться и болтать, и они затеяли игры, чтобы расшевелить парней.
Сначала играли в "Ходит лиса у дорог без рук и без ног".
Лису изображал (в тулупе, вывороченном наизнанку, мехом наружу) Ясек, по прозвищу "Недотепа", придурковатый парень, посмешище всей деревни. Он был уже взрослый, но ходил вечно с разинутым ртом, играл с ребятишками. Он волочился за всеми девушками. Так как он был единственный сын и наследник десяти моргов, то везде был желанным гостем. Зайцем выбрали Юзьку Борыну.
Ох, и смеху же было! Ясек на каждом шагу спотыкался, так как ему подставляли ногу, — и бац, как колода, на пол! А Юзя так похоже шевелила губами, нюхала воздух и замирала на месте — ну, настоящий живой заяц!
Потом играли в "Перепелку". Перепелкой была Настка, и она так ловко увертывалась, так быстро носилась по избе, что ее никто поймать не мог, пока она сама не полезла в руки, чтобы можно было попрыгать в кругу.
— После "Перепелки" затеяли игру в "Свинку", а под конец кто-то из дружек, — кажется, Томек Вахник, — изображал журавля. Голову прикрыл платком, а вместо клюва высунул из-под платка палку и курлыкал, как настоящий журавль. Юзька, Витек и другие подростки гонялись за ним и дразнили:
Потом с визгом разбегались и прятались по углам, как куропатки, а он их догонял, клевал и бил крыльями.
Изба ходуном ходила от смеха, криков и беготни.
Добрый час они так забавлялись, потом старший дружка знаком потребовал тишины.
Женщины ввели из спальни Ягусю, у которой голова была закрыта куском белого полотна, усадили ее посреди избы на квашне, покрытой периной. Подруги сделали вид, что хотят ее отбить, а бабы не давали. Наконец, девушки встали против нее тесной толпой и заунывно, со слезами в голосе, запели:
И тогда полотно сняли.
Ягуся была уже в чепчике, надетом на толстые, закрученные косы. Но, смеющаяся, веселая, она блестящими глазами обводила всех и казалась еще краше в этом уборе.
Медленно заиграла музыка, и все — старые, молодые, даже дети — запели "Хмель", сливая голоса в один мощный, радостный хор. А когда кончили петь, с Ягусей по очереди танцевали уже только замужние женщины. Подвыпившая Ягустинка, уперев руки в бока, стала против нее и пропела:
Потом она стала сочинять и другие песенки, еще более колкие и насмешливые.
Но никто уже ее не слушал, так как музыканты грянули изо всей мочи, и народ пошел плясать. Загремело вдруг, словно сто цепов молотило на гумне, заколыхалась в избе тесно слитая толпа. Танцевали вплотную пара за парой и все ускоряли темп. Разлетались кафтаны, танцоры пристукивали каблуками, размахивали шляпами, время от времени кто-нибудь запевал, а девушки подхватывали припев и скользили все быстрее, покачиваясь в такт и кружась в такой быстрой, задорной, самозабвенной пляске, что уже и не распознать никого было в толпе. Прозвенит дрожащая нота скрипки, и сто каблуков стукнут о пол, сто голосов вскрикнут громко, сто человек закружатся вихрем на месте так, что шум пойдет по избе от мелькающих в воздухе пестрыми птицами юбок, кафтанов, платков. Прошло полчаса, час, а они все танцевали без передышки, без устали, земля гудела, стены тряслись, а веселье все росло, поднималось, как вода в реке от ливней.
После танцев начались различные обряды, которые принято совершать после того, как надели на молодую бабий чепец.
Прежде всего Ягуся должна была платить всем замужним женщинам "вкупные", чтобы они ее приняли в свой круг. Потом, один за другим, пошли другие обряды. Напоследок парни сплели длинный жгут из необмолоченной пшеницы. Держась за него, дружки обступили Ягусю широким кругом, никого не подпуская к ней. Кто хотел с ней танцевать, должен был силой прорваться в середину круга и там плясать, несмотря на то, что его со всех сторон стегали соломенными жгутами.
В заключение мельничиха и жена Вахника начали собирать "на чепец". Первым войт бросил на тарелку золотую монету, а за ним другие, — звонким градом посыпались серебряные рубли, полетели бумажки, как листья осенью.
Собрали триста с лишним злотых — деньги немалые. Для Доминиковой это были пустяки, она не гналась за даровщинкой, своего было вдоволь. Но то, что все охотно жертвовали для ее Ягуси, так ее растрогало, что она не могла удержаться от слез. Крикнула сыновьям, чтобы принесли водки, и начала сама потчевать всех, чокаться и, плача, целоваться с кумами и кумовьями.
— Пейте, соседи, пейте, люди добрые, братья родные… На сердце у меня словно весна. За Ягусино здоровье! Ну, еще одну рюмочку!..
За нею кузнец обносил всех, а Шимек с Енджиком — своим чередом, потому что очень много было народу. Ягуся снова всех благодарила за доброту, а пожилым кланялась в ноги.
Опять зашумела изба, потому что рюмки за рюмками шли вкруговую. Лица раскраснелись, глаза блестели, сердца рвались к сердцам — по-братски, по-соседски. Эх, один раз живешь на свете! Только и радости у человека — повеселиться с друзьями и забыть обо всем! Умирает человек в одиночку, а веселиться надо в компании! И веселились мужики, пили и болтали наперебой, каждый свое, не слушая других, но это не беда, — чувствовали все одно и то же, одна и та же радость их объединяла.
А у кого горе, тот оставь его на завтра, сегодня забавляйся, радуйся, что ты с друзьями, потешь душу! Как мать-земля летом родит, а осенью отдыхает, так и человеку полагается отдыхать осенью после того, как наработался в поле. Когда стоят у тебя пышные стога и амбары ломятся от полновесного, как золото, зерна, ожидающего обмолота, — тогда можно и погулять в свое удовольствие, в награду за летние труды, за страду и хлопоты.
Так рассуждали одни, а другие изливали соседям свои горести и заботы. Были и такие, у кого не только свету, что в окне, — эти собрались вокруг старика Шимона и беседовали о былых временах, о новых невзгодах, налогах, о делах всей общины и, понижая голос, обсуждали темные делишки войта.
Борына не подсаживался ни к одной из групп, ходил между гостями, а глазами неотступно следил за Ягной, гордый ее красотой. Он часто бросал музыкантам деньги — и кричал, чтобы смычков не жалели, когда они начинали играть тише, давая отдых рукам.
Но вот вдруг загремел обертас, так, что все вздрогнули, и Борына подскочил к Ягне, крепко обнял ее и с места пустился в пляс. Летел вперед, поворачивал, каблуками пристукивал так, что стонали половицы. То вдруг вприсядку пустится, то опять понесется, а за ним другие пары начинали выходить из толпы, петь и плясать все быстрее и быстрее. Казалось, сто веретен, обмотанных разноцветной пряжей, кружатся в избе. Уже нельзя было различить отдельных людей в этой переливчатой радуге, которая качалась, словно под вихрем, играла красками, извивалась все быстрее, все безумнее, так что временами от ветра гасли лампы и в избе становилось темно, только в окна широкой полосой лился лунный свет и, дробясь, рассыпался кипящим серебром в темноте среди толпы танцующих, которая то наплывала бурливой, поющей волной, мелькая и кружась в этом лунном зареве, как хоровод призраков, то скрывалась в непроницаемой тьме, чтобы снова вынырнуть на мгновение у другой стены, где под лунным лучом мерцали образа, и тотчас отхлынуть и потонуть в ночи… Только тяжелое дыхание, топот, вскрики, сплетаясь и обрываясь, глухо звучали в темной избе.
Так тянулась эта пляска сплошной, непрерывной цепью, и конца ей не было. Как только музыка начинала играть новый танец, люди вскакивали, вставали, как высокий бор, и с места неслись ураганом. Громом раскатывался стук каблуков, веселые крики потрясали дом, и пары неслись вперед в шальном упоении, как в бурю, как в смертный бой.
Каких только танцев они не танцевали!
Краковяки, резвые, бурные, сверкающие короткими, звонкими нотами и плясовыми припевами, как вышитый пояс — разноцветными узорами, полные смеха и задора, полные праздничного веселья и сильной, здоровой, дерзкой молодости, забавных шалостей, скачков и кипения молодой крови, жаждущей любви. Эх!
Мазурки, длинные, как межи в поле, раскидистые, как старые деревья, широкие и вольные, как необъятные равнины, тяжеловатые и стремительные, тоскливые и удалые, плавно скользящие и грозные, чинные и своевольные, буйные, как эти мужики, которые, сбившись в кучу, ринулись в пляс так лихо, что, кажется, сотня их может идти против тысячи, весь свет захватить, сокрушить, разнести вдребезги, растоптать и самим пропасть; но еще и там, после смерти, плясать, стучать каблуками и пронзительно, по-мазурски, покрикивать: "Да-дана!"
Обертасы, кружащие голову, порывистые, шаловливые, озорные и меланхоличные, страстные и задумчивые, пронизанные скорбными нотами, безумные, как кипение горячей крови, и полные нежности и любви, налетающие грозовой тучей и полные ласковых голосов, голубых взоров, дыхания весны, ароматов и шелеста цветущих садов. Они — как луга, поющие весною, когда и сквозь слезы прорывается смех, и в сердце звенит радость, и рвется оно за те широкие поля, за те леса далекие, в мечтах стремится в далекий мир и все поет: "Ой, да-дана!"
Вот такие танцы сменяли друг друга.
Так веселится деревенский люд в часы досуга. И так веселились на свадьбе Ягуси и Борыны.
Часы летели за часами, бесследно исчезая в гомоне, криках, шумном веселье, в угаре пляски. Оглянуться не успели гости, как посветлело на востоке небо и от первых проблесков зари ночь стала белесой. Луна скрылась. Побледнели звезды, от леса повеял ветер, и казалось, это он разгоняет редеющий мрак. В окна глядели лохматые, взъерошенные деревья и низко клонили сонные, покрытые инеем головы, а в доме все еще пели и плясали!
Окна и двери были раскрыты настежь, и дом гудел голосами, пылал огнями, дрожал, трясся, кряхтел, и все безудержнее гуляли в нем. Казалось, деревья и люди, земля и звезды, и эти плетни, и этот старый дом — все обнялось, сплелось в один клубок, смешалось и, пьяное, ослепшее, обезумев, ничего не помня, металось в этих стенах, катилось из горницы в сени, из сеней на дорогу, с дороги в широкие поля, в лес, неслось в вихре пляски по всему свету непрерывным мелькающим хороводом и исчезало в блеске утренней зари.
Их вела музыка, музыка и песни.
Мерно гудели и жужжали, как шмели, басы, им вторила флейта, весело посвистывала, щебетала, рассыпалась трелями, как будто состязалась с бубнами, а те весело выскакивали вперед, звенели погремушками, раззадоривая остальные инструменты. А скрипка шла впереди, как первая плясунья в хороводе. Запоет сразу высоко, звонко, словно пробуя голос, потом разольется широкой, печальной, хватающей за душу мелодией, как будто на пустынной дороге сиротливый плач слышится, и вдруг, закружившись на месте, круто оборвет коротким дрожащим звуком, таким резким, словно сто танцующих пар стукнули каблуками в пол и сто мужиков вскрикнули всей грудью, — даже дух спирало и мурашки пробегали по коже. И сразу же опять пойдет колесом вертеться, петь, рассыпаться дробью, смеяться и радоваться, и у людей на сердце теплело и веселье ударяло в голову, как вино. А там — опять льется протяжная печальная мелодия, слезами, как росой, омытая, — знакомый, любимый напев, родной сердцу поляка, пьяный любовью и силой могучей, зовущий к безумной, упоительной мазовецкой пляске.
Утро близилось, меркли огни, комнату заливал грязноватый, мутный сумрак, а люди все еще веселились от всего сердца, и те, кому мало было хозяйского угощения, посылали за водкой в корчму, поили собутыльников и сами напивались.
Некоторые ушли, кто утомился — отдыхал, а кто захмелел — спал на завалинке или в сенях. Были и такие, которые где свалились, там и лежали, — под забором или в другом месте. А остальные все танцевали до упаду.
Наконец, более трезвые собрались у дверей и, притопывая в такт, запели:
Но их никто не слушал.
XII
Уже совсем рассвело, когда Витек, утомленный развлечениями и прогнанный Ягустинкой, побежал домой.
Деревня еще спала, утонув в тумане, который плотной, но уже кое-где редеющей пеленой стлался низко над землей. Озеро лежало мертвое, темное, укрытое мрачной сенью прибрежных деревьев, и только середина его выступала из мрака, поблескивая, как закрытый бельмом глаз.
Подморозило изрядно, дул холодный ветер, и от морозного воздуха пощипывало ноздри и спирало дыхание. Земля звенела под ногами, на дороге синели лужи, затянутые ледком, похожие на треснувшие стекла. А вокруг все больше светлело, и мир медленно выплывал из предрассветной мглы, весь одетый инеем. В глухой морозной тишине изредка сонно лаяли собаки, рокотала вдали мельница, а из хаты Доминиковой вырывался шум свадебного веселья и несся далеко, — дальше, чем брошенный камень.
В хате Борыны мерцал еще огонек, слабый, как июньский светлячок, и Витек заглянул в окно: там у стола сидел Рох и, глядя в молитвенник, тихо напевал какие-то духовные песни.
Мальчик бесшумно проскользнул к хлеву и стал нащупывать засов, но вдруг вскрикнул от испуга и отскочил назад: какая-то собака с визгом бросилась ему на грудь.
— Лапа! Лапа! Вернулся, песик, вернулся, бедненький! — выкрикивал Витек, узнав собаку, и даже присел от радости. — А худой какой! Голоден, небось, бедняга?
Он достал из-за пазухи припрятанную на свадьбе колбасу и совал ее Лапе, но тот не спешил есть, а все прыгал Витеку на грудь и радостно повизгивал.
— Голодом тебя морили, несчастного, и вон выгнали! — бормотал мальчик, отворяя дверь хлева, и, как только вошел, свалился на нары. — Ну, уж теперь я тебя в обиду не дам, беречь буду… — шептал он, зарываясь в солому. Собака легла рядом и, тихо ворча, лизала его лицо. Скоро оба заснули.
А из смежной с хлевом конюшни звал Витека Куба слабым, больным голосом, звал долго, но Витек спал как убитый. Наконец, Лапа, узнав его голос, начал неистово лаять и дергать мальчика за одежду, пока не разбудил его.
— Чего? — бурчал Витек сквозь сон.
— Воды! Жарко мне… как огнем жжет… Воды!
Как ни утомлен был Витек, как ни хотелось ему спать, он принес полное ведро воды и дал Кубе напиться.
— Ох, так мне худо, еле дышу… А кто это ворчит?
— А это Лапа! Воротился песик от Антека!
— Лапа! — шепнул Куба, нащупав в полутьме голову собаки, а Лапа скакал, лаял и лез на нары.
— Витек, принеси лошадям сена, они давно стучат зубами о пустые ясли, а я пошевелиться не могу… Что, там все еще пляшут? — спросил он немного погодя, когда мальчик, сбросив сверху сено, накладывал его за решётки яслей.
— И до полудня, пожалуй, не кончат. Так напились, что иные на дороге валяются.
— Гуляют хозяева, гуляют! — вздохнул Куба. — А мельник с мельничихой были?
— Были, только они рано ушли.
— Народу много?
— Не сосчитать! Хата полным-полна.
— А угощали богато?
— Ого! Как у панов каких! Мясо целыми мисками разносили, а водки сколько выхлестали! Сколько пива, меду! Одних колбас три подноса было доверху наложено.
— А когда же молодую к мужу провожать будут?
— Сегодня к вечеру.
— Попируют еще, натешатся… Господи Иисусе, а я-то думал — погрызу и я косточку какую, наемся хоть раз досыта! Так нет, лежи тут, подыхай да слушай, как другие веселятся…
Витек ушел спать.
— Хоть бы глаза натешить… хоть бы…
Куба затих, но все еще про себя переживал свое горе, и какие-то тихие, робкие упреки судьбе, как усталые пташки, стучались в сердце и жалобно пищали.
"Что ж, на здоровье им, пусть хоть они поживут…" — думал он, поглаживая голову Лапы.
Лихорадка все больше туманила сознание, и, словно пытаясь бороться с нею, он зашептал молитву, горячо предавая себя милосердию божию. Но он забывал слова, часто нападала на него дремота, и обрывался шепот, полный мольбы и слез, и рассыпалась молитва красным бисером. Куба ясно видел, как этот бисер катится по тулупу, хотел его собрать, но опять забывал все и засыпал…
По временам он просыпался, водил вокруг бессмысленным взглядом и, ничего не различая, опять впадал в беспамятство, проваливался в глухую тьму.
А иногда он начинал стонать и так кричать во сне, что лошади храпели и рвались на привязи, и тогда он, очнувшись на мгновение, поднимал голову.
— Господи, хоть бы утро поскорее! — бормотал он тревожно и устремлял взгляд на окошко — искал солнце на сером, холодном небе, на котором уже меркли звезды.
Но до утра было еще далеко. Конюшня тонула в мутной пыли рассвета, в ней только начинали вырисовываться контуры лошадей, а решетки в оконцах просвечивали, как ребра.
Куба уже не засыпал больше — опять начались боли. Они впивались в ногу, как сучковатая палка, и так ее распирали, сверлили, жгли, словно кто присыпал рану горящими угольями.
Он, наконец, не выдержал, сорвался с нар и начал кричать в голос, так что Витек проснулся и прибежал в конюшню.
— Помру я! Ох, помру! Так мне больно, так эта хворь растет и душит меня… Витек, беги за Амброжием. О Господи!.. Или Ягустинку кликни… Может, они помогут… Не выдержать больше… последний мой час приходит… — Он страшно завыл, уткнулся лицом в солому плакал от муки и страха.
Витек, еще заспанный, помчался на свадьбу.
Там все плясали, как ни в чем не бывало, а Амброжий уже совершенно пьяный, стоял на улице против дома и пел.
Тщетно Витек его просил, тащил за рукав, — старик, казалось, не слышал, не понимал, чего от него хотят, качался и с азартом распевал одну и ту же песню.
Витек бросился к Ягустинке, — она тоже разбиралась в болезнях. Но Ягустинка сидела в спальне с кумушками, они усердно угощались крупником и пивом, горланили песни, и к ней было не подступиться. Витек долго умолял ее идти к Кубе, но она в конце концов вытолкала его за дверь и еще подзатыльник дала на дорогу. Мальчик с ревом побежал обратно в конюшню так ничего и не добившись.
Увидев, что Куба опять спит, он зарылся в солому, прикрыл голову тряпьем и тоже уснул.
Время завтрака давно миновало, когда его разбудило мычанье голодных и невыдоенных коров и брань Ягустинки, которая, проспав, как и все, теперь наводила порядок в хозяйстве, криком и суетой наверстывая свои упущения.
Только немного управившись с работой, она зашла к Кубе.
— Помогите, посоветуйте, что делать, — попросил он тихо.
— Женись на молоденькой, сейчас выздоровеешь! — начала она весело, но, когда всмотрелась в его синее, отекшее лицо, сразу стала серьезнее. — Ксендза тебе надо, а не лекаря! Чем я тебе помогу? Можно заговорить, окурить — да разве это поможет? Сдается мне, что ты уже не встанешь.
— Помру?
— Все в божьей воле, но мне так думается, что уж ты из когтей Костлявой не вырвешься.
— Помру, говоришь?
— Послать, что ли, за ксендзом?
— За его преподобием! — воскликнул Куба с удивлением. — Его преподобие — сюда, в конюшню, ко мне? Что это вам на ум взбрело?
— А что, сахарный он и растает, что ли, в конском навозе? На то он и ксендз, чтобы к больному идти, куда ни позовут.
— Господи, да разве я смею… сюда, в эту грязь, ко мне?..
— Глуп ты, как баран! — Ягустинка пожала плечами и ушла.
— Сама дура, не знает, что болтает! — буркнул возмущенный Куба и, тяжело опустившись на нары, долго еще размышлял: "Что придумала баба! Его преподобие по комнатам ходит, книжки читает… с Господом беседует… И ко мне его звать?.. Ох, эти бабы, только бы им языком молоть… Дура!"
Больше никто к нему не заглядывал, он лежал один, и все о нем словно позабыли.
Иногда забегал Витек — подсыпать корму лошадям или напоить их, и тогда он и ему давал напиться, но мигом исчезал: бежал в хату Доминиковой, где уже опять начали собираться гости, чтобы провожать молодую в дом мужа. Несколько раз в конюшню врывалась Юзька, совала больному кусок пирога и, потараторив, наполнив конюшню таким шумом, что куры с перепугу кудахтали на насестах, поспешно убегала.
Да и как ей было не спешить? Там уже гуляли вовсю, не хуже вчерашнего, музыка гремела, неслись из окон крики и песни.
А Куба лежал тихо — боли только изредка мучили его — и слушал, как там веселятся, говорил с Лапой, который его ни на минуту не покидал, и они вместе ели принесенный Юзей пирог. Или причмокивал лошадям и разговаривал с ними; они в ответ радостно ржали, поворачивая к нему головы, а молодая кобыла даже сорвалась с узды и, подойдя к нарам, шалила и прикладывалась влажными теплыми ноздрями к его лицу.
— Отощала ты, бедная, отощала! — Он нежно гладил ее, целовал в морду. — Ничего, вот поправлюсь, так живо тебя подкормлю чистым овсом…
Он умолкал и смотрел без мыслей на потемневшие сучки в стене, из которых сочились капли смолы, как кровавые застывшие слезы.
Солнечный, но бледный день кроткими глазами заглядывал в щели, а в раскрытую настежь дверь лился широкий поток света, дрожащего и золотого, как осенняя паутина на полях, в которой с сонным жужжанием бьются мухи.
Часы проходили за часами..- то тянулись медленно, как слепые и хромые нищие, с трудом бредущие по глубоким пескам, то пролетали мгновенно, исчезали сразу, как камень, брошенный в болото.
Порой шумной стайкой влетали в конюшню воробьи и нахально набрасывались на корм в яслях.
— Ах, и хитрые же, шельмы! — шептал про себя Куба. — Такой маленькой пташке и то Господь разум дает, чтоб знала, где себе пропитание найти! Смирно, Лапа, пускай поклюют, пускай наедятся, бедняги, — ведь и для них зима придет, — успокаивал он собаку, которая вскакивала, чтобы прогнать воришек. На дворе хрюкали свиньи и терлись об углы так, что конюшня дрожала, а затем и в дверь просунули свои длинные грязные рыла.
— Гони их, Лапа! Попрошайки этакие, им всегда всего мало!
Попозже раскудахтались куры за порогом, а большой рыжий петух несколько раз заглядывал осторожно, отступал, хлопая крыльями и крича, и, наконец, отважно перелетел за порог — к полному ларю, а за ним вся остальная компания. Но не успели они наесться, как вслед за ними прибежали гогочущие гуси. Замелькали на пороге красные клювы; закачались белые вытянутые шеи.
— Гони, песик, гони их! Раскричались, ссорятся — точь-в-точь бабы.
Поднялся гам, хлопанье крыльев, полетели перья, как из распоротой перины, — Лапа натешился вволю. Он вернулся в конюшню, тяжело дыша, с высунутым языком и радостно визжал.
— Тише ты!
От дома долетал сердитый голос Ягустинки, грохот мебели, перетаскиваемой из комнаты в комнату, беготня.
— Готовятся молодую принять!
Изредка по дороге проезжал кто-нибудь. Со скрипом тащился какой-то воз. Куба старался угадать, чей.
— Это Клембова телега — в одну лошадь и с решетками… Должно быть, в лес за подстилкой. Ось передняя перетерлась, так вот ступица трется и скрипит.
В конюшню доносились отголоски шагов, голоса. Звуки были дрожащие, чуть слышные, но Куба ловил их на лету и узнавал.
— Старый Петрас в корчму идет, — бормотал он. — Валентова кричит… должно быть, чьи-нибудь гуси зашли на ее огород. Ведьма — не баба!.. А это, кажись, Козлова… Ну да, она! Бежит да орет… Петрик Рафалов лопочет, как мочалу жует… Ксендзова кобыла по воду едет… ага… остановилась… зацепилась колесом… еще когда-нибудь ноги себе переломает…
И так он по звукам все угадывал и мысленно ходил по деревне, хлопотал, волновался, жил ее жизнью. Он не заметил, как прошел день. Но вот на стенах погасли солнечные блики, в конюшне начало темнеть.
Уже под вечер пришел Амброжий, не совсем еще, видно, протрезвившийся, — он ступал нетвердо и говорил так быстро, что трудно было что-нибудь понять?
— Что, ногу вывихнул?
— Вы поглядите и помогите чем-нибудь.
Амброжий молча стал разворачивать окровавленные тряпки, так присохшие к ноге, что Куба закричал благим матом.
— И панна в родах так не визжит! — буркнул Амброжий презрительно.
— Да ведь больно! Не дергайте так, ради Христа! — выл Куба.
— Ну и отделали же тебя! Собака тебе ногу изгрызла, что ли? — ахнул пораженный старик. Икра была вся разворочена, гноилась и распухла, как бревно.
— Это… только никому не говорите… лесник меня подстрелил…
— Верно! Вот дробь сидит под кожей, как мак…Издалека он в тебя выпалил? Эге! Нога, сдается мне, уже никуда… косточки хрустят… Что же ты сразу меня не позвал?
— Боялся, как бы не узнали… Я на зайца вышел., застрелил его и уже в поле был… а тот в меня как бахнет.
— Говорил лесник в корчме, что кто-то им в лесу убытки чинит.
— Убытки!.. Да разве они чьи-нибудь, зайцы-то? Сволочь этот лесник!.. Подстерег меня… я уже в поле был, а он из обоих стволов в меня как выпалит!.. О, чтоб тебя, сатану!.. Только вы никому не говорите… а то засудят меня… стражники заберут… и ружье отнимут, а оно не мое… Я думал, сама заживет… Помогите! Так рвет, так болит…
— Вот ты, оказывается, ловкач какой! С виду тихоня, воды не замутит, а вздумал с помещиком зайчиками делиться… Ай-ай-ай! Ну, теперь ногой за это заплатишь.
Он еще раз осмотрел ногу и очень огорчился.
— Поздно! Слишком поздно!
— Помоги, помоги! — в ужасе стонал Куба.
Амброжий, ничего не отвечая, засучил рукава, достал острый ножик и, крепко зажав ногу Кубы, начал выковыривать дробинки и выдавливать гной.
Куба сперва ревел, как недорезанный зверь, так что Амброжий даже заткнул ему рот краем тулупа, но потом затих, потеряв сознание от боли. Амброжий, окончив операцию, намазал ногу какой-то мазью, обернул чистыми тряпками и только тогда привел Кубу в чувство.
— В больницу тебе надо, — сказал он тихо.
— В больницу? — повторил Куба, еще не совсем придя в себя.
— Если отнять тебе ногу, так ты, может, и поправишься.
— Ногу?..
— Ну да, все равно она уже никуда не годится, вся почернела.
— Отнимут? — переспрашивал Куба, все еще не понимая.
— До колена. Не бойся, мне вон ядром до самого бедра ногу оторвало, а я жив остался.
— Значит, надо только отрезать то место, где больно, и я буду здоров?
— Как рукой снимет!.. Но надо сейчас же в больницу.
— Нет! Боюсь я больницы…
— Дурень ты!
— Там всего живьем изрекут… Там… Отрежьте вы сами!.. Заплачу, сколько хотите, только отрежьте! А в больницу не пойду, лучше уж тут околевать.
— И околеешь! Резать может только доктор. Схожу сейчас к войту, скажу, чтобы назавтра дали телегу и отвезли тебя в город.
— Напрасно пойдете, — не поеду я в больницу! — сказал Куба твердо.
— Ну да, так тебя, дурака, и спросят!
— Отрезать — и сразу поправлюсь, — повторил Куба про себя, когда Амброжий ушел.
Нога у него после перевязки перестала болеть, но как-то одеревенела до самого паха, и по всему бедру словно мурашки бегали. Он не обращал, на это внимание, занятый своими мыслями.
— Выздоровею! Наверное, так и есть — вот ведь Амброжий всю ногу потерял… на деревяшке ходит… И говорит, что как рукой снимет… Но Борына меня выгонит:, куда ему работник без ноги?.. Ни пахать, ни на другую работу не годится… Что же мне тогда делать? Только скотину пасти или побираться… по миру пойти, у костела сидеть… Или, как старый лапоть — на помойку… подыхать под забором… Иисусе милосердный!..
Он вдруг все понял и даже приподнялся от оглушившей его тревоги. — Иисусе! Иисусе! — твердил он лихорадочно, словно в беспамятстве, дрожа всем телом.
Захлебнулся тяжким, отчаянным плачем, бессильным воплем человека, который летит в пропасть и нет ему спасения.
Долго он выл и метался в муке, но уже сквозь слезы и отчаяние у него мелькали какие-то смутные идеи и решения, и он мало-помалу успокаивался и так ушел в себя, что ничего не слышал. Как сквозь сон, звучали где-то близко музыка, песни, шум.
В это время гости провожали молодую в дом Борыны, чтобы там продолжать свадебный пир.
Немного раньше туда отвели откормленную корову и перевезли сундук, перины, всякую мебель, все, что Ягуся получила в приданое.
И вот теперь, после захода солнца, когда сумерки окутали землю туманом, предвещавшим перемену погоды, все из дома Доминиковой пошли к Борыне.
Впереди шли музыканты и весело наигрывали, за ними мать, братья и кумовья вели Ягусю, еще одетую в подвенечный наряд, а позади гурьбой валили гости.
Не спеша огибали они озеро, которое все больше темнело, отдавая свой блеск вечернему сумраку, шли в тумане, в безмолвии мрака, еще не освещенного ни одной звездой. Топот ног и музыка звучали как-то отрывисто и глухо, словно из-под воды.
Молодежь несколько раз начинала подпевать музыкантам, по временам какая-нибудь кума заводила песню или мужик вскрикивал "да-дана", но они быстро умолкали. Настоящего веселья не было, сырость и холод пронизывали до костей.
Только когда уже вошли во двор к Борыне, подруги невесты запели:
На крыльце уже ожидали Борына, его дружки и Юзя.
Доминикова первая прошла в дом, неся в узелке ломоть хлеба, щепотку соли, уголек, воск от освященной свечи-громницы и пучок колосьев, освященных в Успенье. Когда Ягуся переступила порог, бабы бросали ей вслед нитки и куски кострики, для того, чтобы нечистый не имел доступа в дом и чтобы ей в нем всегда было хорошо.
Все целовались с молодыми и желали им счастья, здоровья и чего бог пошлет. Изба в одну минуту наполнилась народом.
Музыканты, настраивая инструменты, наигрывали тихо, чтобы не мешать Борыне, угощавшему гостей.
Он ходил с полным кувшином от одного к другому, заставлял пить, чокался и обнимался с каждым. На другой половине потчевал гостей кузнец, а Магда и Юзя разносили на тарелках пироги с медом и творогом, которые Магда испекла к этому дню, чтобы угодить отцу.
Однако настроение у гостей было вялое. Хотя водку за ворот никто не выливал, от рюмок не отказывались и пили с удовольствием, но как-то еще не разгулялись, веселье не дошло до кипения, а только чуть-чуть булькало, как вода на слабом огне. Сидели все осовелые, двигались тяжело, говорили мало и вполголоса, а кое-кто из пожилых даже зевал украдкой, потягивался и думал о том, как бы поскорее завалиться где-нибудь на солому.
Даже бабы, хотя они народ шумный и любящий веселье, развалились на лавках, жались по углам и мало болтали между собой.
Ягуся, как только пришла, переоделась в спальне мужа — надела наряд попроще, хотя и праздничный, и вышла принимать и угощать гостей. Но мать не давала ей ни до чего дотронуться.
— Ты уж повеселись как следует, доченька! Еще успеешь наработаться! — шептала она ей, привлекала к себе, с плачем обнимала. Глядя на нее, многие удивлялись: не на чужбину же она дочь отпускает, даже не в другую деревню, и не нужда ее ждет!
Посмеивались люди над этой материнской чувствительностью, чесали языки. Сейчас, когда Ягуся вошла хозяйкой в дом мужа, у которого было столько земли и всякого добра, они смотрели на нее другими глазами. И не одну мать перезрелых дочек мучила зависть, да и девушкам было как-то досадно и не по себе.
Они заходили на другую половину, где жил раньше Антек с семьей, а сейчас Евка и Ягустинка готовили ужин, — в печи так и гудело, и Витек едва успевал носить дрова и подкладывать их под огромные котлы. Бродили по всему дому, и в каждую щель заглядывали их завистливые глаза.
Да и как было не завидовать такой судьбе?
Уж один этот дом чего стоил — лучший в деревне, большой, светлый, высокий, комнаты, как в какой-нибудь помещичьей усадьбе, выбеленные, чистые, с деревянным полом! А мебели сколько, посуды разной, образов одних штук двадцать, и все под стеклом! Потом еще хлева, конюшни, амбары! А скота! Одних коров пять, да бык, который дает немало доходу, да три лошади. А земля, а гуси, а свиньи!
Завистницы горестно вздыхали, и то одна, то другая тихо произносила:
— И посылает же Господь таким, которые не заслужили!
— Кто смел, тот и съел!
— Верно! Недаром говорят: на Бога надейся, а сам не плошай!
— Так отчего же ваша Улися оплошала?
— Потому что Бога боится и живет честно.
— Ну, и другие девушки так же.
— Да и то сказать, — другой люди не простят. Если хоть раз увидят ее ночью с парнем, уже на весь свет ославят!
— А таким, как эта, счастье!
— Оттого, что стыда у них нет.
— Ну идите же! — звал их Енджик. — Музыка играет, а в комнате ни единой юбки, танцевать не с кем!
— Ишь, охотник какой до пляски! А у матери позволения спросил?
— Смотри, штанов не потеряй, уж очень ты прыток!
— Да людям ног не оттопчи!
— С Валентовой потанцуй, хорошая будет пара — два чучела!
Енджик только чертыхнулся, обхватил первую попавшуюся девушку и потащил ее танцевать, не слушая, что ему кричат вслед.
В передней комнате уже танцевали, но вяло, как будто нехотя. Одна только Настя отплясывала вовсю с Шимеком Пачесем. Они уже сговорились раньше и при первых звуках музыки, крепко обхватив друг друга, пустились в пляс и кружились долго, с увлечением. Время от времени отдыхали, ходили обнявшись по избе, весело разговаривая и, громко смеясь: они так явно льнули друг к другу, что Доминикова забеспокоилась и стала следить за сыном.
Только когда пришел войт (он запоздал, потому что отправлял новобранцев в волость), люди расшевелились. Он, как только вошел и выпил рюмку-другую, завел разговор со всеми и стал подшучивать над молодыми:
— Что-то молодой у нас бледнее смерти, а молодуха раскраснелась, как маков цвет!
— Завтра это скажешь…
— Ну, и мастер же ты, Мацей, — дня не потерял!
— Что ты говоришь, Петр! Не гусак же он, чтобы у всех па глазах…
— Не ручайтесь за него, я бы и на полкварты об заклад стал биться! Швырни камушком в кусты — и всегда какая — нибудь птичка выпорхнет. Это я, войт, вам говорю!
Загремел дружный хохот, а Ягна вскочила и выбежала из комнаты. Стало шумно, все развеселились, бабы начали болтать, что на язык придет. Войт помог, да и водка сделала свое дело. Борына ее гостям не жалел, часто пускал бутыль вкруговую. Танцоры тоже оживились, начинали петь, притопывать в такт, и круг их значительно расширился.
Пришел Амброжий, сразу сел — чуть не у самого порога — и жадными глазами следил за бутылью, переходившей от гостя к гостю.
— У тебя голова только в ту сторону вертится, где рюмочки звенят! — заметил ему войт.
— Оттого, что очень уж они звонкие. А кто жаждущего напоит, того Бог наградит! — серьезно отозвался Амброжий.
— Так напейся воды, кожаный мешок!
— Что скоту здорово, то человеку смерть! Знаете поговорку: "Пусть кто хочет водою спасается, а водка всякого на ноги поставит".
— Ну, раз ты так думаешь, — пей водочку.
— Ваше здоровье, войт! А еще говорят: "Крестись водой, на свадьбе водку лей, а на похоронах — слезы".
— Славная поговорка! Пей другую!
— Не откажусь и от третьей. Я всегда пью одну за первую жену и две — за вторую.
— Это почему же?
— Да потому, что вовремя померла, чтобы я мог третью себе подыскать.
— Ишь, о бабах еще думает, а у самого к вечеру глаза не видят!
— Да я и в потемках еще могу палкой бабьи бока нащупать.
Вся изба грохнула смехом.
— С Ягустинкой тебя сосватаем! — кричали женщины. — Она тоже выпить любит и говорунья не хуже тебя!
— Сказано: коли муж работящий, а жена горластая, они полмира добудут.
Войт подсел к Амброжию, затеснились к ним и другие, расселись, где кто мог, а кому места не нашлось на лавках, те стояли; компания заняла пол-избы, не обращая внимания на танцующих.
И посыпались шутки, выдумки разные, веселые прибаутки, рассказы, — изба гудела от хохота. А всех больше ораторствовал Амброжий, сочинял и врал людям прямо в глаза, но так складно и забавно, что слушатели покатывались со смеху. Ему не уступала и Вахникова, которую ни одна баба на деревне не могла переговорить, вторил им и войт, насколько ему позволяло звание.
Музыка играла вовсю, молодежь танцевала, а старики так расходились, что забыли обо всем на свете.
Вдруг кто-то увидел в сенях Янкеля. Его мигом затащили в комнату. Еврей снял шапку, поклонился и стал дружески со всеми здороваться, не обращая внимания на то, что обидные прозвища камнями сыпались на него.
— Рыжий!
— Нехристь!
— Кобылий сын!
— Тише вы! Надо его угостить, налейте ему горелки! — распорядился войт.
— Проходил я мимо — дай, думаю, погляжу, как хозяева веселятся. Спасибо, пан войт: как не выпить за здоровье молодых!
Борына вынес бутылку и налил ему. Янкель вытер рюмку полой своего длинного кафтана, надел шапку и выпил раз, потом другой.
— Оставайтесь, Янкель, не станете трефным! Эй, музыканты, играйте еврейскую, пускай Янкель потанцует! — кричали вокруг смеясь.
— Могу и потанцевать, это не грех.
Но раньше чем музыканты разобрали, чего от них хотят, Янкель потихоньку выбрался в сени и шмыгнул во двор — пошел к Кубе отбирать ружье. В избе и не заметили его ухода. Амброжий продолжал складно врать, а Вахникова — вторить ему, и так время прошло до самого ужина. Уже и музыка смолкла, передвинули столы и хозяйки грохотали посудой, а они все еще болтали.
Напрасно Борына приглашал их за стол, никто его не слушал. Потом и Ягуся стала настойчиво звать, но войт втащил ее в круг, усадил подле себя и не отпускал.
Наконец, Ясек Недотепа закричал во все горло:
— За стол, люди, — все остынет!
— Тише, дурень, дадут и тебе миску вылизать.
— Амброжий тут вам врет бессовестно и думает, что ему кто-нибудь поверит!
— Ясек, если тебе дадут в морду, бери — твое! А меня не тронь, не сладишь.
— Давай померяемся! — крикнул глупый парень, поняв слова Амброжия буквально.
— Вол тоже одолеть может человека — пожалуй, еще лучше, чем ты.
Мать Ясека заступилась за сына:
— Амброжий за ксендзом убирает, так думает, что от него ума набрался.
— Дура! Впусти телку в костел, она и хвост задерет! — буркнул обиженный Амброжий и первый двинулся к столу, а за ним и другие стали поспешно занимать места, так как стряпухи уже вносили дымящиеся миски и по комнате распространился аппетитный запах.
Расселись по старшинству: Доминикова с сыновьями посредине, а дружки жениха и невесты сели все вместе. Борына и Ягуся не садились, они за всем надзирали к прислуживали гостям.
Наступила тишина, только за окнами дрались и шумели ребятишки, а Лапа с лаем бегал вокруг дома и скребся в дверь. Гости тихо, чинно занялись едой и усердно опустошали полные доверху миски, — только ложки стучали да звенели рюмки.
А Ягуся не переставала потчевать всех, каждому подкладывала на тарелку то мяса, то чего-нибудь другого и просила есть досыта. И так это мило у нее выходило, так умела она каждому сказать кстати ласковое слово, так всех радовала своей красотой, что не один парень провожал ее тоскующим взглядом, а мать расцветала от гордости и то и дело откладывала ложку, чтобы полюбоваться дочерью.
Видел это и Борына. Когда Ягна шла к стряпухам, он бросался за ней и, догнав в сенях, крепко обнимал и целовал взасос.
— Хозяюшка моя милая! Какая ты у меня умница и гостей принять умеешь не хуже какой-нибудь знатной пани!
— А как же — разве я не хозяйка? Ступайте-ка в горницу! Гульбас и Шимон что-то надутые сидят и едят мало. Выпейте с ними!
И он слушался ее, делал все, что она хотела. Ягусе было сегодня как-то удивительно весело и легко. Она чувствовала себя хозяйкой, госпожой, чуть ли не помещицей, и власть как-то сама собой шла к ней в руки, с нею пришла и уверенность и гордость, полная спокойствия и силы. Она ходила по дому степенно, свободно, за всем зорко присматривала и разумно распоряжалась, как будто уже бог весть как давно была хозяйкой этого дома.
— Честная ли она, это старик скоро узнает, и это его дело! — шепнула Ева Ягустинке. — Но хозяйка из нее, кажись, выйдет настоящая.
— Умна и Каська, коли полна кадка! — злобно ответила Ягустинка. — Это все так будет, пока ей старый не опротивеет… а тогда она начнет бегать за парнями.
— Нет этого она не сделает… Матеушу теперь отставка… Да только он-то ее, пожалуй, в покое не оставит…
— Оставит! Его кое-кто другой прогонит.
— Борына?
— Ну, Борына! Есть кое-кто посильнее и Борыны и Матеуша… есть! Придет время, увидите все! — Ягустинка хитро усмехнулась. — Витек, прогони-ка собаку — лает проклятая так, что в ушах звенит. Да и ребятишек разгони, а то еще стекла разобьют и паклю растащат.
Витек выскочил с хлыстом, и Лапа затих, но поднялся визг и топот убегавшей детворы. Витек гнался за ними до самой улицы, но поспешил вернуться, так как в него полетел град камней и грязи.
— Витек, постой! — крикнул Рох, стоявший в темном углу двора. — Вызови Амброжия, скажи, что дело спешное. Я на крыльце подожду.
Амброжий вышел только через несколько минут, очень рассерженный тем, что ему не дали доесть свинину с горохом.
— Костел горит, что ли?
— Не кричите! Пойдемте к Кубе, — он, кажется, помирает.
— Ну и пусть подыхает и не мешает людям есть! Был я у него после обеда, говорил ему, чертову сыну, что в больницу надо. Отрезали бы ему там ногу — и сейчас бы выздоровел.
— Вот оно что! Теперь понятно… Он, кажется, сам себе уже ногу отрубил.
— Иисусе, Мария! Как это сам отрубил?
— Пойдемте скорее, увидите. Шел я переночевать в хлеву, и только вошел во двор, Лапа как бросится ко мне — лает, скулит, тащит меня за полу, а я не мог понять, чего ему надо… Он побежал вперед, сел у конюшни и воет. Подхожу, смотрю — Куба лежит поперек порога, головой в конюшне… Я было подумал, что он на воздух выйти хотел и упал без памяти. Перенес его на полати, засветил фонарь, чтобы воды поискать, а он весь в крови, белый, как стена, из ноги кровь так и хлещет! Скорее, а то как бы не кончился!
Они вошли в конюшню, и Амброжий принялся быстро приводить Кубу в чувство. Куба лежал без сил и хрипел сквозь стиснутые зубы. Чтобы влить ему в рот немного воды, пришлось их разжать ножом.
Нога у него была перерублена в колене, держалась только на одной коже, и из нее обильно лилась кровь.
На пороге алели пятна крови, валялся окровавленный топор и точило, которое обычно стояло под навесом.
— Да, сам отрезал! Боялся больницы, думал, глупый, что сам себе поможет. Вот отчаянный! Господи Иисусе! Чтоб человек сам себе ногу оттяпал! Просто не верится! Крови он очень много потерял…
Куба вдруг открыл глаза и смотрел довольно осмысленно.
— Отлетела? Я рубнул два раза, но в глазах у меня потемнело… — прошептал он.
— Больно тебе?
— Нет, ничуть. Только из сил совсем выбился…
Он лежал спокойно и даже не вскрикнул ни разу, пока Амброжий укладывал ему ногу, мыл и обертывал ее в мокрые тряпки.
Рох, стоя на коленях, светил ему фонарем и горячо молился, слезы текли по его щекам. А Куба улыбался радостно, трогательно и кротко, как брошенный в поле ребенок, который еще не понял, что матери нет, и радуется шумящей над его головой траве, смотрит на солнце, тянется ручками к пролетающим птицам и на своем языке лепечет, разговаривает со всеми. Кубе хорошо было — совсем не больно и спокойно, а на душе так легко и весело, что он и не думал больше о своей болезни и только хвастался шепотом — как хорошо он наточил топор, ногу на пороге уложил и ляпнул прямо по колену… заболело оно, но нога не отскочила… тогда он еще раз, изо всей мочи… — и вот теперь ничего не болит; помогло, видно! Скорее бы силы вернулись, так он не валялся бы больше здесь на нарах, а тоже пошел бы на свадьбу, поплясал бы… и поел… потому что есть хочется!
— Лежи смирно, не шевелись, а еду тебе принесут, я Юзе скажу.
Рох погладил его по лицу и вышел за Амброжием во двор.
— До утра кончится, заснет тихо, как пташка, оттого что кровь из него вся вышла.
— Надо ксендза привести, пока он в памяти.
— Ксендз уехал на вечер к помещику в Волю.
— Пойду туда — мешкать нельзя!
— Да ведь до Воли верст семь. Куда вы пойдете лесом, ночью, — собьетесь с дороги! Тут стоят наготове лошади для тех, кто после ужина домой поедет. Садитесь и поезжайте.
Они вывели лошадей на дорогу, и Рох уселся.
— Про Кубу не забудь, надо за ним приглядывать! — крикнул он, отъезжая.
— Ладно, одного не оставлю.
Но он тотчас забыл о Кубе — сказал только Юзе насчет еды, а сам вернулся за стол и так усердно принялся за бутылку, что скоро не помнил уже ни о чем на свете.
Юзя, девочка добрая, собрала в мисочку все, что только могла, налила водки в бутылку и побежала к Кубе.
— Поешь маленько, Куба, погуляй и ты на свадьбе.
— Спасибо тебе. Колбаса-то как пахнет хорошо!
— А я ее нарочно для тебя поджарила, чтобы вкуснее было! — Она сунула ему миску в руки ощупью, так как в конюшне было темно. — Сначала выпей водки.
Он выпил все до дна.
— Посиди со мной минутку, так мне скучно одному!..
Он начал жевать, кусать, но ничего не мог проглотить.
— Что, веселятся там?
— Такое веселье, столько народу, в жизнь свою столько не видывала!
— Борынова свадьба, так что за диво! — шепнул он с гордостью.
— А отец какой веселый! И все-то ходит за Ягусей, все-то ходит!
— Как же… Красавица, личико у нее как у какой-нибудь паненки из усадьбы.
— А знаешь, Шимек Доминиковой за Настей так и увивается!
— Старуха не позволит: у Насти десять ртов на трех моргах.
— Так она их и разгоняет, все время за ними глядит.
— И войт там?
— Как же. Других забавляет и сам больше всех шумит. И Амброжий тоже.
— Еще бы — на такой свадьбе, у такого богатея!.. Не знаешь, что у Антека слышно? — спросил он тихо.
— Забегала я к ним нынче в сумерки, ребятишкам отнесла мяса, пирогов, хлеба… А он меня из хаты выгнал и швырнул мне вслед все, что я принесла!.. Вот как обозлился! Такой сердитый ходит, такой сердитый!.. А в хате нужда, плач… Ганка все с сестрой грызется, — кажись, уже до драки доходило…
Куба ничего не ответил. Он громко шмыгал носом и дышал чаще.
— Юзя, — сказал он через минуту, — кобыла с самого вечера что-то кряхтит и все ложится — должно быть скоро ожеребится… Присмотреть за нею надо. Питье приготовить. Слышишь, как стонет, сердечная… А я ничего не могу… страсть как ослабел… сил совсем нет.
Он замолчал, утомленный, и, казалось, заснул.
Юзя убежала.
— Цеся! Цесь… — позвал он, очнувшись. Кобыла протяжно заржала и дернулась на привязи так, что загремела цепь.
— Поем хоть раз досыта! Дам и тебе, собачка, дам, не скули…
Он принялся за колбасу, — но есть не хотелось совсем, не шел кусок в горло.
— Иисусе, столько колбасы, столько мяса… а я не могу… никак не могу!..
Напрасно он пробовал, облизывал, нюхал колбасу — он не мог есть, рука бессильно падала, и он, не выпуская куска из пальцев, спрятал его под солому.
— Господи Боже мой, столько всего, никогда у меня столько не было!.. А не могу, да и только!..
От огорчения у него сжалось сердце и слезы потекли из глаз. Он плакал горько, захлебываясь, как обиженный ребенок.
"Потом поем, — отдохну немного и устрою себе пир", — подумал он.
Но и потом он не мог есть, все засыпал, не выпуская из кулака колбасу и не чувствуя, что Лапа потихоньку ее обгрызает.
Он очнулся внезапно, когда в доме после ужина музыка грянула с такой силой, что даже в конюшне задрожали стены и закудахтали перепуганные куры.
Звуки вырывались наружу, как будто красные огни брызнули в ночной мрак, и громом ударяли в стены конюшни.
В доме шла буйная гульба, смех, веселье, земля гудела от топота и беготни, визг девушек раздирал воздух.
Куба сначала прислушивался, но скоро забыл обо всем. Сон морил его и уносил во тьму, полную непонятных звуков, словно на дно шумящей реки… или вглубь леса, где гудит ветер.
Когда взрывы веселья, крики, неистовый стук каблуков, казалось, разносили дом, Куба просыпался, вырывался из темноты беспамятства, возвращался откуда-то из страшной дали и слушал.
А порою снова пробовал есть или шептал тихо, любовно: — Цеська, Цесь, Цесь…
Но уже душа медленно уходила из тела и то уносилась в пространство, как птица, то кружилась, как слепая, не могла еще оторваться от матери-земли, приникала к ней, чтобы отдохнуть от мучений, влить свой сиротливый плач в шум людской. Бродила душа среди любимых, шла к живым, горестно взывала к братьям и молила о помощи, покуда не унеслась, наконец, в какие-то весенние поля, в необъятные божьи просторы, озаренные вечным светом и вечной радостью. Она летела все выше, все дальше, туда, где уже не услышит рыданий людских, скорбных жалоб человеческого сердца…
…Туда, где благоухают лилии, шумят медовые травы на цветущих лугах, где весело бегут звездные реки по разноцветным с руслам, туда, где вечный день.
…Туда, где звучат лишь тихие молитвы и в ароматном дыме кадильниц, как в тумане, звенят колокольчики и тихо льется музыка органа. Где души уже безгрешные и ангелы и святые угодники хором поют хвалу Господу. В тот священный вечный храм, где будет она молиться, вздыхать и плакать только от счастья и ликовать с Господом во веки веков.
Туда-то рвалась измученная и жаждавшая отдыха душа Кубы.
А в доме все гуляли, веселились даже еще больше, чем вчера, потому что здесь и угощение было обильнее, и хозяева усерднее потчевали. А уж плясали до упаду!
Кипело и бурлило все, как вода на жарком огне, а, как только веселье немного утихало, музыка гремела с новой силой, и толпа танцующих только пригибалась, как колосистая нива под бурей, а потом с новым размахом пускалась в пляс, стуча ногами, с песнями, с шумом, с неистовым упоением.
Плавилось сердце в огне безумного веселья, кипела кровь, душа забывалась в разгуле, и каждый нерв дрожал в такт, каждое движение было пляской, каждый крик — песней, и все глаза искрились блаженной радостью.
И так продолжалось всю ночь, до самого рассвета.
А день вставал медленно, тяжело, утренняя заря осветила сплошные громады мрачных туч, и уже перед самым восходом солнца вдруг потемнело и пошел снег.
Сначала в воздухе кружились только редкие хлопья, как в ветреный день осыпающаяся хвоя, но потом снег стал сыпать, как сквозь густое сито, падал ровно, однообразно и беззвучно и покрывал крыши, деревья, плетни, всю землю серовато-белой пряжей или пухом.
Праздник кончился, — вечером еще предстояло собраться в корчме, но сейчас стали расходиться по домам.
Только дружки с музыкантами во главе собрались у крыльца и запели хором последнюю свадебную песню:
А в этот самый час душа Кубы расставалась с телом.