Рассказы

Реймонт Владислав

В сборник рассказов лауреата Нобелевской премии 1924 года, классика польской литературы Владислава Реймонта вошли рассказы «Сука», «Смерть», «Томек Баран», «Справедливо» и «Однажды», повествующие о горькой жизни польских бедняков на рубеже XIX–XX веков. Предисловие Юрия Кагарлицкого.

 

Предисловие

«Илиада нравов польского народа» — так назвала современная Реймонту критика его крупнейший роман «Мужики», огромное полотно жизни польской деревни конца XIX — начала XX века. Роман, с которым писатель вошел в мировую литературу, создавался с первых лет его творческой деятельности. Своеобразной подготовкой к нему были рассказы, помещенные в данном сборнике. Но значение их не исчерпывается ролью эскизов к большой работе. Уступающие по глубине и широте охвата действительности главному созданию Реймонта, эти ранние рассказы имеют и свою собственную художественную ценность, верно рисуют многие черты жизни старой польской деревни.

Владислав Реймонт (1868–1925) родился в семье бедного шляхтича, костельного органиста в селе Кобель, недалеко от Лодзи. Будущий писатель юношей ушел из дому, был странствующим актером, служил на железной дороге, работал на заводах и перепробовал множество других, самых разнообразных профессий. Годы скитаний дали Реймонту большой жизненный опыт. Уже первые несколько лет литературной работы принесли ему широкую известность. С появлением «Мужиков» (1904–1909) Реймонт стал признанным классиком польской литературы. Роман доставил ему славу далеко за пределами родины. Это произведение было сразу переведено на другие языки; в России в ближайшие годы по выходе книги а свет появились два собрания сочинений писателя.

Основная и наиболее ценная часть творчества В. Реймонта посвящена польскому крестьянству. Все свои ранние впечатления писатель получил в деревне. Он превосходно знал жизнь крестьянина, с детства проникся любовью к сельской природе, огромным уважением к деревенским труженикам, к народным обычаям. Но обращение Реймонта к деревне определялось не только его собственным жизненным опытом, — оно было своеобразным откликом писателя на вопросы, которые ставила перед ним современность.

Быстрое развитие капитализма в Польше 80 — 90-х годов дало возможность Реймонту увидеть пороки буржуазной «цивилизации». Писатель не всегда умел их верно оценить; он совсем не понял исторических закономерностей развития общества, не понял роли пролетариата. Но Реймонт хорошо видел растущую нищету трудящихся, подневольный характер труда на капиталистической фабрике, жестокость и своекорыстие буржуазии. Отрицательное отношение к этому классу приняло в творчестве Реймонта форму критики капиталистического города, который был для него средоточием буржуазных отношений, противных природе человека, унижающих человека, губящих его.

Очень выпукло эта мысль автора выступает в рассказе «Однажды». Пан Плишка, нищий шляхтич, уже двадцать лет работающий на фабрике, — пример человека, задавленного городом. Плишка — придаток машины, точный, как машина, исполнительный, как машина, и, подобно ей, лишенный живой человеческой души. «Он был старейшей машиной на фабрике, только машиной, ибо постепенно забывал о себе, о собственной жизни и по временам даже не помнил уже, кем был когда-то, где родился. Он уже не мог ни о чем ни думать, ни мечтать». «В сущности его ничто не интересовало. Он был и добр, и отзывчив, но это была пассивная доброта автомата, без участия воли и сознания». Чутье художника не изменило здесь Реймонту. Он удивительно верно выбрал героя этого рассказа. Именно на «пане» Плишке, лишенном настоящих связей со своими товарищами-рабочими, спокойно и безропотно принимающем свою судьбу, сильнее всего должно было сказаться отупляющее воздействие подневольного труда на капиталистической фабрике. Впрочем, однажды даже в Плишке проснулось желание спастись из-под власти машин. Он бежит из города. Но город уже целиком завладел им. Звучит фабричный гудок, и Плишка, не в силах ему противиться, возвращается к своей машине — на этот раз навсегда.

Такое отношение к городу проходит через все творчество молодого Реймонта. «Жили только фабрики… — пишет он в рассказе «Смерть города», — умирало все живое, и все яркое превращалось в ничтожество, зло и отчаяние…»

Это «яркое», «живое», «свободное» Реймонт находит в крестьянстве. Только крестьянство, по Реймонту, сохранило самобытность, истинное здоровое трудолюбие, честность и независимость. Характерно, что даже городской рабочий, по мнению Реймонта, способен уберечь от гибели свою душу, лишь поскольку он не утратил связи с землей. Пана Плишку, «презирающего людей и уважающего машины», особенно возмущает, что его соседи-рабочие на праздники уезжают в деревню. Но в момент просветления его и самого потянуло к земле.

Реймонт не стал, однако, апологетом «мирной жизни на лоне природы». Напротив, его реализм проявляется наиболее ярко именно в произведениях о крестьянстве. Реймонт выступает здесь как умный наблюдатель и критик современной ему действительности.

Два рода противоречий сложились в польской деревне XIX века: между крестьянством и помещиками, и внутри крестьянства — между кулачеством и беднотой. Ранние рассказы Реймонта затрагивают в основном первую тему.

Польская шляхта давно скомпрометировала себя в глазах народа. Ратуя за национальное освобождение, дворянство ни на йоту не желало поступиться своими правами и привилегиями. Оно мечтало о независимой Польше, в которой можно было бы «независимо» продолжать грабить народ. Но разоблачившая себя шляхта попрежнему притязала на роль руководителя нации и хранителя ее культуры. В произведениях Реймонта заключена глубоко критическая оценка польского дворянства. Писатель показал духовное вырождение этого класса, полную утрату им национальных традиций, его прямую враждебность народу.

Представители дворянства появляются почти в каждом из рассказов Реймонта. Помещица-садистка зверски избивает собственную дочь за ее дружбу с крестьянским мальчиком (рассказ «Сука»). К важному железнодорожному чиновнику приходит просить работы бедняк, дети которого умирают с голоду. Но «ясновельможный пан», увлеченный воспоминаниями о Париже, с трудом замечает простого мужика и уж совсем неспособен почувствовать, что перед его глазами разыгрывается настоящая человеческая трагедия. В словах возмущения, произнесенных бедняком, слышится негодование самого автора (рассказ «Томек Баран»). В повести «Справедливо» «добрые, баре» помогают старой крестьянке спасти сына. Но участие их не имеет ничего общего с простой человечностью. И господская помощь — не более как унижающий каприз.

«А чувствительную пани так растрогало горе Винцерковой, что ее сапфировые глаза наполнились слезами.

— Ниобея! Крестьянская Ниобея! — шептала она мужу по-французски. — Какое лицо! Оно словно окаменело от боли! А экспозиция какая! Как хорош тон ее седых волос и как они идут к этому лицу, словно отлитому из старой бронзы! Как величавы эти жесты отчаяния! Чудесно! Чудесно! Не насилуйте себя… Плачьте! — воскликнула она в экстазе и побежала за своим большим фотографическим аппаратом. Пани страстно увлекалась фотографией (живописью тоже, но фотографию она считала более совершенным искусством)».

Реймонт умеет разглядеть своекорыстную сущность дворянства, под какой бы «культурной» и «либеральной» маской она ни скрывалась.

Реймонт рисует нищету польской деревни, показывает гнет и притеснения, которым подвергался крестьянин, его полное бесправие в панской Польше. Однако классовые противоречия внутри крестьянства не получили в его рассказах достаточно определенного художественного решения. В рассказе «Томек Баран» бедняка Томека, не нашедшего помощи у ксендза и господ, выручают из беды его братья-крестьяне. Подобную сцену крестьянской взаимопомощи мы увидим позднее в «Мужиках». Но в романе есть и другой эпизод: когда селу Липцы угрожает голод, из всех окрестных деревень съезжаются крестьяне, чтобы помочь своим соседям. Однако поля бедняков так и остаются необработанными, потому что ксендз распределил работников лишь по богатым хозяйствам. В романе «Мужики», несмотря на заключенные в нем большие противоречия, Реймонт, несомненно, гораздо ближе подошел к изображению классового расслоения деревни, чем он сумел это сделать в своих ранних рассказах.

И все же писатель, разоблачавший городскую буржуазию, уже в самом начале своего творчества не мог не увидеть роста буржуазных отношений в деревне. Не сумев в своих ранних рассказах показать расслоение крестьянства на кулачество и бедноту, автор тем не менее хорошо понял двойственную природу крестьянина — с одной стороны труженика, с другой — собственника.

Утверждая моральное превосходство крестьянства над шляхтой, воспевая крестьянский труд, Реймонт изображает и крестьянина-собственника. Читатель видит, как буржуазная корысть, проникая в деревню, губит человеческие чувства, разрушает семейные связи, порождает жестокость и бессердечие. В рассказе «Смерть» крестьянка выбрасывает в хлев умирающего старика отца, потому что он передал землю не ей, а сестре.

Из подобной двоякой оценки крестьянства в целом вырастает и сложность идейного замысла такой известной повести Реймонта, как «Справедливо». Кулак-солтыс, обманувшись в надежде купить за бесценок луг Винцерковой, организует облаву на ее сына, бежавшего из тюрьмы. Обманом и подкупом ему удается повести за собой все мужское население деревни. До сих пор справедливость на стороне Ясека, отстаивающего свое право на жизнь и любовь от озверелых собственников. Но когда, движимый чувством мести, Ясек поджигает деревню, автор отворачивается от своего героя. Ясек мстил собственникам, людям, живущим по закону «человек человеку волк», но погубил плоды священного крестьянского труда. Поэтому постигающая его кара справедлива. Это признает его старая мать, признает косвенно и сам Ясек, вернувшись на место пожара.

Неспособность Реймонта разрешить противоречие между крестьянином-собственником и крестьянином-тружеником в значительной степени обусловила позднейший переход писателя на реакционные позиции и привела к кризису его творчества. Но в лучших своих произведениях В. Реймонт остается замечательным реалистом, прославлявшим человеческий труд и разоблачавшим отвратительную буржуазную стяжательскую мораль. Поэтому польский народ, познавший сейчас великую радость освобожденного труда, высоко ценит Реймонта. В этом же причина его широкой популярности у советского читателя.

Ю. Кагарлицкий

 

Сука

— Витек! Витек, миленький!

Мальчик оглянулся, придержал молодого жеребца, на котором ехал, и сказал сердито:

— Ну, чего?..

Куда пошли, черти! Только отвернись, так они норовят нашкодить, как свиньи!

Он шлепком погнал лошадь и, опередив табун жеребят, разбежавшихся по дороге и засеянному полю, согнал их всех вместе. Потом снова подъехал к ограде сада, за которой стояла девочка лет десяти.

— Витек, золотой, помоги мне перескочить! Ну, пожалуйста, миленький, я так боюсь упасть! — щебетала она, крепко держась за остроконечные колья ограды.

— Выдумали! Как же я туда к вам доберусь? — И он спокойно спускал засученные до самых колен штанины.

— А ты подъезжай сюда!

— Через ров?

— Ох, правда! — Девочка огорченно заглянула в глубокий ров, тянувшийся вдоль забора.

— А вы, паненка, за столбик держитесь да на корячках и съезжайте вниз!

— Как это — на корячках?

— Ну вот, толкуй с женщинами! Ничего-то они не понимают! Коленями столб обхватить — и все!

— Ага! Знаю, теперь знаю!

Она вспомнила, как Евка «съезжала» по столбу с сеновала.

— Только ты не гляди, когда я буду слезать!

— А почему?

— Ну, говорят тебе, не гляди! — крикнула она властно, вся покраснев и сердясь на него за то, что он не понимает.

Мальчик насмешливо фыркнул и отвернулся, а она бросила на дорожку книгу, которую держала в руках, и сползла вниз по столбу таким образом, как советовал Витек. Очутившись на земле, перебралась через ров и весело сказала:

— Ну, подведи сюда своего коня, прокатимся немножко!

Мальчик озабоченно почесал голову.

— Давай же руку! Я сяду с тобой, и поедем!

— А что, если увидят и скажут вельможной пани? — буркнул Витек недовольно.

— Никто не увидит, поедем в луга или в лес. Ну, Витечек, дорогой!..

— Боюсь, паненка! Вельможный пан сказал, что, если еще раз увидит меня с вами, он мне такую задаст трепку…

— Отец не узнает. Ну, давай руку! Уж я тебе за то подарю красную ленту для рубахи.

Мальчик смягчился. Вытянул босую ногу, как стремя, и подал девочке руку. Она мигом вскочила на лошадь впереди него, ухватилась за гриву и заколотила по бокам жеребца голыми, в одних туфельках, ногами. Витек одной рукой обнял и прижал ее к себе, другой шлепнул лошадь по шее, поворотил ее, засвистал, ударил пятками — и они полетели, как вихрь.

Они ехали по дороге к лугам, лежавшим в низине, между усадебным парком и лесом. Девочка улыбалась радостно, и губами и глазами, ею овладел порыв какой-то дикой удали, страстная потребность мчаться, дышать всей грудью, кричать, она то и дело подскакивала и гнала лошадь вперед. Щеки у нее горели, волосы разметались по ветру, перед глазами быстро мелькали просторы полей. По временам у нее сильно кружилась голова, она еле переводила дух, но все подгоняла да подгоняла лошадь, лихо покрикивая: «Гост! Гоп!» И они летели стрелой. Витек крепко держал ее, все чаще молотил жеребца пятками и, увлеченный этой бешеной скачкой, тоже кричал громко: «Гоп! Гоп!»

— Гоп! Гоп! — весело подхватывала девочка и, словно вросшая в спину лошади, разгоряченная, счастливая, с полузакрытыми глазами летела вперед. Они промчались через луга, не замечая людей, косивших траву, переплыли в неглубоком месте реку и снова полетели полями, где уже колосились хлеба, перелогами, где паслись стада и весело перекрикивались пастухи.

Так мчались они без памяти, не переводя дыхания, пока лес высокой стеной не преградил им дорогу. Да и лошадь, измучившись, уже стала замедлять бег и упираться. На опушке Витек, остановив ее, соскочил на землю, девочка сделала то же самое. Она взяла его за руку, а он свободной рукой ухватил коня за гриву, и они пошли в лес.

Здесь царил мрак и торжественная тишина. Дети выбрали себе небольшую, покрытую мхом полянку, и сели отдохнуть. Витек, лежа на животе, сопел и отдувался, а девочка утирала фартучком вспотевшее лицо. Когда лес зашумел, ей стало не по себе, и она придвинулась поближе к своему защитнику. Золотистые стволы сосен стояли недвижимо, как тысячи колонн, подпирающих зеленый свод, а под ними ковром расстилался мягкий, как шелк, рыжий мох, да кое-где покачивались веера папоротников, тронутые неожиданно налетевшим ветерком. Солнце, едва пробиваясь сквозь ветви, рисовало прихотливые золотые арабески на мху и светлозеленых листьях орешника.

Дети жадно вдыхали смолистый аромат леса. Вокруг стояла такая тишина, что им стало жутко, и они долго сидели молча, слушая, как где-то вдалеке без устали стучит дятел на сосне и порой каркает ворона, пролетая над лесом. Доходили сюда по временам и слабые отголоски песен косарей в лугах, проносились где-то по лесу веселые окрики. Потом снова наступала такая тишина, что слышен был шорох длинных золотых игл, опадавших на землю с сосен. А то вдруг налетали целой стаей сороки; они так трещали, ссорясь между собой, что лес вскипал шумом, потом улетали. Звенели жуки; жужжа, пролетала пчела в поисках цветов. Иногда слышно было, как белка с хрустом грызет прошлогодние шишки или ветер шумел в вершинах, нарушая покой сосен-великанов, и они некоторое время качались, сердито перешептываясь. Солнечные блики тонули в зеленой чаще, и золотой парчой пламенели янтарные стволы. Но вдруг набегала какая-то тень, медленно просачивалась в лес, в лесу темнело, все словно уходило из глаз, и в шуме лесном чудились жалобные стоны, а холодное дыхание из чащи ударяло детям в лицо пронизывающей ледяной струей.

Но вот лошадь, щипавшая молодые листья кустарника, беспокойно заржала, и детям вдруг снова стало весело, они забыли про усталость. Витек увидел на сосне воронье гнездо и полез было за ним, да не смог забраться так высоко. Попробовала и девочка, но только разорвала платье и оцарапала ноги. Они стали бегать наперегонки, прятались друг от друга за деревьями, кувыркались. Девочка непременно хотела научиться стоять на голове (это у них называлось «стать дыбом»), но, хотя Витек и придерживал ее за ноги, она каждый раз шлепалась на землю, и оба весело хохотали. Витек вырезал две палки из орешника и учил девочку играть «в свинку». Они смеялись так громко, что по лесу пошло эхо, а молодой конек вторил им ржанием и бегал за ними, как собачонка. Девочка веселилась от души и забыла обо всем на свете.

Наигравшись вволю, они вспомнили, что пора возвращаться. Ехали медленно. Витек что-то забеспокоился: он все время вертелся и смотрел в ту сторону, где оставил табун.

— Пить хочется, — сказала девочка, когда они переезжали реку, и конь, остановившись, стал втягивать сквозь зубы мутную воду. Витек нагнулся, зачерпнул воды в свою соломенную шляпу и подал ей. Она жадно выпила.

— А отчего она такая мутная?

— В Котлинах открыли шлюзы. Вот как она прибывает, смотри!

Речка с шумом катила волны, покрытые желтоватой пеной, и выходила из берегов.

— Где это Финка? — спросила девочка.

— Откуда мне знать? Убежала куда-то. Она и вчера не ходила со мной пасти.

— А щенята у нее уже есть?

— Нет еще.

— Ты одного мне принеси, хорошо? Я так люблю щенят! Он будет спать в кроватке вместе с куклой.

— Как же, позволят ему! Вельможный пан велит его утопить в болоте. Ох, паненка, едем скорее! — добавил Витек, вспомнив о помещике.

— Погоди еще немножко! Посмотри, как тут хорошо!

— Я жеребят оставил на дороге… Если они не пошли в загородку, а забрались в рожь, — беда будет! — Он пнул ногой лошадь, подгоняя ее.

— Как красиво! Гляди, гляди, Витек! — Она указала рукой на заходящее солнце.

— И верно! Красное, как огонь…

Девочка засмотрелась на небо, а Витек все погонял лошадь, со страхом думая о жеребятах.

На западе серо-голубое небо покрылось словно багряной чешуей, прошитой золотом. Низко стоявшее над землей солнце напоминало огромный глаз без ресниц и светило нестерпимо ярко, а над ним расстилалась длинная полоса цвета меди, на которой играли алые отблески. В огне заката усатые колосья ячменя отливали зеленым золотом, а рожь приняла стальной оттенок. Кроваво-красный ковер цветущего клевера, усеянный островками лиловых анемонов, резко отделялся от сероватых полей овса. Деревья, на которые солнечные лучи падали прямо, отбрасывали длинные тени и казались великанами. Листва их была с одной стороны золотая, с другой — черная. Солнце потоками света заливало листья и ветви, а на придорожную траву наносило, подобно художникам древней Византии, золотой фон, по которому тень рисовала узоры.

Время шло. Из каких-то неведомых нор выползал сумрак и расстилался все более широкими кругами. Солнце угасало, и в бороздах, в овражках, под развесистыми грушами сгущалась мгла, а луга уже серебрились от росы и заволакивались фиолетовой дымкой. Тишина сходила на мир и властно обнимала все.

Витек ничего этого не замечал и только каждую минуту твердил:

— Скорее, паненка, ради бога скорее!

— Не бойся, я попрошу папу, чтобы он тебя не бил. Мне так весело кататься с тобой! Не понимаю, почему мамуся мне запрещает?

— Потому что вам не пристало со мной водиться.

— Отчего, Витек?

— Вы — помещичья дочка, а я жеребят пасу.

— Ну, так что же? Мне с тобой ездить веселее, чем учить какие-то глупые французские слова.

— Все равно, вы шляхтянка, а я мужик.

— А мадам говорит, что люди все одинаковы.

— Ну, где же одинаковы! У шляхты земли много, они ученые, они и одеваются и живут не так, как мужики.

— Витек, а отчего тебя твоя мама не посылает в школу?

— Денег у нее нет. Видно, я так темным мужиком и останусь.

— А если бы у тебя были деньги, Витек, что бы ты сделал?

— Были бы у меня деньги, паненка, так я бы выучился всему, чему шляхту учат… и одежу себе справил бы хорошую… А если бы денег хватило, так земли купил бы у Клемба или у Гульбаса, лошадей завел, коров… Такой бы стал хозяин, что меня мужики выбрали бы войтом… И я носил бы в праздник балдахин над ксендзом…

Витек мечтательно улыбнулся.

— Мадам всегда велит седлать для меня пони, а он еле-еле ползет, трусит себе, как телок. Что, разве не правда?

— Правда, паненка.

— Вот подрасту, так буду ездить только на отцовских лошадях. Что, не веришь, Витек?

— Ведь это заводские рысаки. Не справитесь с ними, паненка.

— Ну, тогда ты будешь со мной ездить — да, Витек?

— Может, и буду, если стану кучером.

— Уберем лошадок по-краковски, в ленты, и будем ездить в той новой коляске, что татусь купил… Быстро-быстро! Да, Витек?

— Да, паненка.

— Витек, а где моя книжка?

— А я откуда знаю? Это та самая, что с картинками?

— Нет, другая. Это французская грамматика. Я ее взяла с собой в парк, чтобы выучить урок. Боже, куда я ее девала? Ой, как мама рассердится! Едем скорее, — может, она осталась на том месте, где я перелезала через забор…

Они галопом домчались до усадьбы. Девочка спрыгнула с лошади и почти сразу нашла свою книжку. Бедная грамматика валялась на земле растрепанная, и видно было, что по ней прошлись копыта жеребца. Девочка осматривала ее с ужасом, вытирала платьем, но это не помогло.

— Подсади меня.

Витек наклонился, а она вскочила к нему на плечи и, очутившись на заборе, мигом соскользнула вниз и скрылась в парке.

Витек поехал искать жеребят, с беспокойством глядя по сторонам. А девочка раскрыла книгу и торопливо начала вслух учить урок.

— J'aime, il aime, tu aimes, vous aimez, nous aimons, ils aiment, — твердила она с таким усердием, что сперва не услышала зова.

— Тося! Тося!

Тося вздрогнула и, еще торопливее спрягая французский глагол, побежала к дому. Ей стало страшно. Как она ни спешила, она успела заметить, что учительница стоит на террасе, выходившей в сад. Тося побежала еще быстрее, обогнула дом и пошла двором к парадному подъезду, с ожесточением твердя шопотом:

— J'aime, il aime, tu aimes, vous aimez, nous aimons… — Она не могла припомнить, что дальше, и вдруг замолчала, увидев на крыльце мать, которая уже издали внимательно всматривалась в нее.

Пани легко было угадать, что ее дочь каталась верхом: волосы у Тоси растрепались, платье было измято и порвано, на желтых туфельках налипли куски торфянистой земли из канавы. И мать только спросила отрывистым тоном:

— Где мадам?

— Не знаю, мамуся. Я… я была в парке… учила уроки… я ее не видела… — оправдывалась Тося, дрожа от страха и поглядывая искоса на мать робкими молящими глазами.

— Покажи книгу!

Девочка побледнела и снова начала лихорадочно спрягать про себя французский глагол.

— Что тебе задано?

Тося указала страницу.

— Ну, отвечай. Да смотри у меня!..

Испуганная резким тоном матери, Тося что-то залепетала.

— Говори медленно и внятно! — прошипела мать, с трудом сдерживая раздражение.

— J'aime, il aime… j'aime… j'aime… — бормотала девочка, от волнения уже не сознавая, что говорит.

— Повтори! — приказала мать, крепче сжав в руках плетку, которую прятала за спиной.

Тося приметила это движение, предвещавшее расправу, и, обомлев, не могла уже выговорить ни слова, только смотрела на мать вытаращенными, бессмысленными от ужаса глазами.

— Так-то ты учила уроки! Для того я плачу учительнице, чтобы ты росла невеждой! Ты в парке была?

— Да, мамуся, — едва слышно прошептала Тося сквозь слезы.

— Не ври! — И мать хлестнула ее ремнем по спине.

Девочка, уже доведенная до истерики, с громким плачем, вся трясясь от боли и волнения, упала на колени перед матерью.

— Мама! Мамуся! — твердила она, как безумная.

— Будешь с пастухами таскаться, дрянь ты этакая? Я тебя проучу! Я из тебя выбью эту любовь к хамам! Десять лет девчонке, а она ни слова по-французски сказать не умеет! Два года играет одни гаммы! Тебе, мерзкий выродок, только бы с девками дворовыми дружбу водить, бегать к хамам да скакать на лошади с этим Витеком! Я тебе покажу, чудовище! — И, говоря это, она изо всех сил хлестала дочь плетью.

Девочка корчилась от боли и то ловила руки матери, обнимала ее ноги, хватала за платье, то пыталась заслониться от ударов и стонала:

— Мамуся! Мамуся!

А мамуся стегала и стегала ее все с большим ожесточением.

Этому истязанию положила конец учительница, вырвав из рук матери обезумевшую от боли девочку.

Помещица упала на скамейку, багровая от бешенства, и, задыхаясь, рвала на груди застежки корсажа. Увидев шедшего мимо крыльца работника, она с трудом прохрипела:

— Витека мне сюда!

Она еще испытывала потребность кричать и бить кого-нибудь, пока не успокоятся нервы.

— Наказал бог дочкой! — заговорила она после долгой паузы, и худое скуластое лицо ее опять исказилось злобой. — Столько для нее делаешь, из кожи лезешь, платишь за ученье — и никакого толку! Приезжает пани Зелинская и с этаким злорадством говорит мне, что видела, как Тося ехала с Витеком верхом через луг. Я просто сгорела со стыда. Вот у Зелинской две дочки — настоящие куколки! Манеры прекрасные, говорят по-французски и сыграть на фортепиано при гостях могут. А эта мерзкая девчонка меня только срамит! Я приказываю позвать ее, говорю гостям, что Тося учит уроки в парке, а эта противная баба опять начинает меня уверять, что видела, как Тося ехала верхом без седла и Витек обнимал ее за талию. Какой срам! Что из нее вырастет? Будет только ездить со всякими оборванцами, и больше ничего. Чего же другого можно ожидать, если ей ничего не говорят и позволяют делать все, что она хочет!

— Я в ее воспитание не вмешиваюсь и ею не командую — ведь так было условлено с самого начала. А девочка очень плохо воспитывалась. Природных способностей у нее нет, и притом она совсем забита, запугана постоянными придирками и бранью.

— Да как вы смеете говорить мне такие вещи! Моя дочь плохо воспитана! Не имеет способностей! Я — дурная мать, плохо обращаюсь со своим собственным ребенком! Слыхано ли что-нибудь подобное! Я вам плачу за то, чтобы вы ее учили, — для чего же вы здесь, как не для этого? А вы только строите всем мужчинам глазки и читаете Дарвина! Шляетесь по мужицким хатам — благодетельница какая выискалась, реформаторша! Об этих псах заботится, а девочка предоставлена самой себе и делает, что хочет! Конечно, раз у нее такой пример перед глазами…

— Не хочу и отвечать на ваши оскорбления, потому что вы просто невменяемая женщина! Я завтра же могу уехать, сыта по горло вашим дворянским хлебом, хватит с меня!

И она вышла, хлопнув дверью. А помещица забегала по крыльцу, шипя сквозь сжатые зубы:

— Ах, змея, шлюха варшавская! Ах, мерзавка!..

— Не смей уходить! — прикрикнула она на Тосю, которая хотела незаметно улизнуть.

Девочка присела на скамейку и, закрыв руками пылающее, заплаканное лицо, тщетно пыталась сдержать судорожные всхлипывания.

— Сто двадцать рублей платим, обходились с ней, как с равной, — и вот благодарность! Какая-то сапожникова дочка, — тьфу! — смеет еще привередничать — и мне мораль читать! Ну, и уезжай и сломай себе шею! Найдется на твое место двадцать других — стоит только свистнуть!.. Ага! Волоки его сюда, ближе! — крикнула она работнику, который силой тащил упиравшегося Витека.

— Пусти меня, Куба! Пусти, дьявол! Ну, пусти ради бога!

— Как же! Тогда она мне голову оторвет!

И, ухватив его крепко за шиворот, Куба поднял Витека и поставил на крыльцо. Помещица тотчас подскочила к нему, схватила за волосы и для начала принялась утюжить кулаком его круглощекую рожицу.

— Ты, ублюдок поганый! Сказано тебе, чтобы с паненкой не ездил? Сказано? Так-то ты слушаешься, собачий сын! Смеешь мою дочь обнимать своими хамскими лапами! Ездить с ней! Так ты слушаешься господ?

И она изо всех сил хлестала его плетью, куда попало.

— Ой, не буду, пани, не буду больше! Ради бога! Ой, мама! Иисусе! Мама! Не буду!

— Мамуся, золотая! Мамуся, это я хотела, Витек не виноват! — кричала Тося, заслоняя собой Витека и обнимая ноги матери, но, получив удар плеткой по рукам, отскочила и, с плачем размахивая ими в воздухе, убежала в дом.

Вельможная пани, наконец, успокоилась, а Витек уже едва хрипел. Она столкнула его с крыльца и ушла.

Мальчик кувырком слетел по ступеням и ткнулся лицом в гравий, которым была усыпана аллея.

— Убила она меня, матуля, убила! — с ревом причитал он, но быстро поднялся и, хватаясь то за щеки, то за плечи, то за голову, поплелся на кухню, все время вопя:

— Убили меня, матуля, убили!

— Витек, иди, иди сюда!

Мальчик бросился к матери, которая у порога кухни толкла картофель.

— Матуля, больно!

Она перестала работать, пригладила ему волосы, передником отерла лицо, все изрезанное синими рубцами.

— Ишь, ведьма, чтоб ты околела! Так избить ребенка! Чтоб тебя холера задушила, проклятая! Люди для нее хуже собак!

Она вошла в кухню и вынесла мальчику кусок хлеба и полкружки пахты.

— На, поешь и не плачь! Ничего, господь все видит, хотя и не скоро карает… А, чтоб тебе добра не было, сука!.. Ну, будет, не реви!

Мальчик понемногу успокаивался, жевал хлеб, запивая его пахтой, и по временам утирал рукавом набегавшие на глаза слезы. А мать стояла над ним, ласково гладила по голове и, когда он поел, сказала:

— Иди, ложись спать. Я приду потом и принесу тебе какой-нибудь кусочек с обеда. Беги скорее, а то придет эта язва, и опять достанется тебе!

— Принесите, матуля, и для Финки чего-нибудь.

Витек ушел. По дороге он время от времени свистал и тихо звал собаку:

— Финка! Финка!

Обошел все углы двора, но нигде собаки не было. Вдруг со стороны мельницы донесся шум и крики, — и он побежал туда.

Дорога от усадьбы шла мимо служб и затем — по насыпи, полукольцом окружавшей большой пруд, в котором плотины держали высоко уровень воды. Дальше дорога эта шла мимо мельницы, уже среди лугов, перебиралась через шлюзы и доходила до деревни, вытянувшейся в длинную, прерывистую линию. Мельница стояла в низине, крыши ее были на уровне воды в пруде.

Несмотря на сгущавшийся сумрак, Витек разглядел, что на плотине перед мельницей собралась целая толпа. Люди почему-то разбегались во все стороны, взбирались на деревья, на плетни, и невнятные тревожные крики прорезали воздух. Шлюз был открыт, вода через щиты с шумом бежала вниз с двухсаженной высоты, ударяла в берега громадными плоскими волнами и брызгала пеной на дорогу. Не умещаясь в узком русле, речка выступила из берегов и широко разлилась.

Витек все оглядывался по сторонам и, завидев бегущую ему навстречу собаку, крикнул:

— Финка! Сюда!

Ему что-то кричали люди с деревьев и заборов, но он не слышал их в шуме воды и преспокойно звал Финку. Собака остановилась на мгновение, потом бешеными скачками бросилась к нему. Добежав, она прижалась к его ногам и отрывисто, жалобно завизжала. Пена бежала с ее морды, глаза были налиты кровью.

— Финка!

Собака прыгала ему на грудь, она хватала его за холщовые штаны, дико щелкала зубами и то каталась по песку, то отбегала и возвращалась снова, отчаянно скуля.

Витеку даже страшно стало. Он не понимал, отчего она так воет и мечется, и побежал к мельнице. Собака его обогнала, сбежала с насыпи и плюхнулась в воду. Некоторое время она плыла к островку, лежавшему в конце треугольника, образованного потоками, которые бежали из-под мельничных колес и из-под шлюза, а подальше сливались в одну бурлящую реку.

Но скоро сильное течение отнесло Финку в сторону и выбросило на луг. Пометавшись, она, наконец, бросилась обратно на насыпь, обежала мельницу и легла на краю над пенившейся водой, ужасно визжа и воя.

Услышав крики, что собака взбесилась, Витек влез на высокий плетень. Помещик, в страхе забравшийся на дерево, послал одного из батраков в дом за двустволкой. Витеку было так жаль собаки, что он ласково позвал ее. Финка прибежала и стала грызть жерди плетня, рыть ногами песок, кружилась на месте и выла. Она то и дело подбегала к деревьям, на которых сидели люди, скулила, обдирала ногтями кору, каталась по земле, каждую минуту бежала к воде и, тяжело дыша, измученная, вся в грязи, подползала на брюхе к самому краю насыпи и налитыми кровью глазами смотрела в туман, поднимавшийся от бурлящей воды. В ее визге чувствовалась судорога невыносимой муки. И она опять бежала к людям, еще больше беснуясь. Всю ее так и корчило, и временами она лежала, как мертвая, свернувшись клубком. У нее уже не было сил выть, и только хрипение слышалось глухо в шуме воды. А вода поднималась все выше. Лишь средняя, самая высокая часть островка еще белела над нею своими песками. Над лугами стоял крик чаек, покидавших гнезда, и стлался густой туман.

Принесли ружье. Помещик долго целился в голову собаки. Наконец выстрелил, и Финка с плотины упала в воду, минуту-другую боролась с волнами и все-таки смогла еще выбраться на берег. Тяжело хрипя, она убежала в луга.

Витек слез с плетня и печально смотрел ей вслед, в темноту.

«Так хорошо она загоняла и жеребят и свиней, — думал он, озабоченный утратой своей помощницы. — Что это с ней? Хоть бы ощенилась раньше!»

Он почувствовал, что слезы подступают к глазам. Но тут его кликнули помогать — надо было задвигать щиты, так как напор ослабевал.

Когда он ушел с плотины, была уже ночь и светила луна. Тишина и мгла сошли на серебряные от воды луга. Только мельница тарахтела да от усадьбы доносился скрип ворот, иногда ржали в конюшнях лошади, а в деревне звонко заливались свирели и слышался говор.

Витек еще раз обвел глазами луга, но ничего не мог разглядеть. Его все сильнее мучила жалость к Финке, хотелось плакать, и он пошел в сарай, где стояли старые брички и сваливался всякий ненужный инвентарь. Здесь было его логово, здесь, в старом, прогнившем кузове, он спал вместе с Финкой.

Скоро сюда пришла и мать, принесла ему немного супу.

— На, поешь, тут и мясца кусочек есть.

— Матуля, знаете, Финка взбесилась. И пан ее застрелил.

— Жаль собаки. Днем я ее кликала, а она не пришла.

— И вчера не была со мной на выгоне!

— Может, она уже ощенилась и стерегла своих щенят?

— А сегодня взбесилась!

— Что, больно тебе еще?

— Конечно, больно!

— А та сука подняла в доме настоящий содом! Евку избила, губернанку прогнала. Ионтеку как дала кувшином в лоб, так у него над глазом шишка вскочила с яйцо. Бесится, ведьма! Что будешь делать с такой окаянной? Пес — и тот больше людей жалеет!

Когда Витек поел, она укрыла его старой шинелью и ушла.

Мальчик уснул, но спал беспокойно, кричал во сне то на собаку, то на жеребят. Иногда с плачем порывался бежать от кого-то, иногда покрикивал весело, бормотал «паненка», чмокал губами, подгоняя лошадь, часто просыпался и снова засыпал.

Уж на рассвете, когда на дворе посерело, громко пели петухи и яснее стали вырисовываться очертания предметов, Витека разбудил тихий визг собаки, которая лизала ему лицо.

— Пшел! — буркнул он сонно и хотел оттолкнуть ее, но, ощутив под пальцами мокрую шерсть, тотчас отдернул руку и, окончательно проснувшись, сел на постели.

— Финка! — шепнул он испуганно. — Господи помилуй, Финка!

Собака лежала вытянувшись, тихо стонала и лизала ему лицо, шею, грудь. Два пестрых щеночка, измазанные кровью и грязью, свернувшись клубочком, сосали ее.

— Она, наверное, к щенятам своим хотела пробраться, а все подумали, что она взбесилась! — бормотал глубоко тронутый Витек, гладя Финку по мокрой голове, которую она положила ему на грудь и вытягивала все выше, тяжело дыша.

— Финка! Песик мой, собачка бедная! Финка! — со слезами шептал мальчик и подолом рубахи обтирал ей окровавленный бок, укрывал ее, как мог, шинелью. Собака помутневшими желтыми глазами смотрела на него и хрипела все тяжелее и глуше. Тело ее напрягалось в предсмертной судороге, она дрыгала ногами, хватала немеющими губами то своих щенят, то руку Витека и скулила тихо. Потом облизала мальчика и своих детей, заворчала протяжно и, скорчившись, перестала дышать.

Витек не мог больше уснуть. Согревая своим телом закоченевших щенят, он шопотом разговаривал с ними:

— Бедненькие вы! Сиротки! Она перенесла вас через реку ко мне… Собака, а лучше иного человека…

Утром, когда Витек выгонял жеребят на пастбище, он сунул щенят к себе за пазуху, бережно разместил их там и с отцовской нежностью в голосе сказал:

— Не бойтесь, я вас выкормлю, будете и вы загонять жеребят или свиней…

1897 г.

 

Смерть

— Отец! Отец! Вставайте, слышите? Ну же, приподнимитесь немного!

— Ради Христа… Ох… Матерь божья!.. Ох!.. — стонал лежавший, которого она энергично трясла. Из-под тулупа виднелось только его лицо, помятое, с втянутыми щеками. Изборожденное глубокими морщинами и серое, как земля, которую он столько лет обрабатывал, заросшее седой щетиной, оно напоминало поле после первой вспашки поздней осенью. Крепко сжав веки и полуоткрыв синие, потрескавшиеся губы, из которых высовывался язык, больной тяжело дышал.

— Вставайте! Ну! — кричала дочь.

— Дедушка! — пропищала маленькая девочка в одной рубашонке и повязанном накрест платке, вставая на цыпочки, чтобы заглянуть в лицо старику. — Дедушка! — В голубых глазах стояли слезы, грязное личико морщилось от жалости. — Дедушка! — позвала она опять, уцепившись за угол подушки.

— Убирайся отсюда! — прикрикнула на нее мать и, схватив за шиворот, оттолкнула ее к печи.

— На двор! На двор пошла! — заорала она через минуту на путавшуюся у нее под ногами старую полуслепую собаку, обнюхивавшую кровать, и так сильно ткнула ее деревянным башмаком, что собака перекувырнулась и тотчас с визгом бросилась к закрытой двери. Девочка у печи всхлипывала, утирая кулачками нос и глаза.

— Отец, встаньте, пока добром говорю!

Больной молчал. Голова его свесилась набок, он хрипел все тяжелее. Видно было, что жить ему осталось недолго.

— Поднимайтесь, говорю! Что же это, у меня в хате вздумал подыхать? Не будет этого! К Юлине ступай, старый пес! Землю, небось, ей записал, так у нее и лежи! Ну! Вставай, пока честью просят.

— Ох, Иисусе… Мария!..

По облитому смертным потом лицу пробежала судорога.

Дочь грубо сорвала с больного перину, потом, обхватив и приподняв его, стащила на пол беспомощное тело, такое неподвижное и высохшее, что оно казалось деревянным. Только головой и плечами старик еще лежал на кровати.

— Ксендза! — послышалось глухо сквозь хрип.

— Дам я тебе ксендза! В хлеву будешь издыхать, обидчик, в хлеву, как пес! — Она крепко ухватила его подмышки, но в этот миг за окном мелькнула чья-то тень, и она тут же отпустила старика и поспешно набросила на него перину, закрыв всего.

Кто-то уже подходил к двери. Женщина едва успела поднять ноги старика на кровать. Она даже посинела от злости и рывком встряхнула перину, кое-как оправила постель.

Вошла Дызякова.

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков! — буркнула в ответ хозяйка, исподлобья глядя на вошедшую.

— Здравствуйте! Как вас тут бог милует? Здоровы?

— Спасибо… Ничего.

— А старый как? Не легче ему?

Говоря это, Дызякова топала ногами, чтобы сбить снег деревянных башмаков.

— Где там! Еле дышит.

— Кум, а кум! — Дызякова нагнулась к старику.

— Ксендза! — простонал тот.

— Скажи пожалуйста, не узнает меня! Ксендза просит, сердечный. Помрет он, беспременно помрет сегодня… Эх, жизнь человеческая… Что же, послала ты за ксендзом?

— А кого я пошлю?

— Ну, как же так… Нельзя христианской душе отойти без святого причастия!

— Одного не оставлю и не побегу. Да и, может, еще поправится…

— Где уж! Не слышишь разве, как в груди хрипит у бедного? Нутро, что ли, у него испортилось? Вот и Валек мой, когда хворал в прошлом году…

— Дызякова, а, может, вы сбегаете за ксендзом? Только мигом, — сами видите…

— Правда, правда, надо сбегать. Приходит, видать, его смертный час. — Она завязала платок покрепче.

— Оставайся с богом!

— Идите с богом!

Дызякова вышла, а Анткова принялась за уборку. Соскребла грязь с пола, подмела его и посыпала золой, потом стала мыть и расставлять по местам миски и горшки. Она поминутно бросала злобные взгляды на кровать, плевала, сжимала кулаки, а порой громко вздыхала и хваталась за голову жестом бессильного отчаяния.

— Пятнадцать моргов… свиньи, три коровы… а посуда, а одежа… если б разделил все поровну… верных шесть тысяч! О господи, господи!

Все больше и больше раздражаясь при мысли о недоставшемся ей богатстве, она так терла и скребла, что миски и горшки гудели, и с грохотом ставила их на полки.

— А, чтоб тебя! — Она продолжала думать вслух: — Куры, гуси, телята… столько добра, столько добра! И все как есть отдал этой лахудре! Чтоб тебе пусто было, чтоб тебя черви съели где-нибудь под забором за то, что так обидел меня, несчастную!

Она в бешенстве подскочила к кровати и заорала:

— Встать!

Больной не шевельнулся. Стоя над ним и грозя ему кулаком, она кричала:

— Околевать — так, небось, ко мне пришел! Может, еще похороны на наши деньги справить? Новый сукман тебе купить? Как бы не так! Если Юлина — такое золото, убирайся к ней! Разве я обязана тебя у себя держать? Если она лучше меня, так…

Она не договорила, услышав звон колокольчика. Это пришел ксендз со святыми дарами.

Утирая злые слезы, Анткова низко поклонилась ему, потом, налив освященной воды на выщербленную тарелку и положив на нее кропило, вышла в сени, где уже теснилось несколько человек, пришедших вслед за ксендзом.

— Слава Иисусу!

— Во веки!

— Ну, что у вас?

— А ничего. Обидел меня, обделил, а помирать ко мне притащился! И не помирает! Ох, я, несчастная! — Она расплакалась.

— Правда, правда! Ему уже гнить, а вам жить! — отозвались слушатели в один голос, сочувственно кивая головами.

— Где это слыхано, чтобы родной отец так делал? — начала опять Анткова. — Разве мы с Антеком мало ему угождали, разве не работали, как волы? Я ни единого яичка, ни кусочка масла не продавала, все только ему подсовывала. Каплю молока надоишь, — так у девчонки, бывало, изо рта вырываю и ему отдаю. Потому что старый… ну, и отец! А он взял да Томеку все отписал! Пятнадцать моргов, хата, коровы, поросята, телок… И телеги и все хозяйство — шутка ли! Ох, бедная моя голова! Нет правды на свете, нет!

Припав к стене, она заревела вголос.

— Не плачь, кума, не убивайся. Господь хоть и строг, да милостив, он еще вас наградит, — сказала одна из баб.

— Не трепли попусту языком, дура! Обида обидой остается. Старый помрет, а они из нужды не выкарабкаются, — возразил ее муж.

— Трудно вола вести, когда он не хочет итти! — сентенциозно добавил другой мужик.

— Ну… Притерпишься, так и в пекле проживешь не худо, — пробурчал третий и пустил длинную струю слюны сквозь сжатые зубы.

Наступило молчание. Ветер стучал закрытой дверью и через щели наносил снег в сени. Мужики стояли без шапок, топая закоченевшими ногами, чтобы согреться. А бабы сбились в кучу и, пряча руки под запаски, терпеливо ожидали, поглядывая на дверь, из-за которой по временам доносился голос ксендза или тихий, хриплый шопот больного.

Наконец ксендз позвонил в колокольчик, и все, толкаясь, вошли в комнату. Старик лежал на спине, зарывшись головой в подушку. Из-за раскрытой рубахи желтела грудь, поросшая седыми волосами. Ксендз, наклонясь над ним, в эту минуту клал на высунутый язык облатку.

Все встали на колени и, подняв глаза к потолку, громко сопя и вздыхая, крепко били себя в грудь. Женщины склонялись головами до самой земли и бормотали:

— Агнец божий, искупивший грехи мира…

В углу ворчала собака, встревоженная непрерывным звоном колокольчика.

Наконец ксендз окончил обряд соборования и подозвал дочь старика.

— Где это ваш Антоний?

— А где ж ему быть? На работе.

Ксендз постоял, о чем-то размышляя, поглядел на окружающих, потом стал старательно застегивать свою дорогую меховую шубу. Он вспомнил, что надо же что-нибудь сказать этим людям, но ничего не мог придумать и, простившись с ними кивком головы, пошел к двери, протягивая белую, тонкую, холеную руку для поцелуя стоявшим на коленях прихожанам.

Вслед за ним сразу ушли все. Короткий декабрьский день кончался. Ветер утих, и крупными хлопьями повалил снег.

В избе стало сумрачно. Анткова сидела у печки, машинально ломая сучья и подбрасывая их в огонь.

Она, видимо, что-то обдумывала и каждую минуту смотрела то в окно, то на кровать. Больной давно лежал совершенно неподвижно, его не было слышно. Женщина в сильном нетерпении часто срывалась с места и стояла, напряженно прислушиваясь и глядя в окно, потом снова садилась.

Быстро надвигался вечер. В избе было уже почти темно.

Девочка дремала, прикорнув у печки. Огонь едва мерцал, освещая розоватым светом колени женщины и кусок грязного пола.

Заскулила собака, царапаясь в закрытую дверь. В сенях куры на насестах кудахтали тихо и протяжно.

В избе была мертвая тишина. От мокрого пола тянуло промозглой сыростью.

Анткова вдруг вскочила и, подойдя к окну, выглянула наружу. Улица была пуста, и снег сыпал так густо, что в нескольких шагах ничего нельзя было разглядеть.

Женщина постояла у кровати, словно в какой-то нерешимости, но это длилось не больше минуты. Она быстро и грубо сорвала с больного перину, бросила ее на вторую кровать, а старика крепко ухватила подмышки и подняла на ноги.

— Магда! Отвори дверь!

Малышка бросилась открывать.

— Иди-ка сюда! Бери его за ноги!

Магда обхватила ручонками ноги деда и ждала.

— Ну, идем! Неси, не зевай! — добавила она резко.

Безвольное, неподвижное тело казалось очень тяжелым.

Старик, видимо, был в беспамятстве и не сознавал, что с ним делают. Дочь держала его крепко и скорее волокла, чем несла, так как девочка кувырнулась через порог, выпустив ноги старика, оставлявшие в снегу глубокие борозды.

Должно быть, холод заставил старика очнуться. Во дворе он начал стонать и шептать отрывисто:

— Юли-ся… ради… бога… Я…

— Кричи, кричи! Хоть надорвись, никто не придет.

Она проволокла его через весь двор к хлеву, толкнула ногой дверь и, втащив старика внутрь, сразу за порогом швырнула его к стенке.

Свинья, запертая в хлеву с поросятами, захрюкала и поднялась.

— Чушечки! Чух, чух, чух!

Свинья и поросята выбежали. Она захлопнула было дверь, но снова вернулась в хлев, расстегнула старику рубаху на груди и, сорвав с его шеи большую ладонку, сунула ее к себе в карман.

— Околевай тут, проклятый!

Оттолкнула носком башмака мешавшую ей пройти ногу старика и ушла.

Из сеней она снова высунула голову за дверь и позвала:

— Чушечки! Чух, чух, чух!

Свинья с поросятами побежали к ней. Она вынесла и насыпала им картошки. Свинья жадно накинулась на еду, а поросята тянулись бледнорозовыми пятачками к ее сосцам и сосали, толкая друг друга.

Войдя в избу, Анткова зажгла на шестке лампочку и, повернувшись спиной к окну, распорола ладонку. Глаза у нее загорелись, когда она увидела внутри несколько бумажек и два серебряных двугривенных.

— То-то он говорил, что у него есть деньги на погребение!

И, завернув деньги в тряпочку, спрятала их в сундук, бормоча:

— Вот иуда, пропади ты пропадом!

Она принялась разжигать в печи погасший огонь и готовить ужин.

— Ах, чтоб тебя! Воды-то в доме ни капли!

Она вышла за порог и закричала:

— Игнац! Игнац!

Только через добрые полчаса заскрипел снег, и за окном промелькнула тень. Анткова схватила полено и стала у входа. Дверь с громким стуком распахнулась, вбежал маленький мальчик — лет девяти, не больше.

— Шатаешься по деревне, бездельник окаянный, а в хате воды ни капли! — Одной рукой она удерживала мальчика на месте, другой колотила его, а он ревел благим матом.

— Матуля, не буду! Матуля, пустите… Ой!

Она била его с остервенением, срывая на нем накипевшую за день злость.

— Матуля! Ой, боже! Не бейте! Спасите!

— Будешь шляться чорт знает где, стервец! Ни воды принесть, ни дров наколоть — даром, что ли, я тебя кормлю!

Мальчик с трудом вырвался, наконец, из ее рук и прыгнул в окно, выкрикивая сквозь плач:

— Чтоб у тебя руки до локтей отсохли, чтоб ты издохла, сука! Принесу я тебе воду, когда рак свистнет! Дожидайся!

И убежал в деревню.

Скучно было в избе. Лампочка еле мигала. Маленькая Магда тихо всхлипывала в углу.

— Чего ревешь?.

— Матуля… дедушка там… кричит! — Она с плачем прижалась к матери.

— Дура, не реви.

Мать посадила ее на колени и, прижав к себе, принялась искать у нее в голове. Магда что-то невнятно лепетала, терла кулачками глаза и разгоряченные щеки, но скоро уснула, всхлипывая даже во сне.

Через некоторое время пришел муж, великан в полушубке и в башлыке поверх шапки. Лицо у него посинело от мороза, заиндевевшие усы торчали, как мочала. Войдя, он обмел снег с сапог, снял шапку и башлык, отряхнулся и, похлопав себя озябшими руками по плечам, чтобы согреться, придвинул лавку к огню и сел.

Анткова сняла с плиты чугунок со щами и поставила перед ним, потом отрезала ломоть хлеба и подала ему вместе с ложкой. Антек ел молча и, только покончив со щами, расстегнул полушубок, вытянул ноги и сказал:

— Есть у тебя еще что?

Она принесла оставшуюся с обеда кашу. Он съел и ее, закусив вторым ломтем хлеба, потом достал из кармана махорку, скрутил цыгарку, закурил. Подбросил хворосту в огонь и придвинулся к нему поближе. И только через некоторое время в первый раз обвел глазами комнату.

— А старый где?

— В хлеву.

Он вопросительно посмотрел на нее.

— А что ж ему тут постель пролеживать да перину пачкать? Если ему подыхать, так он там скорее подохнет… Дал он мне что? А помирать ко мне пришел! Еще, может, его на наши деньги хоронить? А если сейчас не помрет, потому что он живучий, как собака, так придется его кормить — будет жрать во-всю! Отдал все Юлине, так пусть она и нянчится с ним, а нам он ни к чему!

— Что ж, он мне не отец… И обманул нас, — ну его! Этакий мошенник! — Антек втянул в себя дым, сплюнул на середину избы и замолк.

— Не обдели он нас, так теперь у нас было бы… постой, сколько же?.. Моих пять моргов да семь с половиной… Пять да семь — это выходит…

— Двенадцать с половиной, я давно сосчитал. Можно бы лошадь купить, коровы три… Эх, пес он этакий! Хуже немца! — Антек опять сердито плюнул.

Жена его встала, переложила девочку на кровать, потом достала из сундука тряпицу с деньгами и подала мужу.

— Это что?

— Погляди.

Он развернул тряпочку, и жадность засветилась в его глазах. Нагнулся к огню, заслонив собой деньги, и пересчитал их раз, потом другой.

— Много тут? — Анткова не умела считать.

— Пятьдесят четыре рубля.

— Ого! — Она просияла и, протянув руку, любовно потрогала деньги.

— Откуда взяла?

— Ну, откуда… не помнишь, как старый еще прошлым летом говорил, что у него на похороны есть?

— Да, верно… говорил, говорил!

— В ладонке у него были зашиты. А я ее сняла — грех, думаю, в хлеву святыню сквернить. Да и нащупала внутри серебро!.. Ну, сорвала с шеи и унесла. Наше это. Разве не обманул он нас?

— Правда, истинная правда. Хорошо, что хоть сколько-нибудь нам досталось! Положи-ка их к остальным. Сейчас они нам в самый раз… Говорил мне вчера Смолец, что хочет взять в долг тысячу злотых, а вместо процентов даст на засев свои четыре морга, — те, что в лесу…

— А хватит у нас денег?

— Теперь наверняка хватит.

— Так к весне можно будет засеять?

— Ну, да. Нехватит, так свинью продадим, да и поросят тоже, — нельзя такой случай упускать!.. Напишем с ним в городе бумагу. Если через пять лет не отдаст долг, земля будет моя.

— А это можно?

— Ну, как же! Вот Думин купил же так у Дызюка. На, спрячь. А серебро возьми, купишь себе что-нибудь. Игнац-то где?

— Носит его где-то. Воды нет, сечка кончается…

Мужик молча поднялся и вышел. Принес дров, потом занялся починкой инвентаря.

Ужин между тем сварился. Тихонько вошел Игнац, и ему никто ничего не сказал. Все молчали в каком-то неясном беспокойстве. О старике никто не поминал, словно его никогда и не было на свете.

Антек думал о тех новых моргах, которые уже с уверенностью считал своими. Иногда вспоминал о старике… о свинье, которую давно мечтал заколоть и съесть, как только она выкормит поросят, и, поглядывая на опустевшую кровать, сердито плевал, словно хотел отогнать неприятную мысль. Все-таки она его мучила, — он даже ужина не доел и сразу лег спать. Долго еще он беспокойно ворочался на постели, ощущая тяжесть в желудке от капусты, картошки, каши, хлеба. Потом уснул.

Когда все заснули, Анткова тихонько отперла дверь в чулан и, порывшись там в мотках пряжи, вытащила завернутую в тряпочку пачку денег, чтобы добавить к ней те, что были в отцовской ладонке. Долго она перебирала и складывала бумажки, и только, когда насмотрелась на них досыта, задула огонь и легла рядом с мужем.

А старик тем временем умер. Хлев, куда его бросили, представлял собой пристройку, сбитую кое-как из жердей и обрезков досок, с крышей из одних только веток. Стены были все в щелях, и ветер свободно продувал со всех сторон, нанося внутрь снег.

Никто не слышал, как старик звал на помощь голосом, полным отчаяния, страшного своей безнадежностью. Никто не видел, как он дополз до запертой двери, делал тяжкие усилия встать и открыть ее. Он ощущал уже в себе смерть. Она шла от ног, обручем охватывала грудь и сжимала ее ужасными судорогами, ломила челюсти так, что он не мог их разжать, замораживала все жилы, и они отвердели, как железо.

Умирающий дергался все слабее. Он лежал у дверей с пеной на губах, с выражением ужаса в угасающих глазах, и в лице его, искаженном последней мукой, словно застыл страшный немой вопль. Так он и остался лежать мертвый у порога.

Наутро Антек с женой поднялись еще до зари. Первой мыслью Антека было пойти посмотреть, что со стариком.

Подойдя к хлеву, он никак не мог открыть дверь. Она была приперта изнутри, как бревном, лежавшим поперек порога трупом. Антек с большим трудом приоткрыл ее настолько, чтобы можно было протиснуться в хлев, но тотчас отскочил в испуге. Он не помнил, как пробежал по двору, как ввалился в хату, обомлев от ужаса и смятения. Он и сам не понимал, что это с ним, дрожал весь, как в лихорадке, и стоял у двери, не говоря ни слова, только тяжело и шумно дыша.

Когда он вошел, жена молилась, заставляя Магду повторять за ней слова молитвы. Она повернула голову и вопросительно посмотрела на Антека.

— Да будет воля… — говорила она механически, а Магда, стоя на коленях, повторяла, как эхо:

— Воля…

— Твоя…

— Твоя…

— Ну что, помер? — спросила Анткова у молчавшего мужа и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Как на небесах…

— Как на небесах…

— Помер. Лежит поперек порога, — отозвался Антек тихо.

— Так и на земле.

— Так и на земле.

— Нельзя ему там лежать, люди скажут, что мы его нарочно заморозили…

— А что с ним делать?

— Не знаю… Что-нибудь надо… Перенести, что ли?..

— Сюда? Вот еще! Пусть гниет там, как…

— Дурень! Похоронить его надо.

— Так неужели же нам платить за него?

— …Но избави нас от лукавого… Чего зенки вылупила? Повторяй!

— Нас… избави… лукавого…

— Нет, платить не буду. Платить по справедливости Томек обязан.

— Аминь!

— Аминь!

Анткова перекрестила девочку, утерла ей ладонью нос и подошла к мужу.

— Перенести придется, — сказал он вполголоса.

— Сюда, в дом?

— А то куда же?

— Давай на ту половину! Теленка оттуда выведем, а его положим на лавку, и пусть красуется… Там ему и место.

— Моника!

— Ну?

— Надо же его принести…

— Так неси…

— Да я…

— Что, страшно?

— Дура! Скажет тоже, сучья дочь!

— Так что же?

— Темно — это первое. А второе…

— Да ведь, если дождемся утра, могут увидеть…

— Ну, пойдем вдвоем.

— Ступай, ступай…

— Пойдешь ты, сука, или нет? — крикнул Антек. — Чей он отец, мой или твой? — добавил он, выходя.

Жена молча пошла за ним.

Когда они вошли в хлев, какая-то неясная жуть, словно ледяное дыхание мертвеца, коснулась их. Труп примерз к навозу на полу, пришлось его отдирать, раньше чем они вытащили его во двор.

Монику даже затрясло — так ужасен он был в сером свете утра на ослепительно белой пелене снега: лицо искажено предсмертной мукой, глаза широко открыты, язык высунут и прикушен зубами. Синий, весь перепачканный в мерзлом навозе, он был омерзительно страшен. Из-под не доходившей до колен рубахи торчали почерневшие длинные ноги, высохшие, как палки.

— Берись, — шепнул Антек, нагибаясь. — Холодно…

Подул ветер, резкий, как всегда до восхода солнца, и с деревьев полетела масса сухого снега, с треском закачались сучья. На свинцовом небе еще кое-где мигали звезды… Из деревни доносился скрип колодезных журавлей, и пели петухи, — должно быть, к перемене погоды.

Зажмурясь, Моника через свой передник ухватила отца за ноги и подняла. Он был так тяжел, что они вдвоем с Антеком едва донесли его до хаты. Как только он был уложен на лавку, дочь убежала на другую половину, бросив Антеку из-за двери одеяло, чтобы прикрыть мертвеца.

Дети чистили картошку, а Моника у дверей с нетерпением ожидала мужа.

— Ну, иди же ради бога! Чего ты там копаешься? Надо кого-нибудь позвать, чтобы обмыл его, — сказала она, когда Антек вошел, и стала готовить завтрак.

— Позову немого.

— Ты на работу сегодня не ходи.

— Не пойду.

И больше они не сказали друг другу ни слова. Ели без всякого аппетита, тогда как обычно на завтрак съедали четырехгарнцовый горшок каши.

Через сени проходили торопливо, не заглядывая на другую половину.

Что-то их мучило. Но что — они сами не знали. Это была не печаль, а скорее какой-то суеверный страх, вызванный присутствием в доме мертвеца, напоминанием о смерти. Вот что томило их и делало молчаливыми.

Как только совсем рассвело, Антек позвал немого, и тот обмыл и одел умершего, потом зажег в изголовье освященную свечу, громницу.

А Антек пошел заявить ксендзу и войту, что тесть его умер и что у него нет денег на похороны. Пусть его хоронит Томек, раз ему досталось все наследство.

Весть о смерти старика мгновенно разнеслась по деревне. Люди приходили группами посмотреть на умершего. Постоят, пробормочут молитву, покачают головами и уходят, спеша рассказать новость тем, кто ее еще не слышал.

Только к вечеру другой зять старика, Томек, под давлением общественного мнения, занялся подготовкой похорон.

На третий день, перед самым выносом, пришла жена Томека.

В сенях она столкнулась лицом к лицу с Моникой, которая несла коровам пойло в ушате.

— Слава Иисусу! — шопотом поздоровалась Юлина и схватилась за щеколду.

— А, пришла, змея! — Моника стремительно поставила ушат на пол. — Теперь пришла разнюхивать! Надо было старика у себя держать, раз он все вам отписал! Вы его, бедного, так хорошо кормили, что ему побираться пришлось! И ты, лахудра этакая, смеешь еще сюда приходить! Может, за тем последним тряпьем, что после него осталось, а?

— Новый кафтан, что я ему к празднику справила, пусть уж на нем останется… А тулуп заберу, он тоже на мои кровные куплен, — хладнокровно объявила жена Томека.

— Заберешь? Заберешь, гнида? Я тебе дам забирать! — Моника уже искала глазами палки или полена. — Ах, ты… Подъезжали к нему, ластились, пока не обошли старика. И он меня обделил, вам все отдал, а теперь…

— Все знают, что землю мы у него купили. Бумага писана при свидетелях…

— Купили! Прямо в глаза врешь и бога не боишься! Купили! Мошенники! Воры, сукины дети! Деньги у него выкрали, а потом что? Из свиного корыта он у вас ел! Не видел разве Адам, как старый картошку из корыта жрал? Спать вы его выгоняли в хлев, потому что воняло от него так, что вас от еды воротило! Это за пятнадцать-то моргов такие харчи отцу? За столько добра всякого? И скажешь, не била ты его? Не била, свинья, обезьяна ты этакая?

— Заткни пасть, не то так тебя по роже съезжу, что света не взвидишь, сука!

— Ударь, попробуй! Побирушка!

— Это я — побирушка, я?

— Ты! Околела бы под забором, как собака, вши тебя заели бы, если бы Томек на тебе не женился.

— Ах ты, стерва оголтелая!

Сестры налетели друг на друга, сцепились и метались в тесных сенях, выкрикивая ругательства охрипшими от ярости голосами.

— Ах ты, шлюха, подстилка солдатская! Вот тебе, вот тебе за пятнадцать моих моргов, за мою обиду, сволочь!

— Бабы, бога побойтесь! Срам какой! Перестаньте! — унимали их другие женщины.

— Пусти, окаянная, пусти меня!

— Пришибу на месте, на части разорву!

Они свалились на пол, облитый помоями из опрокинутого ушата, и с визгом и воплями, озверев, колотили друг друга. Злоба лишила их голоса, и они уже только хрипели. С трудом растащили их мужики. Обе были измазаны и растрепаны, как ведьмы, лица красны, исцарапаны. Они в бешенстве продолжали ругаться, наскакивая друг на друга, плевались, что-то бессвязно выкрикивали. Пришлось их развести силой, чтобы опять не подрались.

Моника от раздражения и усталости судорожно зарыдала, стала рвать на себе волосы и причитать.

— Иисусе, Мария! А, чтоб тебя холера задушила! Господи, господи! Язычники треклятые! Ой, ой, ой! — выла она, припав к стене.

А жена Томека, которую вытолкали за дверь, барабанила в нее ногами и ругалась на чем свет стоит.

Толпа разбилась на кучки. Стоя на морозе, люди переминались с ноги на ногу, женщины теснились у стен, сжимали коленями алевшие на фоне снега юбки, которые раздувал порывистый ветер. Все тихо разговаривали, поглядывая на дорогу к костелу, башенки которого рисовались в воздухе из-за облетевших деревьев…

В избу, где лежал умерший, все время заходили и выходили, в открытую дверь видны были огоньки желтых восковых свечек, колеблемые сквозным ветром, и мелькал темный, резкий профиль лежавшего в гробу старика. Оттуда доносился запах хвои, слышалось бормотанье немого и невнятные слова заупокойных молитв.

Наконец пришли ксендз с органистом.

Некрашеный сосновый гроб вынесли и поставили на телегу. Бабы, по обычаю, заголосили, и процессия двинулась с пением по длинной деревенской улице на кладбище.

Ксендз, запевая, быстро шел впереди в своей черной шапочке и шубе поверх белого стихаря, завязки которого шуршали на ветру. Время от времени бросая приглушенные, словно замерзающие на холоде латинские слова, он смотрел вперед, и в глазах его была скука и нетерпение.

Ветер трепал черную траурную хоругвь с изображением смерти и ада, и она качалась во все стороны. У всех ворот стояли бабы в красных платках и мужики с обнаженными головами. Набожно склонившись, они били себя в грудь и крестились. Во дворах яростно заливались собаки, некоторые вскакивали на заборы и выли. А из окон с любопытством глазели замурзанные ребятишки и беззубые, морщинистые старики с лицами истертыми и унылыми, как осеннее поле под паром.

Хор мальчиков в холщовых штанах и темносиних жилетках с медными пуговицами, без шапок, в деревянных башмаках на босу ногу шел впереди ксендза. Все они смотрели на изображение ада на хоругви и тихими простуженными голосами, вторя органисту, тянули одну ноту, пока он не переходил на другую.

Игнац шагал с гордым видом, одной рукой держась за древко хоругви, и пел громче всех. Он был весь красный от холода и натуги, но держался стойко, как бы желая показать, что имеет право итти впереди всех, так как хоронят его родного деда.

Вышли за деревню. Здесь ветер дул сильнее и особенно досаждал Антеку, чья мощная фигура возвышалась над всеми. Волосы у него разлетались во все стороны, но он не замечал этого, так как ему нужно было править лошадьми и придерживать гроб на ухабах и выбоинах.

Сразу за телегой шагали обе сестры, молясь вслух и то и дело меряя друг друга сверкающими взглядами.

— Пшел домой! Я тебя, стерва! — один из мужиков нагнулся, словно ища камень.

Пес, который от самого дома бежал за телегой, завизжал, поджав хвост, и укрылся за грудой камней у дороги, а когда люди прошли, перебежал на другую сторону и боязливо затрусил дальше, стараясь держаться около лошадей.

Кончили петь латинские молитвы. Женщины визгливо затянули:

— «Кто к защите твоей прибегает, господи…»

Голоса быстро таяли в воздухе, заглушенные ветром и метелью.

Начинало смеркаться. С белых полей, бескрайних, как степь, где местами только торчали скелеты деревьев, ветер нес тучи снежной пыли и швырял их в толпу.

— «…и всем сердцем верит в тебя» — звучал гимн, прерываемый воем вьюги и частыми, громкими криками Антека: «Н-но, н-но, милашки!» Он все усерднее подгонял лошадей, так как начинал сильно зябнуть.

В тех местах, где встречались камни и деревья, выросли длинные сугробы, громадными клиньями перегораживавшие дорогу.

Пение часто обрывалось, и люди с беспокойством смотрели на белую массу снега, которая с шумом и воем металась вокруг, подхваченная ветром, нагромождаясь валами и затем разлетаясь. Она то катилась волнами, то напоминала гигантский разматывающийся клубок и била в лицо людям миллиардами острых игл.

Большинство провожавших повернули с полдороги обратно, опасаясь, что метель усилится. Оставшиеся поспешно, почти бегом дошли до кладбища. Могила уже была вырыта, и все остальное проделали наспех — что-то там пропели, и ксендз окропил гроб, потом засыпали могилу мерзлой землей со снегом и разошлись.

На поминки Томек пригласил всех к себе, «потому что отец духовный говорит, что в корчме не обойдется без греха».

Антек в ответ только выругался, и, позвав Смолена, они с Моникой, вчетвером — так как взяли и Игнаца — пошли в корчму. Выпили пять кварт водки с салом, съели три фунта колбасы и окончательно столковались со Смолецем насчет займа.

От тепла и водки Антека так развезло, что, выходя из корчмы, он сильно шатался. Жена крепко взяла его под руку, и они пошли домой вдвоем. Смолец остался в корчме — пить в счет предстоящего займа у Антека, а Игнац помчался вперед, потому что ему было очень холодно.

— Ну, мать, видишь — пять моргов теперь мои! На будущий год посею пшеницу, ячмень, а нынешним летом картошку… Мои! «Кто воззвал к господу: ты — моя надежда!..» — затянул он вдруг ни с того ни с сего.

А вьюга выла и бесновалась кругом.

— Тише, ты! Упадешь, что я с тобой делать буду?

— «Того он ангелам своим прикажет охранять», — пел Антек, но скоро замолчал — мешала отрыжка колбасой. На улице все больше темнело, а метель так разгулялась, что в двух шагах ничего не было видно. От шума и свиста кругом можно было оглохнуть, и целые горы снега поминутно обрушивались на них.

Из хаты Томека, мимо которой они проходили, долетело пение и громкий говор. Там справляли поминки.

— Язычники проклятые! Воры! Ну, погодите же! Вот у меня пять моргов… потом будет и десять — что вы мне сделаете? Ага, что, взяли, сучьи дети?.. Буду работать, и все у меня будет… верно, мать? — И он колотил себя в грудь, тараща мутные глаза.

Так он болтал еще долго. И только когда пришли домой и жена дотащила его до кровати, он свалился на нее, как мертвый, и утих. Но не заснул и через некоторое время позвал:

— Игнац!

Мальчик подошел осторожно, опасаясь, как бы его не достала отцовская нога.

— Игнац! Будешь, сукин сын, хозяином на своей земле, а не оборванцем-батраком, не мастеровым! — кричал Антек, колотя кулаком по кровати. — Пять моргов — мои! Ага! Немчура проклятая, сукин…

И захрапел.

1897 г.

 

Томек Баран

Томек открыл дверь в корчму. Изнутри повалил пар, как из хлева, и в лицо ему ударила зловонная духота, — воздух здесь словно липнул к коже. Но Томек этого даже не заметил. Войдя, он сразу стал прокладывать себе дорогу сквозь густую толпу, как сквозь груду зерна на гумне, добираясь до деревянного барьера, отгораживавшего буфетную стойку.

— Давай восьмушку, да покрепче.

— В кружку налить?

— Нет, в бутылку.

Шинкарка отмерила ему водку. Томек уплатил, взял бутылку и рюмку и, пройдя в другой конец избы, уселся за столик у стены. Налил себе рюмку, выпил. Сплюнул сквозь зубы, утер рот рукавом и задумался. Что-то, видно, его мучило — он не мог усидеть на месте, то и дело сплевывал, ударял кулаком по столу или вскакивал, словно бежать куда-то собрался, но опять с тихим стоном тяжело плюхался на лавку и тер глаза кулаком, потому что из них то и дело выкатывалась на сухую синеватую щеку слеза, жгучая, как огонь. Он почти не сознавал, где он и что происходит вокруг. Какое-то тяжелое горе камнем лежало у него на сердце, и видно было, что человек не может с ним справиться: он все беспомощнее сутулил плечи, все чаще вздыхал и чесал в затылке.

А корчма ходуном ходила от топота, от стука каблуков. Пар двадцать, плотно притиснутых друг к другу, кружились в тесноте посреди комнаты, пристукивая каблуками и громко покрикивая.

— Гоп! Гоп! Гоп! — слышалось со всех сторон.

Водка и упоение пляски туманили головы, дикое возбуждение охватывало танцующих, и они всё азартнее стучали каблуками, всё быстрее вертелись в кругу.

Красные юбки женщин мелькали среди белых сукманов, как маки в гуще зрелых колосьев. Сквозь замерзшие оконца проникал желтоватый свет угасавшего дня, а огонек каганца на выступе печи все время колебался и мигал, словно в такт грому каблуков.

Невнятный говор сливался в глухой гул, в котором, как молнии, вспыхивали буйные выкрики: «Гоп! Гоп! Гоп!» и сразу тонули в страшном шуме, так как за столами, по углам, у буфета, везде, где только можно было приткнуться, стояли и сидели люди и гуторили. Говорили об урожае картофеля, о ксендзе, о своих ребятишках, о скогине, обо всем, что их интересовало и донимало, «сидело в печенке» — потому что, когда выговоришься в компании и пожалеют тебя люди, сразу легче становится. Ведь и корова, к примеру сказать, даже из родника не станет пить одна, а вместе со стадом пьет хоть из болота. Так и человеку в одиночку жизнь не в жизнь — и в корчме не повеселишься, и в лес один не поедешь, а только вместе с другими, с ближними, как повелел господь.

Говорили все разом, чокались, нежно обнимались, и у всех глаза сияли от удовольствия, и громче раздавались крики: «Гоп! Гоп! Гоп!»

Под крепкими ударами каблуков все сильнее стонали половицы. Басы, поместившиеся высоко, на бочке с капустой, гудели: «Бом, цык, цык! Бом, цык, цык!»

А липовые скрипки пели им в ответ: «Тули, тули, тули!»

И кипело вокруг бурное, огневое веселье.

Танцовали плечо к плечу, пары тесно прижимались друг к другу, соприкасаясь не только грудью, но и лицами. Все пронизывал ритм живой, задорной музыки, и под нее плясали настоящий мужицкий оберек, такой лихой, стремительный, буйный, что от пола щепки летели, стекла жалобно дребезжали, а толстые пузатые рюмки так и подскакивали на стойке, как будто их подмывало тоже пуститься в пляс.

Время от времени корчмарь брал бубен с колокольцами, потрясал им с такой силой, как мужик трясет еврея, и ударял в него кулаком в такт скрипке.

«Дзинь, дзинь, дзинь», — поднималось тогда оглушительное, нестройное бренчанье, и сильнее грохотали каблуки, голоса хрипли от криков, а огонек каганца метался, и копоть летела на развевавшиеся, как плащи, кафтаны. Туман от таявшего на сапогах и у дверей снега, табачный дым, полумрак, царивший в просторной избе, мешали разглядеть танцующих, и перед глазами только мелькали в безудержном вихре красные лица, неясные контуры фигур да переливались яркие краски одежд.

«Ну-ка, кто меня поддержит? Кто поддержит? Ха-ха-ха!» — весело заливались скрипки.

«Я, я, только я…» — отзывались, вибрируя, басы и начинали, как и скрипки, смеяться и проказничать, и у всех становилось еще праздничнее на душе, корчма качалась в приливе пьяного веселья.

Одна баба ошалела, А другая бесится, Третью черти оседлали И угнали в пекло, —

пропел кто-то, и это как бы послужило сигналом — тотчас посыпались разные частушки, так и брызжущие весельем.

Только Томек попрежнему сидел в мрачном раздумье. Он налил себе вторую рюмку, но ее тут же опрокинул какой-то пролетавший мимо танцор. Томек всердцах пнул ногой его даму и встал. От окна тянуло холодом, да и тошно было сидеть одному, и он пошел в каморку за стойкой.

Там тоже было тесно и людно. Мужики, не выпуская из рук бутылок, целовались и болтали, поминутно чокаясь. Женщины, стыдливо заслоняясь концом платка или передником, с наслаждением потягивали водку. Угощали друг друга щедро, как истые поляки: у кого хватало денег на рисовую, — ставил рисовую, нехватало — заказывал простую водку или только пиво, но угощал от всего сердца, с удовольствием.

Все были уже пьяны — ну, да что за беда! Один раз живешь на свете, и за горелку в ад не угодишь: надо же бедняку иной раз потешить грешную душу, хлебнуть с горя глоточек.

— Ах он, пес этакий! — бормотал какой-то сильно подвыпивший мужик, обращаясь к печке. — Хорош кум, нечего сказать! Ну, погоди же ты у меня! Я его так, а он меня этак… я его за шиворот, а он меня по морде!.. Такой ты кум? Такой ты христианин? Пес ты, и больше ничего! Прямо в морду кулаком!.. Бартек не одного одолел, он и тебя одолеет… Я его так, а он меня этак… Я ему вежливенько говорю: «Брат!» — а он меня в ухо… А я ему потом: «Такой ты кум? Такой ты христианин?..»

Он бурчал все невнятнее, стучал кулаком о печку так, что она гудела, и сонно качался.

Ты на том берегу, А на этом я. Как же мне Целовать тебя? Поцелую я листок И брошу тебе, милок, —

запела Карлина — та, что осенью схоронила мужа и теперь хозяйничала одна на полвлуке пахотной земли. Были у нее и лошадь, и коровы, и одежа еще крепкая от покойника осталась.

Карлина подбежала к молодому парню, стоявшему у стены, и пропела ему:

Войтек, Войтечек, Не сиди на печке, Иди ко мне, бабе вдовой, У меня хлеб готовый.

— За твое здоровье, Войтек, дорогой ты мой хлопец! И чего ты, дурачок, родителей боишься? Раз я сказала, что землю на тебя запишу, значит запишу. Жалко мне земли, что ли?

Заживешь, как в раю, милый мой дружочек, На завтрак — кура, на ужин — сырочек.

Ксендзу поклонись и заплати ему за оглашение, а потом заколю поросенка, калачей напеку, купим рисовой и такую свадьбу сыграем, что все ахнут!

— Задурила, старая! Зубов нет, а ей все еще кусать хочется! — бросил кто-то со стороны.

— Ишь, нашелся адвокат собачий! Чем зубы в чужом рту считать, ты зенки свои в другое место пяль! — резко огрызнулась Карлина.

— Не бранись, кума, я кое-что тебе скажу…

— С псами говори! Вырядился в пальто, чучело, и думает, что он великий пан. Да хоть по всей деревне языком звони и бреши, как пес, — я тебе все равно горелкой глотки не залью.

Она отвернулась к Войтеку, увела его в уголок и продолжала уговаривать.

Рядом за столиком сидели два мужика и пили из пузатой бутылки. Один молчал и то и дело чесал в затылке, другой, широко размахивая руками, разглагольствовал:

— Запомни, это тебе говорю я, Червиньский! Напасти всякие валились на меня, а я хоть бы что! Жена померла от родов — я держался. Лошадей украли — и это перетерпел, а тут, не успел я оглянуться, — Ендрек у меня оспой захворал… Эх, собачья доля! Напоил я его водкой с салом, дал ксендзу денег, чтобы молебен отслужил, — и как рукой сняло! Делай так и ты, Гжеля, и увидишь: поможет! Это Червиньский тебе говорит, а Червиньскому ты верь!

— Ребятишек у меня, как трясогузок на пашне, жена опять слегла, а тут подати надо платить, картошка у нас померзла… Нужда одолела — хоть криком кричи… А как извернуться, когда гроша ломаного за душой нет? О господи, господи!.. Давайте выпьем! Сдается мне, что теперь уже не вытяну… Раскидываю умом и так и этак, а ничего надумать не могу…

— Ох, и глуп же ты, Гжеля, дай бог тебе здоровья! На голову свою ты уж лучше не надейся — все равно не вывезет, а подставляй ее управляющему да терпи! Кулаки иной раз скорее головы вывозят. Вот получишь работу на железной' дороге, заведутся и у тебя кое-какие гроши… Ты меня слушай да верь, Червиньский всегда правильно говорит, — ведь сам ксендз сказал, что в нашем приходе, кроме него, одна есть голова: Червиньский! А ксендз наш — разумный шляхтич и ученый, дай бог ему здоровья! Ну, выпьем еще по одной, Гжеля!

— Пани Яцкова, а, пани Яцкова! Бутылочку эссенции, кружку спирта, две связки бубликов да колбасы фунт! — кричал кто-то у стола под окном, где сидело четверо: двое, судя по виду, были крестьяне, а двое — одеты по-городскому.

— Пани Яцкова, уксусу подайте для колбасы и тарелку пану Стшельцу! Вот послушайте, пан Стшелец, как все было…

— Помолчи, старый, я сама расскажу все толком, потому что ты не помнишь, — перебила его жена. — Иду это я лесной дорогой… иду, значит…

— Заткни глотку! Будет еще тут попусту языком молоть! Я сам расскажу. За ваше здоровье, пан Стшелец!

— Пейте во славу божию.

— Ох, и сладкая же, и крепкая… Еще одну, пан Стшелец?

— Ваше здоровье, Анджей!

— Пани Яцкова, еще порцию!

— Спасибо, Анджей, я больше не могу…

— Дорогой вы мой, еще хоть одну рюмочку, ну, хоть глоточек! Вот и хорошо! А теперь расскажу, как все было. Приходит жена домой и говорит: шла я, говорит, лесной дорогой через делянку пана Стшельца, смотрю — лежит что-то… заяц не заяц, ну, и не теленок, потому что хвоста нет, и не свинья, потому что не визжит… Остановилась баба, обомлела со страху и только твердит про себя молитву, а зверь все лежит, пасть разинул, и клыки у него с палец! Ну, бабы, известно, бешеный народ, ни в чем меры не знают — ни в злости, ни в ласке… Вот моя, не долго думая, сняла с ноги башмак да хвать зверя по голове, и сразу кинулась бежать. Прибежала с плачем в хату и говорит: «Старый!» — «Ну, чего?» — спрашиваю. «Пришибла я, говорит, в лесу какого-то зверя!» Я молчу, ничего ей не говорю, потому что подумал, что это у нее в голове помутилось, вот она и плетет нивесть что… Известное дело, баба! А она все свое: убила, мол, зверя или что-то другое на лесной дороге. Я на нее и не посмотрел, только прикрикнул через плечо, чтобы не молола чепухи, а она опять за свое: убила зверя на дороге. О господи, твоя воля! С бабой разве сладишь? «Кто ее знает, — думаю себе, — может, она это человека убила?» Запряг я Сивку и поехал на то место в лесу — взглянуть… а тут вы меня как раз и встретили, пан Стшелец

— Анджей, не врите! Я вас застал, когда вы клали серну в телегу.

— Еще капельку горелки, пан Стшелец, — на дорогу! Я вам правду сказал, как на исповеди отцу духовному. Вы мне больше, чем отец родной, чем брат, вы благодетель наш! Знаю, что если вы захотите, так я дело это в суде проиграю, потому что так уж водится на свете: шляхтичу везде дорога укатана, а мужик терпи, трудись да плати! Но вы, пан Стшелец, человек справедливый и покладистый. Вы совестливый человек и меня не обидите. А я вас люблю, как отца родного, — завтра жена поросенка вам отвезет, и помиримся, как свои люди. Зачем это судьям заработок давать? Пани Яцкова, еще порцию того же самого!

— А я добавлю утят и меду, потому что знаю, что ваша жена — благородная пани, тонкого воспитания, в школах училась, как и вы, пан Стшелец, не то, что мы, простые мужики! — вмешалась хитрая крестьянка, низко кланяясь пани Стшельцовой. А та, расчувствовавшись, обняла ее, и они стали целоваться.

— Так и быть, я вам, Анджей, не только серну прощу, но, если потребуется вам сосенка какая или дубок молодой, отказать не смогу. Такое уж у меня сердце отходчивое!

— Ваше здоровье! Вот истинно христианская душа!

Они стали беспрерывно чокаться, целоваться и заговорили шопотом, так что стал слышен разговор мужиков за соседним столом:

— Эх, доля проклятая! Извела человека… А вы с ним вместе жили?

— Его поле через межу от моего. Все на моих глазах было. Видел я, что человека горе точит… или, может, болезнь какая.

— А я вам вот что скажу: покойник — не к ночи будь помянут — мог бы еще жить да жить!

— Где там! Его все время рвало. Стонал, стонал, бедняга, пока не кончился.

— Говорят, и доктор к нему приходил?

— Э, много от них толку, от докторов этих! Если пришло время помирать, так хоть человеку целую влуку земли дай и всякого добра, сколько хочет, — все равно не выздоровеет!

— Верно! Выпьем, Гжеля!

— Пейте на здоровье. А кто виноват в его смерти? Если так по правде да по совести сказать, — только свинья да баба его, и больше никто. Была у него свинья, откормленная, толстая, как бочка. Ну, повел он ее продавать, потому что деньги были нужны. А снегу в тот день навалило по пояс. Намучился он, устал — не так-то легко продать! Потом колбасы поел, она у него внутри застряла. Тут ему и крышка! Если бы он ее горелкой запил, ничего бы с ним не случилось, — как бог свят, жив остался бы! А он не пил ничего — и полкружки не мог выпить.

— Не пил, потому что боялся, бедняга, ада в доме…

— Это верно. Баба у него замухрышка, а рука у нее тяжелая: колотила она его не один раз!

— Ваше, кум!

— Будем здоровы! А я вам вот что скажу: если бы он эту стерву бил так, чтобы она света не взвидела, — была бы у него женка смирная и ласковая на диво!

— Правда ваша, солтыс, у покойника рука была слабая, и обычая нашего мужицкого он не соблюдал — вот теперь землю грызет, царство ему небесное, вечный покой!

— Аминь! Пей, Гжеля!

— Хорош муженек! Жена там еле дышит, а он тут пьет, поганец! — кричала какая-то баба, проталкиваясь к их столу.

— А что мне!.. Ребятишек, как мусору, полна хата, а тут еще новый…

— Гжеля, не гневи бога, не то он еще ее у тебя отнимет!

— Выпейте глоточек, кума, и сейчас пойдем…

— Мне вот Иисус не дал ребят, не послал утешения на старость, — сказала женщина. — А я уж так его просила, и в Ченстохов ходила на богомолье, и у докторов разных лечилась — ничего не помогло. Осталась на свете одна, как перст.

— Ну, ну! Захотела баба ребенка, когда ей сто лет скоро стукнет!

— Не болтал бы ты чепухи, Червиньский, — что же я молода не была, что ли?

— Господь бог переселился на небо, дьявол — в женщину, а квас — в пиво, только неизвестно, когда… запомни это, баба, потому что тебе это Червиньский говорит!

В углу на сундуке сидел молодой паренек, сын здешнего органиста, а перед ним стояла древняя старуха и говорила звучным топотом:

— Семьдесят шесть лет на свете живу, паничек, всего насмотрелась, видела и белое, и черное, и всякое. Служила у таких панов, что только на рысаках ездили, ели на серебряной посуде и по-заграничному между собой говорили. А где они теперь? Где? И читать по молитвеннику я умею, и первой хозяйкой слыла на всю деревню, и дети были у меня, и добра сколько… а все куда-то пропало, ушло, как солнышко летнее, что господь посылает нам, грешным, на радость. Я теперь все знаю, паничек. Знаю, что и панское житье и мужицкое — только одна маята. Я простая баба, но семьдесят шесть лет прожила, — так все понимаю. Паничек! Свет стоит уже шесть тысяч лет — так ведь?

— Да, без малого шесть тысяч.

— Вот видите, панич, я все знаю! И думаю я себе так: шесть тысяч лет свет стоял и без меня обходился, зачем же я столько лет мучилась? Для чего это нужно было?

— Что поделаешь! Если господь дал человеку жизнь, так значит…

— Нет, паничек, — с живостью перебила старуха. — Я простая баба, а вы ученый, и на органе играете, и по-латыни его преподобию в костеле подпеваете, и знаете, когда надо тянуть тонко, а когда — густо. Но я вам скажу: это, наверное, дьявол выпускает на свет божий душеньки человеческие — для того, чтобы они страдали и мыкались тут столько лет. Может, это грешные мысли, а я все-таки скажу: не божья это воля, хотя и в книжках так пишут и ксендз так говорит. Какая Иисусу корысть от того, что столько людей натерпится, набедуется в жизни?.. Ведь Иисус добр и справедлив!.. А жизнь наша не сладкая, не шелковая, нет, — она, как скребница, дерет, так что у человека душа кровью обливается.

— Что вы такое говорите, Ягустинка, — грех это…

— Грех только других обижать, а я и собаку палкой не трону, потому что она тоже живая тварь и боль чувствует. Паничек, я серая баба, но сердце у меня, как уголь, сгорело, потому что я на своем веку напилась горя, и своего и чужого. И знаю, что жизнь нам дал сатана на зло господу богу, чтобы бедные люди вечно мучились на этом свете… Но Иисус милосердный сжалился над нами, одолел нечистого и понемногу отбирает людей для своего царства небесного, пока всех не заберет туда. И я только того и жду, чтобы пришла Костуха и сказала: «Пойдем!» Жду и бога молю, чтобы мне поскорее глаза закрыть, не знать больше никакой заботы и горя и отдыхать себе спокойно… Отдыхать, паничек…

Она стояла, выпрямившись, склонив над задремавшим сыном органиста высохшее лицо, перепаханное заботами и годами, и в ее выцветших, исплаканных глазах блестели слезы… Она торопливо отерла их концом запаски, тихонько вздохнула и отошла к Томеку, одиноко сидевшему на сундуке с бутылкой в руках.

— Томек, что-то неладное у тебя из глаз смотрит! — сказала она шопотом, дотрагиваясь до его плеча.

— Горе смотрит — а что же еще? Разве вы, бабуся, не знаете?

— Слыхала кое-что, да люди разное говорят, — не знаю, кому верить.

— Со службы меня прогнали, — пробормотал Томек уныло.

— За что же?

В ее голосе слышалось горячее сочувствие.

— За что?.. Да оттого, что я дорожного мастера не ублажал. Ему мужики все носят — под осень гусей, на заговенье — масло, на пасху — поросенка да яиц, ко всякому празднику — цыплят… А я не носил: откуда мне взять? Детей нечем было кормить. Жену у меня заботы да горе извели, корова пала — тоже не от хорошего житья… а картошка, сами знаете, какая в нынешнем году уродилась: выкопал меньше, чем посадил. Я на части разрывался, а жену не спас и ничего не мог поделать. Работал, как вол, и на службе и дома, днем и ночью, да нужды не одолел. Мастер постоянно ко мне придирался, а что я мог ему дать? Разве только хорошего тумака в бок, потому что мне и детям самим есть нечего. Вот он со зла все гонял меня, следил за каждым моим шагом. Писал начальнику на меня рапорты, что я и упрям, и лентяй, и на работе сплю, что участок не обхожу… а потом наговорил на меня, будто я железо со склада стащил…

— Томек, а ты взял его? Правду говори, — ведь теперь уже все равно…

— Не брал я, бабуся, нет! Пусть я, как паршивый пес, околею без святого причастия, если я неправду говорю! Никогда я чужого не трогал! Другие не раз крали, а мой отец не крал, и его сын вором не будет. Пусть я бедняк, а вором быть не хочу.

— И только за то тебя прогнали? А люди говорили, будто железо нашли у тебя.

— Верно, нашли, да только не я его принес! Михал Рафалов посулил мастеру пятьдесят рублей, чтобы он его на работу принял, а вакансий не было, вот он и подбросил мне железо, а потом донес на меня. Сделали обыск, нашли — и уволили меня. Все пропало, потому что, хоть я и знал, кто это сделал, — свидетелей не было. Семья в шесть человек осталась без куска хлеба. Заработать негде, есть нечего, — какая это жизнь! Если Иисус милосердный не поможет, не выдержу, нет, не выдержу!

Он безнадежно вздохнул, и слезы потекли по темным запавшим щекам.

— Эх, судьба человечья! Только слезы лицо изроют и душа от боли застынет, как птичка на морозе, а спасенья нет ниоткуда. Одни дураки верят, что есть добро на свете. Этим добром мы сыты по горло! — с горечью пробормотала старуха. — А ты все-таки не поддавайся, Томек. И сатану Иисус поборол, так почему честный человек не может одолеть нужду, если пресвятая дева поможет? — утешила она его и отошла к стойке. Там купила две связки бубликов, кружку просяной крупы и вернулась к Томеку.

— Томек, вот возьми крупу и бублики для детей. Рада бы тебе помочь, да больше нечем, я тоже бедная вдова. У кого деньги есть, может купить, что захочет, а я — батрачка. Только совет тебе хороший дам.

— Посоветуйте, бабуся! Иисус и матерь божья вас наградят за меня, несчастного.

— Ступай-ка ты завтра к мастеру, поклонись ему в ноги, — может, он и сжалится. Ведь у него самого дети есть. Если бы ты один с голоду помирал, — это еще куда ни шло. А чтоб такая мелкота, детишки бедные, мучились и пищали с голоду — грешно это!

— Нет, бабуся, не пойду, — с угрюмой решительностью возразил Томек. — Пропадать так пропадать! Придется с голоду подыхать, так подохну, а его просить не стану. Я у этого дьявола в ногах валялся, когда работу просил, скулил, как пес, чтобы детей моих пожалел, а он меня ногой пнул и велел вышвырнуть за дверь! Нет, не пойду: боюсь, как бы греха не вышло. Как только его увижу, у меня руки чешутся схватить его за горло и прикончить, как зверя.

Томек говорил это сдавленным от ненависти голосом и все крепче сжимал кулаки. Потом, рванув рубаху на груди, добавил:

— Так мне трудно себя пересилить, что даже внутри болит… до сих пор терпел, а теперь уже невмоготу… Не знаю, стерплю ли, если его увижу.

— Томаш, держи ты в себе этого волка на привязи, крепко держи, а то далеко ли до беды!

— Пойду завтра в лес дрова рубить для подрядчика.

— Да, что делать, голод не тетка!

— За четыре сажени он только злотый и десять грошей платит, собачий сын, а добрых два дня приходится из себя жилы тянуть, пока их нарубишь.

— Томек, ступай ты сейчас к ксендзу и попроси его — он с начальством знается и может за тебя слово замолвить, чтобы дали тебе какую ни на есть работу на станции.

— Ну да, станет он… Ксендз к дорожному мастеру в гости ездит, дружбу с ним водит…

— Глупый! Ксендз у нас справедливый, всегда бедняков жалеет. Он тебе и совет даст, и поможет.

— Как же я посмею к нему с пустыми руками итти?

— Дурачок! Ребятенка ведь ему в подарок не понесешь, а что у тебя есть, кроме ребят?

— Правда, а все-таки… как же с пустыми руками к ксендзу пойдешь?

— Сказано тебе, дураку: ступай сейчас же, упади в ноги его преподобию и все ему расскажи. Да смотри — в грудь себя бей, плачь и про детишек тверди, — увидишь, как он сразу помягчеет.

Томек быстро дал себя убедить.

— Пожалуй, пойду. — Он встал, обтянул полушубок, надел шапку и стал проталкиваться между танцующими.

Старуха вышла вслед за ним и на улице сказала еще:

— Томек, ты смирись и проси ксендза по-хорошему. Помни, что мужик без земли — что птица в воде: только и может она крыльями бить да пищать, чтобы ей помогли.

Томек ничего не ответил. Мороз сразу так его прохватил, что он не мог перевести дыхания. Он глубже надвинул шапку на лоб и зашагал от корчмы протоптанной тропинкой напрямик через поле.

«Будем есть, будем пить, будем веселиться», — пели ему вдогонку скрипки.

«Что бог даст, что бог даст!» — бормотали басы, задорно подрагивая, но Томек не слушал этих голосов, которые, пробиваясь сквозь крышу корчмы, рассыпались в морозном воздухе бриллиантовым дождем. Он шел быстро.

В поле от снега и луны было светло, как днем.

Громадные белые облака лежали в просторах, раскинувшись над землей серебряным покровом, в торжественном величии покоя и безбрежности. Равнины с волнообразными округлостями холмов, с голыми скелетами деревьев и грудами валунов простирались вокруг сверкающим океаном снега, слепившего глаза белизной. Так глубока была тишина вокруг, что Томек еще долго слышал отголоски из корчмы и по временам оглядывался на нее и на мерцавшие позади, в деревне, золотые пятна огней, но тотчас ускорял шаг, почти бежал, не обращая внимания на мороз, хотя он больно кусал щеки и спирал дыхание в груди.

От покрытых инеем придорожных крестов ложились длинные голубые тени. Завидев крест, Томек каждый раз снимал шапку, набожно крестился и глубоко вздыхал. По временам он разминал руки, закоченевшие до самых плеч, плотнее затягивал кушак и шел дальше.

Из-под ног порой срывалась стайка куропаток и с тихими жалобными криками кружила минутку в воздухе, затем пропадала в серебристо-белом тумане, висевшем над снегами. Заяц мчался через поле, иногда останавливался, навострив уши, и, постояв на задних лапках, катил дальше. Или проплывала в воздухе какая-то серая бесформенная масса и бросала синеватую тень на снег. Или скрипучий голос мороза проносился над землей и, разбиваясь на миллиарды колебаний, возмущал дивный покой зимней ночи. Порой неясный ропот, подобный тяжкому вздоху, шел от лесов, или долетал какой-то далекий глухой шум, — и снова наступала тишина, мертвое безмолвие пустыни, и сладкая дремота обнимала землю.

Томек шел, ничего не замечая. Он заранее представлял себе, как придет к ксендзу, как поклонится ему в ноги и скажет: «Благодетель, отец родной», потом расплачется и начнет ему выкладывать все свои несчастья и обиды. И, думая об этом, он уже сейчас так волновался, что слезы набегали на глаза, стекали по щекам и замерзали на усах.

Потом приходили мысли о доме и детях.

«Марысю отдам в деревню, в работницы, Юзефку — тоже. Будет девчонкам лучше, да и мне полегче». Но у него защемило сердце при мысли о разлуке с дочками. «Спят уже, наверное, родимые, спят». Он нащупал за пазухой бублики и крупу, которые нес им. «Если приведет бог дожить до весны, так тогда и работу легче будет найти, и они кое-что заработают…»

— Ох, и припекает же мороз, припекает! — бормотал он, растирая лицо снегом. — Взъелся на нас господь…

Томек остановился и прислушался. От овинов помещика, маячивших вдалеке, доходили отголоски собачьего лая. Он зашагал медленнее, напряженно и тревожно вглядываясь в темноту, потому что этот лай и визг приближались и звучали все грознее. Скоро Томек увидел десятка два собак, которые яростно грызлись из-за добычи.

В имении овцы дохли целыми сотнями от вертячки, и панская дворня, сняв с них шкуры, зарывала их в снег на задах. А собаки, со всех сторон сбегаясь на пиршество, целыми днями и ночами обжирались падалью и дрались из-за нее.

Томек обошел их, держась как можно дальше, и зашагал напрямик к деревне, лепившейся по склонам холма. На вершине холма стоял маленький деревянный костел, вокруг которого разрослись могучие липы. Своими громадными ветвистыми телами они укрывали костел от вихрей и бурь, напоминая усевшихся в кружок старцев, шопотом беседующих в тихие лунные ночи.

Плебания стояла пониже, в саду, разбитом на склоне холма и тянувшемся до самой деревни.

У крыльца, которое было просторнее любой деревенской хаты, Томек снял шапку и постоял, переминаясь с ноги на ногу: все его мужество вдруг испарилось. Он заглядывал в освещенные, завешенные шторами окна, чесал затылок, откашливался, то и дело крестился, чтобы подбодрить себя, но войти не решался.

Костел был близко и чернел так таинственно, а окна плебании так удивительно сияли лунным блеском. Липы имели сегодня грозный вид, а кресты на древних могилах погоста казались такими громадными и так четко рисовались на фоне снега, что какой-то суеверный страх сжал горло Томеку. Его бил озноб, но он все не двигался с места.

По временам темная туча заслоняла луну, расстилая по земле веером прозрачную тень. В саду таинственно шептались кусты. Иногда черепица на костеле или жерди в плетне гулко трещали от мороза или вороны хлопали крыльями и, каркая, слетали на кучи мусора у дороги. В конюшне где-то ржала лошадь, порой доносилось блеяние овец из хлевов ксендза, визг свиней, дерущихся у корыта. Звуки мгновение дрожали в воздухе, потом снова на землю сходила тишина.

А Томек все стоял, машинально смотрел на белый туман, поднимавшийся с незамерзающих болот, на мигавшие там и сям огоньки. Потом вспомнил о детях, шепнул про себя «сиротки мои!» и, преодолев робость, вошел прямо в контору плебании.

Услышав стук отворившейся двери, ксендз встал из-за стола и торопливо стал надевать очки. Томек швырнул шапку в угол и упал на колени.

— Отец! Благодетель! — забормотал он слезливо, обнимая ноги ксендза.

— Что это? Кто такой? Чего тебе? — сыпал тревожными вопросами ксендз, испуганный порывистыми движениями Томека.

— Пришел просить, чтобы вы сжалились над нами!

Ксендз, наконец, оседлал нос очками, всмотрелся в стоявшего на коленях мужика и уже спокойнее сказал:

— А! Томаш Баран! Встань, сын мой, встань!

Он снова уселся за стол, протер очки клетчатым носовым платком и затем набросил его на кучки медяков, аккуратно разложенные на столе.

Томек встал и утирал рукавом мокрые глаза.

— Ну, что скажешь? Дело у тебя ко мне? Или, может, умер кто?

— Хуже, отец, — все мы помираем.

Он начал рассказывать довольно спокойно, но в глазах у него стояли слезы, в голосе звучало тихое, безнадежное отчаяние. Говорил с такой искренностью, что ксендз, видимо, готов был ему поверить: на его лице, похожем на белую восковую маску с навсегда застывшим елейным выражением, сейчас мелькала тень печали и сострадания.

Томек кончил. Ксендз понюхал табаку из серебряной табакерки и долго молчал. Он был добрый человек, но его столько раз обманывали фальшивыми слезами и притворной искренностью, что он и на этот раз боялся поверить. Он хмурился, сердито поджимал губы и старался скрыть, что растроган.

— Шестая заповедь: «Не укради!» — сказал он сурово. — Негодники, постоянно приходится твердить вам это с амвона! Господь бог вас карает за то, что не соблюдаете его святых заповедей!

— Я не воровал ваше преподобие, вот как на исповеди говорю вам! Не брал я этого железа! Только оттого, что я не умасливал мастера подарками, они сговорились против меня… и выгнали.

— Восьмая заповедь: «Не лжесвидетельствуй против ближнего твоего!» Видно, ты, Баран, молитв не читаешь и не помнишь заповедей.

— Я вам правду говорю, чистую правду! Мастер постоянно на меня злобился, ругал ни за что, потому что я ему ничего не давал. Откуда мне было взять? На те девять бумажек, что мне платили в месяц, я еле-еле мог прокормиться.

— «Десятину и долги плати исправно». Приходится тебе постоянно напоминать то, чему учат Иисус и святая католическая церковь!

— Ваше преподобие! Ведь я христианин, хожу к исповеди и деньги даю на костел. Я пришел просить, чтобы сжалились надо мной, потому что ребятишки с голоду сохнут, а у меня уже в голове мутится, спать не могу из-за постоянных забот и не знаю, что делать. Набрал я в долг и у евреев, и у мужиков… продал последнюю одежу, продал поросенка последнего, и теперь я гол как сокол, теперь только одна смерть еще найдет, что у меня взять. О господи, господи! — глухим шопотом заключил Томек. — Больше не выдержать! Если вы мне не поможете, так помирать придется…

Он снова упал ксендзу в ноги и почти выл, захлебываясь неудержимыми слезами. Так трясся, так горько плакал, что ксендз даже отвернулся, чтобы утереть слезы, и тихо, дрожащим голосом сказал:

— Сын мой, Христос страдал за нас, нечестивцев, за нас, неблагодарных детей своих! Он дал подлой черни распять себя и бесчестить и не вымолвил ни слова жалобы, когда ему острыми гвоздями пробили руки и ноги, когда кровь заливала ему глаза и болели раны… Только одно сказал: «Да будет воля твоя». Томек, брат мой!.. — Тут ксендз помолчал, поспешно утирая слезы, затем шепнул: — Бедный ты, Баран, бедный сирота…

Нависло тяжелое молчание, в котором, казалось, еще дрожали отзвуки рыданий и жалоб Томека.

— Завтра помолюсь за тебя. Может, господь все переменит к лучшему.

— В доме нет уже ни крошки хлеба, ребятишки пищат, — сказал Томек тихо. — Может, вы заступитесь за меня перед начальством или в усадьбе поговорите… Сколько бы ни платили, только бы дали работу… А то все сговорились и нигде меня не берут… А я хочу работать, хочу…

— Ладно, я поговорю, потому что жаль мне тебя, бедного. Рад бы помочь, но у меня с деньгами всегда туго… Возлюби ближнего, как самого себя… Да вот нет у меня ничего… Знаешь, гнедого моего этот негодяй Антек — чтоб ему помереть без причастия! — исхлестал так, что конь околел. Копил я понемногу, чтобы другую лошадку купить, но Вавжон погорел, а потом у Клемба корова пала… и опять я без гроша остался. Что я тебе дам, сын мой? Есть хочешь?

— Хочу, но это ничего, только вот дети у меня второй день уже ничего не ели.

— Боже милостивый! — пробормотал ксендз. Он подошел к стенному шкафчику, достал оттуда почти непочатый каравай хлеба и протянул его Томеку.

Томек горячо поблагодарил и собрался уходить.

— Погоди, дам тебе еще денег. Много не могу, потому что это не мои. — Из кучки медяков на столе ксендз взял пятак. — Вот тебе, сынок, больше у меня нет. Иди с богом! А я уж за тебя похлопочу, где нужно. Бедный ты, Томек, но духом не падай. Господь всемогущ, и милосердие его безгранично.

Он поцеловал Томека в голову и перекрестил его, вполголоса шепча молитву.

Томек вышел. Он был тронут до глубины души и ободрился.

— Дай тебе бог здоровья! Вот добрый шляхтич! — прошептал он. Он шел домой из плебании прямо через заснеженные поля, не разбирая дороги.

У него немного отлегло от сердца, он словно отдыхал от пережитых мук. Сочувствие ксендза глубоко взволновало этого простого, честного человека и согревало его надеждой.

«Бедный ты, Баран, сирота ты, Томек», — повторял он мысленно слова ксендза и так расчувствовался, что слезы умиления текли у него из глаз и он бессознательно нагибался, словно желая обнять чьи-то колени.

Однако мороз, все крепчавший, скоро отрезвил его, и он почти забыл и о ксендзе и обо всем, что его угнетало, только жадно искал глазами свою избушку, слабо серевшую внизу под лесом, и сердце у него колотилось от тревоги за детей. Избушка эта, когда-то выстроенная для рабочего, который обжигал кирпич, теперь совсем обветшала. Плоская крыша, крытая дранкой, провалилась и лежала прямо на потолке, стены покривились, были подперты вбитыми в землю кольями и снаружи обмазаны глиной с сосновыми иглами.

А вокруг было так пустынно, что даже жуть брала и мороз по коже подирал. Мрачный еловый лес стоял глухой, темной стеной, и в глубине его постоянно слышался какой-то шум, бормотанье, вой на тысячу ладов, так что люди старались обходить его как можно дальше. Морозными ночами, а в мартовскую оттепель — и днем, голодные волки выходили из этого леса стаями и шли в окрестные деревни искать добычи. Место было глухое и безлюдное, но Томек когда-то снял у помещика эту избушку потому, что отсюда близко было к железной дороге, на которой он работал, и плату с него помещик брал небольшую, и летом детям было где пасти коров. Он сжился с этой глушью, отвык от деревни и людей, одичал и чувствовал себя хорошо только в кругу своей семьи.

Дойдя до избы, Томек прежде всего заглянул в замерзшее оконце, но внутри было темно. Он тихонько вошел и зажег каганец. Дети все спали на единственной кровати, зарывшись в солому, укрытые каким-то тряпьем. В избе было холоднее, чем на дворе; от затхлого запаха сырости и гнили здесь трудно было дышать. Облупленные стены, покрытые изморозью, блестели, как посеребренные. Пол был земляной, убитый. Затвердевшая от мороза глина глухо гудела под ногами.

Томек нагнулся над кроватью и прислушался, дышат ли дети, — у него вдруг мелькнула страшная мысль, что они замерзли.

— Нет, спят, бедняги, спят! — пробормотал он радостно.

Он принес из сеней щепок и развел огонь в железной печурке, потом нарубил в ведре льда и, насыпав его в горшок, поставил горшок на огонь. Половину принесенного хлеба он накрошил в миску, посолил и ждал, пока закипит вода. Он ходил по избе почти бесшумно, то и дело подходил к кровати и смотрел на детей… В его голубых выцветших глазах светилась безграничная нежность, любовь мужика к своим детям, которые ему дороже всего на свете.

— Сиротки мои бедные, сейчас вас накормлю, сейчас! — шептал он про себя и подбрасывал все больше щепок в огонь. Когда вода закипела, он подошел к кровати.

— Марыся! Юзя! Вставайте, дети! — сказал он, тормоша их. — Вставайте ужинать!

Они сразу проснулись. Было их пятеро: четыре девочки и один мальчуган лет шести, самый младший. Его Томек взял на руки, укутал полой своего полушубка и сел перед огнем. Мальчик, еще не совсем проснувшись, хныкал и капризничал.

— Тише, сынок, тише! На тебе хлебца, это его преподобие для вас дал. Ешь, сынок.

Малыш утер глаза и нос и принялся с аппетитом грызть хлеб.

— Ну, идите сюда, дети, ужин готов.

Он залил накрошенный хлеб кипятком.

Девочки сползли с кровати и, присев на корточки вокруг миски, с величайшей жадностью уплетали размоченный в кипятке хлеб.

Лица у детей были изнуренные, синие и тоном кожи напоминали обледенелые стены их жилища. На лица эти наложила печать долгая и тяжкая нужда, та крестьянская нужда, что добирается понемногу до горла и медленно душит людей. О ней красноречиво говорили выступающие под кожей кости, голодный блеск и тупое выражение глаз, непрерывно двигавшиеся губы с апатично опущенными уголками.

Томек обводил лица детей заботливым взглядом, сам очень редко брал хлеб из миски, чтобы как можно больше оставить им, и все время подсовывал куски малышу.

— Ешь, сынок, ешь!.. Что, здорово проголодались?

— А как же! — отозвалась Марыся. — В полдень я ходила в деревню, и тетя Адамова дала мне немного картошки… я сварила, и мы поели. А потом Юзек и Анка плакали до самого вечера оттого, что у них в середке болит от голода. Я их уложила спать — и все.

— Ешьте, ребятки! Бублики бабушка Ягустина дала, а хлеб — его преподобие. Марысь, еще тут вот немного пшена, его сваришь им завтра. Авось, господь поможет, случится какая ни на есть работа, тогда я куплю мешок картошки или крупы четвертку. Только бы нам кое-как до весны продержаться…

— Тогда мы и корову себе купим, да, татусь? — спросил Юзек.

Огонь разгорался быстро, и от накалившейся докрасна печурки распространялось приятное тепло. Даже сверчок где-то на шестке громко затрещал, а девочки сбились в кружок у ног отца и доверчиво и жадно слушали, не сводя глаз с его лица. Только Марыся сидела на лавке рядом и палочкой то и дело ворошила уголья.

— Купите весною корову? Вправду, татусь?

— Вправду куплю, сынок. Будешь ее пасти… вместе будете пасти, ты и Ягуся.

— Да Ягуся меня сегодня побила, тато!

— А вот я ее отчитаю хорошенько, так она тебя больше не будет бить, не бойся!

— А какую купите, татусь? Пеструю?

— Пеструю или белую, сынок.

— И Марыся меня будет поить молоком, да, тато?

— Будет, будет, хлопчик ты мой милый!

— А когда, тато?

— Весною, как только бог пошлет тепло.

— А почему теперь не весна и холодно так, татусь?

— Так Иисус хочет… Чтобы грешные люди раскаялись.

— Значит, мы грешные, татусь? И Юзя, и Марыся, и Ягуся, и Анка, и я?

— Все грешны, сынок.

— А почему все грешны, татусь?

— О господи! Этакая козявка, от земли не видать, а уже рассуждает!

— Значит, все мужики грешны, тато?

— И мужики, и паны. Все, сынок.

— И овечек тоже купите? — опять спросил мальчик после долгого молчания, с трудом поднимая отяжелевшие от сна веки.

— Куплю, куплю. А Марыся напрядет шерсти и сошьет тебе порточки.

— И курточку! С пуговками, как у Франека, да, татуля? А Юзе и Анке юбки, да, татуля?

— И тебе курточку, и Юзе платье. Всех вас одену… Только бы матерь божья нам помогла, так все у вас будет, мои дорогие.

Он отнес Юзека в постель и заботливо укрыл его.

— Ну, ложитесь спать все, тогда ночь скорее пролетит.

Девочки начали вслух читать молитву, а Томек принес для себя из сеней охапку соломы и разостлал ее на полу между печкой и кроватью, потом потушил свет и лег, укрывшись полушубком.

В избе наступила тишина, слышалось только ровное дыхание уснувших детей и чьи-то тихие всхлипывания.

— Марысь! — позвал Томек, услышав этот плач. — Ты что, дочка?

— Ничего, тато… только обидно мне, что мы такие бедные, хотя никому ничего плохого не сделали.

— Тише, дочка, не плачь. Ксендз обещал нам помочь. Он так хорошо говорил, сказал, что Иисус непременно переменит все к лучшему! Получу я работу, так нам нужда не будет страшна. Не бойся, господь бог справедлив, хотя и не торопится.

Плач утих, и уже ничто не нарушало безмолвия, только сверчок стрекотал да потрескивали иногда уголья в печке и светились в темноте, рассеивая красную пыль. Избу все больше заполняли мрак и сонная тишина.

— Спишь, Марысь?

— Где там! Разве я могу? Только закрою глаза, чудится, будто матуля стоит передо мной… И еще — будто какая-то пани, нарядная такая, идет и манит меня пальцем… а то слышится, будто за стеной визжит наш поросенок, тот, что вы продали…

— А ты помолись, дочка, это ничего, это от голода такие сны приходят. Пойдем с тобой завтра в лес — может, удастся нарубить несколько саженей.

— Да что вы! Тетя Адамова говорит, что уже ни дорогой, ни тропками не пройти, снег рослому мужику по плечи. А Кломб слышал, что приказчик хочет платить на пятак дороже, только бы люди пошли рубить.

— Из деревни идет кто-нибудь?

— Да как итти, когда столько снегу? Я еле выбралась, когда ходила за хворостом.

Оба опять примолкли. Прошел поезд, и лачуга вся затряслась, а в стенах что-то зловеще заскрипело. Донеслись слабые отголоски сигнальных рожков.

В наступившей затем тишине слышен был за окнами глухой шум леса да посвист ветра. Томеку не спалось, он ворочался с боку на бок и упорно о чем-то размышлял.

— Марысь, а в работницы ты пошла бы?

— Пойду, если велите. Но это только для меня лучше, а вам ничуть легче не станет.

Томек не ответил. И скоро оба уснули.

На другой день жизнь пошла своим чередом, той же дорогой нужды, смыкавшейся вокруг них все более тесным кольцом.

В полдень съели остатки вчерашнего хлеба и кашу.

Томек только заглядывал детям в глаза, гладил их по головам и не говорил ничего, потому что у него душа разрывалась от безнадежного отчаяния. Он бродил, делая все как во сне: нарубил дров, обтесывал какие-то колышки, собирался куда-то, смотрел на пробегавшие невдалеке поезда. В те часы, когда он прежде отправлялся на работу, он и теперь выходил торопливо, шел до станции, а дойдя, еще поспешнее поворачивал обратно, с горечью вспоминая, что итти ему некуда и незачем.

Он столько лет как бы ходил в упряжи, автоматически выполняя требования тех, на кого работал, что это не могло не оставить глубокого следа: он стал беспомощен. И теперь он просто терял голову, не зная, как жить дальше без работы и без земли. Ему никогда ничего не приходилось решать, потому что шестнадцать лет за него думала и решала жена, а до нее — люди, у которых он работал. Он был из тех мужиков, которым нужно, чтобы кто-нибудь им говорил: «Пойди туда, сделай то-то, думай так», тогда они пойдут и сделают. А сейчас на него свалилась не только беда, но и весь труд мышления. И как он ни метался, какие ни делал усилия, — он ничего не мог придумать и готов был выть от тоски. Нужда скалила зубы, нужда загрызала его детей, а он сидел целыми днями, бессмысленно глядя в одну точку, и не мог найти выхода. У людей в деревне он не искал помощи — это ему просто в голову не приходило. Он привык всю жизнь за каждый кусок платить тяжелым трудом, добывать его потом и кровью, и ничего никогда не доставалось ему даром. Поэтому и сейчас у него была только одна мысль: заработать! А заработать было негде, и он приходил в отчаяние от своего бессилия.

Только вчера в корчме его осенила мысль наняться на рубку дров для железной дороги, а старая Ягустинка дала ему совет попросить заступничества у ксендза.

После полудня, когда мороз немного ослабел, Томек вместе с Марысей отправился на вырубку, где лежали срубленные осенью деревья. Они были так завалены снегом, что весь участок превратился в ослепительно-белую равнину.

— Ну как, Марысь, одолеем? — шопотом спросил Баран.

— Собачья зима! — угрюмо проворчала Марыся, берясь за лопату.

Не обменявшись больше ни словом, они начали откапывать ели из-под снега. Взялись за дело с лихорадочным усердием. Томек работал за четверых, да и Марыся копала с каким-то ожесточением, без передышки, хотя пот уже заливал ей глаза и она изнемогала от усталости. Отец и дочь атаковали этот снег, как ненавистного врага, виновника всех их несчастий, врезались в него лопатами с диким, каменным упорством крестьян.

А снег смерзся и был почти такой же твердый, как лед. Железные лопаты взрывали его с великим трудом, дело подвигалось медленно, и это просто бесило и Томека и Марысю. Томек скинул полушубок, оставшись в одной рубахе, и, не поднимая головы, работал с неистовым усердием. Грубая холщовая рубаха потемнела на спине от пота, шапку он тоже скинул, и волосы, как растрепанная соломенная веха, разлетались при каждом его движении.

— Свинья ты, псякрев! — с ненавистью бурчал он по временам, и его измученное лицо, страшное выражением злобного отчаяния, багровым пятном мелькало над снегом. Марыся время от времени присаживалась, чтобы перевести дух, но тотчас вскакивала и с новым взрывом ярости терзала белую грудь земли.

А лес, белый от массы снега на ветвях, стоял высокой стеной так спокойно и тихо, словно погружен был в глубокий зимний сон. Только изредка какая-нибудь ветка вздрагивала под грузом снега, и каскад белой пыли рассыпался в воздухе. С карканьем пролетали над лесом вороны, иногда сороки целой стаей шлепались на высокие семенники, качались на сучьях, хлопая крыльями, и, словно насмехаясь над Томеком, так трещали, что Томеку казалось это просто издевательством. Он швырял в них снегом, разгонял, — и снова наступала тишина, нарушаемая только скрипом лопат, шорохом летевшего из-под них снега и тяжелым, хриплым дыханием работающих.

Незаметно уплывали часы за часами, и в лесу стало как-то невесело. Скоро он оделся в пурпурно-лиловую дымку заката, потом посерел и медленно вбирал в себя мрак, сочившийся от медных зорь в небе. Он постепенно темнел, словно погружаясь в глубь наступавшей ночи, и, наконец, слившись с заснеженными просторами в одну бескрайнюю мглу, уснул, предавшись сонным грезам.

Уже порядком стемнело, когда Томек и Марыся кончили работу. Они очистили три могучих ели.

Томек разогнул спину, потянулся и, ударив лопатой в снег, сказал сурово:

— Одолели-таки! Ага, сволочь, одолели тебя!

Он поспешно надел полушубок.

— Ты домой ступай, Марысь. А я схожу к еврею, попрошу задаток, потому что завтра обязательно четверку ему нарублю. Деньги получу и сейчас принесу вам чего-нибудь поесть. Иди, дочка, да укутайся хорошенько, потому что ты здорово наработалась, а к ночи мороз крепчает.

Он ласково погладил девочку по щеке и зашагал в глубь леса.

Марыся повязала голову запаской, взяла лопаты и не спеша пошла домой. Голод донимал ее сильнее усталости, и очень хотелось спать. Сначала она шла, ни о чем не думая, потом лес стал казаться ей таким грозным и мрачным, он так страшно чернел, а из чащи слышались словно какие-то стоны… Ее охватила необъяснимая тревога. Казалось ей, что бесчисленные стволы со всех сторон преграждают ей дорогу, а среди них горят впереди чьи-то красные глаза и мелькают треугольные волчьи морды. Она, чтобы не видеть этого, то и дело сжимала веки, а страх все рос и рос. Она побежала быстрее и, чтобы заглушить его, запела:

Мазуры, мазуры! Что за мужланы! Кур вам сажать на яйца, А не ходить к паннам!

И потом:

Не страшны мне мужики — Хоть бы целые полки, Не страшны мне волки — Хоть бы нивесть сколько!

Но бедняжке было все-таки очень жутко…

Томек получил от приказчика харчей на восемь злотых и рубль наличными деньгами. Еврей дал задаток охотно, так как ему была известна честность Томека, и притом дрова были крайне нужны для доставки на железную дорогу.

На другой день рано утром Баран велел Марысе одеться получше, завязал в тряпочку свой рубль, и они пошли в костел. Однако ксендз не захотел взять денег на обедню и даже так растрогался, что приказал выдать им мешок картошки и несколько гарнцев крупы.

Томек исповедался. Всю обедню он лежал ниц и так горячо молился всем наболевшим сердцем, так тяжело вздыхал и трясся от рыданий, моля бога сжалиться, что люди с уважением поглядывали на мужика, распростертого перед алтарем.

— Иисусе… Матерь ченстоховская… смилуйся надо мной, грешным! Схожу пешком в Ченстохов… Каждый день все молитвы читать буду… хоругвь для костела куплю… и свечи… только смилуйся, царица небесная… в твои руки отдаю себя и детей… Помоги ты нам… За какую ни на есть плату буду работать, только бы ребятишки с голоду не перемерли…

Так взывал он и плакал кровавыми слезами, жаловался и молил о спасении.

Орган гудел, и торжественный гимн багряными волнами звуков разливался над головой Томека, пронизывая его священным трепетом. Голос ксендза баюкал сердце такой успокаивающей лаской, что у Томека еще сильнее потекли слезы, но в них уже не было прежней горечи. Потемневшая от времени позолота алтаря, звон колокольчика, глубокие вздохи и шопот молящихся, кроткие глаза святых на образах, радужный сумрак, который создавали в костеле разноцветные стекла окон, золотые огоньки свеч, звуки нежной музыки, плывшие с хоров, — все сливалось в какую-то мистическую гармонию, невыразимо сладостную, и еще ниже клонило голову Томека к стопам всемогущего, переполняло его безграничной верой и отрадой. К концу обедни он уже не способен был ни на чем сосредоточить мысли, только вздыхал, целовал каменный пол и плакал.

Из костела он вышел, полный надежд и жажды работать.

— Марысь! — промолвил он, останавливаясь на дороге и поджидая девочку, которая отстала и шла позади. — Марысь, думается мне, что бог пошлет нам перемену. Вот ксендз говорил, что Иисус не забывает ни лилий полевых, ни пташек, ни единой самой маленькой козявки, — так неужто он человека забудет и не заступится, а?

— Наверное, он про всех одинаково помнит, — отозвалась Марыся серьезно.

Жизнь как будто улыбнулась Томеку — несколько дней в доме водилась еда, и мороз заметно сдал, а в полуденные часы даже бывала небольшая оттепель. Однако все предвещало близкую перемену погоды: солнце перестало выглядывать, серые рыхлые тучи заволакивали горизонт. И Томек снова забеспокоился.

— Снег валит и валит! Но это ничего, господь только дунет и все развеет, — говорил он детям, уходя в лес рубить дрова. До вечера он нарубил целых четыре сажени и устал смертельно. Лег спать веселый, потому что дети были накормлены, а он снова чувствовал себя втянутым в жизнь, которая шла вокруг, — он работал!

Но наутро, когда он проснулся и поглядел в окно, он опять приуныл.

Снег сыпал так густо, что света было не видать, ветер свистел, налетая бурными порывами. Начиналась вьюга, и нечего было и думать о работе в лесу.

А когда повалил снег во-всю и вихри затеяли бешеную скачку в полях, а метель заслонила весь свет, даже выйти за порог избы было трудно.

Непонятно было, ночь или день на дворе. Зловещий серый ураган бесновался в полях и лугах и беспрерывно мощными волнами бился о стены избы, ударял на лес, но лес только на мгновение клонился в этой схватке и тотчас вставал опять, непокоренный, грозный, разъяренный борьбой, и так шумел, гудел, качался, трещал, выл дико и протяжно, что дети по ночам не могли уснуть, а птицы все улетели в поля. Томек заботливо осматривал свою лачугу, потому что она грозила развалиться от ветра. Ее так занесло, что она походила на снежный сугроб. Съестные припасы кончились, а новые купить было не на что, да и все равно итти за ними было бы невозможно, — так завалило снегом все дороги и поля. На второй день поезда перестали ходить, увязнув в снегах, всякое движение замерло, люди в страхе отступали перед разъяренными стихиями. Только на третий день утром вьюга утихла, но громадные сугробы, словно кратеры, дымили облаками снежной пыли.

Томек надел полушубок, взял лопату и пошел на станцию. Там все — дорожный мастер, его помощники, инженер и множество мужиков, согнанных из окрестных деревень, суетились вокруг застрявшего во рву поезда. Рабочим раздавали для поощрения колбасу и водку, чтобы они поскорее очистили железнодорожный путь.

В снежном тумане перед Томеком мелькали сотни человеческих лиц. Работали весело, звучал говор, смех, скрип лопат, а он жадно вслушивался в этот шум и все больше мрачнел оттого, что для него здесь ни работы, ни места нет. Никто его не звал. Часа два стоял он на переезде, озябший, голодный, полный отчаяния, пока не дождался старшого. Низко поклонившись ему, он смиренно попросил работы.

— Баран, ты же знаешь, по всей дороге разослан циркуляр насчет тебя, что ты уволен за кражу и чтобы тебя нигде не принимали на работу. Чем же я могу тебе помочь, дорогой мой?

Томек ничего не ответил и, печально опустив голову, побрел домой.

— А, сволочь, сволочь! Сволочь! — завопил он вдруг. Им овладел такой дикий гнев, что он сломал лопату, а придя домой, избил Марысю, даже Юзеку дал пинка и, как помешанный, бегая по избе, рвал на себе волосы. Все это, конечно, ему ничуть не помогло, он скоро угомонился и снова ждал.

От ксендза не было никаких вестей, дни тянулись ужасно медленно, сильно донимал голод. И вот раз вечером, после целого дня поста, Томеку пришла в голову одна мысль.

Дети плакали, а Юзек тихо жаловался, что у него болит внутри и «в животе что-то пищит». Он весь горел и метался, во сне кричал, просил хлеба.

— Не плачь, сын, я вам принесу поесть, — отрывисто сказал Томек. Он взял мешок, топор и пошел по направлению к усадьбе.

Бредя по пояс в снегу, он все же добрался до тех амбаров, где недавно видел, как собаки дерутся из-за падали. Он стал ее искать, разрывал снег ногами и рукояткой топора, но не нашел ничего. Хотел уже уходить с пустыми руками, но вдруг услышал глухое урчанье у другого конца строений и зашагал туда.

Несколько собак, ворча, рвали на части дохлую овцу. Он их разогнал топором. Собаки отошли неохотно, щелкая зубами и рыча на неожиданного соперника.

Томек выбрал наименее поврежденные куски, сунул их в мешок и, вскинув его на спину, зашагал домой.

Псы с визгом бросились за ним. Они пытались добраться до мешка, рвали полушубок, яростно наскакивали на Томека. Он отгонял их топором и бежал что есть мочи, но неожиданно попал ногой в яму под снегом и упал. Произошла короткая схватка, из которой человек вышел победителем, но с разорванным на спине полушубком, прокушенной рукой, истерзанным лицом.

Две собаки выли, катаясь от боли по земле и пачкая снег кровью. Остальные убежали. Томек, с трудом придя в себя, медленно поплелся домой со своей добычей.

— Ну, вот вам еда, — сказал он Марысе, бросая мешок на пол.

Они поели, но на другой день любимец отца, Юзек, после этого угощения расхворался не на шутку.

Он лежал в постели красный, опухший, весь в поту, и так ослабел, что головы не мог поднять. Томек в страшной тревоге за единственного сына даже головой о стену бился. В конце концов он пошел искать каких-нибудь лекарств.

Арендатор помещика, который тайно торговал всякими медикаментами, дал ему в долг какие-то порошки и немного продуктов. Порошки ничуть не помогли мальчику: Юзек уже на третий день был без сознания, в лихорадочном бреду.

Тогда Томек прибег к последнему средству — кинулся к старой Ягустинке, которая слыла в деревне лекаркой. Если у кого появлялся колтун на голове, или болело внутри, если нужно было снять порчу, «обмерить» больного ребенка, — Ягустинка с одинаковым успехом лечила все крестом, заговорами или травами.

Она тотчас пошла с Томеком к нему в избу и, увидев больного, даже за голову схватилась.

— Господи! Да его только Иисус спасти может! — сказала она шопотом.

— Постарайтесь, бабуся, вылечите моего сыночка родимого!

— Надо бы его обмерить… или, пожалуй, окурить… сама не знаю, что лучше!

— Все сделайте, все, только бы не помер бедняга. Иисусе! Такой хлопчик хороший! Весною он уже в пастухи годился бы… а какой бойкий, смышленый да ласковый! Господи, господи! — со слезами говорил Томек.

— Известно, если господь кого возлюбит, так ничего ему не жалеет… Да, вот что, Томек: ксендз сказал, чтобы ты поскорее шел на станцию. Там сегодня будет начальник — приедет осматривать заносы. Ступай сейчас же, да смотри не кипятись, проси его вежливо, в ноги кланяйся. А ксендз приедет попозже и потолкует с ним — так он сказал.

— А Юзека как оставить?

— Иди, я за ним присмотрю и, что надо, все сделаю.

— Добрая вы душа! И родная мать не сделала бы больше!

— Да как же можно человека не пожалеть?

— Другие бабы так не рассуждают.

— Потому что у них в голове только свои мужики, да ребятишки, да заботы всякие. Ну, иди!

Томек не совсем охотно пошел на станцию.

А старуха принесла из деревни белый глиняный горшочек с крышкой и стала в нем варить какие-то травы. Она раздела мальчика донага и уложила посреди избы на соломе. Юзек лежал неподвижно и почти не дышал: он был без сознания.

Ягустинка бросила в горшочек с травами немного воску от громницы и, когда воск растворился в кипятке, стала натирать мальчика отваром. Он что-то невнятно забормотал.

Девочки забились в угол у печки и со страхом следили за всем, что она делала.

Остатком жидкости старуха полила пол на треугольном участке, в центре которого лежал Юзек, и, подойдя к первому углу комнаты, произнесла громко и благоговейно:

— Черному — капельку, белому — кружку!

Она капнула из горшка в угол, потом плеснула целую струю на середину комнаты. Это она проделала три раза. Потом взяла глиняную крышку, положила на нее раскаленных угольев, сверху насыпала сухого овечьего помета, сушенных лепестков растения, которое называют «закрой рот», и полвеночка из цветов росянки, освященных в праздник тела христова. Дунула девять раз, и, когда все загорелось и тонкая струя дыма поплыла вверх, старуха стала окуривать больного, шепча какие-то заклинания.

После этого она окурила и стены, вышла во двор и, несмотря на сугробы, обошла избу три раза, не останавливаясь и не переставая все окуривать.

Мальчик лежал, вытянувшись, все так же неподвижно. Его худенькое тело было покрыто синими пятнами и блестело от пота.

Ягустинка еще раз вытерла его, завернула в холстину и перенесла на кровать, потом занялась другими детьми.

Тем временем Томек пришел на станцию и застал уже там начальника, который расхаживал с дорожным мастером по большому грязному залу третьего класса. Томек стал у дверей, вытянувшись в струнку, и ждал, не смея ни шагу ступить дальше. А те двое все ходили взад и вперед и были так заняты беседой, что и не заметили, как он вошел. Всякий раз, как они подходили близко, Томек вытягивался еще больше и открывал рот, но они быстро поворачивали назад, и он не успевал ничего сказать.

Наконец, после долгого ожидания, он собрался с духом и проговорил дрожащим, сдавленным голосом:

— Вельможный пан начальник, окажите такую милость…

Начальник не услышал, потому что Томек сказал это вполголоса.

— Я прежде всего сторонник господства Парижа над всем миром, — говорил начальник собеседнику и блаженно усмехался своим воспоминаниям, осторожно пощипывая седоватую, подлинно сенаторскую бородку.

— Окажите милость, вельможный пан начальник! — повторил Томек уже громче, потому что его разбирало нетерпение и все сильнее мучила тревога за Юзека.

— А вы долго жили в Париже, пан начальник?

— Пятнадцать лет! Пролетели они, скажу вам, как одно мгновение… Чудное мгновение!

— Прошу милости, вельможный пан! — почти крикнул Томек, потому что мысль, что там, дома, Юзек, может быть, уже умирает, прожгла его таким ужасом, что он себя не помнил.

Начальник, наконец, услышал, остановился, старательно вставил в глаз монокль и спросил:

— Что скажешь, братец?

Томек упал на колени и заговорил торопливо и бессвязно:

— Уволили меня, вельможный пан, прогнали со службы. Пятнадцать лет прослужил, а теперь остался без работы… Не хотят принять… пятеро сирот без хлеба… Пришел просить, чтобы вы смиловались… Нужда одолела, задушила совсем… я всякую работу на дороге делать могу… я служил честно…

— Пан начальник, это тот самый Томек Баран, ремонтный рабочий, которого мы уволили за кражу казенного железа…

— Не воровал я, вельмож… начальник… а выгнали меня. Я ничего не брал… как бог свят, не брал!.. Выгнали меня, сироту… Из жалованья вычли то, что мне полагается за выслугу, и страховку, что я платил столько лет… Остался без всего, гол как сокол…

— Мы тебя могли бы и к уголовной ответственности привлечь, — пробурчал дорожный мастер, равнодушно глядя в окно.

— Вот видишь, братец, ты заслужил, чтобы тебя в тюрьму посадили, — строго заметил начальник.

— За что меня в тюрьму? Что, я убил кого? Или воровал? — горячо воскликнул Томек и даже затрясся от внезапного взрыва возмущения.

— Мы из жалости дело замяли, оттого, что у тебя куча детей.

— Да, да, не посадили тебя, потому что детей твоих пожалели. Ясно? Скажи спасибо и за это! — медленно и важно повторил начальник.

— Я пришел справедливости искать. Пан мастер хорошо знает, что мне подстроили. Он сам…

— Донос! Вот, пан начальник, теперь вы видите, каков этот народ!

— Доносчиками и наши деды-прадеды не бывали, и мы не будем. Я вам прямо в глаза говорю, как все было… А что мне полагается за пятнадцать лет службы, хотя бы без процентов, я не подарю, и страховки тоже дарить не хочу…

— Взносов в пенсионную и страховую кассу тебе не вернут, потому что закон ясно говорит…

— Закон должен быть справедливый, а выгнать невиноватого — какая же это справедливость? Справедливо это — не отдать денег, которые я столько лет отрывал от того, что потом и кровью зарабатывал? Я в суд пойду закона искать, потому что обидели меня! — кричал Томек, все больше и больше теряя власть над собой.

— Ну, толкуй с хамом! Устава не знаешь?

— Знаю. Устав вы писали для себя, а народу ваши законы дорого обходятся. Обмануть всякий пес сумеет!

— Молчать, хам! Ты как смеешь, псякрев, тут горло драть да дерзить начальнику! — высокомерно прикрикнул на него дорожный мастер.

— Обидели меня, и буду про это кричать!

— Проворовался, так молчи, скотина этакая!

— Это я вор? Ах ты, чума, шляхтич-голодранец! Я — вор? Я? — кричал Томек, сжимая кулаки и бессознательно подвигаясь вперед.

— Швейцар! Вышвырни вон этого хама и, если он не успокоится, в полицию его! Пойдемте, пан начальник. Ах, скот этакий!

Они вышли на перрон.

— Уж я тебе ребра посчитаю, сволочь! Так тебя отделаю, пес цепной, что попомнишь меня! — шептал про себя Томек.

Ураган гнева и ненависти бушевал в его сердце и мозгу, на лбу выступили крупные капли пота, и его всего трясло. В судороге бешенства он готов был бежать за мастером, схватить его за горло и бить… бить… бить…

Но он скоро опомнился, ушел со станции и во весь дух помчался домой.

В избе застал он много народу. Юзек умирал.

Со свечой в руке он лежал на спине, неподвижный, как камень, и хрипел, с трудом ловя воздух запекшимися губами.

Из деревни набежало много людей, и все стояли на коленях у кровати, повторяя за старым Анджеем, костельным служкой, слова заупокойной молитвы. Лица были суровы, в глазах светилась спокойная покорность судьбе. Девочки, сестры умирающего, громко плакали, и в комнате, полной желтых отблесков громницы, царило трагически-серьезное настроение.

— Иисус! Мария! — голосил Томек, ошеломленными глазами впиваясь в лицо сына, и в бессильном отчаянии рвал на себе волосы.

— Тише, Томек, тише! Если Иисус захотел взять к себе его душеньку, так разве ты, червяк несчастный, можешь противиться? Что ты можешь поделать? — вполголоса унимала его Ягустинка.

— Сыночек мой, дитятко мое родное, серебро мое и золото! — стонал Томек.

— Окурила его, обмерила — и ничего не помогло… Воля господня…

— «От всякого отчаяния…» — разбитым голосом бормотал Анджей.

— «Избавь нас, святый боже!» — скороговоркой подхватывали женщины.

И этот горячий, взволнованный шопот, вздохи, плач разливались по избе журчащим потоком, который возвращался к умирающему, а он, в желтом свете свечи, лежал, все больше вытягиваясь, все шире открывая рот, и левой рукой судорожно теребил на груди сукман, которым был укрыт.

— Ох, сыночек мой золотой! Дитятко родимое! — выл Томек. — Уходишь от нас, миленький, уходишь! На отцовские слезы, на горе наше не глядишь, сиротами оставляешь нас, бедных! Уходишь к Иисусу, сердечный ты мой… Ох!

— Братик милый, не оставляй нас, не уходи, хлопчик наш любимый! — причитала и Марыся, придерживая свечу в ручонке Юзека.

— «От вечных мук избавь нас, боже…» — громче зазвучали голоса молящихся.

— Не погонишь ты уже коровок в поле, сыночек мой единственный! Не побежишь в деревню, не будешь по весне птиц высматривать… не будешь… не будешь…

— «От внезапной кончины избавь нас, боже».

— Еще утром он все жаловался: «Татусь, говорит, я не помру? Татусь, не отдавайте меня Костусе. Тато, я от рас не уйду!» И так скулил, как собачка, когда чует смерть. Ой, бедные мы сироты, несчастные! Чем же я тебе, сын, помогу? Чем?.. Что-то у него внутри, видно, болело, все за животик хватался и стонал. А когда за Марысей молитву повторял, так у него по щекам слезки так ручейком и текли, и дрожал весь, как осиновый лист!

Юзек вдруг перестал хрипеть, шумно и протяжно вздохнул, открыв широко рот. Сильная судорога пробежала по его телу, он приподнял голову и, блуждающим взглядом обведя людей, снова упал на подушку, вытянулся весь, уставив стеклянные глаза в потолок; страшный крик сорвался и замер на онемевших губах. Мальчик умер.

Пальцы его разомкнулись, и свеча выпала из рук, лицо приняло спокойное выражение. Он лежал, равнодушный ко всему, доброму и злому, радости и горю.

Вокруг громко закричали, заплакали.

— Тише, люди! — воскликнула Ягустинка, открывая дверь настежь. — Не мешайте душеньке его отлететь к богу спокойно, не отзывайте ее назад своими жалобами.

Все притихли и вскоре разошлись по домам. В избе из чужих осталась одна Ягустинка.

Томек был так угнетен своим несчастьем, так его сразила смерть единственного сына, что все дни до самых похорон он сидел у печки, не двигаясь, ко всему безучастный. Он словно замкнулся в своем горе и чувствовал, как железная рука стиснула ему сердце и так страшно сжимает его, что ни шевельнуться нельзя, ни крикнуть от нестерпимой боли.

На похоронах он как будто пришел в себя и, шагая за телегой, все время поддерживал гроб, но на людей и на все кругом смотрел как-то бессмысленно, почти не слышал погребального пения и слов утешения, на которые не скупились и ксендз и все провожавшие гроб на кладбище.

«Это смерть в меня входит», — думал он, ощущая какую-то удивительную пустоту и тишину внутри.

— Помру, должно быть, — бормотал он про себя, возвращаясь с кладбища. Он шел один, потому что крестьян задержал ксендз и что-то с жаром говорил им.

Томек не обратил на это внимания, хотя и слышал, как называли его имя. Он шел и смотрел то на широкие поля, засыпанные белым пухом снега, из-под которого только кое-где торчали дикие груши на межах, то на ясное небо и золотой диск солнца. И чудилось ему, что все кругом мерно и тихо колышется и в воздухе стоит звон, словно солнце, как бронзовый колокол, ударяется о черные стены лесов. И какие-то милые сердцу звуки, подобные шелесту зреющих нив, шуму леса в знойные дни, щебету птичьему под стрехой, вливались в душу, наполняя ее блаженством, и баюкали, баюкали ее, как сон…

«Помру, видно», — думал Томек, не понимая, что с ним творится.

Он пришел домой и сел на то же место у печки, не замечая ничего вокруг. До сих пор он боролся с жизнью, как мог и умел, но этот последний удар окончательно лишил его сил: он уже знал, что сам не выкарабкается, что погибнет, — и все стало вдруг безразлично, и он с бесчувственной покорностью склонился перед судьбой. Он не думал больше о себе, о детях, ни о чем не думал, — ждал, пока все как-нибудь кончится.

Он слышал, как в избу вошло несколько человек, как ходят они вокруг и что-то говорят ему, но ничего не соображал. Лег на лавку лицом к стене, натянул полушубок на голову и лежал, как мертвый.

— Кум! — начал пришедший вместе с другими Червиньский, видя, что Томек словно не замечает их присутствия. — Кум, тяжко вам, ясное дело, мы это понимаем…

Томек повернул голову и беззвучным, убитым голосом сказал:

— Помру я, наверное. Чую в себе смерть.

— Кум, это мысли грешные. Послушайте-ка лучше, что вам Червиньский скажет. Пришли мы к вам, чтобы вас утешить и помочь, кто чем может. Ты, Томек, бедняк и человек честный, хороший, — только больно уж горд! К панам пошел помощи просить, а мы-то разве не ближе? Правда, никто из нас первый к тебе с помощью не напрашивался, потому что каждого свои заботы грызут, и баба с утра до ночи в уши тарахтит, и хлопот всяких полон рот… Но не бывает мяса без костей, а человека без жалости в сердце… Ты это запомни, потому что это тебе Червиньский говорит!.. Ждали мужики, пока ты придешь к ним, как к братьям: так, мол, и так, помогите, нужда одолела, дайте либо за отработку, либо взаймы, а то просто за спасибо. И дали бы, потому что знаем, что тебя несправедливо обидели и что ты бедняк. Мы свои люди и христиане… Только обезьяна обезьяну за ноги кусает, а люди друг за друга стоять должны. Вот мы столковались и принесли тебе, кто что может. Бери, Томек, и пользуйся на здоровье.

— In saecula saeculorum ament, — торжественно заключил костельный служка.

Женщины принялись развязывать узелки, разворачивать запаски, открывать кошелки — и выкладывали на лавку около Томека все, что принесли: каравай хлеба, картофель, крупу, две-три кружки муки, кучку зеленой соли, связку грибов, кусок сала, сухой сыр. После всех Ягустинка положила связанную наседку, сказав:

— На, Томек! Она несется. Будут яйца, будут и цыплята весною.

Томек сел на лавке, смотрел на одного, на другого, слушал, дивился. Что-то дрогнуло у него внутри, и мало-помалу так радостно потеплело на душе, а горло сжималось так сильно, что он не выдержал и громко зарыдал.

— Братья родные, люди добрые, чем я вам отплачу? — бормотал он сквозь слезы, но ему не давали говорить, обнимали, целовали. И он тоже целовался со всеми, а старшим низко кланялся, благодарил и от волнения весь трясся.

— Чем отплатишь? Дружбой или молитвой, — сказал Червиньский серьезно.

— Dominus vobiscuro, ament! — вставил старый Анджей.

— И еще мы постановили (это ксендз нам посоветовал), чтобы легче тебе было зиму продержаться, девчонок твоих взять. Юзю я возьму, Марысю — Кломб, Анку — Борына, а Ягусю — Гульбас. Девок мы не обидим, а ты без них скорее встанешь на ноги. Ягустинка хочет к тебе перебраться — будет кому и горячее сготовить, и за тобой присмотреть.

— Да, Томек, я у тебя останусь. Ведь и я сирота. Объесть тебя не объем, — сама кое-что зарабатываю. А при мужике и мне жить будет легче.

— Господи! Люди, от такой вашей доброты у меня в сердце словно весна!

— Видно, ты так с горем сжился, что приходится тебя от него силой отрывать!

— Ora pro nobis, Domine, ament! — провозгласил костельный служка, потом извлек из кармана бутылку водки, откашлялся, налил рюмку и начал:

— Хозяева, в святом писании сказано, к примеру, так: Ave marysteli deo gratias, ament. — Он сделал паузу и выпил рюмку до дна. — А я вам скажу: рюмочку горелки хорошо выпить, она выгоняет всякие злые мысли. Значит, выпей, Томек, а потом помолимся за упокой души Юзефа, царство ему небесное! Меа culpa, mea maxima culpa, ament!

Все присели, выпили водки, закусили хлебом, спели заупокойную молитву и разошлись.

А уже на другой день женщины пришли за дочками Томека.

Тяжелое было расставанье. Девочки плакали, кланялись ему в ноги и просили, чтобы не отдавал их в люди. Но Баран крепился. Он сурово прикрикнул на них:

— Ступайте, не то выдеру!

И как только их проводил, ушел в лес и бродил там целый день.

***

Зима пошла на убыль, началась оттепель, и снег быстро таял. В лесу теперь постоянно раздавался стук топоров.

Томек ежедневно ходил на работу.

Он очень скучал по дочкам, особенно вечерами, когда приходил с работы. Ужин всегда ждал его, но ему недоставало детских головок вокруг миски и щебетанья Юзека.

Иногда какая-нибудь из дочек прибегала из деревни, рассказывала о своих благодетелях, о том, как ее в чужом дому кормят, как одевают, и, посидев немного, спешила уйти, потому что ее уже тянуло к людям, в деревню, и она начинала замечать убожество их жалкой лачуги. Томек отлично понимал это. Как-то раз после ухода Марыси он сказал Ягустинке, которая, когда не занималась его убогим хозяйством, всегда пряла лен, чесала шерсть или мотала пряжу:

— Покойничек мой родной не ушел бы так от меня, нет! Бывают и дочки хорошие, я ничего не говорю, — вот как мои, к примеру. А все-таки девки — они девки и есть…

— Правда твоя, Томек. Я хоть и сама баба, а скажу: хлопец — совсем другое дело. Конечно, он скорее может от рук отбиться, но зато и на работу скор, от него больше толку. Вот был бы у тебя сын в таких годах, как Марыся, разве он не мог бы уже на дороге себе кусок заработать?

— Конечно, мог бы. Хоть меня там на работу не берут, а его взяли бы.

Этот разговор навел Томека на мысли об его обиде и всей его незадачливой жизни.

Он сказал Ягустинке:

— И отчего это так, бабуся: с панами у нас и вера одна, и язык, а они рычат на нас, как псы, доброго слова от них не дождешься и справедливости тоже, — где только могут нас прижать, обидеть, — обидят. И почему все на свете досталось им одним?

— Почему? Дьявола это работа, не иначе. А почему дьявол держит душеньки человеческие в смоле, как мы, бабы, мочим коноплю в воде? — отозвалась старуха, пуская веретено по полу.

— Должно быть, оттого, что они грешны.

— А темный народ разве не грешен? Темнота — тот же грех.

— Это почему же?

— Эх! Кабы всякий мужик знал, что и как, так никто не хватал бы его за жабры, как пескаря, не прижимал бы к земле, как борова, когда его хотят заколоть.

— Неладно повелось на свете.

— Раз так есть, значит должно так быть.

— Да. Видно, не мужицкой голове переделать все по-другому.

— Этого не придумает никакая голова, хотя бы такая ученая, как у ксендза.

— Так что же это будет?

— Само собой все сделается, когда придет время. Вот ты мне скажи: отчего осенью не сеют овса?

— Да ведь не время к зиме овес сеять.

— А почему в сретенье не выйдешь в поле с плугом или бороной? Почему овец не стригут на масленой? Потому что не время! Всему свое время Иисус назначил!

— Так-то оно так, бабуся, да ведь тошно ждать! Человек хочет лучшей доли, а ему говорят, что раньше времени нельзя про это и думать.

— Ну, хотеть всегда каждый должен… и не пропускать своего часа… Вот придет, к примеру, весна, пора картошку сажать и овес сеять. Не захоти-ка ты в пору сажать да сеять — что будешь есть осенью? Не посеешь — не пожнешь! Так-то…

— Верно, бабуся. Как это вы разумно рассудили, право!

— Каждый человек должен думать за себя и за других — не свиньи же будут за людей думать!

— Правда ваша, Ягустинка, правда!

Так толковали между собой в долгие мартовские вечера Томек Баран и старая Ягустинка.

1897 г.

 

Справедливо

 

I

Была ночь ранней весны, мартовская ночь, дождливая, холодная и ветреная.

Леса стояли съежившись, окоченевшие, насквозь промокшие. По временам их пронизывала ледяная дрожь, они тряслись, как в лихорадке, выпрямляли ветви, рассекая ими воздух, отряхивались от воды и грозно шумели. Или, обезумев от нестерпимого холода, выли дико, как воют люди под зверскими пытками.

Иногда в воздухе порхал мокрый снег. Он словно замораживал и приглушал все вокруг. Леса переставали шуметь, бессильно поникали ветви, и лишь порой среди мрака, в чаще могучих, внезапно онемелых деревьев слышен был тихий, мучительный стон или раздавался вдруг пронзительный жуткий крик замерзающей птицы и затем сухой треск ветвей, задетых падающим телом.

Порой налетал ветер. Он сначала тишком пробирался в темноте, затем бешено ударял на лес, мокрыми клыками вгрызался вглубь, растапливал снег, обрывал ветви и ломал густой подлесок. С торжествующим воем метался он по полянам, гнул и качал бор, как гибкий тростник, а из бездны, мрака, из неведомых пустынных просторов выползали громадные грязные тучи, похожие на растрепанные стога гнилого сена. Они надвигались на лес, цеплялись за его верхушки, окутывали деревья рваными лохмотьями, душили их в своих отвратительных объятьях, поливали мелким, но холодным и частым дождем, который мог промочить насквозь даже камни.

Ужасная ночь! Безлюдны дороги, покрытые грязью и талым снегом, в деревнях тишина, словно все они вымерли, мертвы и поля. Сады облетели, скорчились, реки скованы льдом, — и нигде ни души, ни звука, ни признака жизни. Вся земля — одно огромное царство ночи.

Только в пшиленской корчме светился огонек.

Корчма стояла на перекрестке, у леса. За ней, по склону холма, лепилось несколько хат, а вокруг шумел могучий темный бор.

Ясек Винцерек осторожно вышел из чащи на дорогу и, увидев мигавший в корчме огонек, крадучись подошел к окну. Долго стоял он тут в нерешимости, заглядывая внутрь, прислушивался, тревожно осматривался по сторонам. Он не знал, как быть, боялся всех и всего и уже было отошел от окна, уже зашагал к лесу, но налетевший ветер пронизал его таким холодом, что парень, с трудом унимая внутреннюю дрожь, повернул обратно и, перекрестясь, вошел в корчму.

Помещение было большое, но закоптелый дочерна потолок низко навис над земляным полом и словно придавливал покосившиеся, облупленные стены. Два подслеповатых оконца были заткнуты соломой.

Против окон, за деревянным барьером находилась буфетная стойка, упиравшаяся одним концом в большие бочки, а на одной из бочек красноватым коптящим пламенем горела керосиновая лампочка. В комнате царил густой мрак, лишь по временам его разгоняли отблески огня, догоравшего в большом старинном очаге, у которого расположились двое нищих — старик и женщина. В другом углу, почти темном, смутно видны были сбившиеся в тесную кучку люди, которые все время о чем-то таинственно шептались. Перед стойкой стояли два мужика — один держал в руке бутылку, другой подставлял рюмку, и они то и дело чокались и выпивали, сонно покачиваясь. А за барьером, привалившись к бочкам, храпела толстая краснощекая девка.

В корчме стоял запах водки, смешанный с запахами сырой глины и мокрой одежды.

Временами наступала такая тишина, что слышно было, как шумит за окнами лес, как дождь барабанит по стеклам и трещат еловые сучья в очаге. Тогда со скрипом отворявлась низенькая дверь за стойкой и высовывалась седая голова старого еврея. Еврей был в талесе и вполголоса, певуче читал молитвы, а в приоткрытую дверь видна была освещенная свечами комната, из которой доносились запахи субботних яств и монотонные, печальные напевы.

Ясек выпил одну за другой несколько рюмок водки, закусив селедкой, и стал жадно грызть сухую заплесневелую булку, вязнувшую в зубах, как ремень. Он все время зорко посматривал то на дверь, то на окна, настороженно ловил каждый звук извне и прислушивался к разговорам в корчме.

— Жениться? Нет, дудки, не женюсь! — крикнул вдруг мужик у барьера, стукнув изо всей силы бутылкой о прилавок и плюнув с таким остервенением, что обрызгал даже спину нищего деда, сидевшего у очага.

— А жениться придется… или деньги вернуть! — буркнул второй мужик.

— Господи, такие деньги! Евка, кварту! Я плачу!

— Деньги — великая вещь, а баба — дороже денег…

— Нет, псякрев, не женюсь! Все продам, в долг попрошу у людей и отдам ей деньги, а на такой язве не женюсь!

— Выпей, Антек, и я тебе кое-что скажу.

— Нет, меня не проведете! Сказал — нет, значит нет! Лучше в Бразилию убегу — вон с теми людьми… На край света!

— Дурень! Выпьем, Антек, и послушай, что я тебе скажу…

Они опять несколько раз чокнулись, выпили, стали целоваться, но скоро притихли, потому что в другом углу заплакал ребенок, а в группе тихо и тревожно шептавшихся людей началось какое-то движение.

Из темноты вынырнул высокий худой мужик и вышел за дверь.

Промерзший до костей Ясек, чувствуя, что его бьет озноб, подсел поближе к огню. Насадив селедку на лучину, он стал поджаривать ее на угольях.

— Подвиньтесь-ка немного! — тихо сказал он нищему. Старик вытянул босые ноги на свою суму и, хотя был совершенно слеп, сушил над огнем промокшие онучи, тихо разговаривая с женщиной, а она готовила ужин и все время подбрасывала хворост под таган, на котором стоял котелок.

Ясек отогревался понемногу. От его кафтана валил пар, как из лохани с горячей водой.

— Здорово промокли! — заметил слепой дед, шмыгая носом.

— Как тут не промокнуть! — отозвался Ясек тихо и вдруг сильно вздрогнул от скрипа входной двери. Но это вошел тот же худой мужчина и стал что-то вполголоса говорить обступившим его людям.

— Не знаете, кто они? — спросил Ясек, дотронувшись до руки слепого.

— В углу-то? Да так, глупый народ. В Бразилию едут, — ответил тот, сплюнув.

Ясек больше ни о чем не расспрашивал, сушил свою одежду и время от времени обводил взглядом комнату и людей. Они явно были в тревоге и то начинали говорить громко, то вдруг умолкали. Каждую минуту кто-нибудь выходил из корчмы и тотчас возвращался.

Все монотоннее звучали напевы в комнате за перегородкой. Неизвестно откуда взявшаяся худая собака подползла к огню и заворчала на нищих, но, получив удар клюкой, с визгом отскочила, улеглась посреди комнаты и голодными глазами смотрела на поднимавшийся из котелка пар.

Ясеку становилось все теплее. Он доел селедку и булку, но чувствовал, что ему еще больше хочется есть. Тщательно ощупав карманы и не найдя в них ни гроша, он сидел, скорчившись, и тупо смотрел на котелок и красные языки огня,

— Что, есть охота? — спросила через минуту женщина.

— Да, маленько в животе урчит…

— Что за человек? — тихо спросил слепой у женщины.

— Не беспокойся, от этого не дождешься не только злотого, а и грошика! — буркнула она насмешливо.

— Хозяин?

— Такой же, как ты! Бродяга! — Она сняла с тагана котелок.

— Ну, что же, по белу свету ходят только хорошие люди… А свинья всю жизнь в хлеву сидит… Верно я говорю, а? — Дед ткнул Ясека клюкой.

— Верно, верно! — машинально ответил тот.

— А я так примечаю, что вас забота какая-то грызет, — шопотом сказал дед через некоторое время.

— Забот у человека хватает…

— Иисус говорил: если голоден — ешь, пить захочется — пей, а если горе тебя точит — молчи!

Ясек только поднял на старика утомленные, полные слез глаза.

— Поешьте. Варево не бог весть какое — известно, как у нищих, а все же пойдет вам на пользу, — предложила женщина, наливая ему изрядную порцию в какую-то разбитую посудину. Она достала из сумы кусок ржаного хлеба и незаметно подсунула ему. Когда же Ясек придвинулся ближе и она увидела его лицо, серое, страшно изнуренное — кожа да кости, жалость защемила ей сердце, и она, достав еще кусок колбасы, положила ему на хлеб.

Голод так донимал Ясека, что он не в силах был отказаться. Он ел жадно, время от времени бросая обглоданные кости собаке, которая подползла ближе и умоляюще смотрела на него.

Слепой долго молчал и вслушивался, а когда женщина сунула ему в руки котелок, поднял ложку вверх и торжественно изрек:

— Ешь, человече! Иисус сказал: дашь бедняку грош, так воздастся тебе вдесятеро… Ешь на здоровье, человече…

Ужинали молча. Только раз дед, отерев рот рукавом, сказал:

— Чтобы еда пошла впрок, знаешь, что нужно? Водка, соль да хлеб. Дай, баба, водочки!

Все трое выпили и продолжали есть.

Ясек почти забыл об опасности, не бросал уже тревожных взглядов на окна и двери. Успокоенный наступившей в корчме тишиной, он ел, наслаждаясь теплом, понемногу утоляя голод, вот уже четыре дня раздиравший ему внутренности.

Ушли те мужики, что пили у стойки, а люди, теснившиеся в углу, улеглись на лавках и мокром полу, подложив под головы свои узлы. Только из комнаты за перегородкой еще доносилось пение, но совсем уже тихое и сонное.

А дождь все лил, и крыша, видимо, протекала — с потолка капало в нескольких местах, и на земляном полу образовались лужицы густой блестящей грязи. Порой ветер сотрясал корчму, гудел в трубе, расшвыривал огонь и гнал дым в комнату.

— На, поешь и ты, бродяга, — пробормотала спутница слепого, бросая остатки ужина собаке, которая вертелась около них и глазами выпрашивала подачку.

— Когда человек набьет брюхо, так ему и в пекле не худо, — философствовал дед, отставляя в сторону пустой котелок.

— Спасибо, что накормили! — сказал Ясек и протянул руку деду, а тот не сразу выпустил ее и осторожно ощупывал.

— У тебя, видно, год-другой руки от мужицкой работы отдыхали, — пробормотал он.

Ясек в испуге невольно сорвался с места.

— Сиди, сиди, ничего! Господь наш, Иисус Христос, сказал: праведны все, кто зла боится и бедным помогает. Не бойся, человече, я не Иуда, я добрый христианин и бедный сирота…

Он задумался на минуту, потом, понизив голос, сказал:

— Три заповеди блюди: люби господа, старайся, чтобы голодать не пришлось, и помогай тем, кто тебя беднее. А остальное — пустяки, дрянь! Остальное всё люди выдумали… Умный человек это должен помнить и попусту не кручиниться. Ты мне верь — я всякое повидал в жизни. А, что говоришь?

Он подставил ухо и ждал, но Ясек упорно молчал, боясь выдать себя. Так и не дождавшись ответа, слепой достал лубяную табакерку, понюхал табаку, чихнул и протянул табакерку парню. Потом, склонив к огню широкое лицо со слепыми глазами, заговорил тихим, тягучим голосом:

— Нет на свете справедливости, нет… Везде фарисеи. Все на обмане держится — кто кого обскачет, кто кого раньше надует, кто кого сожрет. Не того хотел Иисус Христос, не того!.. Ох, и люди же пошли! Придешь на какой-нибудь двор, шапку скинешь и поешь, поешь, глотку надрываешь — и про Иисуса, и про Марию, и про всех святых. Ждешь — ничего. Подбавишь еще две-три молитвы — опять никто не выходит, только собаки брешут и к твоей торбе подбираются да девки за плетнем гогочут. Пропоешь еще литанию — выносят тебе два гроша или заплесневелую корку хлеба! Ох, чтоб вам, окаянным, всем ослепнуть и по миру ходить, чтобы вам у нас, нищих, милостыню просить! Ведь за эти их два гроша горло от молитв так пересохнет, что мне самому, чтобы его промочить, водка дороже стоит… — Дед даже плюнул от злости.

— А другим, думаешь, легче? — начал он снова, понюхав табаку. — Взять хотя бы Янтека Кулика… Или того мужика из Дембов… Увел он из панской усадьбы поросенка… Думаешь, много пользы от этого поросенка? Тощий был, как дворовый пес. За все сало, что этот мужик из него вытопил, не дали бы и кварты водки… А мужика засадили на полгода. За что? За паршивого поросенка! Разве свинья не божья, как всё, что бог сотворил? И почему это такое — одни должны с голоду околевать, а у других всего по горло? Иисус Христос как учил? «Когда у тебя бедняк берет что-нибудь, это все равно, что ты мне дал». Аминь! Ну как, выпьешь еще?

— Спасибо, я и так уж захмелел маленько.

— Глупости! Пить не грех, и господь пил на свадьбе в Кане Галилейской. Нехорошо только, если человек налакается, как свинья! А я так думаю, что грешно не выпить дара божьего до дна да сидеть, как сыч, и молчать, когда добрые люди с тобой говорят…

— Выпьем за ваше здоровье! — решительно сказал Ясек.

Дед стал пить прямо из бутылки, и у него долго булькало в горле. Потом протянул бутылку Ясеку и сказал весело:

— Пей, сирота! И если хочешь душу спасти, вот тебе от меня три наказа: всю неделю работай, в воскресенье молись, беднякам помогай. И еще я тебе скажу, человече: не можешь пить рюмочками, валяй из бутылки!..

Затихло все. Женщина спала, свесив голову, у догоревшего огня, старик, хоть и таращил затянутые бельмами глаза на красные уголья, но все больше и больше клевал носом. Смолк и шопот в дальнем углу корчмы, и только ветер все сильнее стучал в окна и тряс дверь, да из-за перегородки порой доносились заунывные моления, проникнутые безнадежной скорбью.

Тепло и водка совсем разморили Ясека, его так клонило ко сну, что он уже вытянул ноги поудобнее и испытывал непреодолимое желание прилечь на полу у огня. Остатки настороженности и страха еще боролись в нем с усталостью, но с каждой минутой он все больше впадал в сонное оцепенение и ни о чем уже не помнил. Блаженное забытье, полное тепла, блеска огня, чьих-то добрых слов, покоя и тишины, баюкало его, туманило сознание, наполняло чувством довольства и безопасности.

По временам он просыпался вдруг, неизвестно отчего, окидывал взглядом корчму и с минуту вслушивался в бормотанье дремавшего деда.

— Ко всем душенькам человеческим, что томятся в чистилище, будь милостива, Мария… Скажу тебе, человече, что нужно нищему старцу: клюка, сума широкая да еще долгая молитва…

Дед окончательно проснулся и, каким-то чутьем угадав, что Ясек смотрит на него, заговорил уже связно и бодро:

— Слушаешь старика? Ну, ну, тогда выпей еще за мое здоровье и слушай дальше. Вот что я тебе скажу, человече: будь умен, но никому умом своим в глаза не тычь! Все умей видеть — но ко всему будь слеп. Живешь с дураком — так будь еще глупее его… с хромым рядом шагай так, словно у тебя и вовсе ног нету… с больным приведется жить — помирай за него… Дадут грошик — благодари, как за злотый… А натравят на тебя собак — стерпи. Палкой отдубасят — богу только жалуйся.

Верь мне, человече: делай, как я тебя учу, так будет у тебя и торба всегда полным-полна, и брюхо отрастишь, и будешь всех на веревочке водить, как глупого теленка… Хе! Хе! Хе! Не со вчерашнего дня я на свете живу, так всего насмотрелся, кое-что смекаю!.. У кого смекалка есть, тот не худо может прожить! К помещику в усадьбу придешь — ругай мужиков: наверняка дадут грош и объедки с панского стола. У ксендза брани и мужиков и помещиков — верных два гроша и отпущение грехов. А в мужицких хатах проклинай все начальство — и будешь есть сало и пить водку… Так-то, хлопец…

…За душу Юлины… Дева Мария, радуйся! — зашептал он уже бессознательно, сонным голосом, качаясь на лавке.

— Радуйся, благодатная. Помогите бедному калеке! — пробормотала в полусне и женщина, поднимая голову.

— Тише, дура! — вдруг прикрикнул на нее дед, сразу очнувшись, так как входная дверь громко заскрипела, и вошел высокий рыжий еврей.

— Ну, люди, в путь! Время! — сказал он глухо, и спавшие в углу тотчас вскочили, принялись одеваться и взваливать на спину узлы. Они собирались кучками и то растерянно толклись посреди избы, то отходили опять в угол. Все тихо и тревожно переговаривались, и в голосах слышалась не то грусть, не то ропот. Торопливые оклики, взволнованный шопот, брань, слова молитвы, которую твердили вполголоса, плач детей, топот, весь этот приглушенный, словно с трудом сдерживаемый шум создавал в мрачной и темной корчме атмосферу зловещих предчувствий и страха.

Ясек проснулся и, прижавшись спиной к остывшей печи, с любопытством наблюдал за суетившимися людьми, насколько можно было разглядеть их в темноте.

— Куда они собрались? — осведомился он у деда.

— В Бразилию.

— Далеко это?

— Ого! На краю света, за десятью морями.

— Зачем же они туда едут? — еще тише спросил Ясек.

— Первое — по дурости. А второе — нужда заела!

— А дорогу-то они знают? — все допытывался пораженный Ясек.

Но дед уже не отвечал. Растолкав клюкой свою поводырку, он вышел на середину избы, стал на колени и затянул плаксиво и певуче:

— За море отправляетесь, за леса и горы… на край света. Благослови вас Иисус, люди добрые! Помоги вам божья матерь ченстоховская и все святые за тот грош, что подадите бедному калеке… Пресвятая дева Мария, радуйся воскресению сына твоего!

— «…Милосердие твое безгранично», — скороговоркой подхватила молитву спутница слепого, опускаясь рядом с ним на колени.

— «Благословенна ты среди женщин!» — хором затянула вся толпа, выступая из углов.

Все стали на колени, набожно потупив головы. Раздавались тихие всхлипывания. Люди молились с горячей верой и смирением. Жаркое дыхание надежды оживило потухшие глаза и серые изнуренные лица, выпрямило сгорбленные спины и так ободрило этих людей, что они поднимались с колен уже сильными и полными решимости.

— Гершлик! Герш! — звали они корчмаря, который скрылся за перегородкой.

Им уже не терпелось отправиться в путь, в далекий мир, неведомый и оттого такой пугающий и манящий. Хотелось поскорее бежать от старой доли и лицом к лицу встретиться с новой.

Вышел Герш с фонарем. Все расплатились, затем он велел им выходить попарно, открыл дверь, и они двинулись — призрачная армия нищеты, шествие теней, закутанных в лохмотья, согбенных под тяжестью этого «завтра», навстречу которому они шли с великой надеждой…

И сразу скрылись в темноте под дождем. Только фонарь проводника блеснул на миг впереди среди качавшихся деревьев да сквозь шум леса и завыванье ветра из мрака этой жуткой ночи долетал скорбный, полный слезной мольбы и тревоги гимн: «Кто под твою защиту прибегает, господи». Слова гимна звучали, как стоны умирающего.

— Бедные! — шепнул Ясек, глядя им вслед, и дикая тоска сжала его наболевшее сердце.

Он вернулся в затихшую корчму, где было уже совсем темно, так как девка потушила лампу и ушла спать. В комнате за перегородкой утихли певучие голоса молящихся. Только слепой нищий не спал: он вместе с женщиной подсчитывал собранную милостыню.

— Невелик доход! Всего-то-навсего два злотых и двадцать пять грошей!.. Гм… Ну, ладно, пусть господь не зачтет им это и поможет им…

Он еще что-то говорил, но Ясек уже не слышал. Привалившись к остывшей печке, он кое-как укрылся подсохшим кафтаном и заснул, как убитый.

Было уже далеко за полночь, когда его разбудил свет фонаря, который бил прямо в глаза, и расталкивавшая его сильная рука.

— Эй! Вставай, брат! Ты кто таков? Паспорт есть?

Ясек моментально пришел в себя. Перед ним стояли два стражника.

— Паспорт у тебя есть? — спросил опять один из них, встряхнув его, как сноп.

Ясек, не отвечая, вскочил и треснул его кулаком в переносицу с такой силой, что стражник выронил фонарь и упад навзничь, а Ясек ринулся к двери и выбежал из корчмы. Второй стражник погнался за ним и, видя, что не догонит, выстрелил.

Ясек пошатнулся, вскрикнул и упал в грязь, но тотчас вскочил и скрылся во мраке леса.

 

II

Он мчался, как шальной, больно ударяясь о деревья, не чувствуя, что кусты царапают ему лицо, падал, поднимался и опять бежал, гонимый страхом. Ему чудилось, что погоня совсем близко, что его уже хватают за плечи и он слышит позади тяжелое прерывистое дыхание… Он напрягал последние силы и летел, как вихрь, пока, наконец, не свалился, смертельно измученный, заполз в кусты и долго лежал в полуобморочном состоянии.

Очнулся он от жестокой боли в боку. Приподнялся немного и со страхом, глазами загнанного зверя всматривался в темноту. Кругом ни души… Он не мог понять, где находится. Везде, куда ни глянь, качался и гудел угрюмый бор, теснилась густая молодая поросль.

Ясек едва дополз до ближайшего дерева и с воплем упал на землю — так страшно у него заболело в боку. Согнулся чуть не пополам и стонал сквозь стиснутые зубы. Боль издевалась над ним, расходясь от раны в боку по всему телу, впиваясь в каждый нерв острыми, бесконечно длинными и жгучими иглами. Он сорвал пучок мха и заткнул им рану, чтобы остановить кровь, которая теплым ручейком текла по бедру и ноге, — он ее чувствовал даже в сапоге.

Каждую минуту ему от слабости делалось дурно, и он сидел, ничего не сознавая. Потом, очнувшись, смотрел потухшими глазами в ночную мглу и бормотал сквозь слезы:

— Иисусе! Мария!

Скоро он уже и боль перестал ощущать, постепенно погружаясь в состояние полного бесчувствия и коченея от пронизывающего холода и непрерывно моросившего дождя.

А лес все шумел, и казалось, что это тьма вокруг бормочет сурово и зловеще.

Ночь тянулась медленно, ужасно медленно.

Ясек, выросший в здешних местах, раньше чувствовал себя в лесу, как дома, и ничего не боялся. Но сейчас, еле живой, он с суеверным ужасом смотрел на высокие деревья, похожие в темноте на привидения, и его постепенно охватывало невыразимое смятение.

Страх и отчаяние так сильно сжимали сердце, что ему казалось — это подходит смерть.

Он сидел неподвижно, боялся даже веками шевельнуть, глянуть в сторону, прошептать спасительное слово «Иисус». Вокруг все было так таинственно, и, казалось, этот жуткий мрак проникает в него, обволакивает все внутри, убивает в нем жизнь… А лес все о чем-то говорил сам с собой, вздыхал, по временам уныло гудел. Он склонялся над человеком, как будто всматриваясь, потом грозно выпрямлялся и снова наклонялся, все ниже и ниже, так близко, что Ясек ощущал на лице его ледяное дыхание. И чудилось ему, что сучья дубов, острые, как когти, тянутся к нему в темноте, ищут его… вот сейчас эти когти начнут разрывать его в клочья!

И он с немым воплем ужаса падал, теряя сознание. В горячечном бреду проходили перед ним мучительно яркие отрывочные картины недавнего прошлого… жизни в тюрьме… Вот он идет по тюремному коридору. Да, опять он в тюрьме! Оглядываясь по сторонам, он видит ряды бритых голов, низко склоненных над станками. Станки стучат, стучат без передышки.

— Ясек! Ясек!

Он вздрогнул. Кто-то тихо зовет его, но он не может угадать кто, потому что, боясь стоящих у дверей надзирателей, арестанты не смеют поднять глаз. Нет, должно быть, он ослышался!

Он смотрит в широкое окно — на верхушки деревьев, в необъятное небо, на далекие-далекие очертания гор. Опять вздрогнул. А, это звонок на обед! Потом будет звонок на ужин, вечером — звонок, возвещающий, что надо ложиться спать. Лязг кандалов, суровые лица часовых, блеск штыков. Его всегда в дрожь бросало при взгляде на них. Вот звучит команда… он не расслышал, что они кричат.

Ох, а эти ночи, страшные ночи в огромном помещении, бывшей монастырской трапезной! Ночи, когда подкрадывалась тоска и высасывала всю кровь, все силы, все слезы. Зимние ночи, морозные и белые от лунного света… Он не мог уснуть и молился про себя, глядя на лики святых, еще сохранившиеся на стенах.

Цепь воспоминаний обрывается. Он видит теперь свое бегство, четырехдневные скитания по лесу… Потом — пшиленская корчма… Слепой нищий… Крестьяне, уезжающие в Бразилию… Стражники… Выстрел.

Ясек очнулся. Боли он уже не чувствовал, но было ужасно холодно. Он съежился, прижался к дереву и ждал рассвета, а внутри тоска уже подняла колючую голову и грызла немилосердно.

Он бежал из тюрьмы домой. В свою деревню. На волю.

И все это там, за этим лесом, который сводит его с ума бесовскими наваждениями и загородил ему дорогу. Там — дом, мать, там спокойная, тихая жизнь и то великое счастье, которое он оценил только тогда, когда очутился за тюремной решеткой.

— «Туда! Туда!» — кричала его тоскующая душа так громко, так настойчиво, что он уже встал было, хотел итти, но снова сел, потому что не знал, где находится. Он заблудился, когда, как бешеный, не разбирая дороги, бежал от стражника. Нужно было дождаться утра.

Ясеку ни на миг не приходило в голову, что его ведь могут схватить и в материнской хате и опять отправить в тюрьму. Одно он знал — что там, в родной деревне, все его счастье, и туда он хотел вернуться во что бы то ни стало. Ему казалось, что, когда он туда доберется, кончатся навсегда все его страдания и злоключения. Ведь он не считал себя виновным. И в том, что его посадили в тюрьму, видел не волю справедливо карающего закона, а просто злобную месть управляющего, которого он слегка пырнул вилами.

«Погоди ты, чума аглицкая, я с тобой еще расправлюсь! Прикончу тебя, изверга!» — думал он, вспоминая ненавистного притеснителя.

В голове рождались тысячи планов мести, но быстро улетучивались, и он все чаще впадал в забытье. Он боролся с дремотой изо всех сил, но в конце концов, уже перед рассветом, заснул мертвым сном.

Он спал, несмотря на дождь, промочивший на нем все до нитки, несмотря на резкий холод мартовской ночи; примостился между выступающими корнями дуба, голову прислонил к его мощному стволу и спал.

Лес притих, как всегда перед утром. Склонившись над спящим, он как будто стоял на страже, укрывая его от дождя. Тьма понемногу редела, светлела. Вокруг разливался серый рассвет и будил птиц и зверей.

Из-под мощных ветвей елей-великанов вылетела стая ворон. С минуту они кружили высоко в воздухе, потом полетели к деревне искать корма.

Было еще темно. Только восток уже белел, и на этом призрачно-бледном фоне вырисовывались верхушки леса, напоминая очертания гор. А внизу, под деревьями, лежал густой мрак.

Ветер совсем утих, ели стояли неподвижно, в полном изнеможении опустив мокрые ветви и словно погружаясь в глубокий сон. Величием дремлющей силы веяло от них.

Лишь по временам какая-нибудь ветка, встрепенувшись во сне, стряхивала с себя дождевые капли, тянулась к посветлевшему небу, но снова впадала в тихое забытье. Иногда какой-нибудь могучий ствол едва уловимо дрожал, словно поеживаясь от холода, и, расправляя ветви, клонил вершину в сторону еще далекого солнца, блаженно отдыхая от ночных тревог.

В воздухе изредка возникал резкий звук — казалось, лес глубоко вздыхает во сне или вскрикивает, мучимый кошмаром. Но звук растворялся в воздухе, и снова наступала тишина.

Лишь тоненькие деревца, жавшиеся к стволам спящих великанов, молодая поросль орешника, осины, берез и грабов, тревожно перешептывались, теснясь друг к другу.

Можжевельник стоял неподвижно и гордо: покрытый броней твердых зеленых игл, по которым дождевые капли сплывали, не задерживаясь, он страдал от непогод меньше других. Зато длинные кудрявые побеги дикой малины цеплялись завитками за деревья, лезли на камни, оплетали муравейники, словно в отчаянии убегали, куда придется, от дождя, который мочил их нежную зелень и по тонким веткам стекал крупными каплями до самых корней.

Сосны нервно дрожали, а ели стояли неподвижно, словно каменные, укрытые пышным веером ветвей.

Рассвет серыми заплаканными глазами заглядывал все ниже, все дальше в глубь леса и пронизывал его зеленоватым дрожащим светом.

Лес затрепетал под его взором, но все еще спал.

Необозримые ряды деревьев-великанов, подобные колоннам в древней готической церкви, начинали выступать из мрака, а меж ветвей, как сквозь затканные паутиной стрельчатые окна, пробивались лучи зари, все светлея, все розовея. Они ползали по серым стволам, сверкали в дождевых каплях и, спускаясь все ниже, искрами осыпали землю, порыжелый мох, прошлогодние листья, дрожащие кусты. Они слабо осветили и лицо Ясека, который спал, прижавшись к корням дуба.

Тишину нарушил треск сучьев, и через минуту из густых зарослей кустарника вынырнули большие тела лосей. Лоси шли осторожно, вытянув вперед головы, ежеминутно останавливаясь и нюхая воздух. Почуяв Ясека, они сбились в кучу и остановились как вкопанные. Обнюхали спящего, но, когда Ясек вдруг что-то буркнул сквозь сон, внезапно шарахнулись назад и, закинув рога, умчались.

Понемногу в лесу пробуждалась жизнь. Сороки неистово перебранивались на лиственницах. Повиснув на их гибких ветвях, они качались вместе с ними и все время так кричали, что по всему лесу гудело эхо. Вылез из-под куста разбуженный ими заяц, присел, протер лапками глаза и стремглав ускакал в чащу. Крадучись, пробежала лиса, опустив хвост и обнюхивая все вытянутым вперед носом. Скользя среди зелени, как зловещая тень, она всех пугала. Птицы, крича, спасались от нее на деревья, белка, как бешеная, запрыгала по верхушкам, ветвям, сучьям, — она была повсюду и не была нигде, ее легкое серовато-рыжее тельце молнией мелькало среди листьев. А высоко над лесом тянулась длинная вереница галок, слышен был шум крыльев и отрывистые резкие крики. Стадом шли серны к журчавшему по камням роднику. Они так бесшумно пробирались меж деревьев, так легко ступали, что ни малейший шорох не нарушал безмолвия спящего леса, только чуть-чуть качались ветки орешника, когда они проходили под ним.

Лес все спал, хотя солнце уже вставало на горизонте, и его холодные алые лучи скользили по верхушкам, обрызгивали серые стволы, тончайшим, едва уловимым звоном звенели под зелеными сводами.

Когда Ясек проснулся, было уже совсем светло, и солнце заглядывало в лес сверху. Он вскочил, но пошатнулся и упал. В груди так закололо, что он не мог перевести дыхания, не мог шевельнуться. Все кости ломило, он чувствовал себя больным, разбитым. Попробовал было ползти на четвереньках, но не мог — нехватало сил.

— О господи, господи! — бормотал он в отчаянии.

Слезы заливали глаза и горохом сыпались по серым запавшим щекам. Он весь дрожал от мучительного сознания своего бессилия и заброшенности.

— Видно, помирать придется… Помру тут один! — простонал он тихо, и такой страх смерти напал на него, такая страшная тоска по людям, по близким, по жизни, что он собрал последние силы и пошел.

Скоро он сообразил, где он и в какую сторону надо итти. И хотя каждую минуту присаживался отдохнуть, хватался за стволы, а иногда падал без сил, ушибая и без того болевшее тело, он снова и снова вставал и тащился дальше.

— Только бы не помереть здесь! Только бы не помереть! — твердил он себе.

Когда колотье в груди немного утихло, а бок совсем перестал болеть, словно закостенев от холода, Ясек зашагал быстрее. Он снял шапку и запекшимися губами стал во весь голос читать молитву. Просил бога сжалиться над ним.

Еще до полудня он вышел на опушку леса, к полям, которые огромной круглой долиной раскинулись меж лесистыми холмами.

— Пшиленк! Господи! Пшиленк! — вскрикнул Ясек, не помня себя от восторга. Он присел под деревом и горящими глазами обводил эти знакомые, родные места.

— Наша деревня! Пшиленк! Пшиленк! — повторял он сто раз, упиваясь звуком этого имени, видом полей. Он весь трясся, выкрикивал какие-то бессвязные слова, протягивал руки к длинному ряду хат среди долины, пожирал глазами тополя, между которыми мелькали соломенные крыши, и струйки дыма, что вились над этими крышами, и мокрые дороги, и луга за деревней.

Воспаленными, усталыми, но счастливыми глазами, светлыми, как это утреннее небо, он блуждал по голым, почерневшим, раскисшим полям. В бороздах еще лежал снег, на выгонах и в канавах отполированной стальной лентой блестела вода. Чернели на межах старые корявые груши, похожие на присевших отдохнуть измученных птиц. А там, высоко на горе, за деревней сверкал на солнце золотой крест костела и виднелись потрескавшиеся стены монастыря. В стороне от них, над рекой, раскинулся господский парк, и окна дома сверкали, как полированные щиты. Блестели пруды в парке, искрилась вода в реке под веселыми, яркими лучами солнца, висевшего на бледном небе над самой деревней. А там, ниже, у речки, была и его, Ясека, хата.

— Иисусе! Я ксендзу на молебен дам и в Ченстохов схожу! Мария, мать пресвятая! — шептал он в порыве невыразимого счастья и волнения. Все было забыто: суд, бегство, рана, пережитые страдания. Перед глазами была родная деревня, и его всего переполняла опьяняющая, бурная радость. Со слезами умиления он благодарил бога.

Днем Ясек побоялся итти к матери напрямик, деревней, или даже обходным путем мимо монастыря. Надо было дождаться вечера. Он вернулся в лес, на поляну, где стояли высокие стога, зарылся глубоко в сено и тут лежал, пока не стемнело.

Перед закатом погода совсем прояснилась, слегка подмораживало. Холодный редкий туман окутал поля, и, когда зашло солнце, небо покрылось багряной чешуей, а местами на нем стояли лужицы крови. Грязь на дорогах быстро подмерзла и стала скользкой, как ремень. В свежем морозном воздухе остро пахло прелыми дубовыми листьями, иногда тянуло дымом из деревни.

Ясек шел домой прямой дорогой, через поля.

Каждую минуту он останавливался и отдыхал, сидя на меже или укрывшись под деревьями. Потом шагал дальше, все медленнее, и присматривался к каждой полоске, к каждому загону.

— Это Войтека, — бормотал он, нагибаясь к земле и поглаживая ее пальцами.

Он ни на что не глядел, ничего не видел, кроме этих полей, длинных загонов, покрытых черновато-зеленой озимью и кое-где изрезанных бороздами, полными снега.

Гасла на небе кровавая вечерняя заря, но отблески ее еще горели в лужах. Мокрое, истоптанное жнивье жалкими лохмотьями прикрывало голые поля. Поднятая осенью целина топорщилась пластами, посеребренными инеем. Там и сям разбросаны были лужки клевера, как зеленые ветхие бабьи платки, покрытые пятнами гнили.

Но Ясек приветствовал все это с восторгом, готов был кричать от радости.

Он чувствовал себя таким же опустошенным, как эти печальные поля, он был такой же ободранный, жалкий, исхлестанный дождем, как они, и в тысячу раз беззащитнее их. С какой-то необузданной нежностью припадал он к этой земле, словно отдавался в ее власть, словно хотел от нее набраться сил, терпения, стойкости. Становилось темнее, и он все ниже нагибался к загонам.

— Это Михала полоска. Пшеница, ого! — удивленно шептал он, трогая стебельки.

Темнело быстро, закат совсем побледнел, и синеватое небо покрылось уже росою звезд. Туман рассеялся, воздух был чист и прозрачен, так как мороз к вечеру усилился. В этом прозрачном воздухе леса, черной высокой рамой окружавшие долину, были хорошо видны и, казалось, придвинулись ближе.

До деревни было еще с полверсты. Ясек прошел капустник, изрезанный глубокими канавками, полными снега, потом болотистые лужки, залитые водой, под которой чувствовался еще крепкий лед.

Деревню было уже слышно. Блеяли овцы, часто доносилось мычание телят, ржали где-то лошади и скрипели ворота. Защекотал ноздри запах дыма. Тут и там среди деревьев, плетней, сараев уже мигали огоньки… Прозвенела в воздухе песня, но ее тотчас заглушил грохот телеги, которая галопом неслась по деревне. На ближнем дворе неистово гоготали гуси и кто-то орал во все горло:

— Петрик! Петрик!

Этот голос ударил Ясека как обухом по голове, парень даже зашатался.

Он шел теперь по деревне задами, тропкой, которая пролегала за оврагами.

Мать жила на другом конце деревни, за рекой, под монастырской горкой.

— Новую крышу поставил, — говорил Ясек сам с собой, оглядывая чью-то избу.

— А Вавжон, видно, погорел! — Он остановился на мгновенье, соболезнующе глядя на черную дымовую трубу, одиноко торчавшую посреди сожженного сада.

— Смотри-ка! Новую хату солтыс себе выстроил… Чужим горбом! — добавил он мысленно и зашагал дальше.

Он шел все медленнее, потому что опять заболел бок и к тому же шум деревенской жизни так радостно волновал его, что каждая жилка, каждый нерв в нем дрожали. Он готов был упасть на землю и благоговейно целовать ее, стать на колени перед каждым домиком, каждым садом, каждым сараем, молиться каждому камню, тополям, стерегущим хаты, огонькам в окнах, всей деревне, родной и любимой… Обессиленный этим огромным счастьем, он уже еле брел, в полубеспамятстве, как умирающий, собирая последние остатки жизни, чтобы только дотащиться до своего дома, — а там хотя бы лечь и умереть сейчас на пороге!

Он не помнил, как и когда дошел до материнской хаты. Открыть дверь нехватило сил, он упал на пороге и заплакал громко, отчаянно…

 

III

Лишь встанут утренние зори, Славят тебя земля и море. И возглашает все в природе Хвалу тебе, великий боже!

Ясек приподнял голову с подушки и слушал внимательно. Голос звучал где-то близко, словно за дверью. Он огляделся, но ничего не увидел. Сквозь маленькое оконце проникал рассвет, и слабые его отблески скользили вокруг. Ясек снова лег. Он не сознавал, где находится, он ничего не помнил.

— …Хвалу тебе, великий боже!..

— Мама! — прошептал Ясек, вслушиваясь в этот голос. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, глядя в полутьму, и движением губ повторял слова гимна, а слезы, блаженные слезы медленно катились по щекам. Он и не слышал даже, что пение смолкло, что скрипнула дверь.

— Ну как, сынок, легче тебе? — прозвучал над ним тихий вопрос.

— Мама! Матуля! — зашептал Ясек, хватая руку, гладившую его по лицу. И долго лежал так, в изнеможении, плача от счастья.

А старая мать с глубокой жалостью все гладила его по лицу и потным волосам.

— Тише, сынок, тише, родименький… не плачь! — От волнения она ничего больше не могла выговорить. Как только Ясек уснул, она заботливо укрыла его и снова ушла в переднюю горницу. Выглянула сначала в окно, потом вышла за порог — посмотреть на темную еще дорогу. Вернувшись в хату, она села на табуретке у очага и время от времени подбрасывала в него сухого хворосту. В уставленной горшками печи бушевал яркий огонь, бросая золотые отсветы на чисто выбеленные стены, на которых темнели образа, на черный скелет ткацкого станка, стоявшего под окном и обмотанного пряжей, как паутиной.

Жилица Винцерковой, Тэкля, сидела на полу у печи и чистила картошку, вполголоса напевая утреннюю молитву, а посреди избы лежал большой пес, белый с рыжими подпалинами, и сквозь сон ворчал на откормленного поросенка, который тыкался во все углы и каждую минуту то совал свой пятачок в горшки, стоявшие на полу у печи, то таскал у Тэкли картошку из корзины, то, похрюкивая, заигрывал с собакой.

— Цыц, вы, гады! — то и дело кричала на них Тэкля.

Ничто больше не нарушало тишины в избе, только весело трещал огонь и громко клокотала кипевшая в горшке вода.

— Петухи поют — наверное, переменится погода, — заметила Тэкля.

Действительно, по всей деревне один за другим запели петухи.

Винцеркова не ответила. Она поднялась было, чтобы заглянуть в каморку, где лежал Ясек, но в эту минуту на подмерзшей грязи перед домом застучали громко чьи-то деревянные башмаки, и она снова села на место.

С шумом распахнув дверь, в облаке морозного пара вбежала стройная девушка в накинутой на голову запаске. Поздоровалась и стала отогревать руки у огня.

— Винцеркова, одолжите нам каравай хлеба. Завтра будем печь, так отдадим. Хлопцам надо бревна на лесопилку везти, а поесть нечего, в доме ни крошки, — сказала она быстро.

— А кто едет? — осведомилась Тэкля.

— Валек и Михал. Кому же еще?

— А отец что же? Дома останется?

— Ну, разве он поедет? Говорит, что ему в волость надо… Врет! Под периной будет отлеживаться.

Она присела на выступ печки, спустила платок на плечи и затараторила:

— Слыхали, что случилось?

— Нет, а что?

— Мартина подралась с женой Гжели.

— Господи помилуй! Подрались? Мартина и Гжелева? — заахала Тэкля.

— Ну да. Вчера под вечер! Мартина сказала, что Гжелева ее коров выдоила. А та ей: сама ты воровка и свинья! Мартина ее трах веретеном по голове, а Гжелева ее — вальком, а Мартина ее за волосы! Так сцепились, что мужьям пришлось их разнимать. Теперь в суд хотят подавать и говорят, что меня выставят свидетельницей.

— Ты же смотри, честно говори на суде, как дело было, — сказала Винцеркова.

— Да ведь и так видно: у Мартины на лбу шишка с булку, а у Гжелевой рожа вся исцарапана и глаза подбиты. Я все честно скажу.

— Веретеном по голове! А Гжелева ее вальком! Иисусе Христе! Ты расскажи, девушка, все по порядку!

— Ребенок ваш плачет! — перебила Тэклю девушка.

— Ничего, пусть покричит, это ему здорово…

По уходе девушки в комнате стало тихо, и плач ребенка слышен был явственнее. Он доносился с другой половины избы. Но Тэкля, как ни в чем не бывало, энергично чистила картошку и страстно выкрикивала, каждую минуту выпрямляя худую, длинную спину:

— Хлеба им, окаянным, понадобилось! Бедняки какие! У соседей занимать приходится! Толстосумы паршивые, сволочь! А когда бедняка нужда прижмет, — так может подыхать под забором, и никто ему капли воды не подаст! Чтоб вам всем собачьей смертью помереть! С жиру бесятся — вот и дерутся вальками да веретенами. Погодите, отольются вам наши слезы! Накажет вас господь, накажет!

— Плетете бог знает что! — тихо сказала Винцеркова.

— Плету? А разве мой не мог бы сейчас спать под периной или поехать на лесопилку, заработать несколько злотых? Не мог бы, а? Все сидят себе в своих хатах, а мой где? Мой что?

— И он сидел бы, да сам виноват: зачем помещичьих лошадей ворам отдал?

— Отдал! А как же не отдать? Мало я его грызла за это? А что ему было делать, бедному сироте? Хозяйский сын, ему бы на своей земле хозяйствовать: не меньше как полвлуки ему полагалось… А пришлось к помещику в работники итти! Засудили его, изверги! А кто его подговорил, кто на такое дело толкнул? Братишки его проклятые, хотели от него отделаться, под суд подвести. А теперь все собаки на селе брешут: Томек — вор… Вор! Эх, сволочь! — Прокричав все это, Тэкля громко зарыдала в приступе горького отчаяния.

Обе женщины долго не говорили ни слова. Ребенок плакал все тише.

За окнами тарахтели телеги, и голоса людей как-то особенно четко звучали в морозном воздухе.

— В деревне говорят, будто за рекой живут две воровки. Господи, прости их! — тихо сказала Винцеркова.

Тэкля, выходившая на минуту, вернулась с ребенком на руках, села у печи, сунула ему тощую, отвислую грудь и только тогда отозвалась:

— Не всякому слуху верь. Иной раз то, что говорят, только наполовину правда… Вот ведь Ясек ваш не воровал?

— А его на три года в острог! — промолвила шопотом Винцеркова.

— Потому что правды на свете нет, не было и не будет!

— Придет Иисус, придет и всех справедливо рассудит.

— Э! Ждала кобыла лета, а ее волки сожрали.

— Не говори так — грех! У бога — одна правда, у людей — другая.

Они сели завтракать. Огонь в печи угасал, его никто не поддерживал, так как за окнами уже голубело утро и в комнате стало светлее.

Поев, Винцеркова принялась за работу. Медленно, машинально ткала она на кроснах шерстяную ткань ярких цветов.

Солнце подняло красную голову из-за леса, дождем искр осыпало заиндевевшую землю и деревья, и они сверкали так, что глазам было больно.

Винцеркова наклоняла голову, жмурилась, но не переставала работать. Розовый блеск утренних лучей освещал ее худое лицо, на котором пережитые страдания оставили глубокий след. Из-под красного платка, низко надвинутого на морщинистый лоб, выбивались седые пряди. Запавшие синеватые губы беспокойно шевелились в такт каждому движению руки, тянувшей гребень станка. Челнок, который она часто меняла, так как ткала нитками разных цветов, со свистом вертелся между серыми нитями льняной основы. Под резкое постукивание станка женщина автоматически наклонялась и выпрямлялась. Она работала усердно и только по временам прислоняла голову к раме станка и вслушивалась в звуки за перегородкой или уходила в свои скорбные думы.

— Иисусе милосердный, пресвятая дева, тридцать лет этак маюсь! Тридцать лет все одно и тоже! — с невыразимой горечью говорила она себе, и в то время как руки заняты были работой, в памяти проходили давно минувшие годы, такие тяжкие, что при мысли о них сердце судорожно сжималось и слезы туманили глаза. Тридцать лет тому назад ее муж ушел к повстанцам вместе с младшим сыном помещика. Пошел, потому что был хороший стрелок, как и Ясек…

Она и сейчас еще дрожала, вспоминая это время, свою вечную тревогу за него, поиски в лесу. Все это так живо вставало перед ней, что она забыла о работе и рассеянно смотрела в окно. Взгляд ее бродил по взгорьям, покрытым лесом, по серебряной от инея озими и замерзшим лужам, обнимал всю эту картину, светлую, мирную, залитую солнцем… Как ясно помнилось прошлое!..

Она вздрогнула: почудилось, что она снова слышит треск выстрелов… Да, тогда стояла такая же весна: ростепель днем, заморозки ночью. В такое точно утро принесли его домой едва живого… Одежда на нем была вся в крови… В этой самой каморке за перегородкой она прятала его, спасая от смерти… И спасла. А для чего? О господи, господи!.. — Слезы потекли по ее щекам. — Для чего? Угнали его далеко, и больше она его не видела. Умер там, и там его похоронили, да еще, наверное, в неосвященной земле!..

Такая боль схватила ее за сердце, что она стиснула руки и подняла заплаканные глаза к образам. Мысли ее путались, и вместо того чтобы молиться о больном сыне, она начала вдруг молиться за покойного мужа… Потом пошла за перегородку взглянуть на Ясека.

Он лежал на топчане, покрытом периной и подушками. Окошечко в стене пропускало мало света, и лицо больного было в полутени. Ясек умирал. Бегство, рана, сильная простуда, пережитый страх свалили его с ног, и он уже едва дышал. Но мать не теряла надежды. Она лечила его, как умела и могла, защищала от смерти всей силой любви и отчаяния. А так как его к тому же нужно было прятать от людей, она напрягла и сосредоточила на этом все свои мысли и чувства. Она боролась с его болезнью, со всей деревней, от любопытства которой надо было отгородиться, с нависшей над ней и сыном страшной опасностью… У нее уже отняли мужа — и не отдаст она им своего любимого единственного сына! Хотя бы собственной жизнью пришлось за это заплатить, — не отдаст!

— Ясек! Сыночек! — позвала она шопотом, нагибаясь к нему.

Ясек открыл глаза. Они смотрели бессознательно, но тень нежной улыбки пробежала по запекшимся от жара губам.

Он снова впал в забытье. Мать подоткнула перину, уложила ему голову поудобнее и, завесив оконце, чтобы больного не беспокоил свет, вернулась к станку.

Но работа не спорилась. Руки дрожали, и все что-нибудь не ладилось, а потом нехватило цветной шерсти в челноках, и она занялась другими делами. Наводила порядок в своем хозяйстве. Невелико оно было: шесть моргов поля, сарай, овин да хлевик, сбитый из досок, две коровы, свинья с поросятами, несколько гусынь, которые уже начали нестись, с десяток кур и уток — вот и все богатство. Но везде царил образцовый порядок, заметен был упорный труд и неутомимая забота.

Винцеркова кормила гусей у порога, когда на мостике через речку застучали чьи-то башмаки. Подняв глаза, она в просвете между обнаженными деревьями увидела бежавшую к ней женщину.

— Винцеркова! — кричала та еще издали, из-за плетня. — Винцеркова, идите сейчас же к Сулеку: Магда вот-вот родит… Она уже с самой зари криком кричит, без вас ей не справиться…

Женщина повернулась и исчезла за соседним плетнем.

А старая Винцеркова (она хорошо разбиралась в болезнях и была в деревне и лекаркой, и повитухой, всем понемногу) поспешно вошла в дом, заглянула к сыну, поставила перед ним на лавке питье, потом оделась и побежала в деревню. Не хотелось ей оставлять парня одного, без присмотра, но что делать — итти было нужно! Кто же поможет роженице? Доктор? Как бы не так! Корову продай — и то нехватит на докторов.

Притом она надеялась узнать что-нибудь от людей — не говорят ли уже про Ясека? Авось, что-нибудь удастся выпытать…

Она прибавила шагу и шла быстро мимо каменных заборов, обросших бирючиной, длинные ветки которой кнутами свешивались до земли, а местами лежали на тропинке, втоптанные в грязь.

Деревня раскинулась по обе стороны дороги, под охраной высоких тополей, длинная аллея которых уходила к западу. Низенькие хаты под соломенными и камышовыми крышами стояли тесными рядами в глубине узких садиков, отделенные друг от друга только проездами. Почти в каждом дворе ворота были построены по старинке — с навесами, под которыми золотились образки. Каменные заборы тянулись вдоль глубоких канав, серой рамой окружая хаты и сады. Широкая дорога была сплошь покрыта грязью и замерзшими лужами. Под камнями, в садах, в канавах еще лежал почерневший снег, и в нем рылись куры. Веселый шум погожего весеннего дня стоял во всей деревне. Ватаги ребятишек босиком или в деревянных сандалиях катались по льду канав и луж, а кое-где перед домами и во дворах стояли женщины, громко переговариваясь между собой. Из-за домов, из садов доносился стук топора, летели щепки. Среди голых еще деревьев кое-где видны были качавшиеся взад и вперед фигуры пильщиков. Порой грохотала на дороге телега. Издалека, от усадьбы, доходил стук молотилки, в хлевах мычали коровы, словно почуяв приближение весны, а гуси стадами убегали со двора и, гогоча, тянулись к полям. День был чудесный, солнечный и теплый, люди выходили из хат и грелись на завалинках.

Винцеркова шла, не останавливаясь. Все здоровались с ней приветливо, но несколько сдержанно — ее побаивались, так как она слыла знахаркой. Родит ли женщина, колтун ли у кого сделается, скотина ли захворает или ребенок, укусит ли кого бешеная собака, — Винцеркова всем оказывала помощь, как заправский лекарь. Однако люди шушукались, будто у нее дурной глаз (вот, например, стоило ей глянуть на Ендрикова мальчишку, когда он нарвал груш у нее в саду, и у него целую зиму кости ломило), будто она коров умеет портить, так что у них пропадает молоко, и… Ну, да и этого довольно! Но к старухе благоволил ксендз (она стирала его облачения), она принадлежала к костельному братству, и никто лучше ее не умел читать над покойником, петь молитвы, причитать на поминках, — поэтому ее не хотели обижать, и она ни от кого не слыхала грубого слова. Притом женщина она была тихая, работящая и набожная. Утром и вечером она у себя в хате усердно молилась, а с работой в поле управлялась не хуже самого дельного хозяина.

— С головой баба! — говорили про нее старики.

— Только нелюдима больно и горда — на людей и не глядит, словно помещица какая.

— Она постоянно в плебании торчит — вот и зазналась.

— А все ж таки у этой вашей умницы и гордой пани сынок в остроге сидит!

— Если бы ты управляющему вилами ребра пощупал, сидел бы и ты!

Так люди чесали языки. Винцеркова знала об этом, но только снисходительно усмехалась.

— На то у каждого свой ум, чтобы по-своему судить да рядить, — ответила она раз Тэкле, когда та ей пересказала, что о ней говорят.

До сих пор ее это ничуть не интересовало, но сегодня, когда она, проходя деревней, слышала за спиной шопот или до нее доносились голоса с дороги, она замедляла шаг и жадно ловила каждое слово — ей все казалось, что говорят о Ясеке.

Однако ничего такого она не услышала и вошла в хату Сулека.

В комнате толпились пожилые соседки, а у окна сидел хозяин, молодой, крепкий мужик, и стругал молотило для цепа. Работа валилась у него из рук, потому что из соседней горенки неслись нечеловеческие крики родильницы.

Молодой муж не мог усидеть на месте, каждую минуту подходил к двери в горенку и пытался войти туда, но Винцеркова его не пускала, и он в волнении шагал из угла в угол, время от времени утирая полой кафтана то мокрый лоб, то глаза. А женщины, рассевшись у очага, на котором варился суп, подсмеивались над волнением и тревогой хозяина.

— Не бойся ты, Валек, ничего Магде не сделается! Первого ребенка родить трудно — все равно, что новый горшок разбить, а потом привыкнет.

— Я десятерых родила — и ничего. Это — как орех разгрызть.

— Если ты такой жалостливый, Валек, так надо было жену поберечь — вот и не было бы теперь этого крику!

— Как же, верьте ему! Жалости у мужиков кот наплакал.

— Тише, вы! Она там надрывается, а вы зубы скалите!

— Не горюй, Валек! Теперь ты вроде как без жены, так тебя какая-нибудь бабенка под свою перину пустит.

— Нет, довольно с него! Немало он нагостился у девушек под перинами!

Вдруг все замолчали: в соседней комнате внезапно наступила тишина. Валек бросился туда, но в эту минуту дверь широко распахнулась, и на пороге появилась Винцеркова, держа на руках что-то, завернутое в тряпки.

— Ну, благодари бога, Валек. Сын!

Валек не помнил себя от радости. Он взял ребенка на руки и, поднеся к окну, с любопытством разглядывал его.

— Ох, какой урод! И не больше котенка! — говорил он, а сам все смотрел, насмотреться не мог на крохотного человечка, который пищал чуть слышно, как только что вылупившийся птенчик.

— Ну, по такому случаю выпить надо, — объявил счастливый отец, отдавая ребенка Винцерковой.

— Нет, погодите, первым делом его надо попотчевать. — Старуха взяла рюмку водки и отлила из нее несколько капель на пол в трех разных местах.

— За господа нашего Иисуса, за тебя, за родителей твоих! — приговаривала она при этом. Потом поднесла рюмку к сморщенному ротику новорожденного, но тот сразу поперхнулся, разревелся, и она отнесла его матери вместе с остатками водки.

А Валек беспрестанно бегал к жене, целовал ее, снова рассматривал малыша и возвращался, чтобы чокнуться с кумами. Принесли меду и, так как был великий пост, закусывали хлебом и сыром. Только для родильницы, с разрешения ксендза, варили курицу.

То и дело приходили новые гости, и скоро в комнате стало так людно и шумно, что Винцерковой приходилось шикать на всех, потому что больная уснула.

Гости были уже навеселе, и все сердечно, по-братски обнимались, когда вошел солтыс.

— Без начальства крестины справляешь, стервец, а? — закричал он уже с порога.

— Берите рюмку, солтыс, так догоните нас.

— Ого! Солтыс у нас во всяком деле мастак, перегонит нас и тут!

— Смотри-ка! Брехали, будто Мацьковой муж все зубы выбил, а у нее один остался!

— Меня ты трогать не смей! Ишь, что выдумал! — крикнула обиженная Мацькова.

— Кто же вас трогать станет — разве что палкой, да и то палку надо здоровенную!

Мацькова была уже под хмельком и так раскипятилась, что полезла на него с кулаками.

— Ах, ты! Будешь хозяйскую жену высмеивать, проходимец безродный! Где только рюмки зазвенят, уж он тут как тут!..

— Уймись, баба! Я — начальство, ты это помнить должна! — с важностью отпарировал солтыс, гордо выпрямляясь.

Но на Мацькову это не произвело никакого впечатления. Она весьма неприлично выразилась, объяснив, что надо делать с таким начальством, чокнулась еще раз с Винцерковой, взяла кусок сыра для внучек и ушла.

Солтыс только плюнул ей вслед и рьяно принялся за водку.

— Сын у тебя, Валек. Это хорошо. А я — солтыс, значит должен это знать. Не захочу, так его все равно как не будет.

— Как же не будет, когда он уже есть? — заметила одна из женщин.

— Эх, Марцинова, старая вы, а ума вам господь до сих пор не дал. Есть, говорите? А где он есть? В люльке. Так это все равно, что его нет, только так говорится, что есть! Солтыс вам говорит, значит запомните! Сейчас я вам это растолкую! Вот, к примеру, вырос дубок в бору. Так же и ребенок. Чей он? Кто его родил, в каком реестре он числится и под каким номером? В какой книге записано про него все: сколько у него земли, когда он отбывал или когда должен отбывать военную службу, какой он веры, христианской или нет? Так я говорю?

— В голове у вас помутилось, что ли? Хлопчик-то тут при чем?

— А вот при чем. Хлопец Валека сейчас — как тот дубок. Он вроде как и не родился. А когда начальство его запишет в книгу, когда он будет числиться в табели и составят на него метрику, когда его внесут в списки и отправят списки в волость, — тогда только можно сказать, что он есть. Это вам начальство говорит!

Солтыс еще долго разглагольствовал, но его никто не слушал. Заговорили о крестьянах, которые на прошлой неделе уехали в Бразилию.

— Говорят, весною целыми деревнями тронутся.

— А вчера Ясек Адамов ушел.

— И в Воле тоже трое хозяев землю продали и туда сбираются.

— На гибель идут! Пропадут там все — и больше ничего.

— Неправда! Земли там — бери, сколько хочешь. И на обзаведение денег дают.

— А ксендз с амвона другое говорил.

— Ксендз говорит то, что ему нужно, а ты начальству обязан верить! — важно перебил солтыс. Он присел на сундук, расстегнул полушубок, потому что после супа ему стало жарко, и пошел плести всякие небылицы о Бразилии. Так расписывал, что у людей глаза разгорелись и слюнки текли.

— Иуда! Не зря он так сладко поет: хочет кого-то продать, — проворчала Винцеркова, но ее никто не слушал, и она, торопясь к сыну, потихоньку ушла.

Сумерки уже наступили, и на улице был густой мрак.

— Слава Иисусу, — сказал кто-то из темноты.

— Во веки веков. А, это ты, Настуся! — отозвалась Винцеркова. В тоне ее чувствовалось замешательство.

Они шли рядом и молчали обе, не зная, что сказать. Наконец Винцеркова спросила:

— Ну, что у тебя слыхать?

— А что ж? Ничего.

Снова пауза.

— А весна совсем близко. На лугах за монастырем уже видели аистов.

— Да, и я тоже видела. Просто диво, как рано они в нынешнем году…

Старуха не сердилась на Настку, хотя это из-за нее Ясек пырнул вилами управляющего. Злобы к ней она не чувствовала, но видеть Настку ей было тяжело. Настка это отлично понимала и не смела заговорить с нею. Она шла, опустив голову, и только часто придвигалась ближе к старухе и заглядывала ей в глаза. Она нарочно прибежала из усадьбы и поджидала Винцеркову у хаты Сулека: ее мучили дурные сны, и она хотела узнать что-нибудь о Ясеке. Но вот мать Ясека шла рядом, а она не решалась и рта раскрыть, что-то сдавило ей горло.

— Воротились господа? — спросила старуха.

— Воротились вчера. Да ненадолго. За границу собираются.

— Только жратва да забавы у них на уме!

— Что ж, разве у них на это денег нехватает?

— Правда, правда.

Настка собралась с духом и тихо, со слезами в голосе спросила:

— Вестей никаких не имеете?

— Нет. А что? — сказала старуха резко, охваченная внезапной тревогой.

— Три ночи он мне все снится. Только глаза закрою — вижу его.

— Что же тебе теперь о нем убиваться? Из-за тебя он пропадает, из-за тебя одной!.. Ну, ну, не плачь, я не со зла говорю. Знаю, что ты не виновата. Не плачь! — успокаивала Винцеркова девушку, услышав в темноте ее тихие всхлипывания.

— Зашла бы когда ко мне! — сказала она Настке на прощанье.

Настка посмотрела на ее избу и, все еще плача, пошла по дороге в помещичью усадьбу. Старуха была невольно тронута.

В комнате Тэкли не было, но на другой половине избы слышно было монотонное пение, которым она убаюкивала ребенка. Ясек все еще спал. Он не проснулся даже тогда, когда мать укрыла его сверх перины тулупом, так как в каморке было очень холодно.

— Винцеркова! — раздался голос в первой комнате.

Испуганная Винцеркова выбежала из каморки. Это вернулась Настка.

— Забыла я сказать, что пани велела вам завтра приходить: уборку будем делать.

— Ладно, приду, — отозвалась старуха, все еще встревоженная, и так сурово смотрела на девушку, что та, как ей ни хотелось побыть здесь еще немного, попрощалась и вышла.

Но Ясек уже проснулся.

— Кто это был, мать?

— Ничего, ничего. Это Марциновой девчонка.

— Нет, это Настка была! Настка! — возразил он с силой.

— Глупости говоришь. Что тут Настке делать?

— Не обманете! Я ее голос сразу узнал.

— Выпей-ка вот лекарство, от него сразу полегчает.

Он выпил, и ему в самом деле стало как будто легче дышать. Мать переменила тряпку на ране и натерла ему спину какой-то мазью. Ясек все время пытался заговорить с нею.

— Тише, сынок, еще услышит кто!

— А она вправду с ним спуталась?

— Кто? В голове у тебя, видно, путается!

— Настка с управляющим. Мне в тюрьме один человек сказал.

— Мало ли что плетут!

— Что ж, я ему больше не помеха… и суке этой ни слова не скажу… нет… — с трудом шептал Ясек. Но глаза его говорили другое — в них пылала страшная злоба и ненависть.

— Лежи спокойно, лежи! Первым делом поправляйся, сыночек, дитятко мое родное! Когда здоров будешь, все как-нибудь наладится, а теперь выбрось заботы из головы. И молись, чтобы бог переменил все к лучшему.

С улицы кто-то сильно постучал в окно.

— Винцеркова! Идите завтра в волостную канцелярию, там какая-то бумага пришла насчет Ясека! — прокричал за окном сельский сторож.

Хотя Винцеркова, выбежав, плотно закрыла за собой дверь каморки, Ясек услышал, и когда старуха вернулась, он стоял уже в одной рубахе и с лихорадочной поспешностью одевался.

— Не пойду назад в тюрьму. Лучше убейте, мама! Не пойду! — говорил он, как в бреду.

— Ясек! Ясек! — крикнула она в ужасе и бросилась на него, как волчица. Он сопротивлялся, но она очень скоро одолела его. Уложила в постель и еще долго сидела около него, потому что он то и дело вскакивал, кричал, хотел бежать: ему чудилось, что за ним гонятся.

— Не давайте меня, матуля! Не давайте.

Он жался к матери, обнимал ее, весь дрожа, и горячие слезы текли по его лицу. Он опять был без сознания и бредил так до тех пор, пока мать не дала ему выпить какого-то снадобья, от которого он заснул глубоким сном.

 

IV

Как прошла эта долгая ночь? Мать ничего не сознавала, кроме терзавшей ее невыразимой муки. Рассвет уже осветил горницу, а она все сидела у давно остывшей печи. И только время от времени машинально вставала, смотрела в окно, ходила за перегородку взглянуть на спавшего сына — и снова садилась у печи. В ее серых утомленных глазах стояли слезы. Она уже не имела сил плакать, и слезы стыли на ресницах, застилали зрачки как бы матовым стеклом.

— Иисусе! Иисусе! — шептала она порой.

Не передать, что пережила она этой долгой ночью, какая тревога, какая боль рвала сердце на части, какая буря протеста бушевала в ней — и какое отчаяние бессилия! Нет, никакими словами этого не опишешь.

Она чувствовала, что спасения нет, что все погибло.

Ее вызывают в волостное правление! Пришла бумага насчет Ясека!

«Боже, боже! Значит, им уже дали знать, что он убежал. Его ищут… И заберут опять. Нет, нет, не отдам! Он мой, кровинка моя, мой сын… Не дам!»

Так бунтовало материнское сердце, потом снова поддавалось страху, слабости, отчаянию, падало куда-то в отвесную пропасть бессилия, и стекленели слезами красные, воспаленные глаза.

Если Ясека теперь заберут, то не видать ей больше его никогда. Никогда…

— Иисусе, где же справедливость? Справедливость где?

Так стонала мать, все больше теряя власть над собой.

И за что его карают? Он пырнул вилами управляющего. А за что? Ведь Ясек был прав! Управляющий не раз пробовал затащить его Настку в амбар. Ясек ее и себя защищал! И за это тюрьма на целых три года! Сколько раз мужики друг другу рожи в кровь разбивали, руки-ноги ломали — и никто их в тюрьму не сажал. А Ясека засадили. Справедливо это? А управляющему все с рук сходит. Живет себе, как пан, и блудит, как блудил! Какая девушка ни пойдет в усадьбу барщину отрабатывать, так и жди, что принесет дитенка в переднике. Ей стыд и грех, а ему за это кары никакой не полагается. И где на него управу найдешь? Кого он боится? Вот захотел — и посадил Ясека в тюрьму. Проклятый!

Такая страшная, дикая, неумолимая ненависть закипела в ней, что она вцепилась худыми пальцами в грубую ткань запаски и с ожесточением рвала ее. Из этого состояния вывел ее приход Тэкли.

Ясек попрежнему лежал в беспамятстве. Она не знала, что делать. За доктором итти далеко, да и опасно: а вдруг донесет! И люди увидят, пойдут разговоры, расспросы… Нет, нет!

«А если он умрет?»

Долго взвешивала она в уме этот вопрос, камнем свалившийся на ее бедное, измученное сердце.

«Пусть умрет! И мне тогда конец будет. А чтобы выдали его, — не допущу, нет… Пусть умрет!» — уныло думала она.

Был уже белый день, когда она приоделась, завязала в платок полтора десятка яиц и пошла в волостное правление.

Весело сияло солнце, играя в лужах на дороге, по которой шла Винцеркова. В овражках между камнями маргаритки уже поднимали розовые ресницы, улыбаясь солнцу. Откуда-то, с еще холодных полей взлетел жаворонок и колокольчиком звенел в чистой лазури неба. Резкий свежий ветер охлаждал разгоряченное лицо старой женщины.

До волостной канцелярии было не очень далеко. Она помещалась около костела в большом полуразрушенном здании бывшего монастыря, на горке, под которой деревня длинной лентой тянулась к темневшим вдали лесам.

Писаря не было, он еще спал. В канцелярии вертелся только сторож. Он подметал пол, потом пошел кормить свиней, настойчиво хрюкавших в глубине длинных коридоров, разгороженных деревянными переборками.

Винцеркова села перед домом на громадную каменную капитель, обрушившуюся с фронтона монастырского здания и теперь служившую скамьей. Она терпеливо ждала.

Скоро пришел войт. Поздоровавшись, старуха сразу обратилась к нему:

— Я насчет той бумаги, что про моего Ясека.

— Да, да, есть что-то. Подождите, вот пан писарь встанет.

— А вы не знаете, что там сказано?

— На улице говорить не стану. Да и на то писарь, чтобы бумаги читать! Сейчас я ему прикажу, так он вам объяснит, в чем дело.

Войт о бумаге ничего не знал, но не хотел ронять свой авторитет.

— Войт, помогите-ка снести ушат! Мне самому не справиться, а свиньи жрать хотят, — сказал сторож.

— Вот еще! Сам неси! — обиделся войт, но, покосившись на завешенные окна писаря, плюнул и понес ушат.

— Люди должны всегда по-соседски помогать друг другу, — сказал он с важностью, когда вернулся. Сел на камень и стал потчевать табаком крестьян, которые пришли по своим делам.

— Войт! Пан писарь велел, чтобы вы телегу смазали и запрягли лошадь, — сказал сторож.

Войт, видя, что мужики уже ухмыляются, не двинулся с места.

Но в этот момент в форточку высунулась растрепанная голова:

— Войт! Ты здесь! Приготовить телегу, едем в Горки на следствие!

— Мигом будет… Как же, следствие — дело казенное, подводу мы приготовить обязаны.

— Войт, а кур пани писарши вы уже сегодня щупали? — подтрунил над ним кто-то из мужиков.

— Заткни глотку, ты!

— И ребятенка писарши тоже надо бы перепеленать!

— И ночной горшок вынести.

— Да сапоги почистить господам.

— И дочкам носы утереть.

Так подсмеивались над войтом мужики, но он их не слушал; обрядил телегу, выкатил ее и поставил перед канцелярией, потом пошел за своей лошадью, чтобы впрячь ее в пару с лошадью писаря.

— А славный конь! Заводской, что ли? — шутили мужики, следя, как войт тащит за гриву свою лошаденку.

— Конь что надо! Дашь ему соломы — съест. Дашь жердь — только бы не очень сухая! — схрупает всю дочиста. С плетня одежу тащит и уписывает ее, как клевер. Борову не даст одному из корыта жрать — такой компанейский конь!

— Конь как конь, но упряжь важная и поступь, как оно и полагается начальникову коню!

— Гляньте, как шагает — точь-в-точь стельная корова! А хвост у подлеца, как мочала! Ишь, как он его задирает — с хозяина пример берет.

— А морда совсем как у панского арендатора.

— Сбруя — просто загляденье. Тут шнурочек, там ремешок! Обряжен, как шляхтич! Еще только портки на него наденьте, войт, — и в Варшаву на выставку!

— И быстрый, наверное, как корова!

Так они высмеивали и войта и его лошадь.

А Винцеркова ждала. Прислонив голову к стене, она сидела с закрытыми глазами, неподвижно, как мертвая. Она не слышала, что говорили вокруг, потому что в голове у нее шумели вчерашние слова сторожа: пришла бумага насчет Ясека.

Что там может быть, в этой бумаге? Что скажет ей писарь? Знают ли уже? Вопросы эти молниями острой боли и тревоги прошивали ей мозг.

Она не замечала, что солнце поднимается все выше, зажигая золотой пожар во всей долине. Начиналась оттепель, в бороздах, оврагах, лужах блестела вода, а дым из труб прямыми голубоватыми столбами уходил в небо. В деревне, которая отсюда, с горы, видна была, как на ладони, гнали скот на водопой. Но Винцеркова ничего не видела, не слышала, погруженная в свои думы.

— Винцеркова, в канцелярию! — позвал сторож и, заметив у нее в руках узелок, добавил: — Идите через кухню.

Она не спеша, как-то машинально пошла по старому монастырскому коридору, где копошились куры и поросята.

В кухне, громадной, сводчатой, с готическими окнами, стояла жена писаря с папиросой в зубах.

Винцеркова поклонилась.

— Что скажете?

— Я насчет той бумаги. Вот яйца… только полтора десятка, потому что куры еще плохо несутся, — бормотала старуха. Она развязала узелок и положила его на пол, к ногам писарши.

— А свежие?

— Только два дня как снесены.

— У вас просьба есть? — спросила пани писарша, просматривая яйца на свет.

— Есть, есть. Тут бумага пришла насчет моего сына… того, что в тюрьме… вы, наверное, знаете, пани.

— Идите в канцелярию, я сейчас скажу мужу.

— Спасибо, пани! — шепнула Винцеркова и вышла.

— Адам, скажи там мужу, что у Винцерковой просьба! — крикнула в дверь писарша и продолжала просматривать яйца.

Винцеркова вошла в канцелярию, поздоровалась, но ей никто не ответил, и она в ожидании остановилась у дверей. Писарь еще только одевался, каждую минуту он исчезал в соседней комнате и, возвратившись с какой-нибудь частью туалета, не спеша надевал ее, разговаривая в то же время с посетителями.

Винцеркова ждала добрый час, так как, одевшись, писарь ушел завтракать. В канцелярии остался только молодой парень, рыжий и веснушчатый. Он сидел и курил, осторожно пуская дым в печку. Через некоторое время старуха отважилась, наконец, обратиться к нему:

— Пане!

— Чего вам?

— Да, говорят, бумага пришла насчет моего сына, Ясека Винцерка.

— Ага, это тот вор, что удрал из тюрьмы?

— Мой сын не вор! И ты, шляхтич голоштанный, не смей его так обзывать! — крикнула она громко, потому что это слово ножом резнуло ее по сердцу.

— Не шуми, баба, не то попадешь в кутузку, — спокойно заметил парень, пуская густые клубы дыма.

Она не сказала больше ни слова. Сидела у окна, вконец измученная томительным ожиданием.

— Вы будете Анна Винцеркова?

— Я, вельможный пан. — Она торопливо встала, отвечая писарю.

— Это ваш сын, Ян Винцерек, приговорен к трем годам тюрьмы за избиение и покушение на убийство?

— Да, Яном его звать. Засадили на три года… только по злобе.

— Получено извещение, что Ян Винцерек неделю назад сбежал из тюрьмы.

— Иисусе! — простонала она, откачнувшись к стене.

— И его разыскивают. Если он явится к вам, вы обязаны его задержать, уведомить солтыса и доставить его в волость.

— Это родного сына-то!

— Родного не родного, тут про это ничего не говорится. Сказано только, что убежал. А если убежал, должен быть пойман. А поймают его — так пойдет под суд и опять в тюрьму. И кто его будет укрывать или поможет ему убежать, того тоже засудят.

Писарь кончил и принялся за работу.

А Винцеркова долго еще стояла, как пораженная громом, не имея сил уйти.

«Под суд и в тюрьму! Под суд и в тюрьму…»

 

V

Только слезы, горе и терзания душевные — удел наш в жизни. Терпи, человек, жалкий червяк, или борись с ними, гони их от себя или беги, несчастный, хоть за леса и моря — все равно злая доля и там тебя достанет, схватит за горло, где бы ты ни прятался.

Эх, судьба, судьба!

Люди — как воды земные: не знает река, откуда течет и куда, не ведает, для чего.

Люди — как облачка, гонимые ветром туда, сюда, по всему свету… как листья, сорванные ветром с дерева: носит он их по полям, по лесам, пока не бросит где-нибудь умирать. Люди — как день вчерашний: прошел — и нет его, и никогда не вернется.

И нет пощады, нет спасения, не убежать никуда.

Куда от судьбы убежишь, несчастный, куда?

За звезды, что ли, уцепишься? Отдашь верующую душу милосердному господу богу?

Ох, доля наша, горькая доля!

Роптала душа Винцерковой, скорбящая душа матери.

А на дворе гудел ветер, трепал соломенную крышу, качал деревья так, что они хлестали о стены, свистел в трубе и, как бес, которого тешат людские несчастья, гоготал, плясал на темных дорогах в эту дождливую, печальную и жуткую ночь.

— Иисусе! — вздыхала Винцеркова, и веретено ускользало из ее немеющих пальцев, а утомленные, исплаканные глаза все лили и лили горькие слезы, стекавшие по впалым щекам. Иссохшая грудь поднималась от тяжких рыданий, и страшное сознание своей беспомощности гнуло до земли бедную старуху, рождало рабскую покорность…

Сегодня Тэкля одна хлопотала по хозяйству. Сготовив ужин, она взяла ребенка из холщовой люльки, подвешенной к потолку, и ушла спать.

Старуха, занятая своими горькими мыслями, и не заметила ее ухода. Время от времени она вставала и заходила к Ясеку, который метался в жару. Потом начинала вслушиваться во всякий звук снаружи, свист ветра, голоса ночи… Ей каждую минуту чудилось, что она уже слышит бряцанье шашек, что уже пришли за ее сыном. Она вскакивала с места, заслоняла собой дверь в каморку, и взгляд ее, полный отчаяния, был страшен, как может быть страшен только взгляд матери, защищающей своего ребенка.

Но никто не шел. Она слышала лишь шаги ночи, хлеставшей мир ветрами.

Уже незадолго до полуночи кто-то легонько постучал в дверь, и вошла промокшая, иззябшая Настка.

— Нет, сидеть мне некогда, надо сейчас же домой. Я прибежала вам сказать… Ох, совсем запыхалась… что господа в усадьбе говорили… будто Ясек убежал из тюрьмы…

— Так ты хочешь его выдать, иуда! — прошипела старуха.

— Господи помилуй, что вы такое говорите! Или у вас совсем сердца нет? Это я Ясека выдам, я? Да я себя всю до последней косточки отдала бы за него!

Слезы помешали ей говорить. Она надвинула платок на глаза и выбежала. Только стук ее башмаков слышался еще некоторое время в темноте, все слабее и слабее.

— Помучайся и ты, натерпись горя, как я! — крикнула ей вслед старуха. Шагая из угла в угол, она придумывала, как спасти сына.

Но выхода не было. Придут, найдут его, схватят, и пойдет он под суд, потом назад в тюрьму! И больше она его не увидит… Никогда!

От внезапного прилива страха у нее затряслась голова. Она утерла передником глаза и нос и все ходила, ходила и думала.

Хоть бы он поскорее встал на ноги! Тогда она поможет ему бежать, продаст свинью… а то корову или даже обеих коров… и пойдет за ним хоть на край света, туда, где его никто не знает, где его не посадят за решетку.

Но куда?

И перед этим вопросом душа отступала в тревоге.

В самом деле, куда бежать? Ведь везде, во всем мире есть суды, стражники, тюрьмы!

Ее так ужаснула эта мысль, что она схватилась за голову и тяжело села на лавку.

«Да, везде… везде капканы понаставили, как на волков… везде».

Вот ходила она на богомолье в Ченстохов — так и там нужно было предъявлять паспорта. Была в Кальварии, за Краковом, — и там то же самое.

Старуха растерянно осмотрелась кругом. Ей виделись повсюду непроницаемые стены, ряды стражи, канцелярии, писари, руки, протянутые, чтобы хватать людей.

О боже! Некуда податься бедному человеку, некуда уйти от этой силы, которая только сейчас предстала перед ней во всей своей беспощадности и олицетворением которой для нее были стражники и тюрьма.

Бедняжка не понимала слова «закон» и думала, что оно означает «справедливость».

В утомленном мозгу затеснились воспоминания о прошлом, о муже, ожили пережитые страдания и обиды и синими, искаженными мукой устами кричали из глубины времен: «Нигде! Нигде нет спасенья!»

Старая мать заскулила от боли, как пес, которого пнули ногой, согнулась вся, окаменев от невыразимого ужаса, и сидела у окна, уйдя в себя.

Но из этого горестного сознания своей беспомощности и одиночества понемногу рождался бунт существа, раздавленного судьбой, против несправедливости, страстный бунт отчаявшейся, но еще сильной души.

Как? Ее Ясека схватят, будут судить и вернут в тюрьму, хотя он и так два года отсидел ни за что? А сколько настоящих разбойников, убийц ходит на свободе! Вот хотя бы Адам Бжостек — все знают, что он в сговоре с грабителями. Или Михаляк, который убил человека. Оба они на свободе. Почему это так? Где же справедливость?

И долго нескончаемой нитью сновали в голове эти «почему», пока старую женщину не сморил сон. Проснулась она только на заре.

Новый день не принес облегчения, напротив — ей стало еще тяжелее, и бунт ее постепенно переходил в ненависть ко всему на свете и ко всем, кто на свободе.

Ясеку ничуть не стало лучше, несмотря на то, что она несколько раз ставила ему банки на спину и на бока и, чтобы пустить кровь, подрезала острым ножиком вздувшиеся пузыри.

А в полдень пришла обедать Тэкля, отрабатывавшая барщину у помещика, и сказала:

— В усадьбе уже знают… И по деревне идут толки.

— Что говорят? Что?

— Управляющий сказал работникам, что если кто Яська поймает и доставит в волость, он тому даст десять рублей и целую бутыль водки.

— А… а мужики что? — еле выговорила старуха.

— Что ж, мужики как мужики. Десять рублей — ведь это деньги немалые! На них можно хорошую свинью купить, — добавила Тэкля как бы про себя.

Винцеркова пытливо всмотрелась в ее лицо. И заметив, как сосредоточенно и жадно Тэкля смотрит на ее поросят, она, после недолгой, но тяжелой внутренней борьбы, решилась на жертву.

— Тэкля, я тебе подарю ту свинью, что с пятном на боку…

— Разве я иуда? — искренно возмутилась Тэкля, но в глазах у нее еще заметнее блеснула жадность.

— Что ты, у меня и в мыслях этого не было… Я давно надумала дать ее тебе.

— Как же это — даром, ни за что?

— Ну да. Мало ли ты мне подсобляла и основу делать, и прясть. Не заслужила разве?

— Неужто вправду дадите?

— Вправду. Она супоросная, будут поросята…

— Значит, свинья теперь уже совсем моя? — спрашивала обрадованная Тэкля.

— Ну да, твоя.

— Иисусе, Мария! Родная мать столько добра не сделает! — воскликнула Тэкля и бросилась целовать у Винцерковой руки, кланялась ей до земли, а потом побежала в хлев: и пригнала свинью на свою половину. Она все ходила вокруг нее, подсовывала ей еду и, не помня себя от радости, что у нее теперь есть собственная свинья, не слышала даже, что в люльке плачет ребенок.

— Господи, какая красавица! Складная какая! И откормленная! — выкрикивала она поминутно.

А Винцеркова, слыша эти выражения восторга, усмехалась довольно кисло. Конечно, за Ясека она готова была отдать и жизнь, но все-таки… все-таки свинья стоила рублей шесть, а то и семь, потому что весной свиньи в цене.

«Что поделаешь, нужда заставит, так и не то отдашь», — думала она, когда шла навестить вчерашнюю роженицу. По дороге она нарочно останавливалась и первая заговаривала с людьми, надеясь как-нибудь выпытать у них, знают ли в деревне, что она скрывает Ясека у себя в хате. Но мужики не давали себя перехитрить — никто ни словом, ни взглядом не обнаружил, что им что-либо известно. Когда же она в конце концов сама заговорила о его бегстве из тюрьмы, они делали такие удивленные лица, как будто эта новость, о которой уже говорила вся деревня, была для них полнейшей неожиданностью.

— Хитрецы чортовы, ни один и словечком не обмолвился! — бормотала она разочарованно.

— Тряпье, тряпье покупаю! — послышался чей-то голос на дороге.

— Эй, хозяйка, не продаете ли что? Не нужно ли чего? — окликнул Винцеркову тряпичник, малорослый и тощий еврей, который брел среди дороги рядом со старой бричкой. В бричку была впряжена худая, как скелет, лошадь.

— Остановитесь у моей хаты, я сейчас вернусь.

Она зашла к роженице, а еврей медленно двинулся дальше, подталкивая свою повозку, нагруженную тряпьем, и подгоняя лошадь. Перед каждым домом он кричал:

— Тряпье! Тряпье!

Иногда делал остановку и приобретал кучку лохмотьев в обмен на булавки, нитки, иголки, ленты, глиняные свистульки. Или совершал сделки покрупнее: менял старье на десяток яиц, полмеры картошки, старую ощипанную курицу.

Ватага полуголых ребятишек с шумом и криками бежала за ним.

— Эй, тряпичник! На тебе грош, продай петушка!

Еврей не обращал на них никакого внимания и только энергично отгонял кнутом собак, которые яростно хватали его за полы длинного кафтана и заливались на всю деревню.

Он продолжал выкрикивать: «Тряпье покупаю!», а в промежутках подгонял лошадь, которая поминутно останавливалась, или толкал бричку, подпирая ее костлявым плечом с таким усилием, что его покрасневшие от натуги глаза просто лезли на лоб, щелкал кнутом и приговаривал: «Пошел, пошел, гнедко!» Когда он наклонялся, полы его длинного кафтана волочились по грязи, оставляя на ней длинный след. По временам он в изнеможении останавливался и, прислонившись к бричке, сдвинув шапку на затылок, утирал лоб, тяжело дыша. Его рыжая борода тряслась, глаза наполнялись слезами.

Уже под вечер дотащился он до Винцерковой, дал лошади сена и с кнутом в руке вошел в избу. Он был так утомлен, что долго сидел у печки молча, не в силах выговорить ни слова.

— Что, замучились?

— С утра еду. И ничего еще сегодня не ел — вот и ослабел немного.

— Молока выпьете?

— Спасибо, хозяйка. Я сейчас принесу свою кружку, так вы мне в нее надоите.

Она надоила ему молока, а он вскипятил его на огне, накрошил в кружку черствой булки, надел шапку и стал есть с такой жадностью, что Винцеркова принесла из чулана три яйца и положила перед ним.

— Спасибо, — от души поблагодарил еврей.

— Ешьте на здоровье.

Он сварил яйца, но съел только одно, а остальные два украдкой спрятал в карман, для детей. Потом, словно в благодарность за ее доброту, сказал тихо:

— Стражники мне говорили про вашего сына. Его ищут!

У Винцерковой и руки опустились. Она невольно бросила взгляд на дверь в каморку.

— Ищут! Они рассказывают, что с неделю тому он пришел ночью в корчму, разбил нос стражнику и убежал.

— Матерь божья! — вскрикнула старуха. Этой подробности она до сих пор не знала.

— Когда он придет домой, вы его тут не оставляйте, потому что поймают, — и всему конец. Я это хорошо знаю. Когда мой младший брат убежал с военной службы, мы его прятали у себя две недели, а потом ночью пришли, забрали, и больше мы его не видели. Ой, ой, что это была за ночь!

Еврей даже захлебнулся от волнения.

— А если бы он сразу уехал в Америку, он не попал бы к ним в руки!

— А где она, Америка эта? — быстро спросила старуха.

— Далеко, за морем, а может, и за двумя морями. Там всякого народу много — и евреев, и поляков, и немцев. В Америке хорошо, там никаких стражников нет. Я знаю, потому что туда уехал сын фельдшера из нашего города, и теперь он каждый год посылает отцу деньги.

— А отчего же вы, Мойше, не отправили туда брата? — недоверчиво заметила Винцеркова.

— Отчего? Оттого, что денег не было. Если бы у меня было столько денег, сколько стоит доехать до Америки с женой и детьми, так я бы и тут жил хорошо.

— А много надо денег? — спросила она с притворным равнодушием.

— Не знаю наверное. Но один еврей говорил мне, что целых сто рублей одна дорога! Это большие деньги.

Они помолчали.

Еврей опоясался красным платком, заткнув за него концы кафтана, собрал свои коробки, надел шапку и, выходя, сказал вполголоса:

— Я вам, как друг, советую: пусть он сразу удирает в Америку. Ну, счастливо оставаться!

— Поезжайте с богом, Мойше.

— А вы Гершеля знаете, хозяйка? Он иногда переправляет людей за границу. Вы с ним потолкуйте, он сейчас дома.

«В Америку! За море! Господи помилуй! — думала Винцеркова, оставшись одна. — Это, должно быть, туда и потянулись теперь люди из деревень!»

Несколько дней она носилась с этим планом. Обдумывала его со всех сторон, но не могла решиться отпустить сына так далеко.

«Поеду и я с ним! Чего ради мне тут оставаться?»

Эта идея ее ошеломила, в ней быстро проснулся непобедимый интерес крестьян к новым местам. Но она смотрела в окно на знакомые с детства картины, и остывал этот интерес, сменяясь страхом. Уехать из дому, от земли, от костела? Все оставить, чтобы никогда больше не увидеть?

— Господи, да я там помру с тоски! Не искушай меня, нечистый, не искушай! — шептала она, но на душе становилось все светлее. Надежда спасти Ясека окрыляла ее.

«В Америку! Ведь туда и прошлым летом уехали мужики, и нынешним летом другие сбираются… Да, да! А ксендз в проповеди говорил, чтобы не уезжали, потому что там их ждет погибель… Э, недаром говорится: ксендз болтает — что вор присягает!»

Эти мысли скоро вылетели у нее из головы, потому что Ясеку становилось все хуже. Рана никак не заживала, не прошло, видимо, и воспаление в легких. Мать делала, что могла и умела, но ничего не помогало. Она и окуривала его, и заговаривала болезнь, а облегчения не было. Ее все больше охватывало безнадежное отчаяние, потому что Ясек в те редкие минуты, когда приходил в сознание, твердил ей шопотом:

— Умру я, матуля. Умру!

— Нет, сынок, выздоровеешь, не бойся. Вот увидишь, Иисус и богородица ченстоховская помогут тебе.

— Умру, матуля, уж я чую… Совсем дышать нечем… Придет Костуха, ой, придет! — жаловался он слабым голосом, и слезы ручьем текли по его щекам.

— Позовите ко мне ксендза, матуля… Грешен я, так пусть он заступится за меня перед божьим судом.

Мать, хотя сердце у нее разрывалось от горя, успокаивала его, уверяя, что он поправится.

А Ясек не верил. Да ему уже и не хотелось жить: он был вконец измучен, и все живое в нем замирало.

— На что мне теперь жизнь? Если поймают, так сейчас же в острог отправят. Не могу я больше, мама, не выдержу там… Если опять запрут, повешусь или что другое сделаю над собой…

— Ох, сыночек мой единственный, сирота ты мой разнесчастный, не уйдешь ты от матери, не покинешь меня, бедную! — обнимая его, плакала Винцеркова.

— Что ж, когда мне так тяжко, матуля… так худо… так худо… — бормотал Ясек, снова впадая в полусон, полный видений и кошмаров.

Она все ночи напролет просиживала около него, томимая страхом: ей то и дело казалось, что он умирает, и она обнимала его, прижимала к себе, согревая своим теплом его холодеющее тело. Она теряла голову от отчаяния, а когда наступало, наконец, утро, падала ниц перед образами, и голосом, идущим из глубины обливавшегося кровью сердца, полным горькой жалобы, скорби, мольбы, просила пресвятую деву смилостивиться над нею.

В одну из таких ночей, когда дождь неустанно стучал в окна и зеленоватая мгла заливала горницу, рождая безнадежную грусть и чувство заброшенности, Ясек вдруг приподнялся, громко закричал:

— Ксендза! Ксендза! — и снова бессильно упал на подушки.

Винцеркова, едва дождавшись утра, оставила при больном Тэклю, взяла с насеста курицу и, спрятав ее под платок, побежала в плебанию.

 

VI

Костел был единственное, что осталось от монастыря. Большой, величественный, внутри весь расписанный фресками, он в этот час был странно пуст и безмолвен. Пахло плесенью. Перед боковым алтарем ксендз служил тихую обедню, а костельный причетник прислуживал ему.

Большие двери были раскрыты настежь, в них заглядывало солнце, а по временам с громким чириканьем влетали воробьи и прыгали по карнизам и алтарям.

Винцеркова стала на колени перед алтарем и горячо молилась.

Было тихо. Порой звенел колокольчик, раздавались возгласы причетника или гремел мощный бас ксендза, и снова наступала тишина, только едва слышно шелестели слова молитв и страницы требника, да глухой далекий шум деревни долетал сюда и дрожал под сводами.

К концу обедни уже только тяжелые вздохи Винцерковой все чаще врывались в глубокую тишину и уныло гудело эхо по всему костелу. Женщина все молилась, вкладывая в эту молитву всю свою веру, силы, надежды, всю душу. Обливала слезами холодные плиты пола, подползала к подножию креста, просила о пощаде и милосердии.

Когда в последний раз прозвенел колокольчик перед Agnus Dei, курица Винцерковой, до тех пор спокойно лежавшая около нее на полу, вдруг сильно встрепенулась и, несмотря на то, что ноги у нее были связаны, заметалась по полу, пытаясь убежать.

Винцеркова тотчас поймала ее и, дождавшись конца обедни, вошла в ризницу.

— Подождите! — резко сказал ей ксендз.

Она остановилась у двери, смиренно глядя на него, а он медленно снимал облачение.

— Идите за мной!

Пустыми, полуразрушенными коридорами он вел ее в свою комнату. Глухой стук шагов по старому позеленевшему полу эхом бежал за ними, и тучи голубей испуганно улетали в окна с выбитыми стеклами, в которые со двора заглядывали зеленые ветви пихт.

Ксендз подсвистывал голубям, а Винцеркова с набожным умилением поглядывала на почти стертые лики святых на стенах, на остатки росписи под сводами и обдумывала, как ей говорить с ксендзом.

«Ему можно правду сказать… ведь ксендз… все скажу, как на исповеди, тогда не выдаст…»

И так ей захотелось поскорее излить душу, поделиться с другим человеком своим горем! Она уже наклонилась, чтобы поцеловать ксендза в локоть, но он не заметил этого — он шел быстро и все подсвистывал, а за ним летели голуби и садились ему на голову и плечи.

«О господи! А Ясек там помирает!» — стонала в душе Винцеркова.

— Ну, говорите, что вам нужно? Только скорее, — сказал ксендз, отпирая дверь своего жилища. Это была некогда келья настоятеля. Живопись, покрывавшая стены и потолок, делала ее похожей на часовню.

Ксендз сел завтракать и слушал рассказ старухи. Она говорила бессвязно, то и дело умолкала, чтобы перевести дух или собраться с мыслями, и кланялась ему в ноги или целовала рукав его сутаны.

— Как на исповеди вам говорю… истинную правду… Тащил он Настку в амбар для распутства! А ведь она уже сговорена была за Ясека. Ясек ему говорит: оставь, не тронь ее! А тот его палкой по голове… Ну, хлопец и схватил вилы, а они уже сами воткнулись. Что же ему было делать?

Она так тряслась от рыданий, что должна была прислониться к двери. Потом, немного успокоившись, сказала твердо, сурово:

— Я — баба, а тоже так сделала бы! Три года в остроге… И это только по злобе… потому что хлопец не виноват… А тот выставил свидетелей, будто Ясек его убить хотел… Ему судьи больше поверили. Такой изверг и распутник!.. Сколько он девок погубил… а моего в острог! Иисусе! Такой срам, такой срам! Ведь отец у него был не кто-нибудь, — все его знали, как честного человека… а дед даже во Франции побывал. А теперь хлопца ославили разбойником!

— Чего же вы хотите? — спросил ксендз уже мягко.

— У меня в хате он… такой больной, совсем помирает. Никто не знает, что он у меня, я его прячу, как могу. Я вам как на духу говорю.

— Хорошо, хорошо, не бойтесь. — Ксендз задумался на минуту. — Я сейчас к вам приду, а вы ступайте вперед, чтобы никто не узнал… Ну, живо! А куру с собой заберите… глупая вы женщина!

Винцеркова побежала домой, и не успела она кое-как прибрать в избе, как пришел ксендз.

Она провела его в каморку, а сама с час стояла на коленях перед образами в передней комнате, пока ксендз не вышел от больного.

Он был заметно взволнован.

— Не бойтесь, он поправится. Надо только лекарств для него достать.

— Откуда же? И каких? Может, вы напишете записку в аптеку?

— Ладно, я сейчас в город еду, а вы приходите ко мне в полдень. Будут вам лекарства.

Винцеркову даже озноб бил от волнения и благодарности. Она пыталась поцеловать у ксендза ноги, но он ее оттолкнул.

— Не глупи! Иисусу ноги целуй, его благодари!

— Словно весна у меня в сердце! — шепнула старуха Тэкле, когда ксендз ушел.

И после этих дней гнетущего мрака в хате Винцерковой забрезжила надежда.

 

VII

Пришла весна.

Весь апрель лили теплые обильные дожди, но вот в одно воскресное майское утро выглянуло солнце, и мир предстал в праздничном весеннем наряде, весь в зелени, цветах, звенящий птичьими песнями.

Еще на черных пашнях стекленела вода, еще в бороздах, среди зеленой озими и молодых всходов, блестели ручейки и дороги были покрыты жидкой грязью, еще по временам от лесов тянуло холодом и последние клочья грязных туч бродили по небу, а уже над полями и лесами, в крови людей и животных, в шуме ветра и журчанье ручьев, в юной зелени ветвей звучала торжественная песнь весны.

Пшиленк напоминал громадный цветник.

Воздух, насыщенный ароматом цветущих фруктовых деревьев, возбуждал и пьянил своим сладостным дыханием.

В чистой, еще бледной лазури неба носились ласточки, как шальные. Они пулями мелькали среди деревьев, влетали в пустые амбары, заглядывали в окна хат — выбирали места для гнезд.

Буйно росла трава, бархатным ковром покрывая землю, а хлеба уже начинали колоситься, тянулись все выше к солнцу и колыхались волнами, споря с ветром. Аисты курлыкали в пустых еще гнездах или бродили по низким лугам, где цвели уже одуванчики и, как драгоценные камни, ярко пылали в траве. В овражках, канавах, вдоль дорог, на межах и перелогах полно было маргариток и розовых полевых мальв. Радостью возрождения и расцвета бурно дышала земля, и та же радость была в сердцах людей.

В Пшиленке вишня уже отцвела, но зато в садах пышно цвели яблони, которых здесь было очень много. Низенькие серые хаты тонули в массе цветов, над которыми звенели рои пчел.

В деревне была тишина праздничного отдыха.

Перед домами, на дворах, у колодцев тщательно умывались мужчины, их мокрые тела сушил теплый ветер, обтирали ветви, низко свисавшие под тяжестью розовых цветов.

И везде, в комнатах, в чуланах, хлевах, конюшнях, гудели веселые голоса.

Иногда песня птицей вылетала из окошка и замирала среди яблонь или чей-нибудь громкий зов несся к выгону, где звенел детский смех и мычали коровы. Везде царило шумное веселье.

А когда в безветренной тиши затрепетал серебряный голос сигнатурки люди стали выходить из домов и вереницами потянулись в костел. Шли старики в темносиних жупанах, опоясанных красными кушаками, бабы в ярких, домотканных юбках и запасках, парни в полосатых безрукавках, девушки в белых платочках, с молитвенником в одной руке и башмаками в другой, дети…

От леса, краем дороги, брели в деревню двое: впереди шла женщина, а старый, толстый слепой дед на костылях, привязанный к ней веревкой, ковылял позади.

— Поторопись, а то опоздаем! — ворчала женщина и слегка дергала за веревку.

— Дура, время есть! До обедни все равно никто не подаст ни гроша, так не стану я понапрасну глотку драть.

Он втянул носом воздух и сказал уже тише:

— Должно быть, яблоньки зацвели!

— Ну да. Всю деревню словно кто раскрасил.

— Розовая?

— Ясное дело, не голубая: яблони ведь.

— А картошка всходит?

— Скажет тоже! Когда же ей было взойти в этакую мокредь?

— Что это, как будто люди идут по дороге?

— А как же! В костел валом валят.

Скоро они миновали первую избу, и дед еще больше сгорбился, свесил лысую голову на грудь и плаксивым, заунывным голосом затянул молитву, а женщина хрипло подпевала. Так они с пением шли прямо к костелу, нигде не останавливаясь.

— Громче, баба, громче! Набожные люди любят, чтобы, мы славили бога не сквозь зубы, а во весь голос.

— Зайдем куда?

— Нет… Для чего? За корочкой хлеба? Еще у нашего поросенка есть что жрать.

Шедшие мимо здоровались с ними, потому что их знали все в деревне, а дед останавливался, угощал мужиков табаком, заговаривал с ними, расспрашивал о том о сем и ковылял дальше.

— Надо к Винцерковой зайти.

— Это в ту хату за рекой? Может, после обедни зайдем?

— Веди, говорю! — Дед ткнул ее в бок костылем.

Винцеркова собиралась в костел, но, увидев, что нищие свернули к ее хате, широко распахнула дверь.

Слепой присел отдохнуть — он сильно устал.

— Ох, ног не чую!

— Что, издалека идете?

— Нет, из Горок… с милю прошли. Для молодого это пустяк, а мне, старику, уже не под силу. Винцеркова, подойдите-ка поближе!

Старуха подошла, с беспокойством глядя на него.

— За вашей хатой уже бледят, — шепнул он ей на ухо. — Встретился нам старшой, и знаете, что он мне сказал? «Нам, говорит, известно, что Ясек дома и больной лежит. Пусть только встанет, так мы его зацапаем». Я, как это услышал, нарочно пошел через Пшиленк, чтобы по-христиански вас упредить. А ему сказал, что это неправда, и три раза поил его водкой.

— Спасибо вам! — поблагодарила сильно встревоженная Винцеркова и напихала ему в торбу всякой снеди: два яйца, сало, пшено. Потом достала из узелка злотый и сунула ему в руку. Нищий не хотел брать.

— Я не адвокат, не за деньги людей выручаю, а за доброе слово… Ну, уж если непременно хотите, так возьму и помолюсь за вас, бедных. Молитва — она, конечно, помочь может, но надо и самому молитве помочь!

— Посоветуйте, что делать. Я бы вам за это все, что хотите, дала!

— Как только выздоровеет, надо его отсюда подальше спровадить. Другого ничего не придумаешь. Отчего бы ему в эту Бразилию не уехать, а?

— В такую даль отпустить сироту одного!

— Да он у тебя еще грудной, что ли? А то сама с ним поезжай.

— Неужто бросить хату и землю?

— Ох, уж эти мне бабы! Насыплешь ей добрых советов, как в мешок, а выходит, что сыпал в решето! — нетерпеливо отмахнулся от нее дед. — Продать не можете, что ли?

— Продать! Продать! Думала я об этом… да боязно.

— Вы бойтесь только одного — как бы хлопца не потерять. Скажу Гершу, чтобы он к вам зашел. Герш всех туда переправляет — ловкач он, рыжий чорт! Сказать?

— Ну, скажите, — быстро согласилась старуха.

— Сколько людей туда уезжает! И что же, разве худо им там? Вот уехал из Горок Антек Адамов; двух лет не прошло, а уже он на прошлой неделе прислал четыреста рублей — сестрам долг. Ого! Сбросить бы с плеч годов пятьдесят, да были бы глаза и ноги, не сидел бы я тут с вами, а тоже туда ушел… Так я пришлю Гершка. Ну, господь с вами. Веди, баба, слышишь, уже звонят!

Когда слепой ушел, Винцеркова вывела Ясека, быстро поправлявшегося, в садик за хатой, уложила его на перине под яблонями, сверху укрыла полушубком.

— Что это вы? — спросил он тихо, заметив по лицу матери, что она чем-то расстроена.

— Да ведь веселого мало…

— Узнали?! — Ясек приподнялся с перины.

— Лежи, лежи спокойно! Пойду в костел, порасспрошу людей… послушаю, что говорят.

— Только вы там недолго, мне одному тошно, — тихо попросил Ясек.

— Скорехонько вернусь, не бойся.

В костел набилось множество народу, ждали начала богослужения. На погосте перед костелом люди стояли группами и гуторили.

У главного входа слепой нищий громко пел молитвы.

Праздничная мирная тишина стояла и здесь, на горе, и в деревне, и в залитых солнцем полях.

Началась служба.

Винцеркова, затиснутая толпой под самые хоры, села на пол. Она думала о советах слепого и так ушла в свои мысли, что почти не слышала ни пения, ни органа, ни звона колокольчика. Все это доходило до ее ушей, как отдаленный, невнятный шум, как звуки из тех краев, о которых она сейчас думала.

Очнулась она только тогда, когда внезапно наступила тишина. Отслужив обедню, ксендз готовился начать проповедь.

Он заговорил об эмиграции крестьян в Бразилию. Описывал невзгоды, ожидающие эмигрантов, предостерегал, отговаривал, молил, чуть не проклинал тех, кто намерен ехать.

Мужики слушали в глубоком раздумье. Иные подталкивали друг друга локтями, переглядывались, посмеивались украдкой — не верили ни одному слову ксендза.

«Болтай, болтай! Как бы не так!» — думали они,

А мощный бас все гремел с амвона. Ксендз так красноречиво говорил о погибели, ожидающей тех, кто пускается в чужой, враждебный мир, что наиболее впечатлительные уже начали громко вздыхать, сморкаться, а некоторые женщины плакали. Но большинство слушало его совершенно равнодушно.

Из костела выходили толпой, и почти все, несмотря на давку, останавливались поболтать.

— Ксендз наш снюхался с панами — вот оттого и говорит так!

— Верно! Уйдут мужики — на ком паны ездить будут?

— Страх их берет, как бы не пришлось самим лошадей пасти да землю пахать!

— Так неужто ксендз врать станет? — усомнился чей-то голос.

— Раз он так говорит, значит что-то тут есть!

— То и есть, что глупы вы, как бараны! В Бразилию им захотелось! Ну, что ж, бегите! Бросайте землю, дома, все! Дадут вам там каждому по дворцу и по имению с лесом, со всем инвентарем. Езжайте! Останутся тут евреи да немцы и заживут не худо на ваших землях! А приедете обратно — к ним же в батраки найметесь. Самое для вас подходящее дело! Темный народ хуже скотины: скотину хоть криком да кнутом образумишь. А вы — как телята: задерет хвост и летит, сам не знает куда…

— Нет, ты постой, Гжегож: ведь и в книжках пишут и бывалые люди говорят…

— Говорят, говорят! Вот говорят, например, что ты дурак, а не всякий этому верит и не такая уж это правда. В книжках! А ты сам читал?

— Я-то нет. Читал гончар из Воли… Немец…

— Он, грамотей этот, у Банаха уже землю откупил. Для того он и книжки читал!

— Да ведь те, кто уехал прошлым летом, деньги оттуда шлют!

— Один шлет, а сто пропадает там!

— Гжегожу досадно, что по старости лет сам туда не может ехать!

— Ох, бараны, сучьи дети! Ох, бараны! — крикнул рассерженный Гжегож, надел шапку, плюнул и зашагал домой.

В толпе слушателей не один призадумался, смущенный словами старика. Но остальные все-таки продолжали передавать друг другу сумбурные слухи насчет Бразилии.

Больше всех разглагольствовал солтыс, смущая своими речами народ.

— Ксендза будете слушать, да? А когда приедет писарь за податью, так подати за тебя ксендз заплатит? А когда есть будет нечего, ксендз тебя накормит, да? Если земли мало, так ксендз тебе добавит? — кричал он.

— Земли не даст, заплатить ни за кого не заплатит, потому что он сам бедняк, а все же ксендз поумнее нас с тобой. Он газеты и книжки читает, так знает, что на свете делается. И не захочет он народ губить, — заметил Сулек, тот, у которого недавно родился сын.

— Так это говорится, а все-таки он не за нас, а за панов, всегда их сторону держит.

— Ясно, сговорились они мужиков отсюда не выпускать!

— Похоже, что так. Когда столько народу уедет, некому будет на них работать, подати платить, на военную службу итти.

— Вот они и боятся без нас оставаться, потому и отговаривают.

— А в Бразилии никаких податей не платят, рекрутов не берут и всякий сам себе хозяин. Это вам я, солтыс, говорю — значит, слушайте!

— И земли там видимо-невидимо!

— И деньги дают на обзаведение!

— И билеты на проезд бесплатно!

— Пишет Антек Адамов, что леса там дремучие. И всё дают, что мужикам надо.

— А чего это они так наших к себе зазывают?

— Не знаешь? Так я это тебе могу растолковать, потому что мне, как солтысу, все известно. В волости паны про это говорили… Видишь ли, царь бразильский разгневался на своих людей оттого, что они и католическую веру плохо соблюдают, и рожи у них черные, как чугун. Вот он позвал самого большого начальника и говорит ему: надоело мне смотреть на этих замарах! И землю они толком обработать не умеют, и ни на что не годны. Надо их прогнать в горы, а сюда ты мне доставь польских мужиков. Лучше их нет: они и работники хорошие и честные христиане. А земли, говорит, у них мало… С этого все и началось! — с важностью заключил солтыс. Его хитрые лисьи глазки так и бегали по лицам мужиков.

Бабы давно ушли вперед, да и мужикам уже хотелось есть, и они стали расходиться.

Винцеркова шла в толпе, жадно слушала все толки и, тяжело вздыхая, поглядывала на деревню, заключенную в темную раму лесов, на зеленые поля и сады в цвету, на небо, такое безоблачное и синее, как на картинах в костеле, и столбы голубого дыма над хатами, на всю эту пеструю и шумную толпу, двигавшуюся впереди нее. Неясная тоска и какой-то непобедимый страх все больше охватывали ее. Но в то же время разговоры мужиков о Бразилии, эти ошеломительные, заманчивые обещания — земля, лес, свобода! — так радовали и воодушевляли ее, что она готова была ехать хоть сейчас, сию минуту.

У корчмы, напротив ее хаты, на повороте проселочной дороги в усадьбу, стояли стражник и несколько мужиков.

Винцеркова сразу увидела их и торопливо направилась к своему дому.

У самых дверей ее догнал солтыс.

— Знаете, управляющий вчера говорил в канцелярий, что Ясека поймать надо во что бы то ни стало, хотя бы ему самому пришлось ловить. А вы тут… — начал он тихо.

— И стражники уже знают?

— Вся деревня знает, что он у вас!

Они вошли в дом.

— Слыхали, что говорят про Бразилию? — спросил солтыс через минуту.

— Слышала. Да разве я знаю, правда это или нет?

— Вы бы хоть о том подумали, что там Ясека вашего никто не тронет.

— Да, придется, видно, ехать. Ничего другого не придумаешь.

— А как же земля? — спросил солтыс с жадным блеском в глазах.

— Продам! — решительно сказала старуха.

— А кто купит? Столько народу хотят продать, а покупатели где? — хитро возразил солтыс.

— Продам хоть за полцены! Земля у меня хорошая, вся в одном месте, и луг есть. Да и дом не из последних, и овин почти новый. Земля обработана как следует.

— Знаю, знаю, что вы самая лучшая хозяйка в деревне. Что правда, то правда!

Винцеркова, не отвечая, ушла в чулан и вынесла ему деньги.

— Вот, солтыс, возьмите и постарайтесь, чтобы те не узнали про Ясека, — попросила она тихо.

— Все улажу, не беспокойтесь. — Он встал, обтянул кафтан. И, уже выходя, добавил: — Как только поправится, сразу уезжайте! Ну, оставайтесь с богом!.. А продавать землю не спешите и никому про это не говорите.

— Ясно, не скажу. А то сейчас догадаются…

— И так уже мужики грозятся… потому что управляющий сказал, что всю деревню притянет к суду за то, что Ясека укрывают.

— Чтоб ему помереть без причастия, погубителю нашему! — крикнула она запальчиво.

— Если вам будет крайняя нужда продать, так я, пожалуй, купил бы… не для себя, потому что у меня гроша за душой нет, а для Адама из Захарек. Он сына женит и присматривает для него землю.

— Зайдите как-нибудь, потолкуем.

— Значит, у вас шесть моргов и луг?

— Шесть моргов поля и морг луга.

— А из инвентаря что есть?

— Весь есть — и почти новый. Насчет него мы отдельно сторгуемся.

— А земля ваша в табели не записана? — осведомился солтыс уже на пороге.

— Нет, покойник мой ее раньше купил.

— Ну, оставайтесь с богом.

Солтыс на прощанье подал ей руку и вышел, очень довольный. Его радовала уверенность, что земля Винцерковой, на которую он давно зарился, достанется ему почти за бесценок.

Старуха пошла в сад взглянуть на сына, потом стала готовить обед — одна, так так Тэкля сидела в своей комнате и каждую минуту прибегала с криком:

— Идите скорее, он уже кончается!

Ребенок и в самом деле был еле жив. Он задыхался от крупа.

Винцеркова мало им занималась, у нее своих забот было достаточно. Да и чем она тут могла помочь, когда ребенок был уже при последнем издыхании?

Она сварила обед и понесла его сыну в сад.

Ясек быстро выздоравливал. Лекарства, привезенные ксендзом, весна и молодость в конце концов победили болезнь. Ходить он еще не мог, и грудь по временам еще сильно болела, но на бледных щеках уже заиграл румянец и голубые глаза смотрели веселее.

Он лежал на перине под яблонями, которые своим благоуханным цветочным пологом укрывали его от солнца.

— Поспал немного? — спросила мать, садясь около него.

— Где там! Услышал, что в костеле звонят, и помолился, а потом пчелы так жужжали, и пахнет тут так сильно… я лежал и вас дожидался.

Он принялся за еду.

— Ну как, полегчало тебе?

— Полегчало, матуля, полегчало.

— В боку не колет?

— Нет. Ого, уже к вечерне звонят.

Оба примолкли. После щебетанья сигнатурки зазвонили большие колокола, да так громко, что земля дрожала и с яблони розовыми мотыльками слетали цветы на голову Ясека и на зеленую траву…

— Ясек!

Он рассеянно посмотрел на нее.

— Уже знают, что ты здесь!

Ясек стремительно поднялся.

— Лежи, лежи! Не бойся, сын, я тебя не отдам.

Черной натруженной рукой она гладила его по лицу и глазам, рассказывая все, что слышала в костеле и что говорил ей солтыс.

— Стервы! Пусть только донесут на меня, — я им отплачу как следует! — бормотал Ясек, сжимая кулаки и грозя деревне.

— Тише, сынок, тише, мы с тобой уедем. — И она рассказала ему, что уже давно, как только он вернулся домой, ей пришла в голову мысль продать землю, хату, все, что у них есть, и уехать в эту Бразилию, о которой все столько говорят.

— Хорошо, мама, продайте все, — хозяйство ведь на вас записано. Продайте, и поедем. Пропади все пропадом, раз честному человеку здесь жить невозможно! Кругом все только разбойники, плуты да иуды-предатели. Только бы поскорее, мать, поскорее! — горячо говорил Ясек. Глаза его уже светились надеждой на новую, лучшую, свободную жизнь.

— Ладно, ладно, сынок. Схожу на деревню, потолкую с людьми или в корчме закину словечко насчет земли. Услышу, что скажут.

— А солтысу не продавайте, он самый подлый иуда и есть! Обманет вас да потом еще меня выдаст, рыжая чума! У него и глаза-то волчьи…

— Лежи себе спокойно, а я пойду.

 

VIII

Ясек остался в саду.

Его осаждал целый рой мыслей, догадок, соображений, он не мог уже лежать спокойно и все время ворочался. План матери так его поразил и увлек, что он был бы рад сейчас все бросить и пуститься в далекий мир. Бежать от страшной неотвязной мысли, что его опять отправят в тюрьму и придется отбывать срок… Он ведь отлично понимал, что рано или поздно его найдут и схватят. Ему и то казалось удивительным, что он вот уже шесть недель дома и его до сих пор не разыскали!

Временами он лежал неподвижно, смотрел в просвечивавшее между ветвями небо и слушал голоса деревни.

Как рвалась его душа на широкую улицу с рядами хат по обеим сторонам, в поля, неясно видневшиеся за изгородью сада, густо заплетенной ивовыми прутьями, в луга за рекой, где столько счастливых лет ходил он за стадом! Как тянуло в костел, в корчму, к знакомым людям, к Настке, наконец… Но это имя Ясек гнал от себя, и, когда оно упорно всплывало в памяти, он, нахмурившись, мрачно смотрел на буйную зелень крапивы, сплошной стеной закрывавшую плетень, и, чтобы побороть тоску, начинал воображать, как он идет по улице и все останавливаются, здороваются с ним, женщины открывают окна и смотрят на него, а из-за углов выглядывают румяные лица девушек. И все зовут его в хату или выносят на улицу скамейки, угощают, расспрашивают… радуются его возвращению и тому, что он уже здоров, ругают управляющего, из-за которого он попал в тюрьму. Нет, нет, он никуда заходить не будет, только повидает всех, поговорит, расспросит о том о сем… и пригласит парней, а то и почтенных хозяев в корчму, чтобы угостить их по случаю своего приезда. Позовет музыкантов… девушки прибегут, и пойдет веселье! А то сидят, нахохлившись, словно на богомолье пришли…

Рисуя себе эти картины, он улыбался… Но вдруг вспомнились слова солтыса, пересказанные матерью.

— Нет, они донесли бы на меня! — простонал он, смертельно бледнея. — Неужели выдали бы? — спрашивал он себя. — Да, непременно выдали бы… Ох, и отплатил бы я вам за это… Так отплатил бы, что и дети ваши это помнили бы! — пробормотал он с угрозой.

Устав от мыслей, он раскрыл молитвенник на странице, заложенной четками, и, водя пальцем по строкам, вполголоса читал вечерние молитвы.

Солнце славно пригревало, сквозь розовую завесу яблоневых цветов струился мягкий рассеянный свет и золотыми зайчиками бегал по молодой траве, по лицу и русым волосам Ясека. Безмятежный покой царил там, в вышине над яблонями, где в густой лазури мелькали только ласточки да иногда тянулись вереницы диких уток.

Под соломенной крышей чирикали воробьи, а стайка сереньких пушистых гусенят перебегала с места на место под предводительством двух гусынь и гусака. Гусак беспрестанно шипел и то гонял кур по саду, то наскакивал на свинью с поросятами, которая так энергично чесалась о ствол яблони, что лепестки дождем сыпались на траву.

Монотонно журчала речка, которая протекала сразу за плетнем и отделяла хату Винцерковой от деревни. Было так тихо, тепло, так хорошо вокруг…

Ясек перестал молиться и лежал неподвижно, утонув душой в мирном блаженстве этого майского дня. Сквозь просветы между гирляндами цветов он смотрел в далекую синеву, и понемногу забывалось все на свете. Легкий, ласковый ветерок овевал лицо, покачивал над ним ветви, клонил зеленые стебли каких-то сорняков. И в груди Ясека ширилась радость, глубокая, чистая радость жизни, и очарованный взор, дремотный и синий, как это высокое небо над головой, полон был безмолвной благодарности, невыразимого счастья.

Душу его словно омывал волшебный поток этого блеска, ярких красок, лазури, солнца, шумящих хлебов, тишины полей, всего бытия земли.

«Что это мне все мерещится? Словно туман какой в голове!» — мелькала по временам мысль, но он уже ничего не видел и не сознавал, не заметил даже, что со стороны реки через плетень перелезла Настка, стоит в двух шагах и глядит на него. Лицо ее было бело, как платок, как яблоневый цвет на ветках, под которыми она стояла, низко пригнув голову.

— Ясек! — позвала она шопотом, не сводя с него влюбленных глаз, полных страха и ожидания.

Но Ясек не услышал и все еще не видел ее.

— Ясек!

Ох, как тревожно билось сердце у Настки!

Ясек вздрогнул. Взгляд его скользнул по траве, деревьям, по прижавшейся к яблоне и укрытой ветвями фигуре девушки. Но он не заметил ее и решил, что голос почудился ему во сне.

Нет, больше Настка не могла ждать! Она опустилась подле него на колени и, коснувшись пальцами его руки, пробормотала со слезами в голосе:

— Ясь! Ясь! — больше она от волнения ничего не могла выговорить.

Ясек сразу поднялся и сел. В его широко раскрытых глазах было удивленное выражение. Он схватил ее за руки, дотронулся до лица, до волос… и снова упал на подушки.

— Пошла прочь… Ты! — Он и сам не заметил, как вырвались у него эти грубые слова.

— Ясь, ведь это я! Я к тебе пришла. Ясек… ради бога!

Слезы часто-часто закапали из ее глаз, и она дрожала вся, как сорванные ветром цветы, сыпавшиеся на них.

— Бедный ты мой, сирота несчастный! Ясек, любимый мой! — лепетала она сквозь слезы, задыхаясь от горя. И, не выдержав, бросилась к нему, обхватила его ноги и навзрыд заплакала.

Ожесточение Ясека быстро таяло, слезы Настки растопили его. Но лицо его все еще выражало суровость и тревогу. Он положил руку на голову девушки и сказал угрюмо:

— Настка!

Она встала и утирала слезы.

— Ты что — сговорилась с управляющим выдать меня?

Настка пошатнулась, словно от удара в грудь,

— Я… у пани… служу… у пани…

— А с ним не живешь?

— Господи! Что ты говоришь, Ясек! Вот как перед богом!.. — вскрикнула она, хватая четки, лежавшие на его молитвеннике. — Пресвятой Марией тебе клянусь! Ясек!

Сердце ей сжала такая боль, что она побледнела как смерть и больше не могла вымолвить ни слова, только слезы жемчугами катились из испуганных глаз.

Ясек сразу поверил ей, и крик Настки наполнил ему душу радостью. Он нагнулся к ней и шепнул:

— Настусь! Настуся моя!

Настка обхватила руками его шею, и оба замерли, крепко обнявшись.

Снова налетел ветер, закачал яблони и осыпал головы влюбленных дождем лепестков. Потом наступила тишина. В безмолвии счастья Ясек и Настка сидели рядом на траве, держась за руки, и смотрели в глаза друг другу так, словно каждый видел душу другого до самой глубины.

— Ради тебя я убежал… К тебе! — начал Ясек обрывающимся голосом.

— О господи!

— Такая тоска меня взяла… такая тоска!

— А я! Все глаза по тебе выплакала…

— Настусь! Настусь!

— Ясек мой!

— Столько лет…

— Нет, больше не уйдешь, не пущу тебя!

И снова умолкали, замирая от счастья.

Сонно чирикали воробьи, а в монастырском саду на горе, словно состязаясь, заливались соловьи и дрозды. Жара спадала, уже повеяло предвечерней прохладой, и влажный воздух был напоен запахом хлебов и цветущих садов.

В тихой задумчивости стояли деревья, клонились травы и колосья — казалось, все заслушалось курлыканья аистов, щебета ласточек и колокольного звона, который разливался над деревней, призывая к вечерне.

Настка опустилась на колени, взяла молитвенник Ясека и начала читать еще взволнованным дрожащим голосом:

— Ангел божий возвестил деве Марии…

Ясек сел на постели, сложил руки и с глубокой верой молился про себя:

— Богородица, дева, радуйся, благодатная…

А бронзовые голоса колоколов, призывая к молитве и отдыху, долго еще пели вечерний гимн над притихшей деревней, над лесами, что могучей ратью стояли вокруг нее, над молодыми замечтавшимися нивами, над речками и ручьями, которые серебряными шнурами сверкали среди зелени.

Ясек и Настка дочитали вечернюю молитву и сидели молча. Говорили за них горящие глаза да полные счастья сердца. Только изредка кто-нибудь ронял несколько слов.

— Не разлучат нас больше! Нет, не разлучат!

— Ничего не бойся, Настуся…

— Родимый! Я б тебя в золото и серебро одела, сирота ты мой бедный!

— Ты меня еще не знаешь, Настусь! Поженимся, тогда увидишь! Никогда я тебя пальцем не трону, и худого слова от меня не услышишь. И на службу в усадьбу тебя больше не пущу ни за что! Еще и работницу наймем, чтобы тебе полегче было…

— Нет, Ясек, нет, я и сама с хозяйством управлюсь, я все умею. Увидишь, какая я работящая, а уж порядок в доме будет такой, что и у матери твоей не лучше. И за коровами и за свиньями я тоже ходить умею.

— Ах ты, хозяюшка моя милая! — Он любовно погладил ее по щеке.

— Одно вот только… я нищая сирота, а ты хозяин, — начала Настка робко.

— Дурочка!.. А итти за меня хочешь?

— Ясек! Да как же не хотеть! — Она снова кинулась обнимать его. Потом сказала низким грудным голосом, запинаясь от волнения:

— А пани обещала, что, когда я буду выходить замуж, она мне за хорошую службу корову даст с теленком, и молодую свинку, и шесть гусей, и посуду всякую. И платье к венцу подарит.

— Неужели правда, Настуся? Так и сказала?

— Ага! И не один раз. Вот и недельки две назад говорила при экономке.

— Это за то, что ты честная, Настусь. Будешь хозяйкой почище всех этих сорок на деревне. А моей матери ты не опасайся!

— Я ее не боюсь. Я ее люблю все равно как родную мать. Про нее сама пани сказала, что Винцеркова иной помещицы умней, во всей деревне другой такой умницы не найти.

— Да неужто так и сказала? Спаси ее Христос!

— Сказала, Ясь, даже управляющий слышал. Это когда он… — Настка вдруг прикусила язык, потому что при этом нечаянно вырвавшемся у нее слове лицо парня омрачилось.

Хмурясь, он пристально смотрел на нее и спросил нерешительно:

— А он больше к тебе не пристает? Нет?

В его глазах застыла ненависть.

— Пробовал… да я пани пожаловалась, и она его позвала к себе в комнату. Он вышел от нее злой, как пес… И орал же он потом на меня… Ох, и орал! — рассказывала Настка тихо, словно жалуясь ему.

— Погоди, я с ним разделаюсь… Отплачу и за себя, и за тебя… Попомнит он меня… — прошипел Ясек сквозь зубы, даже посинев от кипевшей в нем злобы.

— Ясек, поостерегись, пожалей себя! Он с начальством знается… Если тебя опять схватят, я в колодец брошусь — один конец…

— Пусть меня хоть сгноят в остроге, а обиды не спущу!

— Ясек, уймись ты, уймись ради бога! — в тревоге молила Настка.

Он ничего не ответил.

Уже темнело. Они сидели рядом, но души их в эти минуты были далеки друг от друга, разлетелись в разные стороны, как вспугнутые птицы. Он замкнулся в своей ненависти, она — в своей тревоге.

Чудный мираж счастья рассеялся, растворился в сумрачной мгле, сошедшей на землю. Снова жизнь наложила свою безобразную руку на судьбы этих двух.

Время шло. Они сидели все так же молча, тщетно пытаясь успокоиться.

Вдруг в сад вбежала Винцеркова и быстро проскользнула к ним между деревьями.

И Ясек и Настка вздрогнули от испуга.

— Выдали тебя мужики! Уже донесли! — зашептала старуха. — Я была а деревне, потом в корчме… Там народу полно, как всегда в воскресенье… Пьют… И стражники сидят. Банах увидел меня и с пьяных глаз дал волю языку: «Винцеркова, говорит, а ведь Ясек твой уже здоров, пора ему возвращаться в каменные палаты». Стражники уши навострили… а пьяница этот давай рассуждать, что, мол, теперь все разбойники ходят себе преспокойно на свободе, потому что солтысу хорошо заплачено… Ну, стражники и стали потихоньку выспрашивать… а мужики рады стараться: всё рассказали про тебя. Я так и обмерла. А солтыс меня в темноте за дверь вывел и сказал, что у нас могут сделать обыск. — Винцеркова в изнеможении умолкла.

— А кто из мужиков про меня сказал? — тихо спросил Ясек.

— Банах, Кубик — тот, что живет у самой околицы, кривой Сикора, Войцик, да все, все!

— Банах, Кубик, Сикора, Войцик! — повторял Ясек с расстановкой, очень медленно, словно хотел крепко вдолбить себе в память эти имена. Но вдруг в припадке ярости вскочил, схватил валявшийся неподалеку кол и закричал:

— Пусть приходят, пусть попробуют меня взять! Пусть!

Но тотчас ослабел, ноги у него подкосились, и пришлось ухватиться за яблоню, чтобы не упасть.

— Тише, сын, тише. Что-нибудь надумаем.

— Надо его отсюда увести, — шепнула Настка, оправившись от испуга.

— Верно, так будет лучше всего: не найдут его, так и не заберут. Но куда?

— Куда? А хотя бы в ямы за монастырем. Теперь они уже пустые.

— Да, да, верно говоришь! Только надо подождать, пока совсем стемнеет. А то увидит кто.

Старуха занялась Ясеком, который задыхался в жестоком приступе кашля.

— Настусь, взгляни-ка, не идет ли кто.

И началось бесконечное, долгое ожидание.

Мать через плетень следила за мостиком, но никого не было видно, и она каждую минуту возвращалась к сыну, который, скорчившись, неподвижно, как мертвый, сидел на перине.

Ночь надвинулась быстро, глубокая тишина распростерлась над деревней. Только из корчмы неслись пьяные песни, музыка и хриплые голоса, а с лугов — крики чаек. Белый туман низко стлался над травой.

— Ты не бойся, Ясек, не отдам тебя! — успокаивала мать сына.

Они с Насткой надели на него полушубок, увязали перину в одеяло и, крепко взяв больного под руки, так как он еле двигался, вышли из сада во двор, а оттуда на тропинку, которая вела прямо на гору, к монастырю.

Шли, бесшумно ступая, очень медленно, потому что измученный Ясек поминутно останавливался передохнуть. Время от времени старуха ложилась на землю и, припав к ней ухом, вслушивалась.

— У хаты никого не слыхать!

— Все равно, надо итти поскорее! — нетерпеливо шептала Настка.

— Не могу скорее… Ох, не могу… Иисусе! — вздыхал Ясек и все тяжелее опирался на девушку, которая уже почти несла его.

— Тсс, Ясь, тише! Сейчас дойдем, — отвечала Настка.

Кое-как добрели они до больших ям, вырытых на склоне холма, со стороны леса. Здесь раньше держали картофель. Старуха выбрала ту, что лучше всех сохранилась, и, раздобыв откуда-то охапку прогнившей соломы, спустилась с нею на дно ямы. Там она приготовила сыну постель, покрыв солому периной, потом они с Насткой взяли Ясека за плечи и ногами вперед спустили его в яму.

— Ничего, Ясек, не беспокойся, здесь тебя никто не найдет. А соскучишься лежать в темноте, — читай молитвы. На заре я принесу тебе поесть. Ну, я пойду, сыночек, мне надо дома быть, когда те псы придут, а то как бы они чего не смекнули. Настке тоже надо бежать: в усадьбе ее хватятся, и потом начнут люди болтать про нее…

— Не отдавай меня, мама, не отдавай! — жалобно сказал Ясек и, как ребенок, обхватил мать за шею. Эта яма и мрак угнетали его.

Но, побежденный усталостью, он быстро успокоился.

— Настуся, и ты уходишь?

— Ухожу, Ясь. А когда господа спать лягут, я прибегу и с тобой останусь.

Ясек больше не сказал ничего, но мать, погладив его на прощанье по лицу, почувствовала, что оно мокро от слез.

Женщины торопливо зашагали назад в деревню. Уже неподалеку от нее, на скрещении дорог, из которых одна шла к хате Винцерковой, а другая взбегала по холму и по другую его сторону спускалась к помещичьей усадьбе, старуха остановилась и сказала:

— Смотри, Настка! Если выдашь его, господь тебя за это покарает.

— Чтоб я выдала Ясека! Я? Да я за него в огонь и воду! С самой высокой горы для него кинулась бы… — Она горько заплакала.

— Ну, ну, не плачь, я тебе верю. Так ты забеги к нему еще.

Девушка, не отвечая, низко поклонилась ей.

— Да я вся ваша, как верный пес.

Старуха обняла ее голову, и слезы их, слезы любви и общего горя, смешались, скрепив между ними дружбу на всю жизнь.

«Пусть женится на ней. Хорошая девушка!» — думала старая Винцеркова, спеша домой.

 

IX

Дома никого еще не было.

Винцеркова зажгла огонь и тщательно уничтожила в каморке все следы пребывания Ясека. Она уже настолько успокоилась, что, хлопоча по хозяйству, по своей привычке бормотала молитвы.

Тэкля сидела у себя. Старуха окликнула ее через сени, но она не вышла.

— Спит, должно быть, — решила Винцеркова, заглядывая в ее комнату.

Но Тэкля не спала. Она сидела у печки с ребенком на руках и неподвижно смотрела в огонь.

— Что тут у вас?

— Он уже чуть дышит… видно, конец, — тихо отозвалась Тэкля.

— Господи Иисусе Христе!

Ребенок умирал. Посиневший, вытянувшийся, он лежал голый на коленях у матери, хрипло дыша и часто взмахивая ручонками, как тонущая птица крыльями. Яркий огонь в печке освещал кровавым светом его вздутый животик и бессильно повисшие худые ножки.

— За него уж теперь только молиться надо, — сочувственно вздохнула Винцеркова.

— Дитятко мое родное, пташечка моя! — прорыдала Тэкля, так обнимая ребенка, словно защитить его хотела от смерти.

Винцерковой тяжело было смотреть на них — она подумала о своем сыне: может, и он там, в яме, так же вот мучается.

Ей нельзя было бежать к нему: с минуты на минуту могли притти стражники. И, все больше волнуясь, все чаще выглядывая на дорогу, она нетерпеливо ждала их.

Ночь была душная, беззвездная и мрачная. Сырой ветер с лугов охлаждал разгоряченное лицо старой женщины. Она то в беспокойстве металась по избе, то сидела на пороге в чутком полусне, в мертвом оцепенении усталости.

В деревне было тихо, в хате слышен был только плач Тэкли да иногда ее монотонные слезливые причитания.

— Покидаешь меня, сиротинка мой, уходишь к Иисусу, в царство небесное… О боже, боже, боже!

А из корчмы долетали приглушенные звуки музыки, слитный гул, крики, топот. Где-то на дальних пастбищах, куда выгоняли лошадей в ночное, мигали огни, и плыла оттуда печальная, едва слышная песня.

Винцеркова просидела на пороге до рассвета в непрерывном, тревожном ожидании, что вот-вот придут.

Но они не пришли.

Музыка в корчме утихла, замолкли песни, ночь погрузилась в глубокий сон. После полуночи все чаще стали петь петухи. Возвещали они, видно, и перемену погоды: перед рассветом ветер улегся и заморосил мелкий теплый дождик.

А старая мать все ждала на пороге, дрожа от ночного холода и тревоги, уже не отирая слез, которые по временам струились из ее глаз и застывали на покрасневшем от холода лице. К утру она, собрав последние силы, стала на колени тут же, перед домом и, устремив глаза на бледную зарю, с трудом пробивавшуюся сквозь густые грязные тучи, стала горячо молиться.

Тэкля с криком выбежала из дома.

— Помер, помер! Спасите, люди! Спасите!

Потрясенная ужасом, она схватила голого ребенка и хотела бежать с ним в деревню за помощью.

Винцеркова едва успела удержать ее и, взяв от нее мертвое тельце, стала обмывать его, а Тэкля сидела, съежившись, у печки и громко, судорожно рыдала.

Старуха так была занята, что и не заметила, как стало совсем светло и дом ее окружили мужики, а в горницу вошли стражники с войтом и солтысом во главе.

— Ясек Винцерек у вас?

— Ищите его, если нужен! — сухо отрезала старуха.

— Ведите! Где он?

— Под фартук я его спрятала, это малое дитятко! — воскликнула она с злой насмешкой и преспокойно продолжала обмывать в корыте трупик ребенка. Но Тэкля неожиданно вскочила с места и, схватив полено, набросилась на мужчин:

— Чего вам тут надо? Псы бешеные! Отдайте мне мужа, дитя отдайте! Чтоб вам околеть под забором! Чтоб вам первым куском подавиться за мое сиротство, за мои мучения!

Она лезла в драку, но ее быстро усмирили и пошли искать Яся по всему дому и в сараях.

— Ищите, ищите ветра в поле! — кричала им вслед старуха.

Ясека они, разумеется, не нашли и, уходя, объявили Винцерковой, что, как только парень явится, она должна дать знать об этом солтысу.

— Как же, как же! Бегом побегу к солтысу и выдам вам сына! — насмехалась она, провожая их глазами до самой корчмы, куда они вошли всей компанией.

Однако к ямам она не пошла, боясь, что за ней будут следить, и за весь день ни разу не наведалась к Ясеку, хотя погода была пасмурная и все тонуло в серой унылой мути.

Только когда совсем смерклось, она взяла горшок с едой и, крадучись, побежала к яме.

Наклонясь над отверстием, она с беспокойством позвала:

— Ясек! Ясек!

Он не откликался. Старуха спустилась вниз, ощупью нашла его и в безмерной тревоге стала трясти, пока он не очнулся от тяжелого сна.

— Это ты, мать?

— Я. Приподнимись немножко.

— Ну? Были?

— Были. Утром. Я не приходила, оттого что боялась, что днем могут увидеть.

— Ко мне в полдень приходила Настка.

— Дай ей бог здоровья!

Она поставила около Ясека горшок, вложила ему в руку ложку, и он стал медленно есть.

В яме было темно, как в могиле, пахло гнилью, и в спертом воздухе трудно было дышать. Монотонно плескался дождь, стекая вниз по стенкам.

— Ну, как ты, Ясек?

— Ничего. Лучше мне. Все ждал вас, дождаться не мог… думал, уже не пойти ли самому…

— Шагу отсюда не смей ступить! — воскликнула мать в ужасе.

— Не вечно же мне лежать здесь!

— Выздоравливай, а тогда…

— Уедем? — сказал Ясь тихо, словно про себя.

— Уедем. Я уже все обдумала.

Она нащупала голову Ясека, прижала ее к своей груди и, утирая ему лицо, говорила:

— Заживем там хорошо. Не бойся.

— Это за морем, да?

— Говорят, за морем… За морем… — повторила она медленно.

— Там землю дают даром.

— И землю, и лес, и все обзаведение.

— А хоть бы и не дали, так сами себе купим!

— Так-то оно так, а все же лучше получить даром, а на свои деньги докупить еще земли.

Старуха скоро примолкла, задремав.

Невдалеке глухо шумел лес, кричали какие-то птицы, и все не утихал монотонный плеск дождя, как будто эта серая мутная ночь рыдала о минувшем дне.

— Обидно только, что не достанется Настке все, что ей пани обещала к свадьбе… Потому что венчаться тут нам нельзя. Да и все равно не тащить же корову за море! — медленно говорил Ясек, но старуха уже не слышала. Ее одолела усталость, и, убаюканная тишиной, она спала, прислонясь спиной к стенке ямы. Ясек укрыл ее своим полушубком и некоторое время охранял ее сон, потом задремал и он.

Ночь шла. Дождь утихал и на смену ему прилетел ветер. Он носился по полям, со свистом врывался в яму. Потом из мрака вынырнул рассвет и заплаканными, желтыми от зари глазами озарил мир, заглянул и в яму к спящим.

Первым проснулся Ясек и поспешил разбудить мать,

— Идите домой, а то вас кто-нибудь увидит! Мама, знаете, Настка слышала, как пан говорил недавно, что купил бы наш лужок, потому что он вклинился в его поля. Вы бы сходили в усадьбу! Он, пожалуй, дороже заплатит, чем мужики.

— Правда, и как это мне в голову не пришло! Ведь года два назад он даже присылал за этим управляющего.

— И надо все мигом провернуть! — сказал Ясек решительно.

— Вот только Герш придет. Это он людей туда переправляет.

— Да, я сам видел. А что, если не найдется других охотников ехать?

— В корчме говорили, будто через две недели поедут люди из Воли.

— Через две недели! Так я тогда уже буду совсем здоров! — весело воскликнул Ясек.

— Ну, я пошла. Вечерком еще приду.

— Сходите, мама, к помещику и к ксендзу за лекарством. Чем больше его принесете, тем скорее я на ноги встану, — говорил Ясек настойчиво, почти повелительно. Старуха даже задрожала от радости, что ее любимый сын уже так окреп и ободрился.

 

X

В тот же день, после полудня, Винцеркова приоделась и пошла в усадьбу — поговорить с помещиком о покупке ее луга. Как-то непривычно ей было вести с господами деловые разговоры, и дорогой она озабоченно вздыхала, обдумывала все и — в который раз! — высчитывала, сколько можно взять с помещика за луг, сколько ей дадут за землю и за все остальное…

«Шесть моргов поля хотя бы по сто рублей… Лужок — примерно тысяча злотых. А еще две коровы, свиньи, теленок… инвентарь и все, что в хате. Хату тоже отдельно надо считать… и овин. Овин Сулек купит, он еще весной приценивался».

Помещичья усадьба была расположена несколько в стороне от деревни, между горой, на которой стоял монастырь, и той речкой, что текла мимо хаты Винцерковой. Речка эта пересекала и усадебный парк, раскинувшийся по склону горы и примыкавший к монастырскому саду.

Винцеркова зашла на кухню, и там ей сказали, что господа в «садовых комнатах».

Дом был очень большой, одноэтажный, на каменном фундаменте, с островерхой, высокой крышей, на которую выходил ряд слуховых окон. Обширная терраса широкими ступенями сбегала в парк до самых газонов, огороженных низенькой, чудесно-зеленой живой изгородью.

По обе стороны террасы через газоны тянулись до самой реки аллеи красного шиповника и лиловой сирени, а из окон открывался вид на широкую полосу пшиленских лугов, замкнутых лесами, и на всю деревню, лежавшую в долине.

Винцеркова остановилась на террасе перед стеклянной дверью в комнаты и несмело заглянула внутрь.

— Вам чего?

— Я к пану! — ответила она угрюмо, отступая в сторону, так как с лестницы тяжелыми шагами сходил управляющий.

Это был здоровенный рыжий мужчина с грубыми чертами лица, пышными усами и яркоголубыми глазами.

— А, Винцеркова! Мое почтение! — сказал он иронически. — Что, хорошо спрятали своего разбойника? Ничего, найдем! Уж я об этом постараюсь и отправлю его туда, откуда он больше не убежит.

— Это как бог даст. Все в его воле, а не в вашей…

— К пану, говорите? А по какому делу?

— Не вашего ума это дело, — отрезала она язвительно.

Управляющий вышел, хлопнув дверью.

А Винцеркова прислонилась к балюстраде, заставленной корзинками с цветами, и ждала, глядя в пасмурное небо и окутанный туманом парк. Собирался дождь.

Она ждала довольно долго. Наконец к ней выбежала Настка и, поцеловав у нее руку, сказала:

— Пан велел вас звать!

— Были там? — спросила Настка тихо, пропуская ее в просторную прихожую.

— Всю ночь просидела. Спасибо, что не забываешь его.

— Да я для него… все… все! — горячо ответила девушка, отворяя стеклянную дверь в большую комнату, полную зеленых растений.

Помещик и его жена сидели в креслах у круглого стола.

Остановившись у двери, Винцеркова поклонилась обоим так низко, что коснулась рукой пола, и стала объяснять, зачем пришла.

— Ладно, куплю ваш луг. Осенью приедет землемер и обмерит его.

— Вельможный пан, мне сейчас продать нужно.

— А что это вам так загорелось? Уезжаете, что ли?

— Мне деньги сейчас нужны.

— Ну, ведь не умираете еще, могли бы подождать.

— Никто не знает, когда придет его день и час.

У нее вдруг так сжалось сердце, что не помогла и гордость, — слезы хлынули бурным потоком.

Помещица, дама чувствительная, вскочила с кресла и спросила:

— Что с вами? Отчего вы плачете?

— Ох, пани, голова у меня кругом идет. — Рыдания мешали ей говорить, сотрясали все ее тело.

Господа пришли в замешательство. А она, прижавшись к стене, все плакала. Платок сполз с седой головы на затылок, совсем открыв ее лицо с благородными и строгими чертами, но такое землистое, помятое, изглоданное жизнью, такое страдальческое, что оно походило на трагическую маску. Казалось, с потоком слез, которых она не могла удержать, хлынуло наружу и ее горе, все, что у нее наболело. Плача, она тихим дрожащим голосом рассказывала господам о своих несчастьях. Бедное материнское сердце жаловалось на горькую судьбу свою. До сих пор ей нельзя было ни перед кем излить душу, и вот она, не выдержав, все рассказывала господам: ведь не выдадут же они ее, несчастную, не погубят ее?

А чувствительную пани так растрогало горе Винцерковой, что ее сапфировые глаза наполнились слезами.

— Ниобея! Крестьянская Ниобея! — шептала она мужу по-французски. — Какое лицо! Оно словно окаменело от боли! А экспозиция какая! Как хорош тон ее седых волос и как они идут к этому лицу, словно отлитому из старой бронзы! Как величавы эти жесты отчаяния! Чудесно! Чудесно!

— Не насилуйте себя… Плачьте! — воскликнула она в экстазе и побежала за своим большим фотографическим аппаратом. Пани страстно увлекалась фотографией (живописью тоже, но фотографию она считала более совершенным искусством).

Винцеркова, ничего не понимая, попрежнему стояла у стены и плакала, а пани, утирая жемчужные слезинки, катившиеся из синих глаз, несколько раз сфотографировала ее.

Когда старая женщина немного успокоилась, помещик благосклонно сказал ей:

— А я и забыл, что мне не разрешается покупать крестьянскую землю. Жаль! Я охотно купил бы ваш луг, он весь прилегает к моим землям.

— Мою землю вы можете купить, вельможный пан, потому что она не записана в реестре.

— Это почему же?

— И пашню и луг отец ваш, вельможный пан, отдал моему покойному мужу по доброй воле. У нас на то бумаги есть.

— А я об этом понятия не имел!

— Мой-то вывез старого пана в чужие края — лечить, потому что покойный пан сильно захворал… Где же вам помнить, вы еще совсем маленький были, когда я вдовой осталась с моим сиротой несчастным, Ясеком. — Она опять заплакала.

Помещик, тронутый ее рассказом, в волнении ходил по комнате.

— Не плачьте, мать. Все сделаю, что просите. Куплю у вас и луг, и остальную землю и деньги сразу же заплачу. Я и не знал, что наша семья вам так обязана… Теперь мне смутно припоминается, что покойная мать говорила про вас перед смертью… Мал я был тогда… ведь мне всего восемь лет было, когда она умерла. И как это мы до сих пор вас совсем не знали! — добавил он с удивлением.

— А откуда же вельможному пану нас знать? Ведь вы всё больше в городе. Да и своими делами заняты… как всякий человек.

Винцеркова так расположила к себе господ, что, когда она уходила, помещица дала ей бутылку вина и кусок пирога для Яся, а помещик обещал в три дня сделать купчую и заплатить ей деньги.

Оба даже проводили ее до сада.

— Пусть вас господь благословит и детьми, и богатством, и почетом! Хорошие вы люди, хорошие! — говорила старуха, очарованная их добротой. Так светло было у нее на душе, что она не пошла прямо домой, а, обойдя кругом гору и монастырь, зарослями кустарника пробралась к Ясеку. Очень уж ей хотелось все рассказать ему и отдать вино.

Ясек слушал ее, просветлев, потом сказал:

— Молиться надо за их здоровье!

— Как только купчую подпишем и получу деньги, сейчас закажу ксендзу обедню.

— И я пойду в костел.

— Еще что! А если тебя увидят? — воскликнула она в испуге.

— Э… Когда буду здоров, мне никто не страшен.

Мать промолчала, не желая спорить с ним, но на прощанье сказала:

— Молись побольше, Ясек, и смиряй себя, потому что ты, я вижу, расхрабрился уж больно!

Но она и сама, не отдавая себе в этом отчета, порядком осмелела. Ничего не боясь, она возвращалась в деревню с гордо поднятой головой. Уверенность, что ей удастся спасти Ясека, точно солнцем, озарила ей душу.

Она энергично принялась хлопотать по хозяйству, и только изредка ее осаждали тяжелые думы, тенью ложились на душу, будили тревогу, и она с глухой тоской смотрела на поля, лес, деревню. Не верилось, что в самом деле придется со всем этим расстаться навсегда.

В такие минуты слезы туманили ей глаза, и она, перегнувшись через плетень, смотрела, смотрела на все вокруг, испытывая ту же боль, какую, должно быть, испытывает дерево, когда его вырывают с корнями.

— Э, двум смертям не бывать, а одной не миновать! — говорила она себе решительно. — Будь что будет! — И работой глушила мысли.

Чтоб придать себе храбрости, она уговаривала Тэклю ехать с ними.

— А вернется мой из тюрьмы, что тогда? — возражала Тэкля, обряжая ребенка, которого сейчас должны были хоронить.

— Приедет туда к нам.

— На что мне это? Слыхала я эти сказки, знаю! Мужа нет, земли нет, ребенка нет, свинью, что вы мне дали, я продала, чтобы мужу денег послать, — так что мне теперь о себе хлопотать? Одна я на свете, все равно как жердь в плетне.

Больше ни одна, ни другая не заговаривали об этом. Пришел костельный служка, забил гробик, взял его подмышку и понес в костел, на паперть.

После обедни ксендз вышел, помолился, окропил гробик святой водой, а служка обвязал его веревкой, вскинул на плечо, в свободную руку взял крест — и все двинулись на кладбище.

Опять упорно моросил дождик. К процессии присоединилось несколько женщин. Они брели под вербами по краю дороги, раскисшей, покрытой лужами.

Пели как-то тихо и вяло, погребальный напев едва поднимался над землей и сразу падал грузом скорби на потемневшие поля, на терновые кусты, осыпанные мокрыми цветами.

На кладбище было еще грустнее. Мокрые, дрожащие от холода деревья стояли тихо, опустив ветви, а желтые могилки, поросшие молодильником, почти сравнялись с землей, словно вдавленные в нее тяжестью черных крестов. Несколько ворон, вспугнутых процессией, сорвались с деревьев и бесшумно улетели в лес.

Могила была уже вырыта, и причетник спустил в нее гробик так неосторожно, что земля загудела и брызнула вода, которой много набралось на дне. Затем он стал торопливо засыпать могилу.

Тэкля, которая все время была как мертвая, вдруг очнулась и упала на мокрый песок с отчаянным надсадным воплем.

— Ох, сирота я, сирота! Ни мужа, ни земли, никакого утешения… Ох, Иисусе, все ты у меня отнял, все… Взял мое дитятко ненаглядное. Ушел мой сыночек к тебе, ушел, ушел… Оставил меня одну слезы лить да убиваться… Ох, Иисусе! — причитала она, захлебываясь слезами, и рвала на себе волосы.

А ей вторили вздохи женщин, которые молились на коленях у могилки, и шелест зеленых березок, стоявших вокруг в белых траурных рубашках, и глухой стук сыпавшейся на гроб земли, и дождь, хлеставший бесконечными косыми полосами.

Так как дождь усиливался, могилу быстро засыпали и все разошлись.

Возвращаясь домой, старая Винцеркова на полдороге встретила солтыса, и он, повернув обратно, дошел с ней до ее хаты.

— Я был у вас, но мне сказали, что вы пошли на похороны.

— Да, с кладбища сейчас идем. Похоронила Тэкля своего ребятенка…

— Э, пусть пропадает воровское отродье!

— Ну, ну!.. — только и сказала Винцеркова, не осмеливаясь с ним спорить.

— А я к вам потолковать насчет земли, — сказал солтыс вполголоса.

— Какой земли? — растерянно переспросила она.

— Вашей. И ценой вас не обижу, потому что я честный христианин. Чем чужим продавать, лучше пусть своему человеку достанется. А мы с вами ведь немного и в родстве. Ваша мать моему отцу приходилась родной теткой — не помните разве?

— Помню, как же! — сказала Винцеркова тихо, обеспокоенная этим предложением.

— Продать вам нужно. Одна на хозяйстве не останетесь, а Ясеку надо уезжать чем скорее. Хоть я и солтыс и делаю для вас, что могу, но я же сам не распоряжаюсь… Ну как, продадите?

Винцеркова, не отвечая, пошла быстрее.

— Заплачу я вам сразу чистоганом, и будет у вас с чем ехать. Ну, Винцеркова, по рукам, что ли?

— Видите, солтыс, какое дело… Землю я уже все равно что продала… — торопливо сказала старуха.

— Кому?

— Пану.

— Продали! Пану! Вот как! — крикнул разъяренный неудачей солтыс — он ведь был уверен, что земля достанется ему, и за бесценок. — Ну, подожди, я же тебе покажу! А я-то целую ночь поил стражников в корчме, чтобы они раньше утра обыска не делали! Я его, как родного сына оберегал, а вы вот что сделали! Снюхалась с помещиком — так пусть же он тебе и помогает, обезьяна ты панская, лахудра! — кричал солтыс, все более свирепея.

— Заткни глотку, кровопийца! — неожиданно огрызнулась Винцеркова.

— Ах ты, воровская морда!

— Я воровка? Я?

— Да, ты, старая чертовка, ты!

— Нет, это ты грабитель, мошенник! Убийца! Стражника в лесу кто убил?

— А ты видела? Видела, оголтелая баба, да? — Он подскочил к ней, размахивая кулаками.

— А хату у кузнеца кто спалил? Не ты?

— Ведьма чортова! Погоди, я тебе пасть заткну!

— Заткни, попробуй! Есть еще суд… Еще есть правда на свете!.. Я на тебя управу найду!

Так они переругивались и яростно наскакивали друг на друга с кулаками, пока их не розняли женщины, возвращавшиеся с похорон. У солтыса лицо было исцарапано, а платок Винцерковой валялся в грязи.

Женщины окружили старуху и проводили ее до дома, а солтыс шел позади и рычал, как взбесившийся пес:

— Будешь ты меня до смерти помнить! Ох, и отплачу же я тебе! Будешь скулить, как сука, когда Ясека твоего закуют в кандалы и в Сибирь погонят. Попомнишь ты меня!

 

XI

В Пшиленке все шло обычной чередой.

После нескольких дней весенней ростепели солнце выпило всю воду с полей, подсушило дороги. Окончательно установившаяся хорошая погода выгоняла людей в поле. Кто выходил с плугом, кто высаживал последний картофель, а кто досевал яровые или спускал накопившуюся воду с заливных лугов и рыл канавки. Для всей деревни уже началась страдная пора. Но работа что-то не ладилась, шла вяло. Не слышно было в полях веселого говора, смеха и песен.

Люди двигались медленно, тяжело, словно пришибленные невеселыми думами, и часто, опустив руки, придержав лошадь с плугом, останавливались на пашне и переговаривались через межу или через зеленые полосы ржи.

— Слыхали? Вчера опять шестеро из Беживод ушли в Бразилию.

— Да, да. А из Малеваной Воли, говорят, полдеревни сбирается в путь.

— Ну, это всё безземельные. А вот в Горках три хозяина продали землю, скотину, все распродали и уехали.

— Мать честная, что же это будет?

— А ничего не будет.

— Наказал господь людей, разум у них отнял!

— Пропадет народ, и все! — вздохнула какая-то старуха.

— Эх! Старая, а ума не нажила! Ну, с чего ты взяла, что пропадет, а?

— Как же! В этакую даль, на край света едут и не знают, что их ждет. Там по нашему никто не понимает и вера другая, а жарища там, не дай бог, — поставь в песок горшок с картошкой, вмиг сварится. И на море, говорят…

— Да ведь не все за море едут. Иные в Неметчину на работу уходят.

— Как будто в Польше работы нет! Уезжают одни лодыри, да пьяницы, да бродяги разные, перекати-поле. Испортится только народ на чужбине и пропадет ни за грош!

— Если бы вы, Антоний, цепом работали так проворно, как языком, я бы вас сейчас нанял молотить и платил бы хорошо!

— Да есть ли у тебя что молотить? Ну, гнедой, пошел! — крикнул старик, щелкнул кнутом и, нагнувшись к плугу, снова принялся пахать свою полоску.

— Работа, говоришь, и у нас есть? А где? У мужиков, что ли? Каждый хозяин мог бы один вдвое больше земли обработать, да где ее возьмешь, землю-то? Так на что ему работники? К помещику придешь — и у него батраков хватает. Куда же еще бедняку податься? Всю осень проработают — и хорошо, если заплатят им к рождеству, а то и к весне. Или на фабрику мужикам итти? Вот тут-то она, погибель, и есть! Нашему брату земля нужна. В Бразилии ее дают, — вот народ туда и тянется. Живут же там другие, так почему поляку не прожить? А если уж итти в батраки, так лучше к немцам, чем к своим! Заплатят вовремя и с почетом, а заодно и свет повидаешь.

— Правда! Верно говоришь! — подтвердили почти все слушатели.

— Из Пруссии все с деньгами домой приходят.

— И разодетые, как паны.

— Наказанье божье, и больше ничего! — ворчала, не сдаваясь, старуха.

Такие разговоры велись каждый день в поле, в домах, на дороге, везде, где только люди встречались. И почти ежедневно то в той, то в другой деревне появлялся Герш и тайно вербовал людей на работу в Пруссию или сговаривался насчет отправки их в Бразилию. Его старания не пропадали даром, — каждые две-три недели из деревень толпами уходили люди. Шли молодые и старые, шли женщины и подростки, все с узлами на спине. Уходили крадучись, провожаемые плачем родных и тысячами добрых пожеланий. Не помогали проповеди ксендзов, усилия помещиков, слежка полиции; народ вставал, ослепленный надеждой на лучшую жизнь и живым интересом к новым, неведомым местам, бросал все и уходил.

Так и Пшиленк вот уже несколько недель жил в постоянной лихорадке эмиграции. Люди таинственно и хмуро шептались об эмигрантах, о новых местах, куда эти смельчаки отправлялись, об их будущем.

Все были слишком этим поглощены, чтобы обращать внимание на Ясека Винцерека, и он, выздоровев, перестал прятаться. У него даже хватало дерзости открыто появляться то тут, то там.

Его встречали в лесу дровосеки, видели пастухи на лугах и дворовые люди в парке. Он заходил в корчму или среди бела дня проходил через всю деревню, смело глядя на встречных и здороваясь с ними. Видно было, что он никого не боится, и этим он внушал к себе невольное уважение.

— Пускай себе ходит, пока может! Что он, убил кого? Или ограбил, или поджег? Эка беда, что ткнул управляющего вилами в бок! Вольно же ему было девушку в овин тащить!

— Хорошо бы, если бы Ясек теперь отплатил ему и за себя, и за всех нас! А то поймал меня в лесу с топором — и сейчас под суд! Взяли с меня пятнадцать рублей, а что я срубил? Сосенку не толще руки. Чтоб тебе, стервецу, околеть без покаяния!

— Я не иуда, чтобы своего брата-мужика выдавать.

— Это первое. А другое — разве Ясек спустил бы тебе?

— Ясно, отплатил бы: злой он, собачий сын!

— Два года в остроге просидел, так всему, небось, там научился!

— С таким надо осторожно, как с яичком…

Так говорили о Ясеке односельчане, а он, как будто понимая, что никто не решится донести на него, появлялся в деревне все чаще и раз посреди улицы столкнулся с солтысом.

Тот ощерил зубы, как волк, и бросился на парня.

— Не тронь, собака, не то руки и ноги переломаю! — буркнул Ясек.

— Разбойник! Хватайте его! Эй, хлопцы, давайте сюда вожжи, веревки! Держите! — в ярости орал солтыс, но никто не спешил к нему на подмогу, все прятались за хатами.

— Идите своей дорогой, солтыс, и лучше меня не задевайте, — бросил Ясек.

— В волость, в острог тебя, разбойника! — наскакивал на него тот.

Ясек, потеряв терпение, ударил его по голове раз, другой, потом свалил с ног, намял ему как следует бока и ушел.

А солтыса отнесли домой, и он пролежал несколько дней.

— Что это, солтыс, вас гусак так исщипал? — посмеивались над ним потом крестьяне.

«Сволочь, никакого уважения не имеют к начальству!»

— Ну, ну! Так расколошматить солтыса, как простой глиняный горшок!

— И баба вальком белье так не колотит!

Солтыс отмалчивался, но, не зная куда деваться от стыда и бешенства, помчался в волостное правление, потом долго совещался с управляющим.

И вот в ближайшее воскресенье перед костелом было объявлено с барабанным боем:

«Кто задержит Ясека Винцерека и доставит его в волостное правление, тот получит в награду пятьдесят рублей».

— Деньги большие, неужто и вправду заплатят? — говорили у костела.

— А как же! За этакого-то душегуба! Всё до гроша отдадут! — уверял солтыс.

Несколько дней деревня так и гудела, во всех хатах только об этом и говорили. Никто не собирался донести на Ясека, но пятьдесят рублей… как-никак, это целое богатство! Кто пожаднее, те уже высчитывали, что можно купить на эти деньги… и хмуро переглядывались.

А солтыс не терял даром времени. Одержимый бешеной злобой, он целые дни пил, а по ночам, как волк, охотился за Ясеком. Он так умело подзуживал мужиков, что не прошло и недели, как в хатах начали поговаривать:

— Уж если такие деньги за него обещают, значит и в самом деле разбойник!

— Говорят, он у помещика в Воле увел четверку лошадей!

— Если бы только это! В Козелках его ночевать не пустили, так он со злости амбар поджег… и полдеревни сгорело.

— Правда, ей-богу правда! Погорельцы эти в волость приезжали и рассказывали, что кто-то их подпалил.

— Экой разбойник, поджигатель!

Разумеется, во всем этом не было ни крупицы правды, — все это выдумывал солтыс. И когда несколько партий эмигрантов, пытавшихся тайно перебраться через границу, были задержаны и возвращены обратно, а некоторые попали в тюрьму, солтыс уже громко кричал повсюду, что это — дело рук Ясека. И окончательно вооружил против него всю деревню.

Винцеркова первая это почувствовала: ее сторонились, как зачумленной, и, когда она шла деревней, ей вдогонку летели злые слова:

— Разбойничья мать!

«Люди — те же свиньи: что им ни кинь, все проглотят!» — с горечью думала Винцеркова. Ее мучило это незаслуженное презрение, но, занятая приготовлениями к отъезду, она забывала о нем.

Она продала помещику свою землю, постепенно распродала вещи. Теперь они только ждали Герша, который должен был переправить их через прусскую границу.

«Скорее бы!» — думала старуха в тревожном нетерпении, зная, что солтыс говорит всем в деревне, как он сыплет угрозами. И к тому же, хотя сердце ее ширилось при виде сына, здорового и сильного, как молодой конь, — ее пугала его смелость, его неукротимость.

— Встретится он со стражниками, так ведь не убежит, а в драку полезет! Такая уж порода — и отец его такой же был! — говорила она Тэкле и с гордостью и со страхом.

— Молодец! Рассказывали мне, как он солтыса с одного маху в грязь швырнул, а ведь солтыс — мужик здоровенный! Ай да хлопец!

— Да, послал мне бог утеху на старость!

— А статный какой и в поясе тонок, как девушка! — восторгалась Тэкля.

— Правда, хорош, хорош, сынок мой ненаглядный.

— На какую девку ни глянет, всех в жар бросает…

— Еще бы. Хлопец как картина!

— А пройдет близко, так даже мурашки по тебе забегают и в глазах темнеет…

— Другого такого не сыщешь, хоть весь свет обойди! — с гордостью воскликнула мать.

— Не сыщешь, нет! — шопотом подтвердила Тэкля и умолкла, понурив голову, чтобы скрыть пылающее лицо. Она не понимала, что это с ней творится с того дня, как она увидела Ясека после выздоровления.

Обе сидели молча, занятые мыслями о Ясеке, как вдруг он вошел в комнату.

— Сын, что ты делаешь! Среди бела дня ходишь на глазах у всех!

— Не бойся, мама, ничего не будет.

— Да ведь солтыс день и ночь тебя подстерегает, как ястреб!

— Пусть только придет и попробует меня взять!

— Он не один придет, а со всей деревней.

— Со всей деревней? — крикнул Ясек запальчиво. — Пусть приходят, пусть выдадут меня — а я с ними рассчитаюсь, камня на камне в деревне не оставлю. — Он побагровел от волнения.

— Ясек, господь с тобой! — успокаивала его мать.

— Вся деревня на одного. Загрызть готовы человека, как бешеные собаки! — тихо сказала Тэкля.

— А вы тоже лишнего не болтайте! — резко бросил ей Ясек и придвинул к себе тарелку с едой, которую поставила перед ним мать.

Тэкля промолчала и только жадно смотрела на его опущенную голову, густые кудрявые волосы, которые он то и дело откидывал со лба, на дышавшее силой и молодостью румяное лицо с прямым носом и сверкающими голубыми глазами, на пухлые красные губы, за которыми поблескивали мелкие белые зубы, острые, как у собаки, на эти черные брови, словно нарисованные углем, и широкие плечи… Смотрела, смотрела, и душу ее переполняла дивная нежность и боль, и вся кровь прихлынула к сердцу, и слезы набегали на глаза. Наконец она не выдержала — вскочила и стремительно выбежала из комнаты.

— Какая ее муха укусила? — заметил Ясек, продолжая есть и время от времени поглядывая в окно.

— Все еще по ребенку тоскует… Когда же мы едем? — спросила мать, понизив голос.

— В воскресенье. Гершка больше дожидаться не стану. Другой человек нас поведет.

— В воскресенье! Через два дня!

— Да, послезавтра.

— Господи Иисусе! Уже так скоро! — Она расплакалась.

— Не бойтесь, мама, поедем вместе, и Настка с нами, деньги есть, так что с нами худого случится? Зря вы беспокоитесь. Заживете там хозяйкой — не на моргах, а на влуках!

— Значит, в воскресенье выходить? — спрашивала она в который раз. Ей все еще не верилось.

— Да, вечером придет человек один, что контрабанду перевозит, и поведет нас.

Старуха старалась сдержать слезы, но они помимо ее воли ручейками лились по щекам, и сердце щемили грусть и опасения.

Ясек не мог сидеть спокойно и смотреть на плачущую мать. Он доел обед, сунул хлеб в карман и ушел.

Бродил, как бездомный пес, по полю и лесу, останавливался, глядел на все кругом — и опять шел. Сердце ныло от страшной тоски.

— Э, что там… Двум смертям не бывать… — твердил он, подбадривая себя.

Но сердце не унималось, и он решил не думать больше сегодня об отъезде. Лежа на борозде, часами смотрел в небо, слушал сухой шелест колосьев, склонявшихся над ним, пение жаворонков, голоса, летевшие из деревни низко над полем, жужжание насекомых. Льнул к этой черной, жирной земле, укрытой зеленью, родной и любимой, так крепко, словно хотел уйти в нее.

— Ох, Иисусе, Иисусе! — стонал он и плакал, как ребенок.

На другой день, в субботу, он рано утром украдкой пробрался к матери и уже спокойно наблюдал, как она отдавала Тэкле утварь и мебель — все, что нельзя было ни продать, ни взять с собой.

С опухшими от слез глазами старуха обходила все закоулки дома.

— Тэкля, и эти лавки возьми, все бери, что есть в доме, все, — говорила она, с лихорадочной торопливостью вытаскивая вещи на середину избы.

Тэкля брала, но без всяких признаков радости, безучастно смотрела на все это добро. Даже подаренная ей большущая перина не оживила ее застывшего, мертвенно-бледного, похудевшего лица. Она все делала, как автомат: то пойдет по воду и забудет ее принести, то примется вдруг чистить кастрюли, то подолгу бессмысленно смотрит вокруг, как в беспамятстве.

Тяжелое, мрачное молчание, полное невыплаканных слез и тоски, нависло в избе.

— Значит, уже завтра, сынок? — тихо роняла старуха,

— Завтра, мама, завтра, — отвечал Ясек так же тихо.

Наконец все было уложено. Они должны были выйти до рассвета, спрятаться в ямах у леса и там дождаться проводника, который обещал притти до полудня, а может быть, только вечером.

А там — в путь! В широкий, чужой свет!

Пока же взгляды их не могли оторваться от дорогих мест и предметов: блуждали по стенам, по образам, устремлялись в окна, на деревню, поля, колокольню. По временам глаза матери и сына встречались, каждый словно глядел в душу другому и видел там мучительную горечь прощания. И оба торопливо опускали веки, сдерживая тяжелые, свинцовые слезы…

— Пойду к Настке, надо ей напомнить, чтобы не проспала. — Ясек схватил шапку и выбежал из избы.

Обойдя кругом монастырь, он перелез через забор в усадебный парк и здесь укрылся среди большой купы елей, росших на пригорке над домом. За густыми, свесившимися, до земли ветвями ничей глаз не мог его заметить.

Ждал долго, пока, наконец, не увидел Настку, сбегавшую по ступеням террасы.

Он свистнул — это был условленный сигнал, — и девушка пришла к нему.

— Настусь! Завтра на заре. Смотри не проспи! — сказал он шопотом.

— Ох, так жду, так жду, невмоготу просто…

— А не боязно тебе?

— Чего мне бояться? Ведь не одна, а с тобой и с матерью.

— Вот и хорошо, Настусь. Тот, кто нас поведет, сказал, что за границей нам с тобой сразу можно будет повенчаться. Ты ничего не опасайся, я тебя никому в обиду не дам.

— Да разве я не знаю… Ты такой добрый, Ясек…

— А сказала ты пани, что только в понедельник?..

— Сказала. Она мне десять рублей дала и золотой крестик — вот!

Немного отвернувшись, она вытащила из-за кофточки крестик на черной тесемке.

— Пошли ей бог всякого добра!

— А еще дала она мне вот эту книжечку, говорит, что в ней все написано: куда и какой дорогой ехать, сколько платить и к кому в Америке итти… И еще, гляди, такая картинка, где все обозначено — каждая река, и гора, и дорога. Пани все мне показала и объяснила.

Она подала Ясеку карту и книжку. Он спрятал их в карман, сказав:

— Ладно, потом погляжу.

— А сумеешь прочитать?

— Ну, как же, мало ли меня ксендз плеткой гладил, когда учил! А потом учили и там… — Он не в силах был произнести это ненавистное слово «тюрьма».

Со стороны дома донесся чей-то голос:

— Настуся!

— Надо мне итти, я выбежала в сад за крыжовником для повара.

— Так помни: как только светать начнет, после вторых петухов. Все оставь — надень только, что у тебя есть получше. Не жалей, я тебе там не такую одежу куплю. Приходи к матери.

— Значит, на заре. Я надену только рубаху, и ту юбку, что пани подарила, и большой платок, и другую юбку, шерстяную, а то, может, холодно будет.

— Хорошо, хорошо, только не проспи, Настусь!

— Скажешь тоже! Ох, ты, милый ты мой! — Она обняла его крепко, и они оторвались друг от друга только тогда, когда из дома снова начали звать Настку.

Ясек вылез из чащи ветвей, чуть не ползком добрался до грабовой аллеи, окружавшей весь парк, и уже бежал к своему перелазу, но неожиданно на повороте аллеи столкнулся лицом к лицу с управляющим.

— Ага, вот ты где, братец!

Ясек задрожал и помертвел от ужаса. Перелаз был в двух шагах, — один скачок, и он очутился бы на заборе. Но он не двигался: сверкающие глаза управляющего словно пригвоздили его к месту и лишили сил. И только удар палкой по голове привел его в себя. Однако он не пытался убежать. Кровь его закипела, ожили в памяти все обиды, заговорила жажда мести.

Он изогнулся, подобрался, как волк для прыжка, и двинулся на управляющего. Завязалась короткая, но жестокая борьба.

Управляющий стал звать на помощь, но, схваченный за горло, замолчал. Оба упали на землю и катались по ней, сцепившись, как две собаки, готовые загрызть друг друга насмерть.

Хриплые крики, проклятья, удары, пинки ногами… Быстро, как молния, они клубком метались по гравию аллеи.

Ясек чувствовал, что слабеет, что ему не одолеть противника. Но отчаяние и бешенство придали ему силы, и он, подмяв управляющего под себя, изо всей мочи ударил его коленями в живот. У того хлынула изо рта кровь, и он упал без чувств.

Прибежали люди, но Ясека уже и след простыл: он быстрее оленя мчался в лес.

 

XII

Ночь была теплая, тихая, настоящая весенняя ночь.

Звезды тускло мерцали в пропастях неба, с укутанной туманом земли неслось пение птиц, порой на лугах раздавался хор лягушек. А деревня спала тихо, не слышно было ее дыхания.

Один Ясек не спал. Как только наступила полная темнота, он выскользнул из своего убежища, где сидел со вчерашнего утра, с тех пор, как спасся бегством из парка.

Нигде не видно было ни огонька, не слышно ни звука. До рассвета было еще далеко.

«Уже через несколько часов в путь, в дальние края», — думал Ясек. Как загипнотизированный, он вышел на дорогу к монастырю и зашагал в деревню.

Он сам не знал, зачем идет туда, он забыл об опасности, забыл обо всем и медленно шел посреди дороги.

Деревня спала глубоко и спокойно, из открытых окон слышен был храп, а кое-где в садах, под завалинками белели фигуры тех, кто ночевал на открытом воздухе.

Ясек приглядывался к каждой хате, каждому двору с странной настойчивостью человека, который ни на чем не может сосредоточиться. Он часто останавливался, прислонялся к каменным заборам, потом шел дальше, но все медленнее, словно с трудом.

Порой сонно тявкала на него собака или где-то на конюшне ржала лошадь, гоготали во дворах гуси — и опять наступала такая тишина, что Ясеку становилось жутко, и он осматривался по сторонам.

Он сейчас ни о чем не мог думать, — замирало сердце, и странная слабость охватывала его. Миновав последнюю избу, он сел на дороге под ветхим крестом без перекладин и рассеянно смотрел на покрытые туманом поля.

Ему было так худо, что минутами казалось — это смерть подходит.

Давно уже пропели первые петухи, помутнели звезды, и скоро на востоке темносинее небо чуть-чуть посветлело. Там должно было взойти солнце, но оно было еще далеко, очень далеко.

Ясек сидел неподвижно. Он не спал, но ничего не сознавал, ни одной мысли не было у него в голове. Казалось, он смотрел в глубь собственной души и медленно проваливался куда-то в пустоту, внезапно разверзшуюся в ней.

Мрак ночи постепенно редел; туман становился стеклянно-прозрачен и опадал, очертания деревни казались темнее, а в полях и на дороге начинали выплывать из мглы деревья, замелькали длинными шнурами крестьянские загоны и все яснее вырисовывалась дорога.

Ясек машинально встал и зашагал обратно в деревню, к матери. Светало так быстро, что в открытые ворота ему были хорошо видны пустые дворы и ночевавшие там люди. Все спало крепко, и в тишине слышно было, как роса каплет с листка на листок.

Мать сидела на пороге с четками в руках, а Настка дремала на лавке.

— Пора! — едва слышно шепнул Ясек.

— Пора! Пора…

Старуха разбудила Настку, они вскинули узлы на плечи и вышли.

Тэкля плакала навзрыд, а дворовый пес, не спущенный этой ночью с цепи, начал жалобно скулить. Ясек вернулся и отвязал его, но пес не пошел за ними, а выбежал на дорогу и отчаянно завыл.

Они прошли через двор в поле и зашагали межой среди хлебов, направляясь к лесу.

Никто не проронил ни слова, не оглянулся ни разу на деревню, на дом, не заплакал. Они шли быстро, как бы убегая, только иногда кто-нибудь проводил рукой по колосьям, и глаза мутнели от слез, и тяжело поднималась грудь, раздираемая болью.

Предрассветный ветер колыхал хлебами. Они гнулись перед шедшими по меже людьми, как бы кланяясь им в ноги, и, роняя росинки, шелестели, словно говоря:

«Не уходите, хозяева… Останьтесь… останьтесь с нами!»

Деревья, терновые кусты, старые груши на межах протягивали к ним ветви, загораживая дорогу, и шумели глухо: «О! о! о!»

Свет зари переливался над полями, в красном ее блеске капли росы напоминали кровавые слезы в глазах, полных отчаяния, безумных, ищущих кого-то глазах. И, казалось, кровавый блеск рождающегося дня разливает вокруг беспокойство и смятение.

А они шли, все ускоряя шаг, с трудом подавляя слезы тоски и мучительных сожалений.

Около леса, у перекрестка, где на придорожном кресте вытянулось тело распятого, свесившего на грудь измученную голову, они не выдержали: все трое упали на колени у подножия креста и плакали надрывно, горько.

— Ох, Иисусе! На тебя наша надежда… Под твою святую защиту отдаемся, матерь ченстоховская!

Помолившись, сели отдохнуть, утомленные хлопотами и волнениями этой ночи.

— Не увижу тебя больше, земля родная, не увижу! — шептала Винцеркова, в последний раз обводя глазами поля, деревню, весь этот освещенный зарей мирок, где прошла ее жизнь, и жадно вбирая его в себя, как принимают святое причастие перед отправлением в последний путь.

А когда уже надо было итти дальше, они на прощанье припали к родным пашням и пересохшими губами целовали святую грудь матери-земли.

— Ну, пойдемте, мама, пойдем, Настусь! Белый день на дворе, еще кто увидит нас! — торопил Ясек женщин, которые никак не могли оторваться от земли.

Укрываясь в лесу, они скоро добрались до картофельных ям, где долго прятался Ясек. Там они должны были ждать проводника.

Все трое были так утомлены, что сразу заснули как убитые.

Проснулись довольно поздно — уже звонили к вечерне.

Старуха развязала узелок, и они принялись за еду, так как сильно проголодались.

— К вечерне звонят.

— Долго что-то не идет наш проводник!

— А надежный ли он человек, Ясек?

— Да ведь он мне десять рублей дал, чтобы не сомневались, что придет.

Они продолжали есть молча, поглядывая на краешек неба, синевший над отверстием ямы.

Вдруг Ясек вскочил: сверху донесся смешанный гул голосов.

Он схватил палку, подошел поближе к отверстию и долго вслушивался.

— Там много людей… слышно, идут сюда… тише! — шепнул он, взобрался повыше, чтобы выглянуть наружу, но тотчас спрыгнул на дно ямы.

— Мужики наши и стражники… облава… Это за мной! — Слова с лихорадочной быстротой слетали с его губ. — Вы тут сидите тихо… не уходите до ночи… а я… я выберусь. До леса два шага… доберусь туда, что бы ни было… а там они меня уже не поймают… Как стемнеет, дождусь вас около корчмы. Идут! В ямах ищут… Ох! — все тише бормотал Ясек. Его так трясло от страха и волнения, что он вынужден был присесть. Обе женщины, обомлев, не говорили ни слова… Все прислушивались к глухим голосам наверху, которые все приближались.

Уже слышны были тяжелые шаги и стук палок о камни.

Ясек застегнул кафтан и, крепко сжимая в руках палку, с минуту всматривался в отверстие.

— Так у корчмы, помните! — шепнул он, нервно перекрестился и, даже не оглянувшись на мать и Настку, выскочил из ямы.

На мгновение он остановился: его ослепило солнце.

— Держи! Лови! Держи! — внезапно заорали вокруг.

Он был окружен. Со всех сторон двигались к нему тесно сомкнутым кольцом мужики, вооруженные здоровенными дубинами. Их отделяли от него всего несколько десятков шагов, они уже поднимались на гору, в которой были вырыты ямы.

— В лес! — сказал себе Ясек и с величайшей быстротой метнулся прямо на стену людей, ощетинившуюся десятками дубин и протянутых рук. Стена дрогнула, прорвалась, и половина ее рухнула наземь вместе с Ясеком. Десятки тел смешались и, как подхваченные бешеные вихрем, покатились вниз по склону.

Ясек не сдавался. Он защищался так яростно, с таким остервенением действовал палкой и ногами, кусался, царапался, что в конце концов вырвался-таки из тисков и помчался в сторону деревни. Но дорогу к лесу загородила ему новая толпа крестьян, спешивших на помощь первым. Он бежал, как волк, за которым гонится целая псарня, а за ним с дикими криками неслась погоня.

Он несся, как вихрь… «Только бы до деревни и через поле… а там лес!»

Он напрягал последние силы, летел на крыльях безумия и отчаяния… но чувствовал уже, что ему не спастись, не добежать. Лес был еще далеко, погоня все ближе, а он уже задыхался, у него темнело в глазах, он спотыкался, густые колосья цеплялись за ноги…

— Держи! Хватай! — гремело за спиной.

Он летел, как мяч, делая последние усилия. «Еще несколько саженей… еще… О боже! Только бы до садов добежать… За деревьями скрыться…» Грудь разрывалась, сил уже не было совсем, кровь приливала к глазам, он ничего не видел перед собой.

Он добежал все-таки до садов, пробежал еще немного и свалился под чьим-то амбаром.

«Конец!» — подумал он через минуту, увидев между деревьев лица своих преследователей.

Он был так измучен и разбит, что не мог шевельнуться.

«А! Пусть! Пусть!» — пронеслось в мозгу. Им овладела такая безнадежная апатия, такое глубокое равнодушие ко всему. Смерть его уже не пугала.

Он тяжело переводил дух, отирая израненное в драке лицо, и, как в бреду, с каким-то нечеловеческим спокойствием всматривался в силуэты подбегавших людей.

Страшное, смертельное изнеможение убило в нем все — силы, волю, мысль…

Он только стонал, как умирающий ребенок, и лившиеся потоками слезы смывали кровь с лица, а в сердце осталось лишь чувство невыразимой горечи.

Мужики были совсем близко, крики раздавались уже в саду.

Ясек вдруг приподнялся.

— Нет, не прощу! Не прощу вам это! — пробормотал он, внезапно встряхиваясь. Мысль о мести подхватила его, как ураган, зажгла молнии в глазах, придала силы.

Он вскочил, вырвал из крыши амбара пук соломы, поджег ее спичкой. Солома быстро загорелась, и он бросил ее на крышу.

Крыша в один миг вспыхнула и запылала.

— Так вам и надо! Не прощу! — шептал Ясек. Он был так озлоблен, и радость мести так насытила его душу, что он, словно в бесчувствии, спокойно, не торопясь, прошел мимо амбаров и, нырнув в колосившуюся рожь, на четвереньках пополз к лесу.

Погоня где-то отстала.

Через несколько минут Ясек обернулся и посмотрел на деревню.

Подожженный им амбар был весь в огне, он пылал, как пук соломы. Занялись уже и соседние строения и хаты.

— Теперь будете меня помнить, окаянные! — злобно пробурчал Ясек. Ползти на коленях он больше уже не мог и побежал, пригибаясь как можно ниже.

Страшный крик прогремел по деревне и гнался за ним полем.

— Горим! Горим! Горим!

До леса было уже недалеко, и Ясек, выпрямившись, не скрываясь больше, бежал к нему.

Уже видны были красные стволы сосен, зелень листвы, уже повеял ему навстречу торжественный, как под сводами костела, холод глухо шумевшего леса. Еще минута — и он спасен, свободен и отомщен!

Но вдруг он вздрогнул и остановился: в деревне зловеще и глухо загудел набат. Он оглянулся и невольно вскрикнул: полдеревни было объято пламенем.

— Ага! Попомните меня! Попом… — Он не договорил. Ужас стиснул ему сердце, слова замерли на губах, в широко открытых глазах был испуг, ошеломление.

— Деревня горит! Вся деревня! — жалобно прошептал он синими губами. — Боже милостивый!

Побежал было дальше, но опять оглянулся — посмотреть на пожар.

Набат гудел громко, отчаянно, и вместе с бронзовыми голосами колоколов от деревни неслись страшные отрывистые крики, вопли, летели по зеленым, шумящим нивам в пространство, к ясному солнцу.

А Ясек, сам не понимая, что с ним, шел обратно в деревню, не отрывая глаз от стены бушующего огня и дыма, поднимавшейся там, где была деревня. Шел, помертвев от потрясения и ужаса.

Вся середина деревни по обе стороны дороги была в огне.

Гривы пламени поднимались все выше и метались в воздухе, пенились густым черным дымом, грозной красной волной переливались с сарая на сарай, с хаты на хату, хлестали через дорогу, через сады, которые тоже уже начали гореть.

Горестные вопли, плач, причитания звучали по всей деревне, а колокола всё били тревогу.

Люди, совсем обезумев, метались, не пытаясь даже тушить пожар и спасать свое добро. И огонь, торжествуя, распространялся все шире, все дальше, пожирал все на своем пути, носился, как злой дух, в тучах дыма. И где он ступал, куда падал его огненный взор, там взлетали каскады пламени, а за ним шло несчастье, и крики людского отчаяния раздирали воздух.

Тушить огонь было нечем, не было насосов, воды, нехватало рук, люди совсем растерялись. К тому же, до того, как вспыхнул пожар, половина мужского населения ушла из деревни на поимку Винцерека, а женщины были в костеле у вечерни. А когда они сбежались, о борьбе с огнем уже нечего было и думать, — полдеревни пылало со всех сторон.

Под унылый звон набата вышел из костела ксендз, неся дароносицу. Окруженный перепуганными людьми с горящими свечами в руках, он шел по деревне под балдахином, а вокруг раздавались стоны и крики.

— Святый боже! — вырвался вопль из сотен грудей. — Святый бессмертный, помилуй нас!

Шли тесной толпой между стен огня, в грохоте падающих строений, под дождем искр, в хаосе шума, свиста, шипения, рева стихии, которая бушевала в деревне, разметав тысячу растрепанных грив по небу, залетая внутрь домов и яростно истребляя все на своем пути.

— От мора, голода, огня и меча… — торжественно пел ксендз, и слезы текли по его щекам. А набат гудел мощно и уныло.

И весь народ в безумном ужасе подхватывал сотнями голосов:

— Спаси нас, боже!

Процессия обходила кругом деревню. Шли мимо садов.

Войт и писарь начали собирать людей, чтобы тушить пожар.

— Кто поджег?

— Винцерек! Винцерек!

Люди видели, как загорелся амбар в том месте, где скрылся Ясек.

— Винцерек! Поджигатель! Давайте его сюда! — грянул такой крик, что заглушил на миг пение молящихся.

Дикая жажда мести закипела во всех сердцах.

— Искать его! Поймать и убить! — кричали со всех сторон.

Но никто не знал, где Ясек.

Рассвирепевшая толпа хлынула к его дому за речкой, куда не мог добраться огонь.

На пороге сидела Тэкля. Увидев подбегавших мужиков, она поднялась, как призрак, схватила подвернувшийся под руку кол и завопила, как безумная:

— Не дам! Не дам!

За ее спиной из хаты появилась высокая фигура Ясека.

— Здесь он! Здесь! Бери его! — заревела толпа.

Ринулись к дому, в мгновение ока расправились с Тэклей, которая яростно обороняла дверь. Но Ясек, в последнем усилии воли и сознания, бросился на чердак и втянул за собой приставную лестницу.

— Сжечь его! Сжечь!

Заперли двери, забив их колышками, окна приперли досками, завалили ворота обломками плетня и всем, что было под рукой, и подожгли хату со всех сторон. Затем обступили ее и ждали.

Соломенная крыша сразу вспыхнула, и через несколько минут весь дом был уже в дыму и огне.

Ясек опомнился только тогда, когда запылала крыша и на голову ему полились струи огня. Он выскочил, выбив доску, и рухнул вместе с нею вниз, почти на руки подстерегавших его мужиков.

Подняться он уже не мог: удары палок, кулаков, пинки градом обрушились на него.

— В огонь его! В огонь погубителя! В огонь! — ревела толпа.

Десяток рук протянулись к нему, его схватили за ноги и за голову, раскачали и, как узел, швырнули на крышу.

Крыша провалилась, и над хатой взлетело огненное облако искр.

Внутри дома раздался страшный, нечеловеческий крик.

Ему ответил другой, на дороге. Это мать вернулась в пылающую деревню — вернулась как раз в тот миг, когда сына бросили в огонь.

Застывшими глазами смотрела она на свой горящий дом. Стояла, нагнувшись вперед, с протянутыми руками, словно рванулась навстречу смерти.

— Справедливо! Справедливо! — повторяла она медленно, все тише… и вдруг, посинев, раскинув руки, упала мертвая на землю.

Суходембъе, 12 августа 1899 г.

 

Однажды

 

I

Ранним майским утром, чуть свет, в маленьком домике, стены которого так сильно покосились, что он почти припал к земле, растворилось окошко. Среди цветущих фуксий появилась седая голова, тихий голос что-то монотонно забормотал.

Это пан Плишка читал утренние молитвы.

Город еще спал.

Тяжкая, сонная мгла навалилась на мир, и кругом стояла загадочная и тоскливая, словно набухшая слезами, предрассветная тишь.

Дома, фабрики, сады маячили в сумраке, напоминая горы неподвижно лежащих тел. Лишь кое-где по крышам, по стеклам ослепших окон, по верхушкам деревьев скользили отблески утренней зари, как улыбка человека, сладко грезящего во сне, как взор, отуманенный мечтой, как румянец тревоги перед наступающим днем, который уже подползал неслышно из неведомых пространств, уже мерцал на грани ночи и зелеными глазами печали и заботы обводил землю…

Была тишина.

Молитвы пана Плишки шелестели, как молодые листья берез, а с затерянных во мраке домов, из невидимых водосточных желобов стекали тяжелые капли росы и стучали по крыше домика, стучали монотонно, неустанно, наводя дремоту.

Пан Плишка дочитал молитвы и усердно бил себя в грудь.

— Воронок!

Из глубины темной комнаты бесшумно выбежала собака и вскочила на подоконник.

— Служи, дурачок! Становись на задние лапы! Гляди вон туда! Там — господин твоего хозяина, понимаешь?

Воронок тявкнул, стал на задние лапы, привалившись спиной к горшкам с фуксиями, и бессмысленно уставился в темноту.

— Не обманывай господа бога! Ишь, хитрец, прислоняться вздумал!..

Но Воронок, не слушая больше хозяина, выскочил во двор и уже лаял под воротами.

— Пес — так он пес и есть, неразумная тварь! — с горечью проворчал пан Плишка. Поднеся к окну часы, он очень удивился: было только четыре часа. Никогда пан Плишка не просыпался так рано.

— Заболел я, что ли? До гудка еще полтора часа!

Тихонько, чтобы не разбудить никого, лег он опять в постель и пролежал довольно долго. В соседней комнате громко храпело несколько человек, а в третьей, маленькой, кто-то часто кашлял.

«Башмаки у него дырявые, вот и кашляет!» — подумал пан Плишка и встал, так как утро уже заглядывало в окно и освещало комнату.

В просторах земных кипел бесшумный, но смертный бой мрака с победоносно шествующим днем. А пан Плишка сидел у окна, машинально перебирал четки, машинально твердил молитвы и прислушивался…

Вот под окном мелодично защебетали ласточки, как бы молясь разгоравшейся на небе заре, наступающему дню.

Земля словно потягивалась со сна, а прудки у фабрики, еще недавно напоминавшие глаза, затянутые мутными бельмами, размыкали сумрачные веки и сквозь листья склоненных над ними тополей, как сквозь ресницы, сонно смотрели в небо.

По кирпичным стенам фабрики, мокрым от росы, перебегали блики света, и оттого казалось, что стены вздрагивают, просыпаясь. Фабричные трубы стояли на страже, высоко над стадом крыш и, как журавли, вытянув длинные шеи, раскрыв красные клювы, пили свет утра.

А над длинными грязными дорогами, тропками, канавами, рельсами, над темными еще улицами стлался туман, как пар от их дыхания, и, укрытые им, они сонно потягивались, распрямляя измученные, натруженные тела в ленивом оцепенении мечты об отдыхе, о долгом, долгом сне.

Пан Плишка тоже замечтался. Перебирал четки, шептал молитвы, рассеянным взглядом обводил выступавшие из мрака дома, но ничего не видел, погруженный в свой внутренний мир, хаос каких-то медленных, смутных мыслей, мимолетных ощущений, неясных трепетов души и внезапных озарений, странных предчувствий, слов, образов, тревог. Что-то в нем шевелилось, росло, и он сам не понимал, что это с ним, только чувствовал, как его охватывает глухая тоска. О чем? Этого он не знал и не сумел бы назвать то чувство, которое ширилось в его сердце…

Так томятся деревья в иные мартовские дни, убийственные дни ненастья, холодные, мокрые и ветреные. Но деревья тоскуют по солнцу и весне, а люди о чем? Люди, как и вечно умирающие и воскресающие деревья, тоскуют и плачут о том, что было и минуло…

Пан Плишка очнулся, когда из окутывавшего двор полумрака донесся резкий и протяжный скрип.

«Это Антоний», — подумал он.

Да, это был Антоний, старый рабочий, которому когда-то при взрыве котла на фабрике выжгло глаза. Теперь он, вращая огромное колесо, накачивал воду в верхние этажи.

Сквозь утренний туман, словно за матовым стеклом, видно было, как старик автоматически нагибался и разгибался, мерными и точными движениями, подобно живому маятнику.

А колесо скрипело протяжно, не умолкала жалоба утомленного железа. Воронок яростно лаял на старую дворняжку, которая приводила слепого Антония на работу.

Пан Плишка сегодня не мог дождаться гудка.

Он вышел на кухню и стал тихонько разводить огонь под плитой.

— Что, разве уже пора вставать? — спросил голос из угла, отгороженного ширмой.

— Нет еще. Тише, пани, не разбудите малого!

Он подошел к другому углу — здесь, тоже за ширмами, спал мальчик. На столике разбросаны были книжки и тетради, а ранец и гимназический мундир валялись на полу под столом.

Пан Плишка все подобрал, привел в порядок, с улыбкой посмотрел на разрумяненное сном лицо мальчика и, взяв его башмаки, пошел их чистить — он чистил их обычно на дворе перед домом, чтобы никого не будить. Башмаки были совсем худые, убогие детские башмаки, все в ранах, швах и заплатах, — трогающие сердце башмаки нищеты, без подметок, передков и каблуков, но с задорно торчащими целыми ушками. Пан Плишка всегда чинил их и чистил любовно, улыбаясь удивительно ласковой улыбкой, делавшей его похожим на доброго старого пса.

День уже подходил большими шагами, окна четвертых этажей зарозовели, окна в третьих были белые, во вторых — серые, словно сотканные из ледяного тумана, а в первых этажах они сверкали холодным суровым блеском полированного базальта.

«Надо будет купить ему новые башмаки», — подумал пан Плишка и вдруг сильно вздрогнул, потому что в эту минуту хриплый, пронзительный вой фабричного гудка прорезал тишину.

В большой комнате началась шумная суета. Четыре фигуры поднялись с коек. Это жильцы вставали и поспешно собирались на работу.

«Что-то со мной неладно», — размышлял пан Плишка по дороге на фабрику и все ускорял шаг, так как из трубы котельной уже вырывалось красное пламя, а в нижних помещениях окна ярко сияли.

Он занял свое место в подъемной машине и, зажав в руках стальной трос, ожидал сигнала.

В цехах было еще тихо. Нижние были залиты электрическим светом, верхние — освещены только бледными лучами зари, и в ее свете смутно рисовались мощные корпуса машин, напоминавшие стадо огромных зверей, лежащих как будто неподвижно, но уже подобравшихся для прыжка. Приводные ремни висели, как вырванные из тела жилы, как бессильно опущенные во сне руки.

Рабочие входили торопливо, здоровались друг с другом молча, кивком головы, окидывали тупым взглядом цех и бесшумно, с какой-то боязливой покорностью прилипали к машинам. Там и сям среди этих огромных железных скелетов шелестели слова недочитанной по дороге молитвы или слышался тихий разговор. Иногда чей-нибудь встревоженный голос звучал громче, но тотчас же затихал, и лишь утомленные глаза людей устремлялись к окнам, за которыми зеленели деревья, видны были поля, покрытые молодыми всходами, далекий лес… туда, где было солнце, воздух, тепло, вольная доля.

Но вот заревел гудок — сигнал приниматься за работу.

Люди машинально выпрямились, машины дрогнули, и поток огромной, страшной силы разлился по всей фабрике. Сжались и напряглись ремни, содрогнулись зубчатые колеса, ожили железные чудовища, задрожали стены, люди согнули спины.

Первый напор… Словно ураган ударил в неподвижные машины. Минутное колебание… тихий стон сопротивления… тяжелое, натужное, похожее на хрип, дыхание машин и людей… мгновение безмолвной страшной борьбы… И вот внезапно, сотрясая стены, дико завыли побежденные, пущенные в ход машины.

— Подъемник! В четвертый! — унылым эхом загудел голос в глубоком, темном четырехъярусном колодце, где работал пан Плишка на своей подъемной машине.

Он потянул канат и поплыл вверх медленно, беззвучно, как чудовищный паук по растянутой им паутине.

— Подавай в красильный!

И он снова спускался вниз в темноте; только сквозь четырехугольные отверстия в стенах мелькали перед ним, как в калейдоскопе, этажи, цеха, люди, машины, окна, груды готовых изделий. Подъемник прошел мимо сушильни, залитой розовым светом утра, и пана Плишку овеяло ужасно сухим и горячим воздухом, ударил в уши глухой, тревожащий гул машин, заключенных в металлические коробки; вот промелькнул отделочный цех, где воздух насыщен запахом соды, серого мыла, разогретых красок, хлором, влажными и жаркими испарениями прессуемых тканей; потом третий этаж в сероватом, словно мокром, дневном свете. Подъемник проходил через стригальное отделение, где в призрачном белесом тумане бумажной пыли холодно поблескивали длинные изогнутые острия стригущих машин, а люди маячили среди этой снежной метели, как бредовые видения фабрики, метавшейся в горячке непрерывного труда.

Дальше, ниже — промывочный цех. Лифт проходит сквозь чащу тесно сдвинутых, шумных станков, сквозь сеть передаточных и приводных ремней, которые тысячами рук, подобно страшным спрутам, охватывают все и сжимают, спускаются с потолков, проникают сквозь этажи, стены и дворы и неутомимо бросаются на валы, колеса, обвиваются вокруг них, скользят вверх и вниз, пугая своей неуемной, дикой силой, и наполняют фабрику тихим, но жутким криком торжества.

Отсюда — еще ниже, на самое дно фабрики, туда, где уже нет ни дня, ни ночи, — в красильный цех, где от огней газовых горелок в тумане разноцветных паров расходятся радужные круги света, где вечно, монотонно шумит и плещется вода, где стоит едкий запах кипящих химических составов, и стук машин, и хаос криков, движений, тусклых красок, где люди и машины изнемогают в судороге чудовищных усилий.

— Подавай! — гремел крик сверху, и пан Плишка тянул канат и поднимался. Он проезжал опять все четыре этажа, забирая по пути людей, товары, вагонетки, останавливался на минуту перед отверстиями, через которые подъемная машина сообщалась с цехами, погружался в ночной мрак, переходил из ночи в сумерки, в рассвет и на верхних этажах окунался в яркий дневной свет. Через окна сушильни он видел солнце и темную линию далекого леса, потом, спускаясь ниже, видел молодую листву тополей, и еще ниже — покрытые туманом пруды. А там его снова поглощала ночь, и во мгле нижних цехов маяками качались машины, а он ехал дальше, всегда одинаково медленно, бесшумно, автоматически…

Так пан Плишка ездил уже лет двадцать. Он никогда не хворал, ни разу не брал отпуска.

Он был старейшей машиной на фабрике, только машиной, ибо постепенно забывал о себе, о собственной жизни и по временам даже не помнил уже, кем был когда-то, где родился. Он уже не мог ни о чем ни думать, ни мечтать и, когда по вечерам сидел у себя в комнате, впадал в странное состояние. Он словно видел перед собой машины и ощущал в себе все движение фабрики. Через него как бы проходили бесконечные приводные ремни, тускло сияли всевозможные краски, вращались колеса, сверкая стальным блеском. Он слышал внутри себя грохот машин, его обволакивал густой туман приглушенных голосов, и, как бледные тени, забытые тени, мелькали силуэты людей. Все это проходило перед ним так явственно, ощущалось так живо, что не раз он боялся шевельнуться, чтобы не быть раздавленным этими ворочавшимися в нем чудовищами.

Постепенно пан Плишка так втянулся в жизнь фабрики, что жил только ею, понимал и ощущал только жизнь машин, только о них думал, думал с безмерной любовью и беспокойством. Что ему было до людей, которые, как волна, проплывали через фабрику и бледными призраками суетились около колоссов-машин, подстерегая каждое их движение. Люди служили этим машинам, как верные собаки, зависели от них, жили только по милости этих могучих, бессмертных владык, страшных своей мудростью и силой.

Пан Плишка презрительно усмехался, глядя на согбенные спины, изможденные, мертвенно-бледные лица, мозолистые руки… Чем были они, эти люди, перед мощными машинами с блестящими стальными телами? Жалкими, бренными существами, ничтожными пылинками.

За двадцать лет пан Плишка перевидал десятки тысяч этих несчастных людишек, выжатых фабрикой, как лимон, и выброшенных вон. Они исчезли, а фабрика жила, машины стояли. И только машины занимали место в жизни Плишки. О них он думал, перед ними благоговел, а людей презирал. И все больше врастал в жизнь фабрики.

Он замечал, что прошла еще неделя, только когда наступало воскресенье и он отправлялся в гости к своему капитану. И еще он знал, что, если в сушильню на четвертом этаже по утрам заглядывает солнце, значит пришла весна, а если солнце в отделочном цехе — значит уже лето. О приходе зимы он узнавал по снегу и еще по тому, что в стригальном цехе газовые рожки горели до полудня.

В сущности его ничто не интересовало. Он был и добр, и отзывчив, но это была пассивная доброта автомата, без участия воли и сознания.

Таков был пан Плишка до сегодняшнего дня. Но сегодня с ним творилось что-то непонятное.

Начать хотя бы с того, что он проснулся так рано! А перед самым перерывом на завтрак он поднялся на четвертый этаж только затем, чтобы, прильнув к решетке, отделявшей его колодец от мастерских, смотреть в окно, на небо, по которому плыли розоватые облачка, удивительно похожие на растрепанные мотки бумажной пряжи… Когда же гудок возвестил час завтрака, он спустился вниз, вышел во двор, на солнышко, и невольно подсел поближе к другим рабочим.

Его уже поджидал Антось с жестянкой горячего кофе.

Пан Плишка выпил кофе без всякого удовольствия: ему сегодня что-то не хотелось ни есть, ни пить. Хлеб он раскрошил и бросил стайке воробьев, которые всегда слетались к завтракавшим во дворе рабочим.

— Идешь в школу, Антось? — каким-то неуверенным тоном спросил пан Плишка у мальчика.

— Да, сейчас. Вот только снесу домой жестянку и пойду.

— Трудно тебе, небось, целый день учиться, а, Антось?

— Трудно? Нет, ничуть, — возразил мальчик медленно, засмотревшись на золотые солнечные блики, игравшие на поверхности пруда.

— В самом деле? — недоверчиво протянул пан Плишка.

Помолчали. Антось все смотрел на пруд, где солнце, проникая сквозь сень росших вокруг деревьев, купало в воде золотые косы. А пан Плишка смотрел на желтое, худое лицо мальчика, на его воспаленные веки, дырявые башмаки. Потом, тяжело вздохнув, отвел глаза и стал прислушиваться к тихой беседе рабочих, которые, сидя на деревянных настилах вокруг прудков, грелись на солнце…

— А знаете, пан Плишка, мы с мамой на Троицу поедем в деревню!

— В деревню? Зачем? — ужасно удивился пан Плишка.

— Как зачем? Отдохнуть на свежем воздухе… ну, и потом…

— Да что там хорошего, в деревне? Сидел бы лучше дома и занимался… Только башмаки трепать…

Антось, сердито посмотрев на него, взял жестянку и ушел.

Пан Плишка закурил трубку и медленно выпускал дым.

— Ага, значит, башмаки ему надо будет купить не сейчас, а когда вернется из деревни… Там он их изодрал бы в два дня. И чего они не видали в деревне? Глупые!..

Гудок уже звал на работу, и пан Плишка поспешно вытряхнул золу из трубки.

Долго думать о деревне не пришлось, потому что опять сверху и снизу полетели крики:

— Подъемник, в сушилку!

— Подавай в отделочный!

— Эй! В красильный!

И пан Плишка поднимался, спускался, возил, останавливался, забирал и выгружал, но делал это как-то рассеянно, потому что в мозгу у него гвоздем засел вопрос: зачем они едут в деревню?

Он совершенно этого не понимал, был искренно удивлен и, вероятно, потому этот вопрос не давал ему покоя.

Вдруг он вздрогнул и прислушался к беглому разговору своих соседей-рабочих, в то время как он вез их с вагонетками снизу на четвертый этаж:

— Едешь, Адам?

— Еду. Я с осени не видел родителей.

— Значит, выезжаем в субботу вечером?

— Да. Два дня праздника.

— Я уж ни рук, ни поясницы не чую от этой каторжной работы!

— А у меня что-то грудь болит.

— Ведь это Троица будет, да?

— Ну, конечно. Не знаешь, что ли?

— Ох, в этой фабрике у человека голова идет кругом и память отшибает…

— Ты куда это собрался? — быстро спросил пан Плишка.

— Домой, на праздники.

— А далеко ли?

— Нет, где же далеко… Поездом до Лукова, а оттуда еще с милю пешком.

— Луков… Луков… Это где-то поблизости от Шляхетской Воли?

— Ну да. Шляхетская Воля в том же приходе, рядом с нашей деревней.

— Так ты из какой же деревни?

— Из Верхней Мшавы.

— Ага… это от шоссе сразу налево… да, да… — припоминал пан Плишка.

Рабочие вылезли из подъемной машины. В течение дня пан Плишка еще несколько раз возил их, но уже ни о чем не расспрашивал, только как-то особенно внимательно присматривался к ним и молчал.

«Шляхетская Воля! Моя родная деревня! Моя!..» От этого неожиданного воспоминания никак невозможно было отделаться, оно мешало ему, как лошади — удила, которые она грызет, грызет и не может перегрызть.

Он все-таки презрительно усмехнулся: что ему за дело до этой деревни!

«В деревню им зачем-то понадобилось, хамам!» — думал он с раздражением.

Пан Плишка был из шляхтичей Шляхетской Воли, у которых все хозяйство — три полоски земли да один коровий хвост. Но, как-никак, шляхтич! И он именно теперь остро осознал это.

«Лет тридцать уже этому будет… — соображал он не спеша. — Да… три года… и еще пять… а потом этот городишко Лодзь и фабрика… Тридцать лет, ну-ну! Немалое время…»

Он удивился: до сих пор ему как-то не приходило в голову, что все это было так давно. Оглядываясь назад на прошлое, на эти долгие тридцать лет, он испытывал и грусть и какую-то тревогу. Мозг его усиленно работал, душа с трудом продиралась сквозь чащу минувших лет, серых, пустых, затерявшихся в памяти, назад ко временам молодости… к годам детства, когда он пас коров… к самому началу жизни.

И только сейчас, в эти минуты, он вспомнил, что был когда-то молод, что у него была семья, родная деревня… совсем иная жизнь…

«Хамы! И чего они едут в деревню?» — думал он, все больше сердясь и, как от злых собак, отбиваясь от воспоминаний, которые выползали откуда-то из темных щелей мозга, множились и все настойчивее осаждали его.

Впервые за двадцать лет пан Плишка сегодня работал плохо. Он не слышал сигналов, путал этажи, часто проезжал мимо, не забирая груза, и скрывался в глубинах своего колодца. Из-за этого возникал полнейший беспорядок и путаница. Материалы запаздывали, некоторые машины стояли, ожидая их. Все обратили внимание на небывалую рассеянность пана Плишки.

В субботу, когда платили жалованье, кассир сделал ему замечание.

— Плишка, платите штраф за неисправную работу и опаздывание.

Пан Плишка с минуту стоял как пораженный громом. Потом вышел из себя:

— Меня штрафовать! Меня! Да я двадцать лет работаю здесь и ни разу не проштрафился. Не буду платить!

— Заплатите! Так приказал пан Демель.

— Пан Демель?.. Ну, ладно, штрафуйте, — согласился он с неожиданной покорностью.

— Пан Демель! — повторял он тихо, выходя с фабрики.

Воронок уже ждал его за воротами и приветствовал радостным лаем.

— Воронок! Пан Демель обидел твоего хозяина. Слышишь? Пан Демель!..

Воронок в ответ грозно зарычал и погнался за невидимым обидчиком, чтобы отплатить за хозяина.

А вечером пан Плишка как будто уже забыл обо всем. Он сидел в своей комнате у окна, курил трубку и ни с кем не заговаривал, даже на Воронка не обращал внимания.

Рабочие, жившие в той же квартире, поспешно собирались в дорогу, мылись во дворе у насоса, наряжались в лучшую свою одежду, и в квартире царило праздничное настроение. Хозяйка, пани Радзикова, и Антось помогали им укладываться и связывать узлы.

— Что везете своим, Адам? — спросила пани Радзикова.

— Матери платок, отцу шапку, а девчонкам бусы.

— А вы, Петр?

— Образки. И матери на юбку.

— А Юзеф?

— Я — ничего. Я же не еду! Куда мне ехать, к кому? Разве есть у меня кто в деревне? — резко отозвался Юзеф и, всердцах отшвырнув с дороги стул, вышел во двор.

До поздней ночи слышались оттуда звуки его гармоники. Юзеф играл без передышки, словно хотел заглушить тоску одиночества.

А пани Радзикова разложила на столе все приготовленные для деревни подарки, рассматривала их при свете лампы и укладывала бережно, как святыню.

«Эх, дурачье», — подумал пан Плишка, кликнул Воронка и ушел во двор, к Юзефу. В нем зашевелилась вдруг неприязнь к этим людям, их сияющие лица стали ему почти ненавистны.

Он сидел у стены на камне и тупо смотрел на луну, которая уже поднялась над городом и лучезарной птицей плыла по темному небу.

Душу пана Плишки омрачала непонятная тоска, глаза упорно застилало туманом, хотя он то и дело отирал слезы кулаком.

Так сидел он долго, глядя на луну и слушая игру Юзефа, но ничего не видя, не слыша, не помня.

Был тихий вечер мая. Субботний вечер в фабричном городе, вечер отдыха.

Гасли огни, и окна темнели, как глаза, сомкнутые сном. Засыпали фабрики, улицы пустели и, казалось, вытягивались, блаженно и лениво отдыхая. Дома погружались в мрак и безмолвие, стихал шум людских сборищ. А луна сияла все ярче, верхушки деревьев шептались между собой и словно возносились выше в серебряном тумане, упиваясь светом, тишиной и отрадным покоем.

— Ну, счастливо оставаться! — крикнул кто-то из окна.

— Катитесь вы к чертям! — злобно буркнул себе под нос пан Плишка.

Однако он уже не мог усидеть на месте. Поднялся и пошел за отъезжавшими. Плелся медленно, потому что его деревянная нога сегодня словно отяжелела и — странное дело — он даже ощущал в ней сильную боль. Пройдя немного, он остановился на улице и смотрел им вслед.

Долго еще видны были в ярком лунном свете темные фигуры с белыми узелками на спинах. Они шли полем к станции. Пан Плишка так задумался, что и не заметил, как они скрылись вдали.

Домой он возвращался не спеша, сильно утомленный. Проходя мимо фабрики, он вдруг задрожал, как от испуга: месяц светил сбоку в окна так ярко, что сквозь стекла отчетливо видны были черные, блестящие корпуса машин. И пану Плишке почудилось, будто стальные чудовища придвинулись ближе, наклоняются к окнам, смотрят… смотрят прямо на него и так грозно, так зловеще, что он даже перекрестился и поспешил домой. Во дворе он снова уселся на камень у стены.

Юзек все еще играл на гармонике, играл с каким-то остервенением. Бурные вальсы сменялись мазурками, напоминавшими уже не бурю, а ураган, за мазурками следовали оберки, такие, что гармоника стонала от изнеможения, и чудесные песни, простые, задушевные и печальные, те, что несутся над полями в осенние ночи, и звучат в них завывания ветра, ропот зябнущих деревьев, стоны истомившейся земли и шуршание сухих стеблей. А от главных ворот фабрики откликался на эти песни меланхолический голос пастушьей дудки, вырезанной, должно быть, только сегодня из того лозняка, что рос над фабричными прудами. На дудке играл каждый вечер ночной сторож. В ней звучала слезная жалоба, словно стоны души тех лоз, из которых ее вырезали, тоскующих по солнцу, по буйному ветру полей, стоны деревьев, отравленных дымом и вредными испарениями фабрики, задыхающихся от недостатка воздуха за обступившими двор стенами.

— Будет уж тебе, Юзеф! Скрипишь и скрипишь — просто уши заболели! — сердито сказал пан Плишка и ушел в дом.

Пани Радзикова еще не ложилась и усердно вязала бахрому к шерстяным платкам, лежавшим грудой на полу, а на другом конце стола Антось, заткнув пальцами уши, зубрил уроки.

— И что это вы, пани, так поздно работаете? Глаза пожалейте!

— Обязательно надо сегодня кончить — ведь завтра едем в деревню к моему брату ксендзу. У Антося башмаки совсем развалились, да и налог надо платить.

Пан Плишка сел у низенькой печки и время от времени ворошил кочергой догоравшие уголья. Воронок растянулся около него на полу и дремал.

Здесь было тихо, звуки гармоники едва долетали сквозь стены. Монотонно, медленно тикали часы.

— Надолго едете? — спросил пан Плишка вполголоса.

— На два-три дня. Хочу довязать платки. Может, вы в понедельник отошлете их на фабрику?

— В понедельник праздник, — отрывисто возразил пан Плишка.

— Ведь фабрика-то еврейская, контора будет открыта.

— Ага! Ладно.

— А вы никуда не поедете на праздники?

— Вот еще! Я не богач, чтобы такие прогулки затевать! — сказал он с ударением, бросил кочергу и пошел спать.

Но заснуть он не мог. Немного погодя к нему заглянула пани Радзикова.

— Мы уедем чуть свет, так я хочу вас попросить, чтобы вы тут постерегли дом.

Пан Плишка ничего не ответил, только выругался сквозь зубы и лежал, как мертвый, все в той же странной, непонятной тоске, которая сильнее и сильнее охватывала его; тоска была еще беспредметная, глухая, но такая мучительная!

«Все едут… подумаешь, знатные господа!.. Развлечься захотелось… — Он протер глаза, потому что их снова застлало влагой. — Нищие, а на баловство деньги нашлись… Ведь если бы я хотел… если бы я только захотел… — Он нащупал висевший на груди мешочек, в котором хранились все его сбережения за двадцать лет. — Вот захочу, так все пропью или отдам кому-нибудь… Или тоже поеду… да, да… Но куда?»

Он опять провел рукой по мокрым глазам. «Когда человек один-одинешенек, как… как вот этот Воронок… Эх, хамы, собачьи дети! Дача им понадобилась!..»

Тоска уже бушевала в нем пожаром, горечь затопила сердце.

На другое утро он встал поздно, когда яркое, веселое солнце заливало комнату. Пани Радзикова уже уехала.

Настроение у пана Плишки было уже трезвое, обыденное, и, вспоминая вчерашний день, он прежде всего подумал о штрафе, который потребовал с него пан Демель.

— Воронок! — резко окликнул он собаку.

Воронок лениво потягивался, но не сводил глаз с хозяина.

Пан Плишка повесил на дверях свой старый ободранный полушубок.

— Воронок, твоего хозяина оштрафовали. Слышишь? Это сделал пан Демель. Воронок, ату! Хватай, куси его, куси! Не давай хозяина в обиду! — кричал он до хрипоты и в припадке злобного ожесточения схватил палку и колотил по полушубку. А пес бешено лаял, визжал, бросался на полушубок, как на настоящего врага, и рвал его зубами, мстя за хозяина.

— Ну, довольно, песик, потом еще ему подбавим! Довольно! А теперь пойдем навестить пана капитана.

Уставший Воронок растянулся на полу, а пан Плишка тщательно побрился, надел старомодную венгерку с тремя орденами на груди, начернил свои коротко подстриженные усы — словом, принял невероятно парадный вид и торжественным шагом вышел в сени.

— В костел пойдете? — спросил Юзеф из соседней комнаты.

— Нет, иди один, я не пойду.

Пан Плишка каждый день усердно молился, но в костел не ходил.

— Мне с иезуитами не по дороге, — говаривал он.

 

II

Пан Плишка шел к своему капитану, который теперь заведовал складом на одной из местных фабрик, а жил далеко, за Гейерским рынком, на окраине города, где уже начинались поля.

Далекий это был путь для человека таких лет, как пан Плишка, да еще с деревянной ногой! Но он шел быстро, как будто хотел убежать от своего пустого жилья, от одиночества. У него было такое ощущение, словно отъездом своим в деревню рабочие и пани Радзикова нанесли ему тяжкую обиду, и хотелось пожаловаться кому-нибудь, встретить сочувствие. Воронок как будто понимал состояние его души, — он тихо бежал рядом и часто поглядывал умными глазами на хозяина.

— Молодец, Воронок, молодчина! — бормотал пан Плишка и шагал, выбирая боковые улицы, так как он не любил Петроковскую, — на ней было слишком людно.

Капитан был дома. Он сидел перед зеркалом с намыленным подбородком и бритвой в руке.

— Честь имею явиться, господин капитан.

— А, Плишка! Ну, как дела?

— Все в порядке, господин капитан.

— А? В порядке? Ну, хорошо, хорошо, братец, почисть-ка мне сапоги и покорми мою мелкоту!

Пан Плишка с удовольствием чистил капитанские сапоги и кормил его птиц. Их было тут множество (по стенам висело десятка два клеток), и они наполняли комнату щебетом и криками.

— Ну как, женился уже? — спрашивал капитан, скребя щеки бритвой.

— Никак нет.

— А? Нет, говоришь? Это хорошо. В походе бабы ни к чему, понимаешь?

— Понимаю! — коротко ответил Плишка, отдавая честь.

— А? Понимаешь? То-то!

Капитан стал насвистывать, точа на ремне бритву, ему тотчас завторил птичий хор, и поднялся такой шум, что Воронок залаял в сенях.

— Псякрев! — выругался пан Плишка сквозь зубы.

— Что? — крикнул капитан, повернув к нему голову,

— Я сказал «псякрев», господин капитан.

— Что? А, псякрев…

Капитан посмотрел в окно, сплюнул и стал умываться.

— Водочки выпьешь? Эй, Магдуся, неси водку!

Вошла Магдуся, баба с копну, тяжеловесная, как артиллерийский фургон, так что под ней гнулись половицы. Она налила рюмку внушительных размеров и поставила ее перед гостем.

Пан Плишка выпил и хотел поцеловать капитана в локоть.

— Смирно! Руки по швам! — крикнул капитан строго.

Пан Плишка простоял так, как ему было приказано, не больше минуты, затем вдруг отдал честь, повернулся по-военному и вышел, не сказав ни слова, не слушая зова капитана. Словно какая-то посторонняя сила подхватила его и вытолкнула за дверь. Он и сам не знал, что это за сила, но, покорный ей, шел так быстро, как будто опять убегал от чего-то. На Петроковской пришлось замедлить шаг, потому что разболелась нога. Он сердито ударил палкой по своей деревяшке.

«Зачем они уехали?» — снова вынырнул в мозгу тот же вопрос. Впереди было два дня праздника, два дня одиночества.

«Надо будет погулять на праздниках!» — решил он.

И он гулял. Слонялся по улицам, заходил в трактиры, глазел на людей, но ни на миг не мог отвлечься от навязчивых мыслей.

А город кипел праздничным весельем, радуясь короткому отдыху от забот.

Солнце заливало Лодзь потоками жаркого света. Так весело блестели крыши, сверкали окна, мирно купались фабрики в солнечном свете, и глубокая тишина стояла среди стен и машин, в складах, конторах, на дворах. Только на главных улицах шумел людской муравейник, радуясь жизни и теплу. Тяжелыми волнами колыхались толпы, вздымаясь и опускаясь, катились из одного конца города в другой и все текли, все прибывали.

Повсюду — у трактиров, на боковых улицах, у каруселей и в балаганах — заливались шарманки.

Пан Плишка был увлечен людским потоком и двигался вместе с ним. Он шел, останавливался и снова шел вперед так же бездумно, как все это замученное работой человеческое стадо, которое, очутившись на воле, не знает, что с собой делать, не умеет веселиться, радоваться, не умеет жить.

Веселье было унылое и вялое, говор звучал глухо, тревожно, глаза смотрели на все тупо, с какой-то робостью, движения поражали размеренностью и автоматичностью, — они ведь столько лет приноравливались к движениям машин, у которых проходила вся жизнь этих людей. Землистые лица, сгорбленные спины, всегда потупленные головы, обвислые плечи, худые, плоские тела, словно приспособленные к тесноте цехов, к формам машин, к нуждам и требованиям фабрики.

Вся эта масса людей, — нет, не людей, а мелких деталей машин, всяких пружинок, колесиков и шестеренок, масса простейших механизмов фабрики, — слонялась по улицам, пила в трактирах, развлекалась на каруселях, в зверинцах и паноптикумах, плясала в тесных залах, сидела у ворот. Они не знали, что делать с собой, с этим праздником, их ошеломлял яркий свет, вольные просторы, тишина. В них чувствовалась какая-то внутренняя связанность, словно все их движения и душевные порывы сдерживала бессознательная зависимость от фабрик, чьи могучие кирпичные корпуса стояли вокруг крепостным валом, подобные каменным чудовищам, уснувшим только на миг и даже во сне не перестававшим сторожить своих рабов тысячами окон, сотнями труб, которые, казалось, наклонялись, чтобы следить за улицами, площадями, переулками, полями, домами. Этим бдительным постоянным надзором чудовища внушали страх и держали в повиновении своих рабов.

Безотчетно ощущал это и пан Плишка, и потому дал себя увлечь людскому потоку, который унес его за город, к самым полям. Выбросив его на незнакомый берег, волна отхлынула, разлилась, и он остался один у моря зеленеющих полей, цветов, упоительной тишины, звеневшей птичьим щебетом.

Толпа рассеялась по зеленому берегу, а он остался наедине с Воронком, который ошеломленно смотрел, как взлетают над полями жаворонки, как колышутся колосья.

Свежий и сырой ветер веял над полями.

Пан Плишка долго обводил пренебрежительным взглядом этот зеленый, цветущий и полный жизни уголок земли, потом с сострадательной усмешкой посмотрел на людей, расположившихся на межах, так что только головы их выглядывали из зелени хлебов.

— Глупое мужичье!.. Воронок, на место! Тубо! — закричал он, потому что пес вдруг словно ошалел, кидался в гущу колосьев, гнался за ласточками, лаял на облака, обнюхивал кусты цветущего терновника и то катался в бороздах, то мчался, как безумный, по шумящему зеленому океану, то вдруг замирал на месте и в страшном смятении смотрел на бежавшие ему навстречу зеленые волны, с визгом отскакивал от них и, припав к земле, глядел, как они колыхались, шли… наклонялись над ним и звенели блестящими стеблями… и снова отходили назад.

— Вот тоже удовольствие! Даже присесть негде! — пробормотал пан Плишка, которого сегодня раздражало все, а в особенности Воронок. С презрением отвернулся он от полей и пошел обратно в город. Ему хотелось как можно скорее очутиться дома.

А Воронок вернулся, только когда уже совсем стемнело, и рассерженный пан Плишка сильно побил его.

— Что же, мне сидеть тут одному, да? Ах ты, хам, мужичье, и тебя в деревню потянуло! — грозно кричал он на собаку. Воронок не защищался, только визжал от боли и смотрел на него так грустно, так жалобно скулил и лизал ему руки, что пан Плишка быстро остыл, схватил собаку на руки и заплакал — кажется, в первый раз в жизни.

— Смирно, Воронок! Видишь… твой хозяин и сам… видишь!.. Один я… один…

На другой день пан Плишка уже и вовсе места себе не находил от тоски. Так пусто и неуютно было дома, таким одиноким чувствовал он себя на улицах, а в трактирах люди так глупо убивали время! Он уже считал часы, остававшиеся до возвращения из деревни «глупого мужичья».

После полудня он не вытерпел и пошел на фабрику. Бродил по пустым и безмолвным цехам, где все было погружено в глубокий сон. Спали машины, бессильно повисли ремни, замерли колеса. Огромные тела машин, их стальные головы и руки таинственно серели в солнечном свете; в залах громоздились пестрые груды готовых тканей. В коридорах царила тишина, котельные были холодны и темны. Но повсюду, на каждом шагу, в каждой извилине машин чуялась страшная сосредоточенная сила, только на время притаившаяся… Какая-то едва уловимая дрожь, шорох, какие-то тихие голоса, казалось, проносились через стены и машины… Порой где-то рвалась нить, соскальзывал ниже ремень, скрипел винт или шестерня, дребезжали тихонько оконные стекла — и снова тишина, жуткое молчание утомленных машин, отдыхающего металла.

Пану Плишке уже страшновато стало ходить по цехам. Какая-то тревога сжимала ему горло, мрачное величие этих бездействующих гигантов словно гипнотизировало и обессиливало его. Он присел на подоконник и сидел, съежившись, неподвижный, как мертвец, машинально бормоча молитву и боязливо поглядывая на потолок, на окна, — только на машины он боялся взглянуть, потому что ему чудилось, что они глядят на него, видят его. Мерцающий блеск отполированной временем стали напоминал блеск чьих-то глаз и пронизывал холодом и жутью. А эти взгляды направлены были на него отовсюду — из-за груд железа, из-за балок, штанг, колес, станков, шестеренок. Они наполняли зал странным светом, призрачным и пугающим душу человеческую, как излучение какой-то злой и неумолимой силы.

Но, несмотря на это, пан Плишка чувствовал себя здесь лучше, чем дома: здесь он забывал о себе, не ощущал тоски и бремени собственной жизни. Он, как собака, лежал у ног своих отдыхающих владык, машин, и здесь ему было спокойнее, так как он не был предоставлен самому себе.

Только поздно вечером приплелся пан Плишка домой. Пани Радзикова уже вернулась и встретила его радостно, угощала деревенскими гостинцами и с восторгом рассказывала, как хорошо живется ее брату ксендзу, какая там благодать — яблони уже в цвету, и молодой картофель есть, а масло такое отличное и дешевое. Рассказывала, что гусенят там кормят рублеными яйцами, чтобы скорее росли, а поросят поят неразбавленным цельным молоком! С искренней гордостью она показала сутану и высокие сапоги ксендза, подаренные Антосю. Правда, сапоги мальчику немного велики, но и на том спасибо. А ей ксендз подарил старую шубу — конечно, верх сильно засаленный и рваный, а мех давно съеден молью, но все-таки… все-таки брат у нее хороший, благородный человек! И пани Радзикова даже заплакала от умиления, от радости, что есть еще на свете добрые люди. Пусть она бедна и работает, как вол, чтобы прокормить себя и сына, но зато брат у нее ксендз, у которого и деньги водятся, и лошади отличные, и уважают его люди богатые, помещики… такие люди, что, когда они приехали вчера к обеду, она даже не посмела сесть с ними за стол и поела с сыном на кухне, — ей довольно того, что брат сидит с помещиками рядом, как с равными.

Она все говорила и говорила, упоенная новыми впечатлениями, загоревшая на ветру и солнце, полная жизни, веры, надежд, привезенных оттуда, с полей и лугов.

А потом и Антось стал рассказывать обо всем виденном — рассказывал с искренним увлечением, со слезами на глазах. Видно было, что он счастлив.

— Как только вырасту, заберу маму, уедем мы с ней в деревню и там будем жить. Потому что только там хорошо! — твердил он восторженно и готов был всю ночь рассказывать одно и то же, если бы мать не прогнала его спать.

Пан Плишка внимательно слушал, но не проронил ни слова. «Потому что только там, в деревне, хорошо», — повторял он мысленно слова Антося и усмехался как-то странно…

Поздно вечером, уже около полуночи, вернулись и рабочие. Налетели, как весенняя гроза, оживленные, довольные, наполнили тесную комнату веселым говором и шумом. Их загорелые лица сияли радостью. Они сразу улеглись, но еще долго болтали, смеялись, вспоминали. У Адама лицо распухло, но он сказал, что это пустяки, — просто он немного подрался в корчме, надо же было померяться силами с тамошними хлопцами! Ого, еще у него сила есть, еще Лодзь его не совсем сожрала! Вот вернется он к родителям в деревню да поживет там недели две, тогда все увидят…

— Спать пора! Трещат и трещат, не дают человеку уснуть! — заворчал на них пан Плишка и с силой захлопнул дверь. Какое ему дело до них!

«Раскровянили ему рожу, а этот скот еще радуется! Эх, хамы, хамы! Деревенщина! Увидали коровий хвост и счастливы!» — мысленно негодовал пан Плишка. Зло его взяло, захотелось даже ударить Воронка, но не ударил. Он до рассвета сидел на кровати, горячо молился, упорно отгоняя тоску, боль и смятение, вызванные воспоминаниями о деревне.

— Эх, разрази вас громом!.. Человек работает, как вол, а покоя ему нет! — выругался он утром, встав после бессонной ночи. Он и сам не знал, кого ругает.

На работе он срывал злость на своей подъемной машине — так круто тормозил, что она с лязгом ударялась о пороги цехов.

Он не хотел ни о чем расспрашивать приехавших, но, столкнувшись с ними раз-другой, не вытерпел и спросил сурово, с какой-то опаской:

— Ну что, нашли свою деревню?

Они смотрели на него с недоумением — как это можно не найти родной деревни?

— Ведь верно я говорил, что она от шоссе сразу налево, за тополями?

— За тополями? Вот хватились! Да ведь их давно вырубили по приказу помещика.

«Нет больше тополей!» — У пана Плишки защемило сердце, и он продолжал уже быстрее:

— А дальше — кладбище у часовни…

— Какой часовни? Я еще мальчишкой коров пас, когда ее разобрали.

— Потом только перейти плотину у корчмы — тут тебе и деревня.

— Правильно. Только ни плотины, ни корчмы уже и в помине нет.

Пан Плишка ни о чем больше не спрашивал.

«Нет тополей… нет ни часовни, ни корчмы, ни плотины? Да как же это? Нет? Он их так хорошо помнит, как перед глазами стоят… А их уже нет…»

Всю неделю, целую долгую неделю он не разговаривал с земляками, не расспрашивал их и жил воспоминаниями о тополях, корчме, плотине, часовенке…

Только в субботу, после работы, он подсел к рабочим и спросил:

— И хорошо там было, а?

— Господи! До Яна-купала еще только поработаю, а там — пошлю ко всем чертям эту Лодзь с ее фабриками! Чума ее возьми! — воскликнул Адам.

Пан Плишка усмехнулся молча, с презрительным сожалением.

— В деревне последнему батраку и в будни вольнее дышится, чем здесь нашему брату, фабричному, в воскресенье!

— Ерунду мелете, Адам! — сказал пан Плишка, однако принес водку и, угощая всех, заставлял их рассказывать о каждой дороге, каждом дереве, о полях, лесах — обо всем… И так оживился, так интересовался деревенской жизнью, что в конце концов Адам сказал ему:

— А почему бы вам, пан Плишка, не бросить фабрику? Купите себе участок земли около своих и заживете хозяином, а не таким подневольным человеком, как все мы на фабрике.

Пана Плитку этот совет так возмутил, что он обругал всех дураками и хамами и сразу лег спать.

Ночью он проснулся, сел в постели и задумался: «А что, если и в самом деле вернуться в деревню? Может, еще жив кто-нибудь из моих?»

Не спалось в эту ночь пану Плишке, да и в последующие ночи тоже. А дни шли неумолимой чередой и безвозвратно проходили.

Были дни весенние, звенящие, пронизанные солнцем, волшебно прекрасные.

И пан Плишка плакал от муки.

Бывали дождливые, серые, унылые и долгие, как людское горе.

И пан Плишка метался в тоске.

Бывали холодные, хмурые, полные изнеможения, как износившиеся машины.

И пан Плишка… пан Плишка молился.

Ночи были — как вопли отчаяния.

Вечера — как тягостный предсмертный бред.

А утра наступали тихие, слезливые, безнадежно печальные — и пан Плишка уже не плакал, не молился, только смотрел куда-то вдаль: там!

А уехать не мог: его удерживал на фабрике страх.

Да, пан Плишка боялся фабрики.

Он ни на что не мог, не смел решиться, его связывал по рукам и ногам этот необъяснимый страх.

«Да что я там буду делать?» — спрашивал он себя тысячу раз. Но все чаще заглядывался на поле и небо. По вечерам же сидел перед домом и смотрел на фабрику, на темные громады стен, которые подмяли под себя землю и беспощадно давили и высасывали ее. Все чаще пан Плишка ощущал в себе сутолоку этих бесконечных цехов, грохот и напряжение машин. И все больше мучило его сознание своего бессилия, все покорнее смотрел он на железные профили…

Наконец однажды в воскресенье, после нескольких недель невыразимых мучений, он позвал Воронка и отправился с ним за город, далеко в поле, туда, где уже не было фабрик и только соломенные крыши выглядывали из-за гущи колосьев, где деревья не умирали от ядовитых сточных вод фабрик, где колыхались на солнце хлеба и океаном разливались луга, как зеленый бархат, расшитый желтыми очанками. Там ласковый ветер шаловливо трепал зеленые бороды гнувшихся верб, играл золотистыми кудрями ржи. Там была настоящая деревня… Но пана Плишку раздражал ветер, и он повернул было обратно. Зашел в какой-то пригородный трактир, выпил рюмку водки, посидел — и снова пошел в поле.

Теперь он уже не кричал на Воронка, не мешал ему носиться на свободе, не испытывал презрения к людям, бродившим по межам и тропкам… Блаженная истома майского дня проникла ему в душу.

Он сел на краю овражка, полного воды, в которой прыгали лягушки. Здесь густо росли какие-то желтые цветы, травы, ольховые кусты; по листьям и земле ползали гусеницы и всякие букашки, везде кипела чудесная, удивительная жизнь…

Пан Плишка снял шляпу, ему было очень жарко.

Пьяные от весны жаворонки заливались в вышине, в гуще ржи перекликались куропатки, ласково журчала вода в овраге… Солнце изрядно припекало, и даже лягушки выставляли из воды круглые глаза и квакали глухо, монотонно, как во сне… А со всех сторон сладостной музыкой несся шорох, шелест, звон, кричали перепела, плыл упоительный аромат тимьяна, разогретой земли, золотого солнца.

У пана Плишки даже голова закружилась.

Но он все сидел и смотрел, слушал, с жадностью вбирал в себя дыхание весны и полей.

— Иисусе сладчайший! — прошептал он бессознательно, ища в карманах носовой платок.

— Иисусе! — повторял он и все искал платок, а слезы, тяжелые, как полновесные зерна, ручьями лились по щекам. Он не замечал этого, он ничего уже не сознавал. Печаль, бескрайняя, как эти поля, рвала сердце на части.

— Пан Плишка, что это с вами?

Он вздрогнул. Подле него сидел Юзеф с гармоникой.

— А тебе что? — крикнул пан Плишка и хотел встать, уйти, но не было сил.

Юзеф отодвинулся подальше и, глядя на облака, которые белыми голубями порхали в синеве небес, заиграл.

Пан Плишка окончательно сдался.

Близились сумерки. Колокольный звон, возвещая конец вечерни, летел по полям, и умолкали птицы; земля покрывалась росой, мрак и тишина обнимали ее. За лесом садилось солнце, колосья клонились, словно в раздумье. Тише журчала вода, и ветер улегся… Наступал вечер.

— Нога у меня так разболелась, что нельзя было терпеть, — объяснял пан Плишка Юзефу, когда они шли домой.

«Нет, уйду, довольно с меня, уйду!» — мысленно решил он.

Но утром на работе он не смел уже об этом думать. Сегодня он ясно чувствовал, что фабрика его не выпустит, что стальные звери смотрят на него сурово, а стены…

Нет, не пустит…

А между тем по ночам он в мечтах был уже там, у своих, ходил по соседям, здоровался, радуясь, что нашел всех знакомых, и было ему так хорошо, так хорошо…

«Нет, довольно мучиться, довольно! Завтра уеду! Уеду во что бы то ни стало!» — твердил он себе каждое утро.

И, наконец, настало это «завтра». Пан Плишка решил дождаться вечера: уйти с фабрики среди бела дня у него нехватало мужества.

Он никому не поверял своих планов.

Ночью, когда в доме все уже спали, он тихонько встал с постели, уложил вещи и стал дожидаться рассвета, так как поезд отходил рано утром.

Воронок с беспокойством обнюхивал узел и смотрел в глаза хозяину.

— Уйдем с тобой на свет божий, к своим! — тихо сказал ему пан Плишка.

Он сидел у окна, ожидая рассвета, и глядел из-за цветущих фуксий на фабрику, огромным пятном черневшую на сером, печальном фоне ночи. Моросил теплый дождик.

«Завтра буду уже там», — думал пан Плишка, и сердце от радости прыгало в груди.

А тень фабрики словно росла, ширилась, наползала на все вокруг.

У пана Плишки мучительно болела нога. Он закрыл глаза, потому что фабричные трубы выступили из мрака и были так близко, как будто над самой его головой. Они наклонялись, они хотели схватить его.

— Подъемник! Эй!

Он сильно вздрогнул. Этот крик прозвучал у него в мозгу, а ему казалось, что он долетел с фабрики.

— Не поддамся, нет!

Он выскочил в окно, вскинул узел на спину и зашагал к станции.

Но дорога шла мимо фабрики.

— Подъемник! Эй!

— Матерь божья! — Пан Плишка прижался к забору и с ужасом смотрел на черные окна…

Ему почудилось, что окна подстерегают его, что за ними, там, в глубине, машины столпились и все уставились на него.

Стояла мертвая тишина, струйки дождя дрожали в воздухе, как нитки бус, и едва слышно шелестели в листве.

Светало. Все яснее видны были здания фабрик. Они вырастали со всех сторон, таились в сумраке, преграждали путь. Серая пыль дождя еще заслоняла их, но они росли в этом хмуром рассвете, громоздились, вытягивались все выше, казались все грознее…

— Во имя отца и сына!

Пан Плишка помчался чуть ли не галопом, закрыв глаза. Миновал фабрику и перевел дух только в поле, у леса. Страшно утомленный, он присел отдохнуть на меже.

Он отошел уже довольно далеко от дома, но фабрика была еще хорошо видна.

Становилось все светлее. Вдруг где-то на другом конце города завыл гудок.

Пан Плишка сорвался с места и торопливо вошел в лес.

А гудки гнались за ним, как собаки, и впивались в самое сердце. Один… другой… десятый… Каждую секунду, каждый миг раздавались эти призывные, пронзительные голоса фабрик!

Пан Плишка оглянулся: сквозь сетку дождя в туманной мгле уже загорались и расцветали над городом электрические солнца.

— Господи! Господи! — бормотал он в ужасе.

Побежал еще быстрее. Он во что бы то ни стало хотел убежать, но гудки преследовали его, выли в лесу, пробивались сквозь чащу деревьев, сквозь мглу, настигали его, хлестали по сердцу, наполняли его болью, страхом, бурным протестом и отчаянием.

Вот и могучий голос его фабрики прорезал воздух. Ах, как хорошо он знал этот голос! Как он его знал!

Пан Плишка остановился, не дыша, ничего не сознавая. А гневный голос фабрики звал его:

— Вернись! Вернись! Вернись!

Спустя полчаса он уже стоял на своем месте в подъемной машине.

— Подавай в белильный!

— Подъемник! В сушильню!

— Эй! В отделочный!

Падали слова команды в глубокий колодец, и пан Плишка, еще более, чем всегда, молчаливый и покорный, поднимался, спускался, как всегда, спокойно, плавно, автоматично.

И только по временам, вспоминая прошедшие дни своего бунта, плакал, но плакал беззвучно, тихо, боясь, как бы не услышали машины.

1900 г.

Ссылки

[1] Сукман — сермяжный кафтан.

[2] Запаска — четырехугольный кусок холста, который служит и передником и головным платком.

[3] Солтыс — сельский староста.

[4] Костуха, Костуся — смерть ( народн .).

[5] Плебания — дом ксендза при костеле.

[6] Во веки веков, аминь! ( лат .) Служка, коверкая латинские слова, произносит вместо «amen» — «ament».

[7] Господь с вами, аминь! ( лат .)

[8] Молись за нас, господи, аминь! ( лат .)

[9] Здравствуй, звезда моря. Бога возблагодарим, аминь! ( лат .) Вместо «марис стелла» Анджей произносит «марыстели».

[10] Моя вина, моя большая вина, аминь! ( лат .)

[11] Талес — молитвенное облачение.

[12] Войт — волостной старшина.

[13] Агнец божий ( лат .).

[14] Сигнатурка — самый маленький колокол в костеле.