VIII
«Теперь остается только умереть», — думал он, открывая после долгого молчания воспаленные глаза. Дэзи уже не было, только Ба ползала по краю бассейна и жалобно визжала, и фонтан, разлетаясь брызгами, звенел тревожно и заунывно. Вокруг покачивались пальмы, и из зеленой чащи глядели какие-то цветы, похожие на глаза, смотревшие так хищно, что Зенон вздрогнул и поспешно вышел из оранжереи.
Но голос Дэзи все время пел в нем, он слышал ее слова, падавшие на его душу горячей ароматной росой. Он все еще видел ее глаза, пронизывающие его острым, мучительным наслаждением. Его сжигало пламя экстаза, подхватывал вихрь счастливого безумия, унося к небу и бросая в пропасть непонятного ужаса, на глухое, мертвое дно бессилия. А среди этого хаоса и обрывков мыслей горело в нем только одно крепкое и вполне осознанное чувство — чувство необходимости повиноваться ее воле, и эта необходимость — принести себя в жертву и погибнуть — манила его неизъяснимой сладостью смерти.
«А может быть, это только сон? Галлюцинация?» — Он вздрогнул, пораженный внезапным сомнением.
За окнами стоял печальный, залитый водой день, хаос города, затопленного бесконечным дождем и туманом.
Вдруг он повернулся к зеркалу — оно блестело мертвой синеватой поверхностью, отражая в себе всю комнату и его странно бледное измененное лицо.
«Неужели это я?»
Зенон показался самому себе каким-то другим, таким страшно чужим и незнакомым, что отступил от зеркала в беспомощном страхе.
«Но ведь это я! Вижу, чувствую, различаю», — думал он, прикасаясь к разным предметам, чувствуя холод меди, мягкость шелка, определяя цвета и формы, замечая разницу между ними, и, немного этим успокоенный, сел за рояль, но не мог играть: из-под пальцев вырвался какой-то бессвязный, спутанный крик. Он сильно и властно ударил по клавишам, рояль застонал, и взорвалась дикая и жуткая мелодия, подобная стонам и хохоту рвущихся на свободу безумцев.
«Я полон радости и счастья, но что-то плачет во мне, что-то боится. Что это? Что это?» — упорно спрашивал он самого себя и, не найдя ответа, бросился на диван, пряча лицо в подушки и пытаясь забыться. Но, раньше чем он смог погрузиться в забвение, над самой его головой прозвучал голос Дэзи. Зенон стремительно вскочил — голос звучал уже несколько дальше, постепенно затихая.
— Где ты, где? — спрашивал он, ища ее по всей квартире. Она была где-то здесь, он ощущал запах ее духов, слышал ее шаги, до него совершенно явственно доносился шорох ее платья.
— Дэзи, Дэзи! — крикнул он вдруг, протягивая руки к зеркалу, где обозначился ее силуэт, как бы сотканный из жемчужного тумана, блеснули ее фиалковые глаза и расцвела улыбка, но, раньше чем он успел приблизиться, все рассеялось и исчезло.
Он долго ждал, глядя в пустую стеклянную плиту, словно в замерзшую глубину, ревниво скрывающую от глаз смертного свои чудеса и непонятные тайны, а потом его охватила какая-то тихая, серая задумчивость, он утонул в бессилии и уже не чувствовал ни волнения, ни радости, ни страдания. Его пробудил шум городской жизни, грубо ворвавшийся в окна. Сердце сжалось, глаза наполнились слезами необъяснимой грусти; ему казалось, что со всех сторон к нему протягиваются хищные когти жизни, а собственный голос его звучит строго и повелительно.
— Нет, я уже не вернусь к тебе, не вернусь, — говорил он, всматриваясь в какой-то берег, грезящийся все слабее и все дальше.
«Пойду своим путем, предамся снам о новой жизни», — думал он.
Вошел лакей и доложил о каком-то незнакомом господине.
— Меня нет дома! — крикнул он нервно и, выйдя в другие двери, пошел наверх в квартиру Джо.
Малаец самым решительным образом загородил ему дорогу:
— Нельзя!
— Там кто-нибудь есть?
— Нельзя!
— Сеанс уже начался? — хитрил Зенон.
— Нельзя! — упрямо повторял тот, загораживая собою дверь.
«Какие-нибудь спиритические упражнения», — презрительно подумал Зенон и отправился в город.
«А может быть, опять бичеванье? Может, и она там?» Молния воспоминаний прорезала его мозг, воссоздавая ряд отвратительных картин.
«Безумно даже подозревать что-либо подобное!»
Он долго блуждал по крикливому омуту города, из какой-то бесконечной дали глядя на стены и человеческие лица и как бы прощаясь с ними навсегда. Он чувствовал себя далеким от всех этих дел и интересов, ради которых жили и умирали все эти бесчисленные толпы, — таким бесконечно далеким, что жизнь их казалась ему непонятным и чуждым миражом.
«Кто из нас галлюцинирует? Я или они?» — спрашивал он себя, силясь понять свое отношение к ним, но тогда всплывал в памяти образ Дэзи, и эти трезвые мысли рвались на части, и он снова проваливался во мглу неопределенных мечтаний и мучительной тоски. И снова шел среди толпы и крика, как загипнотизированный, делая автоматические привычные движения, бродил как живой труп среди непонятной пустоты и молчания. И только в каком-то унылом переулке глаза его, безжизненно скользя по всем предметам, невольно остановились на белой яркой вывеске:
«Здесь продаются русские папиросы».
Он несколько раз перечитал надпись, движимый каким-то смутным побуждением, вошел в магазин.
Старая еврейка в парике дремала за буфетом, куча оборванных ребятишек, пища, возилась на полу, а рядом в низкой и страшно грязной комнате стучали машины и десятка полтора людей, покачиваясь над работой, тянули какую-то заунывную песню.
Лишь только он вошел, его обдала волна такого затхлого, гнилого воздуха, что он с трудом выдавил из себя какое-то слово, после чего еврейка вскочила с места, машины затихли и все глаза устремились к нему.
— Вы из Варшавы? — нерешительно спросила еврейка, и ее худое лицо озарилось тихой радостью.
— Да, да, — отвечал он, смущенный тем, что его сейчас же окружили толпой и с любопытством рассматривали. Сразу заговорили все, наперерыв предлагая вопросы, поднялся шум, кто-то придвинул ему табурет, кто-то держал его шляпу, кто-то подавал воду, и со всех сторон к нему прикасались чьи-то пальцы и красные переутомленные глаза жадно впивались в него.
Он отвечал машинально; могучая волна воспоминаний залила его душу; в нем воскресали тени давних лет, промелькнули пережитые дни, какие-то мучительные видения умерших мгновений и эхо далекой родины.
«Где я нахожусь? Что здесь делают эти люди? Зачем?» — думал он, робко разглядывая окружающих; и нищета, глядевшая из каждого угла, с каждого лица, громко говорила ему, зачем и почему. Его охватило такое глубокое сострадание, что он пересилил свое отвращение к их грязи и лохмотьям и вступил с ними в длинный разговор. Они не жаловались, никого не обвиняли и не проклинали, но каждый из них несколькими тихими и неумелыми фразами рисовал перед ним длинный ряд страданий, обид, унижения, несправедливости — настоящий ад выброшенных за борт жизни людей. Зенон слушал все это как фантастическую сказку из «Тысячи и одной ночи», от которой волосы становились дыбом и душа сжималась от горького, жгучего стыда. Ему хотелось убежать, но он не мог пошевелиться: первый раз в жизни он заглянул на самое дно действительности и ужаснулся человеческой нищете.
— Ужасно, ужасно! — шептал он и отворачивался от их покрасневших глаз. Он заметил под столом маленькую девочку, которая била кулачонками свернутую из тряпок куклу и что-то ей грозно нашептывала.
— Что она там делает?
— Знаете, у нее голова немного слаба, — с усилием проговорила старуха.
— Это ваша дочь?
— Нет, нет!
Она подозрительно поглядела вокруг и стала шептать, как бы передавая тайну:
— Знаете, когда был погром в Кишиневе, убили ее отца, убили мать, убили всю семью, ей рассекли лицо, забрали весь товар и дом подожгли. Что тогда было, даже передать невозможно. Ее нашли под трупами еле живую. Девочка осталась сиротой, вот мы и взяли ее с собой. Но с этого времени она всего боится, а как увидит солдата, так сейчас же плачет, кричит и убегает. Очень боится. Рузя, поди сюда, Рузя, не бойся, этот господин тебя не обидит.
Девочка сопротивлялась, но старуха вытащила ее из-под стола и подвела к Зенону. Она дрожала и плакала, крупные слезы катились по ее бледному лицу, прорезанному кровавым рубцом, в голубых глазах под золотыми ресницами таился ужас. Зенон хотел погладить ее по рыжим вьющимся волосам, но она отчаянно закричала и убежала.
Зенон дольше не мог оставаться.
«И несмотря на все, они хотят еще жить», — размышлял он, возвращаясь домой, и долго не мог отделаться от неприятного впечатления, долго помнил это детское личико с кровавым рубцом, мутные, одичалые глаза и мученические, надорванные голоса нищих людей.
«Что там происходит?» — возвращался он мыслями к родине. Он старался отогнать их в глубину сознания, но они снова всплывали, снова подымались, как тоскливая, звучавшая все мучительнее мелодия.
Он остановился перед книжным шкафом и стал рассматривать заглавия польских книг, уже протянул было руку за каким-то томом, но тотчас отдернул ее.
— Нет, зачем воскрешать то, что погребено? Я умер для них, там уже никто не помнит, что я был когда-то среди них. Никто! — повторял он с грустью. — И я не помню ничего и никого, — убеждал он самого себя, но именно в это мгновение он помнил все…
— Ужасная страна и ужасные люди! — защищался он от тоски, просачивавшейся ему в сердце и сжимавшей его судорогой страдания. — И все это из-за этих евреев! — разозлился он. — Какого черта я к ним заходил! Глупая сентиментальность!
Только вечером, за обедом, он окончательно позабыл обо всем, утонув в огненных взглядах Дэзи. Она была молчалива и меланхолична, а Ба ежеминутно подползала к Зенону, клала голову на его колени и с любовью глядела на него зелеными зрачками.
— Сегодня я у Ба пользуюсь особенной симпатией.
— Она знает, кого следует наделять вниманием, — ответила Дэзи, наделяя его долгим и невидящим взглядом.
— Может быть, потому, что мы служим одной и той же госпоже, — тихо произнес он.
— Нет, но потому, что мы трое служим «единому».
Он не успел спросить, что значат эти слова: все уже подымались из-за стола, и Дэзи вместе со всеми двинулась к выходу.
И жизнь опять потекла по-прежнему. Дни проходили медленно и скучно, утра были сонные и туманные, полдни бледные, обессиленные и грустные, вечера лихорадочные и нервные, а ночи тянулись без конца… Хоровод позабытых мгновений, тысячи лиц, вещей и рассеявшихся мыслей, как в глубине зеркала, передвигались в мозгу Зенона, не способного ни на чем сосредоточиться; его глаза напряженно всматривались в таинственную, заколдованную даль ожидания.
Он ждал, когда Дэзи подаст знак.
Ждал обещанного завтра там, в голубом просторе далеких морей.
Ждал спокойно, веря, что она явится и скажет: приди!.
Ежедневно просыпался он с пламенной надеждой, что это сейчас исполнится, что сегодня наконец откроются врата желанного рая, но шли дни, а Дэзи не появлялась; стало известно, что она уезжает на некоторое время вместе с Магатмой в Дублин. Это обеспокоило его, но он проводил их на вокзал вместе с Джо и многочисленными последователями. В последнее мгновение перед отходом поезда Дэзи обратила к нему пылавшие глаза и прошептала:
— Уже скоро!.. Помнишь?
— Жду, жду, — ответил он безгласными устами.
И так долго и упорно глядел он вослед уходящему поезду, что Джо, поняв его состояние, сжал ему кисть руки и дунул слегка в глаза.
— Пойдем, холодно, — сказал он решительным тоном.
Зенон дрожал и, словно проснувшись, вопросительно поглядел вокруг.
— Вокзал. Не узнаешь?
Зенон нервно засмеялся.
— Странно, только что я не знал, где нахожусь, мне казалось, что я еду в поезде и с кем-то разговариваю. Не понимаю, что со мной произошло! — Он тер себе лоб, стараясь собраться с мыслями.
— Это результат какой-то болезни или ее начало.
— Может быть… Действительно, за последние несколько дней я чувствовал необыкновенное возбуждение. Мне казалось, что со мной случится что-то необыкновенное. Впрочем, да, ведь я жду…
Он не договорил.
— Ты должен уехать. Даже наш доктор говорил мне, чтобы я тебе посоветовал переменить климат и обстановку, в особенности обстановку.
— Это верно: наш пансион немного сумасшедший.
— А некоторые лица оказывают на тебя очень опасное влияние.
— Ты думаешь, что…
Он удержал на губах ее имя.
— Да, я думаю. Ты не знаешь всей силы ее воли, не знаешь, кто она, даже не предполагаешь.
— Будем говорить откровенно, — ты думаешь, что Дэзи меня очаровала или сглазила?
Джо насмешливо улыбнулся:
— Да я в этом совершенно уверен.
— Если ты это знаешь, то, может быть, ты можешь с такой же уверенностью объяснить мне, зачем она это делает?
— Бэти говорит, что она тебя любит, — уклончиво начал Джо.
— Бэти? Откуда же Бэти может знать?
— Почувствовала интуитивно.
— Еще того не хватало, чтобы и она этим занималась.
— Но я думаю, что любовь — это только приманка, только видимость и для нее важно совсем другое.
Зенон остановился и вопросительно посмотрел на него.
— Ей важна твоя душа, — сказал Джо серьезным тоном.
— Что же это, мы воскрешаем времена, когда продавали душу дьяволу и подписывали с ним контракты?
— Не воскрешают того, что не умирало. Зло так же бессмертно, как и «он».
— Прости мне то, что я сейчас скажу, но я вижу, что действительно мне необходимо на некоторое время переменить обстановку и окружающих. Не сердись за откровенность, но, слушая тебя и других и зная про ваши колдовские эксперименты, можно и самому рехнуться. Правда, я достаточно трезв и нелегко поддаюсь чужому влиянию, однако чувствую, что эта мистическая горячка может быть заразительна.
— И ты ей поддашься наверняка. Не поможет твоя стойкость, ее сломит воля Дэзи, и ты ей поддашься. Поэтому я и советую тебе уехать. Иногда бегство является величайшей победой. Ты знаешь, отец намеревается совершить с Бэти путешествие на материк, поезжай с ними. Беги из этого дома, пока не поздно! Спасайся!
Он горячо убеждал Зенона, глядя с мольбою ему в глаза.
— Значит, мне грозит такая большая опасность?
— Ты шутишь, не веришь, а я говорю тебе, что ты уже шатаешься над бездной, рискуя свалиться в нее.
— Я люблю афоризмы и символические сравнения, но повинуюсь только себе и своему рассудку, — ответил Зенон довольно сухо.
— Это тебе только кажется, а сам пойдешь туда, куда поведет тебя более сильная воля.
— К счастью, я нелегко подчиняюсь внушениям и медиумическими способностями совсем не обладаю.
— Ты — самая большая медиумическая сила, какую я знаю.
Зенон не слышал последних слов, так как при входе в Бординг-Гауз его остановил швейцар и подал какую-то депешу.
— Ты мне ничего не ответил насчет предполагаемой поездки отца.
— Завтра я буду у них.
Они расстались довольно холодно.
«Ждем тебя уже два дня, зайди или ответь.
Генрих».
Депеша была написана по-польски. Несмотря на грубые искажения, он понял ее смысл и только не мог догадаться, кто ее прислал.
«По-видимому, какой-то соотечественник, и все окончится просьбой нескольких фунтов», — зло подумал он, входя в квартиру.
«Ждем уже два дня».
— Письма есть?
— Все лежит на письменном столе, — ответил лакей.
— Это сегодняшние?
— Кладу уже четвертый день.
— Да… четвертый день… правда, я позабыл просмотреть.
Сверху лежал какой-то голубой конверт, надписанный незнакомым почерком. Зенон взвесил его на руке, осмотрел со всех сторон, наконец разорвал, быстро прочел письмо и остолбенел.
Ему писал двоюродный брат, приехавший несколько дней тому назад в Лондон и усиленно желавший с ним увидеться.
А в конце письма была короткая приписка:
«P.S. Очень прошу и жду с нетерпением.
Ада».
— Ада, Ада! — Он всматривался в жемчужную нить мелких изящных букв, от которых веяло запахом каких-то увядших воспоминаний.
— Меня ждут! Ада! Надо идти, необходимо!
Одно мгновение он колебался, не зная, что делать, но его так сильно потянуло к ним, что он сам не заметил, как очутился в кебе и приказал ехать.
«Десять лет! Меня преследуют призраки. Мертвые воскресают», — думал он, восстанавливая в памяти давно забытое лицо.
«Но то уже умерло во мне! Умерло!» — повторял он, как бы защищаясь от воспоминаний. Но напрасно — мрак внезапно рассеялся, и из-под многих лет забвения, из-под бурных нагромождений новой жизни прорывалось эхо минувших дней — все настойчивее, все сильнее, все громче.
«Я едва помню об этой любви, едва помню».
Он бросил вызов собственному сердцу, беспокойно ожидая его ответа, но сердце не дрогнуло, не забилось сильнее, не рванулось в порыве тоски; явилась только память о каких-то страшных мгновениях. Последний день перед бегством из родной страны вполз в его мозг и колол острыми шипами воспоминаний.
Кеб катился медленно, попав в бесконечную цепь экипажей, омнибусов и автомобилей; улицы были полны крика и движения, город утопал в сером и холодном тумане. В глубине магазинов горели огни. Без конца и без числа плыли реки черной муравьиной массы людей.
«Как она теперь выглядит? Как она меня примет?» — думал он, вглядываясь в тени тех дней, все отчетливее встававших перед ним. Все умершие слова снова зазвучали в мозгу, все ее взгляды, как клубок молний, снова пронеслись, пробуждая застывшую память страданий. Воспоминания о часах неверия и отчаяния, о нечеловеческом страдании и пытке той жизни нахлынули на него горькой, ядовитой волной, и хотя возникали только как хоровод привидений, только как мучительные сны, как поблекший ужас, испепеленный и готовый рассыпаться в прах, душа его, однако, наполнялась какой-то грустью и беспричинным сожалением.
— Каждый сегодняшний день — гроб вчерашнего. Это мудрая необходимость.
Он грустно вздохнул и, входя в гостиницу, твердо решил не позволить вывести себя из равновесия и не поддаться очарованию минувшего.
«Я теперь чужой им и останусь чужим. Десятилетний промежуток времени лежит между нами. Чего хочет от меня эта мраморная женщина? Разве я мало заплатил за все?» — спрашивал он себя, кипя глухим возмущением и враждой. Когда он вошел в переднюю и служитель пошел доложить о нем, ему вдруг безумно захотелось убежать.
Однако было уже поздно: кто-то торопливо приближался, дверь растворилась, и перед ним появилась Ада.
Она с порывистой радостью протянула ему руки.
Он тоже не смог произнести ни одного слова, только руки их соединились, взгляды встретились, и они стояли так, странно молчаливые и взволнованные.
— Идите же сюда! — позвал чей-то голос из глубины квартиры.
Ада повела его в комнату; навстречу шел человек с костылем. Зенон сначала не узнал его, но тот бросился его обнимать.
— Генрих! — воскликнул Зенон с чувством неприятного изумления.
Тот обнял его еще раз и произнес необыкновенно искренне:
— Наконец-то, мы заждались тебя!
— Вот уже два дня, как мы считаем каждую минуту, — отозвалась женщина тихим, сдержанным голосом.
Зенон стал на что-то ссылаться, но Генрих, не выпуская его руки, усадил его в кресло и весело сказал:
— Не оправдывайся, теперь уже все равно. Ты с нами, а остальное все к черту. Сколько же это лет мы не виделись?
— Почти десять, — шепнула Ада, тихо опуская глаза.
— Громадный промежуток времени! Никогда я не думал, что мы встретимся в Лондоне.
— Я была уверена, что вы вернетесь на родину.
— Что делать, но пока я не тоскую по родине. — Он был уже спокоен и владел собой.
— Как, ты ни разу не затосковал? Ни разу?
— Нет. Я здесь нашел все то, чего напрасно искал на родине!
— И спокойствие? — спросила она, подымая на него глаза.
— Да, и спокойствие, — подчеркнул он.
— И вы никогда ни о чем не жалели?
Он колебался одно мгновение и затем сухо ответил:
— Нет, одежды прошлого я сбросил, а остальное убил в себе. Впрочем, чего мне жалеть? Польской жизни? Нам и сатана не позавидует, хотя это дело его рук. Простите, я совершенно некстати начинаю подобные разговоры.
— И оказываешься глубоко несправедливым по отношению к своим друзьям.
— У меня на родине нет друзей и никогда не было.
— И нас не считаешь друзьями?
— Я не имел в виду семьи.
— Вот пусть Ада скажет, как тяжел был для нас твой отъезд.
— Конечно, лишились партнера для винта.
Генрих отшатнулся, глубоко обиженный.
— Вы даже не написали мне ни одного слова.
— А вы разве дали нам хоть какой-нибудь знак, что вы живы?
Глубоко скрытая жалоба звучала в ее голосе.
— Значит, это моя вина? — он поглядел на нее вызывающе.
Ада склонила голову и вышла в другую комнату.
— Оставим упреки, не стоит раздражать себя, лучше перечеркнем взаимные обиды. Скажу тебе в оправдание лишь то, что всего два года, как я узнал, что ты жив. Ада в этом никогда не сомневалась. А твой адрес я получил только в прошлом году.
— Проболтался, должно быть, мой арендатор?
— Нет, мы его спрашивали не раз, но он ничего не сказал. А адвокат твой постоянно убеждал нас, что ты умер, и приводил в доказательство тот факт, что все свое состояние ты завещал на разные общественные нужды, отказав только кому-то пожизненную пенсию. Мы все должны были в конце концов поверить этому, только Ада не могла и не хотела этому верить. Два года тому назад в Каире мы встретили господина Грея.
— Поэт! Мой приятель! И он вам сказал?
— Он сделал это нечаянно и потом очень сожалел об этом и умолял нас никому ничего не говорить.
— Значит, в Польше обо мне уже знают?
— Нет, никто не знает, кто скрывается под английским псевдонимом — Уольтер Браун. Ада всегда говорила, что мы не имеем права разглашать твою тайну.
— Я вам очень благодарен за это.
— Но Ада сделала еще больше: она перевела несколько твоих книжек, и ты известен у нас, господин Уольтер Браун!
— У меня есть эти переводы, они действительно великолепны, но мне и в голову не приходило заподозрить в этом Аду! Вот так сюрприз!
— Она специально изучила для этого английский язык. И с тех пор как мы знаем, кто этот Уольтер Браун, мы знаем о тебе все. Ты не поверишь, если тебе рассказать, как мы радовались твоему успеху, как гордились тобой.
Зенон молчал, обуреваемый самыми противоположными чувствами.
— И мы все ждали твоего возвращения, но годы проходили, и моя болезнь развивалась так быстро, что я уже перестал надеяться на это. И вероятно, не дождался бы тебя.
— Я никогда не думал возвращаться, — угрюмо произнес Зенон.
— Я это предполагал. Ты знаешь, мое здоровье всегда было плохо, но за последние несколько лет и сердце, и почки сдают все быстрее. Я напрасно лечился, разъезжая по всему свету, и теперь решил оставить это. Но тем более важно было для меня увидеться с тобой. Мы ради этого и приехали в Лондон.
— Ради меня?
— Да. Ты ведь знаешь, что умирающему ни в чем не отказывают?
— Не понимаю, какое отношение это имеет к тебе.
— Имеет, потому что у меня к тебе есть большая, последняя просьба.
— Ты шутишь со мной. Преувеличиваешь свое нездоровье.
— К сожалению, нет; свое состояние я знаю лучше, чем доктора, и знаю, что могу умереть каждую минуту. Поэтому-то я и нахожусь здесь и прошу тебя, как просит умирающий: — возьми под свою опеку мою жену и дочь.
— Я? Твою жену и дочь? — Зенон вскочил с места в изумлении.
— Займись ими после моей смерти, — повторил тот убежденно, глядя на него искренним, подернутым слезами взглядом. — Подумай, noqie моей смерти у них не останется никого, кроме тебя. Подумай!
— Ты не понимаешь, что говоришь! — крикнул Зенон, не веря собственным ушам.
— Я об этом долго думал; что же ты находишь в этом особенного?
— Да, конечно, но для меня это так неожиданно…
— Сядь возле меня, поговорим обстоятельнее. Ты не бойся, опекунство тебе хлопот не доставит, все дела я привел в порядок. Дай мне руку в знак согласия, вот так; я знал, что ты мне не откажешь, благодарю тебя от всей души, мне уже нельзя медлить и откладывать этого дела.
Он горячо поцеловал Зенона и начал тихим, усталым голосом рассказывать ему о том, как он озабочен судьбою Ады и ребенка.
А Зенон слушал, глядя на него с каким-то ужасом.
Как, он отдает на его попечение Аду? Аду? Собственный ее муж? Что за нелепость! Теперь, по прошествии стольких лет, когда в нем уже все умерло! Отвратительная месть или насмешка судьбы? Как ослепительные молнии, пролетали в нем мысли и чувства, такие неясные и спутанные, что временами ему казалось, что он переживает мучительный сон. Но нет, Генрих сидел рядом с ним, он слышал его голос, глядел ему в лицо, чувствовал на своей руке его холодную потную руку. Он содрогнулся всем телом. Теперь он уже соглашался на все, не смея отказать ему ни в чем. Но под влиянием слов Генриха, дышавших безграничным доверием, его стал охватывать жгучий стыд.
— Я не знал, что у вас есть дочь, — перебил он Генриха, желая переменить разговор.
— Сейчас я ее позову. Вандя! Десятый год ей теперь. Она родилась спустя несколько месяцев после твоего отъезда, — говорил Генрих, следя за ним загадочным взглядом.
Зенон сдвинул брови, точно ослепленный неожиданной молнией, и поспешно стал зажигать папиросу. В комнату вошла Ада, ведя стройную девочку, очень красивую, с белыми, как лен, вьющимися волосами.
— Вандя, это твой дядя.
Девочка подняла на него большие синие глаза.
— Поздоровайтесь, — командовал Генрих.
Девочка, пересилив нерешительность, бросилась в его объятия. Он целовал ее с вынужденною нежностью и, пожалуй, слишком торжественно, стараясь этим замаскировать какое-то непонятное волнение.
— Очень красива, типичный польский ребенок.
— Удивительно похожа на тебя.
— Нет, совершенно другой тип, — проговорил Зенон, неприятно задетый намеком.
— Наоборот, совершенно тот же родственный тип. Ведь раньше, до болезни, Генрих был очень похож на вас, — говорила Ада, прижимая к груди голову ребенка, но в ее глазах горел загадочный огонек и вокруг губ блуждала непонятная улыбка. У Генриха на лице было выражение грусти и примирения, и только Вандя, прижимаясь к матери, глядела на Зенона веселыми, смеющимися глазами.
Разговор разладился, тянулся медленно, переходя то и дело с одного предмета на другой и не находя опоры ни в чем, на чем бы можно было остановиться дольше. Между ними легла многолетняя разлука, а соединяли их только далекие, уже поблекшие воспоминания, к которым они возвращались многократно, но всегда с каким-то опасением. И Генрих, и Ада были по отношению к Зенону необыкновенно радушны, но он держался замкнуто и отвечал коротко и холодно. Он был далек от всего того, о чем они говорили, и даже от них самих. Наконец, утомленный, он поглядел на часы, но глаза Ады блеснули такой немой мольбой, что он остался сидеть, стараясь пересилить скуку, которая все сильнее овладевала им.
Вдруг Генрих спросил его с прямолинейностью польского шляхтича:
— Скажи нам откровенно, почему ты уехал из Польши?
Зенон ждал этого вопроса и с улыбкой ответил:
— Мне надоела Польша, хотел почувствовать себя европейцем.
— У нас это объясняли иначе, совсем иначе.
Зенона раздражала его глупая, на что-то намекавшая улыбка.
— Интересно, как же это объясняли?
— Одни предполагали здесь несчастную любовь, другие уверяли, что тебя изгнал из страны какой-то американский поединок. Но были и такие, которые называли более скандальные причины.
— Убийство и воровство? Узнаю бойкость ума моих милых товарищей по литературе.
— Что-то в этом роде, но больше всего говорили о самоубийстве из-за неудачной любви.
— Самый глупый повод для самоубийства, но зато романтический. У нас очень любят объяснять подобные истории или любовью, или мошенничеством.
— Потому что в большинстве случаев так и бывает.
— Бывает, не спорю, но бывают и другие причины, в тысячу раз более глубокие и серьезные.
Ада отвернулась, лицо ее залил яркий румянец.
— Люди любят все объяснять так, как им понятнее.
— Совершенно верно. Если бы я сказал: уезжаю, потому что мне наскучило жить вместе с вами, то никто не поверил бы этому. Слишком просто.
— И были бы совершенно правы, не поверив.
— Но если бы я тебя уверял, что именно это было причиной моего отъезда.
— Я бы поверил, конечно, должен был бы поверить, но...
— Причина не важна, а важен сам факт, — произнесла Ада.
— Факт был важный, не спорю, но только для меня одного.
Зенон произнес это враждебным тоном, но, видя, как сразу омрачилось ее лицо, продолжил шутливо:
— Вы мне еще не рассказали все сплетни, какие ходили после моего отъезда. Ну и что же, жалели меня? Печаль, конечно, была всеобщая, неутешное горе, глубокий траур.
— Ты шутишь, а твои почитатели ежегодно служат заупокойные мессы по твоей душе.
— Ах, вот как! Это, вероятно, мои издатели, боясь, чтоб я не воскрес и не напомнил им о своих правах, стараются обеспечить мне место в раю.
— Раньше вы не были так жестоки ко всем.
— Человек постоянно учится чему-нибудь новому.
Ада встала и начала ходить по комнате, то и дело поглядывая в окно. Он не мог отвести от нее глаз. Она была стройна, красива и горда, как раньше. Глаза их иногда встречались, но тут же разбегались, как испуганные птицы. Иногда она останавливалась у окна, ее чудные брови натягивались, как злые змеи, а губы, странно изогнутые в уголках, налитые кровью, сжимались с какой-то тайной злобой. Казалось, она не слышала разговора мужчин и только время от времени подымала на Зенона умный, испытующий взор, и грудь ее тогда подымалась от глубокого вздоха.
Он остался у них обедать. Первый лед был сломан, настроение улучшилось, все оживились, и обед проходил весело.
Он видел прямо перед собой ее лицо под шапкой черных пышных волос, из-под которых блестели огромные бездонные глаза. Низкий красивый голос воскрешал в нем бесконечное множество воспоминаний, и прошлое с необыкновенной силой снова вставало перед ним.
— Порой мне кажется, что я сижу у вас в деревне, как когда-то. Даже этот лакей похож на вашего Валентина!
— Вернешься, и все будет по-старому. У нас дома ничего не изменилось, ты и не поверишь, что отсутствовал так долго.
— К прошлому я уже не вернусь.
— Вы не любите прошлого?
Ада тоскливо улыбнулась.
— Потому что у меня не было ни одного такого мгновения, которое бы я хотел вернуть.
— Ни одного мгновения? — быстро переспросила она.
— Если даже и было, то его залило целое море горьких воспоминаний.
Зенон вдруг взволновался, старая обида так сильно сжала сердце, что ему захотелось немедленно уйти, но Ада сказала:
— У нас на сегодня есть ложа в оперу, и мы бы хотели провести вечер вместе с вами. Надеюсь, вы нам не откажете?
Опять этот нежный, покоряющий голос, опять эти глаза, делающие каждую просьбу приказанием, и эта обезоруживающая улыбка, — нет, он не мог отказаться и поехал вместе с ними в театр.
Спектакль уже начался.
Зенон сидел в глубине полутемной ложи и глядел холодным испытующим взглядом только на Аду, на ее чудную голову с сухим орлиным профилем. У нее было лицо музы, но в то же время оно казалось воплощением греха. В полумраке так близко, так соблазнительно близко светились кровавым пятном ее беспокойные, чувственные губы. Он смотрел на нее как на произведение искусства, наслаждался красотой ее лица, радовался чистой радостью художника и поэтому с некоторым беспокойством заметил, что она немного пополнела и ее грудь отяжелела. Ада же, казалось, совсем не следила за представлением и не замечала его взглядов, — она углубилась в себя, в свои воспоминания.
«Помнит ли она? Позволяет ли обожать себя с таким же, как и раньше, равнодушием? Бросала ли и другим в награду жалкие крохи своей царской милости? По-прежнему ли холодна и равнодушна?» — размышлял Зенон.
На сцене пели Ромео и Юлия.
Театр был полон. В ложах белели обнаженные плечи, блестели воспаленные глаза, искрились бриллианты и шелестели веера. Запах духов и цветов насыщал воздух.
В зрительном зале было темно, и только на залитой светом сцене притворные любовники пели о притворной любви. Томные звуки проливали раздражающий яд, зажигали безумную жажду поцелуев и дрожь страстных желаний. Страсть пела бесстыдную и ненасытную песнь наслаждений.
В тот миг, когда возлюбленные на сцене бросились друг другу в объятия, Ада уронила веер и, когда он подавал его, шепнула еле слышно:
— Помнишь?
Именно в этот момент он вспомнил то единственное необъяснимое мгновение и теперь при звуке ее голоса вздрогнул и поглядел изумленно.
Она сидела спокойная, холодная, как бы изваянная из мрамора.
Как ясно он теперь помнил тот вечер ужаса и безумия!
Он был у них в имении. Разразилась весенняя буря: то дождь лил ручьями, то вихрь срывался и ударял в стены дома, парк стонал, гремел гром и сверкали молнии.
Все общество было занято картами в соседней комнате, а он в небольшой темной гостиной играл на фисгармонии Баха. Играл, как всегда, для нее и, как всегда, пел ей о своей безнадежной любви.
Она пришла, привлеченная звуками, и мелькала по комнате, как белая тихая зарница. Ночь становилась все страшнее, небо зловеще гремело, казалось, что рушится весь мир. Она без страха смотрела на бурю и на ослепительные блестки молний, как всегда спокойная, гордая, молчаливая и такая мертвенно равнодушная, что у него на губах замирали слова признания, а душу заливали слезы безнадежного отчаяния.
В этот вечер они не сказали друг другу ни слова.
Он остался у них ночевать, так как возвращаться домой в бурю было небезопасно.
Когда он очутился в своей комнате и, погасив огонь, стал думать о том, что надо бежать из этого дома, бежать сейчас же и навсегда, открылась дверь, кто-то тихо вошел, ступая босыми ногами, и, раньше чем он успел опомниться, кто-то упал ему на грудь, обнял его, чьи-то губы впились в него жадными, голодными поцелуями, и он услышал чей-то сдавленный голос — голос восторга, страсти, безумия…
Теперь он не мог спокойно думать об этом и бессознательно поднялся с места. Ему не хватало воздуха, какая-то безумная жажда обессилила его…
К счастью, окончился акт, занавес упал, и громовое «браво» заставило его прийти в себя.
Они с Адой вышли в фойе, Генрих предпочел остаться в ложе.
— Я знаю, о чем вы думали, — сказала она, глядя на него.
— Разве я мог думать о чем-нибудь другом?
У нее на губах мелькнула таинственная улыбка.
— Если бы не эта встреча, я бы забыл, — шепнул он, как бы упрекая самого Себя, — я бы забыл навсегда.
На одно мгновение их разделила человеческая волна.
— Мы должны завтра встретиться. Я приду в Британский музей в одиннадцать часов. Вы будете меня ждать?
— Вы приказываете, значит, буду.
— Ах, нет, я прошу, прошу, — мягко повторила она.
— Вы еще долго пробудете в Лондоне? — спросил он уже спокойнее.
— Это зависит от того, что вы мне скажете завтра.
Она поглядела ему в лицо робко, вопросительно.
— Я должен решить? Вы никогда не желали меня даже выслушать, а теперь… Какую же новую обиду вы готовите мне? — горько улыбнулся он.
Ада побледнела, глаза ее затрепетали, и почти со стоном она произнесла:
— Вы меня ненавидите!
— Нет, я только защищаюсь, потому что слишком хорошо помню прежнее.
— Итак, до завтра, я вам все и объясню.
— Я этого ждал десять лет, — прошептал он, возвращаясь в ложу.
Начался следующий акт. На сцене одна картина сменялась другою, но он ничего не замечал, не видел даже тех пламенных взглядов, какими окидывала его Ада. Он сидел, согнувшись, и перебирал в уме прежние обиды, мучил себя воспоминаниями того времени и той непонятной ночи.
Она пришла и сама отдалась ему.
Сколько ужаса было в этих мгновениях страсти!
И зачем? Зачем? Зачем?
Ах да, завтра он наконец узнает обо всем.
Но кто и чем вознаградит его за муку стольких лет? Кто вознаградит: она ли, эта прекрасная мраморная женщина, которую он уже не любил и не желал? Ведь он мечтал о той, уже умершей, навек погребенной в сердце. Не воскреснет то, что рассыпалось прахом.
Теперь он хорошо помнил, как на заре она уходила от него и на все его мольбы и вопросы не ответила ни слова.
Ушла — как сон, и хотя вскоре яркий день заглянул в окно, солнце сияло и пели птицы, ему все-таки казалось, что все это было только мечтой. И в той радости, которая по временам охватывала его, было столько беспокойства, страха и неуверенности в собственном счастье, что все время до завтрака он провел в мучительном ожидании.
К завтраку она не вышла.
Он один только знал, почему не явилась она, и ему хотелось обнять весь мир в порыве безграничного счастья.
Развод, жизнь с любимой женщиной… все представлялось ему ясным, простым и искренним. Он был бы не в состоянии обманывать кого-либо: тайных любовников он презирал. Мечты о будущем опьяняли его, он ждал ее появления с невыразимой тоской.
Но она не выходила два дня.
Генрих говорил, что она больна и лежит в кровати.
Дольше Зенон не мог ждать: он написал ей письмо, в котором выразил всю свою любовь, всю веру и всю надежду на их совместную будущую жизнь.
Письмо она возвратила ему, не распечатав.
И на третий день, выйдя из своей комнаты, она была, как всегда, холодна, равнодушна и несколько высокомерна.
Он обезумел от горя и, не понимая, что с ней произошло, в отчаянии потребовал от нее решительного объяснения, но она отошла, не произнеся ни слова.
Он начинал думать, что произошла какая-то страшная ошибка.
Но однажды, в минуту сострадания, она сказала ему откровенно:
— Не спрашивайте, все должно быть по-прежнему, когда-нибудь я объясню вам.
Но так как он не сумел жить по-прежнему, обманывать себя туманными надеждами, так как проходили недели, а она была все так же холодна, неприступна и далека, то он последним, отчаянным усилием порвал все связи, соединявшие его со страной, бежал и создал себе новую жизнь, почти позабыв обо всем пережитом.
А теперь, по прошествии стольких лет, перед ним встает призрак минувшего.
«Чего она от меня хочет? — угрюмо думал он, погружаясь в глубину ее гордых, царственных глаз. — Не пойду в прежнее ярмо, не дамся», — восстал он, раздражаясь все сильнее.
Когда вышли из театра, Генрих очень любезно напомнил ему, что он обязан проводить с ними все время.
— Я уже пригласила пана Зенона на завтра в Британский музей.
— Приду, если моя невеста не распорядится мною иначе.
У Ады на мгновение перехватило дыхание, но она спокойно сказала:
— О да, невеста, конечно же, имеет преимущество перед нами.
Генрих стал с любопытством расспрашивать о невесте.
— Завтра расскажу подробно. Вы должны познакомиться с ней. Это даже хорошо, что так сложилось: она узнает по крайней мере хоть кого-нибудь из моих родных. До свидания.
И они расстались. Зенон возвращался домой раздраженный, злой на самого себя, на них и на весь мир и решил не являться в Британский музей.
«И зачем? Бередить старые раны? Что нового я узнаю? Узнаю, что все это произошло под влиянием грозы и минутной слабости?.. Но почему она со мной так поступила?» — вспыхнул в нем снова этот старый, так давно мучивший его вопрос, и он уже не мог принять никакого определенного решения.
Дома Зенон нашел письмо от Бэти, которая просила его прийти к ним возможно скорее, чтобы решить вопрос о поездке на материк. Письмо было написано с такой глубокой нежностью, что под его влиянием Зенон забыл на время о том, что его мучило, и написал очень искренний и подробный ответ. Он уже встал, чтобы отнести письмо швейцару, как вдруг постучали в дверь.
— Войдите! — крикнул он, удивленный: весь пансион давно уже спал.
На пороге стоял малаец и что-то бессвязно бормотал.
— Что случилось? Говори яснее, не понимаю!
— Идите скорее… сидит еще с тех пор, как стало смеркаться… я не…
Зенон больше его не слушал и бросился наверх.
В круглой комнате, там, где когда-то происходила сцена бичевания, Джо сидел на полу, поджав под себя ноги, согнувшись и глядя вперед стеклянными глазами.
Хрустальный шар под потолком мерцал бледным зеленоватым светом.
— Джо, Джо!
Тот даже не шелохнулся, только безумная улыбка заиграла на его синих губах, потом он беззвучно пошевелил губами и наклонился несколько вперед. Зенон проследил направление его взгляда и остолбенел. Напротив у стены сидел кто-то совершенно похожий на Джо, как бы его зеркальное отражение, так же согнутый, с такими же стеклянными глазами, с той же безумной улыбкой на посиневших губах.
Зенон испуганно огляделся: малайца уже не было, но те двое продолжали неподвижно сидеть и напряженно всматриваться друг в друга.
У Зенона пот выступил на лбу и сердце перестало биться.
«Что это, сон, что ли? Что это значит?» — думал он, протирая глаза.
Но это был не сон, и то, что здесь происходило, было какой-то непонятной действительностью и продолжало оставаться перед его глазами. Он внимательно рассматривал обе фигуры, но никак не мог решить, которая из них является отражением другой. И здесь, и там был Джо, совершенно такой же, вполне реальный, настоящий.
— Значит, это возможно, значит, это правда? — шептал он побледневшими губами, возвращаясь памятью ко всему тому, что он видел и слышал и над чем всегда смеялся, считая это или сумасшествием, или обманом. Теперь для него настали минуты страшного прозрения, но его сознание не принимало эту непонятную действительность, он боролся с ней, боролся с собственным мозгом, с собственной душой, чтобы только не дать себя ввергнуть в пропасть безумия. Разве может происходить то, что противоречит физической природе? Разве может человек раздвоиться? На глазах у него совершалось чудо, и он видел это чудо и проверял своим сознанием. Видел, но не мог понять.
Ужас охватил его и поверг в прах смирения перед какой-то неведомой силой.
— Боже мой, Боже! — тяжело вздохнул он, и молитвенная сладость наполнила его испуганное сердце. Первый раз в жизни повисло над ним всей своей тяжестью неведомое. Первый раз в жизни взглянул он в слепые глаза вечной загадки и отпрянул в священном ужасе и омертвении, а из сердца струей бесконечной любви и обожания лились слова какой-то позабытой молитвы. Он не знал, кому открывает свою душу, полную тревоги, кому посылает он эти горячие вздохи, кого боготворит, перед кем преклоняется, — но знал, что он должен делать это всем своим существом, всей глубиной пламенного чувства.
Потом он вышел, зажег свет во всей квартире и стал расхаживать по комнатам в каком-то странном, необъяснимом состоянии.
Малаец стоял на коленях в китайском кабинете перед золотой статуей Будды и нервно перебирал четки.
Время тянулось тихо, но было в нем столько беспокойства и тревоги, что каждый звук стенных часов отдавался в сердце Зенона пронзительным гулом. Иногда слышно было, как дождь звенел по оконным стеклам, иногда шумели деревья и согнутые голые прутья мелькали за окном призрачными очертаниями.
Зенон то и дело заглядывал в круглую комнату и всякий раз видел одно и то же: два Джо сидели, глядя друг на друга, одинаково согнутые и неподвижные. В зеленоватом освещении, словно в глубине мутной колеблющейся воды, они сидели, как две статуи с живым, но безумным взглядом. Зенон подходил к ним, окликал, прикасался к холодным рукам, пытался поднять, но они точно приросли к полу, и, несмотря на все усилия, он не мог сдвинуть их с места.
«Который из них Джо? Который?» — думал он с мучительным напряжением и, не в силах разрешить этого вопроса, снова принимался бродить по квартире. Все с большим нетерпением ждал он разрешения этой ужасной загадки. Пробило уже шесть часов, когда из круглой комнаты донесся протяжный стон. Зенон стремглав бросился туда. Джо лежал в обмороке посредине комнаты и был уже один. Его перенесли на кровать и энергично стали приводить в чувство; вскоре он открыл глаза, внимательно поглядел кругом и совершенно ясно прошептал:
— Он еще здесь?
Голос его дрожал от страха.
— Никого нет. Как ты себя чувствуешь?
— Я ужасно устал, ужасно… ужасно… — повторял он медленно и сонно. Зенон посидел при нем, пока он не уснул, и затем, вернувшись к себе, сразу же лег в кровать.
В одиннадцать часов утра он был уже в Британском музее под колоннадой.
Зенон чувствовал сегодня странную грусть и вялость и, как ни старался, не мог ни на чем сосредоточиться. Мысли его текли как вода сквозь сито, даже воспоминание о том, что происходило ночью, не возбуждало в нем никаких чувств и было ему так же безразлично, как и все остальное. Он весь был как этот зимний день, туманный и скучный.
Наконец появилась Ада, такая красивая, стройная и очаровательная, что все глядели на нее с нескрываемым восхищением.
Они поздоровались молча, ему нечего было сказать, а ей нужно было сказать так много, что глаза ее пели радостный гимн, а на губах вспыхнула улыбка, как отблеск внутреннего пожара.
— Вы прекрасно выглядите, — произнес он банальную фразу.
— Потому что я счастлива… — Она прижалась к нему плечом и он почувствовал, как она дрожит. — Говори со мной, я так хочу слышать твой голос, я столько лет ждала! — нежно просила она.
— Позволь мне это первое мгновение почтить молчанием, — произнес он с изысканностью и с какой-то бескровной улыбкой на губах.
Они вошли в Египетский зал. Сфинксы, громадные саркофаги, боги, изваяния священных животных, обломки колонн — осколки жизни, умершей много веков тому назад, стояли густой толпой в громадной, темной галерее. Блеск порфира, поблекшие краски живописи, таинственные надписи и таинственные улыбки богов, устремившихся пустыми глазами в непонятную даль, рассеивали угрюмую и тревожную тишину вокруг. В молчании слышался голос грозной тайны. В немом равнодушном бытии таилась вечность. Из глаз богов струились лучи неумолимого и неизбежного; и каменное спокойствие их раздражало, беспокоило и наполняло человеческую душу трагическим страхом.
— Почему ты оставил родину? — спросила вдруг Ада.
— Меня изгнало твое равнодушие, не помнишь?
— Мое равнодушие? — повторила она, как эхо.
В нем проснулась старая мучительная обида — он даже несколько отодвинулся от нее.
— Я пришел просить тебя объяснить мне…
— Только за этим? — Отчаяние прозвучало в ее голосе и мелькнуло во взгляде.
— Вчера мне это было обещано, — холодно сказал он.
Они сели у громадного камня, покрытого иероглифами.
— Да, ты имеешь право требовать… скажу тебе все, спрашивай!
Голос ее дрожал и лицо затуманилось печалью, но он, как бы не замечая этого, безжалостно спросил:
— Зачем тогда… в ту ночь?.. — он не сумел кончить фразы.
— Вандя — твоя дочь, — смело и просто ответила она.
Он отстранился от нее в глубочайшем изумлении, почти в ужасе и долгое время ничего не мог сказать.
— Вандя… моя дочь… Вандя?
— Твоя. Вот я тебе все и объяснила.
— Это объясняет только один факт, но не все. Я ничего не понимаю. Вандя — моя дочь! Но почему ты после этого была так равнодушна ко мне? Почему позволила мне страдать? Почему заставила меня бежать? Почему?
Его вопросы падали, как тяжелые камни, яростно и мстительно, а она глядела на него с мольбой в глазах.
— Теперь я скажу тебе все… ничего не скрою… пусть будет, что будет, я копила мужество для этого разговора, а теперь, Боже мой, как мне тяжело! Ты не представляешь, как страстно может желать ребенка одинокая женщина, такая замужняя девственница, какой я была… а ты был для меня идеалом человека, я знала, что ты меня любишь, и знала, что, достаточно мне позвать тебя… но разве я могла сказать, что мне от тебя надо? Говорю теперь совершенно искренне, что тогда мне нужен был не ты, не твоя страсть и не мое счастье. Всей силой непреоборимого инстинкта я жаждала материнства и не могла на это решиться… Я должна была побороть в себе женский стыд, привитый нам веками, должна была переломить свою натуру… Долгие месяцы продолжалось мое мучение, ты даже не догадывался, что происходит во мне… Я ждала какого-то чуда, но чуда не происходило… и вот наконец в ту ночь я решилась… знай же всю правду, я не стыжусь этого, потому что я мать… твоего ребенка.
Ада умолкла, охваченная глубоким волнением. Она была так прекрасна в искренности своего признания. Она стояла как сама жизнь, вечно жаждущая оплодотворения и вечно плодотворящая, непорочная, как солнце, чистая, как цветок, и, как Ева, гордая святостью своего предназначения.
Но Зенон будто не видел этого. Выпив из ее признаний яд страшного унижения, он со сдержанным бешенством прошипел:
— А потом я был тебе уже не нужен! Ты — паук!
— Не говори мне так, это бессердечно.
— А разве не бессердечно то, что ты мне сказала? Значит, тебя не любовь бросила в мои объятия, не страсть, не миг святого восторга, а только дикий инстинкт размножения. Я желал тебя не как самку, — нет, я любил твою душу, твою высоту, твое человеческое достоинство. А ты искала во мне только самца. Почему именно на меня пал твой выбор? Я оказался в роли орудия… Это прямо ужасно!
Его давило бессильное бешенство унижения и безмерной обиды. Ада слушала мужественно, хотя временами лицо ее покрывалось мертвенной бледностью и голова склонялась все ниже.
— И зачем ты мне все это рассказала? — простонал он.
— Я люблю тебя…
— Может быть, потому, чтобы снова… — издевался он.
Она подавила в себе обиду, схватила его руки и, целуя их с каким-то молитвенным трепетом, шептала со слезами на глазах:
— Сжалься надо мной! Я всегда любила тебя, но лишь после твоего отъезда я поняла, что я теряю. Только в эти бесконечные годы одиночества я познала всю бездну страдания.
Она стала рисовать ему такую тяжелую картину многолетних мучений, тоски и безнадежного ожидания, что душа его смирилась и он смягчился. Но, когда она стала мечтать об их будущем, он вдруг нахмурился и спросил:
— А Генрих?
— Зачем же нам вспоминать о нем в это мгновение?
Он с удивлением оглянулся, как будто эти слова произнес кто-то другой.
— Ведь мы говорим только о нас с тобой, — убежденно добавила она.
Он улыбнулся, будучи не в состоянии удержаться от колкости:
— Конечно, муж всегда должен быть обманут.
— Я его никогда не обманывала, — гордо подняла она голову.
— Никогда? А Вандя? — ударил он, как ножом.
— Я всегда была ему только сестрой, и он знает, что это моя дочь. Он сам этого желал, сам мне в этом признался.
— Он знает и сам этого желал?
— Что же тебя удивляет?
— Но это совершенно невероятно.
— То, что он пересилил свой эгоизм ради моего счастья? Ведь в этом не было с его стороны даже жертвы. Какая же это жертва? А во мне он имеет зато верного друга до самой смерти.
— Не могу этого понять, не умею. Первый раз в жизни встречаю такое невероятное положение вещей. Он прямо святой.
— Он только добрый и умный человек.
— И это его удовлетворяет?
— Должно удовлетворять. Войди только в его положение: что бы он делал теперь без меня, один, больной, брошенный на произвол прислуги?
— Но и твоя жизнь не слишком завидна.
— Поэтому я и приехала взять свою долю счастья.
Он грустно улыбнулся и сказал с тихим упреком:
— Если бы ты тогда прочла мое письмо…
— Я догадывалась, что ты мне предлагал развод и брак.
— И ты возвратила мне письмо, не распечатав.
— Потому что не могла стать твоей женой.
— Несмотря на то, что произошло?
— Даже несмотря на Вандю, даже несмотря на все.
— Ах да, ведь тебе надо было только…
— Я любила тебя и именно потому никогда не стала бы твоей женой… никогда!
Он молчал, удивленный решительностью ее тона.
— Никогда, потому что я желала и желаю, чтобы ты свободно шел своим высоким путем. Орлы должны летать высоко над землей, вдали от будничных дел. Жена для истинного художника становится злым, разрушительным демоном, становится его вампиром.
— Поэтому ты сознательно обрекла меня на страдания?
— Да, но я посвятила этому также и мою жизнь, и из моего страдания выросли у тебя крылья, из моих желаний и из моих слез родился ты.
— Кто же ты, кто ты?
Его внезапно охватил какой-то суеверный страх.
— Я люблю тебя, — шепнула она, одаривая его тихим ласковым взглядом.
Они долго молчали, проходя по бесчисленным залам, наполненным чудесами всех времен и народов. На лицо Ады легла тень смирения и покорности, он приглядывался к ней все более внимательно и участливо и наконец с грустью произнес:
— Что же я могу дать тебе теперь за такую любовь?
— Вернись на родину, я больше ничего не желаю; я буду счастлива уже тем, что вернула тебя родной стране и литературе, разве этого мало?
— Неужели я смогу жить там по-прежнему?
— Но ведь уже умерло то, что было для тебя злом, и тебя ждет там новая творческая жизнь. Твое место не занято. Ты опять станешь во главе нашей литературы и только иногда будешь навещать свою дочь и свою сестру-любовницу. Для себя я больше ничего не желаю, ничего, — добавила она тихо и грустно.
— Искушение святого Антония, волшебное искушение. Да, это те мечты, которые жили в моей душе. Но смогу ли я вырваться отсюда? Я так врос в здешнюю почву, так глубоко с нею связан.
— А самое главное — невеста? — Дольше она уже не могла сдерживать себя.
— Не только. Есть более серьезные причины. — Он беспокойно огляделся кругом, как бы боясь увидеть призрак Дэзи. — Бывают иные препятствия, лежащие вне нашей индивидуальной воли.
— Я вырву тебя отсюда и увезу с собой. Я буду бороться за тебя с тобой самим. Преодолею все, увидишь, преодолею невозможное, но не отдам тебя уже никому и ничему, — говорила она с необыкновенной силой и потом добавила тихо, печально и робко: — Если только ты не связан сердцем или честью.
— Нет, нет, — нерешительно, слабо защищался он: в памяти его всплыла, как розовый куст, доверчивая и любящая Бэти.
— Возвращайся на родину с женой, мы ее быстро сделаем полькой, — сказала она, угадывая его тайное беспокойство, — так даже будет лучше для нас всех.
Глаза ее наполнились слезами, грудь тяжело вздымалась, но она не заметила этого, не почувствовала и произнесла:
— Я думала уже и об этом.
Они вышли из музея и поехали домой.
Отвратительный желтый холодный туман заливал весь город, он плыл, как грязная вспененная вода, из-под которой едва виднелись темные очертания домов и людей. В узких улицах горели фонари, несмотря на то что был полдень, и никогда не смолкавший крик города просачивался сквозь туман глухим, неровным шумом.
Ада из-под опущенных ресниц наблюдала за ним, погруженным в раздумье. Она чувствовала, что он был от нее далеко, и это наполняло ее безграничной грустью. Ведь на ее любовь он не ответил ни одним теплым словом. Но она поборола в себе боль и отчаяние, разрывавшие сердце, и мягко спросила, прикасаясь к его руке:
— О чем ты думаешь?
— Трудно даже определить: сразу обо всем и ни о чем.
Ада опять погрузилась в горькое молчание.
И лишь когда они расставались, он горячо произнес:
— Ты воскресила во мне душу! Я приду к вам вечером, я уже не могу теперь обойтись без тебя… Поцелуй за меня Вандю. Ты открыла передо мной какие-то новые заманчивые горизонты. Я боюсь пока об этом говорить. Мне иногда кажется, что все то, что я пережил сегодня, только моя мечта о будущем. Может, это только галлюцинации — не знаю еще. Не знаю. Блуждаю еще…
— Я люблю тебя — вот настоящая правда!