Избранное

Рейн Евгений Борисович

ПРЕДСКАЗАНИЕ

 

 

ДЕЛЬТА

В столетнем парке, выходящем к морю, Была береговая полоса Запущена, загрязнена ужасно, Во-первых, отмель состояла больше Из ила, чем из гальки и песка, А во-вторых, везде валялись доски, И бакены измятые, и бревна, И ящики, и прочие предметы Неясных материалов и названий. А в-третьих, ядовитая трава Избрала родиной гнилую эту почву. И видно, что неплохо ей жилось: Такая спелая, высокая, тугая И грязная, она плевала вслед Какой-то слизью, если на нее Вы неразборчиво у корня наступали. В-четвертых же… но хватит, без четвертых. Так вот сюда мы вышли ровно в час, Час ночи бледно-серой над заливом, В конце июля в тот холодный год, Когда плащей мы летом не снимали. Я помню время точно, потому что Стемнело вдруг, как будто в сентябре. Я поглядел на смутный циферблат И убедился — час, и глянул в небо. Оно закрылось необъятной тучей, Столь равномерной, тихой и глубокой, Что заменяла небосвод вполне. И только вдалеке за островами, За Невкой и Невой едва светился Зубчатый электрический пожар. Взлетела сумасшедшая ракета, Малиновая, разбросалась прахом, Погасла, зашипела. И тогда Я спутницы своей лицо увидел Совсем особо, так уж никогда, Ни раньше, и ни позже не случалось. Мы были с ней знакомы год почти И ладили зимою и весною, А летом что-то изводило нас. Что именно? Неправда, пустозвонство Паршивых обещаний и признаний За рюмочкой, игра под одеялом, Растрепанная утренняя спешка, И все такое. Вышел, значит, срок. И значит, ничего нам не осталось. Мы знали это оба. Но она, Конечно, знала лучше, знала раньше. А мне всего лишь представлялся год Душистой лентой нежной женской кожи. Начало ленты склеено с концом, И незачем кольцо крутить по новой. Но я хотел бы повернуть к ракете Малиновой, взлетевшей над заливом. Красный блеск лишь на минуту Осенил пространство, и я заметил все: Ее лицо, персидские эмалевые губы, Широкий носик, плоские глазницы И темно-темно-темно-синий взгляд, Который в этом красном освещенье Мне показался не людским каким-то… Прямой пробор, деливший половины Чернейших, лакированных волос, Порочно и расчетливо сплетенных косичками. Я что-то ей сказал. Она молчала. — Ну, что же ты молчишь? — Так, ничего, — Она всегда молчала. Конечно, не всегда. Но всякий раз, когда я ждал ответа, Пустячной шутки, вздора и скандала, — Она молчала. Боже, боже мой, Какая власть была в ее молчанье, Какое допотопное презренье К словам и обстоятельствам. Она Училась даже в неком институте И щеголяла то стишком, то ссылкой На умные цитаты. Но я отлично понимал: Каким-то чудом десять тысяч лет Словесности, культуры, рефлексии Ее особы даже не коснулись. И может, только клинописью или Халдейскими какими письменами В библейской тьме, в обломках Гильгамеша Очерчен этот идеальный тип Презрительной и преданной рабыни. Но преданной чему? Служить, гадать Но голосу, по тени в зрачках, по холоду руки, Знать наперед, что ты еще не знаешь. Готовой быть на муку, на обиду И все такое ради самой бедной, А может, и единственно великой Надежды, что в конце концов она Одна и нету ей замены. А прочее каприз и ностальгия… И все же презирающей тебя за все, Что непонятно ей, за все, Что ни оскал, ни власть, ни страсть, Ну и так далее… Я как-то заглянул в наполовину Книжный, наполовину бельевой комод — Вот полочка: стишки и детективы, Два номера «Руна» и «Аполлона», «Плейбой» и «Новый мир» и Баратынский, Тетради с выписками, все полупустые, Пакеты от колготок, прочий хлам, Измятая Махаева гравюра (Конечно, копия) «Эскадра на Неве», Слепая «Кама-сутра» на машинке И от косметики бесчисленные гильзы, Весь набор полинезийского, парижского дикарства. Не знаю — капля ли восточной крови, Виток биологический в глубины дикарские? А может, что иное? Как применялась К нашей тихой жизни, как понимала, Что она неоценима? И в лучшие минуты В ней сквозили обломки критских ваз, Помпейских поз, того, что греки знали Да забыли, что вышло из прапамяти земли, Из жутких плотоядных мифологий, из лепета И силы божества, смешавшего по равной доле Сладчайшей жизни и сладчайшей смерти, — Того, что может плоть, все заменяя — Дух и сознанье, когда она еще не растлена, Не заперта в гареме и подвале, А есть опора тайны и искусства, И ремесла и вдаль бегущих дней. Отсюда, верно, и пошла душа… А через час была еще ракета, Зеленая. Должно быть, забавлялись В яхт-клубе, что на стрелке, в самой дельте. И вот подул Гольфстрим воздушный, Распалась туча, и стало, Как положено, светло в такую ночь. Мы все еще сидели на скомканных плащах Среди всего, что намывают море и река, И молчаливая молочная волна Подкатывалась, шепелявя пеной. Проплыл речной трамвай, за ним байдарка, Две яхты вышли — «звездный» и «дракон» [16] , — Залив зарозовел, и день настал. Проехало такси по пляжу, колеса увязали, Интуристы подвыпившие подкатили скопом, Держа за горлышко священные сосуды С «Московской» и «Шампанским», загалдели. — Нам в центр, водитель. До Пяти Углов. Прощай, до смерти не забыть тебя, Как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила, И даже не пастуший царь, что взял бы Тебя с собой. Прощай, конец, Но помню, помню, помню, Как вечно помнит жертвенник холодный Про кровь и пламя, копоть, жир, вино, Про уксус, мякоть и руно, про ярость И силу и последний пир… Уже остывший круглый камень, На котором ютились духи ночи до утра.

 

АЛМАЗЫ НАВСЕГДА

Я двадцать лет с ним прожил через стенку в одной квартире около Фонтанки, за Чернышевым башенным мостом. Он умер утром, первого числа… Еще гремели трубы новогодья, последнее шампанское сливалось с портвейном в измазанных стаканах, кто полупил, кто полуспал, кто тяжко тащился по истоптанному снегу… А я был дома, чай на кухне пил — и крик услышал, и вбежал к соседу. Вдова кричала… Мой сосед лежал на вычурной продавленной кровати в изношенной хорьковой телогрейке и, мертвый, от меня не отводил запавшие и ясные глаза… Он звался Александр Кузьмич Григорьев. Он прожил ровно девяносто два. А накануне я с ним говорил, на столике стоял граненый штофчик, и паюсной икры ломоть на блюдце, и рыночный соленый огурец. Но ни к чему сосед не прикоснулся. «Глядеть приятно, кушать — не хочу, — сказал он мне. — Я, Женя, умираю, но эту ночь еще переживу». «Да что вы, что вы! — закричал я пошло. — Еще вам жить да жить, никто не знает…» «Да тут секрета нет, в мои года», — ответил он, ко мне придвинул рюмку… Я двадцать лет с ним прожил через стенку, и были мы не меньше чем родня. Он жил в огромной полутемной зале, заваленной, заставленной, нечистой, где тысячи вещей изображали ту Атлантиду, что ушла на дно. Часы каретные,                            настольные,                                                    стенные, ампирные литые самовары, кустарные шкатулки, сувениры из Порт-Артура, Лондона, Варшавы и прочее. К чему перечислять? Но это составляло маскировку, а главное лежало где-то рядом, запрятанное в барахло и тряпки на дне скалоподобных сундуков. Григорьев был брильянтщиком — я знал давно все это. Впрочем, сам Григорьев и не скрывался — в этом вся загадка… Он тридцать лет оценщиком служил в ломбарде, а когда-то даже для Фаберже оценивал он камни. Он говорил, что было их четыре на всю Россию: двое в Петербурге, один в Москве, еще один в Одессе… Учился он брильянтовому делу когда-то в Лондоне, еще мальчишкой, потом шесть лет в Москве у Костюкова, потом в придворном ведомстве служил — способности и рвенье проявил, когда короновали Николая (какие-то особенные броши заказывал для царского семейства), был награжден он скромным орденком… В столицу перевелся, там остался… Когда же его империя на дно переместилась, пошел в ломбард и службы не менял. Но я его застал уже без дела, вернее, без казенных обстоятельств, поскольку дело было у него. Но что за дело, мудрено понять. Он редко выходил из помещенья, зато к нему все время приходили, бывало, что и ночью, и под утро, и был звонок условный (я заметил): один короткий и четыре длинных. Случалось, двери открывал и я, но гости проходили как-то боком по голому кривому коридору, и хрена ли поймешь, кто это был: то оборванец в ватнике пятнистом, то господин в калошах и пальто доисторическом, с воротником бобровым, то дамочка в каракулях, то чудный грузинский денди… Был еще один, пожалуй, чаще прочих он являлся. Лет сорока пяти, толстяк, заплывший ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе, в реглане, с тростью. Веяло за ним неслыханным чужим одеколоном, некуреным приятным табаком. Его встречал Григорьев на пороге и величал учтиво: «Соломон Абрамович…» И гость по-петербургски раскланивался и ругал погоду…                               Бывал еще один: в плаще китайском, в начищенных ботинках, черной кепке, в зубах окурок «Беломора», щербатое лицо, одеколон «Гвардейский». Григорьев скромно помогал ему раздеться, заваривал особо крепкий чай… Был случай лет за пять до этой ночи: жену его отправили в больницу, вдвоем остались мы. Он попросил купить ему еды и так сказал: «Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву [17] , потом на угол в рыбный, а потом в подвал на Колокольной. Скажешь так: „Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» — «Нет, не забуду».                             Был я поражен. Везде я был таким желанным гостем, мне выдали икру и лососину, салями и охотничьи сосиски, телятину парную, сыр «Рокфор», мне выдали кагор «Александрит», который я потом нигде не видел, и низкую квадратную бутылку «Рябина с коньяком», и чай китайский… Все это так приветливо, так быстро, и приговаривали: «Вот уж повезло — жить с Кузьмичом… Поймите, что такое, старик великий, да, старик достойный… Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет…» О чем они? Не очень я понимал… Он сам собрал на стол на нашей кухне, поставил он поповские тарелки, приборы Хлебникова серебра… (Он кое-что мне объяснил, и я немного разбирался, что почем тут.) Мы выпили по рюмочке кагора, потом «рябиновки» и закусили… Я закурил, он все меня корил за сигареты: «Вот табак не нужен. Уж лучше выпивайте, дорогой». Был летний лиловатый нежный вечер, на кухне нашей стало темновато, но свет мы почему-то не включали… «Вы знаете ли… — Он всегда сбивался, то „ты“, то „вы“, но в этот раз на „вы“. — …Вы знаете ли, долго я живу, я помню Александра в кирасирском полковничьем мундире, помню Витте — оценивал он камни у меня. Я был на коронации в Москве, я был в Мукдене по делам особым, и в Порт-Артуре, и в Китае жил… Девятое в помню января, я был знаком с Гапоном, так, немного… Мой брат погиб на крейсере „Русалка“. Он плавал корабельным инженером, мой младший брат, гимназию он кончил, а я вот нет — не мог отец осилить, чтоб двое мы учились. А когда-то Викторию я видел, королеву, тогда мне было девятнадцать лет. В тот год, вот благородное вам слово, я сам держал в руках Эксцельсиор… [18] Так я о чем? В двадцать шестом году я был богат, имел свой магазинчик на Каменноостровском, там теперь химчистка, и даже стойка та же сохранилась — из дерева мореного я заказал ее, и сносу ей вовек не будет… В тридцать втором я в Смольном побывал. Сергей Мироныч вызывал меня, хотел он сделать женщине подарок… Вникал я в государственное дело… Куда все делось? Был налажен мир, он был устроен до чего толково, держался на серьезных людях он, и не было халтуры этой… Впрочем, я понимаю, всем не угодишь, на всех все не разделишь, а брильянтов — хороших, чистых, — их не так уж много. А есть такие люди — им стекляшка куда сподручней… Я не обижаюсь, я был всегда при деле. Я служил. В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду ценились лишь брильянты да еда. Тогда открылись многие караты… В сорок втором я видел эти броши, которые мы делали в десятом к романовскому юбилею.                                                Так-с! Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки, работы французской, лет, наверно, сто им… Я мог бы вам их подарить, конечно, но есть один закон — дарить нельзя. Вы заплатите сорок пять рублей. Помяните потом-то старика…» Я двадцать лет с ним прожил через стенку, стена, нас разделявшая, как раз была не слишком, в общем, капитальной — я слышал иногда обрывки фраз… Однажды осенью, глухой и дикой, какой бывает осень в Ленинграде, явился за полночь тот самый, с тростью, ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев его немедленно увел к себе. И вдруг я понял, что у нас в квартире еще один таится человек. Он прячется, наверное, в чулане, который был во время о́но ванной, но в годы пятилеток и сражений заглох и совершенно пустовал. Мне стало жутко, вышел я на кухню и тут на подоконнике увидел изношенную кепку из букле. Тогда я догадался и вернулся и вдруг услышал, как кричит Григорьев, за двадцать лет впервые он кричал: «Где эти камни? Мы вам поручали…» И дальше все заглохло, и немедля загрохотал под окнами мотор. Вдруг появилась женщина без шубы, та самая, что в шубке приходила, она вбежала в комнату соседа, и что-то там немедля повалилось, и кто-то коридором пробежал, подковками царапая паркет, и быстро все они прошли обратно. Я поглядел в окно, там у подъезда качался стосвечовый огонек дворовой лампочки. Я видел, как отъехал полузаметный мокренький «Москвич», куда толстяк вползал по сантиметру… Вы думаете, он пропал?                                           Нисколько. Он снова появился через год. ……………………………………… И вот в Преображенском отпеванье. И я в морозный лоб его целую на Сестрорецком кладбище. Поминки. Пришлося побывать мне на поминках, но эти не забуду никогда. Здесь было не по-русски тихо, по-лютерански трезво и толково, хотя в достатке крепкие напитки собрались на столе.                                   Среди закусок лежал лиловый плюшевый альбом — любил покойник, видимо, сниматься. На твердых паспарту мерцали снимки, картинки Петербурга и Варшавы, квадратики советских документов… Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре, здесь был Григорьев в полевой шинели, здесь был Григорьев в кимоно с павлином, здесь был Григорьев в цирковом трико… Вот понемногу стали расходиться, и я один, должно быть, захмелел, поцеловал вдове тогда я руку, ушел к себе и попросил жену покрепче приготовить мне чайку. Я вспомнил вдруг, что накануне этих событий забежал ко мне приятель, принес журнал с сенсацией московской, я в кресло сел, и отхлебнул заварки, и развернул ту дьявольскую книгу, и напролет всю ночь ее читал… Жена спала, и я завесил лампу, жена во сне тревожно бормотала какие-то обрывки и обмолвки, и что-то по-английски, ведь она язык учила где-то под гипнозом… И вот под утро он вошел ко мне, покойный Александр Кузьмич Григорьев, но выглядел иначе, чем всегда. На нем был бальный фрак, цветок в петлице, скрипел он лаковыми башмаками, несло каким-то соусом загробным и острыми бордельными духами. И он спросил: «Ты понял?» Повторил: «Теперь ты понял?» — «Да, теперь, конечно, теперь уж было бы, наверно, глупо вас не понять. Но что же будет дальше? И вы не знаете?» — «Конечно, знаю, подумаешь, бином Ньютона тоже!» — «Так подскажите малость, что-нибудь!» — «Нельзя подарков делать, понимаешь? Подарки — этикетки от нарзана. Ты сам подумай, только не страшись». Жена проснулась и заснула снова, прошел по подоконнику дворовый, немного мной прикармливаемый кот, он лапой постучал в стекло, но так и не дождался подаянья, и умный зверь немедленно ушел. Тогда я понял: все произошло, все было и уже сварилась каша, осталось расхлебать все, что я сунул в измятый кособокий котелок. В январский этот час я знал уже, что делал мой сосед и кто такие оплывший Соломон в мягчайшей шляпе, кто женщина в каракулевой шубе и человек в начищенных ботинках, зачем так сладко спит моя жена, куда ушел мой кот по черным крышам, что делал в Порт-Артуре, Смольном, на Каменноостровском мой брильянтщик, зачем короновали Николая, кто потопил «Русалку», что задумал в пустынном бесконечном коридоре отчисленный из партии товарищ, хранящий браунинг в чужом портфеле… И я услышал, как закрылась дверь. «Григорьев! — закричал я. — Как мне быть?» — «Никак, все так же, все уже случилось. Расхлебывай!» И первый луч рассвета зажегся над загаженной Фонтанкой. «Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» — «Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. — Но не того,                     что вы вообразили, — совсем иного.                          Это наше дело. Мы сами все затеяли когда-то, и мы караем тех, кто нам мешает. По-нашему все будет все равно!» — «Так ты оттуда? Из такой дали?» — «Да, я оттуда, но и отовсюду…» И снова постучал в окошко кот, я форточку открыл, котлету бросил… И потому что рассвело совсем, мне надо было скоро собираться в один визит, к одной такой особе. Напялил я крахмальную рубашку, в манжеты вдел запонки, что продал мне Григорьев, и галстук затянул двойным узлом… Когда я вышел, было очень пусто, все разошлись с попоек новогодних и спали пьяным сном в своих постелях, в чужих постелях,                           на вагонных полках, в подъездах и отелях, и тогда Григорьева я вспомнил поговорку. Сто лет назад услышал он ее, когда у Оппенгеймера в конторе учился он брильянтовому делу. О, эта поговорка ювелиров, брильянтщиков, предателей, убийц из-за угла и шлюх шикарных: «Нет ничего на черном белом свете. Алмазы есть. Алмазы навсегда!»

 

ВТОРОЕ МАЯ

В такой же точно день — второе мая — Идти нам было некуда, А надо куда-нибудь пойти. И мы пошли с Литейного Через мосты и мимо мечети Туда, где в сердцевине петроградской Жил наш приятель. Он не очень ждал нас. Но ежели пришли — пришли, И были мы позваны к столу. Бутылку водки принесли с собой И в старое зеленое стекло — Осколки от дворянского сервиза — Ее разлили.                            Ты — второе мая, — Лиловый день, похмелье, Что ты значишь? Какие-то языческие игры, Остатки пасхи, черно-красный стяг Бакунина и Маркса, что окрашен В крови и саже у чикагских скотобоен, И просто выходной советский день С портретами наместников, похожих На иллюстрации к брюзжанью Салтыкова… По косвенным причинам вспоминаю, Что это было в шестьдесят восьмом. Мы оба, я и мой приятель, А может быть, наоборот — Скорее все-таки наоборот, Стояли, я сказал бы, на площадке Между вторым и первым этажом Официально-социальных маршей Той лестницы, что выстроена круто И поднимается к неясному мерцанью Каких-то позолоченных значков. Быть может,                     ГТО на той ступени, Где не нужны уже ни труд, ни оборона… Приятель наш был человеком дела. Талантом, умником и чемпионом Совсем еще недавних институтов. Он на глазах переломил судьбу, Стал кинорежиссером — и заправским, И снял свой первый настоящий фильм. (И мы в кино свои рубли сшибали В каких-то хрониках и «научпопах».) Но он-то снял совсем-совсем другое, Такое, как Тарковский и Висконти, Такое же, для тех же фестивалей, Таких же смокингов и пальмовых ветвей. Ах, пальмовые ветви, нет, недаром Вы сразу значитесь по ведомствам обоим — Экран и саван. Может, вы родня? И вот сидели вы второго мая И слушали, как кинорежиссер Рассказывал о Кафке и буддизме, Марлоне Брандо, Саше Пятигорском, Боксере Флойде Патерсоне, об Экранизации булгаковских романов, Москве кипящей, сумасбродной Польше, Где он уже с картиной побывал. И это было все второго мая… …Второго мая я сижу один В Москве, уже давно перекипевшей И снова закипающей и снова… Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет На этой кухне выкипели в воздух. Я думаю — и ты сидишь один В своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном, Который будто бы на этом месте, Коли отрезать слева вид и справа, Неву у Смольного напоминает, Но это и немало — у меня Все виды одинаковы, все виды. Есть вид на жительство, и больше ничего. Там, в этом баскетболе небоскребов, Играешь ты за первую команду, Десяток суперпрофессионалов, Которые давно переиграли Своих собратий и теперь остались Под ослепительным оскалом Всесветского ристалища словес. И где-нибудь на розовом атолле Сидит кудрявый быстрый переводчик — Не каннибал в четвертом поколенье — И переводит с рифмой и размером Тебя на узелковое письмо. И это — Финишная ленточка, поскольку Все остальное ты уже прошел. Ну что, дружок, еще случится с нами? Лишь суесловие да предисловья. А вот с хозяином квартиры петроградской И этого не будет. А он стоял в огромном павильоне, И скрученное кинолентой время Спеша входило, как статист на съемку Стрекочущего многокрыльем фильма, Да вдруг оборвалось… …Второго мая Мы все сидим в удобных одиночках Без жен, которых мы беспечно растеряли, И без детей, должно быть затаивших Эдипов комплекс, вялый и нелепый, Как всё вокруг. И наша жизнь не в том… А в том — за двадцать лет Мы заслужили такую муку, Что уже не можем пойти втроем По Петроградской мимо «Ленфильма», и кронверка, И стены апостолов Петра и Павла, Мимо мечети Всемогущего и мимо Большого дома «Политкаторжан», Откуда старики «Народной воли» Народной волей вволю любовались. Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо… Вот так проводим мы второе мая.

 

НЯНЯ ТАНЯ

Хоронят няню. Бедный храм сусальный в поселке Вырица. Как говорится, лепость — картинки про Христа и Магдалину — эль фреско по фанере. Летний день. Не то что летний — теплый. Бабье лето. Начало сентября…                                 В гробу лежит Татьяна Саввишна Антонова — она, моя единственная няня, няня Таня… приехала в тридцатом из деревни, поскольку год назад ее сословье на чурки распилили и сожгли, а пепел вывезли на дикий Север. Не знаю, чем ее семья владела, но, кажется, и лавкой, и землей, и батраки бывали…                                 Словом, это типичное кулачество. Я сам, введенный в классовое пониманье в четвертом классе, понимал, что это есть историческая неизбежность и справедливо в Самом Высшем Смысле: где рубят лес, там щепочки летят… Она работала двадцать четыре года у нас. Она четыре года служила до меня у папы с мамой… А я уже студентик техноложки. Мне двадцать лет, в руках горит свеча. Потом прощанье. Мелкий гроб наряден. На лбу у няни белая бумажка, и надо мне ее поцеловать. И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ! И тихим-тихим полулетним днем идут на кладбище четыре человека: я, мама, нянина подруга Нюра и нянин брат двоюродный Сергей. У няни нет прямых ветвей и сучьев, поскольку все обрублены. Ее законный муж — строитель Беломора — погиб от невнимательной работы с зарядом динамита. Старший сын расстрелян посреди годов двадцатых за бандитизм. Он вышел с топором на инкассатора, убил, забрал кошелку с деньгами, прятался в Москве на Красной Пресне. Пойман и расстрелян. И даже фотокарточки его у няни почему-то не осталось. Другое дело младший — Тимофей, — он был любимцем и примерным сыном. И даже я сквозь темноту рассудка в начале памяти могу его припомнить. Он приезжал и спал у нас на кухне, матросом плавал на речных судах. Потом война…                          Война его и няню застала летом в родовой деревне в Смоленской области. Подробностей не знаю. Но Тимофей возил в леса муку, и партизаны этим хлебом жили. А старший нянин брат родной Иван был старостой села. Он выдал Тимофея, сам отвез за двадцать километров в полевую полицию, и Тимофея там без лишних разговоров расстреляли… А в сорок третьем няню увезли куда-то под Эйлау, в плен германский. Она работала в коровнике (она и раньше о своих коровах, отобранных для общей пользы, часто вспоминала). А дочь единственная няни Тани и внучка Валечка лежат на Пискаревском, поскольку оставались в Ленинграде: зима сорок второго — вот и все… Что помню я? Огромную квартиру на берегу Фонтанки — три окна зеркальные, Юсуповский дворец (не главный, что на Мойке, а другой), стоявший в этих окнах, няню Таню… А я был болен бронхиальной астмой. Кто знает, что это такое? Только мы — астматики. Она есть смерть внутри, отсутствие дыхания. Вот так-то! О, как она меня жалела, как металась. Начинался приступ, я задыхался, кашлял и сипел, слюна вожжой бежала на подушку… Сидела няня, не смыкая глаз, и ночь, и две, и три, и сколько надо, меняла мне горчичники, носила горшки и смоченные полотенца. Раскуривала трубку с астматолом, и плакала, и что-то говорила. Молилась на иконку Николая из Мир Ликийских — чудотворец он. ……………………………… И вот она лежит внизу, в могиле, — а я стою на краешке земли. Что ж, няня Таня? Няня, ДО СВИДАНЬЯ. УВИДИМСЯ. Я все тебе скажу. Что ты была права, что ты меня всему для этой жизни обучила: во-первых, долгой памяти, а во-вторых,                      терпению и русскому беспутству, что для еврея явно высший балл. Поскольку Розанов давно заметил, как наши крови — молоко с водой — неразделимо могут совмещаться… ………………………………… Лет десять будет крест стоять как раз у самой кромки кладбища, последний в своем ряду. Потом уеду я в Москву и на Камчатку, в Узбекистан, Прибалтику, Одессу. Когда вернусь, то не найду креста. …………………………………… Но все это потом. А в этот день стоит сентябрьский перегар и пахнет пылью и яблоками, краской от оград кладбищенских. И нам пора. У всех свои дела, и незачем устраивать поминок. На электричке мы спешим назад из Вырицы в имперскую столицу, где двести лет российская корона пугала мир, где ныне областной провинциальный город. Мне пора на лекции, а прочим на работу. ТАК, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ. Спи пока. Луи Армстронг, архангел чернокожий, не заиграл побудку над землею американской, русской и еврейской…

 

МАЛЬТИЙСКИЙ СОКОЛ

 

Вступление I

СТАРЫЙ КИНЕМАТОГРАФ

Старый кинематограф — новый иллюзион. Сколько теней загробных мне повидать резон! Это вот — Хамфри Богарт [19] пал головой в салат. Только не надо трогать, ибо в салате яд! Вот голубая Бергман [20] черный наводит ствол. Господи, не отвергнем женственный произвол. Жречествуй, парабеллум, царствуй вовеки — кольт! Грянь-ка, по оробелым, выстрел в мильоны вольт! Ты же хватай, счастливчик, праведное добро. Кто там снимает лифчик? То — Мерилин Монро! [21] В старом и тесном зале, глядя куда-то вбок, это вы мне сказали: «Смерть или кошелек!» Здравствуй, моя отчизна, темный вонючий зал, я на тебе оттисну то, что недосказал, то, что не стоит слова — слава, измена, боль. Снова в луче лиловом выкрикну я пароль: «Знаю на черно-белом свете единый рай!» Что ж, поднимай парабеллум, милочка, и стреляй!

 

Вступление II

ПЯТИДЕСЯТЫЕ

Сороковые,                       роковые, совсем не эти, а другие, война окончена в России, а мы еще ребята злые. Шпана по Невскому гуляет, коммерческий, где «Елисеев», и столько разных ходит мимо злодеев или лицедеев. В глубокой лондонке буклевой, в пальто двубортном нараспашку, с такой ухмылкой чепуховой — они всегда готовы пряжку, кастет и финку бросить в дело на Мальцевском и Ситном рынке. Еще война не прогорела, распалась на две половинки. Одна закончена в Берлине, где Жуков доконал Адольфа, другая тлеет и поныне и будет много,                        много дольше. Дойдет и до пятидесятых, запрячется,                         что вор в законе, и в этих клифтах полосатых «ТТ» на взводе при патроне. Они в пивных играют «Мурку», пластинки крутит им Утесов, ползет помада по окурку их темных дам светловолосых. Перегидрольные блондинки сидят в китайском креп-жоржете, им нету ни одной заминки на том или на этом свете. Вот в ресторане на вокзале кромешный крик, летит посуда, бандитка с ясными глазами бежит,            бежит,                          бежит оттуда и прячет в сумку полевую трофейный верный парабеллум, ее, такую боевую, не схватишь черную на белом. И это все со мной случилось и лишь потом во мне очнулось, в какой-то бурый дым склубилось и сорок лет спустя вернулось. Я вижу лестницу витую на Витебском и Царскосельском. Не по тебе одной тоскую — еще живу в том свете резком.

 

Вступление III

ПОЛЧАСА ДО ТЕМНОТЫ

Полчаса до темноты — вот теперь давай на «ты»! Щекоти намокшим мехом в полусвете полудня. Я пошарю по прорехам, не отталкивай меня. Здесь под балкой потолочной темный царствует ремонт, мимо нас туман проточный проскользнул за Геллеспонт. Если будем вечно живы, то отправимся в Стамбул. Там оливы                   и проливы — сокол их перепорхнул. В голубой весенней юбке ты закажешь коньяка, все туманные поступки проясняются слегка. И тогда под минаретом мы припомним этот день, ежели тебе при этом будет вспоминать не лень той разрухи капитальной коммунальный коридор, поцелуй,              почти опальный, и укромный разговор. Как с тобой легко и жутко, что ж ты смотришь сверху вниз? Поднеси поближе шубку, расстегнись                       и отвернись.

 

ТРИНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ

Я долго прожил за «Аттракционом» в Четвертом Барыковском переулке в Замоскворечье возле Пятой ТЭЦ. Что значит долго? Просто девять лет. И вот пошли отчаянные слухи, что дом наш непременно забирают под неопределенную контору. Никто не верил. Вышло — точно так! Я переехал и забыл про это. Так что хочу тебе я рассказать? Что кто-то там ведет свою таблицу коварного слепого умноженья и шулерски стасовывает карты, чтобы потом подкинуть их в игру, и, выиграв, заливисто хохочет. Вот и сегодня, о, совсем случайно, я позвонил тебе после полудня и предложил пойти куда угодно часа в четыре,                           а куда пойдешь? Туман и мокрый снег Москву накрыли, так отвратительно печальны рестораны, где туго с водкой, круто с коньяком. А выставки? Что надо — мы видали, а прочее и видеть не хотим. Пойдем в кино? Конечно! А куда же! Там хорошо, там пряники в буфете, разбавленный, слегка прокисший сок. Тогда уж встретимся в «Аттракционе», днем там пустыня, вот и хорошо. — Ты видел этот фильм? — спросила ты. — Да, видел, — я ответил, — но не стану разоблачать сюжет, погибнет тайна, словечко лишнее — и кончен интерес. А впрочем: чушь, великие актеры, да и кино… там не в сюжете суть. А что касается меня,                                            я так люблю Америку годов пятидесятых, сороковых — мужчины в темных шляпах, двубортные костюмы, «кадиллаки», тяжелые, что ступки, телефоны, ковры, отели, гангстеры с кобурой под левой мышкой — что за красота! Какой она была — никто не знает, что стало с ней — придумал Голливуд, а называется кино «Мальтийский сокол» [22] . И этот фильм я видел двадцать лет тому назад, и не поверишь где — в двухкомнатной квартире на Ордынке… Там жил, а ныне выехал надолго на кладбище Немецкое один теперь совсем забытый человек по имени Викентий Тимофеев. Был у него домашний кинотеатр… — Да ты все врешь… — Вру, но не все, послушай… Когда-то в молодости он служил в посольстве киномехаником и получил в подарок проекционный аппарат и три-четыре ленты, среди них и «Серенаду солнечной долины», по коей мы тогда с ума сходили, три фильма Чаплина — «Диктатора», «Огни…» и «Золотую лихорадку» — самый великий фильм на свете, и еще вот этот фильм «Мальтийский сокол». Викентий Тимофеев, когда я знал его, чудил в литературе, правил бал. Он далеко ушел из кинобудки, стал основателем журнала «Детский сад», уговорил сильнейшее начальство вручить ему дошкольную словесность. В дому его,                    весьма гостеприимном, где всякий раз менялася хозяйка, толкались молодые претенденты на лавры Самуила и Корнея! — ужасный, доложу тебе, народ! Кто без пальто в январские морозы, кто без ботинок в мартовские лужи, кто без белья под кроличьим манто — все сочиняли что-то быстро, ловко, случалось изредка, что очень хорошо. И некто там надиктовал на пленку за десять дней почти полсотни сказок, где воевали мыши да ужи. (Импровизатор — он был враг бумаги.) «Уж — это гад ветхозаветный, явно, но зашифрованный в дошкольном варианте», — заметил теоретик Тимофеев. Но, кажется, совсем не угадал — тот до сих пор живет на эти сказки… Уж там, уж сям, уже ужи в балете, уже ужи на кинофестивале, и даже он на форуме всемирном был удостоен Третьего Ужа, поскольку Первый и Второй достались какому-то ужасному акыну, но в этом наш ужист не виноват. Бывали, там дельцы и дипломаты, посланцы азиатских территорий (что лопотали по своим делам). Считалось шиком ящик коньяка втащить туда по лестнице щербатой, и потому полно девиц умелых и дошлых дам к Викентию ходило… Там жил и я, глядел кино и басни рассказывал в распаренном застолье, крутили эти фильмы день и ночь… Но Чаплин — что ж! Он — классика, а этот — «Мальтийский сокол» — рядовой шедевр. Но почему-то он запал мне в душу, и полистал я старые книжонки и раскопал, откуда все пошло. Гроссмейстер Ордена Мальтийского когда-то в знак преданности в Рим отправил Папе фигурку птицы, ясно, золотую. Но в золоте ли дело? Дело в том, что в это золото оправили такие рубины, изумруды и алмазы, что даже Папа ахнул, прочитав письмо Гроссмейстера (пергамент сохранился). Но птица до святейшего престола не долетела. — Но была она на самом деле? — Да была. Была! Я думаю, Гроссмейстер не стал бы Рим дурить. И все, что он писал про эти камни, все было правдой. И к тому же мальтийский адмирал признался, что выкупил себя и всю команду вот этим соколом, когда его эскадра (три корабля) попала к туркам в плен. Но все это историкам известно, а дальше романист присочинил, что, дескать, объявился он в России, добрался до Орлова Алексея… В романе сказано, что правнук Алексея, а вместе с ним и сокол объявились в Крыму при Врангеле, потом Стамбул, Париж… Об этом и проведала компашка авантюристов, рыскавших по свету, ну, предыстория была им безразлична, но сокола они добыть решили и переправить через океан. Тут, может, я сбиваюсь, так давно я все это увидел, и время действия, быть может, сорок первый иль около, когда союзники среди нормандских пляжей сто тысяч положили под стволы немецких раскаленных пулеметов, гораздо раньше, чем Георгий Жуков пробился к райху и занес приклад над головой с непобедимой челкой. Тогда-то вот в Нью-Йорке частный сыщик (играет Богарт) предложил клиентке прекрасной, словно ангелы распутства, свои услуги (это — Ингрид Бергман). Клиентка молча выписала чек, и дело завертелось…                  Вроде кто-то ее преследовал. И в этот самый день, вернее, вечер помощник детектива был застрелен в густом тумане около реки. Полиция решила — это сыщик убрал собрата, но сыщик никого не убивал. Его подставила и чуть не погубила та самая клиентка. Вот она как раз охотилась за соколом мальтийским, и этот сыщик стал ей поперек. Случайно — он и сам не знал об этом. Запутанный сюжет, потом поймешь. Кончай свой кофе, закрывают зал, не то мы опоздаем… ………………………………… Здесь пропускаю ровно два часа… ………………………………… Стемнело, а туман еще сгустился. — Пойдем подышим сумрачным предзимьем и, кстати, посетим мой переулок, тот самый, тот, Четвертый Барыковский, я не бывал здесь года полтора. Вот церковь обойдем, и сразу будет тот дом, где бедовал я девять лет. Ну что, кино понравилось? — Да, очень! — Ты понимаешь, это сказка, особенно для нас, Шехерезада, но что-то бродит в ней на самом дне, какой-то образ, символ и намек… — Ты объясни — какой?.. — Ты помнишь кадр: помощник детектива в тумане ждет кого-то… Мы понимаем по его лицу, что этот человек ему знаком и он не опасается его.                                         Но главное — туман, густой туман и люди — точно рыбы через воду… Вот крупное лицо усталой жертвы в намокшем барсалино набекрень. И вдруг мы видим, как в туман вползает неотвратимо ясный револьверчик… …И покатилось барсалино быстро в тумане роковом, потом пропало… — Я поняла тебя. Да, это главное, здесь ось, вокруг нее и вертится вся лента… — Постой, а где же мой старинный дом? Дом был на месте, только на ремонте. — Пойдем посмотрим, что там натворили. — Пойдем посмотрим… Вроде повезло, не слишком дело двинулось у них, еще не сломаны полы и перекрытия, и двери не забиты… Так зайдем же… — Зайдем, зайдем… — А вот моя квартира на семь жильцов, теперь она пустует, вот комната на первом этаже. А под окном стоял жасмин могучий, и был он украшеньем бедной жизни все девять лет.                           Жасмин они срубили. Ремонт, неразбериха, переделка. Паркета нет, но есть еще обои и крюк с лепниной, на котором долго покачивался абажур — его я перевез из Ленинграда, из довоенных лет, он видел маму и отца, убитого под Нарвой, блокаду выдержал… Так, не споткнись, я спичкой посвечу. Ты не находишь, что-то есть такое,                              задуманное на далеком небе, что мы попали в эту вот квартиру, разбитую туманную пещеру? — Конечно, нахожу. Но так бывает всегда, они следят за нами, и подбирают крап на узких картах, и мечут без ошибок их на стол. — Теперь послушай: я люблю тебя, люблю давно, с той самой глупой встречи, в том суетливом тягостном дому. Ты знаешь ведь, что я в виду имею? — Конечно, знаю… — Я глядел, глядел и отводил глаза… — А было все нестрашно… — Я думаю, что было все непросто. — Ну, это чепуха, твои химеры! — Химеры-то как раз не чепуха, как налетят, как на постель присядут и все лопочут: ша-ша-ша-ша-ша-ша! — Но что-то есть полезное в химерах, видать, они в свойстве с мальтийской птицей, они, быть может, и накликали ее? — Пожалуй, слишком просто… — Слишком сложно… — Пойди сюда, сними свою шубейку, тут бью крючок на стенке, вот он, цел! Смотри, какой туман, как фонари сюда плывут пустым жемчужным светом, как бродят тени плавниками зелеными на этом потолке… — Что будем делать? — Будем жить, как прежде, ну, может быть, чуть-чуть, чуть-чуть иначе. Большие перемены ни к чему. — Нас не запрут в твоем фамильном склепе? Там кто-то бродит под дверьми и как-то металлом угрожающе звенит. — Да нет, пустое, это слесарь или ремонтник что-то подбирает, снесет народу и стакан получит свежайшего родного самогона. — Как сыро, я бы выпила глоток… — Нет ничего. Вот только сигареты. — Я не курю… — Мы вышли на бульвар, и я подумал: два сеанса птицы отрезали от жизни двадцать лет… И был еще один туманный день когда-то… Стоял я около реки Фонтанки и ждал жену, и подошла жена. Я заломил покрасивее шляпу, тогда еще носили шляпы, и было это там, где Чернышев сковал цепями башни над водою [23] . А жизнь катилась по своим ухабам, не шатко и не валко… Я зарабатывал чуток на «научпопе», в журналах детских… Радио, бывало, передавало очерк иль куплет, что добавляло роскоши и неги: поездка на такси, поход на «крышу» ресторана «Европейский» и туфли для жены из венской кожи, и этого вполне, вполне хватало. А рядом были добрые друзья — художники, геологи, поэты, и у иных достаток был скромнее — все это мало волновало нас. Мы собирались в кинотеатр «Аврора», и до начала было семь минут. — Пора, пошли, не то сеанс пропустим. — Постой минутку, дай я покурю, — жена сказала. Сумочку открыла, размяла сигарету и затем австрийскую достала зажигалку, такой изящный черный пистолетик, игрушку, привозную ерунду. И я увидел вдруг, как зажигалка потяжелела, вытянулся ствол, покрылась рукоять рубчатой коркой, зрачок мне подмигнул необъяснимо… Я не услышал выстрела, я был убит на месте, стукнулся башкою о полустертый парапет моста, а шляпа полетела вниз в мазутные потоки и поплыла куда-то в Амстердам. Очнулся я в Москве спустя три года и долго ничего не понимал… Потом сообразил — мальтийский сокол — вот где разгадка, все его проделки… ……………………………………… Бульвар московский забирался в гору и выводил к заброшенному скверу, затиснотому в тесноту Таганки, затем спускался круто вниз к реке. — Присядем здесь, немного я устала. — Ты знаешь, если забрести в тот угол, то там стоит какой-то старый чертик, какой-то мрамор, может быть, остаток усадьбы старой. Я всегда хотел поразузнать о нем, но всё заботы, все недосуг, а прочем, как у всех; а я его давным-давно приметил. Но час настал — пойдем и разберемся. — Пойдем и разберемся — час настал! — Вообще я помню что-то в этом роде у нас в дворцовых парках Петербурга, но как-то поантичнее, получше. А здесь-то, видимо, была усадьба московского дворянчика, купчишки, и он купил дешевую подделку в каком-нибудь Неаполе лет сто тому назад. — Да, вот она. А что все это значит? — Вот видишь, дама, бывшая красотка, не первой свежести, но все же хороша. Приятная фигурка, ножки, грудки — все так уютно, как у Ингрид Бергман. Она глядит таким туманным взором, доверчивым, открытым, дружелюбным и обещающим полулюбовь и полу… А рядом — это символы ее. Здесь на плече была, пожалуй, птица, но только голову ее отколотили, а под рукой у дамы некий ящик, и что-то в нем нащупала она. (Ты помнишь, ящик был и у Пандоры.) И надпись есть на цоколе замшелом, ведь это аллегория, должно быть… — Внезапно спутница моя сказала, не вглядываясь даже в эти буквы: — Я, пожалуй, знаю. На нем написано «Ля традиненто», по-итальянски — черная измена, обдуманное тайное коварство… — Ну и ну!.. Откуда же тебе известно это? Ты здесь бывала? — Что ты, никогда. Но нам известно. Это «коза ностра» [24] . — Туман, туман над всем московским небом, в тумане вязнет куртка меховая и челочка разбухшая твоя. Туман бледнит парижскую помаду, развеивает запахи «Мицуки» и чем-то ленинградским отдает, тем самым стародавним, позабытым… — Ну что, пора? — спросил я. — Да, пожалуй, сегодня было очень хорошо. — Через туман глядел я ей вослед, расчетливо раскачивая бедра, в распахнутой пушистой лисьей куртке, и лайковая сумка на ремне. И вот перед последним поворотом она через туман кивнула мне, как заговорщица — почти неразличимое лицо, — овальный циферблат моей надежды показывал ноль-ноль часов одну минуту… Невежда, полузнайка, знаю я: пифагорейцы точно рассудили, что вечен круг преображенья жизни. Но в человеческой судьбе загадка есть, какой-то повторяющийся образ — попробуй-ка его уразумей. И то, что нам показывал Викентий на рваной простыне, когда она от выстрела в затылок прогорела, — всего лишь детективный эпизод чужого фильма… Или нет, не только. А впрочем, пифагорейская все это чепуха… Поскольку ход судьбы непредсказуем, то произвол творит мальтийский сокол, бессмысленно петляет он, и все же всегда свое гнездо находит он [25] . …………………………………… Да, Аристотель прав, сей сокол божество: ему готовится повсюду торжество.

 

СОРОК ЧЕТЫРЕ

Бывало, приедешь рано, пока еще спит столица бывшая, и с вокзала зачем-то мимо пройдешь, присядешь в квадратном скверике, где Пушкин стоит лилипутом, где можно сказать лилипушкин (а впрочем сие не про нас). Покуришь, подхватишь баульчик и тронешься в путь-дорогу, оглядываясь почему-то на восьмиэтажный дом. А там и была квартира, квартира 44, в которой когда-то водились ученые чижи. Они собирались густо по праздникам и по будням, они заводили хором насмешливую дребедень. Их угощали чаем, они угощались пивом, и все, что здесь было — было… было раз навсегда. Какая большая гостиная, она же большая столовая, она же приемная зала для сорока четырех. Кто был там — не перечислить, не стоит, там все бывали, но стали меня тревожить те, что бледней других. Вот эти четверо кряду, они и уселись рядом, и что-то им вроде зябко и чай в их чашках простыл. Чего они смотрят в окна на крыши Санкт-Петербурга, откуда ползет новогоднее солнце как мандарин. Хотите горячего чаю? Хотите горячего пунша? Хотите горячего солнца первого января? Зачем вам так зябко, ребята, зачем вы уселись под елкой, зачем еловые лапы обмотаны мишурой? Вот «Брызги шампанского» танго — танцуйте, вас приглашают. Что же это такое? Нет, они не хотят. Когда я говорю: Сорок четыре — я вспоминаю в Питере квартиру. Я помню не застолья, не загулы, а только нас, нас всех до одного. Куда мы делись, как переменились, не только та четверка, все, все, все. Вы умерли — а мы не умирали? Не умирали разве мы с тобою, и даже докричаться не могли, такая глухота, такие дали. Поскольку смерть есть всякая обида и неудача, самоистязанье, но жизнь есть тоже всякая обида… Нам некуда, пожалуй, возвратиться. Давным-давно разорена квартира и может только Пушкин нас узнать. Совсем недавно шел я от вокзала и засиделся в скверике квадратном, рассвет расправил серенькие шторки и показалось мне, что это вы выходите из низкой подворотни в своих болгарских и китайских платьях со школьными тетрадями в руках. Куда вы шли? К Таврической на башню, где некогда ужились вы, учитель, с чудовищем — оно лазурным мозгом когда-нибудь нас снова ослепит. Но вы еще об этом не слыхали, а просто шли под утренним дымком. Я и себя увидел и… очнулся. Когда я говорю: Сорок четыре, я вспоминаю полосатые обои, я вспоминаю старую посуду, я вспоминаю добрую хозяйку, я вспоминаю все. Что думаете Вы о нас, учитель? Навстречу Вы приветливо кивали и пролеткультовцу и футуристу, а знали толк вы всех на свете лучше. Благожелательство не благодушье, ваш тайный яд никто не мог забыть.

* * *

В тот раз к приятелю я прибыл на побывку на речку Мойку к самому истоку, где Новая Голландия стоит. Прошел я мимо арки Деламота и вдруг на ум пришло такое мне: я никогда не проплывал под нею. А там краснели круглые строенья и круговой их отражал канал. И показалось мне, что здесь граница, которую пройти не так-то просто. Вот здесь мы соберемся после жизни, а может проживем и после смерти, когда бы только лодку отыскать для переправы. Вы там уже, вы четверо в квартире сорок четыре? Ответьте!.. Не такие дураки. Но вести будут чаще, чаще, чаще… И все-таки я не о том совсем. Когда я говорю: Сорок четыре, то сводится все к непонятной фразе, которая давненько в ум запала — подслушал ли, придумал ли, запомнил — не знаю, но не дает она покоя мне. И потому твержу, твержу, твержу: «Вы умерли, а мы не умирали разве?»