Моя мать родом из той категории английских семей, которые всегда так же свято верили в служение государству, как Папы Римские в Бога. Всякий раз, когда находилась колония, которой требовалось управлять, или война, которую требовалось вести, или народ, который требовалось подавить, эксплуатировать или насадить ему наши идеи, будьте уверены, всегда под рукой был какой-нибудь готовый помочь Уэлтон-Смит. Уэлтон-Смиты сражались при Трафальгаре, при Балаклаве и при Лейдисмите. В 1649 году они помогали Кромвелю бесчинствовать в Дрохеде и Уэксфорде, что не помещало им несколько лет спустя ликовать на коронации Карла II. Они вели рабовладельческие корабли на Ямайку, управляли табачными плантациями в Кентукки и добывали алмазы в Южной Африке. Может, они и были пиратами и героями, но уж ни в коем случае не радикалами. В моем семействе до сих пор кое-кто считает, что зря мы позволили женщинам голосовать на выборах.

Изо всех, кого произвела на свет эта семья, больше всего походила на революционерку моя мать Джеральдина. Подумать только, девчонка выскочила замуж за иностранца! Впрочем, на звание мятежницы моя мать, конечно, не претендовала. Думаю, ей вообще не приходило в голову предъявлять на что-нибудь права. Во всяком случае, ее бригадир-отец делал это за нее. О «непригодности» ее брака по любви Роджер Уэлтон-Смит заявлял до самой своей смерти, случившейся через несколько лет после кончины зятя, на которого он так негодовал.

А вот моему отцу нравилось считать себя диссидентом только потому, что он уехал из Швейцарии. Его семья так и не поняла, почему он это сделал. Кто по доброй воле покинет страну, столь богатую пейзажами, травой, коровами и колокольчиками, которые можно на этих коров повесить? Помнится, его брат-близнец Мишель, которого я никогда не видел, написал ему письмо. Кое-что из него отец прочел мне вслух: «На лугу за домом распустились желтые горечавки, хотя маман утверждает, что это просто сорняки». Скомкав письмо, отец швырнул его в корзину.

– В Швейцарии, Марк, «цветы распустились» – это, можно сказать, сенсация.

В политике он предпочитал оппозицию, причем практически всему. Он читал газеты за завтраком, сидя боком к столу, держа на весу развернутые во всю ширину страницы, точно задача узнавать из них новости по плечу только человеку его комплекции. Читая, он яростно фукал на любую заметку, которая привлекла его внимание, поэтому тот, кто стоял перед ним, видел только огромный, шуршащий парус бумаги, который надувался всякий раз, когда он возмущенно спускал пар.

– Значит, мистер Брежнев и мистер Никсон подписали симпатичненький договорчик об ограничении гонки вооружений. Уж теперь-то нам ничего не грозит.

Согласен, семьей марксистских гуэррилас нас нельзя было назвать, но сейчас я понимаю, что, с бытовой точки зрения, у нас в доме витал дух своего рода наивного радикализма. Даже до смерти отца моя мать четыре дня в неделю работала в конторе местного адвоката, а так как отец творил и чертил дома, то и оказывал доминирующее влияние. Готовил, разумеется, исключительно он и довольно рано посвятил нас в ритуалы поварского искусства, поэтому плита стала местом мужской солидарности. Мы не слишком часто ее чистили.

У матери были свои владения, но они определялись исключительно ее талантами. Например, она разбиралась в капризах нашего чудовищного старого бойлера, понимала его полифонические шипения и позвякивания, которые были совершенно недоступны разумению отца. Я считал это добровольное разделение труда вполне естественным, но, если сравнивать с тем, что происходило в домах моих друзей, оно таким не было. Для большинства семидесятников тендерная политика оставалась чем-то, что видели в вечерних новостях по телевизору, скорее спектаклем, чем контактным поединком на матче. Мне хочется думать, что отношения в нашей семье научили младших Бассетов понимать и уважать женщин.

Мне хочется так думать, но, по всей видимости, я ошибался. Как иначе объяснить то, что, подобно моим друзьям, я так чудовищно обошелся с Венди Коулмен? Нас интересовало только то, что она, возможно, позволит нам сделать (или, в моем случае, не суметь сделать), и совершенно не видели в ней живого человека. Нет, я никоим образом не подразумеваю ни малейшего принуждения, ведь ничего подобного не было. Урон, который мы ей нанесли, был исключительно психологическим и выражался в словах, которые по большей части не при ней говорились. И тем не менее мы отказывали Венди в уважении, и я полагал, что за одно это она заслуживает извинений. До меня уже дошло, что сначала придется рассказать ей о нашей вине и лишь потом попросить прощения, но это не отменяло необходимости это сделать. Она имеет право услышать заветное слово, а мне не терпелось его произнести. (Вот видите: я сам, еще до знакомства с книгой профессора Шенка, начал разбираться в психологических трудностях извинения.)

Найти Венди было несложно. Ее родители еще жили на прежнем месте и, когда я позвонил им, сказали, что она работает ортопедом в небольшой частной клинике в том же квартале Северного Лондона. Пошевелив пальцами в жестком панцире ботинок, я получил еще одну мелкую травму, когда самый маленький и жалкий палец – покрытый коркой натоптышей и мозолей мизинец – соприкоснулся со стенкой. Я записался на прием у ее секретаря.

На следующий день Венди Коулмен сидела в своем выложенном белой плиткой кабинете, где кисло пахло дезинфекцией, как это было у нас дома, когда заболел папа. Белизну пятнал лишь один шрам цвета, гигантская фотография расчлененной ноги на стене: лоскуты бежевой, сереющей кожи оттянуты, чтобы открыть обескровленные рельсы сухожилий и мышц, давным-давно отделенные от своего владельца целесообразным надрезом над лодыжкой. Когда я вошел, Венди не подняла глаз от записей, только махнула на сложной конструкции врачебное кресло посреди кабинета и сказала:

– Садитесь, пожалуйста. Снимите ботинки и носки. Ничего не трогайте.

Я подчинился. В кабинете ортопеда я всегда покорен. Мои стопы – это основание для последней шутки во всей смехотворной шараде моего тела, меньшего не допускают.

Со щелчком натянув белые резиновые перчатки, Венди повернулась посмотреть на меня. Она ничуть не изменилась, только мягкое лицо оформилось, проступил элегантный костяк. На ней был ослепительно белый халат, и на фоне пустых стен она почти сливалась с комнатой. Она казалась человеком, комфортно чувствующим себя в пространстве, которое заполняет.

– Привет, Венди. Это я, Марк…

– Знаю, – отозвалась она. – Я видела твое имя в книге записей.

Ее ответ прозвучал невозмутимо, будто, называя себя, я лишь доказывал общеизвестный факт собственной глупости. Я чувствовал себя ужасно беззащитным (то есть еще более беззащитным, чем обычно в кресле ортопеда, когда я без ботинок и носок, штаны у меня закатаны до лодыжек, а стопы выставлены на всеобщее обозрение). Это было хорошее чувство. Правильное чувство. Просьба о прощении требует смирения, а что еще можно испытывать перед женщиной, которая готова приводить в порядок твои ступни?

Одной рукой она провела по пальцам на моей левой стопе, оттянула самый маленький вверх и в сторону, подальше от защиты больших братьев. Другой, не глядя, взяла со столика тонюсенький стальной скальпель.

– Сухожилия у тебя напряжены, и из-за замыкания суставов в мизинцах тебе все больше приходится наступать только на пятку и кончики пальцев. А от этого под ними нарастает мозольная ткань, отсюда – косолапость и ослабление подъема. – Она втянула воздух носом. – Тебе следовало бы подумать, не сломать ли мизинцы, чтобы потом правильно срастить кости.

– А ты такое делаешь? – спросил я. – Ломаешь кости?

– Нет, – ответила она. – Я работаю только с мягкими тканями.

Я ждал довольной ухмылочки, двусмысленности, любого знака того, что она помнит прошлое, но впустую. Передо мной была женщина за работой. Склонив голову, она начала методично подрезать мой мизинец: снимать слой за слоем, обстругивая муфту отверделой плоти. Каждое прикосновение лезвия намекало на возможность боли, предполагало ее и не сдерживало обещания, как тень жара чили, когда табачный шоколад растворяется на языке. Частички моей кожи сахарной пудрой усыпали пол вокруг Венди.

Я спросил:

– Тебе нравятся ноги?

Один ортопед мне как-то сказал, что изо всех видов фетишизма (латекс, резина, карлики, инвалиды с ампутированными конечностями) его больше всего ужасает мания стоп. Это, как он выразился, подлинное отклонение от нормы.

– Стопы откровенны, – сказала Венди. – Дальше всего ото рта, поэтому лишены эмоциональной ерунды… – Она на секунду замолчала, начав расковыривать сморщенную, похожую на пуговицу мозоль у меня на мизинце. – Со стопами всегда можно найти решение.

– Какое?

– В худшем случае ампутировать.

В кабинете воцарилась тишина, прерываемая только гудением галогенной лампы под потолком и самодовольным бормотанием маленького больничного холодильника.

– Я пришел не только из-за ног, – сказал я, наконец, когда Венди немного приподняла мой левый мизинец и начала обрабатывать стоптанную подушечку под ним.

– Хм? – Но глаз она не подняла. Я почувствовал, что она втихомолку наслаждается происходящим.

– Я пришел, потому что хотел извиниться.

Венди на мгновение помешкала, лезвие застыло над подушечкой четвертого пальца, будто она вспоминала лицо, имя или запах. Потом она вернулась к работе.

– Я хотел извиниться за то, как мы… я хотел сказать… я… к тебе относился, когда мы были детьми.

До сих пор я почти прямо сидел в кресле, напрягая шею, чтобы видеть, как она работает, но теперь, раскрыв причину моего прихода, почувствовал, что могу расслабиться. Откинувшись на спинку, я уставился в потолок. Врачебное кресло стало моей исповедальней, Венди Коулмен – священником. Она перешла к правой ноге.

– Мы были подростками, и от гормонов на уме у нас было только одно, ну… и потому мы были, наверное, слегка не в себе. Это нас не извиняет. Разве что объясняет наше поведение. Извинений тут быть не может. Конечно же, не может. Мы были к тебе жестоки и…

Меня подхватило и понесло, я легко прокладывал себе дорогу по эмоциональному ландшафту извинения. Мы говорили о ней гадости, сказал я, видели в ней не человека, а объект похоти, а это было несправедливо. Надеюсь, она не в обиде, что я это все объясняю, но мне хочется покончить с прошлым. Завершил я словами:

– Тем не менее я не жду, что ты примешь мои извинения или будешь из-за них лучше ко мне относиться, нет, мне просто хотелось выговориться.

Теперь она промокала мне стопы вяжущим дезинфицирующим средством, которое почти не жгло, но напомнило мне, что под окостенелыми наростами была погребена живая кожа. Вот Венди отложила ватный тампон – работа закончена. Встав, она стянула перчатки и вернулась к своим записям.

– Можешь надеть носки и ботинки, – сказала она, что-то записывая. – Не затягивай слишком со следующим визитом к врачу, и если ты думаешь, что за последние двадцать лет я хотя бы минуту потратила на мысли о тебе и твоих гадких приятелях, то прискорбно ошибаешься. – Все это на едином дыхании и с одной интонацией, так что мне понадобилась секунда или две, прежде чем до меня дошло, что она хотя бы как-то отреагировала на мои слова.

Она повернулась на меня посмотреть.

– Вы были сворой сосунков, у которых никогда не вставало, и мне только жаль бедных женщин, которых вы, наверное, как-то уговорили с вами жить. С тебя сорок пять фунтов. Заплатишь в регистратуре.

Вот и все. Я расплатился и ушел. На сей раз опьянение было тоньше, чем от извинений перед Бреннаном и женой Гестриджа. Я бы даже назвал его выдержанным, но от того не менее сладким. Счет Венди Коулмен был закрыт, и ощущение мне очень понравилось. Вернувшись домой, я выклеил над рабочим столом в гостиной Стену Стыда: фотографии тех, кто заслуживал, чтобы к нему заглянули. В следующие несколько дней я начал навещать их одного (или одну) за другим.

Для Марсии Харрис я сварил суп из белой фасоли и выдержанных в вине помидоров, густой от крупно порубленного кервеля. Марсия была дочерью мясника из Мерсисай-да, которая в университете обратилась в вегетарианство с такими решимостью и пылом, что напрочь порвала с семьей. Она пристрастилась к резиновой обуви, которая скрипела, куда бы она ни пошла, и о ее приближении знали все. Несмотря на нежелание дочери общаться с семьей, озадаченные родители продолжали посылать ей чеки. Марсия называла их «кровавыми деньгами» и сжигала все до единого на той же своенравной зажигалке, от которой прикуривала вонючие самокрутки. Ей вечно не хватало денег, и время от времени она кормилась у друзей, «чтобы продержаться», но тем не менее патрулировала наши кухни (точь-в-точь правдами и неправдами добивающийся повышения таможенник), вынюхивая животные белки. Меня это приводило в бешенство.

Однажды вечером я сварил ей овощной суп, взяв за основу жирный телячий бульон, и сказал ей об этом лишь после того, как она съела две тарелки. Она с криком убежала из дома. Стоя на крыльце, я распевал: «Телячий сок, телячий сок», пока ее тошнило в чахлые розовые кусты. Потом достал из духовки оставшиеся ребра, которые приготовил в предвкушении ее ухода, и с удовольствием их умял.

Суп из белой фасоли и томатов я принес Марсии в кобальтово-синей обливной супнице, которую купил специально для этой цели. Скрестив руки на груди, она встала как каменная в подъезде многоквартирного дома в недрах Южного Лондона, где теперь держала практику ароматерапевта, и сказала:

– Почему я должна тебе поверить и съесть еще хотя бы ложку любого твоего супа?

– Потому что повторять туже выходку почти через пятнадцать лет было бы глупо.

– А приносить суп не глупо?

Пожав плечами, я понурился.

– Тебе не обязательно принимать мои извинения. Просто мне хотелось попросить прощения. Мне очень жаль. Я не уважал твои взгляды.

Я поставил супницу ей на порог.

– Ты все еще вегетарианка? – спросил я.

– Да, но сейчас ем рыбу.

Я кивнул.

– Я люблю рыбу.

Она растянула губы в улыбке, забрала супницу и ушла, закрыв за собой дверь. Надо признать, это было второсортное извинение. Искреннее сожаление о содеянном и облегчение от заглаженной вины сводила на нет моя глубочайшая ненависть к вегетарианцам. Я заметил, что Марсия все еще ходит в резиновых тапочках, хотя и не слышал, чтобы они скрипели. Тем не менее я приклеил к фотографии Марсии Харрис золотую звездочку в знак того, что с ней дело улажено.

Для мисс Баррингтон я приготовил блюдо посложнее. Эллен Баррингтон была нашей учительницей домоводства в Нортхильской средней школе, а я – ее лучшим учеником. Она была из тех кругленьких женщин средних лет, которые всегда выглядят на этот и ни на какой другой возраст. От нее слегка пахло кокосом (наверное, это был аромат шампуня), и все приготовленные блюда она называла «милыми стараниями», за исключением моих, которые всегда были «в яблочко!». Она была незамужней и почти все свое время проводила, организуя внеклассные мероприятия, среди которых больше всего души отдавала «Нортхильской бригаде», команде поваров-любителей, выступавших на межшкольных конкурсах. Я, разумеется, был ее капитаном. Когда мне было четырнадцать лет, мы дошли до общенационального финала, который должен был состояться в Бирмингеме, но состязание совпало по времени с вечеринкой, которую мне никак не хотелось пропускать, ведь мне сказали, что там будет одна девочка, которая, возможно (что само по себе удивительно), согласится меня поцеловать.

Я был так уверен в моих кулинарных талантах и так их презирал, что финал казался недостаточной причиной пропускать вечеринку. В утро конкурса я пошел задом и, удостоверившись, что меня никто не видит, пять или шесть рад ударил рукой о стену, пока от запястья до локтя не протянулась кровоточащая, с рваными краями ссадина. Вернувшись в дом, я объяснил матери, что упал. Мать отвезла меня в больницу, где сказали, что рука не сломана, но все равно наложили повязку и шину. К тому времени школьный автобус уже уехал. Без меня, который сотворил бы звездное блюдо, миндальное суфле (где большая часть сахара была заменена на смесь сахарной пудры с тертым миндалем), команда не дотянула даже до третьего места. Как я впоследствии узнал, мисс Баррингтон была безутешна, но мне ничем этого не показала. Во время занятий в понедельник она была искренне озабочена моей рукой. А поцелуя я так и не получил.

С тех пор мисс Баррингтон ушла на пенсию. Я отыскал ее домик с изгородью из бирючины на псевдотюдорской окраине, где она встретила меня с распростертыми объятиями. От нее все еще пахло кокосом. Я привез с собой нужные ингредиенты и в ее аккуратной, выскобленной кухоньке с помощью ее чистейших баночек с пряностями и френч-пресса на одну чашку приготовил суфле, которое отказался сделать столько лет назад, и все это время объяснялся. Она наблюдала за мной молча.

Когда все было готово и суфле пухлой бежевой подушкой поднялась над краем креманки, я поставил ее на кухонный стол и сел против старушки. Она положила ложечку в рот, пожевала губами, и по ее щеке скатилась одинокая слеза.

– Самое лучшее в жизни учительницы, – сказала она, – когда видишь, как те, кого ты осторожно вела через превратности детства, превращаются в милых взрослых. – Она сжала мне запястье. – Ты хороший человек, Марк Бассет. Очень хороший.

Я тоже плакал. Я не стыжусь это повторить.

На собрании в местном клубе я извинился перед Маркусом Хедли, над которым мы со Стефаном потешались, когда нам было десять-одиннадцать, только потому, что он обмочился, пока слушал увертюру Чайковского «1812 год», ведь, как он сказал, она такая замечательная. Когда я попросил прощения, мы с Маркусом напились в хлам и пели «Никаких больше героев» «Стрэнглерз», оравших из музыкального автомата.

Я извинился перед Карен и Ричардом Брюстерами, бывшими коллегами Линн по «Британскому совету», за то, что однажды на какой-то их вечеринке надрался и потихоньку сблевал в их бельевую корзину и тогда не сознался. Еще, чтобы загладить свою вину, я купил им новую корзину для белья.

Экспромтом я извинился даже перед нашими мусорщиками, что бросал траву в мусорный бак на колесах, а ведь этим я нарушал постановления местного муниципального совета, воспрещающие оставлять для вывоза садовые отходы. Не бог весть какое извинение, зато помогло мне начать день с легкой эйфории. Эдакое извинение-эспрессо. Я вырезал фотографию мусорного бака из районной газеты (там почему-то всегда есть фотографии мусорных баков) и добавил ее к Стене Стыда, а потом наклеил золотую звездочку в знак того, что и это улажено.

Линн пыталась проявлять чуткость, но я видел, что она в тупике. По утрам перед уходом на работу она стояла в дверях гостиной и молча смотрела, как я вношу изменения в Стену, прилепляя золотые звездочки или добавляя новые фотографии.

Однажды утром она спросила:

– Ты почти закончил?

Я рассмеялся.

– Закончил? Не думаю.

– О! – А потом: – Кто остался?

Я вырезал фотографию шеф-повара. Когда-то я назвал его Дэвидом Корешем ресторанного мира за беззаветную преданность, которую он внушал своим поклонникам, невзирая на общую придурочность своих блюд. (Станет кто-нибудь в здравом уме есть недожаренное филе сельди в малиновом соусе?)

– Уйма народу. Вот этот парень, например. – Я показал вырезку. – Повар он, возможно, ужасный, но это еще не значит, что его следовало унижать. Рано или поздно клиенты бы ему сказали, а если нет, то мне какое дело?

– Теперь ты начинаешь меня пугать, – откликнулась Линн.

– Я просто хочу сказать, что и критике, наверное, есть пределы.

– Ты собираешься извиняться перед каждым шеф-поваром, которого обругал в рецензии?

– Еще не уверен. Возможно.

– А потом? На этом остановишься?

– Послушай, Линн, я еще не извинился перед собственным братом.

Я услышал, как, пятясь из комнаты, она пробормотала «Господи Иисусе». Хлопнула входная дверь.