Писать поперек. Статьи по биографике, социологии и истории литературы

Рейтблат Абрам Ильич

Биографика и биографии

 

 

БИОГРАФИРУЕМЫЙ И ЕГО БИОГРАФ

(К постановке проблемы)

309

Нередко не только в быту, но и в научной литературе биографией называют жизнь человека (по крайней мере, ряд ключевых событий этой жизни), однако словарное значение данного слова – «жизнеописание». Иногда это определение варьируется и дополняется. Например: «описание чьей-л[ибо] жизни» или даже «сочинение, в котором излагается история жизни и деятельности какого-н[ибудь] лица» (в последнем случае справедливо подчеркнут аспект сочиненности и повествовательной природы биографического текста). Данный момент нам хотелось бы особо проакцентировать: повествование, чтобы быть биографией, должно представлять собой не простой свод фактов, не прямое отражение жизни человека, а осмысленную нарративную конструкцию. Это, по определению А.Л. Валевского, «текстуальная представленность на языке данной культуры феномена личностной индивидуальности». Я бы только прибавил, что этот текст строится как нарратив, как хронологически развертывающееся повествование, поскольку «словесный портрет личности» также соответствует определению А.Л. Валевского, но он дает черты и свойства человека в синхронии и не является биографией. И такой популярный жанр, как хроника жизни и деятельности какого-либо известного лица, безусловно, близок к биографии, но собственно биографией не является, поскольку тут фиксируются самые разные факты (с претензией на полноту), которые представлены без какой-либо иерархии, без осмысления связей между ними, без общей концепции. Биография же дает «формулу» жизни человека, представляет ее как имеющую смысл, как некое движение, переход из одного состояния в другое.

Нередко считают, что биография «отражает» жизнь конкретного человека. Даже Г.О. Винокур, автор классической книги «Биография и культура» (1927), придерживался этой точки зрения. И дела не меняет, что подлинной жизнью он считал не внешний ее уровень («разрозненные, пестрые и случайные наблюдения»), а уровень внутренний – «конечный смысл всего пережитого и содеянного <…> героем» биграфии, «содержимое личной жизни с точки зрения раскрывающейся в нем исторической идеи».

Согласно Винокуру, если исследователь отыскивает этот смысл, эту идею «в акте понимания внутреннего содержания нашего предмета [то есть личной жизни], а не <…> где-то сверху или в стороне», он достигает «объективной истины».

Однако, что (кто) привносит смысл в личную жизнь, структурирует ее и что обеспечивает объективность познания, в трактовке Винокура остается неясным. И характерно, что хотя слово «биограф» несколько раз встречается в его книге, но специально о биографе речь у него не идет – для него это только условная инстанция, которая в случае успеха лишь отразит существующую вне его и независимо от него биографию персонажа.

В XX веке, после книг П. Рикёра, П. Уайта и ряда других исследователей нарративных структур исторического дискурса, а также работ, специально посвященных биографическому жанру, нельзя уже сомневаться в том, что биографию как текстуальную конструкцию создает не персонаж, а биограф.

Б.В. Дубин, автор чрезвычайно содержательной статьи по биографике, предлагает двухаспектное понимание биографии: «С одной стороны, это схема упорядочения собственного опыта, авторегулятивная конструкция и в этом смысле компонент системы ориентаций самого действующего индивида. С другой – это косвенное, так или иначе гипотетическое воспроизведение (дублирование) схемы самопонимания и самопредставления индивида теперь уже другим действующим лицом в ходе его специфического смыслового действия – в ситуации и акте биографирования, биографической реконструкции, “внешнего” понимания, интерпретации апостериори».

Но слово «биография» означает именно «жизнеописание», письменный отчет о жизни. «Схема же упорядочения собственного опыта» очень редко принимает текстуальную, отрефлектированную форму (тем более «нарративную», развертывающуюся во времени); обычно она существует в форме достаточно аморфного, «свернутого» «я-образа». Кроме того, она известна только самому герою, а исследователь может судить о ней в подавляющем числе случаев лишь по весьма косвенным свидетельствам и, пытаясь реконструировать ее, неизбежно будет выступать в роли биографа.

Поэтому, как нам представляется, биографией имеет смысл называть только текстуальную конструкцию (прежде всего – письменную), создаваемую биографом.

Биографируемый живет и в процессе жизни оставляет следы: 1) вещи, которыми пользовался или которые сделал; 2) визуальные следы (запечатлевшие его рисунки, фотографии, кино– и видеосъемки), 3) письменные (анкеты, письма, творческие работы, дневники, деловые документы, протоколы допросов и т.д., и т.п.). Одни из этих следов биограф принимает во внимание, считает биографическими фактами, придает им смысл и включает в биографию, другие – нет. В результате статусом биографических фактов наделяется лишь ничтожная часть оставленных человеком следов. Они рассматриваются (понимаются) в рамках создаваемого биографом целостного биографического текста, и в результате жизнь биографируемого становится осмысленной.

Конечно, биограф не может творить свободно, как писатель; он ограничен фактами жизни героя. Так, биограф Пушкина не может написать, что он был на Дворцовой площади во время восстания декабристов, а биограф Мольера – что он жил и творил в Персии, но что касается интерпретации фактов, наделения их (и всей жизни героя) смыслом – тут его возможности достаточно широки: «…биографу надлежит дать ответ на метафизический вопрос (каков был смысл жизни этого человека?), т.е. досказать именно то, что подчас не удалось самому персонажу».

Таким образом, ключевой фигурой в создании биографии является биограф. Однако в рамках отечественной биографики ему уделяется непропорционально малое внимание, основной акцент делается на персонажах биографий, а также на поэтике и источниках биографического текста. В данной статье я не ставлю своей целью подробно охарактеризовать социальную роль биографа вообще и в русском обществе в частности. Моя задача гораздо скромнее – привлечь исследовательское внимание к этой проблеме и наметить основные аспекты ее изучения.

Для того чтобы прояснить цели и смысл деятельности биографа, вначале охарактеризуем социальные функции биографии. Она возникает одновременно с историей (историографией) в момент разлома родового, мифологического сознания и выделения индивидуума из некоторой цельности (рода, племени, полиса и т.д.). Причем если история служит возникновению новой общественной идентификации, обретению смысла существования социальной общностью, то для личности аналогичную функцию выполняет биография.

Широкое развитие биографирование получает в тот период, когда оказываются под вопросом сословные различия, изначально предписанные нормы социального поведения и индивид получает возможность самостоятельно выбирать жизненный путь.

За биографией как нарративной конструкцией стоят следующие мировоззренческие посылки:

– индивидуальная жизнь может быть ценна, достойна внимания. То есть люди – не одинаковые, они отличаются друг от друга; и при этом человек не просто исполняет свою социальную функцию, а способен принимать самостоятельные решения, совершать действия, исключительно важные для социума;

– жизнь человека может иметь смысл. Его действия и поступки – не механическая реакция на среду; они объединены общей целью, представляют собой не изолированные факты, а осмысленное целое, обусловленное спецификой данной конкретной личности;

– различные аспекты и этапы жизни человека взаимосвязаны, нечто их объединяет;

– есть люди, память о жизни которых нужно хранить. Биография (подобно памятнику в визуальной сфере) мемориализует личность, фиксирует ее социальные заслуги, обеспечивающие ей место в памяти последующих поколений. Показательно, что П.В. Анненков, автор первой развернутой и опирающейся на обширную фактографическую базу биографической книги о Пушкине «Пушкин в Александровскую эпоху» (1874), прямо связывал ее появление с созданием памятника Пушкину: «В виду близкого открытия памятника, которым Россия намеревается почтить заслуги Пушкина делу воспитания благородной мысли и изящного чувства в отечестве, на совести каждого, имеющего возможность пояснить некоторые черты его нравственной физиономии и тем способствовать установлению твердых очертаний для будущего его облика, – лежит обязанность сказать свое посильное слово, как бы маловажно оно ни было»;

– достойна внимания, значима не только духовная, религиозная сфера, но и светская. Биография – продукт секуляризации, ранее функциональными ее аналогами были евангелия и жития святых.

Создаваемая биография предлагает образец для подражания. Но еще важнее ее роль в выстраивании «жизненного проекта»: она позволяет читателю придать смысл и своей жизни, сформулировать собственные жизненные цели, прояснить и иерархизировать жизненные ценности.

Долгое время и в обществе, и в культуре существовала довольно жесткая иерархия, и одни люди имели «право на биографию», а другие – нет. Ю.М. Лотман полагал, что право на биографию имеет человек, который «реализует не рутинную, среднюю норму поведения, обычную для данного времени и социума, а некую трудную и необычную, “странную” для других и требующую от него величайших усилий». Однако, как мне представляется, этот критерий имеет первостепенное значение лишь для одной из разновидностей биографии, распространенной в эпоху романтизма. Обычно на первом плане при выборе объекта биографирования социальная ценность персонажа, его вклад в жизнь общества (разумеется, в рамках господствующих представлений). Так, И.С. Аксаков подчеркивал «несомненное общественное значение» Ф.И. Тютчева и видел свою задачу в том, чтобы показать, что «Тютчев был не только самобытный, глубокий мыслитель, не только своеобразный, истинный художник-поэт, но и один из малого числа носителей, даже двигателей нашего русского, народного самосознания».

Соответственно, пишутся биографии правителей, военачальников, духовных лиц, позднее – людей искусства, предпринимателей, спортсменов и т.д. Простой же человек (рабочий, крестьянин, домохозяйка и т.п.) считается недостойным биографирования, и биографии подобных людей обычно не создаются. И сухой и грубый крупный военачальник становится героем биографии, а душевная, добрая и высоко ценимая семьей женщина – нет.

Поскольку биографирование является важной социальной функцией, возникает роль биографа, призванного создавать биографии. Он призван собрать фактическую информацию о достойном остаться в социальной памяти человеке и обобщить ее в связный рассказ о его жизни.

Биограф – это человек:

– умеющий написать литературный текст (в той или иной степени литератор),

– как правило, высоко ценящий своего героя,

– стоящий ниже биографируемого по статусу (по крайней мере в момент написания биографии; Тургенев не пишет биографию Гончарова, а маршал Конев – маршала Жукова). Как точно отмечал Ю.М. Лотман, «чем активнее выявлена биография у того, кому посвящен текст, тем меньше шансов “иметь биографию” у создателя текста». Статус биографа ниже статуса историка. Так, биографов, имеющих такой же статус, как Н.М. Карамзин, С.М. Соловьев, В.О. Ключевский, в русской культуре нет.

Человек, заслуживший биографию, и биограф находятся в «несимметричных» отношениях: если имя первого нужно запечатлеть в памяти, то второй – «безличен», он выступает в общественном сознании всего лишь органом общества, средством фиксации вне его и независимо от него существующей биографии; поэтому биограф нередко анонимен (например, в некрологах), но даже если имя его известно, то в качестве биографа особого интереса для читателя он не представляет. В его деятельности главное – не самовыражение, не оригинальность, а умение «вписать» жизнь человека в общекультурный нарратив своего времени (по словам Лотмана, биография «пропускает случайность реальных событий сквозь культурные коды эпохи»), из множества связанных с жизнью своего героя фактов отобрать те, которые позволят выстроить конструкцию, соответствующую ожиданиям аудитории и существующей «сетке» социальных ролей.

Биографическую книгу обычно читают из-за ее героя, а не из-за автора (случаи типа эйдельмановских книг о декабристах, когда создатель книги может быть важнее персонажа, весьма редки). Для самого биографа написание биографических текстов чрезвычайно важно (если, конечно, он не пишет их только ради денег). Реконструируя жизнь своего персонажа, создавая ему биографию, он придает этой жизни смысл. «Собирая» персонажа, он идентифицируется с ним, «собирает» тем самым себя. Описывая жизнь «замечательного» человека, он как бы приобщается к его славе и известности, выходит из ряда «обычных» людей. И пусть его биографию не пишут, но по крайней мере биографическую справку о себе он заслуживает.

Таким образом, в роли биографа заложено внутреннее противоречие. Я. Кумок писал: «Пора понять, что биография есть творческий акт самого биографа». Однако, стремясь к «постижению», «пониманию» выдающегося, неординарного человека, воссозданию его сложности и уникальности, он неизбежно должен адаптировать, банализировать его образ, вписать в уже существующие «клетки», «ячейки» господствующей в обществе мировоззренческой структуры, чтобы он стал доступен публике, был воспринят ею.

В прямой форме высказанные положения применимы к классическому типу биографии, который условно можно назвать просветительским. Тут автор создает образец для подражания, рисует совершенного, универсального персонажа, в котором важны не столько специфические черты данного человека, сколько полнота выражения хороших качеств: самый мудрый, самый отважный, самый справедливый.

Романтизм принес новый тип биографии, в которой индивид обрисовывается в его специфичности, особости, уникальности. Здесь идея подражания сменяется идеей понимания другого. Вглядываясь в иное, отличающееся от себя, биограф (и его читатель) лучше понимает себя.

Соответственно, с появлением представлений о человеческом многообразии на первый план вместо изображения действий и поступков выходит описание мотивов поведения.

Следует «развести» роль биографа и профессию биографа. Выделение в обществе роли биографа еще не означает, что существуют люди, для которых ее исполнение становится профессией, основным источником средств к жизни и главным жизненным занятием. Вначале люди выступают в роли биографа эпизодически; лишь на определенном историческом этапе возникают профессиональные биографы.

В России первые биографии начали публиковаться в XVIII в. Их героями являлись главным образом правители и полководцы, а цель биографии была морально-назидательная: прославить и, тем самым, дать пример для подражания. Один из первых и известнейших русских биографов Д. Бантыш-Каменский четко сформулировал эту авторскую установку в предисловии к одной из своих книг: «Кроме желания познакомить иноземцев с знаменитыми моими соотечественниками, цель моя: сохранить для потомства подвиги, достойные подражания, и, осмеивая слабости, описывая преступления, возвысить цену добродетели».

Профессиональные биографы не как единичное, а как массовое явление возникают в России в конце XIX в. Г.Н. Геннади (1826—1880) с 1858 по 1877 г. ежегодно печатал в журналах некрологи умерших за год писателей, Д.Д. Языков (1850—1918) в 1885—1916 гг. издавал сборники писательских некрологов за год отдельными книгами. В.С. Баскин опубликовал четыре биографических очерка «Русские композиторы» (Вып. 1—4. М.; СПб., 1886—1895); Ф.И. Булгаков выпустил биографический словарь «Наши художники <…>» (Т. 1—2. СПб., 1890); Н.П. Собко – «Словарь русских художников» (Т. 1—3. СПб., 1893—1899); Л.М. Карачунский – сборник биографических очерков «Наши петербургские артисты» (СПб., 1896); А.П. Добрыв – книгу «Биографии русских писателей среднего и нового периодов» (СПб., 1900); А.П. Богданов – свод биографий «Материалы для истории научной и прикладной деятельности в России по зоологии <…>» (Т. 1—4. М., 1888—1892) и т.д.

В серии «Жизнь замечательных людей», созданной издателем Ф.Ф. Павленковым и выходившей в 1890—1900 гг., было издано почти две сотни книг. И при этом среди 71 автора 19 написали не менее трех книг (в том числе Е.А. Соловьев – 14, М.А. Энгельгардт и Е.Ф. Литвинова – 9, и т.д.). Подавляющее большинство авторов – давно забытые сейчас популяризаторы и компиляторы, в лучшем случае – второразрядные публицисты и литературные критики (например, А.М. Скабичевский и Р.И. Сементковский). Крупных ученых и литераторов в списке авторов этой серии нет.

Аналогичная ситуация в советской «ЖЗЛ», созданной в 1933 г. Профессиональных биографов среди ее авторов довольно много: 32 человека написали не менее трех книг. И подавляющее большинство их – люди малоизвестные в литературе и науке, рядовые журналисты и популяризаторы (В.В. Архангельский, Т.К. Гладков, В.И. Кардашов, М.С. Колесников, Б.Г. Кремнев, Л.А. Крупенников, В.М. Проскуряков, Г.И. Ревзин, М.И. Яновская и др.). Иногда попадаются известные имена (М.В. Алпатов, А.А. Аникст, Е.Э. Бертельс и др.), но оказывается, что по большей части они являются авторами одной, максимум двух книг и писали их либо когда были молодыми и начинающими (М.О. Чудакова), либо, напротив, когда находились в опале (М.А. Булгаков, А.К. Воронский) или период интенсивной творческой работы был далеко позади (В.А. Обручев, Е.В. Тарле, В.Б. Шкловский).

На протяжении XIX—XX вв., несмотря на все социальные и культурные трансформации в России, доминировал апологетический тип биографии. Отрицательные, разоблачительные, снижающие биографии в русской культуре чрезвычайно редки, «негативные персонажи» обычно остаются без биографий, например Ф.В. Булгарин, Н.И. Греч, А.Ф. Воейков и т.п. Характерно, что самая популярная серия биографий называется «Жизнь замечательных людей», а не, скажем, «Биографическая серия». Этот же тип биографии остается самым распространенным и сейчас. Например, в литературоведении исследователь изучает биографию того писателя, которого любит и высоко ценит. В результате, исходя из своих мировоззренческих и эстетических предпочтений, общего образовательного и культурного горизонта, пола, сексуальной ориентации и т.д., исследователи разбиваются на весьма специфические страты. Между персонажем и биографом устанавливается близкая, интимная связь. Среди наиболее характерных типов можно назвать экзальтированных дам-цветаеведов, советских патриотов-шолоховедов, русских патриотов-есенистов, авторов еврейского происхождения, страстно любящих русскую литературу, – бабелеведов и мандельштамоведов, утонченных и эрудированных специалистов по Андрею Белому и Вячеславу Иванову, пропагандистов соборности и особого русского пути, пишущих о Леонтьеве и Данилевском, и т.д.

Практически отсутствует не только критическая, «снижающая» биография, изображающая «антигероев». Почти нет и биографий «простых», «обычных» людей. Лишь в очень немногие места «проникают» такие персонажи, например в словарь «Русские писатели. 1800—1917 гг.», где представлено много биографических статей о писателях и публицистах, имеющих плохую репутацию (Булгарин, Буренин, Греч, Победоносцев и др.), а также о лубочных, бульварных, газетных литераторах, писателях-самоучках, графоманах и т.д., и т.п. Впрочем, статусный принцип действует и здесь. О классиках пишут известные литературоведы, а о литераторах низовых, малоизвестных и т.д. – авторы начинающие или непрофессионалы, люди со стороны, то есть имеющие в данной сфере столь же низкий статус.

Основная тенденция развития биографического жанра на протяжении всего времени его существования – сближение с повседневностью («жизнью»). Это выражается в растущем числе публикуемых биографий, в биографировании самых разных, в том числе и не считавшихся ранее престижными и достойными запечатления социальных сфер (бизнес, спорт, развлечения, секретные службы и т.п.), в отражении в биографиях «частной жизни», эротической стороны человеческой жизни и т.п., в показе негативных сторон деятельности биографируемого. Казалось бы, рост числа биографических книг и статей в периодике, рост популярности этого жанра свидетельствуют о его расцвете. Однако в последние десятилетия нередки высказывания о кризисе биографии. Его связывают с обезличиванием, с унификацией людей и т.д. Мне представляется, что это кризис не биографии, а биографов, их сознания. Усвоив элитаристскую, недемократическую установку, они не обладают необходимым инструментарием, необходимым понимательным ресурсом, чтобы понять «простого» (а на деле – очень сложного) человека, осмыслить его жизнь. А ведь каждый человек уникален и имеет «право на биографию». Найдет ли он своего биографа – это другой вопрос.

Впрочем, нередко люди сами пишут о себе. Отметим, что и в этом случае, как ни парадоксально это звучит, биограф по своему социальному статусу ниже биографируемого. Выдающиеся люди с удачной судьбой чрезвычайно редко пишут мемуары; обычно берутся за перо те из них, кто считает себя ущемленным, недооцененным. Оказавшись не у дел, они стремятся обелить себя, прояснить мотивы своих поступков, описать совершенную по отношению к ним несправедливость (в качестве примеров укажу на воспоминания А.П. Ермолова, С.Ю. Витте, Л.Д. Троцкого).

Вообще же развернутые автобиографии пишут те, кто считает свою жизнь значимой и неординарной. Любопытно, что многочисленные в конце XIX – начале ХХ в. писатели-самоучки обычно писали и публиковали автобиографии. Малозначимые и малоуспешные (как писатели) при взгляде сверху, с позиций высокой литературы, при взгляде снизу они оказывались лицами незаурядными (из многомиллионного крестьянского населения три четверти были вообще неграмотны, а литераторами стали лишь десятки).

В этих заметках лишь обозначены исследовательские проблемы, встающие при изучении роли биографа. Более углубленное их рассмотрение станет возможным после проработки соответствующего эмпирического материала социологами, историками, психологами. Я думаю, что это одна из наиболее актуальных задач биографики.

2004 г.

 

НРАВСТВЕННЫЕ МОТИВАЦИИ БИОГРАФА

330

В данной работе я хотел бы рассмотреть смысловую структуру биографической деятельности и формы осознания ее биографом. В качестве материала использованы отечественные биографии XVIII—XX вв.

Жанр биографии в России весьма консервативен и до последнего времени менялся очень слабо. Во второй половине XIX в. биография как жанр рутинизировалась, стала привычной, цели ее были ясны современникам. В этом периоде редко можно встретить декларации о том, к чему стремится автор, чего хочет достичь, работая над биографией. Иначе обстояло дело в конце XVIII – первой половине XIX в., когда этот жанр в России еще только складывался. Тогда биографы в предисловиях нередко писали, в чем видят свою задачу, к какому читателю обращаются и т.д. Анализ этих предисловий раскрывает сложную структуру мотиваций, характера самосознания биографа.

Биограф, реконструируя жизнь своего персонажа, создавая ему биографию, идентифицируется с ним, «собирает» тем самым себя, проясняет и иерархизирует свои жизненные цели и ценности, придает своей жизни смысл. Таким образом, объективно биографирование позволяет биографу решить свои внутренние проблемы, гармонизировать свой смысловой мир. Можно сказать, что в этом биографируемый помогает биографу. Субъективно же биограф осознает работу над биографией как исполнение долга перед ним, как символическую расплату. Персонаж своей деятельностью (военной, политической, литературной и т.д.) принес пользу обществу (и, в частности, биографу), кроме того, он научил, как жить, показал, ради чего стоит жить, а в воздаяние биограф должен запечатлеть этот ценный опыт.

Свою задачу биограф видит в том, чтобы отразить то, что существует независимо от него. Он выступает в роли зеркала, следовательно, от него не требуется творчество, изобретение, он лишь должен быть верен действительности: «Начиная изображать знаменитые деяния, незабвенные добродетели и неподражаемые подвиги того Великого Монарха, которому удивляется вселенная, боготворят подданные, союзники и – сами – неприятели; чувствую, что мой талант слаб для сего важного предмета; но, внимая гласу усердия, понуждающего меня приняться за перо, думаю: кто же может достойно изобразить сии деяния? Конечно, я менее других имею красноречия и способностей, но нужны ли такие дарования для изображения деяний, самих по себе великих и знаменитых?»

Но для кого же пишет биограф? Биографируемый знает свою жизнь, и, кроме того, чаще всего биография пишется после его смерти. Так что она обращена не к нему, а к читателям биографии. Обычно биограф видит в этой роли потомков. Вот типичные примеры. Н.И. Новиков писал о мотивах создания им словаря русских литераторов: «Не тщеславие получить название сочинителя, но желание оказать пользу моему отечеству к сочинению сея книги меня побудило. Польза, от таковых книг происходящая, всякому просвещенному читателю известна; не может также быть неведомо и то, что все европейские народы прилагали старание о сохранении памяти (курсив мой. – А.Р.) своих писателей: а без того погибли бы имена всех в писании прославившихся мужей». А через три четверти века П.А. Вяземский завершал написанную в 1848 г. биографию Фонвизина схожими словами: «Горе писателям, которые самонадеянно предают забвению и поруганию дела доблестных отцов! <…> В полном убеждении, что память о прошедшем (курсив мой. – А.Р.) есть достояние, а частию и сила настоящего, предаю с доверчивостью труд мой вниманию читателей».

Аналогичным образом другой мемуарист отмечал, что «память, сохраненная для потомства о мужах поревновавших совокупной славе и пользе целых народов и государей, есть жертва достодолжно приносимая великим их душам. Описание поступков и деяний должно быть свято соблюдено в пример и наставление грядущим временам (курсив мой. – А.Р.). Изображение жизни оных да будет зерцалом предопределенным к подобной судьбе». При жизни таких приближенных к трону делателей добра ничем не отблагодаришь. «Собственная таковым мужам награда есть передаяние их памяти в роды родов (курсив мой. – А.Р.) и умилительное воспоминание о их любви к человечеству. Изваянные и изсеченные памятники напоминают о них токмо присущему; отдаленный едва о сих знамениях их заслуге ведает, и время сотрет прежде, нежели наступит позднее потомство. Описание же их деяний и поступков, проникая в отдаленнейшие концы земли, достигнет позднейших веков; потомство почтит их подражанием <…>». Вот еще один пример: «Цель моя – сохранить для потомства подвиги (курсив мой. – А.Р.), достойные подражания, и, осмеивая слабости, описывая преступления, возвысить цену добродетели».

Биограф видит свою задачу в изображении героев, замечательных людей, оказавших услуги согражданам. Впрочем, иногда (но достаточно редко) жизненный образец задается от обратного, и тогда пишется биография предельно плохого человека, представляющего собой воплощение зла (Ванька Каин, Емельян Пугачев и т.п.). Существование подобной биографии аргументировалось следующим образом: «Это сочинение, представляя нам одне ужасные преступления, не может по-видимому иметь настоящей пользы? – нет; оно изображает в разительных чертах такую картину, которая и самого порочного человека приведет в содрогание, научит его и обратит на путь добродетели».

Это до будущих поколений, преодолев временную дистанцию, биограф стремится донести информацию о жизни биографируемого, спасти его от забвения. Получается, что, описывая прошлое, биограф обращается к будущему. Но, разумеется, обращается он не к реальным потомкам, которых он плохо представляет и вкусы которых знать не может. Потомки в данном случае – это смысловая инстанция, элемент конструкции современности. И характерно, что биограф не ждет этого самого будущего, а публикует биографию сейчас, рассчитывая, что ее будут читать современники, что она повлияет на них, окажется им полезной и т.д. И прошлое трактуется в биографии с точки зрения современности, точнее, тех ее аспектов, которые считаются выражающими будущее, тенденции развития.

Подобный просветительский посыл (дать образцы для подражания) русская биография в основном сохраняла и в дальнейшем.

Не моралистический, а психологическо-позитивистский подход к биографии сформировался в России лишь к середине XIX в. Вот характерное выражение нового подхода: «По нашему мнению, биография в области литературы то же, что портрет в области живописи; ее задача воспроизвести точнейшим образом природу и жизнь описываемого человека». Однако этот подход был представлен скорее в теории жанра, чем в его практике. Подавляющее большинство биографий и во второй половине XIX в., и в веке XX писалось все же в моралистическом и прославляющем духе, попыток воссоздать противоречия персонажа, отразить его слабые стороны почти не было.

Другое понимание биографии человека, другая антропология складывались в иных жанрах – автобиографии (мемуарах) и автобиографической художественной литературе (самый яркий пример – «Детство», «Отрочество», «Юность» Л. Толстого). Здесь читателю предъявлялись гораздо более противоречивые, неоднозначные персонажи, чем в традиционном биографическом жанре. Здесь позволялась гораздо большая степень субъективности в показе персонажа, гораздо большая степень детализированности в изображении его частной жизни и т.д. В результате если в господствующей биографии просветительского типа был представлен рационалистический подход к интерпретации деятельности человека, ее мотивов, то в мемуаристике, а тем более в автобиографической прозе находили выражение и подсознательные импульсы, аффективные состояния и т.д.

Это связано с тем, что биограф изначально обращался ко всему обществу, а мемуарист зачастую записывал свои воспоминания для членов своего рода, для детей и внуков, не рассчитывая на публикацию. А.Г. Тартаковский писал про их «семейное назначение, имевшее в виду детей, внуков, сестер, братьев, правнуков, с тем чтобы сохранить <…> память о роде у потомков, чтобы фамильные традиции не угасали в будущих поколениях».

Итак, и биограф, и мемуарист пишут для современников, учитывая их интересы, запросы, ценности.

Прошлое и будущее в биографии – это элементы смысловой картины настоящего, используемые для повышения статуса, подчеркивания высокой ценности того, о чем идет речь. «Прошлое» самой своей давностью, свершенностью усиливает значимость персонажа, а подключение «будущего» подчеркивает не ситуативную, а универсальную его востребованность, нужность, его бессмертие.

Сохраняя память о биографируемом, биограф заботится о том, чтобы его (биографируемого) не забыли в будущем; сберегает персонажа (а в конечном счете – себя) от смерти.

Тут мы переходим к другому важному аспекту деятельности биографа.

В конечном счете исполнение своего нравственного долга перед биографируемым он осознает как спасение персонажа от смерти. Ведь при наделении жизни смыслом ключевой проблемой является смерть, прерывающая индивидуальное физическое существование и ставящая под вопрос деятельность личности («Зачем жить и действовать, если все равно умрешь?»).

Осознание подобной возможности столь травматично, что человеческое общество неизменно создает компенсаторные механизмы, позволяющие решить проблему смерти, осознать, что главное – не чисто физиологический процесс прекращения отправления организмом своих биологических функций. Простейший ход – разделение индивида на тело и душу, причем смертным объявляется только тело, а душа считается бессмертной (этот комплекс представлений исходит из веры в продолжение личного существования после физической смерти). Такой подход к проблеме смерти существовал тысячелетиями, в разных культурах. Но и в секуляризированном обществе неявно предполагается, что физическая смерть не до конца уничтожает человека. Здесь акцент делается на переключении на сверхличное (семья, народ, родина, государство и т.д.), которое будет «помнить» об индивиде и, таким образом, символически убережет его от смерти.

Считается (хотя обычно это не эксплицируется), что, пока человека помнят, пока он существует в сознании других, он не до конца умер, он как бы продолжает свое существование. Приведу пример. Допустим, ваш знакомый уехал далеко и у вас нет возможности общаться с ним. Вы не знаете, умер он или нет, и хотя физически он уже, возможно, умер, но для вас он еще жив. С другой стороны, родители иногда говорят о своем ребенке, с которым они прервали контакты: «Он для нас умер!»

В. Набоков очень ясно и выразительно сформулировал эту идею в одном из своих текстов: «…есть земная возможность бессмертия. Умерший продолжает подробно и разнообразно жить в душах всех людей, знавших его <…> покойник остался на земле во многих образах, иногда гармонически дополняющих друг друга. Но лично знавшие его умрут; вот первая стадия этой продленной жизни окончена, вот люди знают о нем только понаслышке, по записям, его образ длится, но он скуп и холоден. И нам больно предчувствовать тот будущий холод, – когда только имя будет еще жить».

Издавна выработаны различные формы обеспечения символического бессмертия (или долголетия), прежде всего надгробия и памятники.

Например, на римских погребениях первых веков нашей эры имеется надпись, «указывающая имя покойного, его семейное положение, иногда его социальный статус или профессию, возраст, дату смерти <…>. Надпись часто сопровождается портретом умершего <…>. Назначением надгробия было передать последующим поколениям память об усопшем. <…> Пережить смерть значило не только заручиться гарантиями в эсхатологическом плане, но и сохранить славу о себе на земле, будь то в виде надгробия с надписями и знаками или в виде похвального слова писца».

Для профанного сознания на первый план выходит внешний облик умершего, отсюда стремление сохранить его тело (см. мумии, мавзолеи) или хотя бы поместить изображение на надгробие. Как указывал А. Базен, «искусственно закрепить телесную видимость существа – значит вырвать его из потока времени, “прикрепить” его к жизни». Теперь эту функцию еще успешнее выполняют кино и видео. Для более искушенных, более образованных людей важнее словесное повествование о покойном, запечатление смысла его жизни – прежде всего в форме биографии.

Деятельность биографов для современной России чрезвычайно важна, поскольку здесь массовое сознание обычно осмысляет историю не в рамках генерализованных понятий, закономерностей и тенденций, а через личностные и семейные модели. Поэтому значимы не столько идеологические и политические программы (характерно, что современные партии не предъявляют их, а электорат не очень ими интересуется), сколько лидеры. И история трактуется как цепь биографий. Постоянно тасуются одни и те же наборы персонажей (Петр Первый, Суворов, Кутузов, Ленин, Сталин, Пушкин, Толстой, Менделеев, Гагарин и т.д.).

Но в современной постперестроечной России постепенно формируется и иной подход к биографии со стороны биографов и читателей. Тут персонаж – объект не поклонения, а скандального интереса, и интересен он не столько своей профессиональной деятельностью, сколько частной жизнью. Герой здесь – поп-звезда (в этой роли может, впрочем, выступать и спортсмен, и писатель, и даже политический деятель, а задача биографа – не воспеть его, а «сорвать покровы», рассказать о «тайнах» его жизни, описать миф (ср. название одной из серий – «Женщина-миф») и т.п. Соответственно, биограф видит свою задачу не в том, чтобы сохранить у потомков память о герое, а в том, чтобы заработать побольше денег и по возможности прославиться.

2005 г.

 

НЕКРОЛОГ КАК БИОГРАФИЧЕСКИЙ ЖАНР

343

Биография как тип повествования о жизни конкретного, реально существовавшего человека представлена в различных формах, различающихся адресатом и функциональным назначением. Чаще всего выделяют такие модификации биографии, как научная монография, популярный биографический очерк, биографический роман, статья в словаре или энциклопедии, автобиография. Но при этом нередко забывают некрологи, хотя о жизни многих людей можно получить сведения только из них, поскольку эти люди не удостоились биографических повествований в других жанрах.

Некролог как биографический жанр обладает рядом специфических особенностей. Конститутивна в нем временная привязка к смерти человека: он должен сообщить обществу о ней (и, соответственно, появляется вскоре после смерти), подвести итог жизни человека (раньше его путь был не завершен), основное внимание уделяя социально полезным аспектам его деятельности (посты, награды) и избегая негативных оценок. Уже самим фактом помещения некролога его персонаж признается социально значимым и важным (чаще всего некролог закрепляет ранее возникшую известность, но не всегда, иногда человек не был ранее известен публике, и периодическое издание хочет изменить сложившееся положение вещей, так, например, иллюстрированный журнал «Нива», печатавший обычно некрологи государственных и общественных деятелей, литераторов и ученых, поместил в 1880 г. на своих страницах некролог управляющего конторой «Нивы» Ю.О. Грюнберга).

Привязка некролога к смерти выражается и в том, что в нем часто говорится о причине смерти и месте похорон, а также в часто присутствующих в нем ритуальных словах, что умерший не будет забыт.

Любая социальная общность, ориентированная не на реализацию сиюминутных целей (как, например, участники ограбления банка или курортной игры в покер), а на длительное существование, вырабатывает определенные механизмы поддержания своей тождественности, причем в пространстве отождествление идет по принципу отличения от «чужих», а во времени – по принципу подчеркивания связей со своими, жившими ранее, – «предками». По четкой формулировке Я. Ассмана, «обращаясь в воспоминании к мертвым, общность подтверждает свою идентичность».

Основное в некрологе – не личность человека, не его частная жизнь, а почти исключительно социальная его полезность. Ведь память об умерших – не автоматический процесс, а результат целенаправленной деятельности. Помнят не всех: «Мы говорим, что мертвый продолжает жить в памяти потомства, как если бы речь шла о естественном продолжении самодеятельного существования. Но на самом деле речь идет об акте оживления, которым мертвый обязан волевому решению группы не допустить его исчезновения, сохранить его силой воспоминания как члена общности, взять его с собой в шагающее дальше настоящее». Поэтому характерно, что обычно некролог обезличен, это жанр не авторский, а коллективный, оценку в нем выносит не конкретный индивид, а все общество. Поэтому в дореволюционной России некрологи, как правило, помещались без подписи.

Постоянное появление некрологов говорит людям: тот, кто что-то делает для других, не умрет, его будут помнить. Это предполагает признание ценности общества: если мнение окружающих человеку безразлично, то какая ему разница, будут его помнить или нет.

В российской периодике жанр некролога появился в начале XIX в. (первым журнальным некрологом был, по-видимому, некролог И.Ф. Богдановичу в «Вестнике Европы» в 1803 г. (№ 3)). Тогда публиковались главным образом некрологи членов императорской семьи, военачальников и высших государственных чиновников, причем освещалась почти исключительно официальная сторона их деятельности. В 1820-е гг. публикация некрологов стала уже достаточно обыденным явлением. Так, в газете «Северная пчела» в 1826 г. некрологи появлялись в среднем в каждом десятом номере, причем среди лиц, удостоенных их, были не только такие фигуры, как Н.П. Румянцев и Н.М. Карамзин, но и гораздо менее известные лица, например литератор А.Ф. Рихтер, музыкант И.Я. Миллер и купец Я.Н. Мольво. Постепенно число периодических изданий росло, особенно после воцарения Александра II. Соответственно росло число публикуемых некрологов.

Во второй половине XIX – начале ХХ в. наблюдался расцвет этого жанра в периодической печати. В каждой столичной газете несколько раз в неделю публиковались некрологи – правительственных чиновников, военных, общественных деятелей, членов императорской семьи, ученых, педагогов, писателей, деятелей искусства, духовных лиц и т.д., причем не только отечественных, но и зарубежных. Многие газеты имели некрологическую рубрику и держали специального сотрудника, отвечающего за подготовку некрологов (в результате ежегодно несколько десятков тысяч людей удостаивались некрологических заметок), подборки некрологов за год выходили даже отдельными изданиями. Если учесть, что в соответствии с направлением газеты или журнала, местом издания, профилем, знакомствами ее сотрудников круг лиц, удостаивавшихся в том или ином издании некролога, существенно разнился, то в целом «некрологировалась» немалая часть общества. Так, по нашим подсчетам, в журнале «Театр и искусство» ежегодно печаталось более 100 некрологов театральных деятелей. Всего, по мнению И.Ф. Петровской, «в журналах, газетах, ежегодниках XIX – нач. ХХ в. помещено несколько десятков тысяч некрологов».

Некролог расцвел в ситуации, когда были достаточно четкие представления о смысле существования человека и социума, об устройстве общества, скрепляющих его ценностях. У разных групп и слоев общества они могли быть разными, но у каждой представление о системе социальных ценностей было достаточно определенным.

Если брать некрологи определенного периода в комплексе, то можно выявлять, какие ценности в данный момент больше всего важны для общества. Иерархия ценностей проявляется и в отборе представителей тех или иных социальных слоев, профессий, полов и т.п., и в выделении конкретных лиц, и во включении в некролог той или иной информации, и в прямых оценках.

Некролог обычно был невелик и включал следующие сведения: информацию о времени и месте рождения и смерти, месте учебы, чинах, званиях и наградах, местах службы, общественной деятельности, имеющихся публикациях и т.п. Нередко сообщалось также о том, кто были родители.

Я проанализировал некрологи, опубликованные в самом распространенном русском журнале «Нива» в 1900 году. За год было помещено 33 некролога, в том числе 6 – иностранцев, из отечественных лиц – 6 государственных деятелей, 5 писателей и журналистов, 5 ученых, 4 деятеля искусства, 2 духовных лица, врач, коммерсант, издатель, педагог, член императорской семьи.

Вычленяемый из них набор ценностей – типично интеллигентский. На первом плане тут – долг перед народом, необходимость освобождать и просвещать его. Как «громадная заслуга [писателя Д.В.] Григоровича» указывается то, что он «первый <…> утвердил в нашем сознании истину, что русский народ, что крепостной люд достоин свободы» (№ 1. С. 18).

Педагог В.П. Кулин удостоен высокой оценки, поскольку «он ставил дело просвещения выше всего» (№ 10. С. 203), а издатель Ф.Ф. Павленков, выпускавший книги с целью просвещения, вообще совершил, по мнению некрологиста, «просветительский подвиг» (№ 6).

Высоко ценятся наука, литература и искусство, а также любовь к другим людям, толерантность и миролюбие. В качестве достоинств философа Вл. Соловьева названы как «дух свободного исследования», так и призывы к «терпимости, всепрощению, миролюбию, борьбе с человеконенавистничеством», против национальной розни (№ 33. С. 664б).

Если характеризуются личные черты человека, то только с целью показать, что он был готов пожертвовать собственным благом для блага людей. Так, о географе А.А. Тилло сообщается, что в «частной жизни это был человек редкой скромности, всецело поглощенный интересами науки…» (№ 4. С. 82), а у управляющего конторой «Нивы» Ю.О. Грюнберга отмечается «беззаветная преданность долгу, доходившая до забвения своей личности…» (№ 47. С. 943). Некрологисты считают нужным подчеркнуть, что художник И.П. Келлер «отличался необычайною правдивостью и прямотой», был «изумительно добрый» (№ 9).

После революции число публикуемых некрологов постоянно снижалось, поскольку цензура жестко ограничивала круг лиц, достойных некролога (это были преимущественно государственные и партийные деятели), а набор представленных в них ценностей сужался и окостеневал.

Американский исследователь Джефри Брукс в одной из своих статей проанализировал некрологи в газете «Правда» 1920-х гг. Выяснилось, что «центральная идея почти всех представленных жизней – служение, т.е. вклад индивида в нечто большее, чем сам он. Можно сказать, что равновесие между индивидом и обществом, которое в предреволюционный период нарушалось в пользу индивида, теперь, напротив, стало нарушаться в пользу общества». Выше всего стало цениться самопожертвование, отказ от личных потребностей и интересов, от дома и семьи, и некрологисты с удовлетворением отмечали соответствующие черты. Типичен следующий цитируемый Дж. Бруксом пассаж: «Товарищ Нестеренко не имел личной биографии и личных потребностей» (Правда. 1925. 15 марта). Ср., например: «Товарищ Фрунзе не знал личной жизни, все силы его уходили на борьбу за идеалы социализма» (Правда. 1925. 3 ноября). Самопожертвование выражалось обычно словом «преданность», причем имелась в виду преданность революции и коммунистической партии.

В отличие от миролюбия, терпимости теперь на первый план вышла борьба, и в некрологах, как показывает Брукс, постоянно фигурировали военные метафоры. Например, о партийном деятеле, погибшем от несчастного случая, писали, что погиб «один из лучших солдат старой гвардии нашей партии» (Правда. 1921. 14 августа). Семейные же метафоры, не говоря уже об информации о семье (родителях, жене, детях), почти не проникали тогда на страницы некрологов.

По наблюдениям С. Корсакова, «некрологи 20-х годов имели ярко выраженную форму эпичности, содержали в себе элементы разговорной речи, создавались исключительно теми людьми, которые близко знали умершего, в то время как в брежневский период можно было написать некролог, даже не зная самого человека. Выработалась определенная калька, и на ее основе специальной комиссией создавался некролог. Были свои штампы, которые, наверное, “надолго сохранились в вашей памяти”: “…понесли тяжелую утрату”, “после долгой и продолжительной болезни скончался видный деятель…” и т.д. За этими сухими словами образ, характер человека был практически незаметен, зато четко определялось его место в партийной иерархии. Степень значимости человека, ушедшего из жизни в годы застоя, легко восстановить по соответствующим параметрам некролога: специалисту о многом говорят такие тонкости, как число подписавшихся под некрологом людей и их регалии, место размещения посмертного сообщения в газете и его жанр, наличие траурной рамочки и ее толщина».

В позднесоветский период форма и лексика некролога были жестко формализированы. В качестве важнейшего критерия выступала преданность партии и стране. Но при этом о покойном сообщались дата и место рождения, сведения о местах учебы и службы, об общественной работе, о полученных государственных наградах. Причем с каждым годом жесткость формы и стандартизованность лексики все нарастали. Еще в 1960-х гг. можно было обнаружить какую-то вариативность. Приведу цитаты из некрологов, помещенных в газете «Правда» в марте 1960 г.: «В лице <…> мы потеряли преданного делу партии коммуниста, опытного партийного работника, скромного и отзывчивого товарища. Светлая память о нем надолго сохранится в наших сердцах» (14 марта); «Светлая память о <…>, верном сыне Коммунистической партии, горячем патриоте, талантливом архитекторе и строителе, человеке прекрасных душевных качеств, навсегда сохранится в наших сердцах» (23 марта). В 1980-х же из некролога в некролог кочевала одна и та же формула; приведу цитаты из некрологов, помещенных в марте 1980 г.: «Светлая память о <…>, верном сыне Коммунистической партии, навсегда сохранится в наших сердцах» (2 марта); «Светлая память об академике <…> навсегда сохранится в наших сердцах» (13 марта), и помещаемые теперь некрологи обязательно начинаются с подписи Л.И. Брежнева.

В советскую эпоху более или менее регулярно публиковались некрологи политических и партийных деятелей, писателей, актеров, ученых, спортсменов и т.д., но число ежегодно публикуемых некрологов существенно сократилось из-за жесткого цензурного контроля. В 1983 г. сотрудник журнала «Советская библиография» А.В. Ратнер записал в своем дневнике: «…запрещено печатать в № 6 некролог З.Л. Фрадкиной и вообще чьи-либо некрологи без разрешения Отдела пропаганды ЦК. В связи с этим из № 5 выброшены некрологи И.Н. Кобленца и К.В. Тарасовой».

В перестроечные и особенно постперестроечные годы некролог как жанр постепенно исчез, по сути, он сейчас скомпрометирован. Сейчас в газетах нет соответствующей рубрики, материалы подобного характера появляются очень редко, не имеют определенного места в номере и жесткой формы, чаще всего в этой функции выступает мемуар или рассказ о каком-либо эпизоде из жизни умершего. Последовательный рассказ о его жизни, фактическая информация о его деятельности, оценка его социальной полезности обычно отсутствуют.

В ходе работы над данной статьей был просмотрен ряд столичных газет за март 2005 года. В этот месяц в «Российской газете» было помещено два некролога – актрисы Клары Лучко (краткая заметка и не опубликованное ранее интервью с ней) и тележурналистки Нинель Шаховой (в разных местах газеты), в «Вечерней Москве» – только некролог Клары Лучко (в рубрике «Утраты»), в «Газете» – целых шесть некрологов: той же Клары Лучко (в качестве некролога в рубрике «Актриса» помещены воспоминания актрисы Ирины Муравьевой), Леонарда Джемса Каллагена, бывшего премьер-министра Великобритании (рубрика «Утрата»), а также четыре своего рода «антинекролога» – Аслана Масхадова, двух чеченских полевых командиров (оба в рубрике «Возмездие») и тольяттинского рэкетира (рубрика «Расправа»). «Литературная газета» опубликовала краткую заметку поэта Виктора Бокова о Нинель Шаховой и краткий некролог барнаульского поэта Вл. Башунова.

Можно было предполагать, что в газетах коммунистических, в силу их обращенности к старшим возрастным группам, к более консервативным слоям общества, обнаружится существенно большее количество некрологов. Оказалось, что это не так. В «Правде» было помещено всего два некролога – все той же Клары Лучко (без рубрики) и председателя компартии Чили Гладис Марин (в рубрике «Герои навсегда»), в «Советской России» – один – Гладис Марин (без рубрики).

Итак, что же обнаружилось? За месяц нашелся лишь один человек (актриса), на смерть которого отозвались почти все газеты. В стране постоянно умирают известные в свое время государственные деятели, Герои Советского Союза, ученые, спортсмены, писатели, журналисты, но пресса (и, по-видимому, общество) не считает нужным печатно подвести итоги их деятельности. Характерно, что в культурных изданиях, помещая некролог, авторы нередко стремятся иронически дистанцироваться от этого жанра. Вот характерный пример. В журнале, посвященном печатному дизайну, помещен некролог специалисту по графическому дизайну А.Д. Крюкову. И вот как он начинается: «В старые времена написали бы: “Академия графического дизайна с глубоким прискорбием сообщает о кончине своего старейшего члена…” В новые, веселые жанр некролога стал непопулярен. Не увидишь в глянцевых журналах портретов с траурными рамками. “Не помни о смерти”? Или рамочек на всех не хватит – столько их, смертей, вокруг?» Далее автор рассказывает о деятельности Крюкова, а завершает свой текст так: «А главное, как писали в некрологах, “светлая память о нем навсегда сохранится в наших сердцах”. И это правда».

В других странах жанр некролога существует вполне благополучно, и ежедневно газеты печатают десятки некрологов. Мы полагаем, что почти полное исчезновение жанра некролога в России не случайно.

Есть, конечно, ряд причин частных.

Можно вспомнить, что сейчас изменилось отношение к смерти: она утратила осмысленность, закономерность (так как нет веры в загробный мир), а с другой стороны, в эпоху Чечни и русской мафии стала обыденной и попадает на страницы газет лишь как повод для сенсации.

Можно заметить, что сейчас расцветает мифологическое сознание, которому не интересно развитие человека, его изменение во времени, преобладает синхронная картинка.

Можно полагать, что некролог просто ушел в другие сферы, прежде всего на телевидение.

Возможно также, что в нынешнее время посерения, отсутствия ярких фигур исчезает интерес к современникам.

Но все это будут частные и не совсем точные трактовки. Более правильным будет, как мне представляется, следующее объяснение.

Сейчас произошел распад общества (общественности), распад социальных связей, «атомизация» социальной «материи». Сама важность общества, сцепляющих его связей поставлена под вопрос. У людей в России нет общих ценностей, понятие социальной заслуги стало проблематичным.

Разломы идут по многим линиям: и между поколениями (старшие возрастные группы до сих пор не расстались с советской идеологией, дискредитированной в глазах молодежи), и между социальными слоями (одни пассивно наблюдают за происходящим, ностальгически вздыхая по брежневским временам, другие стремятся найти свое место в новой, «рыночной» реальности), и между представителями разных народов (прежде всего это касается войны в Чечне, но межнациональные конфликты и напряжения существуют и в других регионах), и между конфессиями (имеются в виду прежде всего агрессивная политика Православной церкви по отношению к католикам, сектантам и представителям ряда других конфессий, а также деятельность ряда радикальных течений в исламе, ставящих перед собой политические цели). В результате то, что представляется важным одним, вызывает ненависть или насмешку у других.

Это ведет к тому, что социальные ценности релятивизируются, общих почти нет. Объединение осуществляется не столько на основе общих предков (люди знают, что часть этих предков сравнительно недавно уничтожила другую часть предков в лагерях), а через отталкивание от чужих – в форме ксенофобии. Значима и позиция средств массовой коммуникации, которые в демократическом обществе должны выражать общественное мнение. В России они все больше становятся (как в советские времена) «средствами массовой информации» и не выражают мнение общества, а сообщают об установках и действиях государственной власти.

Что касается ценностей, то все они высмеиваются. Достаточно открыть любую газету, чтобы встретить юмористические заголовки, даже в отношении вещей весьма серьезных – катастроф, убийств, военных действий и т.п. Подобный стеб «состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, образов прожективных партнеров – как героев, так и адресатов сообщения – через подчеркивание этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте…» В подобный контекст серьезный по своей исходной направленности жанр некролога не вписывается.

На первый план вышло не социально важное, а личное, частная жизнь, семья. Поэтому публикации, появляющиеся после смерти известных людей, имеют принципиально частный, неофициальный характер (воспоминания родственников и друзей) и не претендуют на целостность, отражение всего жизненного пути, а повествуют лишь о каких-нибудь его эпизодах, фрагментах.

2006 г.

 

ЧТО НЕ ПОПАДАЕТ В БИОГРАФИЮ?

353

Основная функция биографии – социализация человека посредством знакомства его с повествованием о жизни реально существовавшего (существующего) лица (наряду с другими формами социализации: прямым информированием о нормах и ценностях общества; повествованием о вымышленных персонажах (художественная литература); информацией о социально одобряемых и не одобряемых образцах из ближайшего окружения (родители, друзья) и т.п.). Биография позволяет читателю ощутить, что индивидуальная жизнь (и его тоже) имеет смысл и смысл этот социальный, в связи личности с обществом.

В данной работе не рассматривается автобиография. В биографии на первый план выходит то, что важно для общества, в автобиографии – то, что важно для личности, что предопределяет несколько иной характер отбора фактов. В автобиографии он не является принципиально иным, поскольку личность интериоризировала ценности общества и при построении автобиографии возникает сложная система зеркал, учитывающая подход общества к биографии, но все же автобиография отличается от биографии, написанной другим человеком.

Жизнь человека носит многосторонний и многоаспектный характер, причем в каждом из аспектов много тех или иных событий и поступков. Нормы и ценности общества воплощает биограф, ему доверено произвести отбор из множества фактов, характеризующих жизнь человека. Он из массы фактов включает в биографический нарратив лишь очень небольшую часть, те, которые необходимы ему для построения соответствующей смысловой конструкции.

В жизни человека можно условно выделить несколько аспектов. Прежде всего разведем стороны биологическую и социальную. Нет сомнения, что аспекты физиологические (болезни или биологически предопределенные предпосылки социальной деятельности, например высокий рост для баскетболиста, слух для музыканта или гомо– или гетеросексуальная ориентация) во многом обусловливают функционирование человека как члена общества. Конечно, сами они в определенной степени социально обусловлены или так или иначе проявляются в зависимости от социального контекста, но тем не менее отрицать их определенную независимость от чисто социальных факторов нельзя.

Далее, в сфере социальной можно выделить аспект частной жизни (быт, сфера личных привязанностей – дружба, любовь, семейная жизнь) и аспект жизни публичной (работа, творчество, политическая и общественная деятельность и т.п.). Если мы проанализируем изданные в России в XIX—XX вв. биографии, то увидим, что аспект публичной жизни не только составлял главное содержание биографий, но они почти исключительно к нему и сводились. Рассматривались преимущественно социально важные и социально обусловленные аспекты жизни человека: воспитание и обучение, профессиональная деятельность и творчество. То есть человек был представлен в основном как работник, общественный и политический деятель. Гораздо меньше внимания уделялось частной жизни, а если биограф и писал о ней, то освещал преимущественно жизнь семейную. Эротическая же сфера, состояние здоровья (болезни) и т.п. в создаваемые в России биографии обычно не попадали. Иногда приводились сведения о состоянии здоровья, но только в тех случаях, когда оно влияло на выполнение профессиональных обязанностей.

Частная жизнь человека как самоценная сфера его существования и самореализации практически не рассматривалась. Она либо не находила отражения в биографии, либо была представлена в предельно редуцированной форме. Биограф обычно не уделял внимания даже тому, в какой степени она стимулирует (или ослабляет) социальную деятельность персонажа. О сексуальных практиках героев (особенно не являющихся господствующими в данном обществе, я уж не говорю о перверсиях) биограф обычно не писал, равным образом он не писал (в лучшем случае – упоминал) о болезнях, хотя они могли играть первостепенную роль в жизни персонажа.

В России не было биографий людей, примечательных в аспекте своего сексуального поведения (если и писалась биография Казановы, то не столько как соблазнителя, сколько как исторического персонажа и литератора), хотя такие личности, конечно, встречались, например А.Г. Ковнер (1842—1909). Он, являясь довольно известным журналистом и прозаиком, вдохновился «Преступлением и наказанием» Достоевского и решил совершить преступление с благородными целями (правда, не убийство, а крупную кражу в банке), попал под суд, вступил в переписку с Достоевским и т.д. Впоследствии он переписывался с В.В. Розановым. Л. Гроссман написал о нем целую книгу (Исповедь одного еврея. М.; Л., 1924), в словаре «Русские писатели. 1800—1917» (М., 1992. Т. 2) имеется статья о нем, написанная мной. Но ни Гроссман, ни я ни словом не упомянули о гипертрофированных сексуальных возможностях Ковнера, хотя, например, информация о них поразила Розанова, который посвятил обсуждению этой темы специальное письмо Ковнеру. Разумеется, редакция словаря почти наверняка настояла бы на снятии информации об этом, но я и сам не вставлял ее в статью, поскольку не мог «увязать» с другими биографическими фактами, которыми располагал.

Точно так же не может российский биограф подступиться к интерпретации сумасшествия. Известно, что нередко знаменитые люди были больны психически (например, К.Н. Батюшков, Д.И. Писарев). Факт этот упоминается, естественно, в их биографиях, однако не конкретизируется, присутствует тут без всякой увязки с другими биографическим фактами и не получает никакой интерпретации. Психическая болезнь выступает просто как временное «выпадение» из нормальной жизни. Вот характерный пассаж из статьи о Д.И. Писареве в одном из биографических словарей: «Сознание бесцельности прежних умственных занятий, чрезвычайное переутомление, многолетняя безответная любовь к двоюродной сестре Р.А. Кореневой привели П[исарева] в 1860 г. к тяжелому психическому расстройству. Четыре месяца провел он в лечебнице. После выздоровления все силы отдает окончанию университета, работает над кандидатской диссертацией <…>». В чем проявлялась психическая болезнь, как она повлияла на его поведение – обо всем этом остается только догадываться. Чуть подробнее изложен этот сюжет в словаре «Русские писатели. 1800—1917»: «Летом и осенью 1859 г. П[исарев] пережил мировоззренческий кризис, закончившийся психическим расстройством <…>. Им овладели мания преследования и безотчетный страх <…>. С диагнозом “разжижение мозга”, болезни неизлечимой, П[исарев] был помещен в частную психиатрическую больницу д-ра Штейна, где дважды пытался покончить с собой». Дальше говорится о выздоровлении, но и тут, как и в цитировавшейся выше статье, нет ни слова о влиянии сумасшествия на его публицистику и литературную критику. Аналогичным образом трактует сумасшествие как «выпадение» из жизни и Ю. Коротков, автор книги о Писареве в серии «ЖЗЛ». В статье В. Щербакова, специально посвященной этому вопросу, приведено много фактов о болезни Писарева, но не предпринята попытка рассмотреть ее как событие его жизни, тесно связанное с другими ее сторонами. Примечательно, что сам Щербаков отмечает: «Из биографов только французский исследователь Арман Кокар обратил на нее (психическую болезнь. – А.Р.) серьезное внимание в своей книге “Dimitri Pisarev (1840—1868) et l’idéologie du nihilisme russe” (Paris, 1946) и высказал ряд ценных суждений на сей счет, хотя в его распоряжении имелись лишь немногие известные источники». Таким образом, в рамках другой традиции биографического жанра оказалось возможным включить в биографию и интерпретировать то, что в русской биографической традиции выпадает из рассмотрения.

Еще одна сфера, которая обычно не попадает в биографии, – это быт, повседневность. С одной стороны, она считается гораздо менее важной, чем деятельность в социальной и политических сферах, изобретение и творчество. С другой стороны, биография – это нарратив, а передать в нарративе рутинное гораздо труднее (и менее выигрышно), чем яркое и неординарное. В результате читатель не знает, чистил ли персонаж зубы, а если да, то какой пастой, носил он тесную или свободную одежду, где приобретал обувь и т.д. Более того, даже круг чтения (например, выписываемые газеты, приобретаемые книги и т.д.) освещается в биографиях в редчайших случаях.

Не описывается, как правило, и пьянство персонажей, хотя известно, что многие русские писатели, например Н.В. Успенский, И.А. Кущевский, А.А. Шкляревский, А.И. Куприн, К.Д. Бальмонт, А.А. Блок и др., отличались неумеренным потреблением спиртного.

Игнорировалась до последнего времени и экономическая сторона жизни персонажа. Известно, что почти для любого человека вопрос о размере дохода и гарантиях регулярности его получения – один из ключевых. Однако в биографиях персонаж существовал как бы в безвоздушном пространстве, не задумываясь о необходимости искать средства к существованию.

Сказанное представляет общие тенденции построения биографического нарратива в России. Однако в советском обществе, предельно политизированном, именно факты из политической сферы зачастую тоже опускались или искажались. Так, о биографируемых персонажах советского периода не сообщалась их политическая принадлежность (если они не были большевиками), не говорилось о репрессиях по отношению к ним (аресты, запреты публикаций и т.п.), у персонажей-евреев опускалась «еврейская» сторона их жизни и т.п.

Неизбежно возникает вопрос: чем предопределяется отбор тех или иных фактов и сторон жизни героя при включении в биографию?

Я полагаю, что главное тут – социальная функция биографического жанра и господствующие в данном обществе антропологическое видение человека, представления о целях его существования.

Так, герой призван пропагандировать социально одобряемые нормы и ценности, поэтому то, что противоречит им, что способно подорвать уважение к нему, заведомо опускается (или подается как «ошибка» героя), а то, что выглядит нейтрально, слабо связанным с социальными ценностями и нормами, дается маргинально, для «расцвечивания» сюжета.

При этом, естественно, учитываются табу, существующие в культуре данного общества. Это могут быть более универсальные табу, как, например, табу на показ и обсуждение секса, которое было присуще на определенных стадиях всем западным странам. Но могут быть и более локальные запреты, например на рассказ о доходах и расходах персонажа. Если в США эта тема принадлежит к числу приоритетных, то в русской культуре (советская тут – не исключение) вопросы эти обсуждались неохотно, поскольку в самопредставлении культуры на первый план выходила «духовная» сторона, а материальная рассматривалась как вторичная, зачастую маркированная негативно.

Наличие табуированных тем предопределяет то, что в итоге одни сферы хорошо обеспечены источниками, а другие плохо. Механизмы социальной памяти устроены таким образом, что одни сферы целенаправленно документируются (производственная деятельность, военные действия, творчество – в личных архивах, архивах государства и общественных организаций), а другие считаются неважными или вообще недостойными запоминания, отражающими низменные стороны человеческой деятельности.

Биограф может опираться на данные государственных учреждений (дела об учебе, службе, преступлениях, наблюдении и т.п.), на личные документы (дневники, воспоминания, письма). Но табуированные темы отражаются в этих источниках очень скупо. И даже если информация по ним в архивах имелась, то при публикации соответствующие пассажи купировались. Например, при публикации письма Белинского М. Бакунину (ноябрь 1837 г.) в собрании сочинений было опущено признание в онанизме (этот фрагмент был напечатан только в 1991 г.).

Другой важный фактор, предопределяющий отбор материала при создании биографии, связан с механизмами наррации. Поскольку биография – рассказ, то его элементы должны иметь смысловую связь, а все внесмысловое, не укладывающееся в логику, как правило опускается.

Тут действуют смысловые интерпретационные схемы, определяемые культурным тезаурусом биографа. Например, фрейдизм сейчас не запрещен. Но российские биографы, даже если знакомы с его теоретическими положениями, не принимают их, не вводят в свой культурный мир и, соответственно, не используют. В результате возможностью (я уже не говорю о желании) использовать его подходы российские биографы не располагают. Поэтому то, что для человека, разделяющего подходы Фрейда и неофрейдистов, является биографическим фактом, который он может положить в основу своих построений, для российских биографов – внесистемные случаи, не заслуживающие внимания.

Чтобы проверить, соответствуют ли эти наблюдения современному состоянию биографического жанра в России, произошли ли тут в постсоветский период какие-либо принципиальные изменения, я ознакомился с несколькими книгами, в которых можно было ожидать отклонений от сложившихся ранее подходов, появления нетрадиционных для российской биографической традиции элементов, т.е. обсуждения проблематичных тем, о которых выше шла речь. Оказалось, что изменения в этой сфере идут, хотя и очень медленно.

Например, книга об известной певице цыганских песен Изабелле Юрьевой снабжена завлекательным названием «Белая цыганка», что настраивает читателей на легкомысленный лад. Однако о сексуальной жизни героини в книге не говорится ничего, лишь сообщается, что она вышла замуж, была верна мужу и почти всю жизнь прожила вместе с ним. Зато неожиданно много места уделяется меркантильной стороне ее жизни. Так, уже в детстве она узнает, что пением можно разбогатеть: «Актрисой быть – это не просто замуж выйти, – думала про себя Бэла. – Это не один какой-то гимназист с соседнего Нахичеваньского переулка тобой восхищается. И тогда уж точно партию можно сделать!» Героиня мечтает: «Вот прославлюсь, разбогатею, буду ездить по стране в собственном салон-вагоне, как Вяльцева или императрица <…>» (с. 76). Подробно повествует биограф о доходах певцов, о продаже героиней дачи и т.д. Характерен пассаж: «А что плохого в том, что они [с мужем] вещей да картин себе из Германии привезли? Врагу их оставлять, что ли? Глупо!» (с. 329).

Рассмотрим две книги о Г. Распутине, с которым связано столько окрашенных эротикой сюжетов. А.П. Коцюбинский и Д.А. Коцюбинский не обходят вопрос о сексуальной стороне его жизни, но, вразрез с читательскими ожиданиями, они сразу же объявляют, что Распутин был «человек с резко сниженной сексуальной потенцией» (с. 55), «клинический психопат» (с. 89). Давая «медико-психологическую экспертизу» личности Распутина, они переключают повествование в социально-психологический и социально-психопатологический план, делая Распутина социальным символом: «…энергией и талантом выделившись из многомиллионной плебейской массы, Григорий сумел в одиночку захватить господство над незримым Адвентинским холмом, взяв от имени бесправного российского крестьянства прощальный исторический реванш у морально износившейся “породы господ”» (с. 334).

А. Варламов в объемистом томе, вышедшем в «ЖЗЛ», подробно рассматривает отношения Распутина с женщинами. Правда, все сводится к многочисленным цитатам из разных мемуаристов и к заключению, что «вопрос о личной распущенности Распутина лучше всего было бы просто не обсуждать, а вынести за скобки, потому что из области слухов в область фактов надежного перехода здесь нет» (с. 190). Характерно, что далее автор, как и Коцюбинские, переключает рассмотрение в социальный план: «Но игнорировать полностью эту тему невозможно: ведь именно слухи, и прежде всего слухи о блудных грехах, стали и поводом, и причиной всех дальнейших событий, которые вокруг сибирского гостя развернулись и переворошили огромную страну» (там же). Тем не менее показательно, что и в этой книге сексуальный аспект не игнорируется, а попадает в поле зрения автора.

Еще один пример – книга Б.М. Бим-Бада о Сталине. Хотя по характеру она носит аналитический характер, но в ней много элементов биографии, автор рассматривает жизнь Сталина в динамике. Бим-Бад, как и Коцюбинские, переключает изложение в психологический план и дает медицинские квалификации: «Он превратился в <…> параноидального правителя» (с. 172), автор отмечает «кардинальную патологию мышления Сталина» (с. 150), но это общие слова. Детального описания проявлений психических отклонений с демонстрацией патологии в книге нет.

Стоит отметить монографию М. Павловой о Федоре Сологубе. Первой из исследователей поставив перед собой задачу изучить биографические истоки сологубовского творчества, автор тактично, но в то же время подробно, без лакун рассматривает отклонения в психике и сексуальной сфере писателя, отмечая, что в молодости «мазохистский темперамент понуждал его стремиться к боли и унижению, провоцировать мать наказывать его (речь идет о сечении. — А.Р.), что в конечном счете привело к развитию у него садомазохистского комплекса, сказавшегося в творчестве» (с. 17).

Новейшие тенденции в биографическом жанре выразительно демонстрирует книга В.Н. Демина «Андрей Белый». Прежде всего, хотя речь идет о поэте, теурге, антропософе, что, казалось бы, подталкивает к характеристике духовной стороны жизни персонажа (и этому в книге действительно уделено немало внимания), автор достаточно подробно описывает имущественное положение и доходы Андрея Белого. Мы узнаем, в частности, что других источников дохода, кроме литературных, у поэта не было, что публикации приносили ему очень мало и жил он главным образом за счет чтения лекций. Вот типичный фрагмент: «По возвращении домой [из-за границы в 1907 г.] перед Белым в полный рост встала проблема дальнейшего материального обеспечения своей собственной жизни и оставшейся на его попечении матери. Постоянных источников для пополнения семейного бюджета было не так уж и много – гонорары да лекции. В первом случае приходилось браться за любую работу, не гнушаясь и заказными рецензиями, за которые платили гроши <…>. Как всегда, требовалось постоянно искать подходящую лекционную аудиторию. Чаще всего она сама себя находила, зато оплачивались такие выступления далеко не всегда» (с. 146—147). Мы узнаем, где брал поэт деньги для поездок за границу, у кого и сколько одалживал, какие гонорары получал. Поскольку такие сведения сообщаются систематически, на протяжении всей книги, то биография, в целом написанная весьма средне, сильно выигрывает по сравнению с предшествовавшими, поскольку добавляет еще одно, ранее не учитывавшееся «измерение» жизни поэта.

В данной книге ощутимы существенные перемены еще в одном отношении. Обычно в биографиях если речь и заходит о любви, то описывается только духовная ее сторона. А в книге Демина характеризуется (насколько позволяют источники, в частности воспоминания Л. Блок) и сторона физическая: где встречались влюбленные, что там делали и т.п.

Если судить по книге В.Н. Демина, в целом достаточно рутинной по методу подачи материала и характеру его осмысления, биографии в России становятся более «объемными» и отражают гораздо большее число сторон жизни персонажа (особенно частной его жизни), чем это было ранее. Однако, разумеется, и сейчас многие сферы и биографические факты не попадают в биографии. И это естественно, «нельзя объять необъятное». Ведь биография – это очень косвенное и неполное отражение человеческой жизни. В нее включаются лишь очень немногие аспекты и факты жизни человека, причем при этом они проходят через сложную систему «зеркал», оформляясь (выстраиваясь) в соответствии с господствующими в обществе ценностями, повествовательными моделями, канонами биографического жанра и т.д. Как и ранее, сейчас основной посыл биографии – дать представление не об интересах, ценностях, личности биографируемого персонажа, а о нормах и ценностях общества, к которому принадлежит биограф.

2008 г.

 

ЭТАПЫ И ИСТОЧНИКИ

ПОСТРОЕНИЯ БИОГРАФИЧЕСКОГО НАРРАТИВА

(НА МАТЕРИАЛЕ БИОГРАФИЙ Ф.В. БУЛГАРИНА)

367

При анализе биографического нарратива мы исходим из того, что биография – это сложная словесная конструкция, это отображение, а не отражение жизни человека. Из бесчисленного множества свидетельств о человеке биограф отбирает немногие, которые наделяет значением. В результате жизнь изображается не как хаотичный набор не связанных между собой поступков, обстоятельств и т.д., а как осмысленное целое. При этом биография носит диахронный, а не синхронный характер, в ней есть движение во времени и изменение.

Далее, важно подчеркнуть, что биография – это взаимодействие. Создает ее биограф, но он зависит от биографируемого. Во-первых, не каждый биографируемый строит свою жизнь и свой образ в расчете на читателя (современного или будущего), но многие делают это. Во-вторых, в любом случае биограф должен исходить из конкретных данных о жизни биографируемого. Кроме того, биограф зависит от читателя, он исходит из идеологических, моральных и эстетических норм, существующих в данном обществе.

Для построения биографии нужна информация о жизни биографируемого, т.е. письменные или аудиовизуальные следы, которые оставляют биографируемый и его окружение в процессе своей жизнедеятельности (тексты автобиографического характера – анкеты, письма, воспоминания, автобиографии, интервью; переписка и воспоминания друзей, коллег, родственников, журналистов и др.). Часть их возникает самопроизвольно (делопроизводственные документы, создаваемые в различных учреждениях), часть специально для будущей биографии порождают биографируемый и его знакомые, часть инициирует сам биограф (опрашивая знакомых и т.д.). Это еще не биографические факты, фактами они становятся, когда включаются в биографическую конструкцию, становятся ее элементами, вступают во взаимосвязи.

В данной работе нас будет интересовать:

1) откуда берутся сведения для биографии,

2) как из биографических сведений (нередко их очень много) отбираются нужные для построения биографического нарратива,

3) как отобранные сведения интерпретируются и сцепляются в единое целое,

4) при каких условиях публикуется биография.

Биографий в любом обществе удостаивается меньшинство населения (хотя по мере демократизации общества доля биографируемых растет), а публичными (в средствах массовой коммуникации, в т.ч. Интернете) становятся далеко не все. Биография возникает только при определенном сочетании предпосылок и условий:

а) данный человек должен признаваться значимым для общества,

в) при этом он должен соответствовать существующим в обществе представлениям о том, кто достоин биографии (например, в сословном обществе биографировались почти исключительно мужчины из привилегированных сословий: дворянского и духовного),

с) должны быть доступны биографические сведения о данном человеке,

d) они должны соответствовать существующим в обществе моральным конвенциям и правовым нормам, регламентирующим, что можно сообщать о человеке.

Важной вехой в биографировании конкретного человека и особенно в публикации биографии является его смерть.

Во-первых, она фиксирует конец жизни, ставит точку и, тем самым, позволяет придать законченность биографической конструкции. Ведь при жизни человек мог совершить какой-нибудь поступок, который заставил бы иначе посмотреть на его жизнь.

Во-вторых, в определенные периоды цензура запрещала публикацию порочащих сведений о живых людях.

В-третьих, при жизни человек в определенной степени контролирует свое биографирование (поставляет те или иные сведения; публикует автобиографии или воспоминания; может публично в прессе или в суде оспорить те или иные утверждения биографов и т.д.).

Изложив наши исходные положения, рассмотрим один случай создания и эволюции биографии. Разумеется, для того, чтобы делать какие-то более или менее окончательные выводы, нужно проанализировать ряд подобных случаев. Однако, во-первых, для этого потребовалось бы гораздо больше места, и, во-вторых, данный случай нам хорошо знаком, в том числе и потому, что нам приходилось заниматься биографированием данного персонажа. Откровенно говоря, в ряде аспектов история создания его биографии далеко не типична, однако иногда (и, в частности, в данном случае) нетипичные примеры более ярко и выразительно проявляют исследуемые закономерности.

Речь пойдет о журналисте и писателе Ф.В. Булгарине (1789—1859). Напомним основные сведения о его жизни. Поляк по происхождению, родившийся недалеко от Минска, он учился в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе, служил в русской армии, принимал участие в военных действиях против наполеоновских войск (1807) и в Финляндской кампании (1808—1809) против Швеции. В 1811 г. он покинул армию, уехал из России и, как и многие поляки, рассчитывавшие на восстановление польской государственности, вступил во французскую армию. Воевал в Испании, участвовал в походе на Россию. В 1819 г. приехал в Петербург, чтобы вести процесс дяди по имению, остался тут, стал журналистом, издавал исторический журнал «Северный архив» (с 1822 г.), газету «Северная пчела» (с 1825 г., совместно Н.И. Гречем), публиковал статьи, рецензии, очерки, фельетоны, рассказы, повести, романы («Иван Выжигин», 1829; «Димитрий Самозванец», 1830; «Мазепа», 1833—1834, и др.). В 1826 г. Булгарин наладил контакты с III отделением, выступая консультантом по ряду вопросов и проводником правительственной политики в газете, а иногда используя эти связи и в личных интересах. С середины 1820-х гг. и почти до смерти он находился в центре литературной жизни.

Булгарин как персонаж русской истории и литературы известен довольно широко, однако известен как знак, благодаря своему имиджу («агент III отделения», «враг Пушкина»), биография же его знакома немногим. Собственно говоря, в развернутой форме (скажем, как «научная биография» или хотя бы как книга в «ЖЗЛ») она и не существует.

Но тем не менее за более чем полтора века, прошедших со дня его смерти, биографии Булгарина создавались не раз, и анализ их многое проясняет в механизмах возникновения и функционирования булгаринского имиджа, нередко трактуемого исследователями как миф.

Теперь рассмотрим механизмы и обстоятельства создания и эволюции биографии Булгарина. Выделим тут четыре этапа.

На первом сам Булгарин и его близкий друг Н.И. Греч весьма обильно сообщают в печати и в обществе (в частных беседах, в Вольном обществе любителей российской словесности, членами которого они являлись, и т.д.) биографические сведения о нем. Разумеется, они направлены на создание положительного образа Булгарина.

Булгарин в своих изданиях помещает письмо ему А.Х. Бенкендорфа о разрешении поднести императору роман «Петр Иванович Выжигин», сообщение о переименовании его в 8-й класс, о том, что он избран членом-корреспондентом Варшавского королевского общества друзей наук, многочисленные путевые очерки, воспоминания, сведения о подписке на свои книги и о их выходе из печати. Собственно говоря, большая часть его регулярных выступлений в печати представляла собой своего рода дневник, фиксирующий сведения о поездках, посещении спектаклей, юбилеев, празднеств, чтении книг и т.п., причем дневник, построенный в диалогической форме. Читатель оказывался в позиции друга-собеседника, который хорошо знаком с обстоятельствами жизни Булгарина. Например, в 1840 г. в отступлении в полемической статье он рассказывал об учебе в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе, о своей роли в создании газеты «Северная пчела», вспоминал: «…в кавалерию вышел я потому, что покойному Цесаревичу Великому князю Константину Павловичу угодно было выбрать меня в свой полк, за успехи в науках». Не давая собственно биографии, т.е. связного жизнеописания, Булгарин сообщал читателю много сведений о своей жизни, призванных создать положительный образ бывалого человека с военным прошлым, умного, много знающего, честного и открытого, верного в дружбе, талантливого литератора, ценимого властями и обществом, польского патриота.

Вот краткая автобиография, вписанная в альбом его хорошего знакомого П.И. Кеппена в самом начале его литературной деятельности: «Фаддей Венедиктов сын Булгарин с прозванием фамилии Скандербег, и телом сего героя родился в Польше в губернии Минской в 1786 году (правильно – 1789 г. – А.Р.). После Революции в Польше и вооружения Костюшки, в котором и отец его участвовал, и которых последствием были падение Польши, несчастье и разорение его семейства, генерал-аншеф граф Ферзен, квартирующий в то время в Несвиже, познакомясь с его родителями и полюбя шалуна-мальчика, который рубил у него мебели и бил зеркала и чашки, воображая, что разит москалей, взял с собой удальца и, по определении почтеннейшего графа директором Сухопутного кадетского шляхетного корпуса, он определил и малого сарматенка в корпус в 1797 году, отдав на воспитание французскому учителю Массону, державшему пансион при корпусе. В 1805 году Булгарин вышел в Уланский Его Высочества полк корнетом, дрался с французами и шведами и проливал кровь за хлеб и за соль, писал дурные стихи и за то сидел в Кронштадте. Когда Польша стала возрождаться, Булгарин, следуя пословице “как волка ни корми, а он все в лес смотрит”, полетел бродить за белыми орлами по свету и искать независимости отечества, дрался за французов в Испании и Германии, а по низвержении Наполеона возвратился в отечество. Теперь обстоятельства снова завели его в Петербург, где он, следуя глупой страсти, взялся марать бумагу, а чем кончит, богу известно, но только это, верно, что не перестанет любить вас, почтенный Петр Иванович. 9 октября 1821. В Спетербурге».

Как видим, уже тут появляются ключевые черты самообраза, который он будет выстраивать всю жизнь: открытость, верность в дружбе, польский патриотизм, военное прошлое, богатый жизненный опыт, любовь к литературе.

Важным средством построения собственного образа были мемуары. Булгарин выступал в этом жанре всю жизнь, а завершая свой творческий путь, не только написал обширные воспоминания о себе, но и впервые в России опубликовал их при жизни. Воспоминания были задуманы как самоотчет и самозащита, но показательно, что довел он их только до того времени, с которым были связаны самые острые и противоречивые события его жизни: переход во французскую армию, а позднее – литературная деятельность. И в основном тексте, и в затрагивающих современность предисловии и отступлениях он тщательно выстраивает свой образ: «С тех пор как я начал мыслить и рассуждать, я мыслю вслух, и готов был бы всегда печатать, во всеуслышанье, все мои мысли и рассуждения. Душа моя покрыта прозрачною оболочкой, через которую каждый может легко заглянуть во внутренность, и всю жизнь я прожил в стеклянном доме, без занавесей…», «Почти двадцать пять лет кряду прожил я, так сказать, всенародно, говоря с публикой ежедневно о всем близком ей, десять лет, без малого, не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму, пройдя, с оружием в руках, всю Европу, от Торнео до Лиссабона, проводя дни и ночи под открытым небом, в тридцать градусов стужи или зноя, и отдыхая в палатах вельмож, в домах граждан и в убогих хижинах. Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных, присматривался к кипению различных страстей… и кажется… узнал людей! Много испытал я горя, и только под моим семейным кровом находил истинную радость и счастье, и, наконец, дожил до того, что могу сказать в глаза зависти и литературной вражде: что все грамотные люди в России знают о моем существовании!»

Публикации булгаринского друга Греча и ряда других друзей также сообщали некоторые сведения о жизни Булгарина и поддерживали создаваемый им образ. Так, выпуская в 1830 г. второе, исправленное издание своего учебного курса словесности, Греч, давая характеристику творчества Булгарина, приводит дату его рождения; через десять лет в «Чтениях о русском языке» рассказывает о своей дружбе с Булгариным, об успехе его романа «Иван Выжигин» и т.д. Знакомые, посетившие Булгарина в его имении Карлово под Дерптом, описывали его жизнь там, немало места уделяя его ценной библиотеке. Н. Полевой в статье «Взгляд на русскую литературу 1838 и 1839 годов» пишет о нем: «Никогда не готовившийся в литераторы, русский по рождению, но проведя юность за границею, только с 1820 года начавши учиться снова русскому языку <…>».

По мере повышения престижа Булгарина, усиления его влияния в журналистике и обществе и прояснения его идеологических и эстетических позиций растет и число его журнальных противников, причем агрессивность и язвительность Булгарина способствовали особой ожесточенности и бескомпромиссности их нападок. Проявлялось это обычно в оценке его произведений, поскольку цензура в то время строго следила за тем, чтобы негативные сведения о личной жизни и общественном поведении граждан не проникали в печать. Поэтому порочащие Булгарина биографические сведения публиковались редко, чаще всего речь шла о том, что для него польские интересы важнее русских. Так, Дельвиг, рецензируя «Димитрия Самозванца», пишет в неподписанном отзыве: «Нам приятно видеть в г. Булгарине поляка, выше всего ставящего свою нацию; но чувство патриотизма заразительно, и мы бы с большим удовольствием прочли повесть о тех временах, сочиненную писателем русским».

Поскольку компрометирующие Булгарина сведения почти не могли проникнуть в российскую печать, они находили выход преимущественно в слухах и эпиграммах. В направленных против Булгарина эпиграммах Пушкина, Вяземского, Баратынского и других главное внимание уделялось не литературным достоинствам его произведений, а его моральным качествам. Булгарина упрекают в доносительстве («Видок», «доносчик»), враждебности к России и предательстве ее интересов («из злобы к русским… ходил он под орлом французским», «против отечества… служил злодею»), стремлении к наживе («торгаш», «на Парнасе ты цыган», «завтра будет он татарин. Когда б за то ему дать грош»). В его журнальной деятельности видят готовность из практического расчета и зависти ругать одних и хвалить других («Приятельски дурачеству кадишь, Завистливо поносишь дарованья…», «Он по расчету всех бранил, – Теперь всех хвалит по знакомству»). Упрекают Булгарина в неискренности и обмане читателей («В своих листах душонкой ты кривишь. Уродуешь и мненья и сказанья…»). Характерен также упрек в непринадлежности к свету («В салоне ты решительно лакей», «он в Мещанской дворянин»). Как видим, в рисуемом эпиграммами облике одни сведения о его жизни опущены (например, успех у читателей), другие чрезмерно гипертрофированы.

В печать проникают только глухие намеки, понятные очень немногим посвященным. Так, Пушкин в памфлете «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» (Телескоп. 1831. № 15; подписан: Ф. Косичкин) говорит о романе «Настоящий Выжигин», который якобы написан, и, приводя названия глав, по сути дела, пишет краткую пасквильную биографию Булгарина:

«Между тем полагаю себя вправе объявить о существовании романа, коего заглавие прилагаю здесь. Он поступит в печать или останется в рукописи, смотря по обстоятельствам.

Настоящий Выжигин

Историко-нравственно-сатирический роман XIX века

Содержание

Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria [«Где хорошо, там и родина» (лат.)]. Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII Выжигин перебегает. Глава VIII. Выжигин без куска хлеба. Выжигин-ябедник. Выжигин-торгаш. Глава IX. Выжигин-игрок. Выжигин и отставной квартальный. Глава X. Встреча Выжигина с Высухиным. Глава XI. Веселая компания. Курьезный куплет и письмо-аноним к знатной особе. Глава XII. Танта. Выжигин попадается в дураки. Глава XIII. Свадьба Выжигина. Бедный племянничек! Ай да дядюшка! Глава XIV. Господин и госпожа Выжигины покупают на трудовые денежки деревню и с благодарностию объявляют о том почтенной публике. Глава XV. Семейственные неприятности. Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы. Глава XVI. Видок, или Маску долой! Глава XVII. Выжигин раскаивается и делается порядочным человеком. Глава XVIII и последняя. Мышь в сыре».

Не все намеки тут ясны, но можно понять, в чем Пушкин упрекает Булгарина: украл шинель; служил России, потом Франции (причем участвовал в походе на Россию), потом опять служил России; занимался сутяжничеством в суде; попал на крючок и вынужден был жениться на публичной женщине; писал пасквили и доносы.

Можно упомянуть и другие произведения с намеками, в которых был выведен Булгарин: водевили П. Каратыгина (Знакомые незнакомцы. СПб., 1830; Авось, или Сцены в книжной лавке // Репертуар русского театра. 1841. Кн. 1) и Ф. Кони (Петербургские квартиры // Пантеон русского и всех европейских театров. 1840. № 10), басни И. Крылова (Кукушка и Петух // Сто русских литераторов. СПб., 1841) и П.А. Вяземского (Хавронья // Отечественные записки. 1845. № 4; подп.: ***), «сцены» В. Одоевского (Утро журналиста // Отечественные записки. 1839. № 12; под псевд. С. Разметкин), рассказы Ф. Дершау «Русский стихотворец» и «Несколько слов о покойном друге моем Шнейдере, журналисте немецкого города Н.» (в его книге «Записки покойного Колечкина» (Або, 1843)), даже «китайскую комедию» О. Сенковского (Фаньсу, или Плутовка горничная // Библиотека для чтения. 1839. Т. 35, ч. 2; под псевд. Джин Дыхуэй).

Негативные сведения о жизни Булгарина находили отражение и в зарубежных публикациях. Так, немецкий литератор Генрих Кениг на основе бесед с русским литератором Н.А. Мельгуновым выпустил в 1837 г. в Германии книгу «Очерки русской литературы», где, наряду с резко отрицательной оценкой творчества Булгарина, содержались и порочащие его сведения: о том, что он принимал участие в походе наполеоновской армии на Москву, выпуская издание од Горация, комментарии заимствовал у польского филолога, а в своих «Воспоминаниях о Испании» использовал публикации французских авторов, и т.п. В России же противники Булгарина всячески популяризировали эту книгу. Так, в «Современнике» Плетнева говорилось, что эта книга «не бранная, не лживая, а благонамеренная, беспристрастная, написанная не наобум, а с знанием, может быть, с некоторыми ошибками, но с добросовестностию <…> весьма любопытно будет видеть, как судят о наших писателях, вне сферы русского журналиста и монополии мнений <…>». В немецких и финских газетах появлялись компрометирующие Булгарина публикации. Статья о Булгарине с информацией о его службе в наполеоновской армии была включена в популярный немецкий справочник. Позднее А. Герцен в книге «О развитии революционных идей в России», выпущенной в 1851 г. на немецком языке, писал: «Небольшая кучка ренегатов, вроде сиамских близнецов Греча и Булгарина, загладили свое участие в 14 декабря доносами на друзей и устранением фактора, который по их приказанию набирал в типографии Греча революционные прокламации. Они одни господствовали тогда в петербургской журналистике – но в роли полицейских, а не литераторов».

Однако широкие читательские круги с эпиграммами на Булгарина и зарубежными публикациями не были знакомы, а намеки в прессе не могли расшифровать. Поэтому преобладал положительный образ Булгарина. Вот, например, мнение провинциального помещика, большого книгочея, иногда печатавшегося в местной прессе: «Булгаринские статьи в “Северной пчеле” читал я с всегдашним удовольствием. Кто и что ни говорит, а толковито, умно, от души пишет Фаддей мой Венедиктович»; «Мой милый, мой добрый, мой умный, деликатный, смышленый, разнообразный, аккуратный, светский, ловкий, деятельный, солидный, благонамеренный, примерный Фаддей Венедиктович Булгарин».

Вся эта масса сведений о жизни Булгарина была опубликована в разное время, разбросана по различным источникам и никак не упорядочена. Биографией Булгарина читатель не располагал, был только образ Булгарина в сознании публики, точнее, два образа – один (основывающийся преимущественно на публикациях Булгарина и его знакомых; по сути – самообраз) – у широкой читательской массы, другой – у очень узкого слоя столичных литераторов (условно говоря, пушкинского круга писателей) и близких к ним лиц. Образы эти были прямо противоположны, реально происходившие события и действительно существовавшие черты характера Булгарина получали в них альтернативную интерпретацию.

В дальнейшем при попытке писать биографию Булгарина биографы из массы сведений и их трактовок выбирали те, которые соответствовали избранному ими образу Булгарина.

Важным моментом в создании булгаринской биографии является публикация в 1849 г. в Справочном энциклопедическом словаре, издаваемом К. Краем и редактируемом А. Старчевским, статьи о Булгарине. Это первая в России печатная биография Булгарина. Старчевский сделал попытку заказать статью самому Булгарину, но тот отказался, что весьма любопытно в свете постоянных его усилий по построению позитивного биографического образа. Булгарин писал Старчевскому 14 марта 1849 г.: «С трудом, по недостатку времени, написал я биографию моего благодетеля [врача С.Ф. Гаевского] – но для своей решительно не имею времени. Год моего рождения известен вам – число и заглавия сочинений известны из каталогов, итак пишите, с Богом, и судите, как вам угодно. Поставьте меня хотя ниже всех – это ваше дело. Прошу об одном – и ЗАКОННО: не говорить о политической жизни – а просто: родился, написал, издавал то и то, дурно или посредственно и проч.» Тем не менее словарная статья воспроизводит ту трактовку жизни Булгарина, которую задавал он сам. Там приводятся сведения о времени и месте рождения, учебе в кадетском корпусе, службе в русской армии, а про службу во французской армии не сказано ни слова: сообщается, что после окончания финского похода «он оставил военную службу и отправился в Варшаву, где жили его родные. Здесь он написал несколько юмористических и поэтических произведений (после 1814 г.)». Далее речь идет о его жизни в Петербурге и литературной деятельности, причем он назван «одним из первых наших литераторов» и сказано, что «характеры и типы, встречаемые в сочинениях Ф.В., часто весьма счастливо подмечены в живом обществе, и вообще это лучшее, что только наша литература имеет в этом роде; язык его более ослепительный, чем энергический».

Пока Булгарин был жив, он был держателем своей биографии, то есть мог предоставлять публике те сведения о своей жизни, которые рисовали его в выгодном свете, и интерпретировать их так, как было выгодно ему, а попыткам представить его как отрицательного персонажа мог сопротивляться – как выступив в печати, так и обращаясь в судебные и административные органы. После его смерти создателями его биографии стали другие.

На втором этапе (в течение некоторого времени после смерти Булгарина) идет борьба двух трактовок его деятельности. Обычно после смерти известного человека (а Булгарин, безусловно, относился к числу таковых) появляется немалое число некрологов, в которых дается его биография (нередко впервые) и подводится итог его деятельности. И хотя принято считать, что «о мертвых или хорошо, или ничего», но случалось и так, что часть некрологов носила негативный характер. В качестве примера можно сослаться на отрицательные некрологи О.И. Сенковскому С.С. Дудышкина в «Отечественных записках» (1859. № 2) и М.Н. Лонгинова в «Русском вестнике» (1859. № 7). В случае Булгарина поразительно, что некрологов в газетах и журналах практически не было. В созданной им «Северной пчеле» его смерти было уделено лишь несколько строк (1859. № 190; ср. аналогичную информацию в журнале «Иллюстрация» – 1859. № 35), а когда в издаваемом Академией наук Месяцеслове, содержащем отдел некрологов за год, был помещен краткий некролог, в котором говорилось, что Булгарин «своею деятельностью много способствовал к оживлению литературы и к распространению любви к чтению», это вызвало гневную отповедь в «Московских ведомостях».

На протяжении некоторого времени, пока оставались люди, знакомые и с ним самим, и с его творчеством, делались попытки создать биографию как отражение противоречий самого Булгарина, с воссозданием и положительных, и отрицательных его сторон. В качестве примера можно привести два биографических очерка хороших его знакомых – Н.И. Греча и О.А. Пржецлавского. Очерк Греча «Фаддей Булгарин» был написан в начале 1860-х гг., т.е. вскоре после смерти Булгарина, а опубликован в «Русской старине» в 1871 г. (№ 11). Разругавшийся с Булгариным в 1850-х гг. Греч пишет о его литературном таланте, признает, что он был «человеком не злым, добрым, сострадательным, благотворительным и в минуту порыва готовым на пожертвование», и отводит многие упреки Булгарину, в частности утверждает, что он не занимался доносительством и что его нельзя упрекать в переходе во французскую армию, поскольку «Россия была тогда с Франциею в дружбе и союзе. Булгарин был поляк <…> следственно, переход его не был ни бегством, ни изменою». Но при этом Греч обвиняет Булгарина в тщеславии и корыстолюбии, являвшихся следствием его польского происхождения.

Столь же противоречив и очерк Пржецлавского, который писал: «…оценка его таланта и личного характера отличалась и до сих пор отличается диаметральным противоречием суждений. Мне не случалось встретить беспристрастного о нем мнения, то есть такого, которое, со всею справедливостью, определяло бы, какая доля приходится на его заслуги, а какая на недостатки. Одни превозносят – первые непомерно, другие осуждают безусловно все его поприще. И те, и другие забывают, что как в этом, так и в большей части случаев истинная истина (la vérité vraie) находится не на противоположных полюсах, а на середине или к ней близко». По-видимому, из-за того, что в очерке немало положительных оценок Булгарина, он с трудом попал в печать. По крайней мере Пржецлавский в те годы помещал свои воспоминания в «Русской старине», а очерк о Булгарине – единственный, появившийся в ином, гораздо менее распространенном издании (Русский сборник. СПб., 1877. Т. 2, ч. 1). Пржецлавский писал о древности рода Булгарина, его уме, наблюдательности, остроумии, таланте журналиста, но при этом отмечал случаи его «литературной недобросовестности» – плагиат, рекламирование магазинов и лавок за вознаграждение и т.д.

Близка по тональности к упомянутым очеркам была статья П. Каратыгина «Северная пчела» в журнале «Русский архив», почти полностью посвященая жизни и деятельности Булгарина (1882. Кн. 2). В отличие от Греча и Пржецлавского, которые писали, опираясь на личные воспоминания и не ссылаясь на публикации, Каратыгин в основу своей работы кладет опубликованные материалы. При этом он приводит и негативные, и позитивные свидетельства о его поступках и действиях, отмечает, что «несомненным его талантом была наблюдательность, приправленная юмором и, до известной степени, легкостью слога» (с. 250), и пишет: «О недостатках личного характера Булгарина нечего распространяться; но строгая справедливость требует напомнить, что их развитию способствовали те условия, в которые он был поставлен как издатель и как человек» (с. 242). В эти же годы печатаются направленные против Булгарина воспоминания, появляются архивные публикации.

Но проходит некоторое время, и на третьем этапе написания булгаринской биографии закрепляется одна линия, негативная, в основном воспроизводящая претензии литераторов пушкинского круга (за исключением, пожалуй, «неполиткорректного» в то время упрека в проведении польских интересов). Хотя продолжается публикация воспоминаний о Булгарине, архивных документов, писем из его архива, но единственный опубликованный в эти годы развернутый биографический очерк «Булгарин» историка М.К. Лемке представляет собой памфлет, направленный на его дискредитацию. Аналогичный характер имели и словарные статьи в справочных изданиях. Конечно, в них давались фактические сведения о выпускаемых Булгариным периодических изданиях, его книгах, службе в армии и т.п., но принципиальными были пассажи, носившие рамочный, оценочный характер. Вот словарь Брокгауза (Т. 8. СПб., 1891. С. 895): «…издавал, начиная с 1825 г., газету “Северная пчела”, в которой писал более 30 лет критические статьи и фельетон, посвященный полемике, рекламам и обличениям литературных противников газеты в неблагонамеренности. Эти предметы составляли главнейший мотив всей литературной деятельности Б[улгарина] и придали ей своеобразный характер, обративший его имя в нарицательное. <…> пользовался особенным, хотя и презрительным покровительством начальника III отделения Соб. Е.И.В. канцелярии генерала Дубельта». Вот Энциклопедический словарь Гранат (Т. 7. М., 1910?): «…журналист из лагеря “официальной народности” <…>. Значение Б[улгарина] в истории русской литературы чисто отрицательное: с одной стороны, он подделывался под низменные вкусы невзыскательной мелкой публики, униженно расшаркивался перед начальством, лестью окупая презрительное покровительство, с другой – в непрерывной полемике изобличал своих оппонентов из либерального лагеря в неблагонамеренности и вредном направлении. От него идет пресмыкательство в литературе и система журнальных доносов. Имя Б[улгарина], заклеймленное уже современниками, сделалось позорной нарицательной кличкой литературных деятелей этого типа». Установление советской власти в данном аспекте не принесло ничего нового: репутация Булгарина была такова, что работать над его биографией никто не решался, а в энциклопедиях воспроизводились сложившиеся формулировки и оценки. Вот, например, что можно было прочесть в 3-м издании Большой советской энциклопедии (Т. 4. М., 1971): «В 1825—59 издавал <…> реакционную газету “Северная пчела” <…>. Как литературный критик Б[улгарин] с реакционных позиций выступал против А.С. Пушкина, Н.В. Гоголя, В.Г. Белинского и реалистического направления, которое назвал в одной из полемических статей натуральной школой. Писал доносы на писателей в Третье отделение».

Лет двадцать назад начался новый, четвертый этап биографирования Булгарина. Это связано с ослаблением жестких идеологических стандартов, которые ранее регулировали интеллектуальную жизнь, снижением литературоцентричности культуры, что подрывает господствовавшую ранее литературную мифологию, и, наконец, публикацией разного рода документов и материалов, касающихся биографии Булгарина. Теперь одновременно сосуществуют разные его биографии; биография его многими пишется не как компонент общей мифологической схемы русской литературы, а как конкретный случай, обусловленный как обстоятельствами жизни персонажа, так и ценностями конкретного биографа. Это нашло свое отражение в посвященных ему справках в новейших энциклопедических изданиях. Если в Новой российской энциклопедии (издательств «Энциклопедия» и «ИНФРА-М»; М., 2007. Т. III (2). С. 53) старые формулировки воспроизводятся почти без изменений: в «Северной пчеле» печатались «лит[ературные] и политич[еские] известия, подаваемые в духе правительственного официоза», издания Булгарина имели «коммерческий характер и были ориентированы на малообразованную, но широкую публику <…>. С 1826 активно участвовал в работе 3-го отделения Е.И.В. канцелярии, регулярно поставляя доносы против конкурентов <…>», то в Большой энциклопедии (издательство «Терра»; М., 2007. Т. 7. С. 440) традиционная точка зрения дается в более мягкой форме: «Выступал с критич[ескими] ст[атьями] против реалистического направления в лит[ерату]ре <…> сотрудничал с III отделением Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, за что снискал дурную славу и под конец жизни оказался почти в полной изоляции», а в Большой российской энциклопедии (М., 2006. Т. 4. С. 330—331) дан чисто положительный образ Булгарина, тут можно прочесть, что Булгарин был «награжден орденом Почетного легиона», издавал «первый отеч[ественный] театральный альманах “Русская Талия” (1825), первую ежедневную негосударственную газету “Северная пчела” (1825—59)», «дружил с А.С. Грибоедовым, К.Ф. Рылеевым», «был негласным экспертом 3-го отделения», а книги его «имели успех в широкой читательской среде».

Более того. В последнее время вновь возникла линия панегирического булгаринского жизнеописания. Пока, правда, она существует в беллетризованной форме. Константин Вронский в романе «Капрал Бонапарта, или Неизвестный Фаддей» (СПб.: Крылов, 2007) делает Булгарина романтическим героем-любовником, а Никита Филатов в романе «Тайные розыски, или Шпионство. Правдивое жизнеописание Фаддея Булгарина» (СПб.: Амфора, 2006) воспевает его в качестве талантливого агента русской разведки.

Сейчас трудно судить, какими станут булгаринские биографии в дальнейшем, ясно одно: прежней одномерности в них не будет.

2011 г.

 

«РУССКИЙ ГАБОРИО»

ИЛИ УЧЕНИК ДОСТОЕВСКОГО?

Судьба была явно несправедлива к Александру Алексеевичу Шкляревскому (1837—1883). Человек наблюдательный, литературно одаренный, он писал много и упорно, печатался в самых распространенных газетах и журналах, имел многочисленных поклонников и, однако, не достиг ни материального благополучия, ни признания в литературной среде. Литератор, имеющий больше прав, чем кто-либо другой, на титул «отец русского детектива», он был быстро и прочно забыт после смерти, не попал ни в какие справочники, энциклопедии и обзорные курсы. Я думаю, что пришла пора исправить эту несправедливость и вернуть Шкляревскому его скромное, но свое место в истории русской литературы.

И биография, и творчество Шкляревского сильно расходятся с распространенными представлениями о писателях и литературе второй половины XIX века. Причем его непривычная биография и необычное творчество тесно взаимосвязаны, обусловливая и поясняя друг друга.

Как ни банально это звучит, но вся жизнь Шкляревского, с детских лет и до смерти, прошла в борьбе с нуждой. Он принадлежал к числу тех, кого критики и историки литературы презрительно называют «литературными поденщиками». Таким его сделали полученное образование и жизненный опыт, и в то же время такой род деятельности предопределил его дальнейшую судьбу.

В свое время В.В. Крестовский писал про одного литератора (слова эти будто предсказывают судьбу Шкляревского), что тот «принадлежал к тому темному, рабочему классу журнальной литературы, который смело, по всей справедливости, можно окрестить именем литературных каторжников. Темное, безвестное существование, бедность, переходящая даже в нищету, упорный, черствый и неблагодарный труд из-за шаткого куска хлеба, шаткого потому, что он часто зависит от личного каприза литературного эксплуататора: хочет – заплатит, а хочет – надует! Затем болезнь и ранняя, безвременная могила – вот краткий, но верный в общем характере своем очерк жизни подобного литературного каторжника».

Жизненный путь Шкляревского ярко и выразительно демонстрирует, как и почему люди добровольно шли на эту «литературную каторгу».

Родился он в 1837 году в местечке Ирклеево Золотоношского уезда Полтавской губернии. Отец его, мещанин, учился в университете, но влюбился в дочь полковника, женился и вынужден был бросить учебу. Вскоре родился сын, и, поскольку это произошло до поступления отца на службу (учителем уездного училища), он был записан в мещане. Детство Шкляревский провел у бабушки, содержавшей постоялый двор в городе Лубны Полтавской губернии. Позднее он вспоминал про «побои, спанье в могиле на кладбище, тарахтанье с балкона о мостовую в 7-8-9 лет…».

Семья еле сводила концы с концами, но, поскольку отец был преподавателем, сына из милости приняли на казенное содержание в Первую харьковскую гимназию. Он перешел уже в четвертый класс, когда отца из-за конфликта с начальством перевели в другую губернию, а сына сняли с казенного содержания, «как не имеющего права по происхождению воспитываться в благородном (т.е. дворянском. – А.Р.) пансионе при гимназии». Шкляревскому пришлось бросить учебу. Вначале он служил наемным писцом в полиции, потом – в земском суде. Эта служба дала ему богатые впечатления, использованные позднее в ряде произведений. Возможно, Шкляревский сделал бы карьеру в качестве чиновника, но, будучи мещанином, он входил в число военнообязанных. Страшась солдатчины, в семнадцать лет он отправился в Воронеж и сдал экзамен на звание приходского учителя (дающее освобождение от воинской повинности). С 1859 года он преподавал в приходском училище города Павловска Воронежской губернии, откуда в 1862 году стал присылать корреспонденции в «Воронежские губернские ведомости». В следующем году, по-видимому при содействии редактора этой газеты М.Ф. Де-Пуле, известного впоследствии критика и публициста, Шкляревский перебрался в Воронеж, где стал учителем приходского училища и женской прогимназии.

Культурная жизнь Воронежа в эти годы была богатой и разнообразной. Под влиянием общения с местной интеллигенцией Шкляревский начинает пробовать свои силы в литературе. В 1863 году он печатает статьи по педагогике в местных газетах и столичном журнале «Воспитание», со следующего года ведет хронику местной театральной жизни в «Воронежских губернских ведомостях» и журнале «Русская сцена», а в 1867 году в петербургском журнале «Дело» появляется повесть «Отпетый», имевшая немалый успех у читателей. В эти годы Шкляревский находился под большим влиянием публицистов «Современника» и «Русского слова», особенно Добролюбова. Он мечтал вырваться из косной провинциальной среды и своими литературными трудами способствовать просвещению общества и его движению по пути реформ.

Продолжая писать, Шкляревский подумывает о переезде в Петербург. Преподавать ему было трудно – мешал порок сердца, да и успех у читателей сулил надежду на литературные гонорары. В Петербург к тому времени перебралось немало воронежцев (и среди них – А.С. Суворин), которые могли составить протекцию в столичных газетах и журналах.

В 1869 году Шкляревский наконец переезжает в Петербург и становится профессиональным литератором. Правда, известный юрист А.Ф. Кони, обратив внимание на его произведения и узнав о его тяжелом финансовом положении, помог ему деньгами и устроил на службу. Вначале он был временно зачислен кандидатом на судебные должности при следователе по особо важным делам, а потом, по своей просьбе, был назначен поверенным-стряпчим удельного ведомства по Симбирской, Казанской и Пензенской губерниям. Служба была легкой, но из-за того что приходилось преследовать удельных крестьян за различные проступки, а также из-за болезни Шкляревский через несколько месяцев вышел в отставку, вернулся в Петербург и стал жить только на литературные гонорары.

Начинал Шкляревский как бытописатель и обличитель, используя свои воронежские наблюдения. В повести «Непрошлое» (1867) изображен купеческий быт, в повести «Шевельнулось теплое чувство» (1870) – мещанская среда, трудная жизнь «меньшей братии» и социальная несправедливость по отношению к ней. Пробовал он работать и в других жанрах – например, написал «для народа» нравоучительную притчу «Доля» (1870). Но, переехав в Петербург, он постепенно сосредоточивается на уголовных романах и повестях.

В это время, после судебной реформы 1866 года (введение суда присяжных, гласного разбирательства дела и т.д.), суд находился в центре общественного внимания. Газеты печатали репортажи с судебных заседаний, а журналы – очерки о нашумевших процессах и статьи по юридическим проблемам. Героем дня стал адвокат, судебные речи публиковались и активно обсуждались в прессе.

Однако художественная литература – не зеркальное отражение жизни. Хотя в публицистике и документальном очерке проблемы преступности заинтересованно освещались и дискутировались, в литературе в специальное тематическое и жанровое направление эта проблематика оформлялась медленно и с большими трудностями. Детектив (или, как его тогда называли, «уголовный роман») был не в чести. Показательно, что солидные толстые ежемесячники («Отечественные записки», «Дело», «Русский вестник» и др.), как правило, не печатали произведения этого жанра, а в отделе критики либо вообще игнорировали выходящие отдельными изданиями детективы, либо подвергали их уничтожающей критике.

Поэтому первое время авторы стремились подчеркнуть в названии документальный характер своих книг (и действительно, они, как правило, не «сочиняли», а описывали случаи из жизни). Сложилась даже устойчивая формула для обозначения подобных произведений – «записки следователя». Среди наиболее известных – «Острог и жизнь (Из записок следователя)» (1866) Н.М. Соколовского, «Правые и виноватые. Записки следователя сороковых годов» (1869) П.И. Степанова, «Записки следователя» (1872) Н.П. Тимофеева.

Шкляревский начинал в рамках этой традиции. Но, сохранив форму изложения (от лица следователя), он изменил его характер, не претендуя на документальность (слово «записки» сменилось в подзаголовке его книг на «рассказ») и предлагая читателю роман или повесть, а не документальный очерк.

Попытка «укоренить» в русской литературе уголовный роман была отрицательно воспринята руководителями литературного мнения, ведущими критиками и публицистами. Сказалось и то, что большим талантом Шкляревский не обладал, к тому же образования, культуры, да и знания жизни ему явно не хватало для того, чтобы пробиться в первые ряды литераторов. Например, рецензент влиятельного журнала «Отечественные записки», признавая, что Шкляревский «умеет постоянно поддерживать в читателе интерес к рассказу, фабулу развивает гладко и концы с концами сводит благополучно», приходил тем не менее к выводу, что он «не причастен никаким, ну буквально никаким идеям и тенденциям <…>. Он приятный рассказчик “интересных” пустячков, и этим ограничивается вся его литературная миссия».

Надежды Шкляревского на успех и литературную известность развеялись как дым. Нельзя сказать, что его не печатали. Романы и повести Шкляревского, как правило уголовные, охотно помещали популярные газеты («Санкт-Петербургские ведомости», «Петербургская газета», «Новое время») и иллюстрированные журналы («Развлечение», «Нива», «Пчела»). Но публикация в этих изданиях приносила мало (здесь платили 20—25 рублей за печатный лист, в то время как в толстых журналах – 75—100 рублей) и, давая читательскую известность, не обеспечивала уважения коллег-литераторов.

В результате Шкляревский пополнил многочисленную группу писателей-разночинцев 1860—1870-х годов (среди наиболее известных – Ф.М. Решетников, Н.Г. Помяловский, А.И. Левитов), которых осознание своей неполноправности в литературном мире и «обществе», материальная необеспеченность и бытовая неустроенность (они, как правило, приезжали в столицу из провинции) приводили к пьянству и богемному образу жизни.

Н.С. Лесков в романе «На ножах» (1871) с характерной для него наблюдательностью и психологической проницательностью писал, что существует «несчастнейший класс петербургского общества, мелкие литераторы, попавшие на литературную дорогу по неспособности стать ни на какую другую и тянущие по ней свою горе-горькую жизнь калик-перехожих.

Житье этих несчастных поистине достойно глубочайшего сострадания. Эти люди большею частию не принесли с собою в жизнь ничего, кроме тупого ожесточения, воспитанного в них завистию и нуждою, среди которых прошло их печальное детство и сгорела, как нива в бездождье, короткая юность. В их душах, как и в их наружности, всегда есть что-то напоминающее заморенных в щенках собак, они бессильны и злы, – злы на свое бессилие и бессильны от своей злости. Привычка видеть себя заброшенными и никому ни на что не нужными развивает в них алчную, непомерную зависть, непостижимо возбуждаемую всем на свете, и к тому есть, конечно, все основания…»

Истерический крик Шкляревского Достоевскому: «Я не хочу дожидаться в прихожей! Я не лакей! Я не дворник! Я такой же писатель, как вы!» – в ответ на показавшееся ему пренебрежительным отношение собеседника – наглядный пример психологической точности лесковской характеристики.

Подобное самоощущение толкало к пьянству. Шкляревский и его ближайшее литературное окружение (И.А. Кущевский, Д.П. Ломачевский, А.П. Крутиков, Н.А. Лейкин и др.) отличались невоздержанным употреблением спиртных напитков. «Иногда Шкляревский пропивал с себя все и сидел дома в одном нижнем белье, пока его не выручал из беды <…> друг-приятель…» В период запоя профессор В.А. Манассеин, сочувствовавший Шкляревскому, клал его в свою клинику и держал там до вытрезвления.

Постоянно болеющий и постоянно пьющий, Шкляревский вел буквально нищенскую жизнь, его семья (жена и сын) всегда страдали от безденежья. Н.А. Некрасов, посетив по поручению Литфонда Шкляревского в 1875 году, свидетельствовал: «Трезвость полная; бедность, начиная с одежды и кончая столом и двумя стульями, находящимися в квартире, несомненная, которую г. Шкляревский скорее пытается скрыть, чем высказать; любовь к литературе и труду своему – доводящая слушателя до умиления и подкупающая в пользу г. Шкляревского». Деньги от Литфонда Шкляревский получил, что, впрочем, не поправило его положения. Уже на следующий год, обращаясь к знакомому с просьбой дать в долг, он писал: «В ожидании денег я весь перезаложился, должен за квартиру, грядут праздники, хозяйка настоятельно требует платы, в доме буквально нет ни гроша…» Пьянство ухудшало и без того плохое материальное положение Шкляревского, что делало жизнь еще более тяжелой, еще более усиливало тягу к выпивке и втягивало в «порочный круг». Осознание себя пьяницей порождало чувство вины перед людьми, особенно перед своей семьей, однако «раскаяние» в своем «грехе» не возвращало тем не менее на «праведный путь».

Свой жизненный опыт Шкляревский положил в основу большинства книг. Во многих из них («Убийство без следов», «Исповедь ссыльного», «Отчего он убил их?», «Варинька и ее среда» и др.) он просто отдавал героям свою биографию (причем, что поразительно, нередко – преступникам) или излагал те или иные эпизоды из собственной жизни. Но, не ограничиваясь этим, в обобщенном и преобразованном виде он рассматривал и решал в них свои жизненные проблемы, волнующие его вопросы. В основе книг писателя – метания умного и неплохого, в сущности, человека, которого обстоятельства жизни, причем не только обусловленные социальным устройством (сословное неравенство, неравноправное положение женщины и т.п.), но и чисто ситуативные (несчастье, знакомство с развращенным человеком и т.п.), толкают на неправедный путь, а нередко и на преступление.

В основе книг Шкляревского простая мысль: происходящее сейчас предопределено прошлым. Отсюда такой пристальный интерес его к воспитанию и к недавнему прошлому общества – эпохе крепостного права. Отсюда и важная роль прошлого в поэтике его книг. Схема построения многих повестей и романов Шкляревского такова: рассказ о преступлении и о ходе поисков преступника, потом ретроспекция (в авторской речи или в рассказе самого преступника) и, наконец, изложение биографии преступника и обстоятельств, которые привели к преступлению.

В том, что Шкляревский основной своей темой сделал воспитание, сказались и опыт педагога, и размышления над собственной биографией человека, с большими усилиями выбившегося из среды, к которой принадлежал по рождению, и в то же время во многом на всю жизнь сохраняющего отпечаток этой среды, мешающий двигаться вперед. В большинстве книг Шкляревского основной акцент сделан не на расследовании, а на биографии преступника (иногда эти части даже сюжетно не стыкуются, как, например, в его повести «Что побудило к убийству?»).

Шкляревский пишет об «униженных и оскорбленных». Нередко на страницах его книг появляются персонажи, у которых пусто в кармане, и их метания в поисках денег описаны предельно достоверно и убедительно. Однако Шкляревский не принадлежит к числу жестких детерминистов, склонных оправдывать преступление влиянием социальной среды («среда заела»). Для него, как и для Достоевского, человек – существо морально ответственное, наделенное возможностью выбора между добром и злом. Он стремится проанализировать проблему: почему человек все же совершает преступление? Что происходит при этом в его сознании? Пытаясь ответить на эти вопросы, Шкляревский дает порой небезынтересный психологический анализ различных сложных ситуаций.

В большинстве уголовных повестей и романов Шкляревского присутствует повествователь – судебный следователь (не случайно цикл назывался «Рассказы судебного следователя», где слово «рассказ» указывало не на жанр, а на характер повествования). Судебный следователь был новой фигурой в русском обществе – эта должность была введена лишь в 1860 году. Одним из первых судебных следователей в русской литературе был Порфирий Петрович Достоевского. Однако оппонент Раскольникова показан Достоевским извне. У Шкляревского же происходящее преломлено через восприятие следователя. Читатель не просто знакомится с ходом событий, а узнает и о реакции повествователя. Тем самым изложение субъективизируется, что позволяет автору избежать жестких моральных оценок.

Хотя среди персонажей Шкляревского можно встретить мелодраматических злодеев и добродетельных героинь, но преступник у него обычно ни плохой и ни хороший человек, воспитание которого и жизненные обстоятельства были таковы, что он совершил преступление. На преступление может толкать бедность («Неправильный вердикт присяжных», где рассказчик утверждает, что «воры разные бывают»; «Роковая судьба»), крепостное рабство («Русский Тичборн»), неравноправное положение женщины («Нераскрытое преступление») и т.д.

Шкляревский был прозван «русским Габорио» – по имени знаменитого французского писателя Эмиля Габорио, отца детективного жанра, чьи романы в изобилии переводились на русский язык в первой половине 1870-х годов. Основания для такого наименования были. Как и Габорио, Шкляревский в центр большинства своих романов и повестей поставил преступление, он первым из русских литераторов специализировался на этой теме и редко обращался к другому материалу. Активный и плодовитый автор (он печатался на страницах более полусотни периодических изданий и выпустил более двадцати книг), Шкляревский, по сути дела, укоренил детектив в русской литературе. Сближают Шкляревского с Габорио и широкая панорама жизни общества, представленная в его книгах, стремление выявить социально-психологические мотивировки преступления.

Но, пожалуй, это и все. Дальше начинаются различия.

У Габорио – классическая детективная схема: главный интерес заключается в поисках преступника, и кто он – выясняется в конце. У Шкляревского – не так. Здесь имя преступника нередко становится известным читателю уже в середине книги, а главный упор сделан на характеристике причин, толкнувших на преступление, а также на психологии преступника. Собственно говоря, его повести и романы можно назвать детективными лишь при достаточно расширительном понимании этого жанра – как объединяющего все произведения о преступлении и его раскрытии. В отличие от западных моделей детектива (мы отвлекаемся сейчас от различий между его английскими, американскими и французскими предшественниками и современниками), Шкляревский и его последователи основное внимание уделяют в «уголовных романах» не сыщику и процессу следствия, а переживаниям преступника (нередко ведущим к раскаянию) и причинам, побудившим его к преступлению.

Возникающие иногда среди критиков споры, детектив или нет «Преступление и наказание» Ф.М. Достоевского, носят схоластический характер, поскольку книгу соотносят с западными, а отнюдь не с русскими образцами жанра. Сопоставительный анализ такого рода показал бы, что Достоевский стоял у истоков «уголовного романа», а его последователи, сняв философский пласт и предельно упростив психологическую и нравственную проблематику, испытали тем не менее в поэтике, да и в идейном плане немалое влияние этой книги. Сказанное относится в первую очередь к Шкляревскому. Своим вдохновителем он считал Достоевского («Преступление и наказание» которого было опубликовано в 1866 году) и писал ему: «Я принадлежу к числу самых жарких поклонников ваших сочинений за их глубокий психологический анализ, какого ни у кого нет из наших современных писателей <…>. Если я кому и подражаю из писателей, то Вам…»

Показательны даже названия его романов и повестей: «Отчего он убил их?» (1872), «Что погубило его?» (1877), «Что побудило к убийству?» (1879). Опираясь на бытописание, социальный и психологический анализ, Шкляревский стремился показать, как жизненный опыт и конкретная ситуация порождают преступника.

Шкляревский осознавал большую укорененность в быте и «реалистичность» русского «уголовного романа» по сравнению с западным детективом и писал про зарубежных писателей, что «деятельность их Лекоков (постоянный герой Габорио. – А.Р.) и проч. сверхъестественна; самый сюжет вовсе не заимствован из жизни, факты подтасованы и ходульны; занимательность есть, но ряд беспрерывных эффектов, неожиданностей и сюрпризов утомляет читателей; притом чуть не с половины романа в тридцать листов можно определенно сказать, кем и за что совершено преступление и что все кончится благополучно для невинно страждущих», у русских же писателей «произведения <…> отличаются несравненно большею естественностью».

Однако, как уже подчеркивалось выше, нормативная критика, ориентированная на жесткие стандарты реализма как бытоподобия, отказывала его книгам (как нередко, впрочем, и произведениям Достоевского) в жизненной достоверности и социальной полезности. У рецензентов от его книг было «такое впечатление, будто читаешь переводной французский роман из так называемых “бульварных”». Так кто же такой Шкляревский? Пора ответить на вопрос, поставленный в заглавии этой статьи… Я думаю, что, как это нередко бывает в истории литературы, однозначный ответ невозможен. Нельзя отрицать, что Шкляревский испытал ощутимое влияние современных французских писателей, специализировавшихся в детективном жанре, и прежде всего Эмиля Габорио. Однако столь же очевидно, что он много почерпнул у Достоевского и разрабатывал ряд его тем и мотивов. В многочисленных повестях и романах Шкляревского, написанных, как правило, в страшной спешке и потому нередко неуклюжих, с несостыкованными сюжетными линиями и стилистическими шероховатостями, была выработана тем не менее сюжетная и смысловая схема оригинальной русской разновидности детективного жанра – «уголовного романа». И хотя сам Шкляревский и его книги скоро были забыты, но последующие отечественные представители этого жанра (А.А. Соколов, А.И. Соколова, Н.Э. Гейнце, А.Е. Зарин и многие другие) довольно точно следовали сложившейся в его книгах формуле.

1993 г.

 

«ПОДКОЛОДНЫЙ ЭСТЕТ» С «МЯГКОЙ ДУШОЙ

И ТВЕРДЫМИ ПРАВИЛАМИ»:

ЮЛИЙ АЙХЕНВАЛЬД

НА РОДИНЕ И В ЭМИГРАЦИИ

Чтобы завоевать себе прочное место в истории литературы, критику нужно хорошо владеть словом, обладать тонким вкусом, давать оригинальные трактовки литературных произведений и, наконец, быть идеологом какой-либо литературной группы или направления. Юлий Исаевич Айхенвальд, видный критик первой четверти XX в., которому посвящена эта статья, был наделен всеми перечисленными качествами, за исключением последнего, поскольку являлся последовательным индивидуалистом. Это, вкупе с антибольшевизмом и еврейским происхождением, обусловило почти полное забвение его на родине. В историях русской критики он был ославлен как представитель «буржуазно-идеалистических, декадентских направлений в критике», взгляды которого «отражали настроения напуганной революцией кадетствующей буржуазии, стремившейся забыть о связи литературы с классовой борьбой, с жизнью, замкнуть ее в сферу отвлеченных эстетских идеалов». Даже в период так называемой «перестройки» волна статей о творчестве ранее запретных литераторов и переизданий их работ почти не коснулась Айхенвальда (исключения составляют содержательная, но, к сожалению, краткая и с отдельными неточностями статья в первом томе биобиблиографического словаря «Русские писатели. 1800—1917» и переиздание его книги «Силуэты русских писателей» (М., 1994)). Позднее (в 2000 г.) была защищена диссертация о его творчестве (Алексеев А.А. Литературно-критическая эссеистика Ю.И. Айхенвальда («Силуэты русских писателей»)) и опубликовано несколько статей о его творчестве, и это все. Нет ни монографий о нем, ни переизданий других его книг. Не проявляют к нему интереса и зарубежные исследователи.

Такое отношение к творчеству критика, который в течение четверти века был наставником сотен тысяч российских читателей и создавал (а нередко – и подрывал) литературные репутации, само по себе составляет исследовательскую проблему. Она приобретает особый интерес в связи с тем, что сам Айхенвальд много писал о смысле деятельности критика, его месте в литературе и, шире, в культуре. В данной статье мы ставим своей целью изложить биографию и охарактеризовать творчество Айхенвальда, уделив особое внимание эмигрантскому – наименее известному – периоду его деятельности.

В работе много цитат, что не случайно. Во-первых, газетные публикации Айхенвальда сейчас малодоступны. Во-вторых, он обладал специфическим, очень своеобразным стилем, и пересказ его наблюдений и выводов существенно меняет их тональность. И наконец, в-третьих, характерной чертой стиля Айхенвальда было обильное цитирование литераторов, о которых он писал, что невольно провоцирует исследователя воздать ему дань тем же.

Родился Айхенвальд 12 января 1872 г. в южном городке Балте, но вскоре семья переехала в Одессу, где его отец был избран раввином. Нет сомнения, что в детстве и юности Айхенвальд хорошо усвоил теоретические основы иудаизма и неразрывно связанную с ними обрядовую практику. Однако отец его, как и многие другие раввины своего времени (например, московский раввин З. Минор), дал сыну светское европейское образование. Айхенвальд учился вначале в лучшей в Одессе Ришельевской гимназии (окончил в 1890 г.), потом – на историко-филологическом факультете Новороссийского (Одесского) университета и в 1894 г. получил диплом I степени. Еще в период учебы в гимназии он начал печататься в газетах: в 14 лет – стихи, потом – статьи о Надсоне, смерти Щедрина и др. Уже в эти годы Айхенвальд отходит от еврейской культуры, ориентируясь на русскую и в еще большей мере на западноевропейскую. Судя по одному намеку в воспоминаниях (Руль. 1928. № 2376), ему предлагали остаться на кафедре, при условии, что он крестится, но Айхенвальд отказался. Правда, через несколько лет он пошел на этот шаг, чтобы узаконить отношения с женой.

Окончив университет (он специализировался по философии), Айхенвальд получил право жить за пределами черты оседлости. Вскоре он переехал в Москву, где стал неофициально исполнять обязанности ученого секретаря Московского психологического общества (много общался с Н.Я. Гротом, Л.М. Лопатиным, Вл.С. Соловьевым, С.Н. Трубецким) и секретаря редакции издаваемого обществом журнала «Вопросы философии и психологии».

Рецензии на книги по философии (в этом журнале и в газете «Русские ведомости»), а также появившиеся несколько позже статьи философско-педагогического содержания (в журнале «Вестник воспитания»: «Шопенгауэр о детях», «Очерк педагогических воззрений Фихте», «Пушкин как воспитатель» и др.) продемонстрировали несомненную литературную одаренность автора и оригинальность его взглядов. Принадлежа, безусловно, к «прогрессивному» лагерю, критически относясь к современной русской действительности, он в то же время ориентировался не на прямое политическое действие, а на воспитание и самовоспитание, причем важнейшим средством нравственного воздействия на личность являлось для него искусство.

Для характеристики настроений Айхенвальда в конце XIX в. показательно письмо его В.Г. Короленко, посланное в 1898 г. без подписи. Оно было вызвано статьей Короленко в журнале «Русское богатство» (подписанной В.К.), рассматривавшей, в связи с процессом Дрейфуса, причины господства предрассудков в обществе (особенно антисемитизма) и стремления к подавлению чужого мнения и утверждавшей, что «правда всегда на стороне слабейшего». Приведем письмо целиком:

«Я не люблю беспокоить своим голосом, голосом анонима, знаменитых писателей и выражать им свое ненужное для них одобрение. Но я только что прочел этюд “Знаменитость конца века”, подписанный дорогими для России двумя буквами, и у меня явилась настойчивая потребность высказать благородному носителю этих инициалов, что страницы его очерка проникнуты светлой душевной красотой, что его речь отрадной музыкой прозвучала среди современной пошлости и злобы, что голос его – голос правды и добра. Многие услышат его и одумаются и устыдятся.

От одного из верующих в правду и неверующих в “необходимость” примите глубокую благодарность и низкий поклон.

И кажется мне, что если бы Вас не было в России, было бы в России еще темнее, еще холоднее, еще неуютнее. Были писатели более могучие, чем Вы, не было писателя с таким рыцарским духом и с таким чутьем человеческой правды.

28 ноября 1898 г.»

Постепенно Айхенвальд начал понимать, что его призвание – литература. У него завязываются знакомства в московских литературных кругах – прежде всего с В.А. Гольцевым, членом Московского психологического общества, редактором влиятельного либерального журнала «Русская мысль». Позже он вспоминал: «[Гольцев] поддерживал мои первые литературные опыты, оказал мне, начинающему, гостеприимство в “Русской мысли” и вообще <…> тепло относился ко мне, несмотря даже на <…> идейные разногласия».

В 1902 г. Айхенвальд стал членом редакции «Русской мысли» (в его ведении находился отдел беллетристики) и начал регулярно помещать в журнале критические статьи и театральные обзоры. В июне 1903 г. из-за расхождений с Гольцевым он вышел из состава редакции, продолжая печататься в журнале, в 1907 г. вновь вошел в состав редакции, получив согласие на более широкую литературную программу, не ограничивающуюся традиционным реализмом, а спустя два года вновь ушел, на этот раз окончательно, после смены главного редактора журнала.

Айхенвальд быстро нашел свой жанр – эссе о конкретном писателе. Гораздо позднее, в письме Вас.И. Немировичу-Данченко (10 января 1925 г.), он очень точно охарактеризовал эту особенность своего творчества: «По самому свойству своей критической манеры я способен набрасывать лишь очерк, “силуэт”, характеристику какого-нибудь отдельного писателя, и только в этих рамках, только в пределах той или другой писательской индивидуальности, может так или иначе двигаться мое перо. Этюд же, посвященный целому течению, целой полосе нашей литературы, был бы мне совершенно не под силу, и такое обобщение мне бы не удалось».

Напечатав в «Русской мысли», «Вестнике воспитания» и других изданиях ряд эссе о русских литераторах – классиках и современниках, он собрал их в книгу «Силуэты русских писателей», вышедшую в 1906 г., которая упрочила его положение в литературе и ввела в число ведущих русских критиков.

Все рецензии на первый выпуск «Силуэтов…» были положительными и носили зачастую панегирический характер. Примечательно, что в высокой оценке книги сошлись «реалистические» «Вестник Европы» и «Современный мир» и символистские «Весы» и «Золотое руно». Рецензенты отмечали, что Айхенвальд не столько анализирует, сколько передает свои читательские впечатления: «Он – в мирной области тонкоуловимых, иногда глубоких, душевных созерцаний и эстетических впечатлений», «не анализирует, а только излагает свои впечатления и настроения», «методу формул и отвлеченных умствований г. Айхенвальд в высшей степени успешно противопоставил метод сердца, своего столь чуткого и восприимчивого сердца». Показательны впечатления от чтения «Силуэтов…» Н.М. Дружинина (тогда студента, а впоследствии известного историка): «Сегодня в читальне я пережил минуты душевного подъема – за чтением “Силуэтов” Айхенвальда: живо, увлекательно, тонко он рисует характерные черты художественной индивидуальности <…>; его стиль – несколько вычурен, сладок; но образная красота, а главное, чуткое проникновение в интимную суть писателя захватывают несмотря на то, что ясно сознаешь ограниченность его критического субъективного метода».

Публикации Айхенвальда резко выделялись на фоне современной критики, в которой господствовали социологизм и «направленчество». Считалось, что каждый автор «отражает» те или иные социальные проблемы и «проводит» те или иные общественные идеи, а дело критика – выявить авторскую идею и по мере возможности четко ее сформулировать. Метафизические проблемы (Бог, любовь, смерть и т.п.) отвергались с порога и считались пустыми, отвлекающими от борьбы за улучшение реальной жизни. Правда, уже с середины 1890-х гг. А. Волынский выступил в журнале «Северный вестник» против подобного подхода – с позиций защиты высших ценностей и независимости искусства. Однако как критик-практик он был недостаточно талантлив и в результате не получил читательской поддержки.

Айхенвальд стал исходить не из общих критериев, под которые подгоняется произведение, а из собственной читательской реакции. Во главу угла он поставил художественные достоинства текста. Утверждая, что «литература творит жизнь, а не отражает ее», он сформулировал «метод имманентной критики», суть которого в том, что «исследователь художественному творению органически сопричащается и всегда держится внутри, а не вне его». Для Айхенвальда «критик – эхо поэта, и в том и состоит его назначение, чтобы услышать и ответить, чтобы принять поэтический звук и замысел в свое сердце и из сердца откликнуться на него». При этом свое впечатление он выражал в яркой литературной форме, точным и выразительным языком (не чуждым, правда, в иных случаях цветистости и риторики).

Благодаря хорошему вкусу, глубокому знанию литературы и художественной чуткости Айхенвальд, как правило, давал тонкую и проникновенную интерпретацию разбираемого автора, особенно если он был «по душе» критику. Однако иногда, встречаясь с не близким ему литератором (Островский, Белинский и т.д.), Айхенвальд допускал «сбои» и был несправедлив в своих приговорах.

Место Айхенвальда в современной литературной критике очень точно определил Б. Грифцов: «Для того, чтобы освободиться от плана теорий социальных, субъективность которых и непричастность литературе так бесспорна и которые, однако, стали многолетней традицией, – для этого необходимо воскресить силу впечатлительности, почти угасшую от теоретических слов»; «Силуэты…» Айхенвальда – это «постепенное освобождение впечатлительности, не лишенное, конечно, воспоминаний, незаконченное, противоречивое».

По меткому определению Ф. Степуна, Айхенвальд «вслушивался в ритмы художественных произведений, вникал в их образы и души и из внушенных ему искусством переживаний создавал свои статьи: своеобразные перифразы разбираемых им произведений, в которых изложение сливалось с восхвалением или печалованием, в которых мысли критика вступали в диалог с мыслями автора и чувства автора отражались как в зеркале в чувствах критика».

Творческие принципы Айхенвальда и особенности его литературной манеры были тесно связаны с его мировоззрением и трактовкой задач литературы и критики.

Айхенвальд был идеалистом, причем его взгляды в значительной степени сложились под влиянием Шопенгауэра, ряд произведений которого он перевел на русский язык. «Айхенвальд считал себя неверующим: “Бог не дал мне дара веры”, – сказал он мне однажды, – вспоминал хорошо знавший его С. Франк. – Его миросозерцание было сочетанием шопенгауэровского пессимизма <…> с безотчетной верой в Добро, в высший свет Правды, в то лучезарно-светлое, что было его идеалом».

Однако Айхенвальд не отрицал существование высшего существа и признавал необходимость религиозной веры, хотя скептически относился к церковной догматике, утверждая, что «Бог – один и что к этому одному Богу сходятся молитвы всего человечества, как бы разнообразны они ни были, какими бы словами они ни выражались» (из существующих религий своим этическим пафосом ему особенно импонировало христианство).

Соотнося себя с Богом, личность в то же время, по Айхенвальду, является самоценной и самодостаточной. В человеческом обществе она обладает правом на свободное развитие.

Смысл человеческого существования, по Айхенвальду, в творчестве. Каждый, по сути дела, – художник. Но выше всех те, кто в полной мере реализуют эту возможность, – люди искусства, и особенно литераторы. Для Айхенвальда «литература – именование и оправдание жизни», она стремится «приблизиться к смыслу мира и соответственно его назвать».

Эстетической действенностью наделено практически всякое слово, но литература начинается там, где слово становится самоцелью, не выступает в своей практической, утилитарной функции. Айхенвальд писал: «Литература для меня не просто искусство среди других искусств, а что-то другое, какая-то интимность, из теплых конкретностей бытия приближающая ко мне его отвлеченный смысл».

Волей художника в иррациональном акте творчества, постигая смысл бытия, литература «творит жизнь, а не отражает ее <…>. Она сверхвременна и сверхпространственна. Писатель живет всегда и везде. Он своим современникам не современник». Литературное произведение конденсирует в себе личность автора: «Книга – предмет одушевленный: под ее обложкой, на ее страницах живет душа, духовная монада…» Отношение художника к миру повторяется в отношении читателя к художественному произведению (выступающему для него таким же самоценным художественным миром): «Не только писатель определяет читателя, но и читатель – писателя: первый создает последнего по образу и подобию своему, симпатически выявляя его сущность». Читатель никогда не вычитывает точно того, что вложил в произведение писатель, он дополняет писателя, вступает с ним в диалог, «вчитывает себя в лежащие перед ним страницы». Из такого понимания литературы и процесса чтения вытекает и своеобразная трактовка роли критика. Критик – в принципе такой же читатель, как другие. Для Айхенвальда «критик – эхо поэта, и в том состоит его назначение, чтобы услышать и ответить, чтобы принять поэтический звук и замысел в свое сердце и из сердца откликнуться на него». Конечно, как и всякий читатель, критик произволен и вторичен, он зависит от разбираемого произведения. В принципе он не нужен, литература может существовать и без него. Но пока он полезен: как наиболее подготовленный и талантливый из читателей он воспитывает других – более торопливых и менее чутких.

Небольшой элемент творчества, который есть у критика, связан с тем, что хотя он «и располагает материалом чужих слов, однако он говорит о них словами своими».

Айхенвальдовские «Силуэты…» имели не только поклонников, но и непримиримых противников. Одни из них, представители культурно-исторической школы в литературоведении, отвергали творчество Айхенвальда, утверждая, что «его “силуэты” нередко теряют всякое сходство с оригиналом, не передают того, что определяет значение данного писателя в ходе истории русской литературы».

Другие оппоненты указывали, что Айхенвальд нередко эклектичен и непоследователен, прокламируя рассмотрение художника вне связи с обществом и историей, а на практике вводя апелляции к биографии, письмам и т.п. в свою объяснительную схему.

Третьих, наконец, как правило – представителей более молодого литературного поколения, не удовлетворяли его эстетические взгляды. Например, В. Ходасевич упрекал его не только в дилетантизме и неоригинальности, но и в «простодушном эстетизме» и «умиленно-слащавом голосе», которым он говорит о Пушкине. Андрей Белый в воспоминаниях писал о «сахарном либерализме-модерн» Ю.И. Айхенвальда.

Однако, проявляя эклектичность в методологии, Айхенвальд был исключительно искренен и последователен на практике, в изложении своих взглядов. Он никогда не скрывал и не смягчал выводов, к которым пришел. Это не раз приводило к скандальной ситуации: ожесточенным нападкам и бурной полемике. Так случилось в 1910 г., когда В. Брюсов был на вершине славы, а Айхенвальд пришел к выводу, что «от Господа он никакого таланта не получил и сам вырыл его из земли заступом своей работы», и отмечал у него «величие преодоленной бездарности».

Так было в 1913 г., когда во втором издании 3-го выпуска «Силуэтов…» он добавил этюд о Белинском, где резко отрицательно отозвался о его творчестве: сторонники «социологической критики», осознающие себя «наследниками Белинского», обрушились на Айхенвальда с грубыми, нередко выходящими из границ приличий нападками, о тоне которых свидетельствуют даже названия большинства откликов.

Так произошло и в 1914 г., когда в статье «Отрицание театра» Айхенвальд отказал театру в самостоятельности, трактуя его только как иллюстративное дополнение к литературе и утверждая, что спектакль ничего не прибавляет к пьесе, поскольку актер и режиссер подчинены драматургии.

Литературная одаренность и искренность Айхенвальда обеспечили ему место в первых рядах русской критики 1910-х гг. С 1911 г. он регулярно печатался в кадетской газете «Речь», часто появлялись его статьи и в газете «Утро России». Предметом его выступлений была только литература, по социальным вопросам он обычно не высказывался. Но после Февральской революции Айхенвальд сразу же окунулся в публицистику. Он писал 27 марта 1917 г. издателю И.Д. Сытину: «Теперь наступила такая полоса жизни, когда моя специальность оказывается лишней, – не до художественной критики, не до изящной литературы в наши дни…» Через несколько месяцев он уточнил эту мысль в письме редактору газеты «Речь» И.В. Гессену: «Мне самому, хотя человеку и аполитичному, трудно в наши дни заниматься “чистым искусством”…» Публицистические статьи Айхенвальда, где он остро ставил современные вопросы, печатались в 1917—1918 гг. в газетах «Раннее утро», «Слово», «Свобода», «Речь» и др., часть их вошла в книгу «Наша революция, ее вожди и ведомые» (М., 1918), другие были собраны под названием «Диктатура пролетариата», однако книга не вышла. В этих публикациях Айхенвальд с позиций христианского персонализма отстаивает свободы слова и совести, национальное равноправие, резко критикует большевизм и Октябрьский переворот.

Уже с начала мировой войны Айхенвальд испытывал бытовые трудности – интерес к литературе (и, соответственно, к литературной критике) резко снизился, внимание общества было приковано к военным событиям. Особенно острой стала ситуация после Октябрьского переворота – с ликвидацией педагогических заведений, в которых преподавал Айхенвальд, и закрытием «буржуазных» газет в 1918 г.

Айхенвальд почти не печатался и перебивался случайными заработками (в 1917 г. он служил секретарем издательства младших преподавателей Московского университета; в 1921 г. работал продавцом в писательской книжной лавке и т.п.). Однако, несмотря на материальные трудности, на государственную службу Айхенвальд не шел и в государственных изданиях не публиковался. Он прекрасно понимал, какую опасность представляет «коллективистская» коммунистическая идеология для отстаиваемого им индивидуалистического мировоззрения, и, будучи человеком принципиальным, утверждал, что «для нас [интеллигенции] правильнее было бы совсем не ходить к ним [большевикам], не просить, не принимать их унижающих подачек и до конца сохранить всю возможную в нашем положении независимость. Лично для себя я всегда их милости предпочту их преследование и даже насилие».

Позднее он вспоминал: «[Я] в политике никакого участия не принимал и следил за нею со стороны, хотя внутренне она меня так же тревожила, как и всех, потому что мы живем в такое время, когда политика интересуется тобою, если даже ты не интересуешься ею <…>». В январе 1922 г. Айхенвальд вместе с несколькими литераторами подписал протест правления Всероссийского союза писателей против цензурного произвола, поданный наркому просвещения А.В. Луначарскому.

В начале НЭПа с ослаблением цензурных запретов Айхенвальд выпустил сборник философско-публицистических и литературно-критических эссе «Похвала праздности» (М., 1922) и сборник «Поэты и поэтессы» (М., 1922), содержавший «силуэты» А. Ахматовой, А. Блока, Н. Гумилева и М. Шагинян, причем жизненная позиция Гумилева героизировалась, и он был назван «поэтом подвига, художником храбрости, певцом бесстрашия». Эти книги сразу же попали под огонь марксистской (не столько литературной, сколько доносительской) критики.

В журнале «Под знаменем марксизма» по поводу книги Айхенвальда «Похвала праздности» утверждалось, что он – «верный и покорный сын капиталистического общества, твердо блюдущий его символ веры, глубокий индивидуалист». Троцкий в статье с характерным названием «Диктатура, где твой хлыст?», посвященной этой книге, утверждал, что автор – «подколодный эстет», «именно во имя чистого искусства – того самого, что вывалялось во всех сточных канавах деникинщины и врангелевщины, – называет рабочую советскую республику грабительской шайкой», и предлагал «хлыстом диктатуры заставить Айхенвальдов убраться за черту в тот лагерь содержанства, к которому они принадлежат по праву…».

Выводы не заставили себя ждать, и в сентябре 1922 г. Айхенвальд в составе большой группы писателей, философов и ученых был выслан за рубеж. Он поселился в Берлине и не уехал оттуда даже после начала экономического кризиса (в 1923 г.), когда условия жизни там резко ухудшились и многие эмигранты покинули Германию. Привязанность Айхенвальда к Берлину объясняется несколькими причинами: великолепным знанием немецкого языка и немецкой культуры (по свидетельству Б. Зайцева, он «возрос на немецкой идеалистической философии. Хорошо знал Канта, Гегеля, особенно ему был близок Шопенгауэр. Отлично перевел он “Мир как воля и представление”»), наличием в Берлине большой еврейской общины, с которой он был пусть и не очень тесно, но все же связан, и, самое главное, тем, что в Берлине выходила газета «Руль», где охотно печатали Айхенвальда.

Айхенвальд по приезде в Германию быстро включился в научную и литературную жизнь эмиграции. В декабре 1922 г. в Берлине была создана Русская религиозно-философская академия, где преподавали Н.А. Бердяев, И.А. Ильин, Л.П. Карсавин, Ф.А. Степун, С.Л. Франк и др. Айхенвальд читал там курс «Философские мотивы русской литературы». Когда в начале 1923 г. в Берлине был создан Русский научный институт, ставивший своей целью изучение русской духовной и материальной культуры и распространение знаний о ней среди русских и иностранцев, а также содействие русской молодежи в деле получения высшего образования в Германии, Айхенвальд стал членом его оргкомитета, а в дальнейшем – членом ученого совета. Он преподавал там историю русской литературы и вел семинар по Пушкину. Очень часто (причем в самых разных учреждениях и организациях) он выступал с лекциями и докладами (в Русском научно-философском обществе, Литературно-художественном кружке, Союзе русских евреев, Союзе сценических деятелей, Русской религиозно-философской академии, Союзе русских журналистов и литераторов в Германии и др.), которые вызывали интерес у слушателей. Так, его доклад «К вопросу о смысле истории», где он доказывал, что смысл истории закрыт для нас, вызвал оживленную дискуссию. Нередко читал он лекции на немецком языке для немецкой аудитории.

Активно участвовал Айхенвальд в литературно-общественной жизни. В конце 1922 г. он входил в инициативную группу по созданию Клуба писателей (наряду с А. Белым, Н. Бердяевым, Б. Зайцевым, П. Муратовым, М. Осоргиным, А. Ремизовым, С. Франком, В. Ходасевичем). Клуб писателей закрылся в октябре 1923 г., а в ноябре того же года Ахенвальд совместно с М.А. Алдановым, С.П. Мельгуновым, В.А. Мякотиным и А.И. Лясковским создал Литературный клуб. В апреле 1923 г. Айхенвальд был избран членом Союза русских журналистов и литераторов в Германии, а через три года, в апреле 1926 г., вошел в правление этого Союза. Когда в 1928 г. в Белграде состоялся съезд русских писателей, Айхенвальд получил персональное приглашение, которого были удостоены лишь самые известные и уважаемые литераторы. Айхенвальд входил в литературное содружество «Арзамас», создавшее в январе 1925 г. одноименное издательство (другие организаторы издательства – В.В. Набоков, А.А. Яблоновский, В.Я. Ирецкий, И.С. Лукаш, А.И. Лясковский, Н.В. Майер). Первой выпущенной издательством книгой был подготовленный Айхенвальдом сборник «Две жены» (Берлин, 1925), включавший воспоминания С.А. Толстой и А.Г. Достоевской.

При Русском научном институте в декабре 1923 г. был создан Кабинет по изучению русской культуры, ставящий своей целью собирание, хранение, систематизацию и научную разработку материалов по русской культуре и русской истории. Айхенвальд был одним из четырех членов комитета по управлению Кабинетом. Он принимал также активное участие в деятельности созданного в 1924 г. Кружка друзей русской литературы, проводившего лекции, доклады и вечера. Участвовал он и в работе благотворительных организаций – Комитета помощи ученым и писателям и Общества помощи русским гражданам (1916 года).

Семья Айхенвальда осталась в России, и в «Берлине он вел подлинно аскетическую жизнь», «единственными его настоящими друзьями были книги». Их он читал в большом количестве, и о них он регулярно писал.

По приезде Айхенвальд стал сотрудничать в журнале «Новая русская книга», рижской газете «Сегодня». Однако основным его пристанищем стала берлинская газета «Руль», редактируемая И.В. Гессеном – хорошим знакомым Айхенвальда еще со времен «Речи». Там Айхенвальд с 10 декабря 1922 г. и до смерти вел литературно-критический отдел, который в годы его сотрудничества был весьма содержателен и разнообразен: здесь часто печатались С. Горный, Г.А. Ландау, А.А. Яблоновский, И.А. Матусевич, Ю.В. Офросимов, А.В. Амфитеатров, Тэффи; рецензировались многие эмигрантские издания. Одним из основных авторов был В. Сирин (В.В. Набоков), поместивший в «Руле» десятки стихотворений и рецензий, а также рассказы, пьесы, отрывки из романов. Набоков входил в кружок берлинской литературной молодежи, группировавшейся вокруг Айхенвальда.

В 1920-е гг. Айхенвальд стал печатать воспоминания, содержавшие любопытные наблюдения о людях, с которыми ему довелось встречаться. Это, прежде всего, цикл «Дай оглянусь…», героями которого являются Л. Толстой, Короленко, Чехов, Вл. Соловьев, Мамин-Сибиряк, Златовратский и др. Немалый интерес представляет мемуар «Пуришкевич» об известном антисемите, одном из лидеров черносотенного движения, который в студенческие годы был приятелем Айхенвальда. Стоит упомянуть еще публикации в «Руле» с воспоминаниями о Л. Андрееве (1925. № 1420), византинисте Ф.И. Успенском, у которого Айхенвальд учился в Новороссийском университете (1928. № 2376), и Москве летом 1917 г. (1928. № 2195) и др.

Основной вклад Айхенвальда в культурную жизнь русской эмиграции – «Литературные заметки», которые он еженедельно помещал в «Руле». Из видных критиков предреволюционного периода в эмиграции оказался лишь он один (можно назвать еще не столь популярного П. Пильского), и его регулярные обзоры советской и эмигрантской литературы давали эмигрантскому читателю возможность составить целостное и объективное представление о бурной литературной жизни тех лет.

Айхенвальд в эти годы – и как критик, и как публицист – не сменил своих «вех». Однако в его критической деятельности акцент на том, что он называл «общественностью», существенно усилился, поскольку, как он сам писал, «когда-то пишущему можно было не быть публицистом; теперь этого нельзя. Во все, что ни пишешь, вторгается горячий ветер времени, самум событий, эхо своих и чужих страданий».

Айхенвальд полагал, что невозможно эстетически воспринимать революцию. Оценивая состояние литературы в России, он утверждал, что писатель там несвободен. «Над его мыслью и над его словом тяготеет несказанный гнет, диктатура глупости и невежества, цензура тьмы. Если там все-таки работают писатели, то <…> потому, что пишут несмотря на большевизм, а не благодаря ему».

В многочисленных публикациях о положении в Советской России Айхенвальд анализировал различные аспекты сложившейся там ситуации.

Принципиальный противник любого насилия, он резко критически относился к деятельности большевиков (ситуация усугублялась тем, что коммунистами стали оба его сына). Айхенвальд исходил из того, что социальная революция в стране не осуществилась. Теории большевиков ошибочны, и действительность резко разошлась с их идеалами. В результате «большевизм привел Россию к безмерному несчастью, создал бесконечно много человеческого горя, напитал русскую почву слезами и кровью, уморил голодной смертью миллионы людей <…>, казнил, замучил, убил сотни тысяч людей, разорил, обездолил, пустил по миру миллионы семей, породил самые разнообразные виды лютой смерти и леденящего ужаса…» В стране установилось «равенство нищеты и нищенской культуры», господствуют материализм и утилитаризм, идет борьба с духовностью и религией. У людей отнимают смысл жизни. Утрачена богатая философская культура, все достижения русской мысли, которыми были отмечены предреволюционные годы. Резко понизился культурный уровень общества, «Россия поглупела». Статьи в советских журналах отличают «хлесткий тон самодовольного невежества и убожества», «узость кругозора и примитивная кустарность мышления и слова».

Однако полностью подавить мысль нельзя. Люди сопротивляются, и одним из орудий подобного сопротивления является литература. «Даже там, где беллетристы хотят присоединиться к казенному хору славословия, они то и дело срываются с голоса, потому что правда громче неправды, потому что нельзя художнику говорить неправду. Талант органически честен. Он может впадать в бесчестность, но тогда он искажает свою природу и превращается в свою противоположность. Где бесчестность, там и бездарность».

Пристально следя за публикациями советских авторов, Айхенвальд всегда встречал резкой критикой проявления сервилизма, тенденциозности, насилия художника над своим талантом в угоду политической конъюнктуре (в качестве примеров можно назвать его отклики на «В тупике» В. Вересаева, «Сейчас на Западе» Н. Никитина, «Роман моей жизни» И. Ясинского, «Одеты камнем» О. Форш, «Восемнадцатый год» А. Толстого, произведения лефовцев и особенно стихи В. Маяковского и прозу М. Горького). Однако он же даже в достаточно слабых художественно книгах, авторы которых стремились оправдать существующий порядок вещей, выделял описания, объективно обвиняющие и разоблачающие режим («Комиссары» Ю. Либединского, «Бунт инженера Карийского» Д. Четверикова; «Цемент» Ф. Гладкова, «Лавровы» М. Слонимского и др.). С заинтересованностью и сочувствием встречал он все талантливое в советской литературе. Это, прежде всего, творчество писателей-«серапионов»: высоко оценил Айхенвальд «Рассказы Назара Ильича Синебрюхова» М. Зощенко, стихи Н. Тихонова, «Вне закона» Л. Лунца, прозу Вс. Иванова, «Сентиментальное путешествие» близкого «серапионам» В. Шкловского. Среди других авторов, благожелательно встреченных Айхенвальдом, – Г. Алексеев, С. Заяицкий, В. Катаев, К. Тренев, В. Шишков.

Существенно изменяется в эмигрантский период отношение Айхенвальда к отечественной литературной классике, что во многом было связано с его размышлениями над смыслом и задачами эмиграции. Айхенвальд полагал, что «противоестественно быть эмигрантом», и утверждал, что Россия «только физически покинута нами, или покинула нас, а в душе непоколебимо живет у нас ее заветный облик, и назло пространству, вопреки расстояниям, но неизменно сопутствует нам <…>».

Основную цель эмиграции он видел в сохранении и развитии традиций русской культуры, которую систематически уничтожают на родине. Для этого необходимо приобщать к русской культуре эмигрантскую молодежь, «особенно чтить и беречь тех домашних богов, тех пенатов, которых мы вынесли из своего подожженного внешнего дома и которых в душе своей благоговейно унесли на негостеприимные чужбины».

В подобных призывах у него и у других литераторов эмиграции сказывались не только объективные требования сохранения культурной преемственности, но и специфическая ситуация, в которой оказалась эмигрантская словесность. В условиях серьезного бытового и особенно мировоззренческого кризиса, испытываемого эмигрантскими литераторами, классика стала для них средством идеологического обоснования собственной нужности и важности: и поскольку она уже завоевала авторитет своим художественным совершенством, и как напоминание об ушедшей счастливой жизни (где, кстати, важное место занимала и литература). Испытывал тягу к классической литературе и читатель, так как в прошлом мог отдохнуть от ужасов настоящего и найти идеалы и ценности для противостояния ему.

В результате книги классиков регулярно переиздавались, торжественно отмечались юбилеи, наиболее авторитетны среди современных литераторов были лица, получившие известность в дореволюционной России и достаточно традиционные в своем творчестве (Бунин, Шмелев, Зайцев, Куприн).

В этом контексте особый интерес приобретают изменения в отношении Айхенвальда к классике. Ранее, в доэмигрантский период, он уравнивал в своей критической практике классику и современность, характеризуя и оценивая классиков так же, как и писателей своего времени. В предисловии к «Силуэтам русских писателей» он писал: «Мы называем иные произведения классическими, но разве так уж непроницаема эта броня классицизма, и разве с этой прославленной высоты не сбрасывают часто увенчанных богов?» Классики оказывались рядом с читателем, дистанция между ними отсутствовала. Не было у Айхенвальда и никакой литературной иерархии, каждый писатель был интересен (или неинтересен) сам по себе, вне соотнесения с другими.

Чрезвычайно показательно, что в эмигрантский период отношение Айхенвальда к классике существенно меняется. Он вводит вектор времени, и, соответственно, классики характеризуются как писатели другой, прошедшей эпохи. Далее, всегда подчеркивается дистанция между читателями-современниками и классическими писателями, писавшими о другой, ушедшей жизни и во многом утратившими свою актуальность. Вот, например, что он пишет о книге Гончарова: «…весь “Обрыв”, в своей совокупности, пожелтевший дагерротип, безнадежная старомодность». Или о Чехове: «Каким-то прекрасным анахронизмом является теперь Чехов, – теперь, когда понесли кони русской истории, когда в необозримую даль отодвинулась та эпоха тишины и всяческого провинциализма, на фоне которой выступало его творческое лицо».

В характеристику писателей прошлого проникает иерархичность. Теперь Айхенвальду важно не только определить, чем уникален литератор, но и соотнести его с другими, указав место относительно них (выше, ниже и т.п.). Происходит и переоценка ряда писателей, которых Айхенвальд считал преемниками русских классиков. Он «говорил о высокой миссии эмиграции сохранить культурные традиции, оборванные советским режимом».

Соответственно и среди эмигрантских писателей-современников Айхенвальд особенно выделял тех, кто уже до революции получил широкую известность: И. Бунина, Б. Зайцева, И. Шмелева, А. Ремизова, П. Муратова. Однако, обладая тонким художественным вкусом и широтой эстетического кругозора, он не мог не отдавать должное и новым, выдвинувшимся в эмиграции талантливым литераторам: М. Алданову, Г. Газданову, Н. Берберовой.

С особым вниманием относился он к В. Набокову и неоднократно с похвалой отзывался о его публикациях. Роман Набокова «Король, дама, валет» он назвал, например, «блестящей» книгой, где дана «картина высокого мастерства», продемонстрировано «изумительное чувство вещи», в умелой и быстрой смене места действия ощутимо влияние кино и т.д. А по поводу «Машеньки», которую он назвал «ярким явлением нашей литературы», Айхенвальд писал о Набокове: «…он зорко видит, он чутко слышит, и каждый кусок времени и пространства для него, приметливого, гораздо содержательнее и интереснее, чем для нас. Микроскопия доступна ему, россыпь деталей, роскошь подробностей; он жизнью и смыслом и психологией напояет мелочи, одухотворяет вещи; он тонко подмечает краски и оттенки, запахи и звуки, и все приобретает под его взглядом и от его слова неожиданную значительность и важность».

У молодых литераторов Айхенвальд пользовался высоким авторитетом. Набоков его «уважал как критика». В.Ф. Ходасевич писал ему в 1926 г.: «Я очень слежу за Вашими отзывами, сердечно ценю их». Р. Гуль вспоминал: «Айхенвальд прочел мою книгу (“Ледяной поход”. – А.Р.) так, как я ее писал». По свидетельству Б. Зайцева, «очень многие в Берлине его любили».

Этот «низкорослый человечек, слегка сутулящийся, подслеповатый, кажущийся застенчивым», был исключительно добр и внимателен к людям, но последователен и бескомпромиссен в своем творчестве, «если что-то шло вразрез с его основными принципами или кто-то наступал ему на ногу, он умел парировать удары и даже иногда показывал когти». О том же писал и Набоков, назвав его в воспоминаниях «человеком мягкой души и твердых правил».

Нужно сказать и об отношении Айхенвальда к евреям. Приобщившись к западноевропейской культуре и став ее сторонником и пропагандистом, он как бы отошел от еврейства.

Лишь предреволюционные и особенно революционные события (прежде всего – погромы), которые, с одной стороны, способствовали росту еврейского национального самосознания и, с другой, сняли на некоторое время цензурные ограничения, побудили Айхенвальда высказаться по таким вопросам, как еврейский национальный характер, положение русско-еврейской интеллигенции, роль евреев в русской революции, творчество еврейских писателей.

Айхенвальд считал, что евреи, древний и мудрый народ, достигли высшей ступени религии и разума. В результате тысячелетней жизни в эмиграции определяющими чувствами их национальной психологии стали скорбь, стыд от ощущения собственной униженности, печаль и терпение. «Жилец чужбины, роком отмеченная жертва всеобщего негостеприимства, он [еврей] более чем кто-либо испытывает тоску по родине, – писал Айхенвальд. – К тому же, если человеку дорога всякая родина, какова бы она ни была, то еврейская родина обладает и объективной притягательностью – страна святых воспоминаний, колыбель величия, земля Иеговы».

Айхенвальд скептически относился к сионизму как политическому течению. Он считал, что «то, что разрушено временем, может возродиться только в душе духовидца, а не реально, не материально. Сна нельзя овеществить…» Однако он резко выступал против преследований сионистов большевиками, полагая, что никто не вправе лишать народ мечты. Он считал большевиков не только антисионистами, но и антисемитами, поскольку они подрывают еврейские традиции, оскорбляют религиозные чувства, оскверняют святыни. Обвинение в том, что русскую революцию совершили евреи, Айхенвальд опровергал тем доводом, что евреи были во всех лагерях – не только среди большевиков, но и среди меньшевиков, эсеров, кадетов и даже монархистов.

По его мнению, «страстная и нервная натура еврея образует собою форму, в которую входит любое содержание. Порывистый и пламенный, он органически не может участвовать в жизни безмолвным статистом <…>. Оттого-то и находятся евреи везде в первых рядах, но именно – везде, не только в дурном, но и в хорошем, и повсюду они особенно бросаются в глаза; они примечательнее других». Это создает ложное впечатление, что евреи – зачинатели движений, виновники происходящего. Но это не так. Верно только одно – еврей неразрывно связан со своим народом. Мощная историческая традиция и специфическое положение евреев в обществе приводят к тому, что «люди другой национальности, если хотят и если достанет у них на это совести, могут отрешать себя от исторической карьеры своего народа и существовать так, чтобы они были сами по себе, а их народ – сам по себе; еврей же на такую отделенность не способен, да ее и не хочет: как бы индивидуален ни был его собственный жизненный узор, он непременно вышивается на канве общееврейской доли». Например, выдающийся еврейский поэт Х.-Н. Бялик, писавший на иврите, «немало строк посвятил природе и любви, однако эти стихи звучат у него как-то неуверенно. Поэт-еврей вынужден свой талант посвятить своему народу. Его дело – излагать историю изгнания и страданий народа и дополнять ее новыми страницами. Язык Библии пригоден для разговора только о великом и вечном. Так и Бялик обретает мощь и вдохновение именно в “Сказании о погроме”, полном боли за продолжающиеся муки своего народа».

В особенно трудной и по-своему трагической ситуации оказываются те евреи, которые глубоко усваивают культуру окружающего народа и стремятся действовать в ее рамках. Например, многие евреи стали писателями и критиками в русской литературе. Они овладели русским словом не в утилитарных практических целях, а в целях творческих, духом сроднились с ним и плодотворно трудятся, обогащая русскую литературу. Тем не менее это не освободило их от нападок, от обвинений в том, что русская литература захвачена евреями, ведущими ее к гибели.

Подобные нападки неприятны, однако важнее другое. Сочувственно пересказывая книгу немецкого писателя еврейского происхождения Якова Вассермана «Мой путь как немца и еврея», он писал, что литератор-еврей «страдает от внутренней надломленности, потому что от детства и до старости сквозь всю его жизнь не красной, а черной, траурной нитью проходит в нем роковая двойственность, источник великих недоразумений, страданий, противоречий и обид. <…> Отпечаток двух миросозерцаний лежит на его сердце. <…> Волнами жизни отогнанный от одного берега и недружелюбно встреченный на другом, он чувствует себя лишенным духовного крова, скитальцем бездомным, каким-то Иоанном Безземельным».

Айхенвальд считал, что одновременно и в равной мере нельзя принадлежать двум культурам. С одной стороны, нельзя полностью разорвать с родной культурой, с другой – нельзя разорвать с культурой чужой. И все же всегда какой-либо элемент преобладает. Каждому еврею в России нужно сделать выбор и раз и навсегда подчиниться чему-то одному.

Еврейское происхождение Айхенвальда нашло выражение не только в его размышлениях на еврейские темы, не только в страстном преклонении перед словесностью и частых библейских ассоциациях, но и в жизненном поведении. «Сын еврейского раввина, он с детства усвоил чувство, которое передала ему мудрость его старого народа, – любовь к слову и знанию и любовь к практическому добру». В России в постреволюционный период он деятельно старался помочь другим, «выбивая» пайки у властей и нередко делясь последним. В эмиграции он тоже помогал нуждающимся, активно работал в берлинском Комитете помощи русским ученым и писателям и Обществе помощи русским гражданам. Все мемуаристы единодушно отмечают, что «он был человеком исключительной доброты, внимания, отзывчивости ко всем людям, человеком бесконечной деликатности». Эти свидетельства показывают, что в жизнь эмигрантского сообщества он внес вклад не только как талантливый критик, но и как гуманист, последовательно реализующий на практике свои человеколюбивые убеждения. И если вспомнить, что одним из важнейших принципов этики иудаизма является «любовь к человеку как таковому, которая присутствует в простых, будничных отношениях между людьми и выражается, в частности, в стремлении помочь каждому упавшему встать на ноги», то окажется, что, сознательно или бессознательно, Айхенвальд следовал этому принципу. В своей жизни он во многом осуществил искомый им синтез родной и чужой культур, поднялся через национальное – к общечеловеческому.

Для эмигрантской литературы, особенно для старшего ее поколения, критическая деятельность Айхенвальда играла консолидирующую и стабилизирующую роль, обеспечивая связь с дореволюционным прошлым, поддержание старой иерархии литературных авторитетов и ценностей.

Показательна реакция Бунина на смерть Айхенвальда: «Вот и последний… Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя… Что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни – он был таким».

1992 г.

 

СЛАВЯНОВЕД И ПРИМИРИТЕЛЬ СЛАВЯН

Имя профессора русского языка и литературы Виленского университета Ивана Николаевича Лобойко (1786—1861) время от времени появляется на страницах исследований, посвященных науке и культуре первой половины XIX века. Он был человеком эрудированным и разносторонним, компетентным и трудолюбивым; занимался историей и языкознанием, библиографией и этнографией. Скандинависты отмечают его вклад в ознакомление русских читателей с древнеисландской литературой, слависты – в расширение и укрепление русско-польско-литовских научных связей, археографы – в создание белорусской археографии, а историографы русской исторической науки пишут о важной его роли в деятельности Румянцевского кружка. Упоминают его и как достаточно активного члена Вольного общества любителей российской словесности. Однако жизни и научной деятельности И.Н. Лобойко посвящено лишь несколько работ, опубликованных главным образом в Литве и Польше.

Недостаточное внимание к Лобойко связано, возможно, с тем, что он почти не выступал в печати. Список его прижизненных публикаций ничтожно мал (немногим более десятка, если не считать переводы), причем в нем преобладают компиляции, учебные пособия и газетные статьи. Кроме того, публикации эти труднодоступны (часть выходила в Вильне, в том числе на польском, часть в Одессе).

В какой-то степени сказалось, видимо, и то, что Лобойко жил в провинции и был оторван от столичных изданий и издателей. Но он поддерживал переписку с коллегами и знакомыми, с Н.П. Румянцевым и митрополитом Евгением (Болховитиновым), и, напиши он какую-нибудь научную работу, она рано или поздно была бы опубликована. Гораздо важнее, что он был человеком разбрасывающимся и, по его собственному признанию, «жаден <…> к чтению и наукам, но <…> не имел никогда терпения и беспрерывно воспламенялся новым предметом». Еще в молодости он оставил в альбоме своего друга (будущего академика) П.И. Кеппена следующую выразительную автохарактеристику: «<…> Много обещает, мало делает. Любит хвалиться обращением и учеными связями с Линде, Раск[ом] и Вуком Стефановичем [Караджичем] и старается подражать их подвигам. Собирается написать историю российского языка по примеру [французского филолога Ф.Ж.М.] Ренуара, российскую грамматику и словарь по лучшим образцам или идеям, а написал? – две тетрадки: 1) О важнейших изданиях Герберштейна записок о России. СПб., 1818; 2) Взгляд на древнюю словесность скандинавского Севера. [СПб., 1821]. Он сильно желает – научиться литовскому языку для обогащения отечественной истории и языка новыми источниками и в том же намерении научился он по-датски».

Кроме того, Лобойко был необычайно требователен к себе, стремился как можно полнее исчерпать имеющиеся источники, что тоже снижало его продуктивность. Например, его намерение написать работу о литовском языке и культуре, о котором он писал Н.П. Румянцеву, так и не было реализовано.

Несмотря на малое число оставленных научных работ, этот примечательный человек, страстно любивший науку и литературу и немало сделавший для них, достоин большего исследовательского внимания. К счастью, он оставил мемуары, в которых рассказал об основных этапах своей жизни, об участии в деятельности научных и литературных кружков и обществ, и изложил свои впечатления от встреч с рядом известных лиц. Правда, как и большинство своих начинаний, воспоминания он тоже не завершил. Но и в таком виде, как они сохранились, воспоминания эти содержат немало и фактической информации, и колоритных штрихов русской и польской научной и культурной жизни первой трети XIX века.

Родился Лобойко 21 июля 1786 года в городе Харьковской губернии Золочев в семье губернского секретаря, чиновника Харьковской казенной палаты. Учился он в Харькове: сначала в народном Рождественском училище, потом в Главном народном училище, затем в Слободско-Украинской гимназии. В 1804 г. в Харькове был учрежден университет (занятия начались в 1805 г.), и Лобойко был его студентом с первого года его существования. Специфическая атмосфера этого учебного заведения, где русских профессоров почти не было, а преобладали иностранцы (немцы и французы), оказала сильное влияние на Лобойко. Например, он овладел немецким языком в такой степени, что говорил и писал на нем свободно, а в дальнейшем проявлял сильный интерес и к другим культурам (в том числе скандинавской, польской, литовской).

Учился Лобойко хорошо, причем особенно значим был для него профессор русской словесности и риторики И.С. Рижский, автор знаменитой «Риторики». На его смерть Лобойко отозвался благодарственной одой.

Судя по тому, что Лобойко находился на казенном содержании (т.е. должен был жить в общежитии университета, подчиняясь существующим там правилам, а после окончания обязательно отслужить определенное время в ведомстве Министерства народного просвещения), семья его была небогата. По окончании университета (1810) он был определен старшим учителем в Новгород-Северскую гимназию, где преподавал логику, психологию и словесность, а на следующий год (1811) вернулся в Харьков и стал учителем немецкого языка и литературы в Слободско-Украинской гимназии. Преподавал он в старших классах и пользовался любовью учеников. Е.И. Топчиев, который учился у него, писал в воспоминаниях, что Лобойко входил в число лучших педагогов гимназии, которых «гимназисты уважали <…> и учились у них гораздо прилежнее, нежели у остальных». Кроме того, у него было много частных уроков, а в 1812 году он еще и редактировал информационно-библиографический журнал «Харьковский еженедельник». В 1812 году Харьков посетил известный в то время поэт А.Ф. Воейков. Лобойко познакомился с ним, завязал переписку, посылал ему свои переводы и в дальнейшем пользовался его покровительством.

Благодаря хорошему знанию иностранных языков Лобойко получил в августе 1815 года место в Варшаве – чиновника по особым поручениям у наместника в Царстве Польском В.С. Ланского, – где он, насколько можно судить по его воспоминаниям, занимался главным образом воспитанием и обучением сына Ланского.

Научных занятий он не оставил и под руководством известного польского лексикографа С.Б. Линде занимался сравнительным изучением славянских языков. Но в конце 1815 года власть в Царстве Польском была передана польской администрации, Лобойко, как и другие российские чиновники, оказался не у дел, и ему пришлось в 1816 году перейти на службу в Петербург.

Лобойко прослужил несколько месяцев в Департаменте государственных имуществ на низшей должности канцелярского чиновника, потом полгода помощником контролера в Департаменте внешней торговли и, наконец, в июне 1817 года вернулся в Департамент государственных имуществ на должность помощника столоначальника. С 1817 года он также преподавал в Военно-учительском институте, переводил и редактировал учебные книги для Ученого комитета для учреждения училищ в военных поселениях. Близок был он и к движению за открытие ланкастерских школ, в частности опубликовал перевод одной из работ, посвященных этому движению.

В эти годы Лобойко завел обширные знакомства в Петербурге. Он вспоминал: «В Петербурге нашел я много своих земляков и университетских товарищей. Я спешил познакомиться с великими поэтами и писателями столицы. Часто видал Шишкова, Карамзина, Жуковского, Крылова, Гнедича, Остолопова, сочинителя “Словаря изящной словесности”, Александра Измайлова, Анну Бунину при посредстве профессора Толмачева, и даже Капниста». В мае 1816 года Лобойко вступил в Вольное общество любителей российской словесности, где быстро выдвинулся и вошел в число наиболее активных членов (в 1818 году ему доверили редактировать журнал общества, в 1819 году – быть также библиотекарем). В органе общества «Соревнователь просвещения и благотворения» Лобойко поместил ряд публикаций: О важнейших изданиях Герберштейновых записок о России с критическим обозрением их содержания (1818. № 5; пер. с нем. из книги Ф. Аделунга о Герберштейне); О скандинавской литературе; Об источниках северной истории (1818. № 11); Известие об ученой жизни покойного Р.Т. Гонорского (1819. № 10) и др. Пытался он выступать там и как литератор, однако без особых успехов, по крайней мере стихотворный перевод с немецкого кантаты «Ариадна на острове Наксос» был возвращен ему обществом в октябре 1816 года с пожеланием «переменить многие стихи и неприличные (в значении “неудачные”. – А.Р.) выражения».

Отметим, что в Вольное общество любителей российской словесности вступил в апреле 1818 года и младший брат Лобойко Порфирий (также служивший в Петербурге), правда на правах не действительного члена, а члена-сотрудника. Порфирий печатал в журнале общества свои стихи, а в других изданиях переводы.

Лобойко пытался заручиться поддержкой известного мецената Н.П. Румянцева и 1 ноября 1817 года представил ему записку о своих научных планах, демонстрирующую широкий тематический и дисциплинарный диапазон его интересов. Так, он собирался сделать извлечения из книги Ф. Аделунга сведений о лицах, занимавшихся «изучением в России азиатских языков и наречий сибирских народов», из книги И. Аделунга «описаний славянских наречий с дополнениями и поправками Добровского» и из книги Ф. Богуша «О происхождении литовского народа и языка», перевести их и напечатать, написать и опубликовать статью о жизни и научной деятельности С.Б. Линде, а также завести переписку с Ф. Бентковским и И. Лелевелем «в опровержение мнения, распространяемого Шлецером, будто бы польские летописцы не могут служить для российской истории источниками». Уже тут заметено стремление к изучению польского и литовского языков и культуры. В дальнейшем же он хотел осуществить (при поддержке Румянцева) «критическое описание всех внутренних и иностранных источников, пособий, памятников и книг, относящихся к отечественной истории», или описание «заслуг российской академии наук в отечественной истории, географии, этнографии, статистике, лингвистике, описаниями отечественных произведений и памятников, с известиями о сочинениях и сочинителях по сим предметам», или «издать хронологическим порядком glossarium речений, собранных из российских летописей и древних рукописей, из Песни о походах Игоря, Русской правды, судебника, соборных уложений и проч. с истолкованием знаменования речений при помощи других славенских наречий». Румянцев справедливо отметил чрезвычайную широту и сложность названных проектов и попросил сузить и уточнить тему предполагаемой работы. 6 ноября (то есть через несколько дней) Лобойко подал новую записку о намерении составить словарь древнерусского языка. Ответ Румянцева неизвестен, но нет никаких сведений о том, что он дал согласие и стал спонсировать эту работу.

Жизнь чиновника была не по душе Лобойко, он хотел вернуться к преподаванию и занятиям наукой. Лобойко познакомился с находившимся тогда в Петербурге известным датским филологом профессором Эразмом Христианом Раском, изучил датский язык и прочел ряд работ по древнескандинавской литературе. Через Раска Лобойко завязал переписку с датскими исследователями древней скандинавской словесности Расмусом Нерупом и Карлом Христианом Рафном, а также с Обществом северных древностей в Копенгагене. Кроме того, в 1821 году он поместил в журнале «Сын Отечества» обзорную статью «Взгляд на древнюю словесность скандинавского севера», вызвавшую немалый интерес в научных и литературных кругах.

В том же 1821 году он подал «испытательное сочинение» на освободившееся в Виленском университете место профессора русского языка и словесности, прошел по конкурсу (был избран 26 октября 1821 года) и в феврале 1822 года начал преподавать там. Студенты почти не знали русский язык, поэтому ему пришлось в основном заниматься обучением языку, но и русской литературе он уделял немало внимания. Преподавая теорию литературы (в языке того времени – риторику), он следовал немецкому эстетику и литературоведу И.И. Эшенбургу и И.С. Рижскому. Учил он и церковнославянскому языку.

Н.П. Румянцев, финансировавший собирание и изучение материалов по истории России, поручил ему приобретать в Литве старинные книги и рукописи, новые издания по истории Польши и Литвы, налаживать контакты с местными исследователями. Переписка Лобойко с Румянцевым носила весьма интенсивный характер: Лобойко сообщал о новых находках и вышедших в Польше и Литве книгах по истории, о своих исследованиях и исследованиях виленских историков, отвечал на вопросы Румянцева и о ходе выполнения его поручений. Румянцев писал ему 14 апреля 1825 года: «Ваша переписка приносит мне особое удовольствие: Вы в ней всегда [предоставляете?] мне сведений множество обдуманно и в большом порядке, что не часто я нахожу, переписываясь с иными особами».

Помимо научных интересов Лобойко видел в своей новой службе и большой общественный смысл: он хотел смягчить, а в конечном счете и преодолеть отрицательное отношение поляков к русским. Путь к этому он видел в ознакомлении поляков с русским языком и русской культурой, а в конечном счете в привлечении их на русскую службу (И. Данилович писал Ф. Малевскому 20 февраля 1822 года: «Лобойко начал читать литературу, имел 100 студентов, сейчас до 50 <…>. Хочет превратить нас в россиян»). Позиция его была явно противоречива. С одной стороны, он с нескрываемым интересом относился к польской культуре (в частности, наладил контакты с польскими учеными, приветствовал после публикации поэмы «Гражина» Мицкевича адресованным ему письмом, и т.д.), а с другой стороны, стремился, пусть неявно, к русификации поляков, к отказу их от борьбы за независимость Польского государства (подобная двойственность была связана в некоторой степени с украинским происхождением Лобойко, по отношению к полякам выступающего представителем господствующей русской нации, но в Российской империи принадлежащего к национальности угнетенной, русифицируемой). Правда, действовать в этом направлении он предлагал не насильственными методами, а путем убеждения. В сохранившихся в его архиве недатированных заметках он писал, что, несмотря на все меры правительства, «поляки не перестают быть его врагами, не перестают оскорблять его неизменною неблагодарностию, заговорами и тайными злодействами ко вреду России. Остаются еще ученые средства, кои, будучи соображены здравою политикою, нередко действовали успешнее самого оружия». Лобойко отмечал, что в сфере науки и публицистики борьба не ведется: «Кто с историческою достоверностию изобразил их поступки во время последних восстаний? Кто старался открыть тайные пружины их мечтаний и надежд, кто вникал в их исторические и географические представления, искаженные фанатизмом, ложным патриотизмом, своенравием писателей и тлетворным дыханием тайных обществ? кто рассматривал их литературу, чтоб открыть те сочинения, коими питается их гордыня и презрение к другим народам, предрассудки и упорство к верховной власти?»

Сразу по приезде Лобойко стал налаживать контакты с виленскими учеными и журналистами. Так, в журнале «Dziennik wileński» он поместил свою статью и фрагменты писем к себе ряда ученых (П. Кеппена, З. Доленги-Ходаковского, А. Гиппинга), а также Н. Румянцева. Круг его интересов составляли славянские история, культура и язык и их памятники в этом регионе; литовские культура и язык, прежде всего в аспекте их связи со славянскими культурой и языком; история русской литературы; библиография русской литературы.

Научная карьера Лобойко в Вильне развивалась вполне успешно, его ценили и давали важные поручения. Так, он был включен в состав созданного 30 мая 1822 года Комитета для сличения напечатанного в Петербурге Литовского статута с древнейшими изданиями и списками. В него входили, наряду с Лобойко, профессора Виленского университета И. Данилович, И. Лелевель, Я. Зноско и секретарь правления университета и библиотекарь К. Контрым.

Лобойко собирался написать вместе с Лелевелем «сочинение о литовском народе и языке», к чему его всячески побуждал Румянцев. В письме Румянцеву от 2 ноября 1822 года он подробно изложил план будущей книги, который ранее обсуждал с Лелевелем, Бобровским и Даниловичем:

«I Географическое описание земель, населенных народами литовского происхождения, как-то: Пруссии, Самогитии или Жмуди, Литвы, Курляндии, Летландии и Ливонии до распространения в сих странах христианской веры.

II О происхождении литовского народа и разделении его на племена.

III О религии древних литовских народов, их богах, местах, им посвященных, богослужении и праздниках, духовенстве, свадебных обрядах и похоронах.

IV О языке литовских народов и его древнейших памятниках». Охарактеризовал он в письме и источники, которые предполагал использовать в этой работе. При этом он подчеркивал: «Я почитаю необходимым учиться самому по-литовски, дабы избежать ошибок, кои обыкновенно от незнания языка в сочинениях сего рода встречаются». Однако различные другие занятия отвлекли его, и он так и не взялся за эту работу. Тем не менее среди его бумаг сохранились статьи (возможно, они были опубликованы) «Важность и необходимость литовской истории», «Замечания на статью “Древний герб города Вильны”», а также заметки, как нужно писать статьи «Литва» и «Вильна» для Энциклопедического лексикона, издаваемого А. Плюшаром (середина 1830-х).

В 1822 году он разработал и распространил по парафиям с разрешения администрации анкету, включавшую вопросы о названиях деревень, числе домов в них, диалектах, вероисповедании, легендах, преданиях и обычаях жителей, сохранившихся древних памятниках и книгах. В 1823 году студенты под его руководством подготовили коллективный труд «Описание литовских и польских городов». Установил он также тесные связи с литовскими фольклористами и этнографами Д. Пошкой (Пашкевичем), К. Незабитскаусом и С. Станкявичусом. Лобойко занимался также изучением белорусского языка и белорусской письменности. В частности, в 1824 г. он писал Румянцеву о необходимости подготовить и издать словарь белорусского языка, а также принимал участие в издании белорусских грамот: послал для издаваемого И. Григоровичем «Белорусского архива древних грамот» копии ряда грамот, хранившихся в Вильне. Страстный библиофил и библиограф, он много усилий и времени уделял комплектованию университетской библиотеки русскими книгами и журналами.

В целом Лобойко принадлежал к довольно распространенному типу ученых-«народоведов» того времени, собирающих материалы и изучающих обычаи, верования, фольклор, археологические памятники и памятники древней письменности какого-нибудь народа (среди его российских современников можно упомянуть И.М. Снегирева, И.П. Сахарова, П.В. Киреевского, М.А. Максимовича). В России он был одним из первых, кто положительно оценил культуру простого народа и счел ее достойной изучения (возможно, тут сказалось его хорошее знакомство с немецкой наукой, где аналогичные тенденции проявились ранее). Характерно, что он всячески поддерживал Снегирева в его исследованиях и оказывал ему содействие. Обосновывая эту позицию, он писал Снегиреву: «Христианская религия давно уже истребила доверие ко всем суеверным обычаям и памятникам. Народ по большей части следует им по привычке, дабы припомнить старину и для забавы. Этому подражают и высшие состояния. <…> И благочестие ничего от того не теряет. Императрица Екатерина сама присутствовала в Петербурге на народных увеселениях и праздниках. Созидая народную словесность и театр, она первая подала мысль украшать наши оперы народными песнями и хороводами, а комедии – народными пословицами, и сама сочиняла их. Вспомним, что в торжественные дни при Дворе иногда велела дамам показываться в русском платье. Когда французы, англичане, скандинавы и итальянцы выискали и объяснили все памятники своей народности, и при сих пособиях возвели свою словесность, поэзию, музыку и живопись на отличную степень знаменитости, тогда и славянские народы почувствовали важность сих источников, и в одно почти время чехи, поляки, сербы и россияне занимаются ныне сим предметом. Русскому изыскателю предстоят на сем пути величайшие затруднения – обширность России и пр. Частию же и то, что не все могут истолковать сии изыскания в хорошую сторону. Многие смотрят хладнокровно на сии предметы по пристрастию к иностранному или по влиянию иностранного воспитания, иные, чтобы себя не унизить, иные, желая поставить себя выше времени, и все ищут идеальных наслаждений, презирая наше родное, многим кажется непонятно, как может это занимать любопытство ученых; когда они ежедневно смотрят на сии редкости, ничего в них стоящего не видят».

Много времени и сил уделял Лобойко переписке, которая, по справедливому замечанию Ю.А. Лабынцева, была «в начале XIX века одним из самых действенных способов распространения научных идей». В 1820—1830-х годах Лобойко вел интенсивную «ученую переписку» с Н.П. Румянцевым, митрополитом Евгением (Болховитиновым), И.М. Снегиревым, П.И. Кеппеном, П.М. Строевым, И. Даниловичем, И. Лелевелем, З. Доленгой-Ходаковским, М.Т. Каченовским, С.Б. Линде, В.Г. Анастасевичем, Р.К. Раском и др. Кроме того, он снабжал материалами других: в Вольном обществе любителей российской словесности в ноябре 1822 г. было зачитано присланное им сообщение «Документы и письма Киево-Софийского собора, хранящиеся в ризнице оного», позднее эти материалы были опубликованы в журнале общества; в журнале П.И. Кеппена «Библиографические листы» печатались в 1825 г. сообщаемые им сведения о выходящих в Вильне книгах и периодических изданиях; в подготовленном М. Максимовичем сборнике «Малороссийские песни» (М., 1827) было помещено 5 песен, записанных Лобойко.

В 1825 году Лобойко был избран членом Общества северных древностей в Копенгагене и Общества истории и древностей российских при Московском университете, в 1828-м – Общества любителей российской словесности при Московском университете, а в 1839-м – Курляндского общества словесности и художеств. В 1824 году Лобойко стал членом правления университета по училищному отделению, в 1825—1827 годах исполнял должность декана филологического отделения.

Но не все, тем не менее, складывалось гладко. С начала 1820-х годов брожение в студенческой среде Виленского университета усиливалось, тут действовали студенческие общества, ставившие своей целью как саморазвитие, прогресс науки и просвещения, так и содействие освобождению Польши. С другой стороны, занимавший пост императорского комиссара в Польше Н.Н. Новосильцов, преследуя личные карьерные цели, искал повод для дискредитации руководства университета. В результате в 1822—1823 годах тут работали следственные комиссии, причем если в первой Лобойко попал в число следователей, то для второй он был уже подследственным. Явившийся итогом работы новосильцевской следственной комиссии разгром университета (высылка многих студентов в Россию, отстранение от преподавания ряда профессоров) травмировал Лобойко на всю жизнь.

Кроме того, в начале 1826 г. умер Румянцев, с материальной и моральной поддержкой которого были связаны различные начинания Лобойко. Возможно, поэтому он замолчал, отошел от научных занятий и почти не печатался. После 1823 года он 15 лет не публиковал научные статьи, издав только две учебные книги. «Начертание грамматики российского языка, составленное по наилучшим и достовернейшим пособиям, на российском и польском языке» (Вильно, 1827) вызвало неодобрительную рецензию в журнале «Московский телеграф». Рецензент писал, что автор «мало пользовался новейшими усовершенствованиями в системе грамматики нашей и потому много у него найдется неточного и затруднительного». «Собрание российских стихотворений. В пользу юношества, воспитываемого в учебном округе Императорского Виленского университета» (Вильно, 1827) помимо обширного свода стихов включало Предуведомление, содержащее обзор отечественных и зарубежных антологий образцовых сочинений, и статью «Взгляд на успехи в духовной поэзии россиян, французов и немцев». Эта статья дает представление об эстетических взглядах Лобойко, отнюдь не тривиальных для своего времени. Он сочувственно ссылается на А.С. Шишкова и отмечает, что в России «духовные писатели почти не обращают внимания на светскую словесность, а светские равнодушны к духовной. Справедливо, что поэзия наша до сих пор еще не освободилась от той зависимости, по которой считают ее подражательною; но если хотим сделать ее народною, то не в одних народных песнях и повестях должно искать нужной для сего подпоры. Творения российских проповедников для сего необходимы <…>». Но при этом Лобойко отнюдь не был сторонником классицизма, он включил в сборник также стихи Карамзина, И. Дмитриева, Батюшкова, Жуковского, Плетнева, Баратынского и А. Пушкина. Тем не менее в эпоху торжества романтизма сборник выглядел архаично и вызвал резкую критику (за всеядность и отсутствие вкуса) в отстаивавшем романтизм «Московском телеграфе». Рецензент писал, что «исполнение г-д издателей весьма неудачно. <…> кажется, издатели печатали без разбора, что попадало в руки. Тут находим стихи Сумарокова, Хераскова и других поэтов, не носящие никакой печати изящества, сатиры и проч. и проч. все без различия»; «иной сварливый критик удивился бы, увидя князя П.И. Шаликова наряду с Александром Пушкиным и выше Баратынского, Козлова, Дельвига, Грибоедова, а сих поэтов поставленных наряду с г-дами Межаковым, Яковлевым, Иванчиным-Писаревым и пр.» Лобойко подготовил к публикации еще два сборника подобного типа («Лирические и поучительные стихотворения» и «Описательные и повествовательные стихотворения»), но они не были изданы; возможно, это было связано с критикой первой книги.

Еще одна его публикация этих лет – напечатанная без подписи сервильная статья о визите Николая I в Вильну – чуть не принесла ему, как он пишет в воспоминаниях, неприятности, поскольку некоторым в Вильне не понравились его описания императорского экипажа и поведения народа. В 1829 году он писал И. Лелевелю: «Положение мое в университете и до сих пор тяжелое. Должен скрываться и остерегаться. Постоянно в тревоге». А в 1832 году, после Польского восстания 1830—1831 годов, университет был вообще закрыт. И хотя Лобойко стал преподавать в созданных на основе университетских факультетов Виленской медико-хирургической академии (с 1832 года) и Виленской римско-католической духовной академии (с 1833 года; в последней он был также членом правления), а также входил в Школьный комитет, где отвечал за разработку программ преподавания русского языка, надежда на «налаживание мостов» между двумя нациями оказалась в прошлом. В академиях изучению русского языка и словесности придавалось особое внимание как средству приобщения к русской культуре и, в конечном счете, русификации, и Лобойко оказался очень востребован. Польский историк Л. Яновский даже писал: «Мы располагаем черновиками его [Лобойко] доносов на виленскую молодежь, которые не знаем куда посылал», однако ни изложения этих текстов, ни цитат из них он не опубликовал, а местонахождение их сейчас неизвестно. Другой польский историк, Р. Волошиньски, утверждал в 1974 г., что на следы этих доносов «напали недавно советские исследователи, однако результаты их расследования еще не опубликованы». Не опубликованы они и по сей день. Со ссылкой на Р. Волошиньского я повторил эти утверждения, однако в дальнейшем в фонде III отделения никаких материалов, свидетельствующих о контактах Лобойко с этим учреждением, мне найти не удалось. Думаю, что пока нет достоверных фактов, которые могли бы подтвердить подобные подозрения, обсуждение этой темы следует снять с повестки дня.

Для помощи студентам в подготовке к экзамену Лобойко написал в 1833 году «Историю русской словесности», во многом революционную для своего времени: он начинал с древнерусской литературы, включил и фольклорный материал (предания, народные песни, пословицы, сказки и т.д.), а о литературе Нового времени речь тут не шла. Лобойко собирался доработать ее, включив биографии писателей, и опубликовать книгу «История российской словесности древней и новой». Вообще планы у него, как всегда, были обширные. В 1835 году он записывал, что собирается подготовить и издать, помимо упомянутой, книги «Библиография российская», «История славянской словесности», «География славянских народов», «Сравнительная грамматика славянских языков», «О российском стихосложении».

Однако ни одну из этих работ Лобойко не завершил. Он признавался Снегиреву: «Принимаюсь всегда за дело сгоряча, от излишнего усилия хвораю и охлаждаюсь. Как трудно уметь располагать своими телесными и умственными силами!» Кроме того, преподавание отнимало много времени, в письме Снегиреву от 21 октября 1834 года он сетовал: «Комитеты, заседания, поручения похищают весь наш досуг и едва оставляют нам времени для приготовления лекций. <…> Занимаясь более канцелярскими и школьными делами, я отстаю от словесности». А 26 апреля 1840 года в письме ему же Лобойко писал про «мучительные заседания в академии по делам опасным и продолжительным; комитеты, споры, ревизии, канцелярские бумаги <…> оставляют самую малую часть времени для необходимых учебных занятий». Действительно, кроме учебных нагрузок Лобойко время от времени приходилось выполнять поручения местной администрации. Так, виленский военный губернатор Н.А. Долгоруков в 1833 году поручил ему написать работу по истории Вильны, чтобы показать, что «россияне составляли некогда наибольшую часть его жителей и что посему Вильна была столько же русским городом, как ныне Киев и Чернигов». Лобойко, полагая, что «поляки не перестают считать себя древними и коренными жителями Вильны и Литвы <…> [а] сей образ мыслей поляков для общественного спокойствия весьма вреден, <…> употребил все <…> усилия оному противодействовать» и, используя редкие книги и рукописи, подготовил исследование «Вильна, столица Западной России и Киевской митрополии», которое позднее было опубликовано под измененным заглавием и с сокращениями в «Виленских губернских ведомостях». В том же 1833 году попечитель учебного округа Г.И. Карташевский поручил ему (исполняя указание министра народного просвещения) описать оказавшиеся в библиотеке Виленской духовной римско-католической академии рукописи из библиотеки закрытого Виленского университета. К 1836 году Лобойко описал рукописи из этого собрания (их было 132), и каталог вместе с рукописями был передан в Императорскую публичную библиотеку в Петербурге.

Отношение большинства окружающих к Лобойко было положительным. Е. Павлович писал впоследствии, что он был «добрый человек, влюбленный в свою жену, а еще больше, может быть, в ее музыку». Эпитет «добрый» тут не случаен; видимо это действительно важная черта характера Лобойко; показательно, что его употребляли в переписке применительно к нему многие современники. Автор истории Виленского университета Ю. Белиньски писал, что в Вильне Лобойко «был всеми уважаем».

В то же время ни репутацией серьезного ученого, ни особыми успехами в преподавании он похвалится не мог. Судя по ряду свидетельств, и в науке, и в быту он нередко воспринимался как человек странноватый, не заслуживающий серьезного отношения. Так было еще в России. В 1821 году, до приезда Лобойко в Вильно, В. Пельчинский писал знакомому из Петербурга, что «Лобойко не злой человек, несколько чудаковатый <…>», через несколько лет, в 1824 году, О. Сенковский почти повторил это мнение: «…Лобойко вообще-то превосходный человек, но из-за своей этимологии и корнесловия он сделал себя несколько комической фигурой в этом городе, чему поспособствовали Булгарин с Гречем, оба его приятели; что еще хуже, что и Карамзин знает об этой его комической стороне, в прошлом году я слышал, как он смеялся над этимологией Лобойко <…>» В Вильне (что, возможно, было связано с негативным отношением к русским в польской среде, особенно после восстания 1830—1831 годов) критическое восприятие Лобойко усилилось. Учившийся у него Т. Добршевич вспоминал: «Профессор русской литературы Лобойко был скорее предметом шуток для молодежи, чем учителем. Добродушный, слабохарактерный, не осознающий важности своего поста и лишенный профессорского достоинства, он только забавлял и смешил, но ничему не учил, хотя не лишен был знаний по своему предмету. Впрочем, нужно признать, что только выдающийся и подлинный талант смог бы в то время преподавать с пользой эту литературу». Подобную репутацию усиливали влюбчивость Лобойко и его карикатурные попытки модно одеваться. Вначале (примерно в 1823—1824 годах) Лобойко выбрал объектом своих ухаживаний Хлевиньскую и «все время проводил в Одахове у матери возлюбленной», после нее (примерно в 1826—1827 годах) в схожей роли выступала Людвика Снядецкая (за ней ухаживал и будущий великий польский поэт Юлиуш Словацкий, тогда студент Виленского университета, учившийся у Лобойко), причем, чтобы понравиться ей, Лобойко, как пишет Л. Яновский, ссылаясь на неопубликованные письма И. Онацевича, «ездил верхом, не подозревая, что выглядит комично», а его ухаживания широко обсуждались в Вильне. Но в 1828 году он уже был помолвлен с певицей Евгенией Контской, а в 1829 году женился на уроженке Митавы Генриетте (Андреевне) фон Клонман.

Но отмечали мемуаристы не только производимый Лобойко комический эффект. Учившийся у него М. Малиновский называл его в своих мемуарах «большим невеждой, которому казалось, однако, что он сумеет распространить среди литвинов любовь к стихам русских классиков. Лобойко пренебрегал Пушкиным, но, как идолопоклонник, отдавал почести Державину». Аналогичным образом оценивал знания Лобойко профессор ботаники Виленского университета С. Юндзил, которой писал в своих воспоминаниях, что Лобойко, «человек спокойного характера и примерных нравов, однако ограниченных способностей и слабой заинтересованности русским языком и литературой, мало в них продвинулся». Для оценки знаний Лобойко сами цитируемые мемуаристы не обладали достаточной компетентностью, но можно предположить, что это отголоски распространенных в виленской среде мнений.

Знания у Лобойко были, на наш взгляд, обширными и вполне на уровне своего времени, но у него не было целеустремленности и умения сосредоточиться на работе. Поэтому свои масштабные замыслы он не доводил до конца. Но даже когда ему удалось практически завершить книгу, как было с «Историей изящной русской словесности», над которой он работал более 15 лет, ему не удалось издать ее. Выпусти он тогда (в 1839 году) эту работу, она оказалась бы заметным явлением в русском литературоведении, поскольку ей предшествовал только «Опыт истории русской литературы» (1822) Н.И. Греча, гораздо менее совершенный. В отличие от Греча Лобойко мало внимания уделал биографическому материалу, зато стремился связать прогресс литературы с развитием системы образования и с изменением цензурных условий, довольно подробно характеризовал древнерусскую литературу, кроме того, в историю литературы он включал также историю переводческой деятельности, характеристику историографии, издания справочной литературы, библиографических книг и т.д. Хронологически Лобойко доводил курс до современности, рассматривая, например, А. Пушкина, А. Бестужева, О. Сенковского и Н. Гоголя.

Лобойко признавал исторический характер литературы. Например, по поводу русской словесности первой четверти XIX в. он писал: «Первый характер есть тот, что послания, элегии вытеснили оду; 2. Что аполог дошел до совершенного развития; 3. Что введена баллада, которая заступила место cтихотворной повести и даже драмы; 4. Перестали писать poésies fugitives; 5. Многие начали писать писать méditativus poetiones и мистические стихотворения. Потом, наскучив балладами, опять за стихотворные повести принялись». Характер литературной социализации Лобойко (в юности он много читал древнерусские произведения) и непричастность к кружкам и литературным партиям, обусловленная провинциальным положением, позволяли ему в ряде случаев давать независимую оценку литературным явлениям, например в характеристике Ф.В. Булгарина: «С 1825 года Фаддей Булгарин (поляк), один из превосходнейших русских журналистов, начал сочинять занимательные и остроумные повести и к удивлению нашему так много, что вскоре их составилось несколько томов; потом отважился он издать роман “Дмитрий Самозванец” (4 ч. СПб., 1830), которым он первый в это время, после долгого бездействия пробудил в русских охоту к сочинению романов. “Иван Выжигин” и “Петр Иванович Выжигин”, Булгарина романы, и его плодовитость в издании подобных сочинений поселили в русских писателях доверие к собственным силам, и многие из них убедились, что Булгарин обязан своим успехам не чрезвычайным дарованиям, а благоразумной отважности». Однако книга Лобойко не была издана и осталась неизвестной современникам.

В 1840 году медико-хирургическая академия была закрыта, духовная переведена в Петербург, а Лобойко вышел в отставку. Понимая, что сам он опубликовать свои работы не сможет, Лобойко в 1840 году подарил их Российской академии (40 рукописей, переплетенных в 22 тома), однако и это не помогло, ни одно из его призведений издано не было. Часть своего архива Лобойко в том же году передал Обществу истории и древностей российских при Московском университете (собрание книг, рукописей и выписок по истории русской, польской, литовской и скандинавской). Лобойко писал М.П. Погодину в связи с этим: «Я приехал в Литву с авторским жаром, который не перестает меня мучить и поныне; но я более и более испытал, что здесь невозможно ничего кончить. Собираясь ныне по расстроенному моему здоровью за границу и рассчитывая остаток лет своих, я вижу, что из скандинавской моей портфели, а также из литовской, равномерно и из книг, к сим предметам принадлежащих, не могу я сделать никакого употребления».

В 1840—1841 годах Лобойко совершил путешествие по Германии и Швейцарии и в 1842 году прибыл в Петербург, собираясь выпустить упоминавшийся курс по истории русской литературы и книгу «Путеводитель по Германии и Швейцарии, в пользу русских путешественников составленный». Однако издателя для них он не нашел. Кроме того, в 1843 году Лобойко подал прошение о разрешении выпускать бесплатно рассылаемое с газетами периодическое рецензионное издание «Литературный и художественный указатель» (вариант названия – «Библиографический и художественный указатель»). Цензор А.В. Никитенко, которому это прошение поступило на отзыв, оценил замысел положительно, но указал на ряд проблем и затруднений, с которыми сопряжено подобное издание, и в итоге Министерство народного просвещения ответило Лобойко отказом. Не удалось ему также поступить на службу в Отделение рукописей и старопечатных славянских книг Императорской публичной библиотеки – на вакантное место в библиотеку взяли не его, а молодого археографа А.Ф. Бычкова (впоследствии ставшего академиком). Все надежды потерпели крах, с наукой и журналистикой было покончено.

В 1844 году Лобойко отправился в Харьков, а оттуда в следующем году в Одессу, и в дальнейшем жил в основном там (совершив в 1847 году путешествие по Крыму). В 1852 г. он сделал попытку обосноваться в Вене, но начавшаяся Крымская война вынудила его в следующем году вернуться в Одессу. Все эти годы он продолжал интересоваться славянской проблематикой, за рубежом встречался со славистами, ряд своих книг он подарил библиотеке Музеума в Праге.

Сохранившиеся в архиве тетради с выписками из печатных источников (в том числе из герценовского «Колокола») показывают, что он внимательно следил за происходившими событиями и придерживался либеральных взглядов: осуждая французскую революцию 1848 года, он в то же время понимал ее историческую обусловленность и значимость. По поводу осуждения петрашевцев он писал в 1850 году: «…вольнодумству правительство не дает ни малейшего выхода: оно думает, что для него достаточно подавить его тотчас, как скоро оно обнаружится. Но правительство не хочет знать, что этот род вольнодумства, если он иногда и обнаруживается под пером писателей или в обществе высшего круга, то это только искры из того пламени, которое кроется в недрах земли, во чреве Эреба». «Оттепель» конца 1850-х – начала 1860-х годов Лобойко приветствовал, надеясь, что крестьяне будут освобождены и что люди смогут свободно выражать свои мысли. Он писал в 1857 году: «Дошла очередь и до России, где правительство стояло непоколебимо с китайскою неподвижностию и, если дух народа проявлялся, оно еще более ограничивало его свободу, да вопреки коренных узаконений. Право, предоставленное законами, путешествовать или выезжать за границу, было уничтожено. <…> Освобождение крестьян от власти помещиков было также давним желанием народа. Правительство не противилось, но не умело этого сделать и не старалось, полагая, что никто его к тому принудить не может и что еще не настало время. Но война англо-французская заставила р[усское] правительство ускорить это преобразование».

Основная часть архива Лобойко хранится в отделе рукописей Пушкинского дома (ИРЛИ): труды по теории литературы («Риторика», «О стихосложении российском»), истории русской литературы («История изящной русской словесности», «Биографии российских писателей»), языку («О языкознании»), библиографии («Список славянским книгам, напечатанным до введения гражданской печати», «Российская библиография с 1740 по 1815 г.») и подготовительные материалы к ним, а также путевые заметки, тетради с черновиками писем и т.д. Находятся там и его воспоминания. Очень небольшие архивные фонды есть также в Литовском государственном историческом архиве (Ф. 791), Российской национальной библиотеке (Ф. 440) и Российской государственной библиотеке, в составе фонда Общества истории и древностей российских (Ф. 205. К. 122).

Скончался Лобойко 7 июня 1861 года в Митаве (ныне – Елгава в Латвии). Секретарь Общества любителей российской словесности при Московском университете М. Лонгинов писал в отчете общества за 1861 г., что в начале 1820-х годов Лобойко «был в числе немногих тогда деятелей по разработке памятников нашей народности и потом долгое время посвящал себя на ознакомление литовского края с русской литературой».

2013 г.

 

НИЛУС СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

(Биобиблиографическая статья)

В 4-м томе авторитетного биографического словаря «Русские писатели. 1800—1917» должна была быть (между В.О. Нилендером и А.И. Новиковым) статья о Нилусе, и она там есть. Но обратившийся к словарю за справками о широко известном публицисте и литераторе Сергее Александровиче Нилусе, удостоившемся недавно даже собрания сочинений, с удивлением обнаружит там только второстепенного художника и третьестепенного прозаика Петра Александровича Нилуса.

Эта лакуна весьма симптоматична для нынешнего состояния дел в отечественной филологии, и, надеюсь, когда-нибудь компетентный и объективный исследователь внимательно проанализирует историю того, как одни всячески пытались опубликовать в словаре не отвечающий его стандартам текст, а другие с большим трудом смогли добиться отклонения этой статьи и в результате словарь остался без С.А. Нилуса. Пока же по причинам морального порядка я должен присоединиться к А.В. Лаврову, который так сформулировал свою позицию по данному вопросу: «Излагать причины, побудившие редколлегию отказаться от публикации статьи о С.А. Нилусе <…> не считаю <…> возможным, руководствуясь <…> нормами традиционной литературной этики <…>; даже вполне достоверное освещение в печати конфликтных ситуаций внутриредакционной деятельности <…> считаю допустимым лишь с санкции редакции Словаря и других членов редколлегии».

Однако радикалы из «патриотическо»-антисемитского лагеря, как, впрочем, и из «антиантисемитского», не обремененные знанием «традиционной литературной этики» либо демонстративно пренебрегающие ею, сразу же после выхода соответствующего тома словаря выступили с разного рода измышлениями и инсинуациями по данному поводу. Более того, были опубликованы внутриредакционные рецензии на предложенную к публикации статью и справки, присланные в редакцию из архивов, что не только нарушает ту самую «традиционную литературную этику», но и является уголовным преступлением, поскольку публикация чужих текстов без разрешения автора (контрафакция) запрещена законом.

При всей моральной неопрятности данного «обсуждения» возникшей лакуны нельзя отрицать, что в его основе – действительно важный и, с моей точки зрения, весьма симптоматичный факт – выпадение из словаря знаковой фигуры, демонстрирующее сильную идеологическую ангажированность (или, если применить наркологическую терминологию, зависимость) современного отечественного литературоведения. Понятно, что «патриоты» занимаются не наукой, а пропагандой и идеологическим «обеспечением» соответствующих политических и идеологических движений. Но почему настоящие исследователи, которые должны были бы «без гнева и пристрастия» изучать эту явно неординарную фигуру, оказавшую немалое влияние на русскую журналистику, публицистику, а возможно (кто знает?), и литературу, столь брезгливо сторонятся ее? Почему они прячутся в «башню из слоновой кости», где обретаются только Пушкины и Мандельштамы, Платоновы и Набоковы, в лучшем случае Н. Львовы и Л. Добычины, сторонясь антисемита Нилуса, «доносчика» Булгарина, «бульварной» Нагродской, «оголтелого» В. Кочетова и т.п., и т.д.?

Ведь в результате мы получаем не историю литературы, а «историю генералов» либо кунсткамеру, в которой без внутренней логики выставлены разнородные экспонаты.

Тот факт, что С. Нилус, весьма актуальный для многих наших современников литератор начала XX в., практически игнорируется исследователями, является, по моему мнению, одним из свидетельств кризисного состояния отечественного литературоведения, весьма селективно подходящего к историческому материалу и неспособного подобрать ключи ко многим сложным проблемам, которыми полна история русской литературы прошлого столетия.

С первого тома биографического словаря «Русские писатели. 1800—1917» я тесно сотрудничал с ним (писал словарные статьи, рецензировал статьи других авторов, подготавливал архивные справки) и отсутствие статьи о Нилусе воспринял как серьезное поражение редакции (и, шире, стоящего за ней российского литературоведческого сообщества), а также как вызов себе. Мне представлялось, что, несмотря на всю остроту темы, можно написать объективную статью об этом словарном персонаже. Подобную попытку я и предпринял. Итоговый результат меня не вполне устраивает – слишком мало серьезных работ, на которые можно опереться, да и круг моих профессиональных знаний и профессионального опыта не очень предрасполагал к написанию статьи на эту тему. Но решать читателям, соответствует ли все же в итоге статья профессиональным стандартам словаря. Поэтому я опубликовал ее в «Новом литературном обозрении» в 2006 г. (соблюдая по мере возможности принятые в указанном словаре требования к оформлению статей) и перепечатываю в этом сборнике, в надежде, что она стимулирует изучение биографии и творчества С.А. Нилуса.

НИЛУС Сергей Александрович [25.8(6.9). 1862, Москва – 14.1.1929, с. Крутец, близ г. Александрова Владимирской обл.; похоронен там же], духовный писатель, публицист. Из дворян.

Дед, Пётр Богд. Нилус, «лифляндской нации», перешел в рос. подданство в 1778, дослужился до чина ген.-лейтенанта артиллерии. Отец, Ал-др Петр. (1816 – не позднее 1873), и дядя, Вас. Петр., окончили Моск. кадетский корпус, служили в Воронеже по комиссариатскому ведомству (Василий в чине поручика, Александр – губ. секретаря), в 1837 вышли в отставку, приехали в Москву и карточной игрой быстро нажили себе миллионное состояние. В дек. 1840 они были заподозрены в нечестной игре (ср. в переписке Аксаковых о дурной репутации А. Нилуса, «известного мошенника», – Аксаков И.С., Письма к родным. 1844—1849, М., 1988, с. 188, 607), на время следствия царь повелел заключить Нилусов в Петропавловскую крепость, в февр. 1841 распорядился предать воен. суду. В апреле они попали под амнистию, но им был запрещен въезд в столичные губернии. Несмотря на снятие запрета (1844), А. Нилус не сразу вернулся в Москву: в 1845—50 служил в Калуге (смотритель калуж. богоугодных заведений, с 1849 старший чиновник особых поручений у губернатора). В 1863 открыл в Москве «контору комиссионерства и агентства». Мать Н. – дочь надв. советника Нат. Дм. Карпова (1828—92), кузина И. С. Тургенева (на свадьбе родителей Н. в 1853 Тургенев был шафером). Сводный брат Н., внебрачный сын А. П. Нилуса, – актер Александрин. т-ра Ал-др Ал-др. Нилус (по сцене – Нильский; 1841—99; см.: Боборыкин П.Д., Воспоминания, т. 1, М., 1965, с. 222), автор театральных восп. «Закулисная хроника. 1856—1894» (СПб., 1897).

Детство Н. провел в Москве, приезжая на лето в имение Золотарёво Мценского у. Орловской губ. Семья его была мало религиозна. Он вспоминал, что «рос в совершенном отчуждении от Церкви, соединяя ее в своем детском представлении только со старушкой-нянею своею, которую… любил до самозабвения, да с величавым звоном московских “сорока сороков”», «молитв… не знал, в церковь заходил случайно» (ПСС, т. 1, с. 24, 26).

В 1873 Н. поступил в 1-ю моск. прогимназию, с 1877 учился в 3-й моск. г-зии. «Питомец либеральных веяний шестидесятых годов» (ПСС, т. 5, с. 12), он едва не был исключен в 6-м классе за вольномыслие (см. об этом восп. «Памяти князя Николая Петровича Мещерского» – МВед, 1901, 27 февр.). В 1882 окончил г-зию (в аттестате зрелости по Закону Божию имел 5, по рус. языку и словесности – 4, однако в аттестате отмечалась «любознательность», особенно по рус. словесности, – ЦИАМ, ф. 418, оп. 296, д. 41, л. 3) и поступил в Моск. ун-т на юридич. факультет.

В 1882 Н., по его собств. словам, «увлекся и вступил в связь» (прошение Н. на высочайшее имя цит. по изд.: «…И даны будут жене два крыла», М., 2002, с. 469) с кузиной, соседкой по имению 38-летней Н. А. Володимеровой (1844—1932), у к-рой был парализованный муж. Они уехали за границу, где во Франции в 1883 у них родился сын (после долгих хлопот Н. в 1898 добился высочайшего разрешения сыну принять его фамилию и пользоваться правами личного дворянства).

В 1886 Н. окончил ун-т и был определен кандидатом на судебные должности в Симбирский окружной суд. Однако долго на одном месте он не задерживался: с 1887 кандидат на судебные должности при прокуроре Эриванского окружного суда, в 1888 назначен пом. мирового судьи Сурмалинского отдела Эриванского суда. По словам мемуариста, Н. «почти ни с кем не уживался, у него был бурный, крутой и капризный характер, вынудивший его бросить службу по судебному ведомству…» (Дю-Шайла А. М., С. А. Нилус и «Сионские протоколы» – «Последние новости», Париж, 1921, 12 мая; цит. по изд.: Неизвестный Нилус, т. 2, с. 248). В 1889 Н. уволился со службы и поселился в Золотареве. В своем поместье деятельно занимался сел. хозяйством и торговлей (владел молочной лавкой в Орле), пытался вводить разные усовершенствования, однако на этом поприще успеха также не имел и в итоге разорился.

В Золотарёве продолжал страдать нервным недугом (сопровождавшимся припадками), признаки к-рого у него наблюдались, по-видимому, с нач. 1880-х гг. [психич. неуравновешенность Н. отмечали лица, общавшиеся с ним: Дю-Шайла вспоминал, как во время спора с Н. складывалось ощущение, «что еще немного, и разум его растворится в безумии» (цит. по: Неизвестный Нилус, т. 2, с. 255), а брат Дмитрий (председатель Моск. окружного суда) считал его помешанным].

Отчужденность от окружения из-за скандальной репутации отца, неуспешность на службе и в управлении имением вели к формированию у Н. кризисного сознания и напряженным мировоззренч. поискам. Жизнь в деревне и тесное общение с крестьянами существенно изменили его взгляды. Этому же способствовало и внимательное чтение работ влиятельных мыслителей того времени: Ф. Ницше, Л. Н. Толстого, Вл. Соловьева. К кон. 1890-х гг. у него выработалась радикальная утопич. религ.-консервативная программа. Излагая ее в печати начиная с 1899, Н. неизменно демонстрировал последовательность в проведении избранного хода мысли, бескомпромиссность, безоговорочное приятие самых радикальных (подчас антигуманных) следствий из исходных посылок.

Согласно Н., «идеал Божественный и потому единственный, к которому должно в своем самоустройстве стремиться человечество, есть Царство Небесное с Царем Небесным во главе этого светозарного Царства неиссякаемого блаженства» («Корень зла: Истинная болезнь России», М., 1899; цит. по изд.: Неизвестный Нилус, т. 1, с. 50). Единая и неделимая власть в обществе, считал Н., должна принадлежать царю – помазаннику Божию, поэтому Н. всячески выступал как против «насаждения иноземного бюрократизма», так и против земства и любого выборного самоуправления. Признавая, что в рус. обществе, в т. ч. и в крест. среде, вера в Бога почти утрачена, он предлагал для восстановления ее использовать жесткие и крутые меры: «..поставить людей, способных убежденно и бестрепетно провести в народную жизнь и правосознание принципы твердой Православной Власти, исходящей от Богом поставленного царя и преемственными ступенями нисходящей в глубинные недра народного быта» («Деревенский житель о нуждах деревни» – МВед, 1902, 7 сент.). Он предлагал также строго придерживаться установлений о черте оседлости, считая, что евреи, якобы спаивающие крестьян, выступают разлагающим началом («Речь в Мценском комитете о нуждах сельскохозяйственной промышленности» – МВед, 1903, 14—16 янв.; отд. изд. – М., 1903).

Высказывания обобщающего характера Н. дополнял адресными выпадами: выступавшего в защиту свободы совести орловского губ. предводителя М.А. Стаховича обвинял в безверии («Благотворительный балет» – МВед, 1899, 28 дек.) и рев. тенденциях, называя его «российским Дантоном или Робеспьером» («Г. Стахович на миссионерском съезде в Орле» – МВед, 1901, 30 сент.), а А.С. Суворина упрекал в неискренности и невнимании к земледельцам Центр. России, в принадлежности к числу сторонников земства, «бессознательно играющих в руку единственному искреннему космополиту – еврею и родному его брату, армянину» («Дальше идти некуда!» – МВед, 1903, 14 нояб.). Эти выступления были высмеяны ведущими фельетонистами (В. М. Дорошевич – «Россия», 1900, 1 янв.; А. С. Суворин – НВ, 1901, 5 окт.; 1903, 16 нояб.), и даже в самих «Моск. вед.» отмечалось, что Н. «никто не слушает» (А. Л. Б., Орловские толки. – МВед, 1901, 21 окт.).

В июле – авг. 1900 Н. совершил по обету паломничество в Саровскую пустынь и Серафимо-Дивеевский мон., где исцелился от своей болезни (через год приступы возобновились). По его словам, это был «год великого внутреннего перелома всего, казалось, крепко установившегося на либеральных устоях 60-х и 70-х годов строя» его «внутренней духовной жизни» (ПСС, т. 4, с. 725), он начал «проповедовать сперва устно, а затем и печатно о близости явления в мире антихриста и Страшного Суда Господня» (ПСС, т. 4, с. 706). Летом и осенью 1901 Н. дважды ездил в Троице-Сергиеву лавру. Он утверждал, что там ему явился Сергий Радонежский, а позднее при встрече его исцелил Иоанн Кронштадтский. После этого Н. стал истово верующим, «сердечно обращенным в Православие из… душевного язычества, которым в наши времена так глубоко… заражен так называемый «интеллигентный» слой русского общества» (ПСС, т. 1, с. 62). В том же году он дважды побывал в Оптиной пустыни. О своем приобщении к православию, о монастырях и благочестивых духовных лицах Н. рассказывал на страницах «Моск. вед.»: автобиогр. очерк «О том, как православный был обращен в православную веру» (1900, 22, 23 марта), очерки «Одно из современных чудес преподобного Сергия» (1901, 25 сент.), «Голос веры из мира торжествующего неверия. Поездка в Саровскую пустынь» (1901, 20, 27, 28, 30 нояб.) и др.

В 1902 вдова Н. А. Мотовилова передала Н. архив мужа, включавший записи доверительных бесед с Серафимом Саровским. По мат-лам архива и устным свидетельствам Н. осуществил ряд публикаций (в т.ч. «Блаженной памяти отца Серафима Саровского, почившего 2 января 1833» – МВед, 1903, 2—4 янв.; «Дух Божий, явно почивавший на отце Серафиме Саровском в беседе его о цели христианской жизни с Н. А. Мотовиловым» – МВед, 1903, 18—20 июля; отд. изд. – М., 1903), сыгравших важную роль в формировании культа Серафима Саровского (он был канонизирован в июле 1903), а в дальнейшем служивших в качестве осн. источников для интерпретации его взглядов. Эти и ряд др. публикаций на церк. темы вошли в кн. «Великое в малом (Впечатления от событий своей и чужой жизни). Записки православного» (М., 1903).

Религ.-мировоззренч. поиски Н. разворачивались на фоне роста интереса к вопросам религии в рус. обществе, но, в отличие от интеллектуалов круга Религ.-филос. общества, стремящихся выработать либеральный вариант православия, и сторонников «христианского социализма» типа В. П. Свенцицкого, он тяготел к наиб. консервативным, иррациональным, низовым его течениям. Испытав разнородные идейные влияния (от православных аскетов и мистиков Паисия Величковского, Серафима Саровского, Игнатия (Брянчанинова), Илиодора Глинского до Вл. Соловьева и Ницше), Н. создал свой вариант правосл. мистики, предельно эсхатологичный, исходящий из предсказания близкого конца света.

В основе мировоззрения Н. лежало убеждение в том, что «вся жизнь человека… есть одно сплошное, великое и, без помощи Божественного откровения, неизъяснимое чудо». Он считал, что «или явно, или таинственно-прикровенно чудеса и знамения руководят всею нашею жизнью, не без участия, конечно, нашей воли, принимающей или отвергающей это незримое, но всегда внятное руководительство» (ПСС, т. 1, с. 10—11).

Во 2-е издание кн. «Великое в малом» (под назв. «Великое в малом и Антихрист как близкая политическая возможность», Царское Село, 1905), посв. Иоанну Кронштадтскому, Н. включил обширную работу «Антихрист как близкая политическая возможность» (в расширенной ред. под назв. «Близ грядущий антихрист и царство диавола на Земле» – «Великое в малом», 3-е изд., ч. 2, Сергиев Посад, 1911; в значительно переработанном и дополненном виде вышла отд. изданием: «Близ есть, при дверех: О том, чему не желают верить и что так близко», Сергиев Посад, 1917), в к-рой выражал уверенность, что «прежде Страшного суда должен на короткое время придти… Антихрист, которого в качестве всемирного владыки должно принять фарисейство и книжничество, доселе руководящее судьбами еврейского народа, и должно его принять, как восстановителя царства Давидова» (изд. 1905, с. 320—21). В качестве решающего аргумента в подтверждение правильности своих выводов Н. здесь же поместил «Протоколы собраний Сионских мудрецов» (двумя годами ранее в сокр. варианте были анонимно опубликованы в газ. П. А. Крушевана «Знамя» под назв. «Программа завоевания мира евреями» – 1903, 28 авг. … 7 сент.), якобы извлеченные из тайных хранилищ Сионской гл. канцелярии, находящейся во Франции.

Рукопись «Протоколов…», по всей вероятности подготовленная по поручению руководителя Заграничной агентуры Деп. полиции П. И. Рачковского [в качестве автора-компилятора, видимо, выступил литератор, агент Деп. полиции М. В. Головинский (1865—1920); см. о нем: Иванова И.И., «Автор» «Протоколов сионских мудрецов». – В кн.: Из глубины времен, в. 9, СПб., 1998; Лепехин М.П., Необходимые уточнения к биографии М. В. Головинского. – Там же, в. 10, СПб., 1998; Скосырев В., Найден автор «Протоколов сионских мудрецов». – «Известия», 1990, 20 нояб.], попала к Н. в 1900 или 1901. Н. писал, что «Протоколы…» произвели в его «миросозерцании такой глубокий переворот, какой в душе человеческой может быть произведен лишь воздействием Божьей силы…» (ПСС, т. 5, с. 132).

В «Протоколах…», написанных от лица евреев, обсуждаются планы разрушения христ. государств и создания еврейского «интернационального сверхправительства»; в качестве средств достижения ими мирового господства указаны насаждение культа материализма и денег, ориентация на роскошь и разврат; демокр. свободы и парламентарный строй; рабочее движение, пресса, дарвинизм, марксизм, ницшеанство, масонство и т. д. Имеющий очевидную антисемитскую и антикапиталистич. направленность (с позиций реакционно-романтической критики капитализма), проникнутый страхом перед деспотизмом и тиранией, текст «Протоколов…» в книге Н. помещен в мистико-эсхатологич. контекст. Цензор С. И. Соколов, рассматривавший рукопись, хотел запретить раздел книги с публ. «Протоколов…», т.к. хорошо понимал, что это может «повести к истреблению повсеместно всех без исключения евреев» (РГИА, ф. 776, оп. 21, д. 778, л. 142 об.), при обсуждении нек-рые члены Моск. ценз. комитета, а также духовный цензор выражали сомнение в подлинности «Протоколов…» (РГИА, ф. 777, оп. 6, д. 6, ч. II—1905 г., л. 25), однако на общем заседании комитета разрешение на публикацию было дано.

По свидетельству В. Л. Бурцева, «в литературном мире и в обществе их игнорировали и только иногда с презрением отзывались о них» (Бурцев, с. 266). Напр., В. В. Розанов полагал, что книга Н., «лишенная какой бы то ни было учености, каких бы то ни было богословских сведений, рассчитана исключительно на темного читателя и представляет собою плод злостных выдумок», поскольку основывается на «протоколах, достоверность которых ничем не проверена и никому не известна» (Розанов В.В., Апокалипсис нашего времени. М., 2000, с. 232; ср. аналогичное мнение Н.А. Бердяева, называвшего их «наглой фальсификацией» – цит. по изд.: Тайна Израиля, СПб., 1993, с. 331). Сам Н. признавал, что публикация была «встречена молчаливой ненавистью всей преданной Сиону прессы и полным едва ли только легкомысленным невниманием со стороны тех, кто призван был Государем ведать дела управления царства Русского» («Великое в малом», 3-е изд., ч. 2, Сергиев Посад, 1911, с. 141). Н. Д. Жевахов, друг Н., вспоминал об «отрицательном отношении к книге церковных кругов» и «большинства иерархов», в т.ч. архиепископа Новгородского Арсения (Жевахов, с. 42, 47). Лишь наиб. консервативно настроенные церк. иерархи, напр. архиепископ Вологодский Никон (Рождественский), епископ Полтавский Феофан (Быстров) и Иоанн Кронштадтский, одобрили ее. В 1906 дворцовый комендант Д. Ф. Трепов ознакомил с «Протоколами…» Николая II, который на полях оставил сочувств. пометы: «Не может быть сомнений в их подлинности», «Какая глубина мысли!», «Какая предусмотрительность!» и т. п. (цит. по: Бурцев, с. 297), однако после жандармского расследования, продемонстрировавшего подложность протоколов, запретил использовать их для антисемит. пропаганды. Тем не менее, подобные попытки предпринимались. Напр., черносотенным Рус. собранием распространялась брошюра «Протоколы тайного Общества сионских мудрецов», а рекламный пересказ ее текста был помещен в прессе (Прозорливый, Победа кадетской партии и масонские происки. – МВед, 1906, 4 апр.).

Издания Н. с публикациями «Протоколов…» до революции распространения не получили. Построенные на ключевом для позднеромантич. лит-ры мотиве страха перед стремлением индивидуума или группы лиц к обретению власти над миром (ср., напр., произв. Ж. Верна, Г. Уэллса, В. И. Крыжановской), «Протоколы…» были близки поэтике массовой лит-ры и потенциально могли иметь успех у широкой аудитории (ср. мнение современника, что сочинения Н. о евреях близки по поэтике к приключенческому роману и «отмечены печатью мелодрамы» – Кугель А. Р., Листья с дерева, Л., 1926, с. 56). Но Н. включил их в контекст весьма сложного эсхатологич. мифа, чем существенно затруднил восприятие текста.

В Сов. России за хранение «Протоколов…» преследовали. Но во время Гражд. войны (в 1918 – в Москве, Ростове-на-Дону, Таганроге, Омске, Новочеркасске, Иркутске и др.) в белогвардейских частях было выпущено несколько отд. изданий (по тексту публ. Н., но без ссылок на него), к-рые, несмотря на недовольство командования, активно использовались для антисемит. и антибольшевист. пропаганды. В ситуации краха старого социального строя они оказались близки настроениям значит. части населения, проигравшей от рев. преобразований. Тогда же «Протоколы…» попали в Германию, где вышло большое число изданий на рус. и нем. яз., сыгравших важную роль в антисемит. пропаганде фашистов. В 1921 был установлен осн. источник текста «Протоколов…» – памфлет франц. публициста М. Жоли «Диалоги в аду» (1864). Впоследствии история создания и распространения «Протоколов…», а также роль Н. в их публикации нашли, в свою очередь, отражение на страницах лит. произведений – в романах Ю. В. Давыдова «Бестселлер» (2001), У. Эко «Маятник Фуко» (1988), новелле Д. Киша «Книга королей и шутов» из его сб. «Энциклопедия мертвых» (1983) и др.

В нач. 1905 Н. продал Золотарёво и вскоре поступил на службу в канцелярию по делам дворянства Мин-ва внутр. дел пом. делопроизводителя (в чине губ. секретаря; в 1906 – коллеж. секретарь). С кон. 1904 регулярно выступал в «Моск. вед.» с острыми полемич. статьями по актуальным полит. вопросам. Он доказывал, что во время войны с Японией следует усиленно защищать устои православия («Наше направление» – 1904, 23 окт.), объявлял революционеров «кучкой христопродавцев и отщепенцев всяческого сброда» («Крамольные мечты» – 1904, 22 нояб.), выступал против допущения свободы совести («Первые ласточки весны» – 1904, 23 нояб.; резкий отклик с упреками в клевете и доносительстве на освободительное движение: РСл, 1904, 27 нояб.), обвинял «земско-еврейскую партию» в предательстве интересов «истинно-русского народа» («“Верные” доказательства “преданности” России» – МВед, 1905, 15 июля; «В чем прав и в чем ошибается г. Стэд» – 1905, 18, 20 сент.), критиковал власти за мягкость в борьбе с революцией, требуя введения воен. положения и применения смертной казни («На беззаконный террор – необходим законный террор! На смерть – смерть!!») – «Пора прозреть!», МВед, 1905, 5 июля; см. также: «Что такое законный террор?», «Непонятная гуманность и ее “понятные” последствия» – 1905, 10, 14 июля (статьи эти были оценены в печати как призыв к властям уничтожить всех инакомыслящих – см.: РСл, 1905, 8, 14 июля), предлагал налагать большие штрафы на газеты за недостоверные сообщения («“Либеральная” газетная ложь» – МВед, 1905, 12 июля; иронич. отклики – «Русь», 1905, 14 июля; СО, 1905, 14 июля – А. А. Яблоновский).

Находясь на гос. службе, Н. в 1905 подписывал свои публикации псевдонимами. Один из них (Москвич) известен, поскольку был печатно раскрыт (РСл, 14, 23 июля), однако нек-рые характерные черты газетных выступлений Н. (броские заголовки, агрессивность и авторитарность тона, радикальные выводы, ряд стилистич. особенностей, близкие его работам идеи и мотивы), обнаруживающиеся и в др. публикациях «Моск. вед.», дают основание предполагать, что Н. использовал также др. псевдонимы, нередко единожды: публикации на церковные темы (14, 15 апр., 25 мая. 7 июня, 19 авг. и др.; подпись: Православный), «О христианской радости (Открытое письмо В.В. Розанову)» – с советом не нападать на церковь, чтобы «не опутал… антихрист, как он успел опутать несчастного графа Толстого…» (23 апр.; подпись: Коренной москвич), «Свобода слова» (11 мая; подпись: Руслан), «Не голос Москвы» (30 мая; подпись: Русский москвич), «Все дальше и дальше» (29 июля; подпись: Православный москвич), «Что же нам делать наконец» (4 нояб.; подпись: Простой русский человек), «Поход на народное религиозное чувство» (12 нояб.; подпись: Н. Углов), «Свобода лжи» (14 нояб.; подпись: А. Вольская), «Кубок яда» (20 нояб.; подпись: В. Задонский), «Добрый урок русским людям с далекого Афона» (27 нояб.; подпись: Сын православной церкви), «Автономный бред» (2 дек.; подпись: Н. Чулков) и др.

Летом 1905 Н. познакомился с Ел. Ал-др. Озеровой (1855—1938), фрейлиной императрицы, человеком, близким ему по взглядам и убеждениям, и 3 февр. 1906 они обвенчались. После свадьбы Н. намеревался принять сан и стать сел. священником на Волыни (существует версия, что его предполагали сделать духовником императора). Однако, по свидетельству биографа Н., в это время появилась статья в «Нов. времени» (не обнаружена), в к-рой «в отвратительной форме излагалась прошлая жизнь» Н., он был представлен «как самый распутный человек» (<Концевич Н. Ю. ?>, С. А. Нилус: Краткое жизнеописание автора. – В кн.: Неизвестный Нилус, т. 1, с. 11). После этого разразился скандал, подорвавший репутацию Н., и митрополит Евлогий отказался его рукополагать. Н. оставил службу и уехал с женой в Николо-Бабаевский мон. (близ Ярославля); с осени 1906 они жили в Валдае, а в окт. 1907 поселились в Оптиной пустыни, где Н. занимался разбором монастырского архива. В Оптиной Н. сблизился с религ. живописцем о. Даниилом Болотовым (внуком писателя А. Т. Болотова), к-рому передал на хранение «оригинал» «Протоколов…».

Публикуя в периодике и отд. брошюрами найденные в архиве автобиогр. записки «близких по времени православных христиан» (собраны в кн. «Сила Божия и немощь человеческая», Сергиев Посад, 1908), Н. осовременивал язык, делая его более простым и выразительным, а также подвергал тексты существ. смысловой правке, менял акценты, нередко и «вышивал» по авторской канве, превращая фрагментарные дневниковые записи в связный текст (см.: ПСС, т. 6, с. 402; Рошко, с. 34—37).

Н. покровительствовал архиепископ Вологодский Никон (Рождественский), редактировавший ж-л Троице-Сергиевой лавры «Троицкое слово» (см. его выступления в журнале в поддержку истинности «Протоколов…»: «Масонский заговор против церкви христовой» – 1917, № 358– 359; «Два слова о книге С.А. Нилуса» – 1917, № 374). В 1909 Н. стал сотрудником «Троицкого слова», где печатал цикл «Святыня под спудом: Тайна православного монашеского духа (Келейные записки оптинского иеромонаха Евфимия Трунова и отрывки из оптинского монастырского архива)» (1910, № 2 … 1911, № 69; отд. изд. – СПб., 1911), а затем своеобразный лирич. дневник за 1909—10 «На берегу Божьей реки. Записки православного» (1913, № 175 … 1917, № 387; отд. изд. – Сергиев Посад, 1916; ч. 2 – San Francisco, 1969), включающий рассказы о встречах и беседах в Оптиной пустыни, о видениях и снах, публиц. отклики на газетные выступления, публикации чужих писем и воспоминаний и т. д. Благоговейно описывая «источники веры живой, гремучим ключом бьющие из-под камня Оптинской старческой веры» (ПСС, т. 4, с. 128), Н. придерживается церк.-консерват. точки зрения. В частности, высоко оценивает В.И. Аскоченского, к-рый был «крепкий и бестрепетный стоятель за веру Православную, за Царя Самодержавного, за великий верою своею и смирением народ Русский» (там же, с. 240), а Л.Н. Толстой, к-рый вел «антихристианнейшую проповедь», для него только «жалкий старик» (там же, с. 43). Он нередко критикует «обнаглевших жидов» и мечтает о «силушке… Ильи Муромца» и его мече-кладенце, позволяющих «крушить врагов Церкви Божией и Царства Православного», чтобы «от жидовина… и праху не осталось» (там же, с. 504). Для книги характерны задушевность и интимность повествования, личная, исповедальная интонация. Написанная до «Уединенного» Розанова (1912), но опубликованная чуть позже, книга Н. близка «Уединенному» сопряжением лирики и публицистики, прозы быта и филос. обобщений.

В отличие от публицистики Н., во многом воспроизводившей (хотя и в заостренной форме) общие места консерват.-патриотич. мысли, несомненный лит. интерес представляют его лирич. очерки и жизнеописания церковнослужителей, а также юродивых, калек, блаженных, праведников, к-рых он находит «не на высотах человеческого разума, а в тайниках сокровенных еще нетронутого народного сердца» (ПСС, т. 2, с. 9), – «Отец Егор Чекряковский» (М., 1904), «Блаженной памяти игумении Серафимо-Дивеевского женского монастыря Марии» (МВед, 1904, 7 сент.) и др. Эти очерки демонстрируют очевидное влияние Н.С. Лескова (подобно к-рому он часто обрабатывал и пересказывал чужие записки), но лишены лесковской иронии и многомерности, одновременно более лиричны и серьезны. Как и Лесков, Н. пересказывает жития («Марко Фраческий»), истории из Димитрия Ростовского («Повесть о пяточисленных молитвах»; обе кн. – Сергиев Посад, 1908) и т. п.

Проза Н. близка традициям рус. духовной словесности (жития святых; описания паломничеств к святым местам Анд. Н. Муравьёва, Авр. С. Норова, А.П. Бочкова, духовно-учительная проза Е. Н. Поселянина и др.), что не исключает апелляций к светской литературе (в произв. Н. часты цитаты из М. Ю. Лермонтова, А. С. Хомякова, Ф. И. Тютчева и др.) и совр. рус. религ. философии (встречаются ссылки на Вл. Соловьёва).

Н. существенно модифицировал традиц. жанры духовной прозы (рассказ о паломничестве, житие и др.), используя лирич. интонации, соединяя дневниковые и мемуарные фрагменты с назидат. притчей, цитаты из газет и бытовые зарисовки – с преданиями и легендами. Построенные в форме доверит. беседы с читателем, его книги сочетают обыденную стилистику с архаизмами, что позволяет автору вывести повествование за пределы повседневности, пронизать его светом вечности, «божественного».

Н. был одним из немногих литераторов, дававших лит. выражение и оформление нар. религиозности. По словам Дю-Шайла, «восставал он против духовных академий, тяготел к “мужицкой вере” и высказывал большие симпатии к старообрядчеству, отождествляя его с верою без примеси науки и культуры», в совр. культуре видел «“мерзость запустения на месте святом”, подготовку к пришествию антихриста, воцарение которого, по его мнению, совпадет с расцветом “псевдохристианской цивилизации”» (цит. по кн.: Неизвестный Нилус, т. 2, с. 250). У Н. можно обнаружить своеобразное опрощение, ориентацию на «сермяжную Русь», поскольку «ее наука мудрее всех наших наук» («Речь в Мценском комитете…» – МВед, 1903, 14 янв.). Особенно показателен его панегирик юродству – брошюра «Один из тех немногих, кого весь мир недостоин: Блаженный Христа ради юродивый священник отец Феофилакт Авдеев» (Сергиев Посад, 1909). Подобное «опрощение», критика совр. цивилизации сближали Н. с Толстым, хотя толстовское учение он не принимал как отступление от ортодоксального православия.

Широкие круги образованного общества Н. не читали. Но у наиболее консервативно настроенных представителей правосл. духовенства и монашества, а также в формирующейся в нач. 20 в. прихрамовой среде, ориентирующейся на монашеский аскетич. идеал, Н. приобрел известность «талантливыми описаниями почитаемых мест богомолья и достопримечательных явлений духовной жизни (особенно Святого Серафима Саровского)» (Л. Тихомиров – МВед, 1910, 5 окт.). Кроме того, его эсхатологич. концепции стали проникать в правосл. издания, рассчитанные на нар. среду (см., напр.: Петров Н. В., священник, Об антихристе, Каз., 1916; П. К р., Совр. враги христианства, СПб., 1912, и др.).

Вскоре после женитьбы Н. овдовела Володимерова, дети растратили все состояние и выгнали ее из дома; оставшись без средств к существованию, она обратилась к Н. за помощью. Нилусы приютили ее у себя в Оптиной пустыни. В 1912 был подан донос в Синод о том, что Н. вместе с женой и бывшей любовницей живет в Оптиной, и после разбирательства последовал запрет Синода мирским лицам проживать в пустыни. Нилусы переехали в Валдай; в 1917 перебрались на Украину, в усадьбу друга Н. – В. Д. Жевахова-Линовица (Пирятин. у. Полтав. губ.), где создали церковь в своем доме. Тираж выпущенной Н. брошюры «Игумен Мануил (в схиме Серафим), основатель Рождество-Богородичного монастыря в Церковщине под Киевом…» (К., 1919) был уничтожен.

В 1923 начались преследования Н.: его арестовывали и держали по неск. месяцев в заключении в 1924, 1925, 1927, 1928. В 1923 Нилусы переехали в Пирятин, в 1926 – в Королевец Чернигов. губ., в 1928 – в с. Крутец, под Москвой.

И з д.: ПСС, т. 1—6, М., 1999—2002 (под ред. А. Н. Стрижева; т. 6 включает также восп. и статьи о Н.); [статьи, очерки, жития]. – В кн.: Неизвестный Нилус, т. 1—2, М., 1995 (сост. и комм. Р. Багдасарова, С. Фомина; в т. 2 вошли восп. о Н., биографич. док-ты, переписка Н. и др.); Близ есть, при дверех. – В кн.: Тайна беззакония в историч. судьбах России, СПб., 2002 (предисл. и комм. Ю. К. Бегунова); Близ есть, при дверех. 5-е изд., доп., 2004.

Лит.: Делевский Ю., Протоколы Сионских мудрецов. (История одного подлога), Б., 1923; Жевахов Н.Д., С. А. Нилус. Краткий очерк жизни и деятельности, Новый Сад, 1936; Евлогий, митрополит, Путь моей жизни, Париж, 1947, с. 143—144; К о н Н., Благословление на геноцид: Миф о всемирном заговоре евреев и «Протоколах сионских мудрецов», М., 1990; Бурцев В.Л., В погоне за провокаторами. «Протоколы сионских мудрецов» – доказанный подлог, М., 1991; Брачев В., Постигший «тайну беззакония». – «Молодая гвардия», 1992, № 8; Национальная правая прежде и теперь: Историко-социологич. очер-ки, ч. 1, СПб., 1992, с. 74—76, 94—100, 124—32; Дудаков С., История одного мифа, М., 1993 (ук.); его же, Еще немного о Нилусах. – В его кн.: Этюды любви и ненависти, М., 2003, с. 420—37 и по ук.; Рууд Ч., Степанов С., Фонтанка, 16: Политич. сыск при царях, М., 1993, с. 250—75; Рошко В., Преподобный Серафим: Саров и Дивеево, М., 1994, с. 3—4, 8—9, 16, 34—37, 67, 74—75; Половинкин С. (сост.), С. А. Нилус (1862—1929). Жизнеописание, М., 1995; Багдасаров Р., Загадка Н. – «Москва», 1996, № 12; Бегунов Ю.К., Тайные силы в истории России, СПб., 1996, с. 72—92; Лион П.Э., Лит. позиция В. Г. Короленко. Автореф. дис., М., 1997, с. 20—21; Стрижев А., По следам С. Нилуса, М., 1999; Багдасарян В.Э., «Протоколы Сионских мудрецов» в контексте развития отеч. историографии. – В сб.: Армагеддон, кн. 3, М., 1999; Сватиков С.Г., Создание «Сионских протоколов» по данным офиц. следствия. – В кн.: Евреи и рус. революция, М. – Иерусалим, 1999 (публ. О. В. Будницкого, прим. С. М. Маркедонова); Тарабукина А.В., Мировоззрение «церковных людей» в массовой духовной лит-ре рубежа 19—20 вв. – В кн.: Традиции в фольклоре и лит-ре, СПб., 2000; Скуратовский В., Проблема авторства «Протоколов сионских мудрецов», К., 2001; Бен-Итто Х., Ложь, которая не хочет умирать. «Протоколы сионских мудрецов»: столетняя история, М., 2001; Фомин С.В., О «либеральном холопстве», или Кому сегодня не угоден Н. – В кн.: «…И даны будут жене два крыла», М., 2002; Спиридович А.И., Охрана и антисемитизм в дореволюц. России. – «Вопросы истории», 2003, № 8 (публ. Дж. Дейли); Платонов О., Загадка Сионских протоколов, М., 2004; Hagemeister M., Wer war Sergei Nilus? Versuch einer biobibliographischen Skizze. – «Ostkirchliche Studien», 1991, Bd. 40, H. 1; Taguieff P. A. Les Protocoles des sages de Sion, Vol. 1—2, Paris, 1992 [Тагиефф П.-А., Протоколы сионских мудрецов: фальшивка и ее использование / Пер. с фр. Г. А. Абрамова, М., 2011]; Tazbir J., Protokoly medrcow syjonu: autentyk czy falsyficat, Warsz., 1992; De Michelis C.G., Non-existent manuscript: A study of the «Protocols of the Sages of Zion», Lincoln – L., 2004 [Де Микелис Ч., «Протоколы Сионских мудрецов». Несуществующий манускрипт, или Подлог века / Пер. с итал., Минск – М., 2006; Бельгард А.В., Воспоминания, М., 2009, с. 231—234]. t Рус. писатели. ХХ век: Биобибл. словарь, т. 2, М., 1998; Святая Русь: Энц. словарь рус. цивилизации, М., 2000; Владимирская энц., Владимир, 2002; Масанов.

Архивы: ЦИАМ, ф. 418, оп. 296, д. 410 (унт-ское дело); ф. 4, оп. 8, д. 1002 (дело о дворянстве); РГИА, ф. 1412, оп. 13, д. 376 (ф.с. 1889 г.); ф. 1343, оп. 26, д. 2133 (дело о дворянстве Нилусов); ф. 776, оп. 21, ч. 1, д. 478, л. 130, 141—48, 151, 163 (о разрешении к публ. 2-го изд. кн. «Великое в малом»); ГАРФ, ф. 109, 1-я эксп., 1840, д. 328 (дело об А. и В. Нилусах); РГБ, ф. 213, к. 74, № 22; к. 104, № 46—47; ф. 765, к. 10, № 78 (письма Н.); Архив Братства преп. Германа Аляскинского (США) (рукописи неопубл. произв. Н. в составе фонда И. М. и Е. Ю. Концевичей).

2006 г.