Шельмуфский

Рейтер Кристиан

Описание любопытных и преопасных странствований на воде и на суше Шельмуфского

Вторая часть

 

 

 

Разбойник страшный Барт, главарь бандитской шайки, Грозой морей был твой пиратский флот, Но славы-то не знать хвастливому зазнайке. Какой овеян наш Шельмуфский-мореход.

К неизменно любознательному читателю

Я имею достаточно причин и мог бы, черт возьми, со спокойной совестью оставить заброшенной под лавку вторую часть описаний моих любопытных странствований и не выпускать их в свет, но так как первой своей частью я заставил всех разинуть рты от удивления, то это обязало меня спешно разыскать и вторую часть – ибо мне нет охоты держать всегда язык за зубами – и тем самым еще больше убедить неизменно любознательного читателя, что я был одним из храбрейших молодцов на свете, хотя сейчас уже таковым не являюсь. Если вторую часть описания моих любопытных странствований, точно так же как и первую, всякий внимательно и с величайшим изумлением прочтет и всему тому, о чем здесь говорится, поверит, то я обещаю, что в будущем году, если буду жив, я намерен рассказать кое-что стоящее о тех или иных позабытых моих странствованиях, а также о разных примечательных вещах и издать это под заглавием «Удивительные ежемесячники». Там будут содержаться истории, которые, черт возьми, никому не даются так легко, как мне. А покамест пусть неизменно любознательный читатель остается всегда благосклонным к тому, кто всю свою жизнь прозывается

неизменно преданным любознательному

читателю, готовым к странствиям

Синьором Шельмуфским.

 

Глава первая

Если я не ошибаюсь, был как раз день святого Георгия, когда я, впервые после моего преопасного странствия, одетый в изорванную пиратскую куртку и притом босиком, вновь завидел почтенный Шельмероде. Не могу и передать, насколько чужим мне показалось все в моем городе: я так его позабыл, словно никогда в жизни и ne видел. Три дня и три ночи подряд бегал я по всем улицам, как сумасшедший, и не смог бы отыскать дом госпожи моей матушки, если б даже это стоило мне жизни. Когда же я останавливал людей и спрашивал, не могут ли они указать мне адрес пли, по крайней мере, назвать улицу, где проживает госпожа моя матушка, то всякий раз, черт побери, они разевали рты от удивления, таращили на меня глаза и смеялись. И нельзя было на них пенять за то, что они вели себя так нелепо и мне не отвечали. А почему? На чужбине я совершенно позабыл свой родной язык и говорил большей частью по-английски и по-голландски, изредка по-немецки, и кто не очень внимательно прислушивался к моей речи, не мог, черт меня побери, разобрать ни слова. Бьюсь об заклад, что, пожалуй, и за восемь суток я не нашел бы дома госпожи моей матушки, если бы в третью ночь, приблизительно между одиннадцатью и двенадцатью часами, мне не повстречались случайно на улице мои тетки, к которым я и обратился и спросил, не могут ли они сказать, где находится дом госпожи моей матушки. Обе женщины взглянули в темноте пристально мне в лицо и поняли все-таки (хоть я и не очень разборчиво говорил), что мне нужно. Наконец одна из них потребовала, чтобы я прежде всего назвал себя и сказал, кто я таков, а уж потом они сами проводят меня к нужному месту. И вот когда я им рассказал, что я такой-то и такой-то и уже целых три дня бегаю по городу и ни один черт не может мне сообщить, где же проживает госпожа моя матушка, – о проклятие! – как эти бабенки бросились обнимать меня прямо на улице, обрадовавшись, что я жив и здоров и счастливо вернулся. Они схватили меня с обеих сторон под руки за пиратскую изорванную куртку и намеревались отправиться со мной к дому госпожи моей матушки. И вот в то время как мы весьма пристойно шли все втроем и по пути я начал им рассказывать о моем плене в Сен-Мало, сзади незаметно подкрались ко мне два парня, возможно принявшие меня за какого-то обыкновенного ученика мастерового – ибо я был столь жалко одет, – и отвесили мне «каждый по такой оплеухе, что у меня изо рта и сопатки сразу хлынула струя красного соуса толщиной с руку; а затем вырвали у меня из рук барышень-теток и бросились наутек, насколько я мог заметить в темноте, по проулку. Сто тысяч чертей! Как взбесило меня поведение этих глупых парней, не оказавших мне должного почтения. Их счастье, что в Испанском море мою превосходную кривую саблю грабительски похитил Ганс Барт, а то я и гроша не дал бы за их жизнь. Но, не имея ничего в руках и без шпаги, нечего и намереваться начать схватку в темноте, можно нарваться на неприятности; поэтому, подумал я, лучше проглоти эти оплеухи молча и подожди, пока вернутся твои барышни-тетки, они тебе точно скажут, кто были эти парни, которым уж затем придется дать тебе удовлетворение за нанесенную обиду. Я простоял, наверно, свыше трех часов на том месте, где получил оплеухи, и ожидал моих барышень-теток. А вернувшись очень веселыми, они рассказали мне, как им было приятно, какие превосходные подарки сделали им обеим парни, давшие мне оплеухи, и как те весьма сожалели, узнав, что подняли руку на их родственника. Услышав от барышень моих теток, что произошло это нечаянно и что оплеухи, полученные мной, предназначались кому-то другому, я успокоился и подумал: ошибаться свойственно человеку. Затем барышни мои тетки повели меня опять к дому госпожи моей матушки. Но, добравшись, наконец, до его двери, мы войти не смогли. Наверно, больше четырех часов стучались мы, но никто нам не отвечал.

Увидев, что никто нам не отворяет, мы легли все втроем около двери и спали до тех пор, пока утром дом вновь не отперли, а затем тайком проскользнули в него, поднялись по лестнице в комнату барышень моих теток, так что никто ни их, ни меня не заметил. Наверху барышни мои тетки разделись и надели ночные рубашки, дабы никто не догадался, что прошлой ночью они «прогулялись по свежему воздуху». После этого они велели мне тихонько вновь сойти по лестнице, постучать в двери госпожи моей матушки и убедиться, признает ли она меня еще.

Когда я сошел вниз, – о проклятье! – каким чужим и незнакомым показалось мне все в доме госпожи моей матушки. Я искал, наверно, больше двух часов дверь ее комнаты, ибо все в этом доме я почти совершенно перезабыл, кроме маленькой собачки госпожи моей матушки, которую она всегда клала себе в постель, а впоследствии собачка неожиданно сдохла; ее я узнал по хвосту, ибо у нее был синяк под хвостом, нечаянно причиненный мной; еще школьником, сбивая своим духовым ружьем воробьев, я случайно попал собачке под хвост. Но госпожа моя матушка, когда я ее увидел, показалась мне, черт возьми, совершенно неузнаваемой, я бы вовек не подумал, что это госпожа моя матушка, если бы не признал ее по шелковому платью, некогда изгрызай ному большой крысой; на нем спереди и сзади были огромные дыры, и, на свое счастье, она как раз надела это изгрызенное платье, а то иначе, черт меня побери, я бы ее и не узнал.

После того как я в этом убедился, а изгрызенное шелковое платье достаточно свидетельствовало, что передо мной госпожа моя матушка, которую я не видел так много лет, я назвал себя и объявил, что я – ее без вести пропавший сын, много перевидавший и испытавший на своем веку. Ну и проклятье, как вытаращила на меня глаза эта женщина, услыхав, будто я ее сын! Сначала она сказала, что это невозможно, ибо господин ее сын, как она прослышала, один из величайших и знатнейших дворян на свете и, вернись он домой, он не был бы столь жалко одет. На это я ответствовал госпоже моей матушке весьма учтиво и рассеял ее недоумение, рассказав в двух-трех словах, как я уже был одним из самых благородных дворян на свете и о том, что хорошее платье бесполезно в странствиях и что, наконец, фон Шельмуфский, пробывший в Сен-Мало в плену целых полгода, и является ее единственным любимым сыном, родившимся на свет из-за огромной крысы на четыре месяца раньше времени, согласно «Арифметике» Адама Ризена. Ай да проклятье! Услыхав о крысе, госпожа моя матушка бросилась мне на шею, и уж как она меня ласкала и трепала я, черт возьми, и передать не могу! Поласкав меня немало времени, она начала от радости так реветь, что слезы ее потекли по чулкам все ниже и ниже и промочили насквозь ее замшевые туфли. Тут вошли в ночных рубашках барышни мои тетки, пожелали госпоже моей матушке доброго утра, а ко мне отнеслись так, будто никогда в жизни меня не видели. У госпожи моей матушки жил тогда ее маленький племянник, хитрый пострел, и этому стервецу позволялось что угодно. В то время как госпожа моя матушка рассказывала барышням-теткам, что я – это ее сын Шельмуфский, немало повидавший на свете и много переживший на воде и на суше, малыш-племянник, по-видимому, услыхал в спальне, что речь идет о Шельмуфском; маленький нахал внезапно вскочил, словно крыса, с постели госпожи моей матушки и просунул голову в дверь комнаты. Завидев меня, малыш, черт возьми, начал смеяться и тотчас же спросил, что же мне опять понадобилось в доме, ведь едва две недели тому назад, как я убрался отсюда. Тьфу, проклятье! Какое зло разобрало меня на мальчугана и на его болтовню о двух неделях. На вопрос госпожи моей матушки, припоминает ли он меня, нахал насмешливо ответил, почему же ему не знать своего непутевого двоюродного братца? Когда же госпожа моя матушка попыталась ему открыть глаза на это и сказала, что он ошибается – на чужбине я много испытал и на воде и на суше, мой двоюродный брат начал вновь: «Госпожа тетушка, неужто вы столь простодушны, что верите подобным басням? Я слыхал от разных людей, что мой двоюродный брат Шельмуфский уехал из родного города не далее как за полмили и все прокурил и пропил с беспутной компанией». О проклятье! Как заскрежетал я зубами, когда мальчуган попрекнул меня табаком и водкой. После этого барышни мои тетки попросили, чтобы я кое-что поведал им о своем преопасном странствии и о том, что я повидал на белом свете. И представьте, во время рассказа, вызывавшего превеликое удивление барышень моих теток, мальчишка все время перебивал меня и говорил, чтобы я замолчал, что все это хвастовство, ложь да вранье. Наконец меня заело, и не успел он оглянуться, как я отвесил ему такую оплеуху, что он сразу полетел к дверям кубарем. Ну и проклятье! Что тут начала вытворять госпожа моя матушка! Сколько раз я потом с ней ссорился и ругался из-за мальчишки этого, черт его побери, и пером не описать, да и совершенно излишне, дело того не стоит. Если же кто полюбопытствует и пожелает знать подробней об этой перебранке, тому я могу дать хороший совет – обратиться к некоторым честным женщинам по соседству и порасспросить их, уж они, черт возьми, расскажут все точно!

Дабы немного коснуться моего тогдашнего положения по возвращении из плена, я опишу это весьма искусно в нижеследующей главе.

 

Глава вторая

В конце первого дня моего пребывания, когда я уже совсем изнемог от перебранки с госпожой моей матушкой из-за оплеухи двоюродному брату, слуга проводил меня с фонарем по сто одиннадцати ступеням наверх в постель. Едва я растянулся на матраце из свиной щетины, как меня тотчас охватила сладкая дремота, и мой храп можно было слышать за три дома. Мне начал сниться сон и, черт возьми, сон весьма странный, ибо мне казалось, что я нахожусь в море и на меня напала жестокая жажда, и так как я не могу найти никакого хорошего питья, чтобы утолить ее, то мне не осталось ничего иного, как снять свою пиратскую шляпу и зачерпнуть в нее полным-полно морской воды, которая сплошь кишела большими красными червями и зелеными личинками, а в пасти у них были длинные и острые зубы, а сами они так воняли, как последняя падаль. Воду эту со всеми червями я выпил, и она показалась мне на вкус недурной, ибо черви настолько легко проходили внутрь, что я их даже не замечал: однако один все же застрял бы вскоре у меня в горле, если бы я во сне не сделал глотка, ибо он повис у меня в горле, вцепившись зубами в маленький язычок; но едва я глотнул, как он моментально отправился вниз к прочей компании. Через четверть часа можно было слышать в моем желудке несмолкаемые вопли и мычание. Ну и проклятье! Как кусали друг друга червяки и личинки в моем животе, словно происходила травля зайцев и они истекали кровью, как свиньи! После того как доброе время они повоевали внутри, мне стало ужасно плохо и меня начало рвать. Надо было видеть эту рвоту, черт возьми, меня чистило, черт возьми, и спереди и сзади, целых четыре часа подряд, и во сне – все только в постель, так что я из-за этого проснулся. Я лежал, черт меня побери, по уши в сплошном дерьме, а вокруг в нем ползало, наверно, свыше ста тысяч таких красных морских червей и зеленых личинок с большими зубами, все они вновь сожрали рвоту и затем исчезли, прежде чем я оглянулся, и даже теперь я не знаю, куда они девались. Такая рвота продолжалась у меня каждую ночь целых четыре недели; по-видимому, это произошло от нездорового воздуха, ибо на руках и ногах у меня сразу выступила сильная сыпь. Черт меня побери, все тело мое сплошь походило на березовую кору, и кожа начала свербеть, как при дурной болезни; иногда, надевая пиратскую куртку, я так натирал себе кожу, что порой блестящие красные капли приставали к куртке изнутри, словно клей или переплетный клейстер. Так я мучился полгода, пока не избавился от хворобы окончательно, и ручаюсь, что не отделался бы от нее вообще, если бы не заказал себе мазь из оливкового масла и толченого кирпича и не смазывал бы ею усердно все суставы. Ах, оливковое масло, оливковое масло! Черт возьми, это великолепное средство от чесотки! После того как я за год немного поправился и попривык к здешнему воздуху, не проходило и дня, чтобы я не бранился непрерывно с госпожой моей матушкой. И уж до чего мне опостылела эта жизнь; меня от нее прямо-таки тошнило! Вся эта ругань происходила обычно из-за моего маленького двоюродного брата, потому что мальчишка продолжал дерзить и не хотел верить ни одному сказанному мной слову.

Наконец, видя, что мне никак не ужиться с госпожой моей матушкой, я велел ей сшить мне новое платье и заявил, чтобы она отдала мне полностью отцовскую часть наследства, я вновь хочу отправиться на чужбину и поглядеть Италию, может быть, мне там больше повезет, чем в Испанском море. Госпожа моя матушка не хотела препятствовать моему желанию, а, напротив, хотела избавиться от меня, и чем скорей, тем лучше. Она сшила мне красивый новый костюм, жилет которого был отделан великолепным лионским позументом. И так как у нее при себе как раз не было тогда расходных денег, а ей полагалось получить наследство в соседнем городе, то она дала мне ассигновку, чтобы мне выплатили там деньги от ее имени – лишь бы вновь от меня избавиться. Я отправился в путь и в тот же день добрался до города, полагая, что деньги, уже сосчитанные, дожидаются меня; но когда я прибыл, то человек, обязанный выплатить долг, не захотел считаться с моей ассигновкой и заявил, что я еще несовершеннолетний, и притом он не уверен, то ли я лицо, на которое выдан документ. О проклятье! Ну и разозлился же я за то, что меня считают несовершеннолетним, тогда как я вот уж сколько лет прожил на чужбине, все перевидал и был одним из храбрейших парней на свете. Я поведал ему про это и рассказал случай с крысой и дырой, куда она, должно быть, удрала. Черт побери! Как после этого должник испугался и почувствовал свою вину, словно побитая собака! Бьюсь об заклад, он охотней готов был бы отдать мне еще половину того, что был должен, чем попрекнуть меня несовершеннолетием. Ибо только после этого он взглянул мне прямо в лицо и, почувствовав, что в глазах моих сверкает что-то необычное, начал извиняться и заранее жаловаться, что охотно выплатил бы мне наследство, но у него сейчас нет средств, через два года он уж позаботится и выручит меня. Ну что тут было делать, когда я увидел, что у этого доброго человека нет денег? Не желая его разорять, ибо, подай я в суд, он, черт возьми, обязан был бы заплатить мне не пикнув, я поручил дело о наследстве другому лицу, которое я заставил выплатить мне четвертую часть всей этой чепухи и дал ему полномочия истребовать всю сумму от имени госпожи моей матушки. А когда я получил эти денежки, – ай да проклятье! – ну кто был веселей меня? – ведь в моем кармане опять позванивали новые пфенниги! Вернувшись к госпоже моей матушке в Шельмероде, я снова собрался в путь, уложил все свои вещи в большой сундук, попрощался со слезами на глазах с госпожой моей матушкой, а также с барышнями-тетками и был намерен сесть в скорую почтовую карету. В то время как я уже собрался выйти из дверей со своим большим сундуком, мне навстречу попался мой двоюродный братец, с которым я тоже хотел проститься. Но когда я протянул ему руку, стервец начал смеяться и заметил, что мне нет нужды прощаться с ним, путешествие мое не будет столь далеким, и если бы он взял на себя труд выследить меня, то встретил бы меня в крестьянском трактире ближайшей деревушки, где я бы торчал до тех пор, пока не пропустил бы полученное наследство через глотку в виде табака и водки, а затем бы вновь здесь появился. Тьфу, проклятье! Как разозлила меня болтовня мальчишки о ближайшей деревне. Но я не поленился и дал ему мигом такую затрещину, что у него искры из глаз посыпались, а затем вышел молча со своим большим сундуком из дверей дома и направился бегом к почтовой станции. Стоило послушать, как госпожа моя матушка орала мне на улице вдогонку: «Бей, шельма, бей! Убирайся, сломай себе шею и никогда больше не показывайся мне на глаза!» Мой двоюродный братец-наглец преследовал меня до самой почтовой станции, бросая камни, но ни разу в меня не попал. Когда я пришел на станцию, скорая почтовая карета была уже заполнена и почтальон не хотел меня брать, но все же предложил, если я желаю ехать, сесть позади в багажник. Не долго думая, я тотчас же вскочил со своим сундуком и велел почтальону одним махом выезжать из ворот.

 

Глава третья

Как раз в тот самый день, когда накануне ночью у госпожи моей матушки стащили индюшек, я второй раз покинул мой почтенный родной город и начал вновь свое преопасное странствование на воде и на суше. Едва мы отъехали от города на расстояние мушкетного выстрела, как почтальон опрокинул нашу карету, да так, что все четыре колеса разлетелись вдребезги. Пассажиры, взятые им, оказались, черт возьми, все по уши в грязи, ибо мы перевернулись в прескверном болоте. Мне еще очень повезло, что я сидел позади в багажнике, так как, заметив, что карета вот-вот упадет, я соскочил со своим сундуком вниз. Тьфу, проклятье! Останься я сидеть, я бы здорово ткнулся носом в грязь. Трудно было удержаться от смеха, видя, как пассажиры валяются в топи. Почтальон совсем растерялся и не знал, каким образом он может двинуться дальше – все четыре колеса были сломаны. Увидев, что помощи ждать неоткуда (а задерживаться мне было нельзя, ибо я хотел как можно скорей осмотреть город Венецию), я собрался, взял свой большой сундук, поблагодарил своих спутников, еще лежавших в грязи, за компанию и направился в Италию на своих двоих. В тот же день я отмахал пешком еще 22 мили и к вечеру, на закате, добрался до одного монастыря, где обитали милосердные братья, добрые ребята, черт возьми; они попотчевали меня поистине княжеской едой, но пива в этом самом монастыре не нашлось. Я осведомился, как же это так, что им нечего выпить, но мне отвечали, что уж таков у них обычай – не варить доброго пива, раз они обеспечены чистой водой. Поэтому я обучил их одной штуковине, а именно, как варить густое пиво, которое будет такое вкусное, что они пальчики оближут и научатся ловко произносить проповеди. Ай да проклятье! Как благодарили меня милосердные братья за то, что я научил их этой штуковине! Еще в тот же вечер они заготовили пробу, а утром рано в бочке уже было превосходнейшее густое пиво, по вкусу – что чистый сахар. Провалиться мне на месте! И присосались же милосердные братья к этой бочке, никак не могли досыта напиться – настолько пришлось им это пиво по вкусу; им приходилось все время подставлять ладони ко рту, так жадно они его лакали, и сами не заметили, как оно уже ударило им в голову. А уж как они были добры ко мне и каким почетом меня окружали – этого я, черт возьми, никогда в жизни не забуду! Они умоляли, чтобы я немного времени пожил с ними, но у меня не было охоты. На прощанье они дали мне в дорогу кучу съестных припасов, чтобы я не помер с голоду во время своих преопасных странствий; дело в том, что милосердные братья как раз за день до этого (в монастырскую пятницу)забили шесть свиней, и я получил длиннейшую колбасу и громадный кусок сала. Черт меня побери, могу заверить, что подобного сала, как у милосердных братьев, я никогда не видывал на свете. И если в нем не было шести локтей толщины, то не быть мне, черт возьми, славным малым! Попрощавшись с милосердными братьями и порядочно набив свой сундук провиантом, я продолжал свой путь в Венецию. По дороге я нагнал скорую почтовую карету, направлявшуюся в Венецию, и, так как у почтальона было немного пассажиров, то он взял меня; однако я не решался устроиться вместе с прочей компанией, опасаясь, что и этот почтальон, подобно предыдущему, может нас опрокинуть, а ведь никогда не знаешь, чем это кончится; поэтому я со своим большим сундуком сел вновь позади, в багажник, и велел почтальону поспешать в Италию. Несколько дней ехали мы благополучно и, находясь уже примерно на расстоянии ружейного выстрела от Венеции, когда необходимо было проскочить между двумя отвесными скалами, не успели и оглянуться, как почтальон опрокинул карету и она покатилась с горы вниз, перевернувшись с нами, наверно, тысячу раз, но никто, черт возьми, даже нисколечко не пострадал, за исключением двух колес кареты, которые разлетелись вдребезги. Однако сидевших в карете крепко засыпало песком, ибо в окрестностях Венеции все горы сплошь из песка. В мой большой сундук тоже проник слой пыли и песка с локоть толщиной и осел на сале, которым снабдили меня милосердные братья. Увидев, что почтальон из-за поломки двух колес задержится здесь надолго, я решительно направился в Венецию пешком. Но сколько по пути песку и пыли надуло мне в глаза, это, черт возьми, неописуемо, ибо ветер на этот раз был неслыханно сильный. Тем не менее я должен заметить, что город Венеция выглядит издали, черт побери, весьма мило, он расположен на огромной высокой скале и опоясан превосходным валом.

Добравшись со своим большим сундуком до города Венеции пешим, я остановился в гостинице «Белый козел», где мне предоставили отличные удобства и обслуживание. Вдова-хозяйка приняла меня весьма дружелюбно и тотчас повела меня в чудесную комнату, где находилось свыше двухсот приготовленных постелей; эту комнату она и предложила мне для хранения моих вещей, а затем попрощалась с учтивым поклоном. Оставшись один в чудесной комнате, я снял с плеча свой сундук, открыл его, вынул оттуда белую рубаху; ведь в рубахе, которую я очень долго носил, нельзя было чувствовать себя в полной безопасности, так как милосердные братья одарили меня несколькими полками приживальщиков. Удалив их с тела и надев белую рубаху, я спрятал свой большой сундук со скарбом под превосходно застланную кровать, чтобы его никто не обнаружил, вышел из комнаты, запер ее и осведомился у хозяйки, что нового слышно в Венеции. Хозяйка ответила, что сейчас (это было время ярмарки) всякую всячину можно увидеть на площади святого Марка. Сто тысяч чертей! Как поспешил я на площадь святого Марка, услышав болтовню хозяйки о ярмарке! Я собрался, быстро вытащил вновь свой большой сундук со скарбом из комнаты, взвалил его на себя, дабы таковой не уплыл от меня по причине ярмарки. Ну и ну! Какие чудесные дома стояли на площади святого Марка, подобных я никогда не видывал ни в Голландии, ни в Англии, ни в Швеции, ни даже в Индии! Они были облицованы, черт меня подери, драгоценнейшим мрамором, и каждый дом – свыше 50 этажей, и перед каждым из них, расположенным вокруг рынка, имелся большой водяной насос по причине того, что вода здесь – вещь очень редкая. Посреди площади святого Марка находилась большая лотерейная будка, и попытать счастья мог любой, кто желал: за каждый билет нужно было заплатить дукат, но среди билетов имелись выигрыши от 60 до 70 тысяч талеров; правда, были и весьма незначительные, в один батцен, что составляет в Германии 6 пфеннигов.

Присмотревшись, как некоторые люди славно выигрывают, я решил тоже поставить дукат и захотел испытать свое счастье. Ну, будь я проклят, сколько было бумажек в лотерейном горшке, когда я засунул туда руку, бьюсь об заклад, наверно, больше 60 000 миллионов! Запустив обе руки в горшок, я вытянул все бумажки разом. Заметив это, лотерейщик, проклятье, крепко ударил меня по пальцам за то, что я выволок столько билетов; мне сразу пришлось швырнуть их все обратно, а затем он велел за дукат вытянуть лишь один билет, что я и сделал. Вытянув за этот свой дукат из горшка одни билет, я его развернул, это был хороший номер – И, каковой я и показал лотерейщику. Ну, все люди подумали, что я выиграю кое-что стоящее, потому что я подцепил нечетный номер, но когда сверились, что выпало на номер 11, – это оказалась щеточка для бороды в 6 пфеннигов. Тьфу, проклятье! Как тут начали смеяться надо мной и моей щеточкой стоявшие вокруг лотерейной будки люди! Но я ни на кого не обратил внимания, а потянул еще раз билет из горшка, опять с хорошим номером – 098372641509. Ну и ну! Как разинули люди свои рты от удивления, увидев, что я вытащил такой превосходный номер! Лотерейщику сердце его сразу подсказало, что я, должно быть, выиграл что-нибудь стоящее, ибо, только глянув на билет, он начал ужасно потеть и от него пошел такой запах, словно он основательно набальзамировал свои штаны внутри и снаружи.

Когда в лотерейной будке сверили, какой выигрыш пал на мой превосходный номер, то это оказались лошадь в 500 талеров и жена лотерейщика, стоимостью в тысячу дукатов. Ну и дьявольщина! Сколько сбежалось народу, едва стало известно, как повезло в лотерее синьору Шельмуфскому! Мне пришлось тотчас же сесть на выигранную мной лошадь, а всю тысячу дукатов, нанизанную в виде четок и полученную вместо жены лотерейщика, я вынужден был повесить на свой большой сундук и объехать весь город, дабы люди полюбовались на мой выигрыш. Впереди моей лошади обязаны были выступать 99 барабанщиков, 98 флейтистов и трое музыкантов с лютнями и цитрой; две лютни и цитра в сопровождении барабанов и флейты звучали так прелестно, что невозможно было, черт возьми, расслышать ни слова, даже и собственного. А я при этом весьма ловко восседал на лошади, которую, по-видимому, обучили в школе верховой езде, а также танцам, ибо под музыку и она начала танцевать и приплясывала, черт меня побери, неподражаемо. А как взглянула на меня одна венецианка, когда я достиг площади святого Марка, этого я, черт возьми, и описать не могу; ведь вся моя фигура дышала счастьем, и каждый мог тотчас же сообразить, что вряд ли найдется на всем белом свете другой такой молодец, как я. Во время объезда города не меньше чем 30 вельмож осведомлялись обо мне на улице, нижайше приветствовали меня и любезно просили, не соизволю ли я сообщить им, кто я такой и какого звания, дабы они могли засвидетельствовать мне должное почтение. Таковым вельможам я учтиво ответствовал, что был в Швеции, Голландии и Англии и что немало испытал на свете, а также провел целых 14 дней у Великого Могола в Индии и в его превосходном замке Агре мне были оказаны великие почести, а |отсюда они и могут легко догадаться, кто я такой. Затем я двинулся с музыкой дальше, и, когда проезжал перед ратушей, неожиданно мне навстречу бросились 26 стражей и, схватив лошадь под уздцы, все разом закричали: «Стой!» Когда я вынужден был остановиться, 1400 видных городских советников знатного рода приблизились ко мне, приветствовали меня поклонами и заверили, что они счастливы и почитают за великую честь наслаждаться моим присутствием. После их приветствия и я, сидя верхом на лошади, ответил им весьма учтиво наполовину по-английски, наполовину по-голландски, примешивая порой немецкие слова.

После моей ответной речи все советники попросили меня спешиться и быть их благородным гостем, После этого я спешился с моим большим сундуком и распорядился отвести мою лошадь на тюремный двор и держать ее там до тех пор, пока я не пообедаю, что и было исполнено. В сопровождении трех председателей я поднялся наверх в ратушу, за мной следовали все члены городского магистрата по 12 человек в ряду. И вот, когда мы поднялись по 11 ступеням в ратушу, – черт побери! – в каком прекрасном зале мы очутились! Пол его был выложен одними полированными плитками из стекла, а вместо панелей стены были отделаны чистым гипсом, похожим на мрамор, что прямо-таки слепило глаза! Посреди зала, неподалеку от лестницы, стоял стол из венецианского стекла, уставленный редчайшими и изысканнейшими яствами. Мне со своим большим сундуком пришлось сесть на самом почетном месте, а подле меня сидели три председателя, провожавшие меня сюда по 11 ступеням наверх. А далее за столом пониже расположились прочие советники, с величайшим удивлением следившие за тем, с каким аппетитом я ел. За ужином беседовали о разных разностях; я, однако, вначале сидел совсем тихо и притворился, словно не могу сосчитать и до трех. Но, нажравшись до отвала, я тоже открыл рот и начал рассказывать, как великолепно одарил меня однажды Великий Могол и как мне пришлось подсчитать итог его доходов, который у меня получился даже с излишком, на половину больше того, чем вся сумма годовых поступлений, и как по причине этого Великий Могол хотел сделать меня своим рейхсканцлером, потому что я так хорошо разбирался в «Арифметике» Адама Ризена! Будь я проклят! Ну как тут навострили уши господа советники Венеции, когда я стал болтать об «Арифметике» Адама Ризена! Они титуловали меня не иначе, как «Ваше преподобие», и все разом начали пить за мое здоровье. То один провозглашал: «Да здравствует тот, кто должен был стать в Индии рейхсканцлером Великого Могола, но отказался!»; то другой: «Многая лета тому, кто сумел отыскать излишек доходов Великого Могола на половину больше, что ему причиталось!». Такие и подобные здравицы произносились мне в угоду всеми за стеклянным столом. После окончания тостов за мое здоровье один из председателей, сидевший рядом со мной, обратился ко мне и попросил, чтобы я долее не скрывал своего высокого происхождения, ибо уже по моей беседе он догадался, что я, должно быть, не худого рода, а, напротив, что-то необыкновенное светится в моих глазах. Я призадумался, открыться мне или нет. В конце концов, поразмыслил я, плевать мне на это, – ведь я им расскажу только историю с крысой, чтобы они рты разинули да уши развесили от удивления, – раз они этого сами хотели. И я начал расписывать историю о крысе и дыре, в которую она скрылась. Ох и проклятье! Какое огромное впечатление произвело это на 1400 господ советников, когда я им начал болтать о крысе! Они стали шептаться друг с другом и совещались обо мне потихоньку целых три часа. Но о чем они между собой шептались, этого я совершенно не мог понять. Однако, насколько я мог расслышать из слов своего соседа, господина слева, он предложил одному из председателей, чтобы я занял пост главного инспектора Совета Венеции, если соглашусь, ибо у них нет никого, кто бы подходил для этой должности. Посоветовавшись таким образом втайне между собой, они все разом обратились ко мне: «Мы хотели бы, Ваше преподобие, сделать Вас нашим инспектором Совета, не изъявите ли Вы Ваше согласие?» На это доброе предложение я тотчас же дал всему собранию советников весьма учтивый ответ: «Многоуважаемые господа и, следовательно, дорогие, сердечные друзья! То, что я являюсь храбрым малым, подобного которому не сыщешь в целом мире, это не подлежит никакому сомнению; и то, что я немало испытал и на воде и на суше, это может подтвердить сам известный морской разбойник Ганс Барт, которому я в Испанском море отхватил своей превосходной кривой саблей добрый кусок его ястребиного носа. Он должен будет признать, что едва ли найдется на всем свете кто-нибудь, равный мне по отменному поведению». Черт побери! Как уставились на меня все 1400 господ советников, услышав о моей кривой сабле и молодецком поведении!

На это один из председателей сказал мне тотчас же, что все собрание уже поняло пз моего ответа, что вряд ли я соглашусь занять предложенный пост, ибо душу мою радуют только странствия. Я промолчал, словно в рот воды набрал, отвесил чрезвычайно учтивые поклоны трем председателям и сразу же поднялся из-за стола. Заметив, что я поднялся, они тоже начали все сразу вставать.

Поняв, что я не намерен здесь долго задерживаться, Совет преподнес мне чашу из искусно граненного венецианского стекла, ценой в 20 000 талеров, чтобы я навсегда сохранил ее на память о них и время от времени подымал ее и пил за их здоровье. И я бы это непременно делал, если б только, как вы услышите ниже, совершенно неожиданно не разбил эту чашу.

Попрощавшись со всем Советом Венеции и поблагодарив за столь великую честь, мне оказанную, я спрятал подаренную мне прекрасную драгоценную чашу в свой большой сундук, приказал нескольким сторожам вывести с тюремного двора выигранную мной в лотерее лошадь и привести ее наверх в зал. Здесь я вновь сел на нее со своим большим сундуком и во весь карьер столь изящно поскакал вниз по лестнице, что все господа советники необычайно удивились моей езде и были уверены, что я сломаю себе шею на скользкой лестнице, – ведь ее ступени были сделаны из превосходнейшего венецианского стекла; но моя лошадь была к этому привычна; как молния, неслась она вниз по стеклянным ступеням и ни разу даже не поскользнулась. Внизу, перед тюрьмой, по-прежнему дожидались меня мои музыканты и, завидев, как я спускаюсь с лестницы ратуши, сразу же грянули на барабанах сарабанду, флейтисты начали высвистывать «пляску смерти», а оба музыканта заиграли песню: «Давненько не бывал я у тебя»; а тот, что играл на цитре, стал бренчать позади всех альтенбургский крестьянский танец.

Не могу, черт возьми, и передать, какое благозвучие создавала вся эта музыка, а лошадь моя при этом все время пританцовывала, и мне захотелось еще раз объехать площадь святого Марка именно затем, чтобы привлечь людей к окнам; пусть вдоволь они подивятся на мою великолепную езду, что, кстати, и произошло. Ибо едва я выехал вновь со своим большим сундуком на площадь святого Марка, как, наверно, тысяч тридцать людей высунулись из окон и до одури глазели на меня, на то, как элегантно восседал я на лошади со своим большим сундуком. До чего же мне понравилось, как славно они пялили глаза на мою выправку, этого я, черт возьми, вовек не забуду! Но как я при сем и осрамился, об этом, наверное, еще и до сих пор болтают в Венеции уличные мальчишки.

Послушайте же, что со мной произошло. В то время как я чрезвычайно искусно объезжал со своим большим сундуком площадь святого Марка, а все поразевали рты, глядя на меня, я выхватил пистолет из кобуры и выстрелил; но когда я выиграл лошадь, лотерейщик не предупредил меня, что она боится выстрелов и не переносит запаха пороха. Как только я великолепно разрядил пистолет, лошадь рванула, черт подери, и мигом сбросила меня с моим большим сундуком так, что я растянулся на площади и чудесная драгоценная чаша разлетелась на тысячи осколков. Ну и дьявольщина! Как тут все начали смеяться надо мной! Но я быстро вскочил со своим большим сундуком и устремился за лошадью, которую вновь хотел поймать; когда я уже почти настиг ее и хотел схватить эту проклятую стерву за хвост, подлая кляча поскакала быстрей и стала носиться по улицам то вниз, то вверх. Я гонялся за этой стервой по городу Венеции, наверно, целых три часа, но поймать ее не мог. В конце концов, она выскочила за ворота на овсяное поле, засеянное тут же рядом на каменистой скале; ну, подумал я, здесь она от меня не уйдет, и побежал в овес, но, черт возьми, все же никак не мог ее ухватить, ибо чем больше я гнался за этой падалью, тем дальше углублялась она в поле и заманила меня своими штучками к самым воротам города Падуи, пока вновь не оказалась в моих руках. Бьюсь об заклад, я не настиг бы ее совсем, если б из ворот Падуи не выехал на телеге с навозом крестьянин; у него была запряжена в телегу кобыла, и возле нее и остановилась выигранная мной лошадь – это был жеребец.

Поймав лошадь, я сразу же вновь взобрался на нее со своим сундуком и мысленно посоветовался с самим собой, куда же мне теперь помчаться – обратно ли в Венецию или в Падую, чтобы познакомиться и с этим городом. То я представлял себе, что будут всю жизнь думать музыканты, – куда же это делся синьор Шельмуфский со своим большим сундуком, почему он не возвращается? То воображал иное: приезжаешь в Венецию, появляешься на площади святого Марка, люди вновь вылупят глаза на Шельмуфского, а мальчишки станут шептать друг другу: «Гляди-ка, опять едет тот благородный господин, которого лошадь сбросила четыре часа назад, так что он растянулся на улице со своим большим сундуком, посмеемся же вдоволь над ним!» Наконец, подумал я, если ты появишься вновь в Венеции и Совет узнает, что ты уже разбил чудесную чашу, – то черта с два он тебе что-нибудь подарит! По причине этого я принял краткое решение и мысленно произнес: «Доброй ночи, Венеция! Синьор Шельмуфский должен посмотреть, что делается и в Падуе», – и въехал на полном скаку в город Падую.

 

Глава четвертая

Падуя, черт меня подери, превосходный город, и хоть не очень большой, но застроенный исключительно прекрасными новыми домами и расположенный в получасе езды от Рима. Он кишит студентами, потому как здесь есть неплохой университет. Иногда тут собирается свыше 30 000 студентов, которые за один год все разом становятся докторами; там, черт возьми, каждый легко может стать доктором, если только что-нибудь имеет в кармане да и сумеет постоять за себя. В одном из постоялых дворов этого города, называвшемся «Красный бык», я и остановился со своей лошадью и своим большим сундуком; его хозяйкой была славная, статная женщина. Едва я со своим большим сундуком спешился, она бросилась мне навстречу, повисла у меня на шее и начала целовать, не иначе как полагая, что я ее сын. Ибо и она отправила сына на чужбину, и так как я вдруг, неожиданно, въехал в ее постоялый двор, а она видела меня лишь со спины, то ей и пришла мысль, что это вернулся он, и во весь дух, переваливаясь на ходу, она устремилась ко мне, схватила меня сзади за голову и начала целовать. Но когда я объяснил ей, что я такой-то и такой-то, обшаривший весь свет, она попросила у меня прощения за такую свою смелость. У упомянутой хозяйки было также двое дочерей, чистенько одетых и манерных, жаль только, что эти девчонки были такими высокомерными и каждому стремились приклеить ярлычок, хотя, черт возьми, сами заслуживали упреков с головы до пят. Ни один человек не мог мирно пройти мимо их дома, чтобы они ему чего-нибудь не пришили, да к тому же они лаялись целыми днями со своей мамашей; больше того, они так ее поносили, что это был стыд да срам, и настолько привыкли к безобразным проклятьям и брани, что я, черт возьми, не раз думал: «Что ж это такое? Бабам этим придется подохнуть на навозе, если они так проклинают собственную мать». Но ведь и мать получала по заслугам, – почему она с детства их лучше не воспитала? У нее в доме был и маленький сын, по сравнению с дочерьми еще не такой испорченный; она наняла для него разных учителей, но у мальчишки не было никакой охоты к учению. Его единственной радостью были голуби и (как и для меня в детстве) духовое ружье; он стрелял из него в базарный день по головам проходивших мимо крестьян, а затем прятался за дверью дома, чтобы никто его не приметил. Мне этот мальчишка пришелся по душе именно из-за духового ружья, ведь и я в юности тоже с ума сходил но этой забаве.

На постоялом дворе проживало также и много студентов, с которыми дочки госпожи хозяйки были на короткой ноге. Каждое утро они прибегали в их комнаты и мучили их до тех пор, пока те не заказывали хороший завтрак. Хотя их мамаша видела и знала точно, что ее дочери посещают комнаты студентов, она, черт возьми, не говорила им ни словечка, а когда узнавала, что студенты уже велели принести себе вина, она находила себе какое-нибудь дело в их комнате и лакомилась там до тех пор, пока вино не было выпито дочиста. Затем она собиралась уходить и, обращаясь к дочерям, говорила, если-де им уже очень здесь надоело, то пусть возвращаются к себе, что они порой и делали. Я не мог терпеть этих баб, они и слова умного вымолвить не могли, а кто со мной желал в ту пору разговаривать, тот, черт возьми, должен был быть бойким на язык. Во-вторых, меня воротило от этих баб, едва они слишком близко подходили ко мне, ибо из их ртов шел ужасно дурной запах. Правда, девицы ничего не могли с этим поделать, ибо, как я мог чуять по запаху, они унаследовали этот порок от своей мамаши, потому что от мамаши, черт возьми, несло даже тогда, когда ее и близко не было. Эта хозяйка охотно подцепила бы вновь себе мужа, если б кто-нибудь ее взял, ибо проклятый потаскухин сын Купидон, должно быть, нанес ее сердцу ужасную рану своей стрелой; она при своих шестидесяти годах еще выглядела на морду такой же влюбленной, как и в молодости. Спорю, что она заполучила бы еще одного компаньона по постели (ибо была состоятельной особой), но так как из ее рта несло столь противно, то у всякого, кто замечал ее хотя бы издали, тотчас же пропадал аппетит. Целыми днями она только и болтала, что о свадьбах да о своем сыне на чужбине и расписывала, какой он статный малый. Клянусь, я не прожил у этой хозяйки и трех недель, как ее отсутствовавший сын вновь появился дома. Он был одет, черт возьми, не иначе, как какой-нибудь лудильщик кастрюль, и вонял табаком и водкой, как гнуснейший мародер. Ну и дьявольщина! Каких только басен не рассказывал этот парень о том, где он побывал, но все это, черт возьми, было чистое вранье. После того как его приветствовала мамаша, а также его братец, он попытался начать со своими сестрами разговор по-французски, но ничего, черт меня побери, кроме «Oui» и произнести не мог. А если его спрашивали по-немецки, был ли он там-то и там-то, он отвечал всякий раз «Oui». Тогда братец обратился к нему с такими словами: «Мне рассказывали, что ты был не дальше Галле в Саксонии, верно это?» А он ему опять-таки в ответ – «Oui». Как только он и на это ответил «Oui», мне, черт возьми, пришлось прикусить язык, чтобы не захохотать, дабы он не заметил, что я в этих вещах разбираюсь лучше, чем он. Да я по глазам его сразу прочел, что он от Падуи и на милю не отходил. Так как с французским у него дело не пошло, он начал говорить по-немецки и очень старался болтать, как иностранец, но родной язык постоянно выдавал его так, что и ребенок мог это заметить, насколько трудно ему это давалось. Я притворился совершенно простодушным и сначала не проронил ни слова о своих странствованиях. Но парень так разводил турусы на колесах, что уши могли завянуть, а ведь во всем этом не было ни капли правды. Ведь я знал все это гораздо лучше и давно поистоптал свои подошвы в тех землях и городах, где он якобы побывал. Студенты, жившие на постоялом дворе, звали его «иностранцем» по той причине, что он будто бы побывал всюду. Только подумать, какую ужасную ахинею нес этот проклятый парень, иностранец! Ибо когда я его спросил, удалось ли ему также повидать и претерпеть что-либо необыкновенное там и сям, и на воде и на суше, он мне ответил, что если начнет сейчас рассказывать об этом, то я ни шиша не пойму. Сто тысяч чертей! Как разозлила меня дерзость негодного лентяя, болтавшего про шиш; еще немного, и я засветил бы ему такую оплеуху, что он мигом присох бы к столу. Однако я поразмыслил: «Чего ты лезешь из кожи? Дай ему нести вздор и послушай, что он будет молоть дальше».

Затем иностранец начал разглагольствовать о мореплавании. Черт побери, не могу и передать, какую околесицу нес он о судах, особенно о тех, что называют баркасами. Ибо с огромным удивлением описывал он своим сестрам, как в страшный шторм и грозу он с двумя тысячами пассажиров за один день добрался на баркасе из Голландии в Англию, не промочив даже ног. Сестры иностранца были весьма поражены. Я же не промолвил ни слова, но про себя от души посмеялся над тем, что иностранец плел такие невероятные небылицы о дрянном баркасе. Мне только не хотелось его стыдить и откликаться на его чушь. Ибо, если бы этот парень услыхал, как мне с моим покойным братом-графом пришлось проплыть на доске свыше сотни миль, прежде чем мы увидели землю, и как однажды одна-единственная доска спасла нам, пятидесяти душам, жизнь – проклятье! – как он развесил бы уши, как глазел бы на меня! А так, подумал я, пускай себе болтает, – если люди такие дураки и их удивляет подобная чушь. Далее иностранец поведал также о том, как он жил в Лондоне и пользовался там таким необыкновенным успехом у женщин, что одна знатная дама влюбилась в него настолько, что не могла и дня прожить без него, и если он не являлся к ней каждый день, то она тотчас же посылала за ним камер-лакея, который был обязан всякий раз доставлять его в легком экипаже, запряженном одиннадцатью гнедыми. А когда он появлялся у этой благородной дамы, то она постоянно подпаивала его сначала фисташковой настойкой, прежде чем начинала болтать с ним о любовных делах.

Он имел, – говорил он, – такой успех у упомянутой дамы, что она ежедневно ссужала ему 50 000 фунтов стерлингов, дабы он распоряжался ими по своему усмотрению. Ну и проклятье! Какие это были опять-таки враки, а сестры иностранца, черт возьми, верили всему. Одна из них спросила его, сколько составляет фунт стерлингов в немецкой монете, а он ответил, что фунт стерлингов на немецкие деньги – шесть пфеннигов! Тьфу, проклятье, как меня разозлил этот парень принимавший фунт стерлингов за 6 пфеннигов, ибо ведь в немецкой монете, черт возьми, фунт стерлингов составляет один шрекенберг, что в Падуе равняется половине батцена. Ничто меня так в душе не смешило, как постоянное вмешательство братца иностранца: в то время как иностранец врал, братец его не желал верить ни одному его слову и всякий раз вставлял свое слово, спрашивая, как это он осмеливается болтать то об одних, то о других странах, если он не удалялся от Падуи больше чем на милю. Такие речи крепко досаждали иностранцу, но сильно браниться он не хотел, потому что это был все-таки его брат, и только заметил: «Ты, малыш, хорошо разбираешься лишь в торговле голубями». Но братца обидело, что иностранец назвал его малышом и проехался насчет торговли голубями; пострел воображал, будто он уже взрослый парень, ведь, будучи пятнадцатилетним мальчуганом, он уже девять лет как носил шпагу. Он стремглав побежал к мамаше и пожаловался ей, что брат-иностранец назвал его малышом. Мать это тоже рассердило и возмутило, поэтому она дала мальчугану денег, послала его в Падуанский университет, чтобы он записался там в студенты. Вернувшись оттуда, он обратился к своему брату-иностранцу и сказал: «Ну, вот теперь и я стал настоящим парнем, и горе тому, кто не будет меня считать за такового!» Иностранец смерил взглядом младшего брата сверху донизу и, оглядев его с насмешливой миной сзади и спереди, со всех сторон, произнес: «Ты еще настоящий щенок!» Младшего брата страшно разозлило, что иностранец так опозорил его перед всеми людьми, он всполошился, выхватил свою шпажонку и объявил иностранцу: «Если тебе кажется во мне что-то не так или ты думаешь, что я еще не настоящий парень, то становись-ка сюда, я тебе сейчас покажу, как дерутся бурши!» У иностранца затряслись поджилки, когда он увидел обнаженную шпагу брата, он начал дрожать от страха и не мог вымолвить и слова, пока, наконец, младший брат не вложил шпагу в ножны и не помирился с ним. Но я, черт возьми, и передать не могу, как этого новоиспеченного студиозуса дразнили бурши, жившие в доме, и прочие студенты. Они прозвали его недозрелым студентом, а когда я спросил, почему они это делают, мне ответили, что он еще не вполне подготовлен для университета и поэтому его мамаша наняла ему ежедневного репетитора, который проходит с ним Доната и грамматику. Дабы, однако, недозрелому студенту не испытывать стыда за то, что будто бы над ним еще властвует школьная розга, он выдавал репетитора за своего товарища по комнате.

В то время как один из буршей рассказывал мне это и намеревался еще больше рассказать о недозрелом студенте, меня позвали к ужину.

За столом иностранец вновь начал хвастаться своими странствиями и тем, как он был во Франции и чуть-чуть не удостоился чести видеть короля. Когда же его сестры спросили, каковы сейчас последние моды во Франции, он ответил, что если кто желает познакомиться с новейшими костюмами и модами, то может узнать это только у него, потому что еще до сего дня он держит во Франции собственного портного, которому ежегодно выплачивает содержание, вне зависимости от того, шьет тот что-нибудь в настоящее время для него или нет; если кому-нибудь угодно заказать что-либо этому портному по новейшей моде, то стоит лишь обратиться к нему, то есть к иностранцу, он напишет письмо портному, который не имеет права и стежка сделать для постороннего без его разрешения. Невозможно, черт побери, передать, как расхваливал своего лейб-портного иностранец и поносил при этом всех портных мира, особенно не ставя ни во что немецких портных: по его мнению, они не стоят и синь-пороха, так как воруют много ткани.

После того как он закончил, а его сестры-девицы не пожелали много говорить об этом, он позвал слугу, чтобы тот сбегал в аптеку и купил ему на четыре гроша фисташковой настойки. Черт меня побери, невозможно и передать, какие небылицы рассказывал иностранец о фисташковой настойке, как полезно принимать ее рано поутру от маточных болей и тугоухости и как отлично она успокаивает желудок при позывах на рвоту. А я молча думал: «Хвали себе сколько хочешь свою фисташковую настойку, а я остаюсь при своем оливковом масле». Ибо, я повторяю еще раз, нет на свете ничего более полезного и лучшего, чем стаканчик оливкового масла, если тебя тошнит. Когда слуга вернулся с фисташковой настойкой, – ну и проклятье! – как жадно опрокинул иностранец этот напиток, словно стакан воды выпил, – и даже не поморщился!

После того как он отвел душу фисташковой настойкой на четыре гроша, он начал болтать о торговле и коммерции в Германии и сказал, что большинство немецких купцов плохо разбираются в торговле и каждый сотый из них даже и не представляет себе, что называется коммерцией. Напротив, французы – настоящие купцы, гораздо лучше понимающие в торговле, не то что глупые немцы. Едва я услышал, как иностранец начал болтать о глупых немцах – сто тысяч чертей! – я ведь немец и провалиться мне, если бы я смолчал, как самый последний трус! И я сразу же заявил ему: «Слушай, парень! Ты что это поносишь немцев? Я сам – немец, и сукин сын тот, кто не считает их лучшими людьми!» Только я утер нос иностранцу «сукиным сыном», как он неожиданно засветил мне такую оплеуху, что морда моя моментально вспухла, словно вареная колбаса. Но я встал позади стола, схватил его искусным манером за черный чуб и за одну оплеуху отплатил ему, наверно, тысячей. Ну и дьявольщина, как тут вцепились в мои волосы его сестры, недозрелый студент и его репетитор или, вернее сказать, товарищ по комнате, и оттрепали меня основательно! Я быстро выскочил из сутолоки, одним прыжком оказался позади стола и бегом устремился к кафельной печке, в нише которой я повесил на деревянный гвоздь свой большой сундук. И так как он, благодаря салу, пожалованному мне милосердными братьями в монастыре, был достаточно тяжел, то стоило поглядеть на отличное «отсундучиванье» – когда я колошматил своим большим сундуком сестер иностранца, недозрелого студента, его репетитора (то бишь товарища по комнате) и самого иностранца. Иностранца с перепугу начало ужасающим образом рвать фисташковой настойкой, которую он так жадно выдул за столом, и во время непрерывной рвоты он просил о пощаде и обещал, что, когда рвота прекратится, он решит это дело поединком. Ай да проклятье! Это же была вода на мою мельницу – болтовня иностранца о поединке, и я тотчас же ответил: «Идет!» – и перестал его колотить своим большим сундуком. Зато приятеля недозрелого студента по комнате я «отсундучил» самым плачевным образом и утверждаю, что, в конце концов, и «присундучил» бы его до смерти, если бы не мамаша и сестры иностранца, страшно умолявшие за него; у мамаши и дочерей он пользовался большим уважением. Мамаша, то есть хозяйка, часто говаривала другим буршам в доме, что ее сын еще никогда не имел такого хорошего наставника и если он и впредь будет таким же, то его следует озолотить. Прочие же, которых она нанимала, большей частью надували ее, особенно она рассказывала об одном седовласом – кучу денег взял у нее в долг и ни разу ничего не отдал; а также и о другом, который умел открывать все замки и стащил у нее немало вещей; однако я забыл, как их обоих звали.

После того как иностранца перестало рвать, я повесил вновь свой большой сундук в печную нишу, обнажил свою длинную острую шпагу, которую я в то время носил, и предложил ему выйти за ворота. Иностранец также обнажил свою шпагу, каковая была широкой мушкетерской саблей с отвратительной рукоятью, и мы оба стремглав направились к воротам. Недозрелый студент со своим приятелем тоже устремились было за нами следом, но я и иностранец прогнали этих бездельников. За воротами, сразу же у городской стены, была высокая гора с остроконечной вершиной; мы взобрались на нее и сошлись на вершине. Мы, правда, могли бы сразиться и внизу, у подножья, но у нас не было секундантов; будь они у нас, они были бы обязаны стоять сзади нас с обнаженными шпагами, дабы никто из нас не смел отступить. Но за их отсутствием секундантом должна была послужить сама островерхая гора, ибо здесь никто из нас не смог бы увернуться: отступи один из нас хотя бы на пядь от своей позиции, и мы оба покатились бы с горы вверх тормашками, начисто переломав руки и ноги из-за нашей драки. Поэтому я и иностранец замерли на вершине и во время поединка вынуждены были стоять на цыпочках, не осмеливаясь сделать и шагу назад. Перед началом иностранец обратился ко мне и предложил, чтобы я только рубил шпагой, так как у него нет острого клинка для уколов, или, если это меня устраивает, мы сперва будем сражаться ударами, а затем он попытается перейти и к уколам. Ну, я, значит, сразу тут же понял, что у иностранца сердце ушло в пятки, и сказал ему: «Ну-ка, парень, подойди только сюда, мне все равно, как драться, долго я с тобой канителиться не буду». С тем и обнажили мы шпаги и сошлись на удар. Ай да проклятье! Чуть только изящным манером вытянул я шпагу из ножен, как с первого же выпада сразу отрубил у иностранца его большую саблю по рукоять, а при обратном ходе шпаги хватил его по носу ударом «высокой кварты» и отрубил ему, черт меня побери, добрую четверть носа и оба уха. Ох дьявольщина! Как же горевал иностранец, глядя на свои уши, лежавшие перед ним на земле! Я было намеревался сделать его таким же тупоносым, как и Ганса Барта, но раз он так уж сильно огорчался из-за потери ушей и умолял оставить его в покое и обещал, что никогда в жизни не вздумает снова поносить немцев, а, напротив, всякий раз будет утверждать, что они самые храбрые люди на свете, я вложил свою шпагу вновь в ножны, велел ему поднять оба уха с земли и спешно отправиться к цирюльнику, – возможно, тот их снова ему приладит.

После этого он начал собираться – завернул свои уши в носовой платок, взял свою поломанную саблю с большою рукоятью подмышку и пошел со мной в город Падую. В большом доме, сразу же рядом с воротами, где стоит караульный, жил фельдшер, о котором говорили, будто он немало постранствовал, к нему я и велел пойти иностранцу с его отрубленными ушами и узнать, можно ли их вновь приделать. Но у иностранца не было охоты идти к фельдшеру, напротив, он заявил, что, во-первых, хочет опрокинуть хороший стаканчик фисташковой настойки, а затем отправится на лечение к живодеру и узнает у него, можно ли приладить уши. С этими словами он отстал от меня и направился в аптеку, а я, чтобы никто не заметил, пробрался тайком в дом мамаши иностранца (где я снимал квартиру), извлек из печной ниши весьма искусным манером свой большой сундук, сел вновь на выигранную мной лошадь и, не заплатив за постой и не попрощавшись, выехал из Падуи в Рим.

С той норы я и в глаза никогда больше не видал ни иностранца, ни недозрелого студента с его репетитором, то бишь приятелем по комнате. Но недавно я услыхал от университетского посыльного из Падуи, что живодер в два дня féliciter приделал уши иностранцу. За эти два дня живодер немало потрудился над ним, а иностранец за время лечения вылакал один-одинешенек двенадцать кувшинов фисташковой настойки, и от этого самого, полагал посыльный, он главным образом и поправился.

Что касается недозрелого студента, репетитора, а также всей семьи иностранца, я до сих пор не знаю, что они поделывают.

А теперь адье, Падуя, синьор Шельмуфский должен узнать, как выглядит Рим!

 

Глава пятая

Рим, черт меня побери, тоже славный город, но только постоянно сожалеешь, что снаружи он не имеет никакого вида. Он построен в месте, совершенно заросшем тростником и камышом, а вокруг него течет река, именуемая Тибр, и Тибр протекает в центре города и через рынок. Поэтому по рынку невозможно ходить пешком; в рыночный день крестьяне вынуждены продавать масло и сыр или гусей и кур только на баркасах. Будь я проклят, сколько бесчисленных баркасов можно видеть ежедневно на римском рынке! Кто желает продать хотя бы полдюжины яиц, и то должен тащить их на рынок на баркасе, так что в иной день там выстраивается несколько тысяч крестьянских баркасов.

На рынке всегда продается превосходная рыба, что же особливо касается сельдей, то они, черт возьми, блестят от жира, словно брус сала, и необычайно аппетитны, особенно если их вдоволь полить оливковым маслом.

И нисколько не удивительно, что здесь водится такая жирная сельдь, ибо в Тибре возле Рима она чрезвычайно хорошо ловится и город Рим славится на весь мир своими сельдями. Вся сельдь в Германии, у любой торговки, выловлена, черт возьми, только в Тибре у Рима, ибо лов сельди – привилегия папы, а так как он слаб на ноги и сам не может с ним управляться, то он отдал его в аренду некоторым рыбакам и они обязаны платить папе за это ежегодную большую мзду.

Добравшись со своим большим сундуком до Рима верхом, я не мог из-за Тибра въехать на лошади в город и был вынужден сесть на баркас, погрузить на него мой сундук и лошадь и так въехать в город Рим. Благополучно достигнув на баркасе берега со своим большим сундуком и лошадью, я снял квартиру у одного звездочета, жившего неподалеку от Рынка сладостей на Селедочной улице. Это был, черт возьми, необычайно славный человек, прославившийся чуть ли не на весь мир своим звездочетством. Особенно что касается звезд неподвижных, то он по ним мог предсказать устрашающие вещи; ибо, если шел даже совсем небольшой дождь, а солнце пряталось за мрачными тучами, то он сразу мог сказать любому, что небо не совсем ясно. Этот самый звездочет водил меня по всему городу Риму, показал мне все древние достопримечательности, и я перевидал их столько, что теперь ни одной и припомнить паже не могу. Наконец он повел меня в большой каменный дом возле собора святого Петра, весь крытый мраморной черепицей, и когда мы вошли в нею и оказались наверху в прекрасном зале, то там в большом дедовском кресле сидел старик в меховых чулках и спал; к нему, по приказанию, звездочета, я должен был тихо приблизиться, снять с него меховые чулки и затем поцеловать его ноги. Тьфу, черт возьми, трудно и передать, как воняли ноги у этого старикана, бьюсь об заклад, что он их, наверное, с полгода не мыл. Поцеловав его вонючие ноги, я было хотел его разбудить и спросить, почему он не прикажет служанке приносить каждый вечер бочку воды и мыть себе ноги, коли уж пошла такая мода, что нужно их целовать; но звездочет подал мне знак не тревожить его сна и тихо сказал мне, чтобы я вновь надел меховые чулки Его Святейшеству. Сто тысяч чертей! Услыхав о Его Святейшестве, я поспешно надел ему снова меховые чулки, спустился со звездочетом вниз из зала и отправился домой. И только за дверью звездочет объяснил мне, что тот, кому я целовал ноги, был Его Папское Святейшество, и прибавил также, что кто из прибывших в Рим немцев не целовал папе ноги, не имеет права хвалиться (по возвращении в Германию), будто он был в Риме. Таким образом, я с полным основанием могу сказать, что был в Риме, хотя, быть может, звездочет и пустил мне пыль в глаза и выдал за неподвижную звезду просто-напросто какого-нибудь старого посыльного, у которого отчаянно воняли ноги. Но если бы мне пришлось поклясться, что тот, кому я целовал ноги, достоверно был папой, то совесть моя была бы неспокойна, ибо звездочет, черт возьми, показался мне человеком, знавшим где раки зимуют, потому что весьма увлекался неподвижными звездами; стоило ему только подумать о неподвижной звезде, и он уже знал, какая ожидается погода. Этот звездочет был превосходный составитель календарей, он и меня выучил этому искусству, и я составил очень много календарей, до сих пор валяющихся заброшенными под лавкой; а между тем предсказания их, черт возьми, порой почти сбываются. Если б я знал, что на них найдутся любители, я бы со временем какой-нибудь из них отыскал да и издал для пробы. Но придет беда, купишь ума.

Однако пора возвратиться к тому, о чем я говорил, и рассказать, куда меня еще водил звездочет, после того как я поцеловал папе ноги. Совсем рядом с собором святого Петра была узкая улочка, через каковую звездочет и провел меня до рынка. Когда мы явились на рынок, он спросил, нет ли у меня охоты сесть на баркас и прокатиться к месту лова сельди? Я сразу же промолвил: «Идет!» Мы оба сели на баркас и, так как был попутный ветер, поплыли вниз по Тибру мимо рынка и от Селедочных ворот спустились по рукаву реки к месту лова.

Когда мы прибыли на нашем баркасе к месту лова сельди – ну и проклятье! – какие раздавались вопли рыбаков-арендаторов! И так как я спросил их, что случилось, то они рассказали мне со слезами на глазах, какой ущерб нанес им морской разбойник Барт с обрубленным носом, подлым образом отняв у них с несколькими пиратами всего полчаса назад больше 40 бочек свежей сельди. Сто тысяч чертей! Как тут у меня взыграла печенка, едва я услыхал об этом тупоносом Гансе Барте! Я сразу же догадался, что это должно быть тот самый парень, который когда-то с ужасающим числом пиратов взял меня в плен в Испанском море и тем самым сделал меня в ту пору нищим. Я сразу же вскочил и спросил у рыбаков, куда направился этот висельник с бочонками сельди? И так как они мне объяснили и показали, что он со своим пиратским кораблем, нагруженным бочками с сельдями, еще находится на Тибре, я погнался за ним вместе со звездочетом и рыбаками на нескольких баркасах и, поскольку был попутный ветер, настиг его еще в полумиле от места лова. Ай да проклятье! Едва Ганс Барт завидел меня издали, как у него сразу же сердце ушло в пятки, он покраснел, как головка сыра, и, видимо, тотчас же припомнил, что я тот, кто так ужасно обезобразил его нос. Когда же мы на наших баркасах догнали Ганса Барта с сорока бочками сельди, я обратился к нему со словами: «Послушай-ка, парень, возвратишь ли ты сельди, забранные у бедных рыбаков, или хочешь, чтобы я твой тупой ястребиный нос снес саблей начисто?» На что Ганс Барт ответствовал, что он скорее простится с жизнью, чем по доброй воле возвратит хотя бы один селедочный хвост. Тогда я направил свой баркас на его пиратский корабль, обнажил свою длинную шпагу, и надо было видеть, как я фехтовал и заставил поплясать Ганса Барта на его пиратском корабле; он, правда, со своими пиратами оборонялся, но они ничего не могли со мной поделать. Ибо как только они стремились рубануть или уколоть меня, я отскакивал, как молния, со своим баркасом в сторону, а Ганса Барта, черт подери, я гонял все время вокруг сорока бочек сельди, нагруженных на его корабль, и рубил его справа и слева, как капусту с репой. Наконец я так разозлился на этого висельника, что подошел вплотную к его пиратскому кораблю, и не успел он оглянуться, как схватил его за его воровскую шкуру, вытащил из пиратского корабля и окунул прямо в Тибр. Сто тысяч чертей! Стоило послушать, как орал Ганс Барт, как умолял меня помочь ему, ради бога, выбраться, чтоб он не захлебнулся, он-де охотно возвратит рыбакам их сорок бочек сельдей. Услыхав такие речи Ганса Барта, я тотчас приказал рыбакам обчистить пиратский корабль и держал разбойника за уши в воде до тех пор, пока рыбаки не забрали обратно свои бочки с сельдями, а затем позволил ему на его пустом пиратском судне идти, куда ему вздумается. Ну, провалиться мне на месте! Какие радостные крики раздавались среди рыбаков-арендаторов из-за того, что они благодаря мне выручили свои бочки с сельдями. Они просили меня все вкупе, чтобы я согласился стать хранителем их сельди, они готовы были платить мне ежегодно десять тысяч стерлингов, но у меня к этому не было никакой охоты. Возвратившись на наших баркасах с сорока бочками сельди к месту лова, арендаторы преподнесли мне в качестве вознаграждения бочку лучших сельдей, которую я погрузил на свою баржу и отплыл со звездочетом в юрод Рим. Прибыв на квартиру к звездочету, я велел вскрыть бочку и отведать селедку на вкус. Ну, черт меня побери, трудно и передать, какими жирными были эти сельди, без соли их и жрать было невозможно, хотя при закладке их уже крепко посолили. И так как я знал, что госпожа моя матушка большая любительница свежей сельди, то уложил подаренную мне бочку в свой большой сундук и отправил таковой со специальным гонцом в Германию, в Шельмероде, приложив при этом весьма недурно составленное письмо нижеследующего содержания:

Желаю Вам прежде всего добра и счастья, уважаемая и достопочтенная госпожа матушка!
синьором Шельмуфским

Если госпожа матушка, черт меня побери, все еще чувствует себя бодрой и здоровой, то это доставит мне, черт возьми, истинную радость, что же касается меня, то я теперь вновь стал славным парнем, живу в Риме, где снимаю квартиру у звездочета, научившего меня составлять календари. Через этого гонца госпожа матушка получит в моем большом сундуке свежую сельдь, которую преподнесли мне сельдяные арендаторы в Риме. О прочем же моем положении сообщит гонец на словах.
Рим, 1 апреля 090 года с основания города. [81]

Будьте здоровы, госпожа матушка, и когда будете отсылать обратно мой большой сундук, вложите туда бочоночек доброго густого пива и напишите, как Вам живется и с Вами ли еще находится мой двоюродный братец.

Остаюсь всегда Вашим единственным любящим сыном, жаждущим странствий

Это письмо со своим сундуком, полным свежих селедок, я отправил со специальным пешим гонцом в Германию. Не прошло и двух недель как гонец привез мне в моем большом сундуке следующий ответ от госпожи моей матушки:

Достопочтенный и прославленный фон Шельмуфский, мой любимый сын!
Остаюсь навеки твоей любящей матерью,

Я получила твой большой сундук со свежей сельдью, прочла также твое письмо, а гонец все рассказал мне о твоем положении, чему я весьма порадовалась. Что касается меня, то я в настоящее время нахожусь при смерти, и если ты хочешь застать меня еще в живых, то возвращайся немедленно домой. Твой маленький братец передает тебе привет, а твои девицы-тетки желают тебе добра и тоже просят возвращаться домой скорей. Будь здоров и не мешкай на чужбине.
проживающей в Шельмероде, в Германии.

P. S. Пиво в настоящее время скисло, а то бы я охотно тебе прислала немного.

Сто тысяч чертей! Едва я прочитал письмо госпожи моей матушки, как сразу же начал укладывать все в свой большой сундук, оседлал лошадь, попрощался со звездочетом, погрузился вместе со своей лошадью на рынке в городе Риме вновь на баркас и спешно отплыл от Селедочных ворот вниз по реке к лежбищу сельдей. За городскими воротами я сошел с баркаса, сел с моим большим сундуком на свою лошадь и направился в Германию. Я проехал через Польшу в направлении Нюрнберга, где и переночевал в «Золотом гусе». Отсюда намерен был я направить свой путь через Шварцвальд, находящийся в двух милях от Нюрнберга. Едва я углубился в Шварцвальд на расстояние ружейного выстрела, как на меня неожиданно напали два разбойника, раздели, черт возьми, до нитки и прогнали в одной рубашке, хорошо накостыляв по шее. О проклятье! Каково было мне, когда моя лошадь, мое платье, моя тысяча дукатов и мой большой сундук со всем моим добром – все пропало! Тут уже было, черт меня побери, не до смеха! Но ничего нельзя было поделать, надо как-то выбираться из Шварцвальда. И отсюда вплоть до Шельмероде я перебивался случайной милостыней.

О том, как меня, раздетого донага, встретила госпожа моя матушка и как высмеял меня мой двоюродный братец, – искусное описание всего этого – вы сможете прочесть в будущем, в третьей части моих преопасных странствий или в моих любопытных ежемесячниках, о чем я уже сообщал в предисловии.

А посему каждый сейчас согласится со мной. что и Вторая часть описания преопасных странствований Шельмуфского пришла, значит, к концу.