1
Еще в полусне Володя Патрикеев осознал, что ненастье кончилось. Дождь лил две недели: то тише, то пуще, то срываясь в ливень, но не иссякая ни на час. Травы поникли, глинозем взбух. Деревья стояли сырые и вислые. В озере сильно прибыло воды.
Можно было давным-давно сбежать в Москву, пересидеть там всю эту муть, а затем вернуться посуху. Но что-то удерживало его в Тишунине. То ли он поддался этой безвыходности, смирился с нею, приспособился к жизни в дожде, как, например, приспосабливаются люди жить среди безводных пустынь. То ли он просто понимал, что ненастье не может длиться вечно, что обязательно — как смена ночи и дня, зимы и лета — после непогоды приходит погода, устанавливается ведро.
И вот сейчас, очнувшись, еще не раскрывая глаз, Володя Патрикеев не только услышал, что дождевые капли больше не стучат в крытый рубероидом скат веранды, но всем существом своим сразу учуял, что — баста, что мир изменился.
Он рывком вскочил с постели. Торопливо почистил зубы, ополоснул лицо.
Выбрался огородами на берег.
Да, ненастье кончилось. Верней, оно уходило — предметно и зримо: на востоке лежал плотный, будто спрессованный пласт дождевых туч. Он обрывался резко, без околичностей, как государственная граница. А все остальное небесное пространство было наполнено синевой и солнцем. Там, вереща, носились стрижи, подергивались жаворонки. Чайки домовито сидели на покойной озерной воде.
Патрикеев, ослепший от непривычного сияния, потер глаза ладонью, замотал головой и тихо рассмеялся.
— Эй, Па-атрик!..
Его окликала Настя, двенадцатилетняя девочка, младшая дочь соседей по даче. Ей не правилось звать его по имени-отчеству, «дядя Володя» тоже ее не устраивало, а просто «Володей» она еще не смела, и потому сама изобрела «Патрика» — он не возражал, смирился благодушно.
— Патрик, идите сюда! Смотрите, что здесь…
Он пошел к ней.
Девочка стояла спиной к солнцу. Тоненькая, длинноногая, с еще колючими детскими плечами.
— Привет, — сказал он ей, приблизясь.
— Привет… Во-от!
Она держала за ножку гриб, шляпа которого — белая как снег — укрывала весь ее кулачок.
А у босых ног лежала еще дюжина подобных.
— Брось немедленно, — брезгливо скривив губы, приказал Володя. — Это поганки. С ума сошла?
— Что-о? Поганки? — Возмутилась Настя. — Сами вы поганка, Патрик… Это же шампиньоны!
— Ну-ну…
Володя покачал головой в сомнении. Шампиньоны? Он едал их несколько раз в ресторанах — там их подавали запеченными в сметане, в мельхиоровых кокотницах. Помнится, это чертовски дорого стоило, но было вкусно. Мыслимо ли, чтобы такой деликатес произрастал вот тут, на задворках деревни, где гоняли совхозное стадо.
— Ну-ну, — повторил он. — Выбрось.
— Шам-пинь-оны! Глядите же…
Она перевернула гриб вверх ножкой и осторожно, мизинцем, надорвала прозрачную пленку, которой исподнизу была затянута шляпка — и тотчас обнажилось нежно-розовое нутро.
— Вот, настоящий шампиньон. Я в книге читала, как узнавать. А в деревне их не едят, тоже думают, что поганки. Дурачье вроде вас.
— Мерси, — сказал он.
— Ничего. Послушайте, Патрик, давайте наберем целую кучу грибов! Мама нажарит — пальчики оближете…
— А где?
— Да вот же, во-от…
Он огляделся.
И только сейчас обнаружил, что повсюду — и в двух шагах, и дальше, и слева, и справа — в траве маячили ослепительно-белые колпаки.
— А ты точно знаешь? — спросил он, еще колеблясь.
— Я точно знаю. Вперед, милый Патрик! Будьте мужчиной: если мы и умрем, то вместе — как это прекрасно!
— Лады, — согласился Володя.
Трава была насквозь мокра. Его сандалии сразу отсырели, подошвы сделались скользкими. Он уже не переходил с места на место, а тяжело, по-утиному двигался на карачках от цели к цели, ухватывая плотные ножки грибов и выдирая их с корнем, с грибницей — ножа-то ведь не было. Несколько раз, выборочно, с видом знатока он надрывал тонкую пленку на исподе гриба — и там высвечивалось такое розовое, такое кремовое, такое дымчатое (в соседстве с пронзительно-белым), что он едва не ахал от восхищения.
Две дождливых недели он не касался своего этюдника, не трогал красок.
— Ну, хватит, — сказала Настя. — Хватит.
Ее дыхание слегка надломилось от поклонов, от приседаний, от увлечения, от охоты.
— Больше не надо. А жалко… Только бы другие дачники не узнали. Повадятся ведь, слоны!
Володя кивнул, не скрывая огорчения. Они еще и половины не обобрали всего, что было тут.
— А как унесем? — деловито спросила она.
— Не знаю.
У них ничего с собою не было.
Настя размышляла, прикидывала, хмуря брови.
— Отвернитесь, Патрик! — приказала она. — Нет, совсем-совсем, круго-ом… Вот. И не смейте оборачиваться.
Он слышал, Как она стягивала с себя тельняшку (настоящую, матросскую, дьявольский шик!), как завязывала узлом рукава, как ссыпала туда грибы, встряхивала, чтобы лучше улеглось.
— Не пора, не пора, — бормотала она при этом. — Стойте, Патрик, как стоите. Не пора, не пора-а…
Патрикеев глядел на озеро, улыбаясь.
Ах, она боялась, что он увидит. Будто что-то можно было увидеть. Будто у нее что-то было. Воображуля.
— Не пора, не пора… — Босые ноги зашлепали по влажной траве, удаляясь. И голос отдалялся: — Не пора, не пора…
Она давно убежала, а Володя все стоял, не оборачиваясь, и смотрел на озерную воду, послушно отражавшую синеву неба. Но чуть глубже синева размывалась зеленым — исконным цветом воды этого ледникового озера. Чайки безмятежно сидели на глади: добрая примета — к устойчивой погоде.
На том берегу стеной поднимались сосны.
2
— Па-атрик! Идите кофе пить, — позвала Настя.
— Спасибо. Сейчас.
Он доскреб подбородок бритвой, причесался, разглядывая свою голову по частям в крохотном зеркальце, прислоненном к окну.
Миновал веранду, спустился по ступенькам, обогнул замшелый бревенчатый сруб и, уже с другой стороны, взошел по другим ступеням на другую, большую веранду — в той части дома, где обитали дачники, тоже москвичи, Романовы.
— Здравствуйте, — поклонился он с порога.
— Здравствуйте, Владимир Кириллович.
— Здравствуйте, Па-атрик!
На столе дымился кофейник, подтаивало желтое масло, в хлебнице лежали рыхлые ломти калача местной выпечки.
— Какое утро, — сказала Любовь Петровна, наливая ему чашку.
— Да… вот дождались.
— А что было! Две недели, целых две недели…
— Разве плохо было? — обиделась вдруг Настя, шумно хлебавшая горячий кофе. — Ну, дождь, ну, пусть… И все равно было хорошо!
Они, трое, сидевшие за столом, обменялись тем мимолетным и чуть грустным взглядом, который обычно сопутствует далеким воспоминаниям.
Ненастье уходило в область далеких воспоминаний. Пласт свинцовых туч был виден и отсюда, но он отдалился к самой черте горизонта.
— А они еще спят. Они еще ничего-о не знают! — Настя торжествующе указала на четвертую, пустую чашку на столе.
Это была чашка Татьяны, старшей дочери Романовых. Наверное, она и впрямь еще ничего не знала, не подозревала о явившейся радости. Она любила поспать.
Глава семьи, Олег Александрович Романов, сейчас находился в Крыму. Ему дали путевку в санаторий, в Ореанду. Оттуда он прислал уже несколько писем, в которых сообщал, что кормят отлично и что погода прелестна.
Он уехал, счастливчик — и здесь тотчас, на исходе ясного июня, зарядили дожди.
Вообще до этого Романовы жили несколько обособленно, замкнуто. Ведь они прежде не были знакомы со своим одиноким соседом, Володей Патрикеевым: и он, и они лишь первый сезон снимали дачу в Тишунине. Дверь, что вела из многооконной горницы Романовых в клетушку, которая досталась Патрикееву, — ее, эту дверь, для обоюдного удобства заслонили грузным шкафом.
Встречаясь ненароком, они, соседи, только здоровались с подчеркнутой любезностью.
Но все изменило случившееся ненастье.
Володя, по отъезде Олега Александровича, остался единственным мужчиной в доме. К тому же, у него одного изо всех обитателей дома имелись резиновые сапоги.
Поутру, надев эти бродни, завернувшись в хлорвиниловый плащ, нахлобучив капюшон, он отправлялся в сельповскую лавку, что была на другом конце деревни: единственная улица Тишунина полукольцом огибала озеро, а озеро было большим — путь долгий и скользкий. Он выстаивал там, в магазине, томительную очередь, а потом возвращался, сгибаясь под дождем в три погибели, прикрывая полой плаща — как дитятю — буханку хлеба, пакет вермишели, банку говяжьей тушенки, кулек соевых конфет. Порой же, когда ливень сменялся нудной моросью, он отваживался и на рыбалку: благо, червей копать было незачем — они в несметном количестве гуляли по верху размытой земли, и Володя, покидав их в жестянку, шлепал с удочкой к озеру. Он знал место, бездонный омут у самого берега, где окунь брал быстро и хватко, безостановочно — лишь поспевай таскать да швырять в ведерко.
Любовь Петровна варила душистую уху.
У Романовых был телевизор. По счастливому совпадению обстоятельств, в эти недели показывали польский детектив, тринадцать серий, и в назначенный час они усаживались перед ящиком — возникала сатанинская музыка, разверстывался сизый экран.
Еще играли в карты: в дурака, в очко, в шмендефер. На деньги, но скромно — по копеечке. Банк загребала Настя, ей чертовски везло.
Тяжелый шкаф, который загораживал дверь, по общему согласию сдвинули в сторону.
Так две недели жили они под дождем.
Ненастье минуло.
И когда нынче утром Патрикеев проделал окольный путь от веранды к веранде, вокруг дома, хотя сквозная дверь по-прежнему оставалась незапертой, это было знаком, что порядок жизни изменился, ушел безвозвратно, как ушли тучи с неба.
— Па-атрик! Пронесете ложку мимо рта… — остерегла его, впавшего в задумчивость, Настя.
Володя улыбнулся, посмотрел на них обеих, сидевших против него в одинаковых ситцевых сарафанах, — мать и дочь.
— Не пронесу, — сказал он.
Это было все, чем он смог поддержать застольную беседу. Сегодня он был до крайности неразговорчив, может быть, невежлив — на сторонний взгляд. Но он не заслуживал такого упрека. Мысли его не отвлекались от людей, что были с ним рядом. А просто память его приводила сюда — именно сюда, к ним — другие запечатленные дни, места и лица…
3
Прошлой осенью он был в Ленинграде, уж в который счастливый раз. Пошел в Русский музей, но там все кончалось на Васнецове: дальше анфилада зал была перекрыта фанерным щитом — ему сказали, что ремонт. А он хотел к Малявину, к Сомову. Обозленный и расстроенный, выглянул в окно: во дворе музея, будто в конюшне, будто на привязи, стояла конная статуя Александра Третьего работы Паоло Трубецкого. Модерная, все же, штуковина…
Патрикеев отправился в Эрмитаж. Шныряя в плотном людском потоке, он взбегал по дворцовым лестницам, отыскивая ту, другую — не мраморную, а деревянную лестницу, что вела, как он помнил, в залы, где висели холсты новейших времен и где был обожаемый им Марке.
Но, как обычно, он не мог найти сразу эту деревянную лестницу, и потому кружил по залам, спускался вниз и поднимался снова, а мимо него летели века, неслись вереницей полотна: необъятные, как базар, натюрморты Снайдерса, заваленные омарами, камбалами и прочими морскими страшилами; дотошно выписанные улицы и площади Каналетто, по которым, говорят, восстанавливали после войны европейские города; бело-розовые поросячьи прелести героинь Буше…
Вдруг он замер на полушаге.
Прямо над лестничными перилами — еще тут, среди мрамора — обосновался двойной портрет, при виде которого у него перехватило дыхание.
Володя подошел ближе, склонился, прочел: «Жан-Батист Сантерр. Две актрисы». Колорит вещи был изыскан, письмо изумительно. Но это ли заставило его остановиться? Что ж, старики умели, кто спорит… Почему он не обращал внимания на эту картину прежде? Должно быть, ее недавно перевесили, меняя экспозицию, и она попала сюда, на хороший свет. Две актрисы. Ну, актрисы — так актрисы. Ах, нет-нет, вовсе не в том дело! Дело в том, что это — мать и дочь. Как поразительно схожи они друг с дружкой. Лишь одно — возраст да еще, пожалуй, неодинаковая степень житейской умудренности, что читается в глазах — лишь это различает их. Ей-богу, можно бы предположить, что автор запечатлел на холсте одну и ту же особу в ее разные дни: ждал, ждал — и запечатлел… Почему он раньше не видел этого Сантерра?
Зато, как бывает при таких внезапностях, картина врезалась в память. И он не мог сейчас о ней не вспомнить.
Мать и дочь. В одинаковых голубых сарафанах они сидели против него и пили кофе. И, кажется, еле сдерживали улыбки, наблюдая его сегодняшнюю растерянность, смятенность.
Обе были темноволосы, темноглазы, смуглы от природы, с мягким и добрым очертанием подбородков. Такого облика люди сошли с Карпат в долины Днепра, когда измаянная Русь отодвинулась на север, а татары заперлись в Крыму.
Как они схожи — Любовь Петровна и Настя.
И даже казалось неправдоподобным, что между ними есть еще одна промежуточная ипостась: старшая дочь, Татьяна — впрочем, ее и не было здесь, за столом. И дело вовсе не в том, что опа еще спит. Нет, только вот так — молодая, совсем молодая мать, и юная, совсем юная дочь. Похожие друг на дружку, как две капли воды (ведь именно так и говорят: «как две капли», а «как три капли» никто никогда не говорит).
«Не может быть, — решил Патрикеев, впервые увидев Татьяну рядом с матерью. — Дочь? Нет, сестра…»
И все Тишунино долго оставалось в уверенности, что «не может быть», покуда не удостоверились, что может, что так оно и есть, что дочь, и на том успокоились, свыклись.
Лишь он, Патрикеев, не свыкся. Даже в эти недели, которые они провели вместе под одной, беспрестанно грохочущей крышей.
Он поставил пустую чашку. Ее тотчас убрала маленькая рука с тонкими пальцами, с тонким кольцом на безымянном пальце, чашка окунулась в полоскательницу, канули пальцы, кануло в воду кольцо…
— Грибы будут к ужину, — прервала молчание Любовь Петровна. — Их долго чистить. И не думайте, что так уж много собрали — ведь останется чуть…
Речь ее отличалась той деловитостью, с которой обычно говорят о стряпне хозяйки, дипломированные в других областях: Любовь Петровна окончила институт востоковедения, владела персидским, работала заграницей, но — замужество, дети, на том и кончается для женщин пора их дальних странствий.
— Шампиньоны сильно ужариваются.
Да, вспомнил Володя, вот именно с такой серьезностью говорили обычно о стряпне девочки, которых он знал и которые повыходили замуж за его товарищей, и у которых он потом бывал в гостях: очень серьезно, очень деловито — наверное, они повторяли при этом интонации, слышанные от своих матерей. Эти девочки-хозяйки.
Настя оглянулась на синее небо и повторила торжествующе:
— А они еще спят…
4
Солнце повисло в самом зените.
Володя, не отрываясь, смотрел на поплавки, хотя и понимал, что теперь часов до пяти не будет ни одной поклевки. Но он и так сидел не пуст: на кукан были нанизаны подлещик, плотица и два окуня. А к вечеру он наверняка возьмет еще: если рыба брала в ненастье, то уж в погоду…
Не слух, а чутье подсказало ему обернуться.
По травяному косогору опускалась Татьяна Романова. В купальнике «бикини», с волосами еще, должно быть, не расчесанными, а просто собранными на макушке неряшливой темной копной. Шаги ее медлительны, ленивы, но — потому что вниз, и потому что спортсменка — ноги были все-таки привычно напряжены, отчетливо мускулисты.
Она шла как Артемида. И за нею, покорно свесив рога, плелась хозяйская коза Дуня.
Сойдя на берег, Татьяна тронула ступней воду и зябко поджала ногу, хотя вода была теплой. Покосилась на кукан, на белые рыбьи животики.
— Бедняжки… — сказала она. И добавила: — Изверг.
Между прочим, в дожди, когда Любовь Петровна варила уху из Володиной добычи, Татьяна все требовала добавки.
— Как спалось? — спросил Патрикеев. — Что снилось?
Она, не терпевшая намеков на свою сонливость, как и на свой завидный аппетит, уже было гневно раздула ноздри — однако вдруг обмякла, села на траву рядом с Володей и произнесла задумчиво:
— Черт те что… Понимаете, мне снилось, будто я еще учусь в школе… наверное, в пятом классе, потому что сижу за одной партой с Настей. И вот меня вызывают по арифметике, а я ничего не знаю — совсем ничего. Будто бы задача на проценты, а я не умею… Представляете?
Володя кивнул. Ему тоже порой снились эти жуткие школьные сны.
— Ма-ама!.. — продолжала Татьяна. — Я хотела проснуться, я понимала, что это во сне — но не смогла… Господи, до чего глупо: я и Настёха — в одном классе…
Она откинулась навзничь, заслонила ладонью глаза от солнца. Полная грудь ее, лишь слегка прикрытая тканью, задышала ровно. Неужели решила досмотреть, как они там — с Настёхой?..
Помнится, в июне, когда они только съехались на дачу и встречались тут же, на берегу, Татьяна в несколько дней успела загореть до такой черноты, какая легко достается лишь смуглым от природы, темноволосым людям. Например, Володе Патрикееву при его русой масти это никогда не удавалось — он просто сгорал и ходил облезлый.
Но в пору дождей Татьянин густой загар поблек, и сейчас кожа на ее тесно сомкнутых коленях имела цвет речного песка, и это было красивей, чем тот прежний — непроницаемый, дымящийся загар.
Патрикеев вздохнул и, на всякий случай, перебросил удочки. Все цело и даже не нюхано — на одном крючке тесто, на другом червяк.
Он, пожалуй, предпочел бы, чтобы она и впрямь заснула. Пусть бы лежала да похрапывала. Тогда он легче переносил ее присутствие и чувствовал себя в большей безопасности. Потому что им владел языческий смутный страх, когда она была рядом живая. Не то, чтобы он боялся самой красоты и юности этой выхоленной, избалованной, могучей девятнадцатилетней девы. Ерунда: он и сам был еще молод, он и сам был недурен собой. И его нисколько не пугала перспектива быть отвергнутым, осмеянным при возможном ухаживании либо даже, предположим, жениховстве — нет, тут он был стена, гордыня… То есть, это совершенно исключалось.
Как ни странно, он робел перед нею больше всего потому, что Татьяна училась в МАИ, в авиационном институте и, стало быть, намеревалась изобретать самолеты. Такие, наверное, как при ясном небе — еще до дождей — пролетали над этим озером: громадные, клювастые, почти без крыльев, зато исподнизу к ним были прицеплены маленькие, вроде птенцов, но столь же хищного вида самолетики. Или ракеты?.. Когда они пролетали, вздрагивала и колебалась земля.
Он вполне допускал, что Татьяна могла изобрести нечто подобное.
Кроме того, у Татьяны был первый разряд по фехтованию. Володя не видел ее в этом деле, но вообще ему случалось наблюдать такие поединки по телевидению. Рослые девушки, одеты в белые бойцовские костюмы, с электрическими шнурами, тянущимися от поясницы, с угрожающе нацеленными рапирами: шаг вперед, еще шаг, звон скрещенных клинков, заманивающий коварный отход — и мгновенный неотразимый выпад, и ликующее, сладострастное «Ап!!», и сдернутая маска, и полыхающее счастьем лицо…
Пусть она спит.
Патрикеев, кроме всего прочего, догадывался, что Татьяна давно — уже полтора месяца — злится на пего. Ее, надо полагать, раздражало, ее бесило, что он до сих пор, находясь рядом с нею, еще не влюбился, не сошел с ума, а вот так, спокойненько, с дружеской лаской и взрослой снисходительностью, беседует с ней. И ловит рыбу.
Она не привыкла к этому. Не понимала этого. А непривычное, непонятное всегда злит.
— Послушайте, — сказала Татьяна, убрав руку с глаз и перекатившись на бок. — А где эта ваша… рыжая?
— Не знаю. Там. — Володя повел головой в ту сторону, где была Москва.
— А почему она больше не приезжает?
— Не знаю. — Володя пожал плечами. — Ведь были дожди.
5
Но рыжая приезжала именно в самый разгул дождей.
Они — Патрикеев, Любовь Петровна, ее дочери — сидели днем в большой комнате (хозяева, сжалившись, затопили печь), играли в карты.
Распахнулась дверь и вошла рыжая. Она вся была залита водой, с болоньи текли ручьи, ноги ее были до колен измазаны глиной.
— О… — сказал Володя, вставая. — Здравствуй. Знакомьтесь, пожалуйста.
Но рыжая не двинулась далее порога.
— Я привезла тебе… я привезла вам письмо.
Она подрагивающими пальцами отворила сумочку и достала оттуда конверт: на нем были сырые пятна.
— Вот. Из выставкома.
— Раздевайтесь, вам нужно обсохнуть, — сказала, тоже вставая, Любовь Петровна. — Чаю?
— Не надо. Я на минутку.
Володя мял конверт в руках.
— Тебе… вам отказ. — Глаза рыжей сверкнули мстительно, а с косынки ее и с волос по-прежнему обильно текла вода.
Патрикеев и сам догадался, что отказ: он как-то определил это на ощупь, пе распечатывая письма.
А рыжая знала, что там, в конверте, потому что она работала секретаршей в Союзе художников.
— Ну, что поделаешь, — попытался улыбнуться Володя Патрикеев, ощущая, как к горлу подкатывает жесткий комок.
Рыжая не удостоила его больше ни словом, ни взглядом.
Она с тихой ненавистью — медленно поворачивая голову — рассмотрела три женских лица, маячившие в этой сумрачной комнате: лицо Насти, лицо Татьяны, лицо Любови Петровны, и опять — Татьяна… Которая же?
«Холодно, холодно… — аукнулось детское в памяти Патрикеева. — Тепло, тепло… горячо… холодно, холодно…»
Но тут же он догадался, что рыжая рассматривала эти лица, не отделяя их друг от друга — так, будто это были не три лица, а одно лицо. То есть точно так же, как для него самого они сливались порой в лицо одной женщины, одной вечной женственности. И рыжая это поняла. Она была умная. Резко повернулась, толкнула дверь и ушла в шумящий дождь.
Рыжая.
6
— Таня… Владимир Кириллович…
На вершине косогора стояла Любовь Петровна.
— Идите обедать.
— Обедать? — Татьяна приподнялась и встала на колени. — Мама, я ведь еще не купалась… Погоди. Я сейчас. Я быстро.
Она разбежалась и рухнула в воду.
— А вы?
— Я?.. — переспросил Патрикеев.
Сейчас, когда Татьяна ушла в воду, они были здесь вдвоем — и вдруг это подчеркнуто-вежливое «А вы?» Как знак отчуждения. И хуже того: как «Иду на вы!»
Но почему?
Ах, да: вон уже канули за черту горизонта пласты дождевых туч. И небо осталось совсем чистым — в нем нет ничего, ни следа. Замечательное и пустое безоблачное небо.
Она смотрела на Володю сверху, ожидая ответа на свой вопрос: пойдет ли он обедать?
— Может быть, я позже? — растерянно сказал Патрикеев. — У меня вот… — Он потянул веревку, вытащил кукан, покрутил его на солнце — блеснула рыбья чешуя. — Ни то ни се. Я доловлю…
Любовь Петровна перевела взгляд на озеро.
Патрикеев тоже посмотрел туда. Татьяны не было. Она, как обычно, занырнула в глубину и плавала там. Володю всегда поражало, сколько времени она могла находиться под водой — что за русалочьи легкие надо иметь для этого!
Он опять обернулся на косогор. Ладно, пусть она еще раз просто позовет его обедать — и он смотает удочки: черт с ней, с рыбой, всю не выловишь… Ну, пожалуйста.
А Татьяна все не появлялась. Она исчезла. Ни бороздки не было на озерной глади. Куда же она делась?
И сейчас, когда исчезла Татьяна, ему вдруг почудилось, что это именно она стоит там наверху — в голубом сарафане, заложив руки за спину, возвысив подбородок, молча.
7
После ужина, после грибов, Патрикеев взял треногу, складной стул, этюдник и отправился на берег.
Точку зрения он облюбовал давно. Он нашел ее даже не этим, а прошлым летом — когда бродяжничал здесь с рюкзаком за плечами и случайно вышел на крутизну и увидел ледниковое озеро. Вот тогда-то он и решил, переждав год, обосноваться здесь, снять комнату на весь сезон и — день за днем — писать это озеро.
Однако в июне работа не ладилась: он устал от поденщины — целую зиму расписывал павильон птицеводства, у него разболелись глаза от белизны кур-леггорнов, от белых уток и белых гусей, от стерильно-белых халатов птичниц. Белое, белое… Непонятно даже, куда подевались нынче курицы-пеструхи и бедовой, разбойничьей окраски петухи, которых он видывал прежде?
Весь июнь он бездельничал. А потом хлынули дожди.
Зато сейчас Володя Патрикеев твердо знал, чего хочет.
Он не спешил. Только что миновала пора летнего солнцестояния и до заката еще оставалось часа полтора. Ему же требовался закат.
От рыболовной базы одна за другой отчаливали лодки. Они выходили на середину озера, сбивались в табунки, а иные, наоборот, жались к дальним берегам, становились на омута, но тоже кучно. И лишь некоторые бросали якоря в гордом одиночестве, там, где по незнанию приглянулось место — это были новички.
А лодок много, очень много. Сильно истосковался народец по делу за эти смурые недели. Впрочем, находились и такие, что всю непогодь отважно высидели над поплавками — в сплошной воде, которая била сверху, косила с боков, барабанила в спину, резала лицо, а внизу тоже была иссеченная, пузырчатая, неуютная вода, и так день, и так ночь, и хоть бы что, — а вот поди, заставь их же, грешных, при сходных обстоятельствах заняться какой-нибудь другой полезной работой…
Володя следил за передвижением лодок, стоя на горе, как наблюдает полководец перестроение своих войск за час до решающей битвы. Будь у него адъютанты, он отсылал бы их сейчас на взмыленных конях с приказами: «Там занять позицию левей… там выдвинуться вперед, а там отойти…»
Он уточнял композицию.
Из деревни доносились гулкие удары. Это дачники, наконец-то дождавшиеся ясных дней, играли в волейбол. Володя представил себе, как Татьяна Романова — вытянувшись струной в прыжке — гасит мяч.
Ну, пора.
Он выдавил из тюбика на палитру умбру жженую и, ловко орудуя кистью, запечатлел на картоне все, что было темным, что уже теряло оттенки и сливалось цветом в наступающих сумерках: лодки, согбенные фигуры рыбаков, дощатые мостки причалов, дальний лес.
Сейчас должно случиться чудо.
Солнце минует черту горизонта и скроется: доброе и спокойное солнце, не предвещающее никаких перемен погоды, не сулящее ни дождя, ни ветра — и потому закат будет золотым.
Небо во весь свой видимый отсюда простор вдруг озолотится, и ни пятнышка, ни хмари не окажется на нем в этот торжественный час.
И тем же чистым золотом наполнится чаша озера. Золото будет расплавленным, но не кипящим, как в тигле, а уже застывающим. Оно будет основательным, тяжелым, как и подобает золоту. И поэтому свет окажется плотнее тени. То есть, вода и небо станут более осязаемыми, чем твердь — и это будет сплошь и всюду единый, вещественный, вечный, надежный, счастливый мир!
Вот что видел и хотел написать Володя Патрикеев.
Он, торопясь, задыхаясь, бросал на картон вязкую смесь лимонного и оранжевого кадмия, белил и охры, решительно закрашивал поверхность и осторожно снимал мастихином волнистый излишек краски.
— Эй, Па-атрик!..
Дребезжа, промчался велосипед, нырнул в ложбину, вынырнул снова, куда-то опять скатился и опять взлетел — в седле была Настя, чертенок в тельняшке, а за нею, тоже на громыхающем велосипеде, гнался соседский мальчишка, ее ровесник, — и Володя успел подумать, что в этом возрасте он еще не рисковал гоняться за девчонками. Да и не было у него в детстве велосипеда.
Теперь и небо, и вода быстро меркли, чудо шло на убыль, прекращалось. Много ли времени может длиться чудо?..
Зажглась вечерняя звезда.
В деревне уже не слышно было ударов по мячу. Зато доносилась транзисторная музыка. Волейбол кончился, начались танцы — дачная жизнь входила в свою обычную колею. Патрикеев представил себе, как там шейкует Татьяна: темпераментно и жгуче, но достойно — у нее, он давно заметил, было развито ощущение собственного тела, она сознавала, что ей, высокой и крупной девушке, не гоже разбрасываться движениями, распахиваться и, в то же время, она не позволяла себе мелочиться, юлить, как всякие там вертлявые дурашки. Она хорошо танцевала, достойно.
Вот так же достойно, как идет эта женщина.
Тропинкой, поблизости, шли вдоль озера три женщины, уже накинувшие от прохлады кофточки на плечи, неслышно ступая и так же неслышно беседуя. О чем? О хозяйских, вероятно, нелегких заботах; о детях, наверное — о сыновьях, о дочерях; может быть, о погоде — скорей всего о погоде.
Впрочем, беседуют лишь две из них, а третья идет и слушает (или не слушает?). Она, третья — Любовь Петровна — больше смахивает на дочь одной из них. На взрослую, красивую и, должно быть, немного ветреную дочь, которой заказано ходить на круг, на эти деревенские танцульки. А она уж, было, приоделась и причесалась — причесалась по-вечернему, хотя и утрами она являлась причесанной очень тщательно.
И еще сдается, что она с трудом выдерживает этот степенный, замедленный ритм ходьбы; что, будь ее воля, она давно бы забежала вперед; но ей не велено забегать вперед, ей не велено смотреть по сторонам, оглядываться — ходи смирно…
Она оглянулась украдкой.
Будто затем лишь, чтобы убедиться — здесь ли он, работает ли он?
А он уже заканчивал работу.
Он вспомнил, как нынче — после ужина, после грибов — он еще минут пятнадцать сидел за опустевшим столом, тупо уставясь в одну точку, не находя сил подняться. Это было всегдашним его состоянием перед тем, как взяться за свое непосильное дело, за обычное свое ремесло. Или лучше сегодня не браться? Что-то, вроде, не то… Может быть, завтра?
Любовь Петровна с испытующим и жалостливым любопытством смотрела на него: встанет ли он, решится ли? Она ведь еще никогда — ни в эти дождливые недели, ни прежде — не видела, как он умеет решиться и встать.
Он встал и пошел за этюдником.
И еще: ведь она никогда не видала, что там он пишет, малюет — и, значит, сегодняшний его этюд будет для нее первым. Если он захочет показать. Если она захочет посмотреть.
Володя Патрикеев мыл кисти.
Позади него зашуршал орешник, послышались грузные шаги — в сапогах, две пары сапог. Запоздалые рыбаки — определил Володя, не оборачиваясь.
У него была эта профессиональная привычка художника: не оборачиваться, когда работаешь, не обращать внимания, когда за твоей спиной останавливаются любопытные к живописному ремеслу люди — ребятня, пенсионеры, пьяницы, нежные парочки, интеллигенты, — просто не оборачиваться и равнодушно пропускать мимо ушей все эти «похоже», «не похоже»…
— Ишь ты… — после долгой паузы произнес восхищенный голос за спиной. — Абстракционист!
8
Он лежал на кровати в своей клетушке, в потемках, в тишине, в истоме. Но истома эта не была сладостной. Как всегда, после такой вдохновенной работы наступала депрессия. Им овладевали неуверенность, тревога, полная немочь.
Нет уж, дудки.
«Вперед, Патрик! Будьте мужчиной…», — сказала ему нынче утром эта забавная девочка Настя.
Было утро. Потом был долгий день. Был вечер, который промелькнул почти мгновенно — он едва успел запечатлеть его на картоне. А теперь наступала ночь, от века внушающая робость людям.
Этюд готов. Он их еще напишет десять, а может быть, и двадцать. Сделает картину. Выставком? Ну, во-первых, не всегда выставком был суров к нему — порой хвалили, брали. А, во-вторых, как он ни был целиком поглощен любой своей новой вещью, той, которая работается сейчас, — он видел, представлял себя не в одной картине, а в длинной веренице картин: тех, что уже сделаны, и тех, что еще надобно сделать. И если потом их однажды собрать — те, которые висят у него в мастерской, и те, которые куплены в запасники, и те, которые он дарил своим друзьям и своим недругам, и те, которые стоят на полу, прислоненные к стенке в антикварном магазине на Арбате (бог знает, как они туда попали) и по ним скользят равнодушными взглядами охочие до старины, невежественные иностранцы… вот если все собрать вместе да еще прибавить, то это и будет он самый — Владимир Патрикеев.
И никаких тревог.
Ведь даже в эти дождливые недели, когда он не мог работать, у него было на редкость спокойно и ясно на душе. А там, в городе… Уже с утра какая-то суетность заставляла его с отвращением смотреть на холст, бросать кисти и опрометью мчаться в клуб. В бильярдной и в баре всегда случались знакомцы, такие же, как и он, ленивые и раздраженные собственной ленью люди. Рюмка водки, бутербродик. Пирамидка: «Туза дуплетом в угол». Еще рюмка водки. Телефон-автомат, безвозвратно заглатывающий монеты. И снова ресторан. Рыжая. Пустеющий графин. Он вдруг начинал громко и безостановочно чихать. «Вторая степень опьянения», — констатировала рыжая. «А какая третья?» — «Заплачешь». — «А первая?» — «Это когда ты мне звонишь».
Володя вспомнил, что уже две недели не пил водки. То есть, его поразил не сам этот факт, а то, что лишь сейчас он его внезапно обнаружил.
Над его головой затопотали ноги: Татьяна и Настя укладывались спать на чердаке, на сеновале — вершина их дачных удовольствий.
Все стихло.
Только близ окна, в разросшихся плетях вьюнка, в чащобе акаций продолжалась жизнь: шевеленье, шорохи, стрекотанье, трепет крыльев ночных бабочек, гуденье жуков, — а когда шли дожди, когда все забивал неукротимый шум ливня, ничего этого не было слышно, и не понять даже, где пряталось, где обреталось две недели это копошливое население?..
Володя закрыл глаза. Он попытался представить себе, как шумит дождь, скрадывающий остальные звуки мира.
Нет, не получалось. В мире стояла прозрачная и звонкая, бдительная тишина.
Все кончилось.
И Володя Патрикеев даже подумал, что это ему снится, когда он ощутил на своем плече тепло другого плеча, когда его шею обвила легкая и ласковая рука, когда он услышал неотличимый от дыхания шепот:
— Здра-авствуй… Какой был день. Какой был день.