Робко, будто мышь-норушка, заворочался ключ в замке.

Нет, Лена не встретила его, как обычно, у двери. И не стиснула узкими горячими ладонями его замерзшие уши. И не сделала того, что полагалось вслед.

Там, в квартире, была отсутствующая, недобрая тишина.

Савватеев встряхнул шапку, сбросил с плеч полушубок, отер иней с бровей. И, коротко вздохнув, вошел в комнату.

Лена стояла у окна. Не по-домашнему, в костюме. Широкий подбородок вздернут, запечатаны губы. Она меряет Савватеева взглядом — с ног до головы.

А чего тут мерить, когда с головы до ног в человеке — всего сто пятьдесят пять сантиметров, плечи топором вытесаны, неуклюже топчутся на месте ноги в валяных ботах?

— Пойдем, что ли? — дружелюбно спрашивает Савватеев.

— Куда это?

— Так ведь в кино собирались? — удивляется Савватеев и первый раз осмеливается поднять на жену голубые свои, белесой голубизны глаза.

— В кино?

Лена резко выпрямляется, выхватывает из кармана небольшую согнутую бумажку (должно быть, билеты) и рвет ее — раз, два — на части.

— Сеанс — в шесть тридцать. — Каждое слово будто взмах хлыста, будто пощечина. — А сейчас без десяти семь.

— Ну и бог с ней, с этой картиной, — миролюбиво говорит Савватеев. — Ерунда, наверное. Теперь все больше ерундовые картины выпускают.

Это только ускоряет цепную реакцию. Лена взрывается.

— Но ведь мы договаривались идти сегодня! Ты сказал — да. Я выстояла час за билетами. Я ждала…

Взрыв сопровождался слезами.

— Четвертый месяц женаты — сидим в четырех стенах… А я люблю ходить в кино — понимаешь? Даже на ерундовые — люблю! Куда еще тут, на Севере, пойти можно, кроме кино? Куда?..

Валяные боты еще виноватей топчутся на месте. На лице Савватеева уже настоящее, большое огорчение, и посмутнели голубые, белесой голубизны глаза.

— Понимаешь, Ленка, — уже в открытую, серьезно говорит он. — Плохо с планом. На третьей установке, у Зыбина. Не давали нефти, две декады — на голодном пайке. Мы нисколько не виноваты, а за план все равно — с нас…

— Есть сменные мастера. Не доверяешь? — язвительно щурится Лена. — Правительственное постановление насчет рабочего дня тебя что — не касается?

— Касается-то оно касается… — разводит руками Савватеев.

— Нет, надоело. Не первый раз. К черту!

Лена стремительно пересекает комнату, выходит, хлопнув дверью. Савватеев настороженно прислушивается: куда пошла? Из дому? Нет, кажется, в кухню. Все равно плохо. Очень плохо дело.

Потоптавшись еще немного, он садится на тахту, задумывается. Еще дрожащей от волнения рукой поворачивает регулятор приемника.

Вот порозовел, накалился, свежей весенней зеленью налился глазок индикатора.

— …ваши часы. Третий сигнал дается в девятнадцать часов по московскому…

Савватеев резко крутнул регулятор: «Спасибо, знаю! А сеанс в шесть тридцать».

Мигнул зеленый глазок. Наплыла музыка. Кто-то задорно выстукивает на дощечках ксилофона — тим-тир-лир-лим… — будто слепой дождик скачет по солнечным лужам.

Весело. И… неуместно при сложившихся обстоятельствах. Да, брат, обстоятельства!

Тонкая струнка скользит по коротким волнам. Что-то попищало, потрещало, повыло. И вдруг:

— Алеша, Алешенька, родной! Ты слышишь? Сейчас будет говорить наш Вовка… — и шепот: — Вовочка, скажи «папа, па-па»…

Но неведомый Вовка почему-то не стал говорить «папа», а только басовито замычал и потом тонко засмеялся, будто его щекотали под мышкой.

— Алешенька, ты слышал? — снова донесся из приемника ясный, взволнованный женский голос. — Алеша, как ты себя чувствуешь? У вас холодно?.. Мы по тебе очень соскучились, но это ничего — мы встретимся. Передай привет своим товарищам… Алешенька, мы тебя очень любим… да, любим!

Такая ликующая уверенность слышалась в голосе женщины, заявляющей на весь мир — и тому одному — о своей любви, что даже Савватеев почувствовал, как к сердцу прилила волна благодарности.

Оглянувшись, он увидел, что Лена опять в комнате. Она сидела в углу, за письменным столом, что-то писала, заглядывая в книгу. Лена училась на последнем курсе техникума. Ладонью Лена прикрыла ухо: видимо, радио мешало ей сосредоточиться.

Савватеев убавил громкость. Сейчас в приемнике кто-то называл цифры и еще что-то невнятное.

Савватееву и раньше доводилось на коротких волнах случайно ловить такое. Он знал, что это радиотелефон. Им, как единственным средством связи, пользуются в тех самых глубинных районах страны, куда еще не протянули ни телеграфные, ни телефонные линии. В назначенный час на определенной волне эти «глубинки» поддерживают отношения с остальным миром. Отчитываются о работе, получают задания, разговаривают с родными.

Савватеев представил себе огонек, слабо мерцающий среди черных лесов или острых скал, погребенную в снегах палатку поисковой партии, людей в косматой одежде, сгрудившихся над передатчиком. Вот кто-то, стащив капюшон, натягивает на всклокоченную голову резиновые блюдца наушников…

В приемнике опять женский голос — но едва слышный. Савватеев еще раз оглянулся. Лена по-прежнему смотрела в тетрадь, но уже отняла ладонь от уха, и по этой нежной раковинке, насквозь просвеченной лучом настольной лампы, чувствовалось, что раковинка слушает.

Он довернул регулятор.

— Борис, Борис… Зачем ты им поверил? Ты ведь знаешь своих родителей, знаешь, как они смотрели на твою семью… Борис!..

Брови Савватеева медленно сдвинулись. Он уловил в этом новом женском голосе — грудном и скорбном — укор, боль, тупую горечь отчаяния. Так можно говорить от невыплаканных слез или после того, как они уже выплаканы все до единой.

— Послушай, Борис… — настаивая и уже утомившись настаивать, надеясь и уже теряя последнюю надежду, говорила женщина, — это неправда, Борис! Они тебя обманули, а ты поверил и уехал от нас…

Очевидно, ей отвечали, но голос, отвечавший ей, был не слышен. Вместо него текли тревожные тяжелые паузы. Савватееву захотелось выключить приемник: было неловко, будто он вошел, куда не следовало и когда не следовало, нечаянно подслушал чужую тайну, чужое горе. Но это чужое горе, короткими волнами несомое по вселенной, было человеческим горем, — нельзя просто отключиться от него поворотом регулятора!

— Борис, я знаю, что ты упрямый… Но пойми: нам очень плохо. Очень трудно… Ты ничего не хочешь выяснить. Скажи, что ты приедешь к нам, Борис…

— Закончили, гражданочка, время вышло, — внезапно перекрыл последнюю фразу другой голос — гнусавый и служебный. Тоже женский.

Савватеев вздрогнул. И в углу что-то упало. Это Лена уронила карандаш. Она уже сидела, обернувшись к приемнику, подперев висок кулаком. Странно потухшим был ее взгляд.

«Так вот оно как бывает… Как бывает…» — говорил взгляд.

А губы сказали:

— Ужинать будешь?

Савватеев кивнул головой и пошел мыть руки.

Он уже сидел за столом, уписывая за обе щеки слегка остывший рассыпчатый плов, а все прислушивался к голосу в приемнике. Слушала и Лена. Голос опять был новый и опять женский. Повелительный, не привыкший к возражениям, очень громкий: видимо, его обладательница, не очень-то доверяя коротким волнам, старалась кричать так, чтобы ее и без помощи радио обязательно услышали там — за тысячи километров.

— Гоша, ты меня не перебивай, а внимательно слушай: будешь рассказывать, когда приедешь. Самолетом лететь не нужно, это очень дорого. Что? Пешедралом? Каким пешедралом?.. Решай сам — на чем, только бери обыкновенный плацкарт. В дороге не траться, все деньги привези домой… Гоша, подожди, слушай, что я говорю. Все вещи продай, никому ничего не оставляй… Что? Собаку? Тоже продай… Бокситы? Какие бокситы? Одним словом — продавай все!..

Савватеев поперхнулся, слабо икнул и, отвалившись к спинке стула, затрясся от смеха. Расхохоталась и Лена. Так они оба и смеялись. Долго смеялись, поглядывая друг на друга, — еще издалека…

А потом Савватеев встал, подошел к телефону, четырежды крутнул диск и спросил вежливо:

— Скажите, пожалуйста, когда у вас следующий сеанс?