Исток и устье
Уж если начинать — то с самого начала. С истока.
Я знал, что туда, ближе к истокам, можно добраться пароходом единственный раз в году: весной, в половодье, едва скатится лед. Именно тогда в верховья Печоры поднимается судно, на котором — годовой запас всего, чем жив человек. Везут муку и сахар, одеяла и валенки, школьные тетради и батарейные радиоприемники.
Один лишь раз может подняться пароход в те места — по большой воде, так как эта большая вода тут же схлынет, ощерятся пороги, обнажатся мели.
Едва ли не каждый день я названивал в Верхнепечорск: справлялся на пристани, надоедал персоналу гидрометеостанции, просил знакомых, чтобы загодя известили — когда он будет, этот единственный рейс.
И все равно опоздал.
Очень внезапна, бурна, скоротечна весна на Печоре.
Когда я примчался в Верхнепечорск, мне сообщили, что «Писарев» не только ушел вверх, но и успел уже засесть на мели, возвращаясь обратно.
Чертыхнувшись, я поплелся на райцентровский аэродром, хотя не об этом я мечтал всю зиму, — не о том, чтобы с птичьего полета, через плексигласовое очко созерцать эти места. Кроме того, я хотел взобраться именно к истокам, а самолеты летали лишь до Полоя, откуда до этих истоков, увы, не рукой подать.
Да что поделаешь?
Проболтавшись час в воздушных ямах, АН-2 сел на опушке близ Полоя.
Я пошел в деревню.
На крыльце магазина сельпо сидели скучные мужчины: ждали, когда откроется. Мое появление не вызвало у них никакого интереса.
Зато из ближнего дома тотчас выбежала беременная молодуха, справилась:
— Не ты уполномоченный?
— Какой уполномоченный?..
— Которому маклатуру сдавать — книги старые.
На крыльце оживились:
— Фиса, а много у тебя маклатуры?
— Как же у ней мало — вон сколь притащила за пазухой-то!
— Натолкала…
— Ха-ха-ха!
Живот у молодухи действительно был преогромный.
Воспользовавшись веселой минутой, я подошел к ожидающим.
— Здравствуйте. Вверх на лодке идти никто не собирается?
— Вверх?.. А зачем?
— Я хочу подняться к истокам.
— А-а…
Мужики понимающе переглянулись. Потом один сказал небрежно:
— Опять, значит, насчет инспектора.
— Какого инспектора?
— Что прошлый год в лесу пропал. Охотинспектор… Так теперь разве найдешь? Зимой, должно, доели его волки-то.
— Не найти, конечно, — вздохнул другой. — В тот год целое лето искали — не нашли…
— Да не нужен мне ваш охотоинспектор! — обозлился я.
— И нам не нужен. На кой он нам?..
— Понимаете, я хочу посмотреть истоки.
— А-а.
Мужчины снова переглянулись.
— Сходи на берег, — посоветовал первый. — Моторка там из района Может, и вверх пойдет.
На берегу Полоя — обширной заводи, давшей название деревне, — стояли мохнатые кедры и рослые, еще нагие березы.
Поодаль на воде застыли лодки, востроносые самодельные челны. В них сидели старухи с удочками — ловили рыбу. Тут, как я позже узнал, это апостольское занятие считалось самым пустяшным изо всех хозяйственных дел: мужики им брезговали, предпочитая лесованье, молодым женщинам хватало работы в колхозе и по дому, — поэтому рыбачили тут лишь никчемные старухи да бесштанная детвора.
У берега стояла большая груженая лодка. Парень в кепке и сапогах-броднях возился с подвесным мотором.
— Ты вверх? — спросил я.
— Вниз, — ответил парень. — Чего я там не видал — вверху?
— А исток Печоры ты видал?
— Фью-у… — присвистнул он. — Его никто не видал. Может, медведь видал. В горах это… Там и людей нету, а мне главное — люди.
— Это почему же? — усмехнулся я. Было странно слышать здесь, в Полое, от этого парня в кепке столь выспренную сентенцию.
— А потому что у меня кинопередвижка. И план у меня. Как я без людей план буду делать? А тут еще дали — старье…
Я окончательно скис. Я понял, что с заветной целью придется распроститься. Что путь вверх отрезан.
— Тебя как звать?
— Сашка.
— Ну, тезки значит. С собой возьмешь?
Он оглядел меня с головы до ног. И кивнул.
Через полчаса моторка, взрезав покойную гладь заводи, вынеслась на текучее русло. Печора здесь была узка, берега почти сомкнуты — и не скажешь, что Печора. Так, речушка. С обеих сторон нависала над ней дремучая хвоя.
К концу дня, отмахав километров тридцать, мы прибыли в Пожег — поселок леспромхоза.
Тут нас уже дожидались. Рослые ребята с явной охотой помогли Сашке вытащить из лодки аппаратуру, торжественно понесли ее в клуб. А девушки, выбежавшие нам навстречу, заверещали:
— Какое кино?
— Про любовь или про войну?
— Всё тут, — ответил Сашка.
Он нагрузил меня круглыми и плоскими жестяными коробками, себе же сунул под мышку свиток каких-то бумаг и так, налегке, зашагал.
По пути мне удалось прочесть на потрепанном ярлычке, прикрепленном к коробке: «Парень из нашего города». Да, не новинка… Помнится, я смотрел это еще в детстве. Про танкистов. Кажется, там играет Крючков.
В клубе Сашка развернул свиток. Это были афиши-безымянки. То есть, там было напечатано только: «Сегодня… кинофильм… начало в…», все же остальное следовало вписывать от руки.
И Сашка, обмакнув кисточку в пузырек чернил, оказавшийся у него в кармане, решительно вывел: «Парень из нашего Пожега».
— Как? — поразился я.
— А так, — сурово глянул на меня Сашка. И, добыв из того же кармана баночку с клеем, приказал: — Иди, лепи.
В семь часов вечера леспромхозовский клуб был набит битком.
Я, опасаясь дурных последствий, предпочел остаться на улице. Но мне было слышно все, что происходило там, в зале. Звучали голоса с экрана, лязгали гусеницы, врывалась музыка, ударили первые выстрелы. Потом раздалась беспорядочная, отчаянная пальба — но это уже было не на экране. Это воодушевленно рукоплескали зрители. Вот опять. И снова…
Успокоившись, я смотрел на сизое, постепенно меркнущее небо.
Ночевку нам отвели в леспромхозовском медпункте: Сашка, часто появлявшийся в этих местах, оказался накоротке с фельдшерицей. В медпункте была идеальная чистота, но стены не побелены, а оклеены газетами, потому что само строение было сборно-щитовым, без штукатурки. И вот, покуда Сашка беседовал с фельдшерицей в соседней комнате, я слонялся вдоль этих стен и почитывал разные разности, выворачивая шею: газеты были наклеены то боком, то вверх ногами.
Меня ждал сюрприз. На странице «Комсомольской правды» я увидел свой рассказ. Кажется, самый первый. Или самый второй. Предстаньте, как это было приятно: убедиться в том, что твой застенчивый труд достиг и этих глухоманей…
Но я не стал хвастать перед Сашкой этой настенной публикацией, когда он явился от фельдшерицы. Поостерегся: кто знает, как это могло бы повлиять на наши отношения? Покуда же они складывались отлично: мы были просто попутчиками — ехали в одну сторону.
На следующий день, спустившись километров на двадцать, мы прибыли в иргинский колхоз «Сила».
Здесь был показан художественный фильм «Парень из нашей Ирги». И я не только таскал коробки, но и помог Сашке оформить безымянку.
Сбор был полный. Успех тоже. Все обошлось без инцидентов, если не считать одного — но он не имел отношения к самому фильму.
Уже на первой части погас свет — кто-то на улице выключил движок. Сашка остановил картину, вышел, исправил. События на экране двинулись своим чередом. Но в тот знаменитый момент, когда Сергей Луконин на своем танке решил с ходу проскочить ветхий мосток, — все вдруг опять сникло, свет погас…
Публика зароптала.
Как выяснилось вскоре, колхозный конюх Федька Бурмантов в тот день напился спозаранку. К вечеру он уже был в таком невозможном виде, что его признанная зазноба и невеста Роза наотрез отказалась идти в клуб с ним вместе. Пошла с подругами. Однако у Федьки на сей счет зародились ревнивые подозрения, И он, в отместку, решил сорвать киносеанс. Устройство движка он знал, даром что конюх, — и, подкравшись к движку, нарушал в нем какой-нибудь контакт, а сам прятался в канаву.
Сашка дважды находил и устранял повреждения. Но, догадавшись, что это неспроста, что это дело чьих-то зловредных рук, запустил очередную часть, а сам вышел на улицу, притаился за углом.
В самый разгар испанских событий изображение снова расплылось, а шум снаружи, проникнув сквозь стены, перекрыл мужской разговор на экране в фашистском штабе, куда привели плененного Сергея…
Зрители дружно повалили вон из зала. Я тоже пошел.
Там было дело.
Киномеханик и конюх бились насмерть.
Сашка был вне себя от ярости, потому что ему предстояло на этой старинной картине вытянуть план и добыть себе квартальную премию, и он, разумеется, не мог смириться с посягательством на свои жизненно важные интересы. Что же касается Бурмантова Федьки — то для него в лице Сашки как бы воплотился воображенный спьяна соперник.
Глухие удары перемежались стенаньем и уханьем. У конюха текла юшка из носа, заплыл глаз, а Сашкина спина уже была вываляна в пыли. Но еще представлялось неясным, чья возьмет.
Это был честный богатырский бой, и никто из многочисленных зрителей не смел вмешаться в него — смотрели с уважительным молчанием. И я не решился нарушить обстоятельства поединка, прийти на помощь Сашке: тогда уж все могло обернуться проблемой своих и чужих, и киносеансу грозила бы опасность остаться незавершенным…
Но Сашка уже сам овладел ситуацией. В тот страшный миг, когда конюх выдернул из ближнего прясла осиновый кол и, задрав его над головой, ринулся на врага, — Сашка, пригнувшись, бросился ему навстречу и с полного разбега головой боднул в дыхало.
Тот, не выпуская кола, без звука рухнул в канаву — ту самую, где прятался, сотворив свои козни. И сразу же мирно захрапел, заснул глубоким пьяным сном.
Все вернулись в зал. Фильм продолжался.
Но до самого его победного конца я слышал, как прерывисто, надсадно дышит Сашка у проектора. И как где-то в передних рядах всхлипывает девушка…
Мы двигались вниз по Печоре день за днем. И, может быть, из-за того, что так нетороплив, постепенен был путь, оставалось неуловимым для глаз, что после каждой нашей ночевки река была немного шире, чем накануне. Она все просторней разворачивала свое русло, вбирая невидимые, скрытые чащобами притоки.
В Кукуе мы демонстрировали кинокартину «Парень из нашего Кукуя», а в Ляге соответственно — «Парень из нашей Ляги».
Я еще раз могу засвидетельствовать, я клятвенно подтверждаю, что ни разу — ни в одном селе, ни в одном лесопункте, где мы останавливались, вешали безымянки и крутили эту ленту, ни разу, нигде и никто не предъявил нам претензий, не уличил в обмане, не требовал деньги назад. Хотя, разумеется, все отлично знали эту картину, видели ее раньше и, может быть, неоднократно.
Наверное, все же это хорошая картина. С молодым Крючковым. Мне кажется, что всем было приятно и лестно считать своим земляком танкиста Сергея Луконина. И, вероятно, писатель Симонов нарочно придумал такое название — «Парень из нашего города» — вроде афиши-безымянки, куда остается лишь вписать название любого российского города или села, породившего таких парней.
Лишь раз, уже в конце пути, я почувствовал опасение, что мы столкнемся с бόльшими трудностями в нашей простодушной афере.
Мы явились в Джегор — только что возникший на левом берегу Печоры поселок сейсмической партии. Геофизики простукивали здесь с помощью взрывчатки земные тверди: нет ли там чего-нибудь подходящего?
Жили они в палатках, не очень благоустроенно, вкалывали до седьмого пота. Публика, однако, интеллигентная: молодые инженеры, недавние выпускники институтов, москвичи и ленинградцы. Народ тертый.
Перед афишей «Парень из нашего Джегора», которую мы вывесили на двери столовой (клуба тут покамест не было), — покатывались с хохоту, держались за животики, утирали слезы.
Я умолял Сашку снять афишу, доказывал ему, что тут, в Джегоре, этот номер не пройдет.
— Пройдет, — отрезал Сашка.
И опять оказался прав.
Кто-то из веселящейся братии высказал предположение, что такую хохму могли учинить только свои же ребята из партии, что они будто бы сами подменили афишу, — и тогда все успокоились, порадовались собственному остроумию и нашли в этом названии свой резон.
Зато на премьеру нового фильма геофизики явились с подстриженными бородками либо выбритые начисто, в свежих сорочках, некоторые даже в галстуках. А из тех палаток, где проживали геологини, одно за другим выпархивали столичного вида создания в ярких платьях, в драгоценностях фирмы «Яблонэкс», с искусными прическами, пахнущие хорошими духами.
Видно, для них всех дело было вовсе не в том, какая нынче кинокартина. Просто они обрадовались случаю надеть эти галстуки и бижутерию, выглядеть светски, снова, хотя бы на один вечер, почувствовать себя не в комариной тайге, а на студенческом балу в Колонном зале, на международном кинофестивале…
Признаться, это хмельное и суетное чувство ощутил и я. Мне очень вдруг захотелось подойти к этим ребятам и девушкам, рассказать им, что я тоже недавно из Москвы, бывал в Ленинграде, что я окончил Литературный институт, что мой рассказ напечатан в «Комсомольской правде» и что однажды мне довелось минут двадцать беседовать наедине с Константином Симоновым — да, был такой случай в моей жизни…
Но я не посмел сделать этого. Я убоялся, что это может дурно повлиять на наши отношения с Сашкой.
А эти отношения были для меня куда важней.
Ведь мы уже две недели плыли по Печоре.
И трижды в день мы садились за общую трапезу. Сашка доставал из рюкзака хлеб, преломлял его, потом брал из ящика жестянку тушеной говядины и, одним ударом острого топора разрубив ее пополам, протягивал половину мне.
В тот вечер я смотрел наш фильм последний, двенадцатый раз.
Назавтра мы прибыли в Верхнепечорск.
Теперь про устье.
Туда я отправился в сентябре. Уже по осенней большой воде. Впрочем, на сей раз от этой большой воды ничего не зависело: ведь низовья Печоры судоходны всю навигацию — там всегда есть проходимый фарватер, там не страшны мели.
Просто, как я помню, в это время я сам сидел на мели. До получки было далеко, а денег — ни гроша. И я запросился в командировку, притом обязательно за Полярный круг: там ведь и суточные, и квартирные платят вдвое.
В Канине я сел на пароход «Грибоедов», идущий до Нарьян-Мара.
Путь это долгий, и я много чего повидал на этом пути и многое мог бы рассказать. Но это отдалило бы нас от главной цели — от устья.
А я и впрямь тогда много повидал, услыхал.
Потому что на «Грибоедове» мне посчастливилось свести знакомство с самим капитаном — Василием Ивановичем Аввакумовым.
Василий Иванович позволял мне часами околачиваться в капитанской рубке, пока сам вел судно, а когда он сдавал вахту помощнику, то, бывало, приглашал меня к себе в каюту — и там мы вели с ним беседы на всякие мудреные темы.
И в тот запомнившийся мне день — впрочем, день уже кончался, вечерело — я по обыкновению торчал в рубке.
Это было на полпути от Усть-Лыжи до Петрова Щелья.
Капитан Аввакумов всматривался вперед, пошевеливая штурвальное колесо.
Я же глазел по сторонам.
А на что было глазеть? И направо и налево — хмурая гладь воды и лысые берега.
Здесь Печора была уже безмерно широка, не переплыть, пожалуй. И я с недоверием вспоминал ту скромную речушку, по которой плыл весной на лодке и которая тоже называлась Печорой.
Ничто не выказывало прямого родства.
Но оно все же было.
Вот я только что сказал о лысых берегах. Да, издали эти тундровые берега выглядели бесприютно и голо. Пустыня пустыней. Никакое семя, казалось, не могло здесь прорасти, да и есть ли смысл ему прорастать, коли даже в эту пору, в самом начале сентября, ветер был ледяным и промозглым, а ночами уже рыскали по небу — будто в тревожные ночи воздушных налетов — прожектора полярного сияния…
Но когда, следуя изгибам фарватера, «Грибоедов» приближался к берегу, я вдруг обнаруживал, что берега эти не голы, не бесплодны.
Было трудно различить в сумерках, что именно там произрастает, но одно виделось отчетливо: белизна берез.
Разумеется, они мало чем походили на те березы, которые я видел в верховьях реки и которые будто спорили своей высотой и стройностью с печорскими кедрами. И уж подавно это были не кудрявые, бесподобной красоты березы Подмосковья, и не березы украинских гаев, и не березы алтайских колков…
Здесь были совсем другие березы. Карликовые, всего полметра ростом, корявенькие, изломанные, мелколистые.
И все же это были березы! Они вцепились в эту бесприютную почву, их корни, может быть, касались вечной мерзлоты, их ветки были придавлены к грунту снегами и ветрами, — но они утвердились здесь, как бы заверяя: это — Русская земля, и мы стоим на ней, доколе она длится…
Я настолько увлекся созерцанием этих берез, что и не заметил: нам навстречу шло судно. А это не каждый час случается на Печоре.
Пароходишко был небольшой, буксирный, за ним тащилась баржа. Однако дымил он во всю мощь: клубы копоти вздымались над трубой и стлались черным шлейфом.
Как и положено, он, идущий снизу, просигналил первым. За полтора километра до встречи пароходишко исторг сиплый гудок, над левым его бортом мелькнул флажок.
Малость поднаторев в речных правилах за те дни, что провел в капитанской рубке, я взглянул на Василия Ивановича. Теперь он должен был дать ответный гудок и сделать отмашку слева.
Капитал явно медлил. Лицо его было хмуро.
Но закон есть закон.
Нехотя, будто кота за хвост, он потянул рычаг. «Грибоедов» прогудел шаляпинским басом.
Капитан взял флажок, вышел из рубки и махнул им так, как машут рукой: «Пропади все пропадом».
Судна сблизились. Я прочел на спардеке встречного: «Шексна». Там в рубке тоже стоял капитан, я попытался разглядеть его лицо, однако он его как бы нарочно отвернул, и я успел лишь заметить, что оно, это лицо, было несколько моложе, чем лицо нашего капитана.
«Грибоедов» и «Шексна» разошлись борт в борт. Капитаны не смотрели друг на друга.
Меня заинтриговало все это, я уже придумывал какой-нибудь хитрый обиняк, чтобы затеять разговор, а там и вывести все на чистую воду.
Но Василий Иванович начал сам. Он сказал:
— Вот что, Саша. Сейчас мы придем в Петрово Щелье. Я сдаю вахту. Заходи ко мне, потолкуем.
— Есть, — ответил я.
— Только, видишь ли… водка в буфете кончилась. Пассажиры всю выпили. И в запасе у Граньки, буфетчицы, ничего не осталось. В Нарьян-Маре загрузим. Понимаешь? А надо бы…
— Да, капитан, — сказал я. — Надо бы.
— Так вот, Саша. В Петровом Щелье ты пробежись до магазина, а?
— Сбегаю, — охотно сказал я. — Мигом.
Аввакумов поморщился.
— В том-то и дело, Саша, что мигом не получится. Магазин в Петровом Щелье далеко, у затона. Это километра два в одну сторону. И обратно тоже два.
— А стоянка сколько?
— Восемь минут.
— Тогда не успею, — сказал я. — За восемь минут не успею — четыре километра. А вдруг в магазине очередь?..
— Успеешь, Саша. Я… подожду. Потом нагоним.
— Есть, капитан, — сказал я.
За излучиной открылось Петрово Щелье.
Путь от пристани к затону был нелегок. Дорога поднималась круто вверх, и я уже на первом километре задышал, как марафонец на финише. Но очередь в магазине оказалась, к счастью, невелика. И обратный путь был куда приятней: я бежал под горку легко, катился колобком, придерживая оттянутые карманы. И все время, пока я бежал, мне был виден с возвышенности белый пароход, причаливший к черным избам.
Мне по-всякому приходилось в жизни бегать за водкой. Я выскакивал из поездов на глухих полустанках. Пробирался по такой лютой грязи, где буксовал даже гусеничный трактор. Один раз мне довелось смотаться по этому делу на оленьих нартах. Но еще никогда не случалось такого, чтобы целый пароход стоял у дебаркадера, терпеливо дожидаясь меня…
Мы расположились в капитанской каюте. Граня, буфетчица, принесла туда ужин: холодную треску под маринадом и горячую треску с картошкой. Еще кисель.
— Ты, Саша, не обижайся, — сказал Василий Иванович, когда она вышла. — Я бы мог кого-нибудь послать из матросов. Но это, понимаешь ли, с точки зрения дисциплины…
— Само собой, — согласился я.
Мы распечатали.
— Вот что, Саша… — сказал капитан немного погодя. — Для статейки, конечно, это не годится. И фельетон тут не выйдет — потому что не смешно. Да и не надо… Но можешь ли ты мне самому разъяснить один вопрос?
— Смотря какой вопрос.
Аввакумов вздохнул.
— Мне теперь тридцать семь. А тогда было двадцать восемь. Да, девять лет назад… Женился я. Она в сплавучастке работала, счетоводом. Очень была красивая. То есть, понимаешь ли, на весь поселок — одна такая. Ухаживали за ней, сватались что ни день. А пошла она за меня. Потому что поняла — женщины это сразу чуют, Саша, — что я ее по-настоящему люблю. На всю жизнь…
Где-то вдали провыл гудок. «Грибоедов» ответил басом. Мы опять расходились с кем-то, уже в темноте.
— Сыграли мы свадьбу. Через год родилась дочка. А еще через год — сын. Вроде бы жили неплохо, зарабатывал я прилично, мебель купили, пианино. Только было мне все же беспокойно: очень уж красивая она была, даже еще красивее стала — и сама она это понимала, и другие, конечно, тоже видели. На работе ухажеры так и вьются, а ведь я, Саша, полжизни не дома — на воде… Будь здоров.
— Ваше здоровье, капитан.
— Ну, короче говоря, узнал я, что она завела с одним шуры-муры. С нашим, из пароходства — тоже капитан. Молодой еще парень, но видный такой из себя. И между прочим — вот скажу тебе совсем откровенно, — не сволочь он, нет, даже наоборот. Просто молодой очень был. А она была очень красивая… Ну, и застукал я их обоих. Объявил, что в рейс иду, а у меня не было рейса. Пришел к нему вечером, вышиб дверь и — застукал…
— Закурите, капитан?
— Давай… Так, значит. Что я при этом имел в виду, какое у меня было намерение? Хотел ему морду набить, при ней, чтобы видела она, кто из нас мужчина. А потом и ее поучить, дома… или просто поговорить с ней для воспитания: что, мол, на первый раз прощу, а там — делай выводы… Ты понимаешь, Саша, не было у меня никакого другого намерения: ведь я ее любил, и семья у нас была — сын, дочка… А вышло-то что? Только я туда, только на него с кулаками пошел, а она вдруг хватает его за руки и говорит — не мне, ему: «Ну, — говорит, — признавайся, что ты меня любишь!» — Он, понимаешь, стоит ни жив ни мертв, голову опустил, не хочет говорить этого. А она требует: «Прямо ему скажи — что ты меня любишь. Ну!..» — Тот возьми да и кивни: люблю, мол. — «Вот, — говорит она. — И еще ему скажи, что ты на мне женишься. Говори!» — А тот стоит, как под ружьем. Тоска у него на лице, стыд. Не хочет говорить… А она требует: «Если ты честный человек — сейчас же говори: женюсь…» Вот тут-то и я понял, что не сволочь он, даже наоборот. У самого на глазах слезы, а кивает: «Да, мол, женюсь». — «Ну, вот и все ясно между нами, — говорит она. — Все теперь ясно. Так что иди домой, Вася. И пиши заявление».
Пароход ощутимо подался вбок, против течения, пошел на разворот.
Капитан посмотрел на часы и сказал:
— Взглавье. По расписанию идем… Да. Вот так все и кончилось. Развелись мы. А они расписались. Детей суд поделил: дочку — ей, сына — мне. Его Сашей звать, сына, как тебя. В школу пошел этот год.
— Вдвоем живете?
Василий Иванович вздохнул, поморщился.
— Нет… Как же мне холостяковать, если сын при мне и если я на воде полжизни? Нашел я, конечно, женщину. Хорошая, хозяйственная, Сашку любит. Третий год вместе.
— Ну, и слава богу. Значит, все утряслось. Долью, капитан?
— Доливай.
Мы чокнулись, запили киселем.
Василий Иванович помолчал с минуту, прислушиваясь к гулу машины. Потом сказал:
— Это только с виду утряслось, Саша… А если глубже заглянуть, то что получается? Я ее… ну, ту, первую… я ее забыть не могу. И обиды этой не могу забыть. И потому я человек навсегда несчастный. И жена моя теперешняя — она не может про это не догадываться. Потому и ей нет полного счастья. Дети — брат и сестра однокровные, в одной школе учатся — а вроде как чужие. Вот тебе уже четыре человека — пострадавшие…
Он загнул четыре пальца, остался торчать один — большой.
— А ему, думаешь, счастье?.. Ведь он ее нисколько не любит. И уважать он ее не может. Чужого ребенка растит. А приходится, потому что он — не сволочь, порядочный человек. Значит — тоже несчастный.
Загнулся и большой палец.
— Встречаемся мы с ним в поселке — не здороваемся даже. А когда на воде встретимся, просигналим — и рыла воротим…
Тяжелый кулак лег на подрагивающий столик.
Капитан Аввакумов опять помолчал, прислушиваясь то ли к машине, то ли к себе самому. И сказал:
— Ты мне и разъясни теперь, Саша, этот вопрос: а она теперь счастливая?
Так вот — насчет устья.
Никакого устья у Печоры нету. За Нарьян-Маром река разделяется на двадцать проток, рукавов, или, как их тут называют — шары. И никто вам с достаточной уверенностью не сможет указать, какой из этих двадцати шаров — Печора. Они все в совокупности своей — Печора.
Вы можете пройти через один из рукавов в Печорскую губу. И это уже будет настоящее бескрайнее море. А само это море, как известно, часть океана.
Но перегнитесь через борт, суньте палец в воду и попробуйте на вкус: солона ли эта морская, эта океанская вода? Нет, пресна. Значит, Печора еще здесь, с вами.
Не судите меня строго за то, что я обманул ваши ожидания: обещал рассказать про исток и устье, а рассказал бог весть что.
Просто я не нашел ни истока, ни устья. Я бессчетно бывал на Печоре, — и в верховьях ее, и в низовьях, — но так до сих пор и не смог обнаружить ни начала ее, ни конца.
И этой заботы, наверное, хватит мне на всю жизнь.
1970
Ожидания
— Мне письма нет?
— Взгляну. Всех не упомнишь.
Конечно же, Таисья Корычева, усть-уньинский почтовый агент, знала наперечет, кому есть, а кому нет, поскольку больше трех писем одной почтой сюда не поступало.
Но Таисья заметила, как порывисто — белым парусом — вздувается полотно на груди Александры Собяниной (бежала, что ли?), как по-детски раскрылись смуглые губы, как ее чернющие — не северной породы — глаза шарили по адресам.
И Таисья не торопилась: жди, больше ждала.
— Воинское. Без доплаты, — сказала Таисья и бросила на перегородку конверт с треугольным штемпелем.
Нежным облачком заволокло цыганские глаза звеньевой. Она взяла письмо, быстро разорвала конверт и пошла к двери, читая на ходу, ступая неверно и легко.
А в окошко Таисья видела, как Александра спускалась по ступенькам крыльца, потом шла по улице, потом по шаткому мостку — и все читала. Далеко виден белый листок в руках девушки…
Таисья дернула плечиком. Она по справедливости считала, что если пришло тебе такое письмо (знаем, что за письмо, и от кого — знаем!), то просто даже очень неприлично читать его на глазах у всей улицы. Иди домой и читай сколько хочешь. Хоть три раза.
А вообще о Шурке Собяниной один человек сказал: «Первая красавица на селе». Из нахальства добавил: «И единственная…» Так вот, если уж ты такая красавица и к тому же единственная, то веди себя как положено и письмами не хвастайся.
Что же касается ее, Таисьи, то она, конечно, не красавица (хотя, в общем, ничего), зато с характером. Она, Таисья, ни за что не стала бы читать письма на улице. Впрочем, получать писем ей еще не доводилось: родных нет — детдомовская она, сирота. Окончила семилетку, подучилась на курсах связи, послали в Усть-Унью. Теперь работает на почте, но сама писем не получает.
Что ж, говорят, повара не очень-то охочи поесть, а сапожники, как известно, в старое время ходили без сапог.
Когда Таисья все это обдумала, заверещал телефон. Она сняла трубку:
— Да-а… Я — Усть-Унья… Телеграмма? Пишу… «Верхнепечорска, сорок семь двенадцать…»
Записывая на бланке текст телеграммы, Таисья слышала, как заскрипели ступеньки крыльца, а потом краешком глаза увидела: вошел человек и стал у перегородки. Не здешний человек. Среднего роста, в брезентовой куртке, клетчатая рубашка, а на голове — девчачий берет. Бородатый. Кудрявая такая, не особенно длинная бородка. Стоит, дожидается чего-то.
— Вам что, гражданин? — спросила Таисья, повесив трубку.
Гражданин с бородкой облокотился на перегородку и сказал негустым баском:
— Здравствуйте. Я Самсонов, Роберт Афанасьевич.
— Очень приятно познакомиться, — сказала Таисья.
— Мне должен быть денежный перевод. Из Верхнепечорска. Пожалуйста…
— Никакого перевода нет.
— Как… Вы уверены?
— Говорю вам: нет ни одного перевода.
Человек с бородкой тяжело потоптался на месте, снял берет, отер платком лоб.
— Будьте добры, посмотрите получше. Мне обязательно должен быть перевод… Самсонов моя фамилия.
Таисья подернула плечиком, но все-таки достала с полочки тонкую пачку оставшейся корреспонденции и принялась ее не спеша перелистывать. И тут она скорее почувствовала, чем увидела, как порывисто задышал человек, стоявший у перегородки, как приоткрыл он рот, как вглядывался в письма, которые перебирала Таисья.
— Вам нет перевода, — заключила она и строго взглянула на человека с бородкой.
А он все стоял у перегородки, только брезентовые плечи его как-то опустились и голова поникла.
— Извините, — сказала Таисья, — однако мне нужно газеты разносить, и почта закрывается.
Человек покорно вышел на крыльцо. А Таисья повесила на дощатую дверь пудовый замок и сбежала по скрипучим ступенькам.
День был яркий, хороший. Прямо в лицо били лучи солнца, процеженные пернатым облачком. Влажным холодком обдавал ветер с Печоры. На взгорье густая зелень кедров перемежалась светлой зеленью берез, и вся эта зелень была свежа, как первый снег.
Телеграмму Таисья доставила в сельсовет. Открытку с надписью «Привет из Кисловодска» — бабке Туркиной, у которой дедка — объездчик заповедника — на старости лет повадился ездить на курорты: хоть на грязи, хоть на кумыс, — лишь бы бесплатная путевка. Извещение от «Книги — почтой» Таисья вручила Ефиму Давыдовичу, фельдшеру, и он опять стал божиться, что давно бы уехал из Усть-Уньи куда-нибудь поближе к культурным центрам, если бы мог увезти книги, которых у него набралось больше, чем в районной библиотеке.
Пачку газет Таисья отнесла в правление колхоза «Сила». В правлении, в самом углу, увенчанный снопами показательной ржи позапрошлогоднего урожая, сидел счетовод Бурмантов. Он первым делом схватился за районную газету, обследовал ее, пробежав взглядом столбцы, и сказал удовлетворенно:
— Порядок.
Это означало, что в данном номере газеты колхоз «Сила» никак не упоминался.
Налегке, чуть раскинув руки, сбегала Таисья по крутой тропе. Уродилась девушка длинноногая, с тонкими щиколотками, неширокими бедрами. Еще и красы — бронзовая прядка на лбу и короткий решительный нос.
Вот снова почта: стоит над берегом изба в три окошка. Крыша согласно печорскому уставу изогнута коромыслом. Крыльцо с петухами, резными столбами. А на ступеньке сидит все тот же человек, подоткнув кулаком бороду, растопырив сапоги. Видно, настырный товарищ.
— А вы ждете кого? — осведомилась Таисья. — Или просто так… загораете?
— Я денег жду, — глухо ответил человек. — Мне должен быть перевод из Верхнепечорска. Самсонову… Я в командировке, понимаете?
— Понимаю, — сказала Таисья. — Тут недавно тоже один командировочный, из райзага, что ли, неделю водку пил. А как вконец пропился, на последний трояк пришел телеграмму подавать: «Высылайте двести под отчет…» Только никаких ему денег не прислали. На барже уехал.
Человек решительно встал. И только теперь, на свету, лицом к лицу, Таисья поняла, что человеку с бородой от силы лет двадцать пять. Ни бороздки на обветренном лбу. Скулы румяные, а глаза чисты. Очень чисты и в данный момент очень холодны.
— Знаете, а мне наплевать на этого вашего из райзага. Я из другой организации. И вообще…
Скулы Самсонова заалели еще ярче, он махнул рукой и опять уселся на ступеньку.
Сочувствие тронуло Таисьино сердце. Отпирая замок, она очень вежливо сказала:
— Рублей десять могу вам одолжить из своих. Или молока кипяченого, хотите?
Но тут же гневно сдвинула брови: Самсонов, услышав ее слова, как-то странно квохтнул, повалился на ступеньки и стал умирать от смеха. Даже крыльцо затряслось от этого хохота, а глаза, когда их открыл Самсонов, были полны веселых слез.
— Спятили? — поинтересовалась Таисья.
И вошла в избу. Самсонов зашел следом. Теперь, когда между ними оказалась дощатая перегородка, Таисья опять приняла вид строгий, а Самсонов посерьезнел. Он сел на скамью, расстегнул полевую сумку, добыл из нее какие-то бумажки и стал объяснять:
— Понимаете, я из партии. Геологическая, на Унье… Я везу керны. Это — как бы вам объяснить? — столбики пробуренных пород. В общем, камни. Двенадцать ящиков. Полтораста километров везли на лодках. Теперь нужно грузить на пароход. И расплатиться нужно — за лодки, за погрузку. Люди на берегу ждут, им домой возвращаться… Из партии радировали в контору, чтобы перевели деньги сюда. Две тысячи. Телеграфом…
Таисья тихонечко присвистнула:
— Телеграфом? А где же он, телеграф, в Усть-Унье? Нету.
— То есть как? — заволновался парень. — Вы же при мне телеграмму принимали?
— Принимала. Так то телеграмма. От руки записать можно. А для телеграфного перевода нужен аппарат, который сам на ленту принимает. А его здесь нет.
— Значит…
— Значит, привезут ваш перевод пароходом, с почтой.
— А когда пароход?
— Ночью «Достоевский» вверх прошел, завтра утром здесь будет, сутки до Верхнепечорска, сутки с половиной обратно. Если на мель не сядет — спала вода…
Глаза Самсонова смотрели на Таисью с отчаянием, с укоризной, будто она, Таисья, была повинна в том, что нет в Усть-Унье телеграфного аппарата, а Печора рано обмелела.
— И ничего нельзя сделать? — спросил он тем тоном, которым спрашивают, когда ответ известен заранее.
— Ничего.
Самсонов встал и побрел к двери, забыв девчачий берет на скамейке.
Равнодушным взглядом проводила Таисья его ссутулившуюся, беспомощную спину. Но, увидев в окошке молодую физиономию, сердитую и хмурую, поросшую неюношеской бородой, Таисья второй раз прониклась сочувствием. Сердитых людей она предпочитала остальным и верила им больше, чем добрым.
— Алло! — забарабанила Таисья по стеклу. — Идите сюда! Сюда, говорю!..
Самсонов вернулся.
— Как фамилия начальника вашей конторы? — сдвинув брови, спросила Таисья.
— Солодов… А что?
— Ничего. Подождите.
Таисья крутнула ручку телефона и сняла трубку.
— Курья-а… Курья!.. Раечка? Здравствуй. Кедровка у тебя на линии? Соедини, пожалуйста… Ничего, все по-старому… Замуж? Ох, была нужда… Соединяешь? Алло, Кедровка… Кедровка-а!
По телефону Таисья разговаривала совсем иным голосом, чем обычно, — распевным, гнусавым. Вероятно, такой голос предписан всем телефонисткам специальной инструкцией. А сейчас, когда на линии должна была появиться Кедровка, в голосе Таисьи послышались зловещие нотки: вся Печора знает, что кедровская телефонистка — сущая язва.
— Кедровка? Соедините с Верхнепечорском… А я говорю — соедините!.. Ну и что с того, что не мое время? Может, у меня землетрясение. И не выражайтесь на линии… Даешь? Ну, давай, — облегченно вздохнула Таисья и, прикрыв ладонью трубку, добавила: — Корова!..
Потом, не отрывая ладони, зашептала:
— Как учреждение называется? Номер телефона?.. Алло, Верхнепечорск? Девушка, давайте два тридцать четыре… Кто это? Товарищ Солодов? Из Усть-Уньи звонят, из агентства связи. Здесь ваш товарищ находится, Самсонов… Ну да, Самсонов! Ему за лодки расплачиваться, а деньги вовремя не перевели… Ладно, оправдываться перед ним будете. Слушайте, что я говорю. Созвонитесь сию же минуту с управляющим банка и председателем райпотребсоюза. Ясно?.. Внесите две тысячи рублей на счет райпотребсоюза. Понятно?.. Дайте заверенную телеграмму, записывайте текст: «Усть-Унья, магазин сельпо, Собянину. Выдайте две тысячи рублей Самсонову, имя и отчество…» Три подписи — ваша, председателя райпотребсоюза, управляющего банком. И гербовая печать. Запомнили? И сделать нужно сейчас же!.. Что?.. Почтовый агент Корычева. Привет!..
Таисья повесила трубку и откинулась к спинке стула. Бронзовая прядка свесилась на ее лоб, капельки пота выступили на носу.
Самсонов то ли изумленно, то ли с уважением разглядывал эту прядку, эти капельки и вообще всю ее, Таисью.
— Что же дальше? — наконец спросил он.
— А дальше мое дело маленькое. Будет телеграмма — приму. Не будет — целуйтесь со своим начальством. Деньги получите — с вас три шестьдесят, за трехминутный переговор.
— Спасибо, большое спасибо! — оживился Самсонов. — Я — к лодкам, уговорю ждать до утра…
И метнулся к выходу.
Эти лодки, а рядом с ними — груда ящиков, а рядом с ящиками — группа людей были хорошо видны Таисье из окна почты.
Она видела, как закатное солнце позолотило ящики. Видела, как они потемнели и стали такими же черными, как смоленые лодки. Как зажглись костры у лодок, и сизый дым поплыл над водой…
И тогда Таисья решила прогуляться вдоль берега. Это никому не заказано после рабочего дня.
Она надела туфли, которые поновее, накинула на плечи платок с бахромой.
В кострах весело трещали замысловатые речные коряги. Сизый дым слоился и смешивался с клубами тумана. Было ни темно, ни светло — июньская, ненастоящая ночь.
У костров молча сидели огромные люди в кожаных лазах и сапогах с раструбами — люди с заповедной Уньи, прямые потомки новгородских ушкуйников. Рыбаки, следопыты и, по мнению районного прокурора, отпетые браконьеры. Они заваривали в котле чай, запахом и цветом напоминающий деготь, и пили его емкими кружками. На Печоре такой напиток известен под названием «чифир», и еще известно, что пить его человеку никак невозможно, если он не родился на Илыче или Унье.
Таисья шла по берегу, по сырому песку, зябко ежась под платком.
Четкой тенью вырисовался на фоне огня человек, он шагнул ей навстречу.
— Вы?
— Я, — ответила Таисья.
Самсонов пошел рядом. Должно быть, у своих соседей по костру перенял он немоту. А Таисье неохота начинать разговор на холоде. Так они оба шли и молчали. И только чуткие рыбы шарахались от берега, заслышав шаги.
Потом они сели на обсохшее бревно, у самой воды. Самсонов долго раскуривал трубку и, закинув голову, деловито глотал дым. А когда глотать ему надоело, задал вопрос:
— Как вас зовут?
— Таисьей, — ответила она и еще туже закуталась в платок.
— Таисья? Значит, Тая… Хорошее имя, — одобрил Самсонов. — А меня родители назвали Робертом. Глупо, конечно. Но ничего не поделаешь.
— А жену вашу как зовут? — справилась Таисья.
— Жену? А у меня нет жены.
— Понятно, — сказала Таисья. И заметила, что Самсонов опять рассердился, как тогда, слушая о злоключениях пропившегося командировочного.
— Пока не женат… Я геолог. Геологу не так легко найти жену. То есть найти нетрудно, но не всякая подходит на эту должность. Знаете, какая у нас работа! Зимой — в поле, летом — в поле. Домой гостем заявляешься. Геологу нужна такая женщина, которая готова ждать подолгу. И всю жизнь так — ждать. Таких женщин, по-моему, мало.
— Идите вы к черту, — поддержала разговор Таисья. — Любит ваш брат прибедняться — в поле, в море… А я думаю, что и геологи не лучше других мужиков. Ну, а женщины… Те ждать умеют. Некоторые умеют всю жизнь ждать… и ни до чего не дождаться.
Самсонов помолчал, а потом опять стал высказывать свои соображения:
— Главное в женщине — характер. Твердый характер… У вас, Тая, по-моему, характер есть.
— Есть. А что? — Таисья с вызовом глянула прямо в лицо геологу.
Но тут дунул ветер, искры посыпались из самсоновской трубки, холодные капли — то ли с неба, то ли с реки — упали на лица. Таисья встала. И они пошли вдоль берега обратно.
Самсонов почему-то обиделся, смотрел в сторону, и Таисья решила повернуть беседу на иное:
— Зачем вам борода? Такой молодой — и борода.
— Видите ли, в полевых условиях бриться не с руки.
— А умываться с руки? Просто модничаете. Или от лени заросли по уши. Вы побрейтесь, хорошо?
— Хорошо, — заверил Самсонов и рассмеялся: — Придется заглянуть к верхнепечорскому парикмахеру. А у него прямо над зеркалом висит картинка: Иван Грозный убивает сына. Тебя бреют, а перед глазами — кровища сквозь пальцы!.. Ей-богу, страшно!
Засмеялась и Таисья. Даже лодочники, сидевшие у костров, обернулись на ее смех, нарушив обет невозмутимости.
Путь был окончен.
Капал редкий дождик. Таисья подставила каплям ладонь, подумала и сказала:
— Будете спать у меня. Что вам за радость — мокнуть? Идемте.
Таисья и жила в той самой трехоконной избе, где помещалась почта. Она аккуратно застелила Самсонову узкую свою кровать, прикрикнула, когда он вздумал перечить, и вышла, захватив подушку с одеялом, в смежную комнату, оклеенную древними обоями, с перегородкой посредине.
Уже устроившись на скамейке, Таисья вспомнила, что на двери имеется крючок. Закрыть, что ли? Нет, не надо. Вдруг потребуется человеку выйти.
Она прильнула щекой к подушке, зажмурила глаза и уснула.
И проснулась, когда молоточек громко зазвенел в чашечку телефона. Было синее утро. Пять часов.
— Да… — хрипловатым спросонья голосом отозвалась в трубку Таисья. — Усть-Унья… Телеграмма? Пишу… «Верхнепечорска, сорок восемь пятнадцать… Так… Магазин сельпо, Собянину…»
Самсонов уже стоял рядом. После сна он выглядел довольно смешно: борода свалялась, поперек лба — полоса. Он расчесывал гребенкой выцветшие от солнца жесткие волосы и разглядывал Таисью. Наверное, Таисья тоже выглядела смешно после сна. Потому что все проснувшиеся люди выглядят очень забавно.
Но они смотрели друг на друга и не смеялись.
— Вот… телеграмма, — сказала Таисья.
— Уже? — удивился Самсонов.
— Да. И сейчас пароход здесь будет.
— Сейчас? Так быстро?
— А чего же, — дернула плечиком Таисья. — Теперь, знаете ли, все быстро. Быстрое такое время.
— Очень быстрое, — горячо согласился Самсонов. И решил подробнее разъяснить свою мысль: — Как же иначе? Атомный век…
Таисья встала, резко двинула стул.
— Пора. Счастливо!
— Разве вы не придете на пристань?
— Не знаю. Будет почта — придется идти.
— Вот как? — сказал Самсонов. — Впрочем, конечно… Ну, спасибо!
И ушел.
А тут принесли заказное письмо, и Таисье — ничего не поделаешь! — пришлось идти к пароходу.
На берегу, как водится, собралось все село. Скачет детвора. Старые деды щеголяют в шерстяных чулках до колен и сверкающих галошах. Рука об руку — стеной — стоят тихие девушки.
«Достоевский» нарушил расписание и потому возражал против долгой погрузки. Сразу же по прибытии он дал длинный сигнал, присовокупив к нему для убедительности короткий.
Уньинские лодочники, в два шага меряя сходни, таскали ящики в темное чрево парохода. Вон тот, сухощавый, что нес первый ящик, уже взвалил на плечи второй. А груда на берегу будто и не убывает.
Самсонов стоит с блокнотом в руке, что-то чиркает карандашом, сверяет с цифрами на ящиках, шевелит губами.
Длинный гудок. И два коротких. Люди обступили Самсонова. Он вынул из кармана рыхлую пачку денег и стал отсчитывать бумажки в малахай старшого. Долго отсчитывал. Наконец старшой водрузил шапку на голову, а все остальные приподняли малахаи — дескать, не обижаемся, будьте здоровы!
В этот момент «Достоевский» стал гневно пыхтеть, лопасти колес зашуршали о прибрежную гальку. Долгий гудок. И три коротких.
Самсонов быстро оглядел людей, стоявших на берегу. Отыскал Таисью и решительно зашагал к ней.
«Спятили?» — хотела спросить Таисья. Но не спросила.
А он подошел и, вместо того чтобы заговорить, молча стоял перед ней.
— Пароход, — кивнула Таисья.
— Да, — сказал Самсонов. — Знаете, я кое-что хотел вам сказать. Я напишу из Верхнепечорска…
— Смотрите не забудьте.
Скулы Роберта заалели, брови грозно сошлись.
Тут «Достоевский», у которого, должно быть, лопнуло терпение, дал еще один долгий гудок и четыре коротких, не предусмотренных правилами.
Самсонов круто повернулся и, шлепая сапогами по воде, побежал к пароходу.
Распластав по ветру, впереди себя, лохматую бороду дыма, «Достоевский» вышел на уньинский плес. Он тут же свернул за излучину, и над низкорослым ельником поплыла белая труба с каймой.
Таисья отвела взгляд. На Печоре — волны. Уже в отдалении остроносые лодки чередой уходят в Унью.
Разбредается народ по своим делам. Пустеет берег. Тихо. Только поскрипывают, шумят собольей хвоей столетние кедры. Ярок день и холоден: где-то у горных подножий просыпался град. Студеный ветер летит с верховьев.
Таисья глотнула ветра, захлебнулась, положила руку на шею, на то горячее место, где смыкаются ключицы. Прогнала с глаз долой непокорную бронзовую прядку. Засмеялась.
— Бывает же…
«Значит, следующую почту когда ждать? — высчитывала она, взбираясь по тропе к своему агентству. — Сутки до Верхнепечорска, сутки с половиной обратно. Не иначе — на мель сядет… Снова подписчики ругаться будут, что газеты запаздывают. Самолетом бы…»
1956
Останутся кедры
— Как-то с ним невесело, — пожаловалась Любка. — По-моему, если человек полюбил, ему должно быть очень весело. Чтобы пел, смеялся, ходил Ваней-дурачком. А он брови супит, пальцами хрустит, слова откуда-то из живота достает…
«Хрустеть пальцами неприлично», — мысленно согласилась Надежда Борисовна.
Она стояла вблизи Любки с тетрадью и карандашом в руках. А Любка ползала на коленях между ежастыми ростками, замеряла длину побегов и сообщала цифры Надежде Борисовне. Любка — лаборантка.
Два года назад здесь уже высевали семена, присланные из Баргузинского заповедника. Птицы-кедровки начисто склевали семена. Новая попытка, кажется, удалась. Теперь в хозяйстве Надежды Борисовны появился еще один питомник — кедрового стланика. Если удастся акклиматизировать стланик здесь, на Верхней Печоре, зоологи займутся созданием соболиных резерватов. По-змеиному гибкие и длинные зверьки заскользят в зарослях. Их лучистый мех будет густ, как густа кедровая хвоя.
Пора, пора восстанавливать царственного соболя! Когда-то его здесь было видимо-невидимо. Когда-то — сто лет назад…
— А вообще он парень серьезный, — продолжала Любка, вычерчивая коленями борозды в сухом сыпучем песке, — не шалопут. Нынче много шалопутных парней развелось.
«Шалопут? Странное словцо в лексиконе вчерашней десятиклассницы», — отметила Надежда Борисовна.
Да, соболя нужно возобновлять. Так же решительно и быстро, как возобновлен здесь лось. Теперь на огромной территории заповедника уже не хватает пастбищ для прокорма расплодившихся таежных гигантов. Объездчики радируют с кордонов: «Лоси уходят на юг, в Пермскую область, за неделю около трехсот голов…»
Пусть уходят. Заповедник не кунсткамера. Восстанавливать природу в старых правах — это тоже обновление земли.
Нужно воскрешать и сибирский кедр. Его тоже здесь было видимо-невидимо. Когда-то — сто лет назад… Деревья валили наземь только затем, чтобы обирать шишки с орехами. Даже драгоценной древесиной гнушались, оставляли с пренебрежением — гнить. В то время как…
— А нос у него — пятачком, ноздри круглые. Знаете вроде чего… вроде электрической розетки — штепсель втыкать!
Был полдень. Солнечные лучи отвесно обрушивались на лес. Воздух клубился от жары. Шмели ревели над головками соцветий. Текучей слезой исходили сосновые стволы — нагие, загорелые, с шелушинкой.
— Пора обедать, — сказала Надежда Борисовна. И когда Любка поднялась, отряхивая с розовых полных колен припекшийся песок, она с некоторой торжественностью добавила:
— Вот что, Люба. Приходите сегодня вечером ко мне. Вдвоем… Ну, с ним. Буду рада познакомиться. Кроме того, из твоих суждений очень трудно составить впечатление о человеке, — следовательно, что-либо посоветовать…
Любка насторожилась, взглянула на Надежду Борисовну с интересом: «А что, собственно, вы можете посоветовать, Надежда Борисовна? Ведь вы, извиняюсь… старая дева. К тому же как понять: это разрешение прийти или просьба?»
Надежда Борисовна, будто догадавшись о Любкиных раздумьях, смутилась и уже явно просящим тоном повторила:
— Приходите, пожалуйста.
Надежда Борисовна Савина была кандидатом наук и действительно старой девой.
Хотя дирекция заповедника и предоставила ей отдельный домик, своего хозяйства Савина не вела: некогда, да и стоит ли для одной? В Ягше — крохотном поселке научных работников — не было столовой, и Надежда Борисовна столовалась у Криницких — в многолюдном, шумном и хлебосольном семействе своего коллеги. Ради того, чтобы не чувствовать себя нахлебницей, она делала регулярный взнос в семейную казну.
Еще на тропинке, ведущей к дому Криницких, навстречу Надежде Борисовне бросилась молодая белая лайка Альма. Она отчаянно виляла хвостом, стелилась по земле, растопырив запыленные лапы, улыбалась черными слюнявыми губами, умильно заглядывала в глаза.
— Здравствуй, собака ты этакая! — Надежда Борисовна растроганно теребила Альму за уши, гладила жесткий загривок, совала руку в горячий ребристый зев. — Как живешь, моя красавица, дуреха?
Эти нежности повторялись ежедневно.
Но лайка была не вправе называться «красавицей», «дурехой» и даже носить свое имя, поскольку являлась кобелем и была наречена Альмой вследствие опрометчивости Надежды Борисовны.
Когда-то собака принадлежала ей. Больше того, юридически она и теперь оставалась собственностью Надежды Борисовны. Щенком ее подарил Савиной охотник с Илыча.
Забавный пес устраивал беспорядки в квартире, пронзительно визжал, лаял и очень скрашивал одиночество своей хозяйки. С появлением Альмы в жизни Надежды Борисовны наступила особо светлая, необычайная пора. Она покупала молоко от лучшей в поселке коровы. И на этом молоке щенок очень быстро сделался взрослой собакой.
Отправляясь обедать к Криницким, Надежда Борисовна стала брать с собой и Альму. Она даже повысила сумму ежемесячного взноса, и собаку кормили отлично.
Альма скоро уяснила новые обстоятельства. Дом, в котором жила ее хозяйка, был точно таким же, как и этот дом, где живут хозяйкины знакомые. С той лишь разницей, что кормят вкусным обедом не там, а здесь. Зачем же каждый день отправляться к заветной миске в такую даль, а потом путешествовать обратно, если можно лечь и вздремнуть сразу же после обеда?
Вероятно, самой Альме эта собачья логика показалась неотразимой.
Она все неохотней покидала двор Криницких. Когда Надежда Борисовна звала ее с собой, Альма послушно плелась до калитки, а там усаживалась, виляла хвостом, восторженно повизгивала и дальше — ни шагу.
В доме Савиной воцарилась прежняя тишина. Днем и ночью — тишина. Только стучат часы-ходики…
К Надежде Борисовне Альма по-прежнему питала самые дружеские чувства. Она бросалась на улицу, едва услышав знакомые шаги. А потом, когда Савина, отобедав, выходила из дому, Альма провожала ее.
— Ах ты глупая, ничтожная тварь! — говорила Надежда Борисовна, на прощанье терзая гладкую собачью шерсть. — Не скучно тебе здесь?
И Альма улыбалась, весело скалила пасть: «Нет, ничего! Здесь столько всяких людей — совсем не скучно…»
Ближе к вечеру Надежда Борисовна зашла в сельповскую лавочку.
Лавочка эта — единственная в поселке, — помимо своего прямого назначения, была тем местом, где ягшинские хозяйки обсуждали новости дня. Сплетничали, если был повод, а не было — толковали о погоде.
Продавец Мартыныч не возражал против этих ежедневных сборищ, поскольку, как и всякий настоящий мужчина, питал интерес к женским сплетням. Кроме того, каждая из посетительниц старалась оправдать свой приход в лавочку: одной кусок мыла потребовался, у другой все спички дома вышли…
Как раз в этот прекрасный вечер свежих новостей не оказалось, хозяйки приуныли, и появление Надежды Борисовны оживило обстановку: Савина, не будучи хозяйкой, в лавочку заходила очень редко.
— Здравствуйте, Надежда Борисовна! — со сладостными улыбками сказали хозяйки.
— Добрый вечер, — поприветствовал ее Мартыныч и лег брюхом на прилавок. — Что прикажете?
Надежда Борисовна, близоруко сощурившись, оглядела полки, достала из кармана сторублевую бумажку и сказала:
— Будьте любезны, дайте мне водки.
Хозяйки распахнули рты и замерли. Мартыныч чихнул с перепугу, не глядя потянулся рукой к ящику, потом отдернул руку и тихо переспросил:
— Водку?
— Да, водку.
— Э-э… есть красная водка — верму;´т! Не желаете?
— Благодарю. Я просила водку, а не вермут. И взвесьте две селедки…
Когда Савина закрыла за собой дощатую дверь лавочки, за дверью забурлило ликование.
Дома вместо обычного черного платья с белым воротничком Надежда Борисовна надела темно-синее с белым воротничком. Распустила перед зеркалом косу и заново заплела, сложила калачиком. Коса была тугая, длинная, седая.
Тут явились гости.
Любкин поклонник сообщил, что зовут его Константином, решительно уселся на стул и принялся изучать комнату: портрет Мичурина, кадки с лимонными деревцами, птичье чучело на шкафу. При этом задранный нос парня действительно напоминал розетку — штепсель втыкать.
А сама Любка, интимно пошептавшись с Надеждой Борисовной, ускользнула в смежную комнату: ей тоже потребовалось заплести косу перед зеркалом, а может, просто из любопытства.
Между прочим, и на Любке было платье с белым воротничком — только коричневое, еще школьное.
Да, Любка была хороша. Это сейчас отчетливо увидела Надежда Борисовна. Собственно говоря, ничего в ней хорошего не было: волосы темно-рыжие, круглое лицо с наличием веснушек, глаза невелики. Но в живой белизне шеи, в застывшем вздохе груди, в этих самых веснушках — точках соприкосновения небесной и земной красоты — воплотилось юное могущество, из-за которого ягшинские кавалеры заикались, теряли головы и не обращали внимания на настоящих красавиц.
— Что это ты вертишься как на угольях? — строго спросила Любка парня.
Константин очень испугался, сказал «ничего», насупился и сидел теперь прямо, как штык. Кажется, он не очень ловко чувствовал себя в незнакомом доме и уж явно предпочел бы бродяжничать с Любкой по темным лесным тропинкам.
«Не пора ли накрывать на стол?» — соображала Надежда Борисовна.
— Давайте пить чай, — объявила она. И тут с очевидным лукавством добавила: — Правда, некоторые молодые люди предпочитают крепкому чаю еще более крепкие напитки.
Парень с подозрением глянул на Савину, покраснел.
— Бывает, конечно… некоторые.
— Ну, а вы?
Константин взъерошил пятерней волосы, покосился на Любку, выдохнул:
— Чай.
Сказать по правде, он с удовольствием выпил бы водки. Особенно в такой обстановке.
«И это я не сумела», — подосадовала на себя хозяйка.
Пили чай.
— Где вы работаете, Константин? — поинтересовалась Надежда Борисовна.
— На буровой. По ту сторону, шесть километров.
Левобережье Печоры не было заповедной территорией.
Туда в прошлом году сейсморазведчики привезли баржу взрывчатки и каждый день устраивали показательные землетрясения. А нынешней весной над лесом возникли буровые вышки. Здесь предполагалась нефть. По другим слухам — газ. Во всяком случае, окрестности Ягши стали многолюдней.
— Значит, вы — разведчик? — сказала Савина. — Это отличная профессия.
— А вы по какой специальности работаете? — не остался в долгу гость.
— Я биолог. Так же, как и Люба.
— Ясно. Гибриды выводите. — Константин кивнул головой на Мичурина.
— Ох, бестолочь, — простонала Любка. — Я же объясняла…
Надежда Борисовна изложила вкратце проблему восстановления сибирского кедра. Упомянула о соболе.
Парень все выслушал и в общем одобрительно отнесся к этой проблеме. Однако, имея на Любку серьезные виды и зная, что бурение разведочных скважин в районе Ягши будет продолжаться не вечно, решил уточнить: сколько нужно ждать, пока кедр восстановится?
— Ну, — мягко улыбнулась Надежда Борисовна, — завершать эту работу уже не мне…
Юноша долгим сочувственным взглядом посмотрел на Савину. Утешил:
— Вы еще не очень старая… А ей, например, долго с этим делом возиться?
— Видите ли… Сибирский кедр начинает здесь плодоносить в семьдесят лет.
— Та-ак… — протянул Константин.
Затея с кедром стала ему меньше нравиться.
Приуныла и Любка: сузившиеся ее зрачки нащупали точку в стене и отрешенно застыли на ней. Выдалась вперед розовая влажная губа. Кажется, Любка высчитывала. А потом, мотнув рыжими кудрями, заявила:
— Ну, и наплевать… Зарплата-то идет.
— Что? — изумилась Надежда Борисовна.
— А вот что, — вмешался Любкин поклонник. — Ничего у вас все равно не выйдет. Печору скоро поворачивать будут. Обратно. Волгу поить. И здесь, в верховьях, образуется море. Большо-ое море…
Константин раскинул руки, как для объятия, наглядно поясняя размеры предполагаемого моря. Он сиял.
— Честное слово! Читал в одной газете. Даже задание есть: всю тайгу вырубить начисто, где будет море… Это чтобы пароходы не цеплялись, — поделился уже собственной догадкой.
— Предположим, — рассердилась Надежда Борисовна. — Но вам-то тогда что за смысл бурить здесь скважины?
— А мы… — заморгал парень. И вновь просиял: — А мы будем бурить с воды. Ясное дело — как на Каспийском море!
Когда Константин перестал кричать и размахивать руками, в комнате сделалось очень тихо. И все трое услышали, как, поспешая, стучат часы-ходики. За дверью, на кухне, умывальник ронял в таз звонкие капли. Сама собой на улице поскрипывала незапертая калитка.
Любка испытующе смотрела на Надежду Борисовну.
— Дело в том, — с некоторой сухостью сказала Савина, — что граница водохранилища пройдет ниже заповедника. У Сняги… Такими сведениями я располагаю.
Темные пальцы Надежды Борисовны теребили бахрому скатерти.
— При любых обстоятельствах кедры останутся!
— Понял? — торжествующе заключила Любка и щелкнула парня по носу.
На крыльце она отправила Константина вперед: «Не бойся, догоню!» — а сама замешкалась.
В неплотной августовской тьме синее платье Надежды Борисовны и коричневое Любки сравнялись цветом. Остались два белых воротничка.
— Как он вам? — напрямик спросила Любка.
— Приятный юноша, — оценила Надежда Борисовна. — Во всяком случае, вызывает симпатию.
— В том-то и дело, что вызывает… — вдруг затосковала девушка. — Понимаю, что нужно в него влюбиться — и никак не влюблюсь. А он говорит: «Давай поженимся…» Как быть?
Савина долго не отвечала. Потом покачала головой.
— Право, не знаю, что и посоветовать, Люба. Видишь ли…
— Не знаете, конечно. Никто не знает… Спокойной ночи, Надежда Борисовна!
Теплый ветер волнами пробегал по хвойным вершинам. Плыли тучи, позлащенные с изнанки луной. Во всех дворах лаяли собаки: должно быть, у околицы бродили невозмутимые заповедные лоси.
Совсем недавно, в тридцатом году, Надежда Борисовна работала на Кавказе. Комплексная экспедиция — шумное общество, где почти каждый представлял иную отрасль науки, — исследовала Сванетию.
Жизнь в горах, над облаками, среди орлов — это не просто перемена климата и атмосферного давления. Здесь не только иначе дышится. Не только меняется походка (она становится легкой, цепкой, обостренно-бдительной). Не только изменяется посадка головы (по-птичьи, сверху вниз, направлен взгляд).
Здесь характер приобретает утонченность клинка и отвердевает. А мысль приучается к спокойному парению.
Кстати, покинув затем горы, человек обретает свою прежнюю походку, постановку головы, характер и способ мышления.
Горы — это преходяще.
Но там, наверху, небо глубже. Солнце снисходительно к снегам. Облака мокры на ощупь, а ветер тверд. Там, наверху, строже законы: нельзя, например, баловства ради швырять с кручи камешки…
Там, в горах, научному сотруднику Надежде Борисовне Савиной единственный раз в жизни было двадцать четыре года.
К экспедиции примкнул молодой сван. Взяли сначала проводником, а затем, обнаружив, что он изрядно грамотен, — тогда это было редкостью среди сванов, — назначили коллектором.
Он был худощав и строен, с крохотными, как у женщины, ногами. Черноволос, лицо смуглое, нос — тонко выгнутый клюв. Очень серьезен, молчалив и вежлив.
Понятно, что среди ученых коллег ей не приходилось страдать от неучтивости: открытое хамство не культивируется в этой среде. Но когда, выходя в горы, она решила переодеться в брюки и сапоги и все покинули палатку, — это было последним напоминанием о ее женском естестве. Впредь существовал биолог экспедиции, которого звали Надежда Борисовна.
Но вот грациозный и смуглый проводник придерживает стремя, подает руку, когда она садится на лошадь. Он неотлучно рядом, когда тропа на горном перевале лишь обозначает границу бездны. Принеся на плече подстреленного козла, он кладет его не просто к общему котлу, а именно к ее ногам.
Однажды в ущелье стало темно. Пошли, извиваясь, молнии. Хлынул холодный ливень, а затем посыпался град.
Отряд был в пути, и вся эта свистопляска обрушилась на людей внезапно.
Сван толкнул Надежду Борисовну под нависшую глыбу базальта, взмахнул полой бурки, словно галочьим крылом, и они оказались там вдвоем.
Многократное эхо уже не успевало вторить раскатам.
В темноте Надежда Борисовна отличила, как украдкой скосились к ее лицу белки его глаз, веселой белизной сверкнула улыбка. Рука свана невесомо легла на ее руку.
Градины — большие, с орех — колотили поверху, застревали в черных космах бурки. Где-то у ног плескалась вода. Не отрываясь, забыв дышать, целовала Надежда Борисовна его губы…
А зимой на Кузнецком мосту появился смуглолицый, чернявый гражданин. Одет он был в прорезиненный плащ, обут в мягкие, как перчатки, сапоги с галошами, на маленькой голове — огромная каракулевая папаха раструбом. В руке корзина. Слегка ошалевший от столичного великолепия, гражданин вежливо уступал дорогу встречным, а сам по клочку бумаги все сверялся с номерами домов.
Он остановился у старинного серого здания. Сняв галоши прямо на улице, оставил их на ступеньке. Осторожно постучался в дверь подъезда и, помедлив, вошел.
Надежда Борисовна ахнула, расцвела, когда увидела кто. В январскую пасмурь пахнуло вдруг на нее голубизной высокогорного неба, буйной свежестью лугов, взволнованным рокотом рек.
Оказалось, что он уже учится в институте. Там, в Грузии… Зачем в Москве?
Сван нервно, как удавку, тонкими пальцами теребил галстук. Черные глубокие глаза то смотрели на нее, и тогда наполнялись влагой и печалью, то с горячечным блеском устремлялись в заиндевевшее окно — и Савиной казалось, что сейчас вот там оттают две дырочки…
Он встал.
— Надежда Борисовна… я приехал спросить. Вы можете быть моей женой?
Савина ответила не раздумывая:
— Нет.
Гость сразу стал гостем. Приложив руку к сердцу, начал просить прощения за внезапный визит, распечатал корзину, перечислил приветы от всей родни, с которой Надежда Борисовна не была знакома…
Уходя, он улыбался, учтиво кланялся, почему-то благодарил. Савина, потрясенная происшедшим до глубины души, ощутила досаду: что же, ему настолько безразличен ее отказ?
Сван ушел.
Галоши, оставленные у подъезда, не украли. Но он прошел мимо них, не заметив, и зашагал по утоптанному снегу в своих мягких, как перчатки, сапогах…
Позднее Надежда Борисовна встречала в научных журналах его работы по биохимии.
Надежда Борисовна переворачивает подушку прохладной стороной. Подушек много. В последнее время она привыкла спать почти сидя.
…Так что же она завтра скажет той — девчонке?
На кухне умывальник роняет в таз звонкие капли. Выстукивают часы-ходики, со скрежетом отпуская колечки цепи, на которой подвешена гиря.
За окном лают псы. Надежда Борисовна прислушалась: ей показалось, что в собачьей разноголосице она отличает усердный и звонкий лай Альмы.
1957
Века, века…
Этой осенью река Печора еще текла на север.
Она еще текла на север, а самоходная баржа «Хариус» двигалась на юг, против течения. Вода напирала с верховьев, где, должно быть, шли обильные дожди. Ветер свистал, щелкал, как бич, и гнал вперед бесконечную череду завитых барашками волн. Печора неслась быстро, клокотала, буйствовала, являя свое непостоянство, извечную свою «дурь» — по выражению печорских жителей.
Оттого, что река текла очень быстро, самоходная баржа «Хариус» шла очень медленно, с одышкой. Ее относило. И это относительное движение (едешь час, а излучина вроде все та же) ужас как надоело всем, кто плыл на барже.
На барже плыла гидрогеологическая экспедиция.
Вот почему гидрогеологическая экспедиция стала дружно кричать, размахивать руками, а также иными способами выказывать восторг, когда самоходная баржа «Хариус», круто занеся корму, повернула к берегу.
Берег был представлен различными породами хвойных и лиственных деревьев, поднявшихся от воды до самого неба. Густой щетью стоял лес. Лишь в одном месте щеть имела пробел, и через этот пробел в Печору втекала речка под названием Югор.
Именно в устье Югора гидрогеологам надлежало начать работу.
— Товарищи (такие-то и такие-то), на разгрузку! — скомандовал начальник экспедиции Бондаренко. — Остальным — ставить палатки.
В числе остальных, которым было приказано ставить палатки, оказалась и Катя Смолева.
Катя Смолева — девятнадцатилетняя темноглазая девушка в пыжиковой шапке, из-под которой выбивались упругие кольца волос, в голубом свитере, а поверх свитера — куртка на меху, с «молнией». Тепло, солидно и к лицу бывалому гидрогеологу.
Катя на самом деле — человек бывалый. Всего лишь два года назад она окончила десятилетку, а уже третий раз выезжает с гидрогеологической экспедицией в глубинки. По должности своей Катя Смолева — лаборантка. Работа такая: производить анализ грунтовых вод. Сколько в них содержится солей и тому подобное.
Вооружившись топорами, гидрогеологи разбрелись по лесу рубить колья для палаток. Кате топора не досталось. Но она тоже отправилась в лес: посмотреть, что и как, познакомиться с местностью.
Местность вокруг была дремучей. Деревья, деревья. Тишина. Катя, часто оглядываясь, чтобы не заблудиться, шла от дерева к дереву. Прислушивалась к тишине, к запахам леса. Запахи в лесу были промозглые, сырые: от влажной спекшейся палой листвы, от хвои, набрякшей росой, от всякого древесного гнилья, плотно устлавшего землю.
Еще к этим запахам примешивался сухой и горький запах дыма. Катины ноздри уже давно уловили этот новый запах. Но глаза лишь сейчас обнаружили: тонкие пряди дыма скользили по голым ветвям берез, застревали сгустками в еловых лапах, курились на опавшей листве, а потом медленно истекали в небо…
Пожар в лесу?
Катя проследила взглядом движение голубых струек и стала двигаться им навстречу, с трудом раздвигая колючие ветки, обороняя лицо. Огромные деревья, потревоженные этим вторжением, роняли с высоты крупные, как галька, холодные капли.
Дым становился все гуще, и вдруг Катя замерла…
Перед ней была стена. Стена обрыва, сложенная из вертикальных каменных плит — желтых и ветхих, как листы древней книги. В стене той — дыра, отверстие в человеческий рост. Из дыры и валил дым.
Катя осторожно приблизилась к дыре, заглянула. Коридор. Ступи два шага — окажешься в кромешной тьме. Глубокая тьма. И лишь в самой глубине тьмы скорее угадываются, нежели видны, слабые багровые отсветы. Скорее угадываются, нежели слышны, размеренные удары железа о камень…
В темноте глаза уже не различают дыма, зато дым едко и больно щиплет их — потекли слезы. А сердце Кати почему-то сжалось в комок, застучало быстрее.
И вдруг там, в глубине, во тьме, кто-то запел. Басом, угрожающе фальшиво.
Катя метнулась к выходу.
Она бежала, не чуя под собой ног, не чуя, как хлещут по ногам жесткие еловые мутовки. Еще издали стала кричать своим:
— Пещера! Там пещера!
— Ну и что же? — не выразили особого удивления свои. — Бывает. Бывают на свете и пещеры.
Все были поглощены воздвижением палаток. Лишь Сеня-бурильщик проявил интерес:
— Хорошая хоть пещера? Может, под жилье сгодится?
Катя Смолева обидчиво закусила губу. Выложила:
— Там кто-то есть… Люди.
— Люди?
Это уж всем показалось любопытным. Тотчас окружили Катю:
— Какие люди?
— Что делают?
— Не знаю, — ответила Катя. — Поют…
Все удивились, загомонили, стали высказывать различные предложения:
— Пойдемте посмотрим!
— Разобраться надо, что за люди…
А Сеня-бурильщик опять же про свое:
— Если хорошая пещера, займем под жилье. Лучше любых палаток.
Одним словом, все побросали дела и отправились выяснять. Впереди шла Катя.
Лишь войдя в грот, оттеснили ее назад, безопасности ради, а может быть, никто и не оттеснял — сама спряталась. Высвечивая темноту карманными фонариками, продвигались шаг за шагом. Молча.
Наконец пещера осветилась изнутри багровым светом костра. Узкий коридор разверзся, и все оказались в подземном зале. Кремнистые, шероховатые стены, сводчатый потолок, наполненный дымом…
Лучи карманных фонариков скрестились в глубине зала.
Там из-под земли торчали две головы.
Одна голова — без шапки, русоволосая, с испачканной щекой. Другая — в шапке, с бородой и усами. Обе головы удивленно моргали и щурились от направленного света.
— Привет, — сказала одна голова, та, что помоложе, голубоглазая.
Вслед за этим послышался лязг отброшенной лопаты, возле головы появились обнаженные до локтя мускулистые руки, руки оперлись о землю и вынесли из ямы на поверхность рослую фигуру в брезентовых брюках, в клетчатой рубахе.
— Привет, — повторил человек, выбравшись из ямы. — С кем имею честь?..
— А вы сами кто такие?! — прикрикнула на него Катя Смолева.
Человек в клетчатой рубахе сразу же обратил внимание на Катю Смолеву. Огорченно покачал головой.
— Правилами хорошего тона предусмотрено, чтобы гости представлялись хозяевам, а не наоборот.
— Зато нас много, а вы одни, — с несокрушимой логикой опровергла Катя правила хорошего тона.
Между прочим, Катиным сослуживцам тоже не очень польстило высокомерие пещерного жителя.
— Еще неизвестно, кто гости, а кто хозяева! — проворчал Сеня-бурильщик.
— Вот мы сейчас перетащим сюда все барахло и сами заживем, — поддержал другой.
В клетчатой рубахе, услышав такие высказывания, строго сдвинул брови:
— Об этом не может быть и речи. Пещера занята, и вход сюда — только с моего разрешения.
— Подумаешь! — возмутилась Катя Смолева. — Подумаешь… — Но сколько ни думала, подходящих слов не нашла: до того возмутилась.
Зато остальные сразу нашли подходящие слова:
— Чем докажете, что ваша пещера?
— Ордер на жилплощадь имеется?
— Ишь, какой хозяин выискался…
— Проверить у них документы!
А из ямы уже лез на выручку второй пещерный человек, пожилой, в охотничьих сапогах, подпоясанных выше колен. Лез, пуская дым из огнедышащей трубки…
— Что здесь происходит? — раздался в этот момент голос начальника гидрогеологической экспедиции Бондаренко.
Вид у начальника тоже был сердитый. На берегу давно закончили разгрузку баржи, а те, которым было приказано ставить палатки, разбежались, и ему, начальнику экспедиции, приходится разыскивать их черт-те где…
— Что здесь происходит?
Расступились, пропуская вперед. Бондаренко окинул взглядом подземелье, шагнул к пещерным людям, протянул руку.
— Здравствуйте, товарищи! Познакомимся…
Он вынул из кармана книжечку-удостоверение, на обложке которой при свете костра золотом сверкнули слова: «Академия наук».
В клетчатой рубахе обрадованно потряс руку Бондаренко, наведался в угол пещеры, где были свалены кучей всякие рюкзаки, вернулся, протянул начальнику экспедиции книжечку-удостоверение с надписью «Академия наук».
— Археологи! — с уважением произнес Бондаренко, заглянув в книжечку. — Очень приятно, очень приятно.
И снова стал трясти руки пещерным жителям.
— Чугуев, — представился в клетчатой рубахе.
— Бурмантов, Феодосий Феодосиевич, — представился в подпоясанных сапогах.
— Так-так. Вижу, времени зря не упускаете, — продолжал Бондаренко. — И правильно делаете. Вот повернем на юг Печору — все зальет, все уйдет на дно. Море… Нужно торопиться: лес прибрать к рукам, недра прощупать, все исследовать, все сберечь…
— Именно! — подхватил Чугуев. — Например, здесь, на Печоре, много интереснейших стоянок древнего человека, в том числе и эта — Югорская пещера. А ими, к сожалению, до сих пор никто не занимался. Теперь спохватились: зальет — придется водолазов посылать!
— Это уж точно, водолазов…
— Кстати, когда начнется строительство? Вы уже строить приехали?
— Нет. Мы гидрогеологи.
— Гидрологи?..
— Гидро-гео-логи! — поправил Бондаренко. — Вы знакомы с гидрогеологией?
— Разумеется. То есть, слышал, читал. Однако… в общих чертах. Вы уж извините, но теперь столько новых отраслей в науке, что порой растеряешься. Хотя и имеешь кандидатскую степень…
Щеки пещерного человека слегка запунцовели. При этом он украдкой покосился на Катю Смолеву.
А Катя Смолева скроила презрительную гримаску: «Тоже гусь! Правилам хорошего тона учит, а сам спутал гидрологию с гидрогеологией».
— Бывает, — кивнул головой Бондаренко. — Наша наука еще очень молода. Сюда же мы приехали затем, чтобы изучить в этом районе подземные воды: они могут стать серьезной помехой при сооружении Печорского створа. Кроме того, нужно выяснить, нет ли здесь карстовых и других явлений, которые грозят утечкой воды из будущего водохранилища. Ясно, кажется?
— Вполне, — заверил Чугуев.
А его коллега, местный житель Феодосий Феодосиевич Бурмантов, выдохнул из трубки густой клуб дыма в знак восхищения: до чего дотошные науки имеются на земле!
— Мы уже работали на Волге, Ангаре. Теперь здесь. А уж за нами последуют строители. Начнут перебрасывать технику — сила!.. Каспий воды просит: придется Печоре-матушке подсобить Волге.
«Подсобит!» — отсалютовал трубкой Феодосий Феодосиевич.
— Значит, строительство — на очереди? — снова осведомился Чугуев.
— На очереди, — ответил Бондаренко и взглянул на часы.
Он взглянул на часы, обеспокоился:
— Ну, всего хорошего! Извините за вторжение… Будем добрыми соседями.
И уже обращаясь к своим:
— Всем ставить палатки!
Гидрогеологи, дружно топоча, стали выходить из пещеры. Последней уходила Катя Смолева.
— Между прочим, палатки у нас утепленные, — заявила она. — Не то что эта ваша… берлога.
Андрей Чугуев проводил ее хмурым взглядом. Потом подобрал с полу плоскую дощечку, взял карандаш и на дощечке четко вывел: «Посторонним вход воспрещен».
Выставил дощечку у самого грота. Полюбовался. Снова скрылся в пещере, оттуда вынес пожелтевший зубастый череп, две берцовые кости, отрытые накануне в пещере. Все это расположил в установленном порядке под объявлением. Получилось не хуже, чем на трансформаторной будке: красиво, убедительно.
— Тари-ра-ра-рам, трам-да-да… — запел археолог какой-то ему одному известный мотив.
Однако на следующее утро, выйдя из пещеры для физзарядки и водных процедур, Андрей Чугуев обнаружил на дощечке с объявлением приписку: «Довольно глупо». В оскале черепа торчал окурок.
— Тари-ри-ра-рам… — спел Андрей Чугуев. Он ни минуты не сомневался, чьих рук проделка.
И тут же, спустившись к речке, увидел невозможную эту девицу в пыжиковой шапке.
Девица в глубоком раздумье стояла на берегу, разглядывая плотишко, на котором охотники обычно переправляются через Югор. Плотишко этот давал немало поводов для раздумий: три куцых бревна, две железные скобы. Шест — отталкиваться. И хотя через речку Югор даже у самого устья можно, изловчившись, переплюнуть, охотничий плот выглядел не слишком надежным средством переправы…
Андрей Чугуев присел у воды, щедро намылил лицо, шею, а сам поглядывал искоса: что, дескать, задача?
Девица уловила этот иронический косой взгляд, сердито фыркнула и, фыркнув, преисполнилась отваги. Ступила на зыбкие бревна плота, подняла шест, со страшной силой воткнула его в глинистый берег…
И все получилось именно так, как предполагал Андрей Чугуев: шест остался торчать в глине, а плотишко вылетел пулей на середину речки. Здесь он покружился на одном месте, а потом не спеша поплыл по течению. Прямо к устью поплыл, прямо в Печору.
Девица в пыжиковой шапке, боясь переступить, стояла на утлых бревнышках и, спасая равновесие, размахивала руками, будто канатная плясунья. Только выражение ее лица было не похожим на то, с каким выступают канатные плясуньи: испуганным, беспомощным, отчаянным было выражение.
Плотишко тем временем плыл себе и плыл. Уже проплывал мимо Андрея.
— Кланяйтесь моржам в Ледовитом океане! — напутствовал Андрей проплывающую мимо девицу. — Жалко, что Печору еще повернуть не успели, а то бы до самой Астрахани…
— Помогите же! — закричала на него девица. — Ведь я утону…
— А здесь не очень глубоко, — успокоил археолог.
Даже на расстоянии было видно, как дрожат от страха округлые девушкины колени. Андрей Чугуев позволил себе роскошь еще несколько мгновений наслаждаться видом перепуганной девицы, а затем побежал за шестом. Снова догнал плот, протянул шест.
— Держитесь.
И стал осторожно подтягивать плот к берегу.
— Куда вы меня тащите? — того пуще закричала девица. — Мне на другой берег нужно…
Нет, удивительные все же существа — женщины!
Андрей полез в воду. Осенняя вода была холодной. И хотя Югор действительно неглубок, пришлось окунуться в ледяную воду по пояс. А потом осторожно, чтобы не искупать девицу, подталкивать плот к противоположному берегу.
Спасенная девица прытко соскочила на землю и тут же осведомилась:
— А обратно я как буду переправляться?
Андрей Чугуев только плечами пожал. У него от озноба стучали зубы, в три ручья текла с одежды вода…
— Ой, не могу! — расхохоталась вдруг девица. — До чего вы на мокрую курицу похожи…
Андрей едва не задохнулся от злости. Но девица тут же свой невежливый смех прекратила и, дотронувшись до рукава Андреевой мокрой рубашки, сказала:
— У нас в палатке утюг есть — угольями греют. Принесу после работы. Хотите?
И еще сказала:
— Меня Катей зовут.
Было это в день субботний.
Гидрогеологи закончили работу, пообедали. Затем некоторые стали читать художественную литературу, некоторые сели играть в шашки, некоторые повели между собой интересные разговоры о том о сем.
А Катя Смолева отправилась в гости к пещерным людям, прихватив обещанный утюг.
Войдя в пещеру, Катя увидела следующую картину.
Ее спаситель Андрей Чугуев сидел на спальном мешке, обхватив руками колени. Вид у него был вполне обсохший и приличный. Взор устремлен в шероховатый потолок пещеры, на котором колыхались, змеились отблески костра, зажигая то там, то здесь искры вкрапленных пород. Лицо Андрея было напряженным, сосредоточенным, хмурым…
А у ног его стоял патефон — маленький, вроде дамской сумки. На том маленьком патефоне крутилась большая пластинка с красной этикеткой.
Феодосий Феодосиевич Бурмантов тоже присутствовал в пещере: сидел, смотрел на огонь.
Едва Андрей заметил Катю, сосредоточенность с его лица как водой смыло. Улыбнулся, легко вскочил, посадил ее на спальный мешок, поскольку иной мебели не было в пещере. А сам прислонился к стене, руки скрестил, и тут опять озабоченно и хмуро сдвинулись его брови…
Внушительные страстные аккорды ревели под сводами пещеры. Внезапно аккорды разделились на множество голосов: тонкие голоса убежали вверх и там трепетали, переливались, собирались в пригоршни и вновь рассыпались жемчужной мелочью; а те голоса, что остались внизу, шествовали неторопливой и мудрой походкой странника. И все это многоголосье было тесно сплетено, подчиняясь единому порыву.
Звуки металлических труб вибрировали, как звуки голосовых связок, а дыхание мехов было таким же взволнованным и глубоким, как человеческое дыхание…
Играл орган. Благодаря многократному пещерному эху музыка избавлялась от патефонной плоскости, обретала пространство: своды пещеры успешно выполняли роль иных, торжественных сводов…
Войдя в пещеру, Катя сразу узнала эту музыку. И не только потому, что она училась в музыкальной школе. Эту музыку сразу отличишь, ее нельзя не узнать — такая это особая музыка.
И когда пластинка докрутилась до конца, Катя, потеплевшими глазами посмотрев на Андрея Чугуева, спросила:
— Вы любите Баха?
— Ничего. Терпеть можно.
— А?..
Катины глаза округлились от испуга.
Тут Андрей Чугуев ожесточенно, всей пятерней взлохматил шевелюру.
— Вы понимаете? Вы понимаете.
— Что? — еще больше испугалась Катя.
— Я говорю, что вы музыку понимаете. А я не понимаю! Ни уха ни рыла… Вожу с собой патефон, кучу пластинок — и все зря. Не понимаю. Все понимают, а я не понимаю.
— А вы к доктору не обращались? Есть такие специальные доктора — по ушам. Вы обратитесь…
Андрей Чугуев глянул на девушку исподлобья: издевается или просто так — ехидничает? Вроде бы просто так. Ехидничает. Упрямо мотнул головой.
— Обойдусь без врачей. Кстати, врачи по ушам называются оториноларингологами.
— Спасибо.
— Пожалуйста… А я своего добьюсь. Купил учебник, буду слушать по определенной системе, с самого начала: средние века, клавесинисты, Бах — и до наших дней.
— А вы начните с этих… питекантропов. — На губах Кати Смолевой расцвела кроткая улыбка. — Это вам будет понятней, ближе… Была у них музыка, у питекантропов?
— Музыки у них, вероятно, не было. Кроме того, я занимаюсь не питекантропами, а более поздним периодом.
Кажется, археолога проняло. Рассердился, кажется. Шагнул к стене пещеры, в тот угол, где лежали всякие мешки и ящики. Долго копался, гремел какими-то каменьями и бренчал какими-то черепками. Затем вернулся. Протянул Кате плоский камень величиной с ладонь.
— Вот… Этой штуке пять тысяч лет!
— Да что вы? Хороший камень. Совсем как новый.
— Это не камень, — возразил Чугуев и отобрал штуку у Кати Смолевой. — Это скребок. Кремневый скребок. Его изготовили человеческие руки.
Катя все же заинтересовалась. И опять взяла плоский камень. Провела пальцем по краю.
— Верно! — обрадовалась она. — Скребет немножко. Только зазубринки стертые… А кого они этим скребли? Или причесывались?
— Вы правильно заметили, — обрадовался и археолог. — Заметили самое важное: стертые зазубринки… Рабочий край скребка отработан. Понимаете? Они работали этим орудием, они работали!..
Глаза Андрея сияли. Волосы рассыпались по лбу, и он лихим движением пятерни откинул их назад. Стоял, расставив ноги, в величественной позе, будто читал стихи на вечере художественной самодеятельности.
— Вы понимаете? Ра-бо-тали!.. Эта работа и создала человека. Создала нас с вами… Скоро, как говорил ваш начальник, сюда, на Печору, будут перебрасывать технику, чтобы строить новое море на земле. Всякие земснаряды, землечерпалки, бетономешалки, ну, скажем…
— Шагающие экскаваторы, — помогла Катя.
— Вот именно! А в самом истоке потрясающих машин современности лежит вот этот агрегат…
Андрей снова потянулся за скребком, но Катя не отдала. Рассматривала со всех сторон, внимательно рассматривала.
Польщенный археолог притащил к ее ногам весь мешок. Выкладывал из него всякую дребедень и объяснял подробно:
— Взгляните сюда. Наконечники стрел. Опять скребок. Каменный топорик… Все это мы с Феодосием Феодосиевичем откопали в пещере. Здесь долго жили люди. Глубина культурного слоя — почти метр… А вот это мы нашли уже ближе к поверхности: керамика. Да-да, обломок обыкновенного глиняного горшка. Стало быть, точно: не боги горшки обжигали… Обратите внимание: рыбья чешуйка — уху варили…
Катя рассмеялась.
— А здесь нам придется прибегнуть к оптике, — сказал Андрей, раздобыв из мешка еще один черепок. Из кармана штанов вынул увеличительное стекло, протянул его Кате имеете с черепком: — Вглядитесь получше, видите — на глине отпечаток пальца?
— Где?.. Не вижу… Вижу, теперь вижу! Отпечаток…
— Притом отпечаток женского пальца. Значит, гончарным производством в этих местах не брезговали заниматься и дамы… Да, безусловно, совсем маленький деликатный пальчик…
Катя пристально взглянула на археолога, который улыбался, вертя перед самым носом черепушку. Нежно так улыбался, мечтательно…
Ревнивое чувство вдруг шевельнулось в Катином сердце. Брови ее обиженно сдвинулись. Но тут же разошлись, заиграли мстительно.
— Пожалуйста, расскажите, как она выглядела — вот эта самая…
— Выглядела? — переспросил Андрей Чугуев. — Ну, что ж, изобразим.
Из того же широченного кармана, где хранилось увеличительное стекло, археолог извлек записную книжку, карандаш. Нашел чистый листок. Однако рисовать стоя ему было несподручно: присел на спальный мешок рядом с Катей. Катя чуть отодвинулась — посмотрим еще, кого ты там нарисуешь…
Грифель шибко бегал по листку: археологи — они мастера рисовать. Руки, ноги, голова. Меховая пелеринка ниже поясницы…
Катя Смолева торжествующе расхохоталась. От смеха едва не опрокинулась, хорошо, успела схватиться за плечо Андрея.
— Ой, не могу… Стильная девушка!
Андрей тоже развеселился. Ему самому понравился портрет стильной девушки эпохи позднего неолита. Надо будет сохранить портрет.
Кроме того, Андрея Чугуева развеселило и другое обстоятельство: ехидная его собеседница, едва не свалившаяся от смеха на пол, ухватилась за его плечо, а убрать руку с плеча так и позабыла — по-прежнему рука на плече…
Только Феодосий Феодосиевич Бурмантов, наслушавшись всех этих хиханек да хаханек и насчет руки заметив, вздохнул, поднялся, кряхтя, с насиженного места, побрел к выходу.
Видал он, перевидал на своем веку, как парни с девушками в смешки играют. Сам играл.
А парень с девушкой — Андрей Чугуев и Катя Смолева — даже внимания не обратили на то, что встал вот и ушел куда-то третий лишний человек.
Благородства третьих лишних никто не замечает. Только сами они замечают свое благородство.
— Теперь нарисуйте его, ну кавалера этой древней девушки, — попросила Катя, заглядывая в блокнот через Андреево плечо.
Андрей нарисовал. Руки, ноги, голова. Пелеринка ниже поясницы. Сидит на корточках — огонь добывает. На чистильщика сапог похож.
— Ничего, симпатичный… неуверенно сказала Катя.
И повернула лицо к Андрею. На Андрея посмотрела. На его смуглый, первой глубокой морщиной прочерченный лоб, на обветренные, еще мальчишеские губы.
Сравнивала, что ли?
Андрей тоже смотрел. Внимательно так и серьезно смотрел он на совсем близкое девичье лицо, позлащенное светом костра. На упругие кольца волос, выбившиеся из-под шапки, на темные, с исчезнувшими зрачками глаза, на пухлые доверчивые губы…
— Кхм-кгм… Извиняйте.
И пещере снова был Феодосий Феодосиевич Бурмантов. Помялся с ноги на ногу, посопел пустой трубкой.
— Андрей Николаевич, там спутник летит.
Катю и Андрея будто ветром сдуло с места. Будто ветром пахну;´ло на костер — заметалось пламя.
Держась за руки, спотыкаясь о камни, они выбежали из грота.
Уже было не светло. Однако и не совсем стемнело. Только щетинистая гряда деревьев была сплошь черна. Река же отливала чистым холодом, и небо — уже без солнца и еще без звезд — было холодным и чистым, как речная вода в канун ледостава. С одного края небо посветлее, с другого — потемнее. Просторное небо.
А по небу летел спутник.
Яркая звезда пересекала небосвод уверенно, неторопливо, зная наизусть и заданную ей орбиту, и время, положенное ей, чтобы обернуться вокруг Земли. Спокойно плыла звезда…
Андрей и Катя видели спутник впервые, хотя и знали, что он часто пролетает именно над этими северными широтами. По радио слышали. А видели над головой лишь густые осенние тучи.
Но вот небо ясно. Летит звезда. Она почему-то кажется привычной и знакомой, как знакомы и привычны огоньки самолета, совершающего ночной рейс. Как привычна и знакома вереница освещенных окон пассажирского поезда, который в урочное время проносится мимо глухого разъезда.
Гидрогеологи, выбежавшие из своих палаток, шумно приветствовали пролетающий спутник. Некоторые даже шапки подкидывали. Всем было очень приятно и лестно, что спутник не забыл пролететь и над устьем Югора, где два десятка людей живут в палатках, на дне будущего моря.
Спутник, еще не достигнув горизонта, растаял в сумеречной мгле.
А Катя и Андрей стояли, по-прежнему держась за руки, задрав подбородки.
— Мне пора… — сказала вдруг Катя и отняла руку.
Будто спросонья сказала — тихо, удивленно. Но тотчас оживилась:
— У нас сегодня комсомольское собрание. А я секретарь… Если хотите, можете присутствовать. Вы комсомолец?
— Нет, — развел руками Андрей. — То есть был. А теперь я — этот… перестарок.
— Переросток, — поправила Катя.
Она, кажется, очень огорчилась, узнав, что Андрей Чугуев не может пойти на комсомольское собрание. Даже глаза опечалились. Но, уж видно, ничего не поделаешь.
— До завтра?
— До завтра.
Всполошилась, зашелестела густая еловая хвоя, пропуская девушку. И сомкнулась. Чуть подальше дрогнули белые березовые ветки, извиваясь, как молнии, заплясали в темноте. И застыли. Где-то у самого берега прошлепали легкие шаги…
Андрей стоял у пещеры, прислонясь к ветхим каменным плитам. Скрестив на груди мускулистые руки, долго смотрел в темноту и молчал.
Потом откашлялся, тихонечко запел ему одному известную, ни на что не похожую мелодию: «Тари-ра-ра-рам, трам-да-да…»
— Андрей Николаевич, чай пить будете? — высунулась из грота голова Феодосия Феодосиевича.
— Что? — рассеянно отозвался Андрей Чугуев.
Этой осенью река Печора еще текла на север.
1958
Без боли
— Это Мамыли? — спросила Леночка Рогова.
В трехъярусной стене леса, поднявшейся над рекой, вдруг обнаружился проем. Показался берег, окаймленный снизу глиняной отмелью.
На берегу стояли дома, тянулись плетни, торчали колодезные журавли.
Моторная лодка повернула к берегу.
— Да, это Мамыли, — подтвердил Федор Петрович Журко. И поправил очки.
Федор Петрович Журко знал наизусть все деревни и села на Верхней Печоре. Старожил. То есть не то чтобы старожил, но… все-таки.
Он получил направление в Верхнепечорский район четыре года назад, окончив Ленинградский санитарно-эпидемиологический институт. Однако работать санитарным врачом ему довелось всего полторы недели. Поскольку именно к этому сроку окончательно и бесповоротно спился заведующий Верхнепечорским райздравотделом и его выгнали. А Федора Петровича Журко тотчас назначили заведующим.
Вполне вероятно, что, помимо деловых качеств, районному руководству польстила внешность Федора Петровича: в свои тридцать лет он был не по годам солиден. К тому же в очках.
Федор Петрович оправдал доверие. Он быстро навел порядок в районной больнице, амбулаториях и разных детских учреждениях. Причем не сидел сиднем в кабинете, сочиняя бумаги, а вот так — на моторной лодке — объезжал просторы Верхнепечорского района. Вникал, устранял и давал ценные указания.
В эту очередную поездку Федор Петрович взял с собой Леночку Рогову — зубного врача, окончившую только что стоматологический.
И надо заметить, что Леночка была полной противоположностью Федору Петровичу. Дело, конечно, не в том, что Федор Петрович — мужчина, а Леночка — женщина или, скажем, девушка. Нет. Но если Федор Петрович Журко в свои тридцать лет выглядел много старше, то Леночка в свои двадцать три года выглядела совершеннейшим ребенком.
Вот как она выглядела. Тоненькая в талии и бедрах. Лицо бело и розово, нежно. Причем нежный цвет ее лица подчеркнут теменью волос, туго сплетенных в косу. Коса в свою очередь скручена на затылке калачиком.
Брови у Леночки широки и вразлет. Глаза глубокие, прозрачные.
Особенно же следует сказать насчет рук. Руки эти хотя и тонки в предплечьях и запястьях, однако мускулисты, крепки. Кисти рук тоже сильны, очень подвижны в суставах. Такими руками либо играть на фортепьяно, либо зубы дергать — у кого болят. Леночка предпочла дергать.
Профессия эта достойна всяческого уважения.
Взять, к примеру, Верхнюю Печору. Ныне в самых что ни на есть глухих и богом забытых печорских селах открыты амбулатории. При амбулаториях состоят фельдшера и акушеры с дипломами. Они вам и насморк вылечат и серьезную болезнь — радикулит, удалят хирургическим путем доброкачественную опухоль, не говоря уже об элементарных чирьях. Они все умеют — сельские фельдшера!
Только не зубы. Зубы — это вообще как бы исключительная отрасль медицинской науки.
И вот складывается следующая картина: на всю огромную территорию Верхнепечорского района лишь один зубной врач. И если тебе совсем уж невмоготу — поезжай в райцентр, лечись. А если терпеть можно — терпи. Жди.
Дважды в год — по осенней и вешней большой воде — районный стоматолог совершает гастроль от Курьи, что у самых печорских истоков, до Подчерья — противоположной границы района. Триста пятьдесят километров. Со всеми остановками.
«Главное — профилактика!» — как сказал Федор Петрович Журко, вводя такой порядок.
Это был первый рейс Леночки Роговой. Первый рейс — по осенней большой воде.
Она трудилась на совесть. Хотелось как можно быстрей оправдать звание врача, к которому сама еще не успела привыкнуть. Только по этой причине можно простить Леночке некоторое тщеславие: все вырванные у страдальцев зубы она не выбрасывала, не дарила на память своим пациентам, а складывала в небольшой мешочек со шнурком, наподобие кисета.
Уже кисет оказался полон на две трети, тяжел. А моторная лодка — день за днем — все тарахтела меж крутых щетинистых берегов. Протяжные дожди секли путников по согбенным спинам, хлестали в лицо. Было сыро, неуютно, промозгло…
— Это Мамыли? — спросила Леночка Рогова, от озноба едва разжав губы.
— Да, это Мамыли, — подтвердил Федор Петрович Журко и поправил очки.
* * *
Полыхала печь в просторной избе — в новой избе, сложенной из обхватных бревен, где разместилась мамыльская амбулатория. Дорогих гостей привечала Анна Кондратьевна — участковый фельдшер, женщина пожилая, солидная, вдовая.
— В такую-то мокреть!.. — Она сокрушенно качала головой. — В такую-то слякоть!.. Отдохнете, может, с дороги? Или баньку?
— Баньку? — переспросил Федор Петрович Журко с робостью и предвкушением. — М-м…
— Нет, — категорически отвергла Леночка, — потом. Больные есть?
И тотчас отворилась дверь. В сенях толпились. В сенях было полно народу. Гнулись под тяжестью скрипучие половицы. Сдержанный гомон наполнял сени.
Леночка в растерянности оглянулась на Федора Петровича.
— Прошу вас, товарищи, в порядке очереди, — сказал тогда Федор Петрович Журко. — Прошу соблюдать порядок. Посторонних — у кого не болят зубы — прошу освободить помещение.
Он-то знал, Федор Петрович, что такое Мамыли. Ему-то известно — старожил.
А село Мамыли — это удивительное село.
Здесь никто и никогда не упустит случая поглядеть на приезжих людей. Страсть, до чего в Мамылях интересуются приезжими людьми. К тому же обитатели Мамылей — самые компанейские люди на белом свете. Здесь и в гости иначе не ходят, как всем селом. Сено косить — всем селом. Лес рубить — всем селом. Газету читать — всем селом. Зубы рвать — всем селом. Непременно.
Даже те, у кого на сей раз и впрямь болели зубы (их сразу отличишь по постным лицам), — и те, будто на праздник, понадевали плюшевые жакетки, полушалки с кистями, новые телогрейки, новые шапки понадевали.
Набились в сени, собрались под окнами, расселись на близлежащих бревнах. Все пришли. Только члены правления колхоза отсутствовали — у них как раз было заседание.
И еще не пришла Бурмантиха, Ангелина Прокопьевна — зловредная старуха, знахарка, незарегистрированная ведьма, мастерица зубы заговаривать: «Боль-боль, Марья Иродовна, уходи сегодня, приходи вчера…»
Она со злости не пришла. Со злости же купила в сельповском магазине поллитровку и села сама выпивать.
Тем временем Леночка Рогова уже раскрыла чемоданчик с инструментами, расположила на столике разные дезинфицирующие средства и, придвинув табуретку поближе к окну, пригласила:
— Пожалуйста.
— Спасибо вам. Вот спасибо… — благодарно закивали у дверей и в сенях.
— Ну, кто первый?
Пациенты посовещались между собой и вытолкнули на середину комнаты тетку Дарью.
Тетка Дарья — председателю колхоза дальняя родня — маялась еще с зимы: раскрошила она зуб, перекусывая дратву, — валенок подшивала. Зуб, стало быть, искрошился, а корень остался в гнезде и давал о себе знать. Уж она его и перцем прижигала, и чесноком терла, и к старухе Бурмантихе ходила — все нипочем. Ноет, окаянный, днем и ночью.
Так что тетка Дарья и не стала упираться, когда ее в сенях обнаружили и втолкнули в комнату. Лаяться ни с кем не стала, села на табуретку.
Однако, завидев в руке Леночки Роговой сверкающее никелем ротовое зеркало, тетка Дарья ахнула, надломила пальцы, заголосила, будто по себе самой — покойнице.
— Перестаньте, — приказала Леночка. — Ничего страшного.
Тетка Дарья голосить продолжала. До тех пор пока Леночка не сунула ей в рот стержень с зеркальцем на конце: тут уж тетке Дарье голосить стало невозможно, и она только вращала выкаченными глазами, побелевшими от страха.
— Во рту человека обитает множество микробов, — рассказывала между тем Леночка Рогова всем присутствующим, разглядывая в зеркальце горемычные Дарьины зубы. — Они находят там все необходимые условия для существования… Пожалуйста, не вертитесь. Если не чистить зубов, не полоскать рта, количество мельчайших организмов во много раз увеличивается. В плохих, разрушенных зубах живут миллионы микробов…
Все присутствующие согласно кивали Леночкиным словам, друг на друга поглядывали: вот, дескать, чего только не придумают ученые люди.
Но когда Леночка извлекла из своего чемоданчика «клювики» — не очень симпатичные на вид щипцы, тетка Дарья взвыла неистово, а некоторые наиболее близкие ей подружки и соседки тоже взялись подвывать от жалости.
— Тише! — рассердилась Леночка. — Вы мешаете мне работать.
— Ох, больно… — заранее стонала тетка Дарья.
— Больно не будет. Я удалю корень без боли, — заверила Леночка.
И вынула из чемоданчика шприц «Рекорд», флакон с раствором новокаина.
От первого укола в десну тетка Дарья едва не свалилась с табуретки. После второго укола на нее будто столбняк нашел. А третьего укола тетка Дарья даже не почувствовала — заморозило…
Через минуту все было кончено. Корень тетки Дарьи благополучно выскочил из гнезда, а сама тетка Дарья — сияющая, изумленная — выскочила из амбулатории и стремглав кинулась в правление колхоза: рассказать председателю (он ей родня) про то, как ей зуб рвали. Без боли.
— Следующий, — сказала Леночка Рогова.
* * *
А под окном сельской амбулатории к тому времени собрались табунком — с гармошками и без гармошек — неженатые мамыльские сердцееды. И среди них — самый удачливый и самый неженатый сердцеед на селе Гришка Лызлов.
Парни влезали на завалинку и, расплющив о стекло носы, заглядывали внутрь. Во все глаза — глаз эдак в двадцать — смотрели они, как Леночка колдует над своими инструментами. На инструменты смотреть им, конечно, было не очень занятно. То ли дело — на Леночку…
— Вот это девка! — сказал один.
— Красивая, — согласился другой.
— Ничего, сойдет… — заметил третий.
Но этого третьего тотчас ухватил за воротник Гришка Лызлов и, оторвав от завалинки, кинул куда-то в соседний огород, причинив хозяевам ущерб в три вилка капусты.
Леночке Роговой, однако, уже надоели заоконные зрители: свет они застят, отвлекают внимание.
Она повернулась к окнам и, нахмурив широкие темные брови, в упор посмотрела: на одного, на другого, на третьего, на четвертого и так далее. И один за другим отклеивались от стекол расплющенные носы, одна за другой оседали наземь, исчезали представительные фигуры.
— Коронка зуба покрыта эмалью, — продолжала рассказывать Леночка. — Это самая твердая и самая прочная ткань человеческого организма. Сталь выбивает из нее искры…
Но не тут-то было.
В сенях затопали. В сенях забубнили голоса — будто заговор. Дурашливо хохотнул чей-то тенорок. И медленно отворилась дверь.
— Привет, — сказал один.
— Добрый вечер, — сказал другой.
— Доброе утро, — сказал третий.
— Здравствуйте, — ответила Леночка.
Сидевший поодаль Федор Петрович засопел настороженно. И поправил очки.
— Вы ко мне? — осведомилась Леночка, сипим пламенем спиртовки обмывая иглу шприца. — Вы с зубами?
— При зубах мы, — хохотнул тенорок.
Гришка Лызлов, не оглядываясь, ткнул тенорка локтем, и тот уполз в сени. А Гришка степенно, скрипя хромовыми голенищами, прошагал к табуретке.
На табуретке врачевать больных очень неудобно — у табуреток, как правило, спинки отсутствуют. И Леночке приходилось одной рукой обнимать пациента за шею, а другой действовать. Она и Гришку обняла за шею.
Парин в дверях замерли.
— Откройте рот, — приказала Леночка.
Гришка открыл.
Тридцать два зуба сверкнули жемчугами. Они гнездились рядком — один к другому — в розовых деснах, будто спелые зерна в кукурузном початке. Но зерна в кукурузном початки желтые, как воск, а эти белы, как снег, голубоваты и чуть прозрачны. Мятным, влажным холодком веет от таких зубов…
— Где? — строго спросила Леночка.
Гришка, рта не закрывая, мотнул головой: нигде, мол…
При этом глаза Гришки прямо и честно, с обожанием и преданностью смотрели на Леночку.
Она сурово сдвинула брови, выпрямилась, убрала руку с Гришкиной шеи.
— Позабавиться пришли?
Тут уж и Федор Петрович не утерпел.
— Это просто некультурно! — вступился он за Леночку. — Вы отнимаете время, а врач работает, даже не отдохнув с дороги… Это просто некультурно с вашей стороны.
Гришка Лызлов оскорбился, побледнел, через плечо глянул на Федора Петровича:
— Намекаете?
Потом снова поворотился к Леночке, кашлянул деловито и заявил:
— Рвите… любой. Хоть передний.
В дверях охнули от восхищения.
А Гришкины глаза смотрели на Леночку самоотверженно, влюбленно, даже будто с укоризной: где, мол, чуткость к живому человеку?
Леночка Рогова не выдержала — рассмеялась.
— Следующий, — сказала она.
— А вы не придете вечером на «пятачок»? — поощренный ее смехом, осмелел Гришка. — У нас на «пятачке» танцы.
— Следующий! — повторила Леночка. Щеки ее при этом порозовели больше обычного.
* * *
Уже стемнело к тому времени, когда Леночка Рогова закончила работу: все больные зубы, какие имелись в Мамылях, были повыдерганы, частично запломбированы.
Стемнело. Осенью рано темнеет в этих краях. Надо полагать, что вся темень, которая в пору белых ночей прячется по окрестным лесам, к осени возвращается — наверстывать упущенное.
В соседней комнате, на плите, фельдшерица Анна Кондратьевна сварила крутых щей, и все — Леночка, Федор Петрович, фельдшерица — сели обедать, ужинать заодно.
Федор Петрович ел сосредоточенно, прилежно — будто дело делал. Леночка ела весело, поигрывая ложкой, всем своим видом свидетельствуя, что вкусно. А фельдшерица Анна Кондратьевна к своей же стряпне не притронулась, только поглядывала на гостей взглядом жалостливым и добрым, как обычно глядят хорошие хозяева на проголодавшегося человека.
— Елена Ивановна, у вас родители есть? — спросила вдруг фельдшерица.
— Есть. Мама.
— А отец?
— Папа на войне погиб. В сорок третьем, — ответила Леночка. И тотчас поинтересовалась: — Федор Петрович, а вы на каком фронте воевали? Вы военным врачом были?
Федор Петрович, изумившись, заморгал. Ложка его замерла на полпути. Улыбнулся растерянно.
— Я… на войне не был.
— А-а, — разочарованно протянула Леночка.
Федор Петрович про себя высчитал: в тот военный год, когда погиб Леночкин отец, ему самому минуло четырнадцать лет. По детской карточке паек получал: четыреста граммов хлеба в день. И весь день стоял за этим хлебом в очереди — неподвижной, запорошенной снегом…
Семь лет разница между ним и Леночкой. В одну сторону — шаг, а в другую — пропасть.
Тут ужин кончился — кончились щи в кастрюле.
Леночка сказала «спасибо», встала, поглядела в нерешительности на темное осеннее окно. Решилась, однако. Не скучать же целый вечер!..
И — к зеркальцу на стенке. Все в порядке: красавица, Быстро надела пальто, вязаную косынку.
— Я туда… на «пятачок», — пояснила Леночка у двери. — Посмотрю только.
— В туфельках? — всплеснула руками Анна Кондратьевна. — Да ведь там грязища — ног не вынешь…
А дверь уже захлопнулась за Леночкой Роговой.
— Анна Кондратьевна, — заговорил, едва захлопнулась дверь, Федор Петрович. — У вас… есть претензии к райздравотделу?
И с озабоченным видом вынул из кармана блокнот: записывать.
— Какие претензии? — удивилась, пожала плечами фельдшерица. — Нет у меня никаких претензий.
— Значит, нет?
— Нет…
Федор Петрович раздумчиво прошелся по комнате, отворил дверцу шкафа. И стал изучать наклейки на флаконах с зельями, на банках с пилюлями.
— Из медикаментов в чем нуждаетесь?
— Все как будто есть… Витамины разве? Витаминов пришлите, в драже. Детвора до них больно лакома.
— А, хорошо, — кивнул Федор Петрович, раскрыл блокнот и стал записывать насчет витаминов.
Фельдшерица ушла в смежную комнату, пошуровала кочергой в печи, чугунной вьюшкой прикрыла тягу. Вернулась обратно. А Федор Петрович все писал в своем блокноте про витамины — сосредоточенно, деловито.
— Ну, я пойду, — сказала фельдшерица. — У соседки переночую… Елене Ивановне в той комнате постелила. А вы здесь устраивайтесь. Одеяло вот, подушка… Сами сумеете?
— Да-да, спасибо. Большое спасибо. Спокойной ночи.
Уже с порога, уже коснувшись дверной ручки, фельдшерица помедлила.
— Федор Петрович, а вы… всё неженатые?
— Что? — отвлекся от своих важных записей Федор Петрович. — Да… То есть я имею в виду — не женат… Все никак не соберусь.
Он улыбнулся. И поправил очки.
Фельдшерица ушла.
Сырая и темная ночь прильнула к окнам. Стекла оконные в измороси, в поту. Порой влажные всплески ветра доносят издалека, из тьмы обрывки звуков: визгливый перебор гармони, топот подошв, голоса…
Федор Петрович, не гася керосиновой лампы, прилег на топчан, крашенный белилами, подушку постелил в изголовье. Спать, конечно, не собирался — так, отдохнуть. Не снимая очков, зажмурил усталые глаза. Лежал, прислушивался.
Суматошно, взад-вперед, как неприкаянный, шастал по улице ветер. Редкие капли воды глухо, без звона ударяли в окно: дождь не дождь, не поймешь что…
Чьи-то нетвердые, мелкие шаги прошлепали вдоль стены. Скрипнули ступеньки крыльца.
Федор Петрович приподнялся на локте: Леночка вернулась? Но никто не пытался открыть дверь. Топтались около. Потом сиплый и пьяненький старушечий голос процедил в самую щель:
— Антихристы!.. Хирурги!..
И снова прошлепали шаги.
Федор Петрович разочарованно почесал в затылке, поудобней устроился на топчане и, сам того не замечая, задремал. Долго ли так он дремал? Но вдруг очнулся.
Музыка грянула, взорвалась под окном. Гармошка. Нет, две гармошки… Богатырским рыком исходят басы, трепещет перламутровая мелочь верхних ладов… Не две гармошки — три. Или даже четыре.
— До свиданья, до свиданья, — говорит Леночка. И дверь отворяется.
Федор Петрович едва успел поплотнее смежить веки.
Он слышал, как четыре гармошки (или, может быть, шесть гармошек?) охнули враз, едва не разорвавшись по швам, и все вместе двинулись от крыльца вдоль по улице.
Он слышал, как Леночка долго стояла у двери. Потом вздохнула. Потом сладко зевнула. Взяла со стола лампу и, осторожно ступая, прошла в соседнюю комнату.
Федор Петрович открыл глаза… Зыбкая полоса света легла на пол, пересекла стену. А по свету скользит тень. Эта тень удлинена, и поэтому еще тоньше, еще изящней кажутся девичьи руки, гибкая шея, еще более узки и покаты плечи. Вот руки взлетели, скрестились на затылке — и тяжелый узел волос рассыпался, раздвоился. Две косы легли на грудь и качнулись в полосе света, когда Леночка наклонилась над лампой — дунуть.
* * *
Утром они снова тронулись в путь.
1958
Арбузный рейс
Арбуз не овощ, не фрукт, подавно не ягода. Никто не знает, что он такое. Плод. Богатырский плод земли.
Бывает арбузный сезон.
Он приходит в свое урочное время. В ту пору, когда уже отливает желтизной огуречная кожа. Когда уже отпылал и поблек пламень помидоров.
Поступь у арбузного сезона тяжела, вперевалку. Он никак не умещается в тесноте зеленных лавок, выкатывается прямо на улицу, на площадь.
Там лежат они — добрые кавуны — и греют свои глянцевые плеши в лучах полдневного солнца.
Прохожий человек останавливается, долго целится и говорит:
— Этот.
Ему подают этот. Прохожий человек — а он, как и все остальные, великий знаток арбузных свойств — гулко щелкает в полосатое темя, любовно тискает арбуз, вслушиваясь, как похрустывает под ладонью налитая плоть.
Все выяснив, велит продавцу:
— Ну-ка, надрежьте!
Продавец трижды вонзает кухонное лезвие.
И является свету яркое, как утренняя заря, искристое и свежее, как иней, сокровенное, сахарное недро.
— Сколько потянет? — осведомляется покупатель.
…Это особый и очень важный сезон в году — арбузный.
А крайних северных жителей до недавней поры этот сезон миновал. Арбузы сюда не возили. Далеко и невыгодно: цена — полушка, да рубль перевоз.
Теперь, однако же, возят. Целыми составами возят, пароходами и полными баржами.
И вот какой доподлинный случай произошел с этими арбузами в Верхнепечорской конторе разведочного бурения.
— В магазин две тонны, в столовую тонну, в детский сад триста килограммов.
— Хорошо, — кивнул головой директор конторы товарищ Шурганов.
Бирюков же, начальник торгчасти, который читал все эти слова и цифры по разграфленной бумаге, перевел дух и стал читать дальше:
— Три тонны забрасываем на автомашинах в Курью, четыре — по воде в Мамыли. Итого…
— Замечательно, — сказал товарищ Шурганов. — И тонну сегодня же отправьте на семнадцатую буровую.
Услышав про семнадцатую буровую, Бирюков как-то странно пискнул — вроде бы смеяться собрался. Он уже имел сведения, что новый директор конторы товарищ Шурганов — шутник, веселый человек.
— Будьте здоровы, — не понял писка директор и повторил: — Значит, на семнадцатую. Одну тонну. Ясно?
Бирюков на это ничего не ответил, только пожал плечами и потупился. Ему было стыдно.
Ему было стыдно за директора конторы товарища Шурганова, который только что сказал глупость. Конечно, новый директор еще не успел как следует ознакомиться с разведрайоном, вникнуть в детали, создать представление. И на семнадцатой буровой он еще не бывал. Но зачем же так явно обнаруживать свою неосведомленность и говорить глупости в присутствии подчиненных лиц?..
Бирюков при этом имел в виду лицо экспедитора Гайдамовича, который присутствовал в кабинете — сидел в углу.
Экспедитор Гайдамович был высокий, тощий и сутулый человек преклонного возраста — скоро на пенсию. Он с незапамятных времен работал в торгчасти и с тех же незапамятных времен фигурировал на Доске почета: он был лучшим экспедитором, Гайдамович.
Он сидел в углу, опустив голову, но, услышав про семнадцатую буровую, весь вскинулся и стал выражать безмолвное недоумение.
Бирюков откашлялся.
— Алексей Николаевич, но вы, очевидно, знаете, где расположена семнадцатая буровая?
— Знаю.
Директор конторы, не оборачиваясь, протянул руку к карте разведрайона, висевшей позади него, и, не глядя, постучал толстым пальцем:
— Вот здесь.
Палец ткнулся в сиротливый кружок, вокруг которого простиралась заштрихованная зелеными черточками трясина. Там и была семнадцатая буровая — самая отдаленная на белом свете.
— Вот здесь. Медведь-болото.
Бирюков снова откашлялся и ничего не сказал. Ему было стыдно за директора в присутствии подчиненных лиц.
— Извиняюсь, — сказал тогда в углу экспедитор Гайдамович.
Гайдамовичу не было стыдно, потому что он уже понял, кому придется везти арбузы на семнадцатую буровую в Медведь-болото.
— Извиняюсь, — заявил Гайдамович. — Но какой транспорт вы имеете себе на уме? Я ручаюсь, что ни одно колесо туда не проедет, даже лошадь…
— Возьмете трактор и тракторные сани.
— Трактор? — поразился Гайдамович.
— И тракторные сани, — подтвердил директор.
Гайдамович топтал ковер, хлопал себя руками, и на лице его возникали и пропадали красные пятна. Потом он выпятил грудь и сказал — так прямо и сказал директору конторы:
— Это — на вашу ответственность!
— Согласен, — не испугался директор.
Он вышел из-за своего стола, подошел к Гайдамовичу, похлопал его по сутулым плечам, улыбнулся и сказал:
— Ни пуха ни пера!
Он был страшно веселый человек — новый директор конторы товарищ Шурганов.
Сначала трактор волочил сани по пыльной дороге. Пыль вставала столбом, вихрилась, осыпалась, смешивалась с вонючим, выедающим глаза чадом из выхлопной трубы.
И все это безобразие обволакивало экспедитора Гайдамовича, который сидел на краю саней, подняв капюшон брезентового плаща. Гайдамович чихал, отплевывался и с досады вспоминал разные неприятности.
Уже второй раз тракторист Яша — белобрысый, белолицый и белозубый коми — останавливал трактор, выходил, приветливо улыбался и звал Гайдамовича:
— В кабину садись. Пустая кабина. Что тут сидеть?
На это Гайдамович ему отвечал, не скрывая раздражения:
— Послушайте, вы знаете свое дело, а я знаю свое дело. Каждый сидит там, где ему полагается.
Яша улыбался и лез обратно в трактор.
Опять ехали.
Гайдамович действительно знал свое дело и, будучи добросовестным экспедитором, предпочитал никогда не отлучаться от вверенного ему груза. На его имя выписывалась накладная, и накладную он держал в нагрудном кармане у самого сердца.
Но на этот раз он намеренно истязал себя и пылью, и чадом, и тряской, и всеми иными мучительными неудобствами рейса. Чтобы не забылась, не иссякла обида на директора конторы бурения товарища Шурганова.
Разве он, Гайдамович, когда-нибудь отказывался от поручений или старался увильнуть от работы? Он возил молоко в поисковые партии, когда в поисковых партиях появлялись дети, и это молоко не скисало в дороге. Он возил сено в печорские колхозы, когда там запаздывало лето и не хватало кормов для рогатого скота, хотя это и не касается геологии. Когда это было нужно, он доставлял огонь и воду через медные трубы!..
В конце концов именно он, а не кто-нибудь другой прошлой зимой трижды ездил в это проклятое Медведь-болото. И благодаря именно ему люди на семнадцатой буровой весь год едят хлеб с маслом, сахар, мясные и рыбные консервы, употребляют витамин С и пьют спирт-ректификат по усмотрению бурового мастера. У них, слава богу, есть все, что нужно человеку.
Но ездить на семнадцатую буровую летом? Возить на санях в Медведь-болото арбузы? Нужно иметь вместо головы арбуз, чтобы придумать такое дело…
Сани резко тряхнуло, занесло вправо. Гайдамович едва не слетел с саней.
Трактор переполз кювет, сворачивая с дороги на профиль. Уже был виден этот профиль — прямая просека, рассекшая пополам сине-зеленую чащобу хвойного леса. Плотно стояла тайга. Было трудно даже представить себе, как сумели проломить в ней эту тесную щель.
Впрочем, все здесь и подсказывало, что люди шли напролом, торопясь. Пни не корчевали, подрезанные стволы валили набок, прямо в упругие объятия других деревьев. Лишь бы пробиться: зима сравняет и сгладит все шероховатости, настелет сорок снежных слоев — скатертью дорога, и по зимнику к дальней буровой пройдет караван машин…
То зимой.
А в данный момент натужно ревет трактор. Брызжет из-под гусениц острая щепа. Колкие ветки стегают наотмашь. Трясет, швыряет в стороны…
Гайдамович сел спиной к трактору и, придерживая руками края капюшона, заслонил лицо. Глядел в амбразуру.
Просека, сужаясь, медленно уходила вдаль. Позади саней с озорным свистом выпрямлялись молодые еловые тростинки. Выскакивали коренастые пни в затейливом убранстве поганого гриба. Появлялись настоящие грибы — с пень вышиной, досыта изъеденные червем. Багряной росой высыпала брусника. Широкими кругами шла рябь по замутненным лужам. Уползала одна лужа, другая. Все уползало…
Что-то зеленое, полосатое лежало в луже.
Гайдамович встрепенулся, напряг зрение, ахнул. Его как ветром сдуло с саней. Догнал трактор. Размахивая руками, старался перекричать мотор и грохочущее лесное эхо:
— Стой, стой! Остановитесь, я вам говорю…
Трактор замер. Яша, улыбаясь, выглянул из дверцы.
Попирая лужи бродовыми сапогами, Гайдамович бежал по просеке в обратном направлении.
Он долго, сдвинув брови, со всех боков осматривал оброненный арбуз. Арбуз оказался целым. Гайдамович, дыша тяжело и порывисто, то ли от бега, то ли от пережитого волнения, вернулся к саням.
Улыбающийся Яша выглядывал из дверцы.
— Не заметил бы, потеряли бы — в другой год на дороге росли бы.
— Здесь вырастут! — буркнул Гайдамович, заталкивая арбуз под брезент к остальным. И вдруг изошел стоном: — О-ой…
Из-под брезента глянула на него разинутая алая пасть расколотого арбуза. Розовая слюна текла из пасти… И в другом месте темной влагой набухал брезент. Прощупывалось липкое, скользкое…
— Что вы наделали? — кинулся к трактористу Гайдамович. — Я же вам говорил черным по белому ехать осторожно, самый тихий ход… Что вы наделали, а?
Яша взглянул. В робости почесал затылок:
— Я ведь и так осторожно… Дорога. Дальше хуже будет. Ехать дальше?
Гайдамович ничего не ответил. Сел на сани, нахлобучил капюшон.
Ехали дальше.
Через час просека уткнулась в речку. Никудышная такая лесная речка — ручьишко в пять шагов шириной. Проезжая здесь зимой, Гайдамович даже не догадывался о существовании речки — зима и ее сровняла с землей. А теперь, пожалуйста вам, речка — воды по колено, обрывистые берега…
— Тряхнет, — пообещал Яша.
— Что? — возмутился Гайдамович. И задумался. Он долго стоял и думал. Потом вернулся к саням, откинул брезент, взял под мышки по арбузу и зашагал к речке. Перешел ее вброд, хлюпая бродовыми сапогами, положил арбузы на землю и опять — вброд через речку…
Яша вздохнул, заглушил мотор.
Огромный шар солнца скатывался к горизонту. Солнце, уже осеннее — красное и холодное, было похоже на разрезанный пополам арбуз. Алым соком перепачканы края облаков, алый сок стекает на вершины сосен. Солнце заходит.
А Гайдамович и Яша все таскают через речку арбузы, складывают кучей на другом берегу.
Было уже совсем темно, когда трактор, рыча как зверь на всю окрестную тайгу, переполз русло. Вытащил за собой сани. И снова замолк.
Гайдамович и Яша развели костер на берегу. От усталости едва шевеля челюстями, пожевали хлеба, копченой рыбы. Гайдамович после долгих колебаний принес из кучи расколотый арбуз и отдал Яше.
— Спасибо, — сказал Яша, зарываясь всем лицом в прохладную, освежающую мякоть. — Думал, сегодня приедем, — добавил он немного погодя. — Завтра приедем.
— Послушайте, вы не в курсе дела, откуда взялся этот новый директор конторы? — не выражая особого интереса, поинтересовался Гайдамович.
— Шурганов? Алексей Николаевич? Я же с ним три года на Среднем Тимане работал. Он там был директором конторы, а я — трактористом…
— Насчет вас мне безразлично, — успокоил Яшу Гайдамович. — А его как — перевели или сняли?
— Сняли и перевели, — объяснил Яша. — Он там по финансовой части проштрафился, Алексей Николаевич. Без денег клуб построил. Денег, значит, на клуб предусмотрено не было, а он построил. Ну, инспектора из райфо и прижали…
— Ха, так я и знал с закрытыми глазами! — не скрыл торжества Гайдамович.
Яша отер рукавом мокрые от арбузного сока скулы, улыбнулся:
— Я в том клубе с Агнюшкой познакомился… Это у меня жена — Агнюшка.
Громоздкие тракторные сани влачились по просеке. Они цеплялись за пни, кренились в колдобинах, утопали в трясине и снова спотыкались о пни.
На санях лежал брезент, под брезентом хрустело и чавкало. Розовая жижа обильно текла с саней, мокрый след тянулся за санями. Густые тучи лесных мух — зеленых, черных и даже фиолетовых — с ликующим жужжанием сопровождали этот унылый транспорт. Мухи вились над санями, атаковали брезент, плотными роями устилая орошенную землю. Они шумно наслаждались дармовой кормежкой и, вероятно, упивались тонким запахом, столь необычным в этих местах, где не пахнут даже цветы.
Мухам было хорошо.
А Гайдамович сидел на санях, скользя безучастным взглядом по мельтешащим стволам и веткам еловой чащобы. Порой он еще вздрагивал телом, уловив квакающий звук, — звук обозначал, что еще один арбуз рассыпался на куски. Но Гайдамович уже на все махнул рукой и теперь только отмахивался от мух.
Он отмахивался от проклятых мух и в десятый раз, беззвучно шевеля губами, повторял, что именно он скажет, когда его спросят, куда девалась одна тонна арбузов. Он все скажет!..
В неровное тарахтенье трактора вплелся другой — уверенный и ровный гул. Над острыми ажурными верхушками елей возникла еще одна острая ажурная верхушка. Выше всех.
Это была семнадцатая буровая.
Там, на буровой, сквозь шум дизелей и насосов, тоже заметили новый звук.
Распахнулась дверь бревенчатого жилого домишки, и оттуда посыпались как горох. Кто в шапке, а кто без шапки, кто обутый, а кто прямо с постели — так и чешет босиком. По дощатому трапу сбегал бурмастер Карый. А с самого верха металлической вышки машет руками верховой.
Подбежали, обступили, кричат — кто кого перекричит:
— Здравствуйте!.. Каким таким попутным ветром?.. Привет, братцы!..
— Ох, давно я людей не видал! — стал восхищаться небольшой такой курносый парнишечка. — Покажитесь, какие вы есть, люди?
— А мы что — нелюди? — поправил его другой буровик.
— Так тоже, конечно, люди, — восхищался парнишечка. — Только ты мне, к примеру, уже надоел хуже горькой редьки.
— Как же вы сквозь лес продрались? — спросил буровой мастер Карый.
И при этом все с нескрываемым уважением посмотрели на одного гостя, на другого гостя.
Один гость, тракторист Яша, стоял и застенчиво улыбался и размазывал мазут по щеке.
Другой гость, экспедитор Гайдамович, как ехал сидя на краю саней, с поднятым капюшоном, так и сидел теперь на краю саней, с поднятым капюшоном. Только сухие пальцы его рук, до крови иссеченные хвоей, очень тесно переплелись, похрустывали и шевелились, разговаривая о чем-то между собой.
Должно быть, буровиков озадачило или же обидело молчание гостей, потому что они тоже примолкли, стали удивленно переглядываться.
А бурмастер Карый шагнул к саням, сдернул брезент, нагнулся.
Остальные буровики шагнули за ним и тоже нагнулись.
— Мать честна! — воскликнул небольшой курносый парнишечка.
— Мать… — поразился другой.
И тут началось что-то невообразимое.
Могучий хохот грохнул по опушке. Бурмастер Карый хохотал, запрокинув голову, ухватившись за грудь, колыхаясь, будто его не держат ноги. Курносый парнишечка едва не катался кубарем по земле. Остальные надрывали животы, каждый по-своему, кто во что горазд:
— Аха-ха-ха-ха-ха…
— Ыхи-хи-хи-хи-хи…
— Ох, не могу!..
Так они смеялись без передышки уже минут пять, а может быть, и больше. И уже заметались в лесу потрясенные птицы. И уже пятнистая чья-то собака, оседлав испуганный хвост, с визгом бросилась прочь.
Лишь тогда кто-то спохватился, а потом спохватились остальные.
Тракторист Яша медленно повернулся и полез в кабину своего трактора. А Гайдамович повалился локтями, лицом на мокрый, замызганный брезент, и сутулая спина его мелко, беззвучно тряслась…
Однако в тех санях, в том невозможном месиве, удалось обнаружить несколько арбузов, уцелевших чудом.
Розовыми ломтями, тонкими и прозрачными, как стекло, оделили всех сидящих за дощатым столом. С благоговейным ознобом коснулись зубы хрустящих закраин. Пестрые косточки засеменили по столу.
Был арбузный ломоть вроде полумесяца. Потом все ущербней делался он, все таял — до тонкого новорожденного месяца, до самой что ни на есть корки.
Иные, между прочим, ели с хлебом. Тем больше досталось.
— У моего деда на баштане ох и кавуны! — вспомнил курносый парнишечка. — На вкус — в точности как этот.
— Может, с того баштана и есть, — высказал предположение сосед.
— А чего же? — обрадовался парнишечка. — Видать, с того самого. У меня дед на колхозном баштане сторожем. В Астраханской области.
Гайдамович, который сидел со всеми вместе, хотя и отрекся от своей арбузной доли, хотел уже дать разъяснение, что арбузы получены не из какой не из Астраханской области, а из области Черниговской, где, между прочим, он сам, Гайдамович, имел такое счастье родиться. Но зачем ему отнимать радость у молодого человека?..
Кроме того, нужно было собираться в обратный путь. И еще предстояло совершить одно важное дело. Гайдамович, с одной стороны, и буровой мастер Карый, с другой стороны, сели составлять акт о плачевной судьбе одной тонны черниговских арбузов, подлежащих списанию.
— Душа-дорогуша, — затосковал вдруг бурмастер Карый, — на кой черт вся эта писанина? Даже как-то рука не поднимается. Давай лучше я тебе сию же минуту выдам расписку, что получил одну тонну арбузов в целости и сохранности до последнего хвостика, а?
— Послушайте, — возмутился Гайдамович. — Мало того, что вы меня осмеяли с ног до головы, так вам еще хочется, чтобы я, как тот Филькин, представлял подложные грамоты?
— Ну ладно, ладно, — заворчал пристыженный бурмастер. Рука у него все-таки поднялась, и он изобразил в конце акта закорючку. — Насчет смеха уж не серчай: одичали малость, в лесу живем…
Он вздохнул, оглянулся на своих малость одичавших товарищей, повторил:
— В лесу живем… Ты насчет смеха не обращай внимания. Ты лучше, душа-дорогуша, обрати внимание, какие они все веселые сегодня, будто именинники. Думаешь, они из-за арбуза именинники? Думаешь, им арбузы нужны? Не нужны им эти арбузы!..
«Я так и знал, — горько усмехнулся Гайдамович. — Я так и знал, что эти арбузы нужны им, как мне шишка на ровном месте…»
— Им радостно, что про них не забыли, — продолжал бурмастер Карый, — что вспомнили про них, понимаешь? Это для человека самое главное, — главнее хлеба, — чтобы о нем помнили, не забывали. Тогда человек может горы с места своротить!..
Бурмастер решительно встал, и по виду его можно было предположить, что он тут же отправится со своей бригадой сворачивать горы. Тем более что вся бригада уже плотно обступила его. Но взамен этого Карый вынул из кармана записную книжку, заглянул в нее и сказал:
— Ты, пожалуйста, передай директору конторы товарищу Шурганову, что бурение скважины мы закончим на месяц раньше, к седьмому ноября — к самому празднику… Такое наше обязательство — значит, обязательно будет.
И все кивнули: «Это уж обязательно».
— Так и передай… Ну, а лично с тобой, браток, у меня разговор будет короткий.
Бурмастер шагнул к растерянному Гайдамовичу, сгреб его потуже и трижды чмокнул в заросшие седой щетиной щеки.
1958
Дочкина свадьба
— Мы думаем так: свадьбу нужно сыграть в два вечера, — сказал Владимир Игнатьевич. — Иначе просто всех не усадить. Квартира у нас не маленькая, но нынешние габариты явно не приспособлены для… подобных торжеств.
Да, квартира была большая. Натуся догадалась об этом, хотя ей и не показывали всех комнат, а сразу повели сюда, в гостиную, где на приземистом столике у дивана был сервирован чай. Однако еще в передней она увидела: двери, двери… Комнаты четыре.
— Вот, попробуйте безе, — придвинула к ней вазочку Ольга Степановна. — Своей стряпни. Не знаю, удалось ли?
— Спасибо. — Натуся грызнула невесомый шарик, заверила: — Удалось.
Гостиная была уютной и светлой. Ну, мебель, конечно, обычная, стиля «все как один». И цветы в прибалтийских горшочках. Но стена, что против Натуси, была увешана сплошь старинными миниатюрами — круглыми и овальными, в затейливых рамочках вон, кажется, Наполеон в белой жилетке, а вон та красавица с локонами очень похожа на пушкинскую жену. Натуся как-то заходила в антикварный магазин на Арбате, искала хорошие бусы и видела под стеклом прилавка эти штучки, заменявшие в старину фотографии — но, обратив внимание на цены, ужаснулась. А тут их целая коллекция. Хобби?..
— Стало быть, в два вечера, — продолжил Владимир Игнатьевич. — В первый вечер соберется старшее поколение: дедушки, бабушки, дяди, тети, родня словом. Ну, кое-кто из сослуживцев…
— И ваши, разумеется, — уточнила Ольга Степановна.
Натуся махнула рукой.
— Вот. А на следующий день — молодежь. Пусть уж гуляют, как бог им на душу положит. Все-таки их тяготит присутствие старших… хотя проблема отцов и детей у нас исчерпана, — доверительно заявил хозяин.
Ольга Степановна рассмеялась:
— А мы, несчастные предки, отсидимся на кухне. Будем посуду мыть.
— Договорились? — Владимир Игнатьевич воодушевленно потер руки.
— Да, конечно, — сказала Натуся. — Но, видите ли…
Она вдруг отчаянно шмыгнула носом, из глаз ее брызнули слезы. Натуся поспешно отвернулась, достала из сумки платок, стала утирать им щеки, нос, подбородок.
— Господи, голубушка, что вы? — встревожилась и даже встала с места хозяйка. — Хотите элениум?
Натуся опять махнула рукой. Не надо. Сиди, мол.
Она сама привела себя в порядок, откашлялась, щелкнула замком сумки.
— Извините. Я вас умоляю… Ну, просто… ведь это все обойдется в страшные деньги! Тем более — два вечера. А я, вы понимаете… я получаю всего лишь восемьдесят рублей. У нас на телевидении совершенно идиотские ставки…
Ольга Степановна взметнула брови, приложила руки к груди: о чем вы?..
И Владимир Игнатьевич протестующе зашевелился в кресле.
— Нет-нет. Я вас умоляю… — Натуся решила все же высказаться до конца. Чтобы это не было сочтено лукавством. И того важнее: чтобы они не подумали, будто ее дочь вообще бесприданница, нищенка, золушка. — До позапрошлого года мой бывший платил алименты. И я регулярно откладывала на сберкнижку, на ее имя. Так что свадебное платье, фата — все это само собой разумеется. Девочка одета, обута. Но…
— Наталья Александровна, давайте покончим с этой темой раз навсегда, — попросил Владимир Игнатьевич. — Это совершенно лишнее. Вы должны забыть обо всем, кроме дат: восьмое и девятое, суббота и воскресенье… Разрешите закурить?
Натуся лишь указала пальцем на хозяйку дома.
— Спасибо. — Он затянулся дымом. И продолжил очень серьезно: — Скажу вам откровенно. Я отнюдь не собираюсь баловать Петьку: он на четвертом курсе, персональная стипендия. А кроме того, у него банту, в России язык довольно редкий, но в Центральной и Южной Африке имеет распространение… От приглашений отбоя нет: всякие конференции, симпозиумы. Мотается с делегациями. Уже был за границей. И кое-что парень на этом банту зарабатывает… Вот если отделиться захотят — тут мы, конечно, поможем с кооперативом. В порядке долгосрочного кредита.
— Какой кооператив? — возмутилась Ольга Степановна. — Что нам тут с тобой вдвоем делать — в футбол играть?.. Разменяемся.
Она скользнула взглядом по стене, увешанной миниатюрами. И в глазах ее промелькнула грусть.
В передней Владимир Игнатьевич лихо распластал за спиной Натуси пальто. И светски приложился к ручке.
— Ну, иди, иди, — погнала его Ольга Степановна. А Натусю, уже у двери, задержала.
— Знаете что? Ваша Аня… она… ну, словом, спасибо вам, дорогая.
Натуся не удержалась, опять всхлипнула, опять полезла в сумочку.
— Да… она очень… И поверите ли — вся жизнь для нее. И поломала все — ради нее…
Они расцеловались, хотя эта их встреча была первой.
Натуся договорилась с дочерью, что в пять они съедутся к магазину «Весна» на Мичуринском проспекте. Где все для новобрачных. Есть такие магазины и поближе к центру, но, как свидетельствовала молва, на захолустном и еще не достроенном Мичуринском проспекте была пещера Аладдина: что угодно для души. Потому все и ехали на Мичуринский.
Собственно, ничего уже и не требовалось для завтрашней свадьбы. Все было готово. Куплено, сшито, накрахмалено, отутюжено. Но во Дворце бракосочетаний Ане и ее жениху, как положено, выдали приглашения в магазин, по которым там отпускаются дефицитные товары. И было бы глупо не воспользоваться.
Троллейбус тащился вверх по бесконечному метромосту. Натуся смотрела в окно.
Анькина свадьба. Анна выходит замуж. Ее Аня. Так внезапно. Вдруг.
Ведь всего лишь полтора года назад она была школьницей с косичками. Даже в десятом не остригла кос, хотя подружки давно избавились от них. Ей названивали мальчики, но Аня отнекивалась, за полночь сидела над учебниками. Натуся редко заглядывала в дочкин дневник, а родительские собрания, как на грех, назначали в те дни, когда она была занята. Однако Натуся не сомневалась, что дочка учится хорошо.
И все же она была ошеломлена, когда на выпускном вечере Ане вручили золотой аттестат — единственный на всю школу.
Потом Аня держала конкурсный экзамен в университет, где, прямо скажем, ее золотая медаль немного стоила: на каждое место претендовали десять таких медалистов… И прошла!
Пожалуй, с этого момента обычное материнское обожание, которое, конечно же, испытывала Натуся к своей единственной дочери, дополнилось и другим чувством — уважения. Больше того, была даже некая скрытая зависть: что вот так счастливо все устраивается у Аньки, что так легко и уверенно выходит она в люди. А ей-то самой, Натусе… о, господи, кто бы знал, как все тяжко, непосильно, неуклюже у нее складывалось. Хотела стать актрисой — не вышло. Поймала мужа — оказался деспотом, сквалыгой, через год оставил ее с ребенком. Подался в какую-то Находку. Добро хоть квартиру ей оставил…
Но все эти беды и злосчастья, выпавшие на долю Натуси, окупались одним: дочь, студентка, умница, скромница.
И вот в один прекрасный день эта умница и скромница объявляет ей:
— Мама, я выхожу замуж.
Она так и села.
— Что?.. Ты с ума сошла.
— Да, мама.
— За кого-о?
— Его зовут Петя. Он с нашего факультета. Я тебя с ним познакомлю.
— Ах, все-таки познакомишь? Вот спасибо. Я вас умоляю… — Натуся распалилась: — А если я этого сопляка выставлю за дверь?
Дочь пожала плечами.
— Мама, ты, пожалуйста, не волнуйся, но… мы с Петей все равно теперь муж и жена. И заявление уже подали.
— Что?
Натуся, как следует, отхлестала ее по щекам. Потом повалилась на тахту, заревела в голос. Аня успокаивала ее: «Мама, ну, мама. Не надо… Ты посмотришь. Он хороший».
На следующий день привела этого Петю. Тощий парень, в очках, в свитере до колен — типичный студентик. Он был с нею достаточно вежлив, однако не слишком лебезил — нынче все они корчат из себя бог весть что, разыгрывают независимость… Натуся, в свою очередь, не стала кидаться на шею будущему зятю, разговаривала сдержанно, даже сухо. Дала ему понять, что Аня могла бы рассчитывать и на лучшую партию.
Потом состоялось знакомство с его родителями. Что ж, они произвели на нее неплохое впечатление. Солидные люди, большая квартира…
Да и что она могла поделать?
«Мы все равно теперь муж и жена».
Откровенно говоря, Натусю одолевало любопытство: как умудрились, когда успели?
У нее имелось на сей счет одно подозрение.
Иногда Натуся не ночевала дома. Она ночевала у подруги, тоже с телевидения. У нее, у этой подруги, порой случались какие-то страхи. На нервной почве, теперь ведь все сплошные психи. Она боялась одна оставаться ночью в квартире. И умоляла Натусю прийти. Не могла же Натуся отказать своей близкой подруге!..
Она все это давным-давно объяснила дочери. Про подругу. И в тех случаях, когда у подруги опять возникали страхи, Натуся предупреждала Аню, что сегодня домой не придет.
«Хорошо, мама», — говорила дочь.
Правда, оттуда, от подруги, Натуся еще звонила попоздней: проверяла, дома ли Аня, что делает.
«Занимаюсь, мама», — спокойно отвечала дочь. Либо: «Смотрю телевизор».
Но однажды, когда Натуся позвонила домой от подруги, телефон очень долго не отзывался. И она уж было встревожилась. Однако, наконец, трубку взяли. «Да», — сказала Аня, но голос был очень странен. «Аня, это ты?» — «Да, мама». — «Что ты делаешь?» — «Ничего…» — «А почему ты так долго не подходила?» — «Я уже спала, мама».
А было всего лишь десять часов.
Натуся встревожилась и, не посчитавшись с подругиными страхами, нагрянула домой.
Однако ничего подозрительного в квартире она не обнаружила. Аня спала.
И все же подозрение осталось…
Да что теперь размышлять об этом?
Она еще издали, подъезжая к остановке, увидела дочь.
И порадовалась тому, как заметна, как отлична она среди людей. Притом не ростом, не статью — наоборот, крохотностью своей, изяществом, даже игрушечностью. Ведь она очень маленькая — в мать. И в том имелось много преимуществ. Это льстило мужчинам. Это умиляло женщин. И таило в себе продолжительность такого вот девчоночьего вида, потому что, как всем известно, «маленькая собачка — до старости щенок».
Это Натуся знала по собственному опыту: вот ей уже сорок один, а где она ни появись — «Девушка, вы крайняя?», «Не опускайте пятачок, девушка», «Девушка, а, девушка!..»
— Что в школе?
— Ма-ама…
— Ну, в университете. Извини.
— Семинар был. А еще… — Аня оживилась. — Знаешь, у нас сегодня проводилось такое занятие по языку: одни студенты были вроде бы гидами, а другие представляли иностранцев. И задавали гидам всякие вопросы…
— Я вас умоляю, — восхитилась Натуся.
Они вошли в магазин. Левый угол был завален коврами. Судя по всему, машинной выделки, недорогими. Угол осаждала толпа: бородатые мужчины в сапожищах, неряшливые женщины в пестрых юбках, вокруг орава детей. Цыгане. Все они отчаянно галдели, размахивая приглашениями для новобрачных.
— И вот, представляешь, — продолжала Аня, — одна девочка меня спрашивает: «А почему у вас…»
— О-ох, — Натуся схватилась за грудь. Обмерла.
— Что, мама? — испугалась дочь.
— Я не могу… Ты посмотри!
Они сейчас поравнялись с обувным отделом.
И там, на полках, под надписью «Для новобрачных и юбиляров» стояли рядком туфли. Дамские туфли. Они отливали рубиновым лаком, голубоватым перламутром, свежей майской зеленью. С бантами и пряжками времен Людовиков. И все они были на широких граненых каблуках.
— Я не могу, — повторила Натуся, протискиваясь к прилавку. — Скажите, это Франция?
— Да.
— Аня, садись, — распорядилась Натуся. — Красные. Тридцать четвертый. Вот пропуск.
Продавщица раскрыла коробку.
— Ну, как? — озабоченно справилась Натуся, когда дочка примерила.
— Хорошо, но… — Аня оглянулась, и в глазах ее Натуся прочла: «Но ведь это сто сорок рублей!»
— Выпишите чек.
На контроле туфли еще раз придирчиво сопоставили от каблука до носка, бережно завернули в шелестящую бумагу, сложили в коробку, перевязали бечевой.
— Спасибо, мама.
— Погоди-ка… — Натуся медлила, не отходила от прилавка. Лицо ее сделалось задумчивым. Она наклонилась к контролерше, зашептала искательно. — Дорогая, милая! Можно еще пару? Я даже мерять не буду — у нас одна нога…
— Пожалуйста, — сказала контролерша. — Этот размер не очень берут… Но вы хотите такие же?
— Да-да, — подтвердила Натуся.
Контролерша едва заметно улыбнулась.
— Платите.
Натуся ринулась к кассе.
— Ты не возражаешь? — уже потом спросила она, когда пошли дальше по магазину, размахивая одинаковыми коробками. — Ведь все равно ты на свадьбе будешь в белых. А после… где нам вместе бывать? У тебя свое, у меня свое.
Больше ничего путного в этой Аладдиновой пещере не оказалось.
Но они еще зашли в отдел подарков, который помещался неподалеку, в соседнем здании. Натуся хотела купить подарок жениху, Пете. Что-нибудь изысканное, но недорогое: на дорогое уже не оставалось денег.
А что?
Она с унылой миной оглядывала прилавки — все эти жухлые галстуки, корявые сорочки, нелепые кашне… Набор носовых платков — нельзя, к слезам это… Янтарные запонки — фу… Вазочки, шкатулочки — это не мужское…
Над самым ухом Натуси вдруг заиграла музыка: «Пусть всег-да бу-дет солнце, пусть всег-да бу-дет небо…»
Очень странная музыка: металлические, отрывистые, тонкие звуки — будто из шарманки. Бывают такие детские шарманки: крутишь ручку, а она играет без конца одно и то же, одно и то же.
«…пусть всег-да бу-ду я».
Мужчина, стоявший у прилавка рядом с Натусей, расхохотался. От него разило винищем.
Но Натуся все же заинтересовалась:
— Что это?
Пьяный мужчина с готовностью щелкнул пружинкой: «Пусть всег-да бу-дет солнце, пусть всег-да…» — затренькало у него в руке.
— А что это? — удивилась Натуся.
— Зажигалка, — сказала продавщица, выложив на прилавок очень симпатичную вещицу, сверкающую никелем.
— Наша?
— Наша.
Натуся взяла зажигалку, осторожно нажала пальцем рычажок.
«Пусть всег-да бу-дет солн-це…»
Пьяный заржал, откинув голову.
Натуся не выдержала — рассмеялась вместе с ним. Очень уж забавна была эта вещица.
— Аня! — позвала она дочку, которая поодаль смотрела сквозь витрину на улицу.
— Что? — Аня подошла.
— Взгляни, какая прелесть… — Натуся снова нажала рычажок, и опять сыграла музыка. — Я куплю это Пете. Зажигалку.
— Мама… но ведь он не курит.
— Заку-урит… — посулил пьяный.
— Он не курит, — повторила Аня.
Натуся разочарованно положила зажигалку на прилавок.
Они вышли к остановке. Стояла длинная очередь.
— Куда теперь — на Кутузовский?
— Можно на Кутузовский, — согласилась Аня. Троллейбуса в виду не было.
— Погоди, я сейчас, — сказала Натуся.
Она вернулась в магазин и купила музыкальную зажигалку.
Свадебный кортеж должен был, по уговору, прибыть за невестой в четырнадцать тридцать.
Невеста была готова.
Она стояла у окна, опершись локтями о подоконник. Не потому, что высматривала в нетерпенье: их окна все равно выходили во двор, ничего не увидишь. А потому, что сесть ей было нельзя — изомнется платье. Аня уже целый час томилась у окна в такой вот неудобной позе. И чтобы не терять времени зря, читала горьковскую «Мать» на японском языке. Аня изучала японский.
А Натуся, провозившаяся полдня с подвенечным платьем дочери, сидела сейчас перед трельяжем и лихорадочно, торопливо делала себе лицо. Лицо еще было густо, будто сметаной, измазано кремом, а тут — телефонный звонок…
— Подойти? — спросила Аня.
— Нет. Я сама.
Запахнув халат, Натуся выбежала в переднюю.
— Да… я — у…
По телефону она выговаривала «я» как «мяу».
— Подожди… — Она дотянулась до двери и прикрыла ее плотней. — Ну, здравствуй… Что?.. Конечно, нет. У нас свадьба, ты же знаешь… И завтра тоже. Два дня…
В ее тоне было отчетливо высокомерие. Она говорила так, будто сама нынче выходит замуж. Именно за ней, Натусей, приедут сейчас три «Волги» с обручальными кольцами на дверях, переплетенными на олимпийский манер.
— Не знаю. Вряд ли… Ну, может быть, во вторник… Что? Я вас умоляю… Хорошо, передам… Послушай, мне очень некогда. Понимаешь?.. Да-да. Пока.
Натуся снова уселась перед зеркалом, сняла крем, стала пудриться.
— Тебя поздравляют, Анечка, все поздравляют, — сообщила она. — Это с телестудии.
— Спасибо, мама.
Натуся положила голубую тень выше век, черкнула карандашом уголки глаз, нарисовала губы. Все это она делала очень искусно, быстро, рукой безошибочной и вдохновенной.
В одной из косых створок трельяжа отражались стенные часы. На них было без четверти два. Теперь Натуся могла быть уверена, что все успеет. Ведь ей оставалось лишь одеться.
В другой створке была Аня.
Она по-прежнему сосредоточенно вчитывалась в свои японские… эти… фигли-мигли. Ее худенькая шея была напряжена, пальцы прижаты к вискам, а ресницы часто поднимались и опускались: будто она читала страницу не с боку на бок, а сверху вниз; или так и читают по-японски?.. Ресницы были длинные, густые.
Натуся перевела взгляд на среднюю створку зеркала. Увидела себя.
Что ж, а ведь у нее самой ресницы не хуже. Нет-нет, не хуже… И вообще, если говорить откровенно, совсем откровенно, — то она, Натуся, красивей своей дочери. Старше, конечно (кто с этим спорит?), — но определенно красивей. И вроде бы похожи они друг на дружку — соседи иногда их путают, — а все-таки она, Натуся, красивей. Лицо у нее тоньше, благородней, породистей, что ли… А у этих нынешних девчонок, почти у всех, есть какая-то грубоватость в лицах. Умны чересчур. Слишком учены.
Натуся, вздохнув, поднялась и сбросила халат.
— Горь-ко! Горь-ко! Горь-ко!..
Гости требовали подсластить им питье. И хором скандировали это «горь-ко!».
Натуся, которая давно не бывала на свадьбах, заметила, что теперь кричат по-иному. Прежде орали в разноголосицу, тянули: «Го-о-орько-о!..» А вот теперь — отрывисто, дружно, молодцевато, будто на хоккее: «Шай-бу! Шай-бу!»
Хотя нынешним вечером — в первый свадебный вечер — за столом собрались весьма почтенные люди: мужчины с лысинами либо сединами, с брюхами либо незавидной худобой; достойные дамы в строгих платьях и с настоящими камнями в перстнях и серьгах. Но все они дружно требовали: «Горь-ко!» и Натуся кричала вместе со всеми: «Горь-ко! Горь-ко!..»
Жених и невеста повернулись друг к другу.
Натуся подалась вперед. Ей было очень интересно посмотреть, как они будут целоваться. Ее одолевало любопытство: умеет ли целоваться Анька, ее дочь?
Но застольный поцелуй новобрачных выглядел совершенной формальностью. Губы их лишь на секунду сблизились. Тем не менее все захлопали в ладоши и выпили за здоровье молодых.
Натуся залпом осушила бокал шампанского.
— Вы позволите?
Сосед справа галантно накренил бутылку.
— Ой, не знаю… Спасибо. Только немножечко.
Вообще-то Натуся, собираясь на свадьбу, твердо решила не напиваться. Это было бы неудобно: в чужом доме, среди чужих людей. И кроме того, она — мать невесты. Ей надлежит сегодня выглядеть не менее солидно, чем все эти грымзы в серьгах.
Однако сосед справа ухаживал за ней заботливо и настойчиво. Симпатичный такой дядечка: седой, а не лысый. К сожалению, Натуся не знала его имени и отчества. И не знала, кто он такой. Но уже определила, что он тут был один, в отличие от всех остальных, рассевшихся супружескими парами. И догадалась, что, может быть, его нарочно подсадили к ней, чтобы он за ней ухаживал, не давал ей скучать. Ведь Натуся никого не пригласила на свадьбу из своих. Родственников в Москве у нее не было. А звать кодлу со студии? Я вас умоляю…
— Друзья! — Владимир Игнатьевич поднялся с бокалом. В голосе его была торжественность. — Мы только что выпили за здоровье молодых. И мы еще сделаем это неоднократно. А сейчас позвольте мне произнести тост, обращенный к родительнице невесты, — дорогой Наталье Александровне…
Он еще долго говорил всякие приятные слова. Однако Натуся ничего не слышала. Она растроганно сморкалась в платок.
Аня выбежала из-за стола, обняла ее, расцеловала. А следом подошел Петя, облаченный в черную тройку, и тоже, немного смущаясь, поцеловал ее в щеку.
Она сама долила свой бокал и, благодарно кивая, выпила.
— Вы позволите? — тотчас поднес бутылку бравый ухажер.
— Да… то есть… А вы сами что пьете? — справилась она.
— Я пью водку. Водку, одну только водку и ничего, кроме водки.
— Да? — обрадовалась Натуся. — Тогда и мне водку. У меня от шампанского… голова ходит.
— Пожалуйста, Наталья Александровна. И вот рекомендую — салат. — Он налил ей водки, положил салата.
— А вас как по батюшке?
— Николай Авдеевич.
— Ну, так будем знакомы, — Натуся протянула ему ручку.
И они, по случаю состоявшегося знакомства, сепаратно выпили.
— А вы кто? — напрямик осведомилась Натуся. Она не церемонилась с мужчинами, зная, что они этого не заслуживают.
— Я? Сосед.
— В смысле — мой сосед?
— Нет. Ольги Степановны и Владимира Игнатьевича. Живу этажом ниже.
— Но чем вы занимаетесь?
— Филуменистикой.
— О-о, — протянула почтительно Натуся. — Это что-нибудь такое, да? — Она приложила палец к губам. Аня говорила, что сам Владимир Игнатьевич и его знакомые, которые будут на свадьбе, работают в номерном институте.
— Филуменистика — это спичечные этикетки, — пояснил Николай Авдеевич. — Я собираю спичечные этикетки.
— Ха-ха-ха… — запрокинув голову, расхохоталась Натуся. Она ценила остроумных людей. — Я вас… ха-ха-ха… умоляю!
При всей своей малюточности и хрупкости, Натуся обладала очень громким, баритональным и резким смехом. Поэтому все за столом обратили внимание на этот смех.
Аня тоже: она с тревогой посмотрела на мать.
— Ей-богу, — подтвердил Николай Авдеевич. — То есть, раньше я работал. Вместе с Владимиром Игнатьевичем. Мы с Володей давние друзья… А теперь я на пенсии. Уже год. Остались — этикетки. Между прочим, это далеко не пустячное дело…
— На пенсии? — поразилась Натуся. — Но ведь вы еще совсем молодой!
Николай Авдеевич пожал плечами.
— А где ваша… — начала было Натуся.
Но сосед слегка коснулся ее локтя, прерывая беседу.
Оказалось, что один из гостей — тот, что с незавидной худобой — заканчивал проникновенный тост за здоровье родителей жениха, Ольги Степановны и Владимира Игнатьевича.
Натуся первая, даже не дав тому договорить, зааплодировала и, первая же, поднявшись с места, демонстративно выпила до дна. Ей хотелось, чтобы все видели, как глубоко она уважает породнившихся с нею людей, сватьюшку и свата.
И все это увидели.
Потом за столом снова зажужжали разговоры.
— А вы, Натальи Александровна, кажется, работаете на телевидении? — в свою очередь спросил Николай Авдеевич.
— Да, ассистентом режиссера.
— Должно быть, это очень интересно?
— О-очень! Как вам интересно — так и нам.
— Нет, почему же… — Он поспешил засвидетельствовать свою лояльность. — Бывают очень хорошие передачи. Ка-вэ-эн, потом этот… «Кабачок». Иногда неплохие постановки…
— Я вас умоляю, — согласилась Натуся. Но в голосе ее уже слышалось тайное злорадство: — А как вам понравилась передача «Магнитное поле в вакууме»? Блеск, правда? А это… «Испарение и конденсация»? Здорово?
Николай Авдеевич моргал смущенно.
— Не видели? Так я, к вашему сведению, этим и занимаюсь. Учебная программа. Вы не видели, и другие не видели, и никто не видел. И мои бы глаза не глядели — да приходится…
— Ну-ну. Это — очень полезные передачи. Ведь есть студенты, особенно заочники, которым необходимо…
— Чихали они на все это. Они футбол смотрят. И Грету Гарбо по четвертой программе.
Натуся пылала негодованием. Она сама потянулась за бутылкой, налила себе и соседу.
— Постановки? Сплошная халтура. Вы бы побывали у нас на репетициях. Прибегает актер с киностудии — снимался там, весь в мыле, — а вечером ему еще в театре играть. Прямо в ожидалке плюхнется в кресло, партнер напротив, и пошли бубнить роли. А за соседним столом — другой спектакль…
Какой-то гость уже несколько раз поднимался с бокалом в руке: вероятно, он имел намерение произнести тост.
Однако Натусин голос, покрывавший теперь все остальные голоса, заставлял его снова садиться на место.
Она оказалась в центре внимания. Ей уже задавали вопросы со всех сторон, и она едва успевала на них отвечать:
— Что?.. Надоел? А кому он не надоел? Самому себе не надоел — потому что ням-ням хочется…
— Господи, да ведь это все — пленка! Сплошная пленка, крутят и крутят — а они дома сидят, чай пьют. Только не чай, конечно…
— Какая пересадка? Да что вы!.. Он просто занимает: сзаду наперед… — Она даже показала, как это делается. — За-ни-мает… Спереди-то это незаметно!
Аня, оказавшаяся вдруг рядом с Натусей, нежно обняла ее. И зашептала в ухо: «Мама, не надо… и, пожалуйста, не пей больше».
Шифоновая фата, что была на ней, щекотала Натусе шею: она поежилась, засмеялась, шутливо оттолкнула дочку:
— Да ну тебя! Иди-ка к своему… Нет, постой. А где музыка? Почему нет музыки?
— Мама, не надо…
Натуся, однако, уже кричала:
— Петенька! У вас есть музыка? Ну, какая-нибудь…
— Да-да. Есть.
Жених кинулся в угол, где стоял магнитофон. Наверное, он просто забыл о том, что нужно завести музыку и начать танцы.
Забренчали гитары, зазвенели тарелки, застучал барабан. Юношеские голоса — наивные, чистосердечные — затянули песню.
— Фу, битлы, — сморщилась Натуся.
Но сосед, Николай Авдеевич, уже встал и, одернув манжеты, поклонился ей.
Танцевал он, прямо скажем, паршиво. Он, видно, предполагал, что это танго, а это было совсем не танго. Да уж ладно. Натуся боялась только, что он наступит на ее новые красные туфли.
Добрый почин нашел последователей. Петя повел Аню. Владимир Игнатьевич — Ольгу Степановну. А тот, которому так и не дали произнести тост, утешился тем, что вывел танцевать свою жену. И еще поднялась какая-то пара…
Но в этот самый момент Натуся решительно бросила посреди комнаты своего кавалера, отделила Петю от Ани и потащила его к магнитофону.
— Петенька, милый! Ну, зачем эта тягомотина?.. У вас есть что-нибудь такое? — Натуся нетерпеливо прищелкнула пальцами.
— Да-да, — заверил жених и нажал клавишу. — Твист или шейк?
— Ну, хотя бы твист.
Петя нашел твист.
И с первых же звуков Натуся, как цирковая лошадка, уловившая знакомый ритм, затрепетала всем телом. Уже пританцовывая на ходу, обострив локотки, она двинулась к Николаю Авдеевичу.
Но тот лишь испуганно замахал руками:
— Нет, извините… я не умею этого.
Будто он что другое умел.
— Эх! — укорила Натуся.
И направилась к жениху.
Петя тоже отступил в смущении. Но гости одобрительно зааплодировали. И ему пришлось подчиниться.
Теща с зятем танцевали твист.
Петя, надо отдать ему должное, несмотря на свои очки и на свою чопорную тройку, оказался достаточно искусным в этом танце. Он старательно выворачивал ступни, выбрасывал поочередно кулаки, будто работал с боксерской «грушей». Натуся повернулась спиной, и Петя повернулся спиной. Натуся присела к самому полу, и он, вслед за ней, сделал то же самое.
Но уже через минуту волосы его взмокли, белая сорочка отсырела, а движения его делались все мельче, все затруднительней, все бездыханней…
А Натуся только входила в раж.
Ее маленькие ноги выделывали черт знает что. Она высоко задирала одну, будто в старинном канкане, и каким-то чудом продолжала танцевать на другой. Она закручивала немыслимые вензеля. Она наклонялась влево, а ноги между тем танцевали вправо, потом наоборот: она — вправо, а ноги — влево. И все это у нее получалось так легко, что вызывало представление о невесомости.
Посрамленный жених отошел в сторонку.
Натуся осталась одна. Теперь она солировала.
И, вертясь волчком, успевала еще следить за окружающими.
Аня нюхала белый цветок, приколотый к ее платью.
Ольга Степановна и Владимир Игнатьевич с пристальным вниманием смотрели на нее.
Гостьи в серьгах сидели, поджав губы. А гости, все как один, — и седые, и плешивые, — восхищенно улыбались.
Николай Авдеевич с гордостью взирал на остальных.
Напоследок, уловив, что музыка идет к концу, Натуся выдала самый высший класс.
Она откинулась назад, будто переломившись в пояснице, так, что голова едва не касалась пола, и, продолжая выделывать ногами немыслимые па, стала мелко креститься в такт музыке…
Пожалуй, лучше она никогда не танцевала.
Вернувшись за стол, Натуся подняла рюмку и, воскликнув: «Горько!» — вылила водку себе в рот, а потом — согласно традиции, на счастье — разбила эту рюмку об пол.
Наутро она силилась вспомнить, как попала домой. Кажется, ее привезли на такси. Да, на такси… Потому что — это осталось в памяти — пришлось очень долго стоять на улице, ждать машины. А машин не было. Наконец какая-то остановилась…
И еще Натуся припомнила, что ехала в такси не одна. Кто-то провожал ее… Но кто? Владимир Игнатьевич, Петя?.. Или этот, как его… ну, сосед по столу…
Она испуганно вскочила: оглядела свою постель, комнату… Нет, как будто все в порядке.
Только вот голова раскалывается. Пошарила в тумбочке, нашла пакетик анальгина, проглотила таблетку.
Раздался телефонный звонок.
Кто бы это мог в такую рань?
Но, обувая шлепанцы, Натуся посмотрела на часы и обнаружила, что уже четверть первого. Ничего себе — рань. Я вас умоляю…
— Алло.
— Наталья Александровна?
— Я…
Она охрипла, и сейчас у нее не вышло «мяу». Откашлялась, прикрыв ладонью трубку.
— Наталья Александровна? — переспросил мужской голос.
— Я-у…
— Здравствуйте. Это Петя звонит.
— Ах, Петенька? Доброе утро… то есть добрый день. Я только что встала.
— Мама…
Сердце Натуси вздрогнуло. Она впервые в жизни услышала это слово, обращенное к ней не дочерью, не Аней. Басовитый мужской голос сказал ей: «Мама».
Но это не показалось ей неприятным. Даже наоборот. Ей вдруг сделалось очень тепло, хотя она и стояла неодетая в холодной передней.
— Мама… — повторил басовитый голос.
— Да, Петенька, я слушаю. Ну, как вы там поживаете? Воображаю, сколько у Ольги Степановны хлопот со вчерашнего, а сегодня — опять. Может быть, надо…
— Мама, знаете, — перебил Петин голос. — Вы, наверное, тоже очень устали… а сегодня у нас будет одна только молодежь… студенты…..
Он умолк в нерешительности. Трубка будто опустела. Совсем стихло. Только дыхание. И Натусе показалось, что она слышит там еще одно дыхание — взволнованное, порывистое, очень знакомое ей.
— Алло.
— Мама… так если вы…
И она, все вдруг поняв, заторопилась, чтобы он не договаривал:
— Да, Петенька, я очень устала. Голова, знаете, прямо на части… Только что приняла таблетку.
— Так вы отдыхайте сегодня, ладно? — раздался приободренный голос Пети. — А мы вам завтра позвоним. Или даже приедем. Аня вам передает привет… Ну, до свиданья.
Войдя в комнату, Натуся бросилась ничком в постель. Разрыдалась. Она прятала рыдание в подушку, хотя и никто не мог его услышать — ведь теперь она осталась одна в этой комнате. Она плакала долго, отчаянно, будто решила выплакать все свои горести до дна. И уже подушка была совершенно мокра от слез.
Натуся подняла голову, глянула на подушку: вон какое пятно… Она озабоченно нахмурилась. Но не из-за подушки, нет.
Встала, подбежала к зеркалу, заглянула в него.
М-да. Личико. Я вас умоляю… Вспухшее, зареванное, одутловатое после вчерашнего.
Она похлопала себя по щекам, пригладила всклокоченные волосы. Ну, ничего. Ничего. Все это поправимо. Принять душ — и сразу вернется свежесть. А потом потратить еще часок — сделать себе лицо. Времени, слава богу, еще достаточно. До вечера далеко…
Какого вечера?
Натуся присела на пуфик.
Потом опрометью бросилась к телефону. Быстро набрала привычный номер.
Длинный гудок. Длинный гудок. Гудок… Ну, скоро ли? Неужели тоже еще дрыхнет? Пора бы уж…
Или она ошиблась какой-нибудь цифрой?
Натуся раздраженно надавила на рычаг. И стала набирать снова — медленно, внимательно. Вот так.
Длинный гудок. Длинный гудок. Гудок…
Она до боли вжимала ухо в холодный эбонит.
Гудки. Гудки.
1969
Старое русло Клязьмы
1
С тех пор как до Хрюнина пошла электричка и у воды, у леса нагородили фанерных щитов со словами «Зона отдыха», а на том берегу водохранилища выстроили пансионат, — стало это место очень людным и модным.
И хотя Порфирьевы накинули к прежнему тридцатку за сезон, все равно им от дачников не было отбоя. Но пустили они опять прежних, тех, что жили и в прошлое лето и в запрошлые лета. Как-то привыкли к ним, и обижать людей не хотелось — ведь и те, в свою очередь, никогда и ничем не обижали хозяев.
Две семьи.
Первая — Зинченки, семеро, из них трое детей, две бабки, жена-врачиха, а сам работает в министерстве и, похоже, не последний он там человек, потому что каждое утро за ним приезжает в деревню служебная машина, а вечером привозит обратно, туда-сюда шестьдесят километров. Мужчина, однако, не гордый. Под выходные наденет обноски, резиновые сапоги, нароет червей на помойке, схватит удочки — и на берег. Сутками сидит, глядит на свои поплавки. Ничего, конечно, не поймает, ну, разве дурачок-окунишка прицепится или же ерш сопливый, про которого в шутку говорят, что из него одного семь ведер ухи сварить можно. И все равно, как идет рыбак домой — лицо довольное, прямо-таки расплывается от блаженства, отдохнул человек, подышал свежим воздухом. А ведь когда намедни прикатил из Москвы — весь был серый, и глаза, как у волка, злы.
Детвора с утра до ночи не вылезает из воды, купается. Бабки — одна мужнина мать, другая женина — малость погрызутся на кухне, потому что одна у них портативная газовая плитка на двоих, да вместе и потопают в лес, по грибы: грибов в лесу много, хотя теперь там и зона отдыха, играют оркестры, торгуют буфеты, и натоптано там, и намусорено, и нагажено, а грибов пропасть — особенно шампиньонов, ведь они даже любят, где мусорно.
Врачиха — той не видно и не слышно: все спит. Знает, что полезно.
Еще с ними собачонка, Джина, такса кривоногая.
Словом, большая семья. Занимают две комнаты и левую веранду.
В третьей комнате, куда вход через правую веранду, — там другая семья. Он да она, муж с женой, пожилые уже. Фамилия трудная — четвертый год здесь живут, а никто не может ни запомнить, ни выговорить — звать же Григорий Аронович и Мира Львовна. Где работают — тоже никто не знает. Она едет электричкой в восемь десять, а он и того раньше, в шесть пятьдесят. Причем по дороге на станцию он, этот Григорий Аронович, делает зарядку: на ходу подопрет бока и запрыгает, потом пробежит три шага да присядет, замашет руками, как мельница. Он ведь при этом думает, что его не видят — в такую рань еще никто из дачников в Москву не ездит. Но все хрюнинские бабы, которые к этой поре давно повыгоняли в стадо коров, они про это уже знают и, что ни утро, стоят за своими заборами и подыхают со смеху, глядя на эти прыжки да на присядки. А и правда, чего бывает смешнее: идет человек по дороге — и в годах уже, и в шляпе — и вдруг заскачет, затанцует, руки в бока.
Рыбу он, Григорий Аронович, не ловит, по грибы не ходит. Только вечером сядет на берегу, откуда хорошо видно, как заходит солнце, и смотрит-смотрит…
Самим же хозяевам — всего их пятеро — пришлось, конечно, потесниться.
В доме осталась несданной одна лишь комната, боковушка, в которой жила баба Нюра, вдовствующая с тридцатого года. Она к себе в боковушку и своих-то не больно пускает, не то что чужих. Там у нее опрятно и чисто, лежат на полу самой же плетенные половики, а весь красный угол увешан иконами в бумажных цветках, горит лампада. Баба Нюра всерьез богомольная, каждое воскресенье ездит в Троице-Сергиеву лавру.
Она, баба Нюра, приходится не матерью, а тещей хозяину, Матвеичу. И он сам не Порфирьев, а Родькин. И жена его, Кланя, бабы Нюры дочка, с тех пор, как в войну она расписалась с Матвеичем, тоже стала Родькина. Но никто в деревне этой фамилии не признаёт, зовут по-старому — по двору, по усадьбе, по бабкиному покойному мужу — Порфирьевы. Прилепилось. И Матвеича запросто кличут в деревне Порфирьевым. Только на работе, на заводе он опять Родькин. Матвеич на это, впрочем, не обижается, потому что он — примак, влазень, вошел женитьбой в чужой дом, в чужую деревню.
Годов им с Кланей поровну, по сорок семь. Летом, когда въехали дачники, они перебрались на чердак.
Матвеич с Кланей тоже родили дочку, Раису, одну-единственную, как и сама Кланя у бабы Нюры. Раисе девятнадцать, она уже год как замужем за Витькой Баландиным, из Тетерина, что на том берегу водохранилища, невдали. Витька тоже пошел примаком в большое порфирьевское хозяйство. Раиса теперь беременная, на седьмом месяце. Они с Витькой вселились на лето в неотапливаемый флигелек.
Короче говоря, каждый нашел свое место, свою крышу, никому не было худа — ни хозяевам, ни постояльцам.
Так бы и осталось до конца августа, когда съезжают дачники, если бы не одна непредвиденность.
Теплым вечером в Хрюнино прикатил красный «Запорожец», новой модели, очень потешный в своем стремлении походить на взаправдашний богатый автомобиль.
За рулем сидела барышня, рядом с ней другая, обе в легких сарафанчиках. Одна беленькая, другая черненькая — да, видно, обе крашеные.
Они вылезли из машины и пошли по дворам. Ходили-ходили. Добрались до Порфирьевской калитки.
— Здравствуйте, — поздоровались они, когда Матвеич и Кланя вышли им навстречу. — Можно видеть хозяев?
— Мы будем хозяева, — ответил Матвеич.
— Здравствуйте, — еще раз приветливо сказала черненькая, та, что сидела за рулем. — Мы насчет дачи.
— Поздненько хватились. Некуда.
Видно, и в других дворах был им от ворот поворот. Везде полный комплект.
— Нет-нет, — поспешила вмешаться беленькая. — Нам комнаты не нужно. Мы только хотим поставить палатку.
— И-и, забота, — рассмеялся Матвеич и указал на берег водохранилища. — Кто мешает? Вон, ставьте и живите. Там все палатки ставят, с машинами тоже…
Черненькая досадливо махнула рукой:
— Ну, это мы могли бы сделать и без вашего совета. Поймите, нам нужно, чтобы палатка была под присмотром. Ведь мы ездим на работу. Мы инженеры. Отпуска у нас только осенью, а лето пропадает — жалко ведь… Хочется пожить на природе.
— Это конечно, — согласился Матвеич. — Места тут хорошие.
— Чудесные, — от сердца похвалила беленькая.
Вот, значит, как: инженеры. А поглядеть — вертихвостки. Может, врут? Так нет — машина своя, документ вроде.
Матвеич переглянулся с женой.
Те этот взгляд перехватили и, не будь дуры, сразу быка за рога:
— Мы будем платить по двадцать рублей в месяц, — сказала черненькая. Чуть помявшись, добавила: — И по литру спирта.
От этих последних слов у Матвеича приятно защекотало в животе, хотя он тут же смикитил, что спирт будет ворованный, из какой-нибудь лаборатории. Однако и это было косвенным подтверждением, что девки не врут — инженеры, с производства.
Литр спирта — стало быть, это четыре пол-литра водки. Двенадцать рублей. Да еще двадцать — тридцать два. Тридцать два на три… девяносто шесть. Чуть меньше ста. Деньги.
Отчего же соседи не пустили? Сапрыкины, Чижова Манька… Или меньше давали?
— Да вы не думайте — думать вредно, — настаивала беленькая. — Ну, что, вам места во дворе жалко?
Нахальные все же девки.
Места Матвеичу не было жалко. Во дворе еще хватало места. Хоть и не голо там: картошка посажена, огурцы, лук высеян. А что не занято огородом, то — сад. Всего тридцать соток.
Однако этой весной Матвеич предпринял нехитрую операцию, какую уже проделывал не первый раз. За одну ночь они с Витькой сняли задний, выходящий к берегу, забор, вырыли новые ямы и перенесли этот забор сажени на две. С боков тогда же, ночью, заделали. Никто ничего не заметил. А землицы между тем прибыло, если прикинуть по всей длине забора. И туда Матвеич намеревался осенью передвинуть сарай, чтобы освободить другой угол двора, где в будущем он наметил строить зимний дом для молодых, для Раисы с Витькой и для их приплода.
Так что место было. И много ли надо места, чтобы поставить палатку?
Его иное смущало сейчас.
Он подумал, как посмотрят на это прибавление старые дачники — Зинченки и Григорий Аронович с Мирой Львовной. Не обидятся ли? Может, им такое соседство окажется не по нраву: вот эти лахудры крашеные. Начнут к себе мужиков возить на машине, а тут, понимаешь, дети…
И с уборной выйдет затруднение. Днем-то скворешня эта стоит пуста, а вот утром, когда все — и дачники, и хозяева — все спешат на работу, к поездам, тут порой случается заминка.
Ну, да ничего: двумя больше, двумя меньше… У других вон, у Серени да Маньки Чижовых, еще больше напихано дачников — целых три семьи. И не ропщут.
— Все колеблетесь? — весело рассмеялась беленькая. — Повальный гамлетизм.
Матвеич посмотрел на жену. Она-то как? Но Кланя стояла рядом в полном безразличии, полагаясь на мужнино решение. Она у него была безмолвная.
А деньги на земле не валяются, от денег отказываться грех. К тому же в душе Матвеича зародилось вдруг некое тщеславие: две машины будут подъезжать к его воротам. Та, что Зинченку возит, и еще эта — красный «Запорожец». Ни в каком дворе Хрюнина еще не бывало, чтобы сразу две машины.
— Ладно, — сказал он, почесав затылок. — Ставьте палатку. Деньги за месяц вперед.
2
Витька Баландин поспел на четыре пятнадцать. И слава богу, потому что вслед за этим пойдут уже прямые московские поезда, куда и не всунешься — пятница. Так и будут до самой ночи одна за другой катить электрички на Хрюнино, битком набитые праздной публикой: туристы с непосильными рюкзаками, рыболовы в полном снаряжении и с надеждой на лицах, дачники с авоськами и просто чепуховые ребята с гитарами на шнурах…
А сейчас вагоны еще полупусты. Едут из Мытищей, садятся по дороге отработавшие смену люди. Ударники производства. Вроде него, Витьки.
Он ведь и на самом деле ударник производства, Витька Баландин. Работает на заводе, а на каком — нельзя, молчок. Специальность — тоже не ваше дело. Он на этом заводе начал работать еще до армии, дальше призвали на действительную, отслужил, а где — нельзя, молчок. А потом опять на тот же завод. Разряд четвертый, сто двадцать в месяц, год рождения сорок пятый, женатый — это вам, пожалуйста, полная анкета, скрывать тут нечего, подписки не давал.
На Витьке брюки клеш, нейлоновая белая рубашка, мокасины «Цебо». И черные очки. Ростом он вышел, плечами культурист, нос, рот — все на месте.
И ты там, слева, на скамейке — не косись, не косись, девочка, фабричная девчоночка. Не надо. Давно уж это замечено. И что ты всякий раз норовишь в тот же вагон сесть — тоже известно. Только зря все это. И не жди, что подойду, мол, сколько времени, где живете, как звать. Потому что был уже один такой случай, тоже с девчоночкой фабричной: косилась-косилась, а там и он с хорошего настроения покосился, подошел, сколько времени, как звать, где живете, не желаете ли вечером на танцы — и вот уж он, Витька, не до Тетерина ездит, а до Хрюнина, и стал он вдруг по мнению деревни не Баландин, а Порфирьев, а та, что косилась, тоненькая такая, нынче с пузом — во. И всего-то он, Витька, выгадал, что от завода до Хрюнина ездить электричкой пятнадцать минут, а до Тетерина — еще двадцать речным трамваем.
Так что не косись, попутчица. Окольцованный уже.
Не косись. Слезай, приехали. Хрюнино.
На платформе Витька столкнулся с Чижовым Сереней. Оказывается, Сереня ехал в соседнем вагоне. Он садился в электричку остановкой позже. На другом заводе работает. Тоже хрюнинский житель, Сереня, соседний дом.
— С получкой? — спросил Сереня.
— С получкой.
А самого Сереню насчет получки Витька и спрашивать не стал. Потому что сразу видно: с получкой Сереня. И видно, и по запаху слышно. Когда успел?
— Зайдем, — предложил Сереня.
— Ну, зайдем, — согласился Витька.
Вообще-то ему не хотелось заходить: день выдался уж очень жаркий. Вся рубаха мокрая. Лучше бы искупаться сперва. И получку верней бы сперва отдать Раисе, а потом из той получки выпросить.
Однако нельзя отказываться, если товарищ приглашает, друг-приятель, сосед через забор. К тому же с получки — святое дело.
У платформы ларек. Хитрый домик. Целый день закрыт, а как люди на работу едут и с работы — открывается, милости просим. Стоит очередь: желающие — при деньгах, и сочувствующие — без денег. Ванька Ядрин, хрюнинский пастух, прибежал запыханный, три версты отмахал, стадо в лесу бросил — его пустили без очереди, потому что Ваньке еще и обратно бежать три версты.
Сереня и Витька выпили по сто, закусили плавленым сырком. А еще бутылку взяли с собой.
И потопали к деревне.
дорόгой запел Сереня, была у него такая слабость: петь, когда выпьет. И громко поет, вся деревня знает, когда Сереня выпивши. Но голос, между прочим, у него хороший, смолоду, когда еще на Маньке не женился, в самодеятельности выступал.
Перво-наперво была услышана эта песня во дворе Нюшки Крайней. В Хрюнине Нюрок да Нюшек — полдеревни, потому их различают по прозвищам. И вот эта Нюшка звалась Нюшкой Крайней, потому что дом ее самый крайний, когда идешь от станции. И, само собой, пение Серени было тут услышано раньше всего.
Услыхал его Тимофей Акимович, Нюшки Крайней муж, который с прошлого года жил по инвалидности: ему на лесопилке оттяпало три пальца циркулярной пилой. И он теперь получал пенсию, маленькую, однако, за три пальца большой не схлопочешь. С тех пор Нюшка Крайняя взяла над ним строгую власть, пить не давала нисколько, на питье зарабатывать надо, а он не зарабатывал, нещадно эксплуатировала его по хозяйству. У них корова была, очень породистая высокоудойная корова, едва ли не половина всех хрюнинских дачников питалась парным молоком от этой коровы. И Нюшка с Тимофеем изо всех сил трудились на эту корову. Вечерами Тимофей Акимович тщательно окашивал зону отдыха, и вдоль берега, и на горке, где стояли деревянные, ярко раскрашенные грибки, и на лесных опушках, и в самом лесу. Когда совсем стемнеет, привозил траву домой на тележке. Тут же и сушили.
А в данный момент сено складывали под крышу. Сама Нюшка Крайняя стояла на чердаке, а Тимофей Акимович подавал ей на вилах. Чердак был высоко, и ему еще приходилось взбираться ступеньки на две по лесенке, прислоненной к стене.
— Чего там? — закричала мужу Нюшка Крайняя, ожидая новой подачи.
Но Тимофей Акимович, услыхав знакомое Серенино пение, прекратил подачу и смотрел сквозь решетчатую ограду на приближающихся. Он знал, что у них сегодня получка. Догадался, с чем идут ребята.
А веселый Сереня, для пущего куража, вытащил из кармана пол-литру и стал ею приветственно крутить в воздухе.
Тимофей Акимович замер, как легавая на стойке.
— Ну, чего там?.. — сердилась наверху Нюшка.
— Составляй компанию, Акимыч! — заглянув через забор, предложил Сереня.
Он был добрый, Сереня, любил компанию. И жалел Акимыча, который теперь сидел на пенсии. И еще, по правде сказать, Серене не хотелось идти домой. Он еще не настолько был пьян, чтобы не бояться своей Маньки. И еще не такой он был пьяный, чтобы Манька сама его забоялась. Поэтому он правильно сообразил, что лучше всего раздавить эту пол-литру в крайнем дворе, во дворе Нюшки Крайней, с Акимычем.
— Вы что там, а?.. — почуяв недоброе, высунулась с чердака Нюшка.
Но было уже поздно.
Тимофей Акимович быстро убрал деревянную лестницу, положил ее наземь.
Теперь хозяйке было не слезть.
— Я сейчас, ребятки, — засуетился он. — Я сейчас. Стаканчики…
И скрылся в доме.
— Тимофей! Немедля поставь лестницу… — приказала Нюшка, не видя, что он исчез.
— Здравствуйте, Анна Степановна, — поклонился ей в пояс Сереня. — Как поживаете? На зиму сенцом уже обеспечены?
Нюшка Крайняя нагнулась, стала шарить, искать, чем бы запустить. Да не нашла.
— А вам оттудова, Анна Степановна, Москву не видать? Телебашню хотя бы?
— Ух, гад… — остервенела Нюшка.
А из дому на рысях выбежал Тимофей Акимович.
— Вот, ребятки. Стаканчики… Погодите, я сейчас.
И кинулся к ближайшей грядке. Зашуровал куцепалой рукой в ботве. Вернулся, держа горстку крохотных огурцов, колючих, с еще не отсохшими желтыми цветочками на рыльцах.
— Вот, закусочка, — сказал он, избегая смотреть на чердак.
Сереня сдернул печать и торжественно разлил в три стакана.
Нюшка разразилась сверху страшным для ушей, замысловатым, отборным, тягучим, как надгробное причитанье, коренным хрюнинским матом.
— За ваше здоровье, Анна Степановна! — сказал Сереня. — Будьте здоровы.
Они все трое чокнулись стаканами.
— Тимофей, а Тимофей… — вдруг ласково и тихо позвала Нюшка. — Поставь лестницу, Я вам яичек принесу, у меня сварены.
Они выпили.
— Бр-р-р… — замотал головой Акимыч, вслушиваясь в самого себя, как она пошла.
снова затянул Сереня.
Хорошо тут было, в тенечке, под яблоней с уже осыпанной завязями ветками.
— А тебе, Витька, будет дома, — мстительно сообщила Нюшка. — Скандал будет.
— Какой еще скандал?
— А такой. Ты у бабы Нюры икону своровал? Образ… Своровал. Уже с утра было крику. И зачем — тоже известно: дачнице своей поднес, что в палатке живет… Ластишься к ней? Ну, погоди. Райка уж про это знает.
Сереня ободряюще подмигнул Витьке. Не боись, мол. Ну, попадет маленько. Так и мне того не миновать. А уж Тимофею — ему будет полная кара.
— И на кой бы ей, прости господи, лярве эдакой, образ божий? — не унималась под крышей Нюшка.
— Вы, тетя Нюша, не очень-то… — обиделся и вспыхнул Витька. — Язык не распускайте.
— А ты мне как смеешь указывать? Я на своем дворе или на твоем? На своем дворе, в своем доме. Что хочу — то и скажу!
— Ты пока не в доме, а на крыше сидишь, Анна Степановна, — уточнил Сереня. — Вроде как птица. Ну, покаркай…
— Тимофей! — заорала Нюшка. — Ставь лестницу — я вас всех сейчас…
— Давайте, ребятки, давайте. Скоренько… — заторопил обреченный хозяин.
Они разлили все, что осталось, выпили.
— Осрамил святую икону, грех-то какой взял, — заметив, что водке конец и теперь воевать уже не из-за чего, укорила напоследок Витьку Нюшка Крайняя. — Будет тебе от бога наказание.
Витька отмахнулся лениво.
— Ладно вам… Все это, тетя Нюша, вранье. Пережитки у вас.
— А ты не скажи, — заступился вдруг за жену Тимофей Акимович. Он тоже уяснил для себя, что водке конец, и к нему вернулась некоторая степенность, рассудительность. — Не скажи, Витек… Вот случилась со мной такая история.
У Витьки и Серени сразу сделались скучные лица. Потому что они эту историю знали наизусть, сто раз слыхивали, если не двести. За всеми пьяными хрюнинскими столами Тимофей Акимович обязательно излагал эту историю. Всей деревне надоело. Им тоже…
Но, разомлев от жары и водки, они оба разнежились тут, в тени, под яблоней, и встать на ноги, уйти — просто не было сил. Оставалось слушать.
— Вот какая была история… Воевал я в сорок пятом около Берлина. Уж под самый конец войны. Взяли мы там городишко — Франкфрукт на Одере. Маленький городишко, но красивый. Кирка там была одна очень красивая — церковь. Захожу я туда, просто так, взглянуть… Поднял голову — ахнул: купол до того высокий, что даже страшно. До самого неба. А под куполом голуби порхают, вертятся…
Тимофей Акимович прервал свой рассказ, оглянулся. Его напугала зловещая тишина — там, под крышей дома.
Но в чердачном проеме, вместо злого лица Нюшки, теперь был виден ее же мирный зад. Нюшка, намаявшись работой да накричавшись, заснула в мягком сене. Она эту историю, поди, тоже слыхала раз тысячу.
— Да, — продолжил успокоено Тимофей Акимович. — Голуби… И дернуло же меня что под руку. Вскинул я автомат, прицелился туда, вверх, выстрелил — в птицу хотел попасть. И на кой она мне была?.. Просто побаловаться захотелось, ведь парнишкой совсем воевал, девятнадцати лет… Не попал я в голубя, в купол попал. Засмеялся сам над собой и ушел. А на другой день…
Он значительно поднял палец: вот тут-то, мол, и будет самое главное.
— На другой день потерял я автомат. Хрен его знает, как потерял: был под рукой — и нету… Спер кто? А зачем — у каждого свой был. Немцы украли? Так ведь знали уже, что капут, присмирели… Только нету моего автомата. Ну, доложил начальству. Посадили меня на губу. Потом трибунал: за утерю оружия. Лишение всех наград и — срок. Прямо из Франкфрукта повезли в Воркуту. А теперь смекай, Витя, с чего началось это: захожу я в кирку…
Витька испугался, что сейчас Тимофей Акимович начнет историю опять сначала. Как про белого бычка. И заметил, отчего рассказчик обращался теперь к нему лично, к Витьке.
Оказывается, Сереня уже спал, блаженно раскинув руки.
— Так что ты не скажи, Витя… — вернул свою притчу к первопричине Тимофей Акимович.
Но тут же сам не совладал с зевком, обмяк, припал на травку.
А Витька с трудом поднялся на ноги, отворил калитку и поплелся домой.
На крыльце Порфирьевского дома околачивалась баба Нюра. Она еще издали пронзила Витьку недобрым глазом и скрылась в своей боковушке.
Раиса сидела во флигелечке, на топчане. С надутым пузом. И лицо у нее было надутое.
Он ей протянул получку. Раиса взяла, перемусолила все трояки да пятерки, спрятала в стол. Ничего ему не сказала.
Витька повалился спать.
3
Проспал он до самого вечера. Уже садилось солнце — туда, за водохранилище, за лес, прямо на Шереметьевский аэродром. А ведь в эту летнюю пору оно очень поздно садилось.
Он ополоснул голову под умывальником, пошел со двора. Проходя мимо большой веранды, услыхал: «…четырнадцать… двадцать семь… дедушка…» — это бабки Зинченки да теща Кланя и, должно быть, Раиса с ними, рубились в лото. Каждый вечер одно и то же.
И на улице была обычная картина. Мальчишки гоняли футбол: хрюнинские против московских. Вдоль заборов на скамейках сидели дачники — дышали воздухом. Чуть поодаль, где свалены бревна (Сереня завез, флигель ставить), — там собрались девчонки, завели батарейный магнитофон и пляшут твист: кто во что горазд, руками сучат, ногами дрыгают, приседают, изгибаются, а одна залезла на бревна, на самый верх, и там вертит тощей попкой — изображает «Кавказскую пленницу», — сама в шортах, и добро бы хоть постарше, а то всего девять лет, и ладно бы дачница — так нет ведь, своя, деревенская, Сапрыкиных дочка.
Отец, Сапрыкин, невдали был, но не обращал на это никакого внимания. Он у колодца снимал ведро с цепи, как обычно делали по пятницам, чтобы проходящие мимо туристы, рыболовы и прочая шушера не пили из ведра, не лазили в колодец — их тут столько под конец недели ходит, что и всю воду могут запросто выхлебать.
А больше никого из хрюнинских мужиков на улице видно не было. То ли отсыпались, как он сам, то ли уже снова взялись за дело.
Витька поторчал у калитки, искурил «Дымок» и пошел обратно, мимо веранды, мимо флигелька, в задний двор, к задней калитке, туда, где стояла оранжевая палатка, — именно туда невзначай повели его ноги.
Однако лаз оранжевой палатки был прикрыт, «Запорожца» тоже не оказалось на месте. Он уж предположил, что дачницы уехали в Москву, и подосадовал в душе на это, как вдруг по ту сторону забора увидел ее.
Алену, ту, которая беленькая.
Она сидела на берегу, на травке, поджав загорелые босые ноги. Но не одна.
С ней рядом сидел Григорий Аронович, дачник, муж Миры Львовны. Хрыч старый.
Витька задышал сердито: еще чего?..
Он распахнул эту заднюю калитку и независимой походкой зашагал к берегу.
Алена первой обернулась на его шаги. Улыбнулась:
— Здравствуйте, Витя.
— Привет, — сказал он.
Старый хрыч тоже обернулся, тоже поздоровался. Но довольно сдержанно.
Так.
— Садитесь, Витя, — пригласила Алена, ладонью похлопав по муравке, с собою рядом. — У нас тут идет экспертиза.
— Какая еще экспертиза?
Однако он все же сел. И тут только заметил, что на коленях у старого хрыча, Григория Ароновича, была дареная икона — та, которую он вчера спер у бабы Нюры и подарил дачнице.
— Начнем сначала. С учетом новой аудитории… — сказал Григорий Аронович. — Семнадцатый век. Сюжет довольно распространенный — Сретение Господне. Лики письма изначального. Одежды перемалеваны позже, и весьма неудачно — вот…
Витька покосился на пальцы дачника, блуждающие по иконе — не касаясь ее, однако.
А чего тут объяснять да рассуждать? Икона как икона. Коричневая вся, охряная. Нарисованы люди какие-то длинные да тощие несуразно. На одном синяя роба, на другой красная… Ну, перемалевано так перемалевано. Велика забота.
Дело-то как было? Третьего дня Витька беседовал с дачницами из палатки — вот тут же на бережку. Насчет автомобилей был разговор, насчет погоды, то да се, ля-ля, в общем. И тогда Надя, черненькая дачница — не эта, Алена, а другая, Надя — именно она говорит: «Послушайте, Виктор, нет ли тут у вас, в деревне, старых икон?» — «Навалом», — отвечает Витька. — «А вы нам достаньте», — говорит Надя. Витька, по правде говоря, удивился такой блажи. «А на кой вам?» — спрашивает. — «Надо», — отвечает черненькая. — «Навряд… — пожал он плечами. — Обещать не могу». — «Достаньте, Витя», — попросила беленькая, Алена. И улыбнулась ему. Как вот только что.
А это уж иной разговор. Тут Витька не стал отнекиваться. Он просто-напросто выждал, покуда баба Нюра отлучится из своей боковушки — собаку кормить, — зашел, снял со стены первую попавшуюся под руку икону, сунул ее за пазуху и понес в палатку. И там вручил ее Алене. «Ого!» — сказала Надя. Позавидовала.
Вот как было. Всего и делов. И надо же, чтобы из-за такого пустяка на всю деревню шум.
А тут еще этот, старый хрыч, разводит турусы на колесах. Экспертиза. Знаем мы эти экспертизы…
— Скажу вам откровенно, Елена Владимировна, — продолжал дачник. — Если так, ради моды — что ж, можете хвастаться перед знакомыми: да, семнадцатый век. А если всерьез, то никакой художественной ценности эта доска не имеет. Грошовая икона, серийная продукция для бедных. Ширпотреб существовал и в семнадцатом веке.
— А вы почем знаете? — обиделся Витька.
— Знаю, — коротко ответил дачник. — А вам, молодой человек, считаю своим долгом дать и другую справку…
Он вдруг перевернул икону. Тыльная сторона доски была черна, как сажа, и густо изъедена шашелем.
— Видите?
— Чего…
Тот указал пальцем. Какие-то буквы были нацарапаны на доске. Довольно странные буквы, не такие, как теперь. Однако разобрать можно…
— Пор… Порф…
— Порфирью, — не утерпев, дочитал Григорий Аронович. — Здесь дарственная надпись: «Порфирью».
— Ну, и что?
— А то, что эта икона подарена человеку, который был основателем вашего рода. Его звали Порфирий — от него пошли Порфирьевы. Ясно?
— Ну, и что?
— Как — что?.. — теперь уже дачник не скрывал своего негодования. — Эта икона — фамильная драгоценность. На вашем месте я держал бы ее под стеклом. И детям наказал бы беречь, и внукам.
Витька озлился:
— А я, между прочим, никакой не Порфирьев, а Баландин. Баландин я. И мне на вашего Порфирия…
— Извините, — сказал дачник, поднимаясь с травы. — Елена Владимировна, вы просили совета…
Он пошел к дому, шаркая сандалиями.
— Зачем же так? — укорила Алена.
— Да ну его…
— Не надо. За подарок спасибо, Витя, но придется икону вернуть бабушке.
— Еще чего?
— Придется вернуть, — повторила Алена. — Ладно? — И легкой рукой пригладила его взъерошенные волосы.
Солнце ушло.
А на широкой, замершей в безветрии глади водохранилища не унималась обычная для этих дней суетная кипень. Круто разворачивались, припадая парусами к самой воде, нарядные яхты. Юркие скутера носились взад-вперед, оглушая все окрест своим занудным комариным воем. От досаафовской базы, что в заливе, вылетела на плес, набирая скорость, моторка, за ней, уродски раскорячась, мчался на водных лыжах парень в резиновой надутой рубахе. Сразу видно — новичок.
Витька в злорадном предвкушении следил за ним. Вот сейчас дадут маневр… И точно. Моторка вильнула в сторону, лыжи споткнулись о пенный гребень, взлетели вверх, а парень плюхнулся в воду…
Витька расхохотался.
— Скучно, — сказала Алена.
— А Надя где?
— Завтра вернется. Поехала…
И, перемолчав миг, с неожиданной злостью закончила:
— …к своему.
— А-а, — деликатно отозвался Витька. Сам же подумал: «А твой где?»
К слову сказать, все деревенские догадки о том, что две девки, разбившие палатку в Порфирьевском дворе, станут, что ни день, возить к себе мужиков, — все эти единодушные предположения не оправдались, к некоторому, добавим, разочарованию хрюнинских жителей. Ни разу не было замечено, чтобы кто-то приезжал. Правда, черненькая, которую звали Надей, порой исчезала на денек-другой, уезжала на своем «Запорожце». И тогда беленькая, Алена, коротала время в одиночестве, вязала, читала книжки, а на работу в эти дни ездила, как и все, электричкой.
— У Нади вашей откуда машина? — спросил Витька.
Его уже давно интересовал этот вопрос. Откуда взяться собственной машине, хотя бы и микролитражке, у такой совсем еще молодой женщины, как Надя. Хоть она и инженерша, с высшим образованием, но ведь любому известно, что такие вот инженеры, которые недавно из института, получают меньше, чем средней руки рабочий. Вроде него, Витьки.
— Выиграла, что ли?
— Выиграла, — торжествующе подтвердила Алена. — На счастливый билет. Как в газете — за тридцать копеек…
— Ну? — подивился Витька. Хотя он о подобных случаях тоже читал в газетах.
Она взглянула на него с откровенной насмешкой. И снова, как маленького, погладила по голове.
— Просто повезло Надьке. Вышла замуж за одного карася, а он машину — на ее имя, квартиру — на ее имя… А потом развод. Без дележки. Гордый оказался мужчина.
Алена поежилась. Уже совсем стемнело, потянуло прохладой. Она же так и сидела — в сарафанчике, босая.
— В общем, стерва она, Витенька. Понимаешь? Зато умная. И красивая.
На этот раз Витька удивился втройне. Из-за того, что она так нехорошо высказалась про свою закадычную подругу. И потому, что лично он, Витька, считал Алену куда более красивой, нежели эта, черная, как воронок, Надя. И еще он поразился тому, как легко и свободно сказала она ему «понимаешь» и назвала его «Витенька»…
Он достал сигарету.
— Дай и мне, — попросила Алена.
Он дал.
— Я не курю, — объяснила она. — Иногда только. От злости.
На том берегу взвилась в небо дурашливая ракета.
За полуторакилометровой полосой воды, оловянной в темноте и теперь уже совсем обезлюдевшей, горели окна корпусов пансионата, вились разноцветными змейками неоновые вывески кинотеатра, кафе, ресторана. Оттуда же, беспрепятственно минуя расстояние, доносились трескотня барабана, клекот саксофонов, хрип засурдиненных труб…
Витька незаметно ощупал потайной карманчик брюк, где в старину носили часы, а теперь держат заначку.
— Махнем?
— Куда?
— Туда.
— Поздно уже.
— И-и… — беспечно махнул рукой Витька, хотя и сам понимал, что поздно. Что не надо.
— Хорошо, — согласилась Алена. — Только накину что-нибудь. И туфли.
Она вскочила. Нагнулась снова. Подняла с земли икону.
— А с этим как же?.. Я пока к себе отнесу.
И побежала к палатке.
А Витька — к берегу. Отвязывать лодку.
4
Он греб неторопливо, едва касаясь веслами воды.
Вот когда они плыли туда, в пансионат, чтобы поспеть до того, как швейцары замкнут все двери и вывесят неумолимые таблички, — вот тогда Витька выдал класс. Он закидывал весла назад, будто птица, намеревающаяся взлететь, и отталкивался такими же сильными птичьими махами. И все полтора километра пути лодка неслась, задрав нос, что твой полуглиссер…
Зато поспели. В ресторане «Дубки» посидели на высоких табуретках у бара, выпили по рюмке коньяку. Потом станцевали твист: Витька умел. Взяли по фужеру красного, что сосут через соломинку. Джаз ударил шейк. А этого Витька не умел. И тут уж, конечно, к ней подкатился какой-то хмырь болотный, расшаркался, уволок Алену. Что поделаешь — Витька не умел шейк. Потом они заказали еще по рюмахе коньяку. А оркестр заиграл танго «Букет моей бабушки». Хмырь болотный снова, было, навострил когти, но Витька сам повел Алену. Затем пососали еще красного, а джаз напоследок рванул «Летку-Енку». Тут все встали в очередь, будто за квасом, Алена оказалась в очереди между Витькой и хмырем: Витька держал ее за поясницу, а она хмыря. И когда отпрыгали это дело, Витька заметил, как хмырь сунул в руку Алене бумажку. «Дай-ка», — сказал он ей, вернувшись за стойку. «Что?» — изумилась она. Витька, однако, силой разжал ладошку, отобрал. Заглянул: «181–95…» Интересно, служебный или домашний? Хорошо бы домашний. Звякнуть, а там — мамаша. «Здравствуйте, гражданка. Из милиции. Тут человека задавило, нашли записную книжечку…» Но можно и на службу: «Алло, из вытрезвителя говорят…» У Витьки дома, в деревне, был собственный телефон, один кореш подарил: трубка, на трубке циферблат, проводок. Залезаешь на телефонный столб, контачишь проводок, набираешь номер…
Но на улице Витька бумажку изорвал и выбросил.
Обратно они плыли не спеша.
Алена, перегнувшись за корму, рукой бороздила черную воду, глядела на белую дорожку. Спросила:
— Понравилось?
— Ничего… Уж веселей Хрюнина.
— А зачем ты живешь в этом Хрюнине?
Витька совсем отпустил весла.
— Не знаю, — сказал он задумчиво. — Мне ведь от завода квартиру давали. А Раиса отказалась. Мать ее настроила, конечно. Либо отец… Им без нас тут не управиться: и дом, и огород, сад…
Алена выпрямилась на скамье, присмотрелась к нему зорко — в темноте.
— Витя, а ты себя кем считаешь: крестьянин ты или рабочий?
— Рабочий я, — твердо сказал Витька.
— Нет, — покачала она головой. И рассмеялась: — Ты, знаешь, кто? Ты… люмпен-крестьянин. Понял?
Витька промолчал. Не хотел признаваться, что не понял. Он не знал, как это — обидно или нет: люмпен. Слово-то красивое.
Лодка ткнулась в берег. Он замотал цепь, навесил замок.
Подал Алене руку — сойти.
Но она, вместо этого, скинула туфли и стала тащить через голову платье. Под платьем был купальник.
— Ты чего это надумала?
— А я люблю — ночью.
И сиганула с кормы.
Витька встревожился. Пила ведь она.
Но Алена уверенным кролем — только маленькие, сильно работающие ступни наружу, только взлетают локти — шла от берега. Плавала она хорошо — это он давно заметил.
Азарт подстегнул Витьку. Он живо поскидал с себя все — и рубаху, и клеши, — разбежался, прыгнул, нырнул.
И как ни отменно плавала она, а он ее все же догнал. Поднырнул, вслепую зашарил в воде, поймал ногу. Нога оттолкнула его, выскользнула…
Когда Витька вынырнул, отдуваясь и смаргивая капли, она уже была далеко. И плыла сейчас ленивым брассом, не погружая головы.
Он засек взглядом то место, где она сейчас была, сделал в уме поправку на движение цели, набрал полную грудь воздуха и тихо ушел под воду.
Теперь он поймал ее всю целиком. Обхватил крепко, перевернул навзничь, а сам оказался сверху. Тело ее было теплым, как эта ночная вода.
— Не смей, — сказала она и, отстранив его, на спине поплыла к берегу.
Он зашлепал следом.
Алена отжала мокрые волосы, взяла из лодки свое барахлишко и, осторожно ступая, направилась вверх по тропинке.
Витька догнал ее, обнял снова. Но теперь ее тело было так же холодно, как холоден был ночной воздух.
— Н-не смей… — Зубы ее выбили дрожь. — С-слышишь?
Он отпустил.
Она скрылась в палатке.
Витька подобрал с земли штаны, нашел в кармане «Дымок», вытащил сигарету — она сразу размякла в его влажных пальцах. Стал чиркать спичкой по коробку, тоже враз отсыревшему.
Совсем было тихо. Лишь где-то на задворках, у Нюшки Крайней, переругивались собаки.
— Алена…
— Что? — отозвалась она из палатки.
— А как же с этим… икона бабкина… Взять?
Он замер. Даже озноб унялся вдруг, когда Витька понял, что это — последняя надежда.
Палатка тоже затаилась.
Потом он услышал:
— Возьми.
5
И все это — своими глазами, своими ушами — видела и слышала баба Нюра. За полночь пришла к ней Раиса, сообщила, что Витька ночевать не пришел. Поревела и заснула тут же, в боковушке.
Баба Нюра тихонько прокралась по двору к палатке, но там вроде никого не было: застегнуто снаружи. Тогда она отправилась на берег и обнаружила, что лодки на месте нету. Сопоставив все, смекнув, что и как, баба Нюра заняла наблюдательный пост в скворешне, в дверце которой был зрачок, и этот зрачок смотрел прямо на палатку. Сидеть там бабе Нюре было неудобно, и ее одолевал сон, но старушечье любопытство, подстегнутое мстительным чувством, поддерживало ее в этом бдении.
Зато дождалась. И все увидела, все услышала — своими глазами, своими ушами.
Рано утром баба Нюра сделала полный доклад Матвеичу и Клане, они поимели совет, и первым же рейсом «Ракеты» бабка поехала в Тетерино.
Вскоре и вернулась.
А к обеду в Порфирьевский дом пожаловали гости: Степан да Егор, старшие Витькины братья.
Не больно часто они вот так сродственно встречались, хотя от Хрюнина до Тетерина рукой подать. Но потому лишь, что все были занятые люди. Служили. Ведь тетеринский колхоз, как и хрюнинский, с некоторых пор приказал долго жить: землю взял пансионат, а лес отошел к зоне отдыха. Ну, что ж, погоревали, покручинились исправные трудолюбы, тетеринские колхозники, получили паспорта и стали устраиваться, кто где сумел. Степан Баландин заведовал лодочной станцией и еще числился ночным сторожем при сельпо. Егор в пансионате работал, на поливочной машине, а также имел полставки в спасательной службе при лодочной станции. Оба женатые, детей куча, мать в параличе, а домишко тесный. По этой причине Баландины не сильно скорбели, когда Витька, младший брат, после женитьбы перебрался в Хрюнино.
— Здравствуйте, здравствуйте, — ласково встретил родню Матвеич и повел гостей во флигелек. — Давно не видались.
— С прошлого лета. Ровный год, — подтвердил Степан. — Вот и надумали навестить. А может, и порыбачим вместе — на лодке мы, удочки с собой. Тут у вас все же потише, не так еще распугали рыбу…
— Это с удовольствием, — согласился Матвеич. — Побалуемся. Лещ нынче брать должен.
Во флигельке хлопотали баба Нюра с Кланей, выставляли на стол угощение: селедку, сало, редисочку, лук зеленый.
Витька тут же был — только что глаза продрал, еще неумытый сидел на топчане.
— Здорово, брат, — сказал ему Степан. — Ну, как жизнь?
— Нормально… — ответил Витька.
Он сразу почуял неладное в этом неожиданном появлении братьев. Однако еще не мог уловить причины.
— Сядем, — пригласил Матвеич.
Все были в сборе. Только Раиса отсутствовала: так ведь ей нельзя, седьмой месяц.
— И ты садись, Витя, — отдельно позвал его тесть.
Ужас, до чего Витьке неохота было садиться. С утра пораньше. Впрочем, какое утро — день. И нельзя было, кроме того, отказаться.
Он сел.
Матвеич разлил в граненые лафитники из четвертной бутыли. Витька по запаху догадался: спирт разведенный, которым доплачивали за постой дачницы.
— Ну, будем здоровы! Дорогим гостям…
— Хозяевам тоже.
Все выпили, кроме бабы Нюры. Она не терпела хмельного зелья. Тверда была в своих богомольных правилах.
Между прочим, всю Витькину родню она тоже не терпела, как и самого Витьку. И больше того: ко всем тетеринским баба Нюра относилась брезгливо. Потому что тетеринские были столоверы. Не староверы, нет. Староверы — это старообрядцы, что двумя перстами крестятся. А тетеринские — столоверы. Баба Нюра в точности не знала, какой у них там обычай, но слыхала, что ездят они в Москву. И там за столами сидят. Не молодежь, конечно: молодежь теперь везде одинакова — ни бога не признает, ни черта. А вот старики тетеринские — они и есть самая пакость. И воздается им по заслугам: отец этих Баландиных ушел, семью бросил, а мать который год лежит колодой…
Однако сегодня баба Нюра проявила снисхождение:
— Сальца берите, свое, хорошее, этой зимой резали. — И спросила: — Корову-то продали?
— Продали, — сказал Степан. И вдруг захохотал.
А за ним Егор закатился смехом.
— Ох, история была! — начал рассказывать Степан. — Продали мы Зорьку в Пушкино. Отвели… А на другой день обратно пришла. Своим ходом. Ей, право.
— По Ярославскому шоссе, — добавил Егор. — А там ведь какое движение! На Мамонтовском переезде, люди видели, под шлагбаум — шасть… И прямо к дому заявилась. Нашла дорогу. Ну, как собака.
— Скажи-и… — покачала головой Кланя. — Как собака.
— Точно. Пришлось вести снова. Теперь на веревке держат.
Матвеич обнес по второму кругу.
— А правда, что в пенсанате жена мужа утюгом убила? — спросила баба Нюра.
— Правда, — подтвердил Егор. — Он туда в отпуск приехал, а по второй путевке — краля его. А со службы жене письмецо подкинули. Она туда и заявилась, утюг в кошелке. И подстерегла…
За столом примолкли. Вроде бы находясь под большим впечатлением от этого страшного случая. Хотя случай этот всем был давно известен, поскольку жена мужа убила в пансионате еще прошлый год.
— А ты что же, Витя, не пьешь? — спросил Матвеич.
Витька молча выпил.
— Хорошо вам посидеть, — пожелала баба Нюра, встала и, поклонясь гостям, ушла.
— Пойду и я. По хозяйству надо, — сказала Кланя, тоже поднимаясь с места.
Остались одни мужчины.
— Ну, как работа идет? — осведомился Матвеич. Он сегодня очень вежливый был, знал, что людям интересно про свое рассказывать, а не про чужое слушать. — Выходной сегодня у вас?
— Другая смена дежурит, — ответил Степан. — А работа идет, ничего… Только нынешний сезон тонут очень. В неделю то двоих вытащим, то троих — это я считаю, которых не откачали. Мертвяков… Много.
— А эти, с Голубой бухты, что делают, паразиты? — встрял в беседу Егор. — В позапрошлое воскресенье один утонул у них — ныряли, ныряли, не нашли… Потом сам всплыл. Так они его ночью отбуксировали в наш залив, подкинули нам…
— Вот-вот, — загорелся от возмущения Степан. — Чтобы, значит, у них статистика меньше была. А мне самому не надо статистики? Меня, как заведующего, начальство за эту статистику не драконит? Тут своих не поспеваешь таскать, а тебе чужих подкидывают…
Он вздохнул сокрушенно.
— Сей год особенно тонут, — пояснил Егор. — Выходных-то два стало… Больше — пьяные. Качаешь, а у него из нутра — пьяный дух…
— Да, — согласился Матвеич. — Пьют много.
И, накренив бутыль, снова стал разливать.
Они посидели еще с часок. Вели разговор. Только Витька помалкивал.
А потом хозяин сказал:
— Отлучусь маленько. Надо мне с дачниками одно дельце уладить.
И вышел.
Степан переглянулся с Егором. Обратился к Витьке:
— Ну, как, братенник, у инженерш-то? Как у всех или поперек?
Витька обмер.
— А? Отвечай, зараза…
Степан тяжело поднялся с табуретки, засопел, но тут же снова сел на место, взял бутыль и налил три лафитника вскрай.
— Пей, — приказал он Витьке.
— Не хочу я…
— Пей, говорю! Мы тебя сейчас бить будем. Так чтобы нам веселей — и тебе боли меньше… Пей.
— Не хочу, — повторил хрипло Витька.
Как знаешь.
Степан и Егор осушили залпом. Встали.
Витька метнулся из-за стола. Но они уже надвигались на него с обеих сторон, отрезав путь к двери. А позади Витьки был топчан. И больше некуда было деться, очень тесен был этот летний флигелек.
— Сейчас мы тебя поучим. — Степан приблизился вплотную. — Поучим, чтобы знал…
Витька, уже смирившись с неизбежным, стоял перед ними открытый. Они его не раз уже били, Степан да Егор, на правах старших братьев. Били сызмальства, и потом, когда подрос, а они совсем стали взрослыми. Но с тех пор, как Витька покинул Тетерино, это уже не случалось — редко виделись.
Он стоял покорно, дожидаясь первого удара. Он и не думал защищаться, зная из прошлого опыта, что чем безответней он будет, тем скорее иссякнет у них злость. Пропадет охота.
Но когда Степан, отнеся за плечо кулак, ринулся вперед, будто влекомый этим страшным кулаком, Витька слегка отклонился вбок, неосознанно даже, потому лишь, что в армии он маленько занимался боксом, и это уклончивое движение, уход от удара, где-то само собой угнездилось в его мышцах, — и Степан, налетев на топчан, со всего размаху втемяшился башкой в стену…
— У-у, — взвыл он от боли, от ярости и, ловко, будто кошка, извернувшись назад, опять кинулся на Витьку.
И снова Витька, нехотя, повинуясь только инстинкту самосохранения и той боксерской жилке, что осталась в нем, отскочил.
Но Егор сзади резанул ему сапогом под коленки, и он упал как срубленный.
Братья навалились. Удары заставляли Витьку то складываться пополам, то выгибаться дугой под тяжестью двух тел. Звездануло в глазах…
— По морде не бей! — услыхал он команду Степана. — Морду оставь… Ему же на работу в понедельник.
Тупо, будто комлем бревна, садануло в грудь, сломило дыхание. Он провалился в черноту…
6
И было все так же черно, когда он открыл глаза.
— Вить, а Вить… Вставай.
Его тормошил Матвеич.
— А?
Витька не мог понять, отчего вокруг такая темень, И что с ним было такое — спал, что ли? На полу…
— Ну, вставай, Витек, пора…
Голос тестя был благостей и усмешлив.
— Куда?
— На рыбалку, сговаривались ведь. Степан и Егор пошли уже.
Витька ворохнулся — встать, но тут же со стоном повалился на бок.
— Ничего, ничего, — приподнял его за подмышки Матвеич. — Это враз пройдет… Вот, телогреечку надень.
Витька закашлялся.
— На, попей, — сунул ему ковшик.
Они вышли.
Небо было сплошь в ярких звездах.
А берега — и тот, и этот — точно так же сверкали сплошь рыбацкими кострами.
— Вон сколько их нынче… рыбы хватит ли? — засмеялся Матвеич.
Витька остановился.
— Что ты?
— Снасть…
— Да все уже взято, в лодке.
Когда Витькины глаза привыкли к темноте, он различил, что по всему берегу идет копошенье. Будто не ночь, а день. Свистели в воздухе удилища. Позвякивали колокольца донок. Один за другим отваливали челны. Но все это было пока лишь приготовленьем.
Витька и Матвеич подошли к своей лодке. А рядом, в другой лодке, сидели Степан с Егором.
— Привет, — сказал Степан.
Витька не ответил.
Он толкнул лодку, настиг ее в движении, залез на скамью. Матвеич погреб.
Вода неслышно огибала борта.
Они отдалились от берега метров на восемьдесят. Матвеич, притабанив весла, вытянул шею, вгляделся в горящие на берегу костры — измерил расстояние…
— Кидай, — сказал он.
Витька перевалил за борт тяжелый камень, повязанный крест-накрест. Шершавый канат заскользил в ладонях. Плюхнуло и у носа лодки — Матвеич бросил второй якорь.
— Тута? — спросил из темноты Егор.
— Тут, чуток левее возьми… — распорядился Матвеич.
Они стали аккурат над старым руслом Клязьмы.
А между тем, никто из них, четверых, никогда не видал этого старого русла. Потому что реку перекрыли плотиной еще в тридцатых годах. Близ Хрюнина остались глубокие карьеры, откуда заключенные, разбойнички, носили грунт на дамбу; теперь и сами эти карьеры заводнились — в них купаются, рыбу ловят. И еще несколько лет после того, как замкнули створ, окрестная пойма постепенно заполнялась водой, достигая проектной отметки.
Тридцать лет назад. Степана, Егора и Витьки в ту пору еще не было ни в помине, ни в зачине. А Матвеич хотя и был, но он появился в этих местах, когда Клязьминское водохранилище уже вошло в свои берега. Он застал его в готовом виде.
Однако любой самый малый пацан из Хрюнина, Тетерина мог и сейчас безошибочно указать старое русло Клязьмы. С отцовских, а те с дедовских слов дотошно знали каждую излучину, каждый перекат этой давно исчезнувшей, потонувшей реки. И не только со слов: там, где раньше текла Клязьма, были самые глубины, ямины.
И рыба — хотя она теперь и гуляла по всей ширине, совалась во все концы, метала икру в новых бухтах, — она, рыба, предпочитала держаться старого русла.
Витька размотал с мотовильца одиннадцать метров лесы, покуда груз пал на дно. Выбрал лесу обратно — наживить крючок. Матвеич подал ему завернутый в тряпицу колобок крутой манной каши — каша была еще горяча, от нее шел дразнящий запах: Матвеич добавил туда пару капель анисового масла. Лещ — он такой запашок уважает, издали чует.
Забросили.
Белые поплавки, вырезанные из пенопласта, были хорошо видны в темноте.
— Кури, — Матвеич протянул сигарету.
— Свои…
Витька достал из кармана «Дымок». Пачка была смята, искорежена. Но он нашел целую сигарету.
Клева покамест не было.
— …ну, один и говорит: «Что с ним, ершишкой-то, делать? Назад кину…» — А другой говорит: «Погоди, давай водкой его напоим…»
Как обычно, когда не клюет, рыбаки пробавлялись анекдотами. Там, на берегу. Но при такой тишине и водной глади любое слово за версту слышно.
— …ну, они ему и плеснули в рот. Кинули обратно в воду. Ершишка нырнул, да вдруг снова выпрыгивает: «Эх, — говорит, — щучкой бы закусить!»
— Аха-ха-ха… — прокатилось от костра к костру. Хотя про ершишку этого все давно знали.
Витька оглянулся на восток. Там едва-едва, узкой полосой забрезжило. Сделалось холодней — к утру. И над черной водой потянулись тонкие космочки пара.
Но поплавки не шевелились.
— Когда я здесь и сорок первом стоял, при зенитках, — ох, и рыбы мы тут покушали, — заговорил Матвеич. — Ее немецкими бомбами глушило. Прямо центнерами плавала…
Витька нарочно повернулся спиной, доказать Матвеичу, что не слушает и не желает слушать.
Но тот притворился, что вовсе и не ему рассказывает, а Степану с Егором, которые были в двух шагах.
— Через все водохранилище сеть стояла, чтобы, если мины сбросят, не подпустить к плотине… Они ведь, немцы, что хотели: плотину взорвать и всю воду на Москву пустить. Да не вышло… А мы на них под Яхромой сами пустили — зимой уже, хо-лод-ную! Искупали фрицев…
Теперь оставалось ждать, что Матвеич расскажет, как он познакомился со своей Кланькой, когда он тут, в Хрюнине, стоял при зенитках.
Однако ему не довелось продолжить разглагольствования.
Рядом появилась лодка и едва ли не борт в борт остановилась подле ихней. На лодке можно было прочесть базовые буквы «Рыболов-спортсмен», и того, кто сидел в лодке, тоже можно было опознать по фигуре.
— А ну, генерал, вали дальше… — зарычал Матвеич.
Тот, не обращая никакого внимания, стал выбрасывать якорь.
— Кому говорю — отойди!
— А ты не командуй, не командуй. Что — закупил место? На берегу вон совсем впритирку стоят.
— Тьфу, — в сердцах сплюнул Матвеич.
Надоел уже этот сосед непрошеный. Всякий раз становился рядом. Мест не знал, зато ихнюю лодку приметил и усек также, что где эта лодка стоит — там и рыба. Прилип, как лист банный. Не стесняется даже, хоть и генерал. Он, само собой, не в полной генеральской форме выезжал на рыбалку, лишь при жаре снимал жакетку, а под ней оказывалась серая рубашка с петельками на плечах, но все знали, что генерал. Рыбак заядлый, ни одного выходного не пропустит — фанатик…
— Ну, гляди, лесу мою зацепишь — из лодки выкину, — пообещал Матвеич.
— Ладно, — отмахнулся тот.
Как-то сразу вдруг посветлело. Посветлела вода. Посветлело небо.
Витька глянул на берег. Берег тоже высветился. И тогда он увидел…
Он еще в армии узнал, что самый яркий, самый броский, самый сильный цвет среди всех — оранжевый. Его замечает глаз прежде всех остальных цветов. Потому, скажем, к полярной авиации самолеты красят оранжевым. Потому ремонтники на железнодорожных путях надевают оранжевые жилетки: чтобы издали их заметно было.
И Витька, взглянув на берег, туда, повыше, где был их забор, их двор, — он сразу и прежде всего заметил, что там уже не было оранжевой палатки…
— Й-есть! — прозвучал рядом сладострастный шепот.
Генерал, высоко подтянув леску, загреб в воде сачком.
Рыба тяжело ворочалась, трепыхалась.
— Лещ, — сообщил генерал.
— Ле-ещ… — передразнил Матвеич, а у самого лицо скосилось от злости. — Не лещ, а подлещик.
— Лещ, — горделиво повторил тот, отправляя добычу в садок. — Граммов на восемьсот.
— Ну и вот: подлещик, значит. Лещ — начиная с килограмма.
— Ерунда! — рассердился генерал. — Прежде считалось: до фунта подлещик, от фунта — лещ. Так, по-вашему, если изменилась мера весов…
— Витька!
Поплавок плашмя лежал на воде.
Это значило, что там, на глубине, широкий как лопата лещ, которому пузо не позволяет прямо подойти к насадке, встал на попа, хвостом вверх, взял насадку, выпрямился, поднял грузило…
Поплавок канул.
Витька сильно подсек и почувствовал, как тяжело затрепетало там — на конце лесы.
— Давай подсачек… — тихо сказал он Матвеичу.
Матвеич перенял леща, метнувшегося было под лодку.
Витькины пальцы подрагивали, когда он лепил на крючок новую облатку каши. И, закидывая, увидел, что Степан тоже тащит.
— Ы-эх… — рыдающий, отчаянный звук исторгло генеральское горло. Он держал в пальцах ослабшую лесу и дикими очами смотрел в глубь воды, куда уходила сорвавшаяся с крючка рыба.
На берегу утихли. Там не было слышно звона колоколец, унялись и шутки. Неподвижные рыболовы завистливо и угрюмо смотрели, как нагибаются, как вскакивают, как забрасывают, как вытаскивают на лодках.
У берега не брало. Брало только на старом русле.
Всходило солнце. Туман отрывался от воды, заволакивал плес пеленой.
И когда появилась «Ракета», идущая первым рейсом, вдруг почудилось, что корабль на подводных крыльях несется не по воде, а по розовым облакам.
Там, за спящими корпусами пансионата, за сосновым бором послышался рокочущий гул. Вальяжный «Боинг» взмыл над Шереметьевым и лег на курс.
— Витек, давай… — простонал Матвеич.
Откинув короткое удилище, он обеими руками вцепился в лесу и стал тянуть ее, сгорбясь от натуги, закусив губу. Было слышно, как звенит струной эта надежная, ноль-четыре, капроновая леса, и было видно, как режет она пальцы, выбирающие вершок за вершком…
Витька нагнулся, держа подсачек наизготове.
Глубоко-глубоко, там, внизу, где было еще по-ночному темно, непроглядно, глухо — вертанулось, блеснуло золотое зеркало. Это солнечный луч, косо пронзив воду, ударил в чешую.
1969
Дед Мороз
— Еще один вопрос, товарищи, — сказал председатель месткома Пономарев. — Последний вопрос, насчет Деда Мороза.
Члены месткома, сморенные повесткой дня, обменялись улыбками. Вот, мол, каков диапазон их деяний: и тебе соревнование, и коллективный договор, и тринадцатая зарплата, и вот — насчет Деда Мороза.
— Да, насчет Деда Мороза, — продолжил Пономарев. — Понимаете, товарищи, надо бы в этом году изменить порядок раздачи детских подарков. Ну, что им, детям, за радость, если папаша либо мамаша принесут с работы кулек? Вон, в магазине, кульков этих — навалом… А в некоторых организациях уже давно подарки развозит по домам Дед Мороз. И в «Труде» об этом писали. Неужели нам не под силу!.. Есть предложение: выделить Деда Мороза из своего коллектива. Какие имеются кандидатуры?
— Председателя месткома! — крикнул кто-то ради озорства.
— Иванова.
— Петрова.
— Сидорова…
— Разрешите? — На краю стола поднял руку Вадим Петрович Юрасов. — Я… это может выглядеть самозванством… но если местком не возражает, прошу назначить Дедом Морозом меня.
Воцарилось молчание.
Потому что среди создавшегося шутейного настроения голос Юрасова прозвучал неожиданно серьезно и даже взволнованно. Кроме того, никто не мог себе представить, что именно член месткома Вадим Петрович Юрасов согласится на такую роль. Юрасов работал в тресте старшим инженером. Недавно он защитил в Москве кандидатскую диссертацию — и, говорят, блестяще. Ему предложили должность в министерстве, от которой он отказался. И тогда все прониклись уверенностью, что, стало быть, ему уготован высокий пост здесь, в Соснах…
И вдруг — Дед Мороз.
— Нет, если… — Брови Вадима Петровича шевельнулись, нос заострился, скулы напряглись. — Если мне не доверяют, то…
Он был обидчив, даже вспыльчив. По молодости лет — ведь ему еще не минуло и тридцати, и лишь темно-русая кудрявая борода придавала Юрасову некоторую солидность.
— Да что вы, что вы! — очнувшись, замахал руками председатель месткома. — Какой может быть разговор? Наоборот… Товарищи, кто за кандидатуру Вадима Петровича? Единогласно.
Его нарядили в длиннополую красную шубу с белой опушкой, нахлобучили шапку — белую с красным верхом. Потом налепили пушистые усы, закрасили помадой кончик носа. Дали мешок и посох.
Было девять часов.
На улице ждала «Волга». Владелец машины Иван Иванович Пападаки распахнул дверцу, подсобил Деду Морозу устроиться со всем скарбом, и они покатили.
В Соснах не было такси: город еще не дорос до подобной роскоши. А трестовские шоферы наотрез отказались разъезжать в новогоднюю ночь, даже грозились уходом — что тут поделаешь?.. Уж неведомо как сговорились на сей счет председатель месткома с завхозом Пападаки, неизвестно, на чем они поладили, но, должно быть, условия были хорошими: Иван Иванович благодушно улыбался, склонясь к лобовому стеклу…
Свет фар, населенный стремительной круговертью снежинок, казалось, ввинчивался в темноту.
— Сначала поедем далеко, — предложил водитель, — а потом близко. Так лучше. Метет.
— Да. Так лучше, — согласился пассажир.
Минуту спустя они промчались мимо пятиэтажного дома, типового, как и все остальные дома в городе Сосны, — и в этом доме было темным, зияющим лишь одно-единственное окно: той комнаты, в которой проживал Вадим Петрович Юрасов.
У Вадима Петровича были свои причины коротать эту ночь в дороге, в бездомности, хотя и пошел он на это, в отличие от Ивана Ивановича Пападаки, вполне бескорыстно.
Именно к этой поре обстоятельства личной жизни Юрасова крайне осложнились. Они осложнились до такой степени, что и трудно рассказать. Впрочем, он никому и не рассказывал. Он сам переживал все это в глубине души. Мужественно и стойко.
Дело в том, что у Вадима Петровича была жена — Катя. Его однокурсница по институту. Пять лет назад они вместе приехали в Сосны и все эти пять лет вместе работали в геологическом тресте. И вместе отправились в Москву, когда была назначена защита диссертации Юрасова. А возвратился в Сосны он один.
Да, все это было именно так: Вадим Петрович защитил диссертацию, ему предложили должность в министерстве, он, естественно, отверг это предложение, решил вернуться в Сосны, в тайгу, поближе к буровым — и тогда Катя сказала ему, что она не поедет в Сосны. Прощай, сказала она, я остаюсь в Москве, я остаюсь у мамы. Что ж, сказал он, все это очень грустно, но каждый человек вправе сам распоряжаться своей судьбой.
Он ведь не знал, что его жена Катя давно уже знала, что он любит не ее, а трестовскую лаборантку Азу Марееву, жену инженера Мареева, горького пьяницы, которого Аза выгнала из дому незадолго до того, как Юрасов отправился в Москву защищать свою диссертацию.
И вот, в канун Нового года, Аза прямо заявила Вадиму Петровичу, что хватит — что хватит прятаться, хватит темнить и что этот Новый год они должны встретить вместе, на людях, в кругу добрых знакомых. И что, вообще, пора.
Но Вадим Петрович резонно напомнил ей, что он еще не успел оформить развод с Катей, что для этого нужно снова ехать в Москву, а тут работы по горло. И что в равной мере она, Аза, еще является законной женой Мареева, и до тех пор, покуда эти формальности не будут улажены, лучше не давать повода сплетням, лучше, чтобы никто ничего не знал.
Он ведь не знал, что в Соснах давным-давно все знали об этом.
Тогда Аза накричала на него и сказала, что она пойдет встречать Новый год к добрым знакомым без него. Он же на это ответил ей, что вообще никуда не пойдет и будет встречать Новый год на улице. Они поссорились.
Так он стал Дедом Морозом.
— Пушкина, — сказал Иван Иванович Пападаки, тормозя у обочины. — Здесь?
— Здесь, — подтвердил Дед Мороз, сверясь по бумажке с адресами.
— Здравствуйте, дорогие дети! — сказал он, войдя в квартиру. — Здравствуйте, я — Дед Мороз. А вас как зовут?.. Очень приятно. Поздравляю вас с наступающим Новым годом. Примите мои скромные подарки.
— А вы… настоящий Дед Мороз? Или вы просто переодетый?
— Я настоящий Дед Мороз, — заверил Вадим Петрович. И наклонился: — Можете подергать меня за бороду — если бы я был ненастоящий, она бы тоже была ненастоящая.
Дети подергали его за бороду, убедились, что борода неприклеенная. И оробело притихли. Они поверили.
Умиленные родители наблюдали издали всю эту сцену.
— До свиданья, — сказал Дед Мороз. — Желаю вам здоровья и успехов в учебе.
— Ну, как? — поинтересовался Иван Иванович Панадаки, когда они двинулись дальше. — Разыграли?
— Разыграл, — чуть поморщась, ответил Вадим Петрович. — Это не трудно. У детей очень развито воображение. Они охотно включаются в игру.
— Теперь на Гоголя?
— Да, на Гоголя.
Позади, в метели, сузились и растаяли огни. Тьма делалась плотней, а снеговые колеи глубже, и «Волгу» ощутимо мотало в этих колеях, когда пробуксовывал то один, то другой скат машины. Но Иван Иванович был опытным водителем и легким поворотом руля выправлял положение.
Справа показалась бетонная глыба электростанции, окутанная паром. Глыба светилась и дышала.
— Работают, — с удовлетворением сказал Пападаки. — Праздник не праздник, а свет подавай…
— Разумеется, — кивнул Вадим Петрович. — Непрерывный цикл. Тут с праздниками не считаются. А, например, доменное производство? Задули — и десять лет не отойди. Нефтепереработка тоже…
— А на железной дороге? — подхватил Иван Иванович. — Едут. Новый год, а они едут. Ну, пассажиры — тем еще выпить можно, закусить, ресторан даже. А вот машинисты, поездная бригада? Тут — работай.
— Милиция. Скорая помощь. Дикторы.
Иван Иванович включил радио. Приемник заурчал, собираясь с духом, и вдруг выплеснул на полной громкости вибрирующие, раскатистые, похожие на звон гуслей звуки: «Тррр-ам… тррр-ам…» Темп многообещающе убыстрялся.
Вадим Петрович поймал себя на том, что пытается прищелкивать пальцами, а у него не получается — руки были в рукавицах, большой палец отдельно от остальных. Покосился на водителя: а ему как музыка? Ведь это — Микис Теодоракис. Его знаменитый зажигательный танец «Сертаки». Сейчас пойдет быстрее, еще быстрее. Отчаянный танец, отчаянный Микис!.. Ну, а как ему, соседу, человеку по фамилии Пападаки? Ведь у него были деды, были прадеды. Кровь, она…
— За праздники всем доплачивают, — сказал Иван Иванович.
Юрасов пожал плечами.
Надвигалась улица Гоголя: такими же точно огнями, как и те, что остались позади. Уже обозначились в снежной карусели плоские крыши пятиэтажных домов, таких же, как были и там. Город строился одновременно в разных местах — близ промыслов, — и улица Гоголя была как бы продолжением улицы Пушкина — прерванной и возобновившейся через несколько километров. Когда-нибудь они дотянутся друг до дружки, сойдутся — вот как тогда быть с названием?
В окнах — сквозь кисею гардин, сквозь пеструю ткань занавесок — было различимо сверканье елочных игрушек. Были видны подвижные людские силуэты: там встречали гостей, лобызались, рассаживались, а кое-где уже поднимались с тостами, провожая старый год…
Вообще, в Соснах был такой обычай — сесть за стол пораньше и как следует проводить старый год.
Вадим Петрович Юрасов убедился в святости этого обычая, позвонив у двери. Ему открыли. Но не успел он в прихожей начать торжественное свое «Здравствуйте, дорогие дети!», как из комнаты, где царил оживленный гомон, выскочил Рябков, старший плановик треста. Вгляделся, узнал, взмахнул руками:
— Вадим Петрович! Лапушка!..
— Прошу прощения, — сухо сказал Юрасов. — Вы ошиблись. Я никакой не Вадим Петрович. Я — Дед Мороз.
Он долго копался в мешке, пряча свое рассерженное лицо, пряча свое справедливое негодование.
— Примите мои скромные подарки, — обратился он к детям, когда вернулась улыбка.
— Спасибо, — сказали дети.
Рябков же, осознавший свою оплошность и потому враз протрезвевший, вышел следом за ним на лестницу.
— Ах, я дурак, ах, скотина… — раскаянно извинялся он.
— Да. Это непедагогично, — согласился Вадим Петрович. — Кроме того, вы знали, что я выполняю общественное поручение.
Он уже был внизу, когда Рябков, свесившийся над бездной, сделал последнюю попытку загладить свою вину:
— Вадим Петрович, лапушка, вернитесь! Ну, хоть по рюмочке…
Юрасов пнул валенком парадную дверь.
А когда они проезжали мимо другого пятиэтажного дома, который не значился в списке, он приник, Дед Мороз, к прихваченному инеем боковому стеклу и проводил хмурым взглядом одно-единственное темное окно среди светлых окон.
Да.
— Я Дед Мороз. А вас как зовут?
И тут детей было двое, два мальчика — один лет двенадцати, другой лет семи. А родителей дома не было, они, вероятно, ушли в гости. В комнате сиял включенный телевизор.
— Спасибо, — сказали мальчики, приняв подарки. Они приняли эти подарки как должное, и само появление Деда Мороза они тоже приняли как должное.
И, кажется, им очень не хотелось отрываться от телевизора: там давали, как обычно под Новый год, «Карнавальную ночь».
— Садитесь, — пригласил старший мальчик. — Посмотрите.
— Сейчас он будет кричать «Люди!», — заранее млел от восхищения младший. — Филиппов.
— Мне, откровенно говоря, некогда… — замялся Вадим Петрович.
Но он вспомнил, что это и впрямь очень смешно. Кроме того, квартира была на пятом этаже, и он задохнулся, взбираясь сюда с тяжелым мешком. Поэтому он присел на диван рядом с мальчиками.
Филиппов, изображавший подвыпившего лектора, появился среди бутафорских елок — кадыкастый, в чеховском пенсне — и, подумав, что заблудился в лесу, ужаснувшись своему одиночеству, заорал: «Лю-у-уди!..»
Дети захохотали. Вадим Петрович тоже рассмеялся.
Теперь Филиппов, держа портфель в откинутой руке, танцевал лезгинку. А потом пела Людмила Гурченко.
Мальчики, не отрываясь, смотрели на экран.
Вадим Петрович вдруг подумал, что это, в общем, несколько странно: то, что их, детей, в гораздо меньшей степени занимает сидящий рядом с ними Дед Мороз, у которого всамделишная борода и который принес им сладкие гостинцы, чем телевизор, и этот старый фильм, и эта курносенькая изящная актриса, похожая на Азу Марееву.
— До свиданья, — сказал, вставая, Юрасов.
Старший проводил его к двери, вежливо пригласил:
— Заходите.
В соседнем подъезде случилась заминка.
Он позвонил. В квартире долго никто не отвечал. Потом зашлепали босые ноги, и чуть хрипловатый, спросонья, детский голос осведомился:
— Кто там?
— Дед Мороз, — сказал Вадим Петрович.
За дверью воцарилась тишина. И Юрасов позвонил снова.
— Кто там?
— Это я, Дед Мороз. Открой, пожалуйста, я принес тебе подарок.
— Да?.. Но, понимаете, я один дома. Мама и папа ушли.
— Тебя заперли?
— У меня есть ключ. Но они не велели открывать. Сказали, никому не открывай…
— Ну, а если Дед Мороз?
— Не знаю… Понимаете, у нас в доме обокрали квартиру. И теперь все боятся.
— Ясно, — сочувственно сказал Вадим Петрович. — Но я Дед Мороз, настоящий Дед Мороз. Я должен вручить тебе новогодний подарок.
За дверью опять наступило тихое, мучительное, может быть, даже слезное раздумье.
— Послушайте, — раздался потом робкий голос. — Дяденька Дед Мороз, знаете что? Вы, пожалуйста, положите мой подарок возле двери. А когда вы уйдете, я открою и возьму… Ладно?
— Ладно, — вздохнул Вадим Петрович и положил кулек у двери.
Спускаясь, он старался погромче топать, однако на нем были очень мягкие валенки.
— Надо было выезжать раньше, — сказал он в машине Ивану Ивановичу. — Часов в семь или восемь. А сейчас дети уже легли спать. Все это недостаточно продумано.
На циферблате часов, вделанных в приборный щит автомобиля, стрелки показывали половину двенадцатого.
Походка людей — тех, что еще оставались на городских улицах, — сделалась торопливей и суетней. Они уже не шли, а почти бежали: со свертками, без свертков, а какой-то чудак пересекал дорогу с пышной елкой на плече — вот уж действительно припоздал…
Вадим Петрович вспомнил, что однажды он все это уже наблюдал — вот так, со стороны.
Но не в Соснах, а в Москве. И очень давно. Когда ему было шестнадцать лет.
Он учился тогда в девятом классе, и одна девочка пригласила его и еще нескольких одноклассников на встречу Нового года. «Предков дома не будет», — как выражались в ту далекую пору. И собственные Вадика предки отправились в гости, к сослуживцам. Он повязал отцовский галстук, запер квартиру и поехал в центр, к Ильинским воротам. Он явился по указанному адресу самым первым из приглашенных мальчиков. А девочки уже были все в сборе — знакомые по школе и вовсе незнакомые (одна была в очках), очень нарядные, очень хлопотливые — они накрывали стол: гремели посудой, располагали винегрет и кильки, ветчину и фаршированный перец. А тут озорновато затренькал дверной звонок, и в квартиру ввалились скопом ребята, тоже знакомые и незнакомые. Еще не поскидав шапок, они стали распахивать пальто и доставать из оттопыренных брючных карманов бутылки: кто портвейн, кто шампанское, а кто и водку. Такой был, видно, уговор: мальчики принесут вино, а девочки приготовят закуску. Но почему об этом не сказали ему, Вадику Юрасову? Или все разумелось само собой, без уговора?.. Вадик молча стал надевать пальто. «Куда ты?» — изумилась девочка-хозяйка. — «Ты что?..» — насторожились ребята. — «Я сейчас», — сказал Вадик, отпирая трудный замок.
Он зашагал по Китайскому проезду к Дзержинской. Он не торопился, потому что в кармане у него была всего-навсего трешка, и с той старой трешкой нечего было соваться в магазин. Да и магазины, поди, уже закрылись. Часы на Лубянке показывали без четверти двенадцать. Теперь он уже не мог поспеть ни домой, ни обратно, в эту компанию — но туда он ни за что бы и не вернулся. У него с детства было сильно развито чувство собственного достоинства.
Мимо — ему навстречу или обгоняя его — бежали озабоченные, ошалелые, опаздывающие люди. Они скользили, подворачивали каблуки, падали, вставали, хохотали, ахали. Автомашины сердито и норовисто вскидывали зады, тормозя перед красным светофором. Два зева станции метро, похожие на раструбы мясорубки, поглощали, а рядом выталкивали людскую массу.
Как вдруг все прекратилось. И сама площадь, и прилегающие улицы опустели.
На часах было без пяти двенадцать.
Вадик Юрасов стоял на тротуаре, сунув руки в карманы, вздернув подбородок и чуть выпятив губу — он следил за стрелками.
Потом, дождавшись, усмехнулся и поехал домой.
Тогда он еще не знал, что одну из незнакомых девочек, бывших там, — которая была в очках, Катю, — он позже встретит в институте и женится на ней. Как, естественно, он тогда не мог еще знать, что потом они разойдутся.
Машина съехала к обочине.
— Что? — спросил Вадим Петрович и посмотрел в окно. — Это уже Строительная?
— Нет.
— Так почему же…
Иван Иванович Пападаки постучал ногтем по освещенному циферблату часов. Стрелки были сомкнуты вверху.
— С Новым годом, Вадим Петрович.
— А-а. Ну да, конечно. С Новым годом. Желаю вам и вашей семье здоровья и счастья. Может быть, мы все-таки поедем? У нас осталось совсем немного адресов.
«Волга» рванулась.
— Видите ли, — сказал Юрасов. — Новый год — это очень условное и растяжимое понятие. Именно растяжимое, если учесть систему поясного времени. Вот здесь, у нас, в Соснах, сейчас уже Новый год. А в Москве его будут встречать через два часа. А в Хабаровске уже давно встретили. А…
— По Москве опять везде встречают, — заметил водитель.
— …что и является лишним доказательством условности самого понятия, — улыбнулся Вадим Петрович. — Не так ли?
— Верно, — обрадовался Иван Иванович. — Какая разница? Вот я приеду домой, поставлю ее в гараж, отосплюсь, а уж потом… Какая разница? Все равно — три выходных подряд.
— Кстати, в допетровской России, — сказал Юрасов, — Новый год встречали осенью, первого сентября. И сейчас в некоторых странах…
Иван Иванович лихо крутил баранку. И вскоре, сделав свое дело на Строительной, они поехали на Юбилейную.
Теперь в домах, куда являлся Дед Мороз, все дети спали. Он отдавал подарки родителям, заручившись словом, что завтра они будут вручены тем, кому предназначены. И что будет рассказано, как приходил Дед Мороз.
Повсюду веселье было в самом разгаре. На звонок выбегали не только хозяева, но и гости. И когда обнаруживалось, что там — Дед Мороз, начиналось всеобщее ликование. Взрослые вели себя совершенно как дети. Они затевали хороводы, пели «В лесу родилась елочка». Щупали одежду, усы, бороду. Некоторые дамы лезли целоваться. Мужчины волокли его к столу, а когда он решительно отказывался, приносили в коридор бутылки и фужеры.
— Товарищи, — урезонивал их Дед Мороз, — я же нахожусь при исполнении… Я не могу. Поздравляю вас с Новым годом. Желаю здоровья и счастья.
И, как его ни удерживали, он уходил.
— Знаете, в этом обычае есть что-то языческое, — говорил он в машине Ивану Ивановичу. — Украшение деревьев, пляски, переодевания… Да, безусловно.
Уже во втором часу ночи, когда мешок отощал — там оставалось лишь на самом дне, — Вадим Петрович Юрасов столкнулся с непредвиденным.
В квартире Яблоновских, где собралось многолюдное общество и где тоже все высыпали в коридор посмотреть на Деда Мороза, он вдруг увидел инженера Мареева, мужа Азы. Тот был, конечно, вдребезги пьян.
Они оказались лицом к лицу. Все притихли.
— А, Дед Мороз? Красный нос?.. — угрожающе осклабился Мареев. — Ну, а… Снегурка где же? Почему без Снегурки? Не положено…
И, согнув голову, кинулся на пришельца.
Его перехватили цепкие мужские руки, множество рук — вовремя, поскольку Дед Мороз уже занес свой посох.
Мареева увели.
Хозяин дома, технолог Яблоновский, сложил умоляюще руки:
— Вы уж извините, Вадим Петрович! Ведь знаете — с ним бывает. Какая досада. Извините… Вадим Петрович, а может быть, вы — ну, хоть на пять минут! Иначе Маша, жена, завтра будет плакать целый день. Я прошу вас.
— Да. Хорошо, — сказал Дед Мороз. — Но я ненадолго.
Вадим Петрович никак не мог допустить, чтобы его заподозрили в трусости. Чтобы об этом пошли разговоры. И он не желал оставлять поле боя сопернику.
Его посадили за стол на почетное место.
— Дорогие друзья, — сказал Яблоновский, — я предлагаю тост за нашего гостя — Вадима Петровича Юрасова! Мы все глубоко уважаем его за…
— Нет-нет, — перебил хозяина гость. — Ни в коем случае. Я — Дед Мороз.
— Тогда — за Деда Мороза!
— Штрафную ему, штрафную…
Налили штрафную, и Вадим Петрович единым духом осушил посудину. Он был настоящим мужчиной.
— А Снегурка где?.. — ехидно спросил Мареев.
На него зашикали.
Маша Яблоновская, хозяйка дома, подошла к Вадиму Петровичу, коснулась его шубы:
— Может быть, вы снимете это? И шапку… У нас такая жара.
— Нет, ни в коем случае, — сказал Дед Мороз. И объяснил ей на ухо: — Это просто невозможно. Понимаете, тут все… на живую нитку.
Он остался сидеть за столом в своей красной шубе, в белой шапке, в наклеенных усах. Ему было жарко, но он знал, что вытерпит.
Потом разлили шампанское, включили радио и все встали — все, кроме Мареева, который заснул, уронив голову на скатерть.
Сыграли куранты. И в Соснах встретили Новый год по Москве.
— Дорогие друзья! — воскликнул Яблоновский. — Только что…
Но тут зазвенел дверной звонок, Маша побежала в прихожую, а вернулась с Иваном Ивановичем Пападаки. Водитель ждал-ждал, а потом, учуяв неладное, поднялся на четвертый этаж — выяснить, в чем же дело. На лице его отразилось крайнее удивление, когда он увидел своего пассажира за праздничным столом: Дед Мороз кушал соленый огурец.
— Здравствуйте. С Новым годом, — сказал он чуть оторопело. — Вадим Петрович, а…
— Езжайте домой, — махнул рукой Дед Мороз. — Отдыхайте. Уже слишком поздно. Мешок здесь, со мной.
Иван Иванович Пападаки удалился.
— Друзья! — продолжил с воодушевлением Яблоновский. — Только что наступил семидесятый год. Се-ми-деся-тый. Отныне мы — люди семидесятых годов…
— Прошу прощения, — перебил Дед Мороз, утерев рот салфеткой. — Это очень распространенное заблуждение. Семидисятый год отнюдь не открывает семидесятые, а замыкает шестидесятые годы. Это — последний год шестого десятка.
— Но почему? — удивился и, кажется, даже обиделся Яблоновский. — Ведь семьдесят — это семьдесят?
— Вот именно. Такую же ошибку допустили, посчитав девятисотый год началом двадцатого века. А между тем он всего лишь замыкал девятнадцатый. Поспешили радоваться… Давайте считать на пальцах… — Дед Мороз усмехнулся и растопырил пальцы: — Если иметь в виду условный отсчет лет от рождества Христова, то первый год будет первым в десятке, а десятый — замыкающим…
— Снегурка где? — спросил Мареев, оторвав от скатерти голову.
Солнечным январским утром город спал беспробудным сном. На улицах были только дети. Они вышли пораньше, обрадовавшись яркой погоде, и катались на санках, на лыжах, на коньках. Некоторые из них баловались, валялись в снегу, грызли сосульки — но их никто не унимал. Потому что на улицах города в этот час невозможно было встретить взрослого человека. Даже казалось, что в городе вообще нет взрослых людей, что тут живут одни лишь дети. Такой удивительный город.
Но именно в этот утренний час, рассказывали потом, на катке близ Юбилейной улицы появился Дед Мороз в красной шубе и белой шапке, с бородой и усами. Он встал под огромной елью, что была посредине катка, встряхнул свой мешок и начал раздавать гостинцы детям — всем, любому, кто подойдет. Кому достался мандарин, кому конфета, а кому и пряник.
1970
Хлопоты
1
Царев прилетел из Ясногорска поздней ночью.
Он не успел созвониться оттуда ни с институтом, ни с домом (Москву не дали даже по срочному), и поэтому в Домодедове его никто не встречал. Автобуса, конечно же, не оказалось, а полуночные таксисты рядились, отнекивались, что-то выгадывали им одним лишь ведомое, — не везли. В конце концов Цареву удалось подцепить тихого левака на черной «Волге», и уже в третьем часу он добрался к себе на проспект Мира.
Однако он отлично выспался в оставшееся до побудки время. Потому что он умел спать: сосредоточенно и серьезно, будто дело делал. И потому, что не было ничего слаще, чем уткнуться в мягкое Женькино плечо, — к тридцати пяти годам она, его Женька, сделалась чудо как уютна. И еще, должно быть, потому, что его командировка в Ясногорск вышла на редкость удачной: все, за чем он ездил, утряслось легко и быстро.
Он встал в половине восьмого и побрился «первым номером» — безопаской, с горячей водой и мылом; а назавтра он будет бриться «вторым номером» — электрической жужжалкой, послезавтра же — снова «первым»; такой у него был заведен порядок, вносивший некоторое разнообразие в эту ежедневную повинность.
Царев позвонил в гараж, вызвал машину.
Девочки, Наташа и Вера, уже ушли в школу — школа была неблизко, зато специальная, с английским уклоном. Он так и не успел повидать их. Ну, да ничего — встретятся вечером.
На кухне Женька скребла о жестяную терку кусок сыра. К макаронам, стало быть. Хорошо.
Взяв ключ, он спустился на лифте к почтовому ящику. Писем не было, только газета. И — снова вверх, на девятый этаж. Кое-кому, вероятно, и пришлось в тягость это нововведение, облегчившее жизнь почтальонам, но Царев не роптал: это стало для него тоже привычной частицей бодрого утреннего церемониала.
За столом, насовав полон рот горячих и пахучих макарон, он развернул газету.
На первой странице ничего из ряда вон выходящего не оказалось. И он сразу же обратился к последней странице.
Вчера был тур хоккейного чемпионата… ах, черт, «Спартак» проиграл. И кому!..
Царев в сердцах грохнул кулаком по столу.
— Что? — испуганно спросила Женька.
— Ничего.
Царев заглянул еще в программу телевидения, в сводку погоды. Хотел отшвырнуть газету — она его не порадовала нынче. Но взгляд задержался на черной рамке в верхнем углу листа, на фамилии, заключенной в эту траурную рамку.
«Г. М. Зяблов».
То есть как?.. Он не поверил собственным глазам.
Еще раз, медленно, по буквам, прочел: «Г. М. Зяблов». Но, может быть, другой — однофамилец, тезка?.. Нет, не другой. Он самый. Георгий Михайлович Зяблов.
Царев протяжно присвистнул.
— А? — обернулась Женька.
— Зяблов… дуба дал.
— Что?
— Зяблов, говорю, умер.
Женька округлила глаза, присела к столу, ладонями горестно подперла щеки. Потом, немного помолчав, спросила:
— Дима, а он кто?
— Тьфу, — рассердился Царев. — Я же тебе сто раз о нем говорил. Зяблов, начальник главка, которому подчинен наш институт. Кто да кто…
Женька, обидевшись, вернулась к плите.
А Царев, теперь уже внимательно и подробно, слово за словом, стал изучать газетный некролог.
«…скоропостижно скончался… ушел от нас…» Ну, это лирика. «Г. М. Зяблов родился в 1909 г. на Урале, в семье крестьянина-бедняка…». Значит, сколько ему под конец набежало? Пятьдесят семь… нет, пятьдесят восемь. Совсем чуток не дотянул до пенсии, «…окончил рабфак, затем учился в институте…» Ах, вот как, только учился — доучиться не пришлось, без диплома, стало быть. «В 1938 г. возглавил…». Сколько же ему было, когда он возглавил?.. Двадцать девять, всего двадцать девять лет — и уже возглавил!.. «В годы войны Г. М. Зяблов, руководя важными работами по обеспечению государства сырьевыми ресурсами… высоко оценила его заслуги, наградив Г. М. Зяблова орденом Кутузова первой степени, орденом Красной Звезды…» Да, нынче-то штатский люд такими орденами не балуют. Например, ему, Цареву, дали недавно «Знак Почета», «…в Государственном комитете… в министерстве… сохраним в наших сердцах…» Ну, это опять лирика. «Группа товарищей».
Всего-навсего? «Группа товарищей». Подписей нет. И некролог без портрета. Не шибко… Бывает, что помрет какой-нибудь председатель колхоза — и всё тут: правительственное извещение, портрет, подписи. А вот Георгий Михайлович Зяблов не сподобился.
Интересно, а если бы все-таки некролог был с подписями, то ему, Цареву, предложили бы подписаться? Как-никак директор головного НИИ.
Но ведь он все равно в отъезде был, в командировке.
Признаться по совести, Царев не питал нежных чувств к начальнику главка. И знал, что Зяблов тоже не имел к нему особого расположения. Случалось им ссориться: и с глазу на глаз и на людях. Впрочем, это были деловые ссоры. И сейчас не время вспоминать их — умер человек.
Из-за стены донесся телефонный звонок.
Звонил Лясковец, заместитель Царева.
— Здравствуй, Борис Яковлевич… Ночью… да вот, понимаешь, не удалось… Уже знаю — в газете прочел. Как случилось-то?.. Ну, это — хуже пули. И прямо на работе? Вот так, живешь-живешь… Уже сегодня? Во сколько?.. Я сейчас выезжаю. Венок заказать догадались?.. Ну, молодцы.
Машина стояла под окном.
Царев, одевшись, еще раз зашел на кухню. Поцеловал Женьку в затылок. Она обмякла, проводила его до двери.
2
Улица встретила Царева резким холодом, тотчас ожгла щеки и уши. Однако машина была всего лишь в трех шагах, а в самой машине, домовито урчащей на холостых оборотах, — теплынь.
Шофер Павел Иванович, коротавший ожидание за последними известиями «Маяка», выключил приемник, пожал протянутую начальством руку, и они покатили обычным маршрутом.
Хотя эта служебная машина была не персональной, а только закрепленной, Царев ездил на ней уже третий год, и с Павлом Ивановичем у него сложились вполне близкие и доверительные отношения. Этому способствовала еще и пытливая, любознательная натура водителя, который, черпая из «Маяка» различные важные сведения, имел обыкновение затем обсуждать их со своим ученым пассажиром.
— Так все же как, Дмитрий Николаевич: тарелка или нет?
— Какая тарелка?
— Ну та, что болгары засекли. Над городом София у них целый час висела. Летающая тарелка. Висела-висела — все видели…
— А-а, — Царев читал об этом в «Известиях» еще до командировки. — Ну, положим, там была другая терминология: неопознанный летающий объект, а не тарелка…
— Так это что было?
В предвидении красного светофора Павел Иванович сбавил скорость, и машина сейчас чуть плелась. При такой гололедице лучше не тормозить резко — занесет.
— Скорей всего — баллон, — сказал Царев. — Воздушный шар.
— А как же он — против ветра, если воздушный шар? Ведь по радио точно говорили: удалился против ветра… Как же?
— На разных высотах направление ветра различно, — терпеливо объяснил Дмитрий Николаевич.
Его подчас забавляла настырность этого уже пожилого человека. И ему льстило, что Павел Иванович всегда обращается за авторитетным разъяснением именно к нему: еще бы — доктор наук. Но, господи, когда же Павел Иванович поймет, что у него, у Царева — свой и весьма ограниченный удел в науке: поисковая геофизика. Что его широкие познания в этой области отнюдь не достигают чужих и далеких уделов, порой даже смежных. Как ему объяснить?.. Может статься, что помехой тут одно: будь шофер не закрепленным, а собственным, при институте, он, вполне вероятно, и сам бы понял, сколь далека поисковая геофизика от летающих тарелок… то бишь баллонов.
— А когда-нибудь они сядут, — убежденно сказал Павел Иванович.
— Кто?
— Они. — Водитель на миг воздел глаза к небесам. — Полетают, присмотрятся — и сядут…
— Да. Трудный случай.
Но машина уже подкатила к подъезду института, осененному бетонным навесом, и Царев, похлопав по плечу старика, отшутился:
— А мы им водки поднесем.
Лясковец уже поджидал его на пороге кабинета.
Они облобызались, что в последнее время стало хорошим тоном среди сослуживцев, даже если разлука была и недолгой.
Дмитрий Николаевич сел за свой стол, с наслаждением крутанулся туда-сюда в вертящемся заграничном кресло (это чтобы удобней было управляться с телефонами), торжествующе бросил кулаки перед собой:
— Ну, Борис Яковлевич, как говорится, «полный ажур». Ясногорские деятели в восторге: требуют счетные машины, специалистов — и готовы распространить наш метод на всю Сибирь… Не пора ли нам, дорогой коллега, скромно выставить свои кандидатуры на Ленинскую премию?
— На Государственную, — потупился замдиректора.
— А что? Не заслужили? — уже почти серьезно спросил Царев. — Не к чужому примазываемся.
Недавно научно-исследовательский институт, где директорствовал Царев, дал принципиально новый метод обработки данных сейсмической разведки. Применение электронных устройств позволяло с максимальной достоверностью, задолго до бурения скважин, определять залежи нефти и газа. И даже точно оценивать их запасы. Эта методика уже перешагнула стадию экспериментов. На Печоре была создана опытная партия, которая применила ее на практике. Нельзя сказать, что результаты превзошли ожидания, — они просто их подтвердили.
Институт направил министерству исчерпывающий материал о проделанной работе, предлагая внедрить его повсеместно. А Царев, не дожидаясь, покуда бумаги пройдут весь освященный порядком канцелярский путь, — снизу вверх, а потом сверху вниз, — вылетел в Западную Сибирь. Показать товар лицом. Заручиться согласием тамошних богов сейсморазведки.
— Слушай, Борис Яковлевич, — с воодушевлением продолжал директор. — Какие же там подобрались ребята, особенно молодежь — работяги, умницы. Сразу все поняли, все оценили. А ты представляешь себе, как это окупится там: на такой территории, при таком размахе поисков!..
Дверь отворилась. Галя, секретарша Царева, неслышно прошагав по ковру, положила перед ним ледериновую папку с надписью «Входящие» и так же неслышно, безмолвно удалилась.
Царев приоткрыл папку — она была набита битком: скопилось за время его командировки. Но сразу же отвлекся, обуреваемый впечатлениями от поездки.
— А живут пока нелегко. И с жильем и насчет снабжения. Этот самый Ясногорск — пока одно название… Борис Яковлевич, я вот, понимаешь, заинтересовался: откуда все эти «горски»? Ведь «горск» — не от слова «город», а от «горы». А там чистая плешь, равнина, болото. И вдруг — Ясногорск. Ну, «Ясно» — это… ясно. А вот «горск»? Неужели сидит тут какой-нибудь…
— Дмитрий Николаевич, — мягко прервал его Лясковец и, оголив часы на запястье, постучал по циферблату: — Пора. Ехать надо.
— Что?.. Ах, да, — сразу увял и немного смутился Царев. — Поехали.
3
Автобус, в котором везли венок и ехали остальные представители института, где-то поотстал в пути.
И Дмитрию Николаевичу с Лясковцом пришлось дожидаться у входа в клуб.
Подъезжали машины: грузные «Чайки», ухоженные «Волги», юркие «Москвичи». Подходил и пеший люд.
Завидев одного такого пешехода, Царев незаметно подтолкнул локтем своего заместителя.
Пешеходу было уже, наверное, под восемьдесят. Было заметно, как нелегки для него даже эти несколько ступенек, которые следовало преодолеть до входной двери. Одет он был в длинное драповое пальто с рублеными плечами. Под пальто колышутся широченные, что слоновьи ноги, штаны. Велюровая шляпа… Было в этом немодном одеянии нечто демонстративное: мол, вы там как хотите — а я верен своему.
Подумать только, что еще совсем недавно при имени его вздрагивали небезвластные сами люди. Когда он звонил по телефону, многие навытяжку вставали за письменным столом…
И вот — топает пёхом от ближайшей станции метро.
— Крепок старик, — сказал Царев. — Он, поди, и нас с тобой переживет.
Лясковец загадочно усмехнулся.
А тут как раз подкатил «рафик». Сослуживцы осторожно просунули в дверцу огромный венок, повитый лентами. На лентах читались обрывки слов: «Дорогому… ловичу Зяб… коллектива…»
Царев и Лясковец взяли вдвоем этот колючий и жесткий зимний венок, остальные пристроились сзади, и они чинно двинулись к входу.
Зеркала и люстры в зале были, как положено, затянуты черной кисеей. Висела большая фотография Зяблова. Откуда-то, непонятно откуда, лилась тихая музыка — еще не шопеновский похоронный марш, а что-то камерное, вроде — Чайковский.
Гроб, приподнятый в изголовье, стоял не в самом центре зала, а ближе к правой стене. Он был со всех сторон обрамлен корзинами цветов, обставлен венками. Царев с удовлетворением отметил, что тот, который несли они, — не меньше и не беднее других.
Он лишь мельком заглянул туда, в гроб, на белую подушку, на желтое лицо покойного: будто лишь затем, чтобы убедиться, что это на самом деле Зяблов и что он действительно умер.
Да, Зяблов. Умер.
Они возложили венок.
Лясковец и остальные присоединились к толпе, еще негустой и неплотной, выстроившейся полукругом.
А Дмитрий Николаевич направился к двери в глубине зала, в комнату, где снаряжали очередные смены почетного караула, где вообще собиралось руководство и можно было раздеться. Он уже не впервые присутствовал на подобных церемониях в клубе Управления Делами.
— Царев, — тотчас сказал кто-то, едва он переступил порог, и он заметил, как его фамилию записали в столбик.
Навстречу ему уже шел Башкатов — длинный, как жердь, в черном костюме, черном галстуке.
Они пожали друг другу руки — обеими руками, в четыре руки, крепко, горестно.
Башкатов был возбужден и заплакан.
Он был заместителем начальника главка, заместителем Зяблова.
Башкатов и Царев вместе учились в нефтяном институте. Правда, Дмитрий Николаевич был тремя курсами младше, но все равно их знакомство было давним — задолго до того, как оба выбились в люди, и это придавало цену их дружбе, их добрым отношениям.
Ни для кого не составляло секрета, что в последнее время у Башкатова были весьма натянутые отношения с ныне покойным начальником главка. Там, говорят, уже дело дошло до известной формулы «либо он, либо я», однако судьба разрешила эту альтернативу своим способом.
Можно было не сомневаться, что именно Башкатов займет освободившуюся должность: он был энергичен, знающ, с ним считались наверху, к нему доверчиво тянулись снизу.
Они все еще стояли, не разнимая рук.
Глаза Башкатова покраснели от слез:
— Какой мужик был, а!..
— Что поделаешь.
Башкатов устремился навстречу еще кому-то, появившемуся в комнате.
А к Цареву подошла миловидная девушка с густо начерненными ресницами и обернула его рукав красно-черной повязкой. Заколола булавками. Движения ее были легки и приятны.
— Прошу следующую смену построиться, — сказал распорядитель похорон Артемий Павлович. Бритоголовый, очень подвижный толстяк.
Четверо выстроились в затылок друг другу. В смене, кроме Царева, оказались республиканский министр, академик Мазаев и еще кто-то, кого Царев не знал лично, но грудь этого четвертого была так густо увешана орденами, что в душе Дмитрия Николаевича шевельнулось тщеславие: он оказался не в самой худшей смене.
— Значит, так, — стал объяснять распорядитель, — вы следуете за мной, обходите гроб по кругу. Первый останавливается в ногах слева, если смотреть отсюда, второй — слева в изголовье, третий…
— Артемий Павлович, он опять… — пожаловалась миловидная девушка, возникая подле распорядителя.
— Кто?
— Ну, этот…
— Ах, черт побери.
В комнате появился человек, при виде которого Царев невольно вздрогнул. В такой степени этот человек был похож на Зяблова. То есть, ему даже показалось, что это сам Георгий Михайлович Зяблов, вставший из гроба, — именно из гроба, поскольку он был похож не на того Зяблова, с которым встречался в жизни Царев, а на того, чье мертвое лицо он мельком увидел в гробу. Восковое, высохшее.
Человек протолкался к распорядителю, по-детски капризно вскинул подбородок, заявил:
— Вы не имеете права. Я тоже хочу… Я имею право.
Он дотронулся до красно-черной повязки на рукаве Царева.
Царев снова вздрогнул.
— Товарищ дорогой, — умоляюще, однако непреклонно стал надвигаться на него распорядитель. — Я же вам сто раз объяснял: существует порядок. Это не полагается. Вы — родственник, и вы должны сидеть вместе с родственниками… Вы мне очень мешаете.
— А я хочу повязку, — упрямился человек с восковым лицом.
Артемий Павлович коротко переглянулся с миловидной девушкой, и она, подхватив человека под руку, повела его к двери, прочь из комнаты.
— Брат. Старший… — со вздохом объяснил распорядитель и выразительно повертел пальцем у виска. Затем посмотрел на часы, скомандовал: — Пошли.
Все обошлось без малейшей заминки. Они остановились каждый на своем месте, повернулись к гробу, а те, которых они сменили, гуськом проследовали за распорядителем.
В зале заметно прибавилось народу: подступал назначенный час гражданской панихиды. Прибавилось и венков. По краю гроба лежали букетики живых цветов. По-прежнему текла печальная, не имеющая видимого источника музыка.
Цареву повезло. Ему достался пост в почетном карауле, с которого лица покойника не было видно, а виделись только ноги — странно раскинутые ступни, покрытые алым шелком. После того мимолетного и косвенного взгляда, брошенного им при возложении венка, Дмитрий Николаевич уже сознавал, что для него было бы сущей мукой дольше смотреть на это лицо. И не потому, что он столь уж любил Зяблова и так уж его жалел.
Но с той позиции, которая ему досталась и которую он теперь не мог покинуть в течение положенного срока, именно отсюда его глазам предстала картина, может быть, еще более тягостная…
Близ гроба, рядком, сидели родные Зяблова. Царев никого из них не знал лично, они не были знакомы домами, им не доводилось встречаться. Но он сразу догадался, что вот эта, еще сравнительно молодая и красивая женщина, голова которой покрыта черным кружевным платком, та, которой вот только что медсестра, стоящая за стулом, наклонившись, дала понюхать какой-то флакончик, — что это жена. А две другие женщины, уже не первой молодости, как две капли воды похожие друг на дружку, — это дочери Зяблова. Двое мужчин позади них, положившие им на плечи руки, — это, по всей вероятности, мужья. Еще дети, должно быть, внуки, и какие-то старухи, и этот, уже известный Цареву, требовавший повязку, чокнутый, — брат.
Но из всех лиц, маячивших за гробом, взгляд Царева приковывали лишь три женских лица: жены и дочерей Зяблова. Он понял, почему все три показались ему одинакового возраста, — просто эти лица были одинаково бледны и опухши от слез и бессонницы, от нашатыря и валерьянки. Они были одинаковы в своем отчаянье и неподдельном горе.
Против воли, не сумев предостеречь мысль, он вдруг представил себе на этом месте три других лица: Женьки, Наташи, Верочки…
Его пошатнуло. Он сжал кулаки, собрался, отвел взгляд. Перед глазами теперь был какой-то букетик — тюльпаны, что ли, — и он сосредоточил внимание на этих тюльпанах.
Не то чтобы это был страх. Нет, не страх. Дмитрий Николаевич считался и на самом деле был человеком неробкого десятка. Он был настоящим мужчиной.
Однако всей его здоровой натуре было чуждо это. Смерть. Мысль о смерти.
Так уж счастливо сложились обстоятельства, что ему почти не доводилось встречаться с этим. На фронте он не был: его призвали в сорок пятом — и тотчас кончилась война. Родня его не отличалась многочисленностью, что и сокращало возможность подобных печальных событий. Сам он здоров, как бык, и его сорокалетний возраст покуда никак не располагал к философским размышлениям. Женька, дети — здоровы и цветущи. Мамаша держится молодцом. Отец же Дмитрия Николаевича покинул семью, когда Димка бегал в пацанах, и возникшее при этом отчуждение свело почти на нет весть о его позднейшей кончине.
Вот почему это никогда не занимало мыслей Царева.
Впрочем, нет. Однажды это явилось к нему во всей своей неумолимой и жестокой ясности. И странно — ему тогда было всего лишь пять или шесть лет от роду.
Дмитрий Николаевич с предельной отчетливостью запомнил, как это случилось. Он проснулся в своей детской кровати — неожиданно рано. В доме все спали. Было слышно, как похрапывает за дверью отец (тогда он еще был с ними). В комнате, где спал Дима, висели большие стенные часы с римскими цифрами, которых он еще не знал, а другие, обыкновенные, уже знал. Мерно ходил из стороны в сторону маятник, отбивая секунды времени… И вдруг он, совсем еще маленький мальчик, впервые понял это. Что люди обязательно умирают. Что все умрут. И он сам когда-нибудь тоже умрет. Это внезапное открытие так глубоко потрясло, что он заревел — отчаянно, в голос. В соседней комнате всполошились, вскочили… Но он не признался в причине своего плача. Схитрил, сказал, что приснился медведь. А умываясь, уже был беззаботен и весел, твердо решив, что к той поре что-нибудь изобретут. Обязательно изобретут.
…Как же медленно тянется время, когда стоишь у гроба. И сколько нужно стоять: три минуты, пять? Царев позабыл, сколько полагается стоять в почетном карауле.
Да, что-нибудь должны изобрести. Непременно. Ведь наука работает. Последние статьи Амосова. И этот, из Кейптауна — доктор Барнард…
Послышались мягкие шаги, кто-то тронул плечо Царева, и он, быстро повернувшись, двинулся за распорядителем, стараясь попасть в ногу.
4
В штабной комнате было накурено до жути. Толпились те, которые уже отстояли почетный караул. А те, кому еще предстояло, выстроились цепочкой, и миловидная девушка прикалывала им повязки, и в конце этой длинной очереди стояли уже самые крупные тузы: они, как и положено, должны были нести вахту последними.
Башкатов ходил, пожимая руки. Глаза его были по-прежнему красными.
Дмитрий Николаевич закурил тоже, прислонясь к столику с телефоном. Он уже решил, что на кладбище не поедет, — это значило бы потерять весь день, а в институте уйма дел, вспомнить хотя бы ту папку «входящих», куда он даже не успел заглянуть.
Последний долг Зяблову был воздан, и следовало заняться насущным.
Надо было теперь отыскать Лясковца и улизнуть вместе с ним. Но как его сыщешь в этом столпотворении?..
Однако искать не пришлось.
Лясковец сам шел к нему, да еще не один. Ба, Овсюк… Лишь вчера они расстались в Ясногорске. Главный инженер геофизического треста.
— Какими судьбами? — поразился Царев.
— Буквально следующим самолетом, — объяснил Овсюк. — Только проводили вас — приносят телеграмму… Ей-богу, даже домой заскочить не успел. Прямо на аэродром. А тут еще рыскал все утро, искал венок — тоже, оказывается, проблема. Пришлось без надписи…
За спиной Дмитрия Николаевича прозвенел телефон. Он обернулся, снял трубку:
— Алло.
— Позовите Надю, — сказал в трубке юношеский робкий басок.
— Какую Надю?
Трубка затаила дыхание, потом послышались короткие гудки отбоя.
— Вот так встреча, — все еще не мог прийти в себя от изумления Царев. — Ведь только вчера виделись. Три тысячи километров…
— Двадцатый век! — улыбнулся Овсюк.
— А когда обратно?
— Завтра.
Пребывая в Ясногорске, Дмитрий Николаевич имел удовольствие гостить в доме Овсюка. Там собралась славная компания, был хороший коньяк, добытый неисповедимым способом (в Москве такого не достать), крутили на магнитофоне новейшие песенки Адамо — в общем, он провел там весьма приятный вечер. Безусловно, следовало ответить гостеприимством на гостеприимство. Но успеет ли Женька подготовиться к этой внезапности?
Снова зазвонил телефон.
— Алло.
— Позовите, пожалуйста, Надю…
Голос тот же. Паренек предположил, что ошибся номером, и теперь перезванивает. Явно из автомата — слышен уличный шум. Но какую Надю? И где ее взять? Или Надя — это та самая миловидная девушка, которая прикалывала повязки? Любопытно, что у них тут помещается, в этой комнате, когда обычные дни. «Надю…»
— Послушайте, молодой человек, — с назидательной суровостью сказал в трубку Царев. — Здесь похороны, понимаете? По-хо-ро-ны. Человек умер… А вы — Надю.
Трубка испуганно клацнула.
— Вот что, отец, — Дмитрий Николаевич дружески взял за пуговицу Овсюка. — Нынче в «Арагви». В семь часов. Я закажу столик. — И Лясковцу: — Ты тоже, с супругой.
— Всегда готов, — учтиво склонился Овсюк.
— Пока.
Царев с Лясковцом выскользнули из комнаты, прокрались по залу.
Музыка смолкла. Начиналась гражданская панихида.
Прошамкал микрофон.
— Товарищи, сегодня мы провожаем в последний путь…
Уже у выхода Царев, приподнявшись на цыпочки, посмотрел на оратора.
«Мать-перемать, даже это по бумажке…» — мысленно выругался он.
5
Полдневное солнце было так ярко, как бывает оно на исходе зимы, при морозной незамутненной синеве неба. Да еще в сочетании с белизной снега на крышах, деревьях, у обочин улицы. Ни в какой весенний, ни в какой летний день не может быть света пронзительней и чище.
Царев долго жмурился, выйдя из полутьмы траурного зала на этот свет.
Павел Иванович, прежде чем тронуть машину, опустил защитные козырьки.
Они промчались по Манежной площади.
Они пронеслись мимо дома Пашкова, реющего над городом всеми своими тремя этажами.
Им сверкнула навстречу колоннада Музея изобразительных искусств.
Они затормозили перед красным светофором у въезда на Метростроевскую.
Лясковец, сидевший позади, тронул Царева за плечо и указал на боковое окошко.
Рядом с их машиной на тротуаре стояла старуха в черном салопе, в черной облезлой каракулевой шапчонке, с черной же муфтой, свисающей на шнурах, в башмаках с галошками. Типичная арбатская старуха, из тех, которые все еще в невероятном множестве выползают на белый свет изо всяких Староконюшенных, Спасопесковских, Могильцевских, Зачатьевских и прочих переулков.
Старуха истово крестилась на противоположную сторону улицы.
Царев, чуть отстранив Павла Ивановича, выглянул в другое окошко.
Что за чушь?
На противоположной стороне улицы, в том самом месте, на которое крестилась арбатская старуха, был бассейн «Москва». Дмитрий Николаевич не раз приезжал сюда купаться с Наташкой и Верочкой.
Вровень с землей распласталась громадная чаша, и оттуда, из этой чаши, валил крутой пар. Плотные клубы пара, отделяясь от воды, смешивались, тучнели, наплывали один на другой, громоздились, росли, поднимались в небо, и там, уже вверху, они превращались в округлые купола, позлащенные зимним солнцем…
А старуха все стояла и крестилась на купальный бассейн «Москва».
— Ну и ну, — подивился Царев, хотя он и видывал немало сумасшедших старух.
— Так ведь здесь раньше храм был, Христа-Спасителя, — объяснил Павел Иванович. — Снесли его.
— Невидим град Китеж, — с обычной своей загадочной усмешкой отозвался позади Лясковец.
Двинулись.
— Что, Дмитрий Николаевич, — продолжил беседу водитель, — скоро поедем рыбку ловить? В Пирогово.
— Поехать-то поедем, — вздохнул Царев, — да не скоро. Сколько еще до лета!
— Скоро, — убежденно сказал Павел Иванович. И, помолчав, добавил: — А вот, говорят, на Оке щуку поймали с двумя головами. Щука одна, а головы две… Это как, Дмитрий Николаевич, если разобраться по науке: из-за радиации?
Царев поморщился. Опять эти смежные отрасли! Но ответил:
— Видишь ли, Павел Иванович, то, что с двумя головами — не чудо. А то, что в Оке еще ловятся щуки — вот уж, правда, чудо из чудес!
Обернулся к Лясковцу: оценил ли заместитель?
Заместитель оценил.
6
Дмитрий Николаевич, наказав Гале, чтобы никого не пускала, не соединяла ни с кем, уселся за письменный стол и придвинул к себе толстую ледериновую папку.
Но тут же вспомнил об Овсюке, о сделанном приглашении. По своему личному, минующему секретаршу, телефону он позвонил Степану Васильевичу, метру «Арагви», договорился насчет столика. Потом позвонил Женьке и сказал, чтобы к половине седьмого была во всей красе — он заедет за ней.
И раскрыл папку.
Бегло, но вместе с тем очень быстро вникая в смысл и так же быстро находя решения, он прочитывал бумаги и размашисто, наискосок писал резолюции: «Тов. Лясковцу Б. Я. Подготовьте приказ». «Отделу кадров. Разберитесь и доложите». «Тов. Капустину И. П. Повторный запрос. Почему задержались с ответом?»
В уголке очередной бумаги стоял хорошо знакомый Цареву гриф начальника главка.
«На Ваш № 281/II от…»
Так. Так… Что?!
Царев почувствовал, как липкий пот мгновенно покрыл лоб.
Он прервал чтение на полуфразе, вынул из пачки сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся дымом — все это очень медленно, будто стараясь выиграть время у самого себя.
И так же медленно начал читать снова.
«Начальник Главного Управления… Директору института тов. Цареву Д. Н… На ваш № 281/II… детально рассмотрев представленные институтом предложения о широком распространении метода обработки данных сейсмической разведки с помощью машинно-счетных установок и специализированных партий, считает нецелесообразным и преждевременным… ввиду неизбежного удорожания, в связи с этим, общих разведочных работ, необеспеченности кадрами специалистов по электронно-вычислительной технике, а также отсутствия помещений, приспособленных…»
Царев придавил окурок в пепельнице так, что стало больно ногтям.
«…наряду с тем считает, что разработанная институтом методика имеет серьезное научное значение в перспективном плане».
«Г. Зяблов» — отпечатано в конце бумаги. И перед этими машинописными буквами — знакомая, крохотная, как вензель на перстне, закорючка: «Зябл».
Живая подпись живого Зяблова. Того самого, которого он только что видел мертвым, лежащим в гробу, с раскинутыми врозь ступнями ног и сложенными на груди восковыми руками. Одна из этих рук вывела привычную закорючку. Теперь она была мертва и смиренна, рука. Закорючка оставалась живой и неумолимой.
Нет, это немыслимо. Какая-то чертовщина…
Царев нажал кнопку.
В дверях появилась Галя.
— Когда вы получили это?
Секретарша подошла к столу, заглянула в бумагу.
— Вчера, Дмитрий Николаевич. С курьером.
Вчера. А Зяблов умер третьего дня. Значит, мог подписать еще во вторник. Или даже в среду — в тот же день, когда прямо в кабинете его наповал прострелил тромб. Может быть, даже в тот же час, в тот же момент. Он повалился на стол, его унесли, а на столе осталась лежать подписанная бумага. Потом ее отправили в канцелярию, и там она прокантовалась еще денек, потом ее зарегистрировали в «исходящих», вручили курьеру.
И если бы этот тромб вырвался из вены секундой раньше, бумага осталась бы неподписанной. И тогда можно было бы надеяться…
Надеяться? При чем тут надежда! Ведь все, что здесь написано, в этой бумажке, — глупость, идиотизм. Даже останься Зяблов жив, Царев, не колеблясь, ринулся бы в бой. А тут всего-навсего предстояло схватиться с мертвецом…
— Бориса Яковлевича, — приказал Царев секретарше.
И когда тот вошел, сунул бумагу ему под нос — как фигу.
— М-да, — сказал Лясковец, прочтя. — Вы, кажется, соглашались на Государственную?
— А что? — грозно навис над ним Царев.
— Ничего… — Борис Яковлевич спокойно и грустно посмотрел ему прямо в глаза. — Это — каюк.
— Каюк?
— Да.
— Увидим, — тяжело задышал Царев. И снова ткнул кнопку звонка. — Галя, соедините с Башкатовым.
Лясковец вяло махнул рукой.
— Ты что машешь? Башкатов поддерживал наше предложение?
— Поддерживал.
— А кто теперь будет начальником главка?
— Башкатов.
— Ну?..
Вошла секретарша.
— Дмитрий Николаевич, Башкатова нет на месте.
— Как нет?
— Нет.
— Позвоните в приемную министра. Вероятно, он там.
— Я звонила. Нету. Министра тоже нет. Никого нет.
— Что за ерунда!.. — возмутился Царев и сам потянулся к телефону.
Но Лясковец остановил его жестом.
— Не надо, Дмитрий Николаевич. Они все — там.
— Где там?
— На Новодевичьем. Ведь похороны.
— Ах, да…
Царев в досаде заскреб подбородок. Но тут же, найдя решение, сказал Гале:
— Вызовите машину.
— Дмитрий Николаевич… — Лясковец одной рукой остановил в дверях секретаршу, а другой миротворчески осенил уже вскочившего из кресла шефа. — Не надо. Завтра.
— Завтра суббота. Выходной.
— Ну, в понедельник.
Царев, недобро раздувая ноздри, склонился к своему заместителю, заговорил вполголоса:
— А что я сегодня скажу Овсюку? Ты знаешь, как они ухватились за это!.. Что мы ему скажем вечером? Или будем анекдотами пробавляться?
И уже категорически распорядился:
— Машину.
7
Павел Иванович с трудом нашел место для стоянки, еле втиснулся. Одна сторона улицы, где кладбищенские ворота, была сплошь уставлена похоронными автобусами и все теми же «Чайками» и «Волгами». А вдоль другой бровки выстроились друг за дружкой импозантные «Мерседесы», хвостатые «Шевроле», горбатенькие «Фольксвагены», изящные «Таунусы». Но эти приехали не на кладбище, а к расположенному напротив Новодевичьего магазину с вывеской «Berioska». В этой «Бериозке», как знал Царев, располагая свободно конвертируемой валютой, можно было купить все: от русского птичьего молока до японского лысого черта.
Царев перебежал улицу, миновал ворота, торопливо зашагал по заснеженной аллее кладбища.
Справа и слева теснились гранитные и мраморные надгробья. Самые искусные и дорогие были спеленаты на зиму целлофаном.
Издали донеслось:
— «…мы провожаем в последний путь…»
Ему почудилось, что не только эти слова, но именно этот же голос он уже слышал два часа назад.
Однако это оказалось не началом речи, а концом.
Многоголосо и тягуче рявкнули трубы военного оркестра. И теперь это уже был тот самый шопеновский похоронный марш, мелодия которого всегда и пленяла слух, и приводила в смятение душу Дмитрия Николаевича.
Он поневоле замедлил шаг. Может быть, и вправду не следовало приезжать сюда?..
«Трам-там-та-там… та-ам-татам-татам-татам… Трам-там-та-там…»
Он ощутил, как гнетущая тяжесть сразу навалилась на его плечи.
Но в это мгновенье бой барабана вдруг сломался, разрушился, а в слаженный аккорд труб врезался фальшивый и дикий звук.
По эстакаде Окружной дороги, расположенной за кладбищем, несся громыхающий состав. Бесконечный состав нефтяных цистерн. Пронзительно сигналил тепловоз.
Царев встряхнулся, распрямил плечи.
Слева, с площадки, отведенной для прощальных митингов, потянулась процессия.
Он подошел ближе, встал на повороте. Теперь все двигались мимо него, и это было гарантией, что он не упустит Башкатова.
Чередой плыли венки. На красных подушечках несли ордена. Появился гроб — открытый, но поднятый так высоко, что покойника не было видно. Родные. Вот жена Зяблова в черном кружевном платке — ее поддерживают с двух сторон. Следом идет министр, заместители, академик Мазаев, с которым Дмитрий Николаевич стоял нынче в почетном карауле.
Башкатов. Длинный, на голову выше остальных.
Царев шагнул вперед и оказался с ним рядом. Тот посмотрел на Царева, глаза его были по-прежнему красны.
Дмитрий Николаевич почувствовал, как притихшая было злость вновь закипает в нем.
Он полез в карман, вытащил бумагу, которую прихватил с собой, развернул.
— Володя, что это?
Башкатов покосился на бумагу.
— А что?
— Я спрашиваю: что это?
— Как — что?
Они разговаривали почти шепотом, но в тоне Башкатова послышалось раздражение.
Процессия остановилась — впереди произошла какая-то заминка.
Они повернулись лицом друг к другу.
— Ты знал об этом? Визировал?
— Ну, допустим.
— Так как же…
— Товарищи, товарищи, — послышалось сзади.
Оказалось, что процессия снова тронулась и они оторвались от идущих впереди. Догнали.
— И ты согласен?
— Да, — ответил Башкатов.
Царев судорожно глотнул морозный воздух. Он был ошарашен. Он мог ждать чего угодно и от кого угодно — но услышать это от Башкатова? Ведь не далее как три недели назад, когда Царев докладывал ему о результатах применения новой методики на Печоре, тот выслушал все это с нескрываемым удовольствием, восхищенно ерзал в кресле, причмокивал губами…
Царев, понурясь, машинально переставляя ноги, шел в общем потоке людей. Теперь у него был именно тот вид, с которым человеку положено шагать за гробом.
Лясковец был прав. Не следовало ехать сюда. Надо было выждать пару дней, подробней разузнать обстановку, выработать тактику и с холодным сердцем, сжав зубы — в бой… Лясковец был прав. Этот мудрый Лясковец.
Но что же он, Царев, скажет нынче вечером Овсюку? И что Овсюк, вернувшись домой, расскажет людям, с которыми Царев встречался в Ясногорске?
Шествие опять остановилось. Теперь они пришли к месту.
Отсюда, из-за чужих спин и голов, не было видно могилы. Но долговязый Башкатов, что-то разглядев поверх всех, вдруг вполне миролюбиво подтолкнул в бок Царева. И глазами, глазами направил его внимание…
Дмитрий Николаевич увидел чуть в стороне памятник, прочел на мраморе: «Выдающийся русский революционер-демократ, поэт Николай Платонович Огарев. 1813–1877». Да, ведь его прах недавно перевезли сюда из Лондона.
Башкатов украдкой подмигнул Цареву: дескать, неплох сосед у Зяблова!..
Еще в институте Башкатов зарекомендовал себя среди студенческой братии очень интеллигентным, всесторонне развитым человеком. Поговаривали, что он, вроде бы, даже писал стихи.
Нет, это просто невероятно.
— Володя, — сказал Дмитрий Николаевич, — ты отменишь распоряжение Зяблова. Тем более что есть повод для пересмотра…
— Оно останется в силе.
— Но почему?
— Потому что ты смотришь со своей колокольни — а колокольня твоя, извини, мала.
— То есть?
— Одно дело Печора, а другое — Сибирь. Там ваши гениальные идеи нужны как рыбе зонтик. Сейсморазведка вполне справляется обычными методами. И где ни ткни — нефть… Ты сам это прекрасно знаешь. Обойдемся пока без электроники.
— Пока?.. — вскипел Царев. — А потом?
— Вот потом и займемся.
— Но…
— Тише, товарищи, — обернулся стоящий перед ними человек в бобровом воротнике. — Неудобно все-таки.
С новой силой взрыдали трубы. Должно быть, опускали гроб. Но отсюда этого не было видно. Маячила лишь фигура гробовщика, взобравшегося на горку вырытой земли, — с лопатой и почему-то в танкистском шлеме.
— Сними шапку, — подсказал Башкатов.
Дмитрий Николаевич сдернул шапку. Он только сейчас заметил, что все вокруг давно стоят с обнаженными головами, потирая мерзнущие уши.
— И еще одной детали вы не учли, братцы, — тихо, но язвительно продолжил Башкатов. — Согласно требованиям, электронно-вычислительные машины должны иметь постоянную загрузку на две с половиной смены. Семнадцать часов в сутки. А всю вашу цифирь они прожуют в полчаса… Кто ответит за простои? Ты? Или я?
Он уже говорил «я».
Похоронный марш оборвался. Траурная церемония подходила к концу. Оркестр заиграл гимн.
Башкатов вытянулся во весь рост. Царев застыл в молчании…
Будто бы сам он, Царев, не знал этого! Когда он, Царев, прилетел в опытную партию на Печоре и заявился прямо в зал, где стояла новехонькая ЭВМ, он обнаружил, что машина работает вхолостую: она басовито гудела, светилась цветными глазками, а операторы подле забивали «козла» — они, стервецы, просто грелись у компьютера, как у печки…
И не раз доводилось ему же, Цареву, читать объявления в столичной «Вечерке»: дескать, продается организациям машинное время электронно-вычислительной станции… продается время… Бред.
Значит, прав был по-своему Зяблов, избавившийся теперь навсегда от земных хлопот? И, значит, прав Башкатов, который заранее вот решил поберечь себя от хлопот излишних?
Или же все-таки прав он, Дмитрий Николаевич Царев, правы они — Овсюк и те очкастые, коротко стриженные ребята из Ясногорска, которым он выложил на стол, может быть, завтрашнее, но уже сделанное дело, и они тотчас жадно въелись в него, как в хлеб насущный — даждь нам днесь!..
И не в том ли главная суть, что кому-то неохота видеть дальше собственного носа, а кому-то (вот сейчас и позарез!) нужно, непременно нужно видеть все и своими глазами дальше собственного срока…
Прямо перед глазами Дмитрия Николаевича была стена, сложенная из красного кирпича с оштукатуренной верхней кромкой.
Он лишь сейчас заметил, что от свежих могил, заваленных венками, подле которых они стояли, до этой новой стены — такой бесконечно далекой еще год назад, когда он тут кого-то хоронил, — сейчас осталось метров сто.
И ему показалось вдруг, что именно там, за этой стеной — бессмертие.
1970
Погожий день
1
Еще в полусне Володя Патрикеев осознал, что ненастье кончилось. Дождь лил две недели: то тише, то пуще, то срываясь в ливень, но не иссякая ни на час. Травы поникли, глинозем взбух. Деревья стояли сырые и вислые. В озере сильно прибыло воды.
Можно было давным-давно сбежать в Москву, пересидеть там всю эту муть, а затем вернуться посуху. Но что-то удерживало его в Тишунине. То ли он поддался этой безвыходности, смирился с нею, приспособился к жизни в дожде, как, например, приспосабливаются люди жить среди безводных пустынь. То ли он просто понимал, что ненастье не может длиться вечно, что обязательно — как смена ночи и дня, зимы и лета — после непогоды приходит погода, устанавливается вёдро.
И вот сейчас, очнувшись, еще не раскрывая глаз, Володя Патрикеев не только услышал, что дождевые капли больше не стучат в крытый рубероидом скат веранды, но всем существом своим сразу учуял, что — баста, что мир изменился.
Он рывком вскочил с постели. Торопливо почистил зубы, ополоснул лицо.
Выбрался огородами на берег.
Да, ненастье кончилось. Верней, оно уходило — предметно и зримо: на востоке лежал плотный, будто спрессованный пласт дождевых туч. Он обрывался резко, без околичностей, как государственная граница. А все остальное небесное пространство было наполнено синевой и солнцем. Там, вереща, носились стрижи, подергивались жаворонки. Чайки домовито сидели на спокойной озерной воде.
Патрикеев, ослепший от непривычного сияния, потер глаза ладонью, замотал головой и тихо рассмеялся.
— Эй, Па-атрик!..
Его окликала Настя, двенадцатилетняя девочка, младшая дочь соседей по даче. Ей не нравилось звать его по имени-отчеству, «дядя Володя» тоже ее не устраивало, а просто «Володей» она еще не смела, и потому сама изобрела «Патрика» — он не возражал, смирился благодушно.
— Патрик, идите сюда! Смотрите, что здесь…
Он пошел к ней.
Девочка стояла спиной к солнцу. Тоненькая, длинноногая, с еще колючими детскими плечами.
— Привет, — сказал он ей, приблизясь.
— Привет… Во-от!
Она держала за ножку гриб, шляпа которого — белая как снег — укрывала весь ее кулачок.
А у босых ног лежала еще дюжина подобных.
— Брось немедленно, — брезгливо скривив губы, приказал Володя. — Это поганки. С ума сошла?
— Что-о? Поганки? — возмутилась Настя. — Сами вы поганка, Патрик… Это же шампиньоны!
— Ну-ну…
Володя покачал головой в сомнении. Шампиньоны? Он едал их несколько раз в ресторанах — там их подавали запеченными в сметане, в мельхиоровых кокотницах. Помнится, это чертовски дорого стоило, но было вкусно. Мыслимо ли, чтобы такой деликатес произрастал вот тут, на задворках деревни, где гоняли совхозное стадо.
— Ну-ну, — повторил он. — Выбрось.
— Шам-пинь-оны! Глядите же…
Она перевернула гриб вверх ножкой и осторожно, мизинцем, надорвала прозрачную пленку, которой исподнизу была затянута шляпка, — и тотчас обнажилось нежно-розовое нутро.
— Вот, настоящий шампиньон. Я в книге читала, как узнавать. А в деревне их не едят, тоже думают, что поганки. Дурачье вроде вас.
— Мерси, — сказал он.
— Ничего. Послушайте, Патрик, давайте наберем целую кучу грибов! Мама нажарит — пальчики оближете…
— А где?
— Да вот же, во-от…
Он огляделся.
И только сейчас обнаружил, что повсюду — и в двух шагах, и дальше, и слева, и справа — в траве маячили ослепительно белые колпаки.
— А ты точно знаешь? — спросил он, еще колеблясь.
— Я точно знаю. Вперед, милый Патрик! Будьте мужчиной: если мы и умрем, то вместе — как это прекрасно!
— Лады, — согласился Володя.
Трава была насквозь мокра. Его сандалии сразу отсырели, подошвы сделались скользкими. Он уже не переходил с места на место, а тяжело, по-утиному двигался на карачках от цели к цели, ухватывая плотные ножки грибов и выдирая их с корнем, с грибницей — ножа-то ведь не было. Несколько раз, выборочно, с видом знатока он надрывал тонкую пленку на исподе гриба — и там высвечивалось такое розовое, такое кремовое, такое дымчатое (в соседстве с пронзительно-белым), что он едва не ахал от восхищения.
Две дождливые недели он не касался своего этюдника, не трогал красок.
— Ну, хватит, — сказала Настя. — Хватит.
Ее дыхание слегка надломилось от поклонов, от приседаний, от увлечения, от охоты.
— Больше не надо. А жалко… Только бы другие дачники не узнали. Повадятся ведь, слоны!
Володя кивнул, не скрывая огорчения. Они еще и половины не обобрали всего, что было тут.
— А как унесем? — деловито спросила она.
— Не знаю.
У них ничего с собою не было.
Настя размышляла, прикидывала, хмуря брови.
— Отвернитесь, Патрик! — приказала она. — Нет, совсем-совсем, круго-ом… Вот. И не смейте оборачиваться.
Он слышал, как она стягивала с себя тельняшку (настоящую, матросскую, дьявольский шик!), как завязывала узлом рукава, как ссыпала туда грибы, встряхивала, чтобы лучше улеглось.
— Не пора, не пора, — бормотала она при этом. — Стойте, Патрик, как стоите. Не пора, не пора-а…
Патрикеев глядел на озеро, улыбаясь.
Ах, она боялась, что он увидит. Будто что-то можно было увидеть. Будто у нее что-то было. Воображуля.
— Не пора, не пора… — Босые ноги зашлепали по влажной траве, удаляясь. И голос отдалялся: — Не пора, не пора…
Она давно убежала, а Володя все стоял, не оборачиваясь, и смотрел на озерную воду, послушно отражавшую синеву неба. Но чуть глубже синева размывалась зеленым — исконным цветом воды этого ледникового озера. Чайки безмятежно сидели на глади: добрая примета — к устойчивой погоде.
На том берегу стеной поднимались сосны.
2
— Па-атрик! Идите кофе пить, — позвала Настя.
— Спасибо. Сейчас.
Он доскреб подбородок бритвой, причесался, разглядывая свою голову по частям в крохотном зеркальце, прислоненном к окну.
Миновал веранду, спустился по ступенькам, обогнул замшелый бревенчатый сруб и, уже с другой стороны, взошел по другим ступеням на другую, большую веранду — в той части дома, где обитали дачники, тоже москвичи, Романовы.
— Здравствуйте, — поклонился он с порога.
— Здравствуйте, Владимир Кириллович.
— Здравствуйте, Па-атрик!
На столе дымился кофейник, подтаивало желтое масло, в хлебнице лежали рыхлые ломти калача местной выпечки.
— Какое утро, — сказала Любовь Петровна, наливая ему чашку.
— Да… вот дождались.
— А что было! Две недели, целых две недели…
— Разве плохо было? — обиделась вдруг Настя, шумно хлебавшая горячий кофе. — Ну, дождь, ну, пусть… И все равно было хорошо!
Они, трое, сидевшие за столом, обменялись тем мимолетным и чуть грустным взглядом, который обычно сопутствует далеким воспоминаниям.
Ненастье уходило в область далеких воспоминаний. Пласт свинцовых туч был виден и отсюда, но он отдалился к самой черте горизонта.
— А они еще спят. Они еще ничего-о не знают! — Настя торжествующе указала на четвертую, пустую чашку на столе.
Это была чашка Татьяны, старшей дочери Романовых. Наверное, она и впрямь еще ничего не знала, не подозревала о явившейся радости. Она любила поспать.
Глава семьи, Олег Александрович Романов, сейчас находился в Крыму. Ему дали путевку в санаторий, в Ореанду. Оттуда он прислал уже несколько писем, в которых сообщал, что кормят отлично и что погода прелестна.
Он уехал, счастливчик, — и здесь тотчас, на исходе ясного июня, зарядили дожди.
Вообще до этого Романовы жили несколько обособленно, замкнуто. Ведь они прежде не были знакомы со своим одиноким соседом, Володей Патрикеевым: и он, и они лишь первый сезон снимали дачу в Тишунине. Дверь, что вела из многооконной горницы Романовых в клетушку, которая досталась Патрикееву, — ее, эту дверь, для обоюдного удобства заслонили грузным шкафом.
Встречаясь ненароком, они, соседи, только здоровались с подчеркнутой любезностью.
Но все изменило случившееся ненастье.
Володя, по отъезде Олега Александровича, остался единственным мужчиной в доме. К тому же у него одного изо всех обитателей дома имелись резиновые сапоги.
Поутру, надев эти бродни, завернувшись в хлорвиниловый плащ, нахлобучив капюшон, он отправлялся в сельповскую лавку, что была на другом конце деревни: единственная улица Тишунина полукольцом огибала озеро, а озеро было большим — путь долгий и скользкий. Он выстаивал там, в магазине, томительную очередь, а потом возвращался, сгибаясь под дождем в три погибели, прикрывая полой плаща — как дитятю — буханку хлеба, пакет вермишели, банку говяжьей тушенки, кулек соевых конфет. Порой же, когда ливень сменялся нудной моросью, он отваживался и на рыбалку: благо, червей копать было незачем — они в несметном количестве гуляли по верху размытой земли, и Володя, покидав их в жестянку, шлепал с удочкой к озеру. Он знал место, бездонный омут у самого берега, где окунь брал быстро и хватко, безостановочно — лишь поспевай таскать да швырять в ведерко.
Любовь Петровна варила душистую уху.
У Романовых был телевизор. По счастливому совпадению обстоятельств, в эти недели показывали польский детектив, тринадцать серий, и в назначенный час они усаживались перед ящиком — возникала сатанинская музыка, разверстывался сизый экран.
Еще играли в карты: в дурака, в очко, в шмендефер. На деньги, но скромно — по копеечке. Банк загребала Настя, ей чертовски везло.
Тяжелый шкаф, который загораживал дверь, по общему согласию сдвинули в сторону.
Так две недели жили они под дождем.
Ненастье минуло.
И когда нынче утром Патрикеев проделал окольный путь от веранды к веранде, вокруг дома, хотя сквозная дверь по-прежнему оставалась незапертой, это было знаком, что порядок жизни изменился, ушел безвозвратно, как ушли тучи с неба.
— Па-атрик! Пронесете ложку мимо рта… — остерегла его, впавшего в задумчивость, Настя.
Володя улыбнулся, посмотрел на них обеих, сидевших против него в одинаковых ситцевых сарафанах, — мать и дочь.
— Не пронесу, — сказал он.
Это было все, чем он смог поддержать застольную беседу. Сегодня он был до крайности неразговорчив, может быть, невежлив — на сторонний взгляд. Но он не заслуживал такого упрека. Мысли его не отвлекались от людей, что были с ним рядом. А просто память его приводила сюда — именно сюда, к ним — другие запечатленные дни, места и лица…
3
Прошлой осенью он был в Ленинграде, уж в который счастливый раз. Пошел в Русский музей, но там все кончалось на Васнецове: дальше анфилада зал была перекрыта фанерным щитом — ему сказали, что ремонт. А он хотел к Малявину, к Сомову. Обозленный и расстроенный, выглянул в окно: во дворе музея, будто в конюшне, будто на привязи, стояла конная статуя Александра Третьего работы Паоло Трубецкого. Модерная все же штуковина…
Патрикеев отправился в Эрмитаж. Шныряя в плотном людском потоке, он взбегал по дворцовым лестницам, отыскивая ту, другую — не мраморную, а деревянную лестницу, что вела, как он помнил, в залы, где висели холсты новейших времен и где был обожаемый им Марке.
Но, как обычно, он не мог найти сразу эту деревянную лестницу и потому кружил по залам, спускался вниз и поднимался снова, а мимо него летели века, неслись вереницей полотна: необъятные, как базар, натюрморты Снайдерса, заваленные омарами, камбалами и прочими морскими страшилами; дотошно выписанные улицы и площади Каналетто, по которым, говорят, восстанавливали после войны европейские города; бело-розовые поросячьи прелести героинь Буше…
Вдруг он замер на полушаге.
Прямо над лестничными перилами — еще тут, среди мрамора — обосновался двойной портрет, при виде которого у него перехватило дыхание.
Володя подошел ближе, склонился, прочел: «Жан-Батист Сантерр. Две актрисы». Колорит вещи был изыскан, письмо изумительно. Но это ли заставило его остановиться? Что ж, старики умели, кто спорит… Почему он не обращал внимания на эту картину прежде? Должно быть, ее недавно перевесили, меняя экспозицию, и она попала сюда, на хороший свет. Две актрисы. Ну, актрисы — так актрисы. Ах, нет-нет, вовсе не в том дело! Дело в том, что это — мать и дочь. Как поразительно схожи они друг с дружкой. Лишь одно — возраст да еще, пожалуй, неодинаковая степень житейской умудренности, что читается в глазах, — лишь это различает их. Ей-богу, можно бы предположить, что автор запечатлел на холсте одну и ту же особу в ее разные дни: ждал, ждал — и запечатлел… Почему он раньше не видел этого Сантерра?
Зато, как бывает при таких внезапностях, картина врезалась в память. И он не мог сейчас о ней не вспомнить.
Мать и дочь. В одинаковых голубых сарафанах они сидели против него и пили кофе. И, кажется, еле сдерживали улыбки, наблюдая его сегодняшнюю растерянность, смятенность.
Обе были темноволосы, темноглазы, смуглы от природы, с мягким и добрым очертанием подбородков. Такого облика люди сошли с Карпат в долины Днепра, когда измаянная Русь отодвинулась на север, а татары заперлись в Крыму.
Как они схожи — Любовь Петровна и Настя.
И даже казалось неправдоподобным, что между ними есть еще одна промежуточная ипостась: старшая дочь, Татьяна — впрочем, ее и не было здесь, за столом. И дело вовсе не в том, что она еще спит. Нет, только вот так — молодая, совсем молодая мать и юная, совсем юная дочь. Похожие друг на дружку, как две капли воды (ведь именно так и говорят: «как две капли», а «как три капли» никто никогда не говорит).
«Не может быть, — решил Патрикеев, впервые увидев Татьяну рядом с матерью. — Дочь? Нет, сестра…»
И все Тишунино долго оставалось в уверенности, что «не может быть», покуда не удостоверились, что может, что так оно и есть, что дочь, и на том успокоились, свыклись.
Лишь он, Патрикеев, не свыкся. Даже в эти недели, которые они провели вместе под одной, беспрестанно грохочущей крышей.
Он поставил пустую чашку. Ее тотчас убрала маленькая рука с тонкими пальцами, с тонким кольцом на безымянном пальце, чашка окунулась в полоскательницу, канули пальцы, кануло в воду кольцо…
— Грибы будут к ужину, — прервала молчание Любовь Петровна. — Их долго чистить. И не думайте, что так уж много собрали — ведь останется чуть…
Речь ее отличалась той деловитостью, с которой обычно говорят о стряпне хозяйки, дипломированные в других областях: Любовь Петровна окончила институт востоковедения, владела персидским, работала за границей, но — замужество, дети, на том и кончается для многих женщин пора их дальних странствий.
Шампиньоны сильно ужариваются.
Да, вспомнил Володя, вот именно с такой серьезностью говорили обычно о стряпне девочки, которых он знал, и которые повыходили замуж за его товарищей, и у которых он потом бывал в гостях: очень серьезно, очень деловито — наверное, они повторяли при этом интонации, слышанные от своих матерей. Эти девочки-хозяйки.
Настя оглянулась на синее небо и повторила торжествующе:
— А они еще спят…
4
Солнце повисло в самом зените.
Володя, не отрываясь, смотрел на поплавки, хотя и понимал, что теперь часов до пяти не будет ни одной поклевки. Но он и так сидел не пуст: на кукан были нанизаны подлещик, плотица и два окуня. А к вечеру он наверняка возьмет еще: если рыба брала в ненастье, то уж в погоду…
Не слух, а чутье подсказало ему обернуться.
По травяному косогору спускалась Татьяна Романова. В купальнике «бикини», с волосами еще, должно быть, не расчесанными, а просто собранными на макушке неряшливой темной копной. Шаги ее медлительны, ленивы, но — потому что вниз и потому что спортсменка — ноги были все-таки привычно напряжены, отчетливо мускулисты.
Она шла как Артемида. И за нею, покорно свесив рога, плелась хозяйская коза Дуня.
Сойдя на берег, Татьяна тронула ступней воду и зябко поджала ногу, хотя вода была теплой. Покосилась на кукан, на белые рыбьи животики.
— Бедняжки… — сказала она. И добавила: — Изверг.
Между прочим, в дожди, когда Любовь Петровна варила уху из Володиной добычи, Татьяна все требовала добавки.
— Как спалось? — спросил Патрикеев. — Что снилось?
Она, не терпевшая намеков на свою сонливость, как и на свой завидный аппетит, уже было гневно раздула ноздри — однако вдруг обмякла, села на траву рядом с Володей и произнесла задумчиво:
— Черт-те что… Понимаете, мне снилось, будто я еще учусь в школе… наверное, в пятом классе, потому что сижу за одной нартой с Настей. И вот меня вызывают по арифметике, а я ничего не знаю — совсем ничего. Будто бы задача на проценты, а я не умею… Представляете?
Володя кивнул. Ему тоже порой снились эти жуткие школьные сны.
— Ма-ама!.. — продолжала Татьяна. — Я хотела проснуться, я понимала, что это во сне, — но не смогла… Господи, до чего глупо: я и Настёха — в одном классе…
Она откинулась навзничь, заслонила ладонью глаза от солнца. Полная грудь ее, лишь слегка прикрытая тканью, задышала ровно. Неужели решила досмотреть, как они там — с Настёхой?..
Помнится, в июне, когда они только съехались на дачу и встречались тут же, на берегу, Татьяна в несколько дней успела загореть до такой черноты, какая легко достается лишь смуглым от природы, темноволосым людям. Например, Володе Патрикееву при его русой масти это никогда не удавалось — он просто сгорал и ходил облезлый.
Но в пору дождей Татьянин густой загар поблек, и сейчас кожа на ее тесно сомкнутых коленях имела цвет речного песка, и это было красивей, чем тот прежний — непроницаемый, дымящийся загар.
Патрикеев вздохнул и, на всякий случай, перебросил удочки. Все цело и даже не нюхано — на одном крючке тесто, на другом червяк.
Он, пожалуй, предпочел бы, чтобы она и впрямь заснула. Пусть бы лежала да похрапывала. Тогда он легче переносил ее присутствие и чувствовал себя в большей безопасности. Потому что им владел языческий смутный страх, когда она была рядом живая. Не то, чтобы он боялся самой красоты и юности этой выхоленной, избалованной могучей девятнадцатилетней девы. Ерунда: он и сам был еще молод, он и сам был недурен собой. И его нисколько не пугала перспектива быть отвергнутым, осмеянным при возможном ухаживании либо даже, предположим, жениховстве — нет, тут он был стена, гордыня… То есть это совершенно исключалось.
Как ни странно, он робел перед нею больше всего потому, что Татьяна училась в МАИ, в авиационном институте и, стало быть, намеревалась изобретать самолеты. Такие, наверное, как при ясном небе — еще до дождей — пролетали над этим озером: громадные, клювастые, почти без крыльев, зато исподнизу к ним были прицеплены маленькие, вроде птенцов, но столь же хищного вида самолетики. Или ракеты?.. Когда они пролетали, вздрагивала и колебалась земля.
Он вполне допускал, что Татьяна могла изобрести нечто подобное.
Кроме того, у Татьяны был первый разряд по фехтованию. Володя не видел ее в этом деле, но вообще ему случалось наблюдать такие поединки по телевидению. Рослые девушки, одетые в белые бойцовские костюмы, с электрическими шнурами, тянущимися от поясницы, с угрожающе нацеленными рапирами: шаг вперед, еще шаг, звон скрещенных клинков, заманивающий коварный отход — и мгновенный неотразимый выпад, и ликующее, сладострастное «Ап!!», и сдернутая маска, и полыхающее счастьем лицо…
Пусть она спит.
Патрикеев, кроме всего прочего, догадывался, что Татьяна давно — уже полтора месяца — злится на него. Ее, надо полагать, раздражало, ее бесило, что он до сих пор, находясь рядом с нею, еще не влюбился, не сошел с ума, а вот так, спокойненько, с дружеской лаской и взрослой снисходительностью, беседует с ней. И ловит рыбу.
Она не привыкла к этому. Не понимала этого. А непривычное, непонятное всегда злит.
— Послушайте, — сказала Татьяна, убрав руку с глаз и перекатившись на бок. — А где эта ваша… рыжая?
— Не знаю. Там. — Володя повел головой в ту сторону, где была Москва.
— А почему она больше не приезжает?
— Не знаю. — Володя пожал плечами. — Ведь были дожди.
5
Но рыжая приезжала именно в самый разгул дождей.
Они — Патрикеев, Любовь Петровна, ее дочери — сидели днем в большой комнате (хозяева, сжалившись, затопили печь), играли в карты.
Распахнулась дверь, и вошла рыжая. Она вся была залита водой, с болоньи текли ручьи, ноги ее были до колен измазаны глиной.
— О… — сказал Володя, вставая. — Здравствуй. Знакомьтесь, пожалуйста.
Но рыжая не двинулась далее порога.
— Я привезла тебе… я привезла вам письмо.
Она подрагивающими пальцами отворила сумочку и достала оттуда конверт: на нем были сырые пятна.
— Вот. Из выставкома.
— Раздевайтесь, вам нужно обсохнуть, — сказала, тоже вставая, Любовь Петровна. — Чаю?
— Не надо. Я на минутку.
Володя мял конверт в руках.
— Тебе… вам отказ. — Глаза рыжей сверкнули мстительно, а с косынки ее и с волос по-прежнему обильно текла вода.
Патрикеев и сам догадался, что отказ: он как-то определил это на ощупь, не распечатывая письма.
А рыжая знала, что там, в конверте, потому что она работала секретаршей в Союзе художников.
— Ну, что поделаешь, — попытался улыбнуться Володя Патрикеев, ощущая, как к горлу подкатывает жесткий комок.
Рыжая не удостоила его больше ни словом, ни взглядом.
Она с тихой ненавистью — медленно поворачивая голову — рассмотрела три женских лица, маячившие в этой сумрачной комнате: лицо Насти, лицо Татьяны, лицо Любови Петровны, и опять — Татьяна… Которая же?
«Холодно, холодно… — аукнулось детское в памяти Патрикеева. — Тепло, тепло… горячо… холодно, холодно…»
Но тут же он догадался, что рыжая рассматривала эти лица, не отделяя их друг от друга — так, будто это были не три лица, а одно лицо. То есть точно так же, как для него самого они сливались порой в лицо одной женщины, одной вечной женственности. И рыжая это поняла. Она была умная. Резко повернулась, толкнула дверь и ушла в шумящий дождь.
Рыжая.
6
— Таня… Владимир Кириллович…
На вершине косогора стояла Любовь Петровна.
— Идите обедать.
— Обедать? — Татьяна приподнялась и встала на колени. — Мама, я ведь еще не купалась… Погоди. Я сейчас. Я быстро.
Она разбежалась и рухнула в воду.
— А вы?
— Я? — переспросил Патрикеев.
Сейчас, когда Татьяна ушла в воду, они были здесь вдвоем — и вдруг это подчеркнуто-вежливое «А вы?». Как знак отчуждения. И хуже того: как «Иду на вы!»
Но почему?
Ах, да: вон уже канули за черту горизонта пласты дождевых туч. И небо осталось совсем чистым — в нем нет ничего, ни следа. Замечательное и пустое безоблачное небо.
Она смотрела на Володю сверху, ожидая ответа на свой вопрос: пойдет ли он обедать?
— Может быть, я позже? — растерянно сказал Патрикеев. — У меня вот… — Он потянул веревку, вытащил кукан, покрутил его на солнце — блеснула рыбья чешуя. — Ни то ни се. Я доловлю…
Любовь Петровна перевела взгляд на озеро.
Патрикеев тоже посмотрел туда. Татьяны не было. Она, как обычно, занырнула в глубину и плавала там. Володю всегда поражало, сколько времени она могла находиться под водой — что за русалочьи легкие надо иметь для этого!
Он опять обернулся на косогор. Ладно, пусть она еще раз просто позовет его обедать — и он смотает удочки: черт с ней, с рыбой, всю не выловишь… Ну, пожалуйста.
А Татьяна все не появлялась. Она исчезла. Ни бороздки не было на озерной глади. Куда же она делась?
И сейчас, когда исчезла Татьяна, ему вдруг почудилось, что это именно она стоит там наверху — в голубом сарафане, заложив руки за спину, возвысив подбородок, молча.
7
После ужина, после грибов, Патрикеев взял треногу, складной стул, этюдник и отправился на берег.
Точку зрения он облюбовал давно. Он нашел ее даже не этим, а прошлым летом — когда бродяжничал здесь с рюкзаком за плечами и случайно вышел на крутизну и увидел ледниковое озеро. Вот тогда-то он и решил, переждав год, обосноваться здесь, снять комнату на весь сезон и — день за днем — писать это озеро.
Однако в июне работа не ладилась: он устал от поденщины — целую зиму расписывал павильон птицеводства, у него разболелись глаза от белизны кур-леггорнов, от белых уток и белых гусей, от стерильно-белых халатов птичниц. Белое, белое… Непонятно даже, куда подевались нынче курицы-пеструхи и бедовой, разбойничьей окраски петухи, которых он видывал прежде?
Весь июнь он бездельничал. А потом хлынули дожди.
Зато сейчас Володя Патрикеев твердо знал, чего хочет.
Он не спешил. Только что миновала пора летнего солнцестояния, и до заката еще оставалось часа полтора. Ему же требовался закат.
От рыболовной базы одна за другой отчаливали лодки. Они выходили на середину озера, сбивались в табунки, а иные, наоборот, жались к дальним берегам, становились на омута, но тоже кучно. И лишь некоторые бросали якоря в гордом одиночестве, там, где по незнанию приглянулось место, — это были новички.
А лодок много, очень много. Сильно истосковался народец по делу за эти смурые недели. Впрочем, находились и такие, что всю непогодь отважно высидели над поплавками — в сплошной воде, которая била сверху, косила с боков, барабанила в спину, резала лицо, а внизу тоже была иссеченная, пузырчатая, неуютная вода, и так день, и так ночь, и хоть бы что — а вот поди, заставь их же, грешных, при сходных обстоятельствах заняться какой-нибудь другой полезной работой…
Володя следил за передвижением лодок, стоя на горе, как наблюдает полководец перестроение своих войск за час до решающей битвы. Будь у него адъютанты, он отсылал бы их сейчас на взмыленных конях с приказами: «Там занять позицию левей… там выдвинуться вперед, а там отойти…»
Он уточнял композицию.
Из деревни доносились гулкие удары. Это дачники, наконец-то дождавшиеся ясных дней, играли в волейбол. Володя представил себе, как Татьяна Романова — вытянувшись струной в прыжке — гасит мяч.
Ну, пора.
Он выдавил из тюбика на палитру умбру жженую и, ловко орудуя кистью, запечатлел на картоне все, что было темным, что уже теряло оттенки и сливалось цветом в наступающих сумерках: лодки, согбенные фигуры рыбаков, дощатые мостки причалов, дальний лес.
Сейчас должно случиться чудо.
Солнце минует черту горизонта и скроется: доброе и спокойное солнце, не предвещающее никаких перемен погоды, не сулящее ни дождя, ни ветра — и потому закат будет золотым.
Небо во весь свой видимый отсюда простор вдруг озолотится, и ни пятнышка, ни хмари не окажется на нем в этот торжественный час.
И тем же чистым золотом наполнится чаша озера. Золото будет расплавленным, но не кипящим, как в тигле, а уже застывающим. Оно будет основательным, тяжелым, как и подобает золоту. И поэтому свет окажется плотнее тени. То есть вода и небо станут более осязаемыми, чем твердь, — и это будет сплошь и всюду единый, вещественный, вечный, надежный, счастливый мир!
Вот что видел и хотел написать Володя Патрикеев.
Он, торопясь, задыхаясь, бросал на картон вязкую смесь лимонного и оранжевого кадмия, белил и охры, решительно закрашивал поверхность и осторожно снимал мастихином волнистый излишек краски.
— Эй, Па-атрик!..
Дребезжа, промчался велосипед, нырнул в ложбину, вынырнул снова, куда-то опять скатился и опять взлетел — в седле была Настя, чертенок в тельняшке, а за нею, тоже на громыхающем велосипеде, гнался соседский мальчишка, ее ровесник, — и Володя успел подумать, что в этом возрасте он еще не рисковал гоняться за девчонками. Да и не было у него в детстве велосипеда.
Теперь и небо, и вода быстро меркли, чудо шло на убыль, прекращалось. Много ли времени может длиться чудо?..
Зажглась вечерняя звезда.
В деревне уже не слышно было ударов по мячу. Зато доносилась транзисторная музыка. Волейбол кончился, начались танцы — дачная жизнь входила в свою обычную колею. Патрикеев представил себе, как там шейкует Татьяна: темпераментно и жгуче, но достойно — у нее, он давно заметил, было развито ощущение собственного тела, она сознавала, что ей, высокой и крупной девушке, негоже разбрасываться движениями, распахиваться, и, в то же время, она не позволяла себе мелочиться, юлить, как всякие там вертлявые дурашки. Она хорошо танцевала, достойно.
Вот так же достойно, как идет эта женщина.
Тропинкой, поблизости, шли вдоль озера три женщины, уже накинувшие от прохлады кофточки на плечи, неслышно ступая и так же неслышно беседуя. О чем? О хозяйских, вероятно, нелегких заботах; о детях, наверное — о сыновьях, о дочерях; может быть, о погоде — скорей всего о погоде.
Впрочем, беседуют лишь две из них, а третья идет и слушает (или не слушает?). Она, третья — Любовь Петровна — больше смахивает на дочь одной из них. На взрослую, красивую и, должно быть, немного ветреную дочь, которой заказано ходить на круг, на эти деревенские танцульки. А она уж, было, приоделась и причесалась — причесалась по-вечернему, хотя и утрами она являлась причесанной очень тщательно.
И еще сдается, что она с трудом выдерживает этот степенный, замедленный ритм ходьбы; что, будь ее воля, она давно бы забежала вперед; но ей не велено забегать вперед, ей не велено смотреть по сторонам, оглядываться — ходи смирно…
Она оглянулась украдкой.
Будто затем лишь, чтобы убедиться — здесь ли он, работает ли он?
А он уже заканчивал работу.
Он вспомнил, как нынче — после ужина, после грибов — он еще минут пятнадцать сидел за опустевшим столом, тупо уставясь в одну точку, не находя сил подняться. Это было всегдашним его состоянием перед тем, как взяться за свое непосильное дело, за обычное свое ремесло. Или лучше сегодня не браться? Что-то вроде не то… Может быть, завтра?
Любовь Петровна с испытующим и жалостливым любопытством смотрела на него: встанет ли он, решится ли?
Она ведь еще никогда — ни в эти дождливые недели, ни прежде — не видела, как он умеет решиться и встать.
Он встал и пошел за этюдником.
И еще: ведь она никогда не видала, что там он пишет, малюет, — и, значит, сегодняшний его этюд будет для нее первым. Если он захочет показать. Если она захочет посмотреть.
Володя Патрикеев мыл кисти.
Позади него зашуршал орешник, послышались грузные шаги — в сапогах, две пары сапог. Запоздалые рыбаки — определил Володя, не оборачиваясь.
У него была эта профессиональная привычка художника: не оборачиваться, когда работаешь, не обращать внимания, когда за твоей спиной останавливаются любопытные к живописному делу люди — ребятня, пенсионеры, пьяницы, нежные парочки, интеллигенты, — просто не оборачиваться и равнодушно пропускать мимо ушей все эти «похоже», «не похоже»…
— Ишь ты… — после долгой паузы произнес восхищенный голос за спиной. — Абстракционист!
8
Он лежал на кровати в своей клетушке, в потемках, в тишине, в истоме. Но истома эта не была сладостной. Как всегда, после такой вдохновенной работы наступала депрессия. Им овладевали неуверенность, тревога, полная немочь.
Нет уж, дудки.
«Вперед, Патрик! Будьте мужчиной…» — сказала ему нынче утром эта забавная девочка Настя.
Было утро. Потом был долгий день. Был вечер, который промелькнул почти мгновенно — он едва успел запечатлеть его на картоне. А теперь наступала ночь, от века внушающая робость людям.
Этюд готов. Он их еще напишет десять, а может быть, и двадцать. Сделает картину. Выставком? Ну, во-первых, не всегда выставком был суров к нему — порой хвалили, брали. А во-вторых, как он ни был целиком поглощен любой своей новой вещью, гой, которая работается сейчас, — он видел, представлял себя не в одной картине, а в длинной веренице картин: тех, что уже сделаны, и тех, что еще надобно сделать. И если потом их однажды собрать — те, которые висят у него в мастерской, и те, которые куплены в запасники, и те, которые он дарил своим друзьям и своим недругам, и те, которые стоят на полу, прислоненные к стенке в антикварном магазине на Арбате (бог знает, как они туда попали), и по ним скользят равнодушными взглядами охочие до старины, невежественные иностранцы… — вот если всё собрать вместе да еще прибавить, то это и будет он самый — Владимир Патрикеев.
И никаких тревог.
Ведь даже в эти дождливые недели, когда он не мог работать, у него было на редкость спокойно и ясно на душе. А там, в городе… Уже с утра какая-то суетность заставляла его с отвращением смотреть на холст, бросать кисти и опрометью мчаться в клуб. В бильярдной и в баре всегда случались знакомцы, такие же, как и он, ленивые и раздраженные собственной ленью люди. Рюмка водки, бутербродик. Пирамидка: «Туза дуплетом в угол». Еще рюмка водки. Телефон-автомат, безвозвратно заглатывающий монеты. И снова ресторан. Рыжая. Пустеющий графин. Он вдруг начинал громко и безостановочно чихать. «Вторая степень опьянения», — констатировала рыжая. «А какая третья?» — «Заплачешь». — «А первая?» — «Это когда ты мне звонишь».
Володя вспомнил, что уже две недели не пил водки. То есть его поразил не сам этот факт, а то, что лишь сейчас он его внезапно обнаружил.
Над его головой затопотали ноги: Татьяна и Настя укладывались спать на чердаке, на сеновале — вершина их дачных удовольствий.
Все стихло.
Только близ окна, в разросшихся плетях вьюнка, в чащобе акаций продолжалась жизнь: шевеленье, шорохи, стрекотанье, трепет крыльев ночных бабочек, гуденье жуков, — а когда шли дожди, когда все забивал неукротимый шум ливня, ничего этого не было слышно, и не понять даже, где пряталось, где обреталось две недели это копошливое население?..
Володя закрыл глаза. Он попытался представить себе, как шумит дождь, скрадывающий остальные звуки мира.
Нет, не получалось. В мире стояла прозрачная и звонкая, бдительная тишина.
Все кончилось.
И Володя Патрикеев даже подумал, что это ему снится, когда он ощутил на своем плече тепло другого плеча, когда его шею обвила легкая и ласковая рука, когда он услышал неотличимый от дыхания шепот:
— Здра-авствуй… Какой был день. Какой был день.
1970
Соло на ударных
Он подвел черту, быстро исчислил сумму, кинул нм этот листок и произнес свое любимое:
— Вначале была Цифра, и Цифра была у бога, и Цифра была — бог…
Те трое, почти сомкнув головы, наклонились над его расчетом, и он уже знал, что возражений не последует, что крыть все равно им будет нечем и что он, Ким Андреевич Фролов, начальник технического отдела треста, снова даст наглядный и полезный урок этим молодым инженерам, из которых даже полгода полевых работ еще не вышибли детского заблуждения, будто геология — сплошная романтика… Сопляки.
И, когда они все трое молча подняли на него взгляды, и которых смущение соседствовало с честным обожанием, он не сумел скрыть торжествующей улыбки.
— Вот так, старики, — сказал он. — Забирайте проект. Даю вам неделю…
Но тут зазвонил телефон, и Ким Андреевич, недовольно поморщась, снял трубку.
— Фролов слушает.
— Здравствуй, батя.
— Алло… Кого вам?
— Папа, это я, — сказала трубка.
— Юрка… Ты?
— Ну, да. Я приехал, батя. Сегодня утром прилетел.
Очевидно, на его лице от неожиданности выразилось так много, что те трое тотчас поняли и враз поднялись.
Он прикрыл трубку ладонью, объяснил:
— Сын.
Они закивали и вышли.
Ким Андреевич постарался наладить дыхание и уже потом продолжил:
— А где ты… впрочем, ясно. Что ж, надеюсь, с отцом повидаться ты найдешь время?
Голос в трубке был тоже прерывистым и ломким от волнения:
— Папа, а можно сегодня? Я ведь только на три дня.
— Ну, конечно. Приходи в семь, ладно?
— Есть, батя! Буду в семь.
Ким сообразил, что если после работы он ринется в магазин, куда, естественно, ринутся и другие отработавшие день люди (в Соснах было еще маловато магазинов — нажимали все-таки на жилье), то он потратит в толчее не меньше часа, а что добудет?..
Поэтому он достучался в запертый уже трестовский буфет, умолил буфетчицу Пашу, сунул ей лишку, и она извлекла откуда-то из буфетной преисподни две бутылки хорошего коньяка, оплетенную бечевой копченую колбасину, банку крабов, а когда он ей, не утерпев, сказал про сына, выложила еще блок сигарет «Кент». Для кого же все это, спрашивается, держалось в заначке, если он, Ким Андреевич Фролов, начальник отдела, вынужден вот так, ссылаясь на чрезвычайные обстоятельства, клянчить?
Его «Жигулек», несмотря на осенний холод, завелся легко и послушно, и через двадцать минут Ким уже был дома.
Он обошел комнаты, заглянул на кухню — всюду была впечатляющая чистота. Дважды в неделю, с тех пор как он захолостяковал, Ипатьевна, пенсионерка с третьего этажа, убирала его квартиру, перемывала посуду — и сегодня, так кстати, был именно этот день. И, ей-богу же, когда Алка, бывшая его жена, Юркина мать, еще жила здесь, в этой квартире сроду не бывало такой чистоты, как нынче. Алка отличалась некоторой неряшливостью. Во всем, пожалуй.
Теперь-то он мог почти спокойно думать и судить о ней: уже притупилась боль и уже он, Ким Фролов, познал кое-какие выгоды свободного своего положения. А поначалу, как только это случилось, когда Алка, не вдаваясь в подробные объяснения, собрала чемодан и ушла к этому гражданину… Он видел его лишь однажды и то мельком, из окна машины: Ким ехал по Молодежному проспекту и увидел их обоих, идущих рука об руку, и заметил лишь, что тот был в бежевом летнем костюме пилота гражданской авиации, довольно статный мужчина, и почему-то сразу пришло на ум слово «гражданин» в его неприязненном, уличном, протокольном звучании, и с того самого момента Ким называл его, даже мысленно, не иначе как гражданин. Черт с ними, с обоими.
Но в первое время, когда это произошло — так внезапно и загадочно, — он до озверения мучился обидой, в одиночку напивался и, даже напившись, не мог заснуть, вдруг переставал верить, что это правда, и как-то посреди ночи его осенило: он набросал на тахту всякого тряпья, старательно изваял из него фигуру спящей, поджавшей колени женщины, сверху накинул плед, а на пол поставил изношенные Алкины туфли, которые та даже не удосужилась с собой забрать, а сам уселся невдалеке и смотрел, пьяно улыбаясь, утешенный, почти счастливый…
Было это год назад, и теперь его лишь забавлял тот случай.
Ким Андреевич умело, со щегольской непритязательностью накрыл стол для двух мужчин: узкогорлые коньячные бокалы, ледяной нарзан из холодильника, бутерброды, лимон, сахар. Мы же здесь, ребята, не жрать собрались, верно? Ну, за встречу…
И как раз в тот момент, когда все было готово, прозвенел дверной звонок.
Юрка ввалился — огромный, выше отца. Облапил — будто бы весь свет, будто все на свете, что есть у него, — прильнул колючей шинелью, поцеловал слюняво в одну щеку, в другую щеку и снова в эту.
— Здравствуй, батя!
— Юра… Ох, и здоров! Отпусти же, раздевайся.
— Это мы мигом.
Юрка расстегнул шинель, которая застегивалась на крючки сбоку, а латунные пуговицы были нашиты спереди просто для блезира, положил фуражку, ладонями пригладил волосы, поправил зеленый галстук, повернулся — руки по швам:
— Здр-равия желаю!
— Ладно, — усмехнулся Ким.
— Надо говорить «вольно», — поправил Юра.
— Ну-ну.
Ким взял эту фуражку — с широко распяленной тульей, алым околышем, сверкающим козырьком — повертел так и сяк, а затем решительно надел себе на голову, заглянул в зеркало.
— Идет?
— Идет, — сказал сын.
— Нет, а ведь точно — идет!.. — Фролов с некоторым даже удивлением рассматривал себя в зеркале.
Он не служил в армии. Прямо из десятого класса — в институт, а после института сюда, в Сосны. Правда, при институте имелась военная кафедра, от занятий он не отлынивал, как некоторые, и вместе с дипломом Ким получил военный билет офицера запаса, и, более того, за прошедшее потом время ему набежало следующее воинское звание, теперь он был старшим лейтенантом, но он никогда еще не надевал такой вот форменной армейской фуражки и не представлял себе, насколько это может в отличие от кепки или шляпы изменить лицо человека и придать ему выражение подчеркнутого мужества, если только в самом лице есть хоть какие-то черты мужественности. А у Кима Фролова они явно были: резкий подбородок, складка на переносице, плотно прижатые уши.
— А знаешь, Юрка, — тихо и также удивленно сказал он, — я ведь, оказывается, здорово на отца похож в этой фуражке… На твоего деда. Какой он на фотокарточке, да?
Юрка кивнул вежливо, но неуверенно. Возможно, он не помнил хорошо этой фотокарточки.
А сам Ким Андреевич Фролов уже смутно представлял себе живое отцовское лицо. Капитан Фролов уехал в Испанию, когда сыну было всего лишь пять лет, потом учился в академии (мать увез в Москву, а Кима сдали на попечение бабушки), потом он воевал с белофиннами, потом четыре года без единого ранения и без отпуска провел на фронте, подполковником участвовал в Параде Победы, неделю жил дома, уехал снова и погиб в Маньчжурии в августе сорок пятого — именно тогда, когда казалось, что выживших уже нельзя убить, а их убивали, и многих, очень многих.
— Да, похож… А ты? Ну-ка, надень.
Юрка с готовностью опять водрузил фуражку на голову.
Ким посмотрел, но промолчал, поскольку еще раз убедился, что сын похож на Алку — ее глаза, ее нос, ее брови. Маменькин сынок.
— Пошли, — сказал он, взяв сына за плечо и украдкой вздохнув.
От коньяка Юра не отказался, спокойно и грубовато вылил в рот.
— Как дела, Юрка?
— Нормально.
— А если… поподробней? Ну, прежде всего, где ты?
— «К черту подробности! В каком я городе?..» Знаешь анекдот, батя? — Юрка рассмеялся.
Ким показал ладонью чуть выше пупа: мол, такая вот борода.
И настойчивей:
— Где же?
— Далеко, — серьезно ответил Юра. — А больше — не имею права.
— А-а. — Отец обиженно пошевелил бровями. — И… матери не сказал?
— Нет, конечно.
Это почему-то утешило Кима Андреевича.
— Значит, тебе еще год? А дальше какие планы?
— Закурю? — спросил Юрка, покосившись на «Кент».
— Кури.
Фролов щелкнул зажигалкой, поднес ему огня. Он знал, что Юрка курит с девятого класса.
— Понимаешь… Можно в армии остаться — в прапорá возьмут, даже уговаривать будут, я знаю. Учиться заочно. И это, конечно, дело, потому что прапорщикам платят прилично, не то что стипендия, жить можно… — Юрка сосредоточенно выпустил изо рта длинную струю дыма. На его лице было сейчас упрямое, даже злое выражение. — Но я, отец, хочу взять реванш. Все-таки я до сих пор уверен, что тогда они меня на экзамене нарочно завалили. Я ведь помню, как другие отвечали… Они мне занизили, а почему, я не знаю…
Ким Андреевич вспомнил, как год назад — нет, поболее года — Юрка уехал в Москву поступать в институт. Это, увы, роковым образом совпало с теми горестными событиями, которые произошли в семье. Алка ушла. И наверняка, чтобы избавиться от скандалов, от выяснения отношений, сразу же вместе со своим гражданином укатила в отпуск — даже не в Крым, а куда-то на Енисей, путешествовать на теплоходе, ищи-свищи. Поначалу у Фролова было жгучее мстительное желание и самому рвануть куда-нибудь в Гагру, с головой окунуться в светскую жизнь, закрутить умопомрачительный курортный роман и вообще… Но он просидел все лето в Соснах, так как в нем жила тайная надежда, что Алка вернется, что там, у них, вдруг не сладится, и, когда она явится домой с повинной, с чемоданом своим, зареванная и понурая, чтобы ему в этот момент обязательно быть на месте. Но прождал он зря.
И из-за всех этих обстоятельств ни отцу, ни матери не удалось поехать в Москву вместе с Юркой (кто знает, чем они могли бы ему помочь в жестоком конкурсе, четырнадцать человек на место — ну, хоть бы просто морально поддержать малого, когда он не набрал проходного балла), он поехал один и вернулся один, а вскоре ему пришла повестка из военкомата, и он уехал. Ким и Алка получили порознь несколько писем с непонятным обратным адресом. По этому адресу Ким Андреевич переводил парню толику денег, наверное, и Алка посылала.
— Значит, опять в геологоразведочный? — спросил Фролов. — А может быть, попробуешь в другой? Вот я слыхал, что сейчас в Бауманку можно пробиться, а Бауманка — это ого-го!
— Нет, — покачал головой Юрка. — Только в геологоразведочный, я давно решил… Как ты, батя.
И Ким Фролов опять не сумел скрыть торжествующей улыбки, как нынче в тресте, когда он выложил тройке молодых инженеров свою божественную Цифру: вот так-то, граждане.
Но он и сейчас подпустил суровости:
— А если не пройдешь?
— Я пройду, — сказал Юрка. — Теперь я пройду.
Тон его был таким уверенным, что отец взглянул на него даже с некоторым удивлением. Он еще раз внимательно посмотрел на его лицо (а точно ли Алка? Пожалуй, лишь цвет глаз…), на его плечи, подчеркнуто спрямленные погонами.
И лишь сейчас Ким заметил, что на кителе Юрки над комсомольским значком была приколота одинокая серая ленточка с синими полосками по краям.
Ким наклонился.
— Погоди… Это что у тебя?
— Медаль, батя, — ответил Юрка с отменной скромностью, но, видно, он терпеливо дожидался, когда эта ленточка будет замечена. — Медаль «За отвагу».
— А ты у меня что… отважный?
Ким весело и громко рассмеялся. Нет, право же, с этим малым не соскучишься.
— Отважный, значит? Ну, ты даешь, Юрка!..
Еще раз наклонившись, он пригляделся. И вдруг вспомнил, что хорошо знает эту серую ленточку с синими полосками по краям. Медаль с такой ленточкой была в шкатулке у матери, где он частенько рылся в свои школьные годы. Там лежали ордена подполковника Фролова, и там была медаль на серой ленте с синими краями, и мать рассказывала ему, что отец особо дорожил и даже хвастал этой медалью, потому что медаль была солдатская, а он получил ее, будучи старшим офицером — очень редкий случай, — но однажды довелось ему, офицеру, участвовать в штыковом бою…
— Постой, — сказал Ким. — Я не понимаю. Откуда у тебя это? И почему?.. Ты меня разыгрываешь?
— Я не разыгрываю.
— Но… каким образом? Послушай, Юрка, ты мне должен сказать. Это, в конце концов…
— Я не могу, папа. Не имею права. Пока я ничего не могу.
Глаза Юркины посмутнели: конечно же, наверняка ему очень хотелось все рассказать, тем более отцу, но он, к сожалению, не мог, не имел права.
И еще Киму, когда он заглянул в посмутневшие глаза сына, вдруг стало понятно, что эти глаза видели что-то такое, чего не видел он сам.
Опять позвонили у двери.
— Привет, — сказала Светка, отряхивая капор. — Снег пошел.
— Да? — сдержанно удивился Ким Андреевич.
— У тебя… кто-то есть? — Она только сейчас обнаружила шинель на вешалке.
— Да.
— Так я могу уйти, — с готовностью, без обиды предложила Светка.
Фролов, поколебавшись, сопоставив в уме какие-то «за» и «против», решил:
— Нет, заходи.
— А кто?
— Юрка. Сын.
— О-о… — Она испуганно округлила глаза.
Хотя вообще-то ее мудрено было испугать чем-нибудь.
Светка училась на третьем курсе педагогического института. Они познакомились в одной компании, откуда он в первый же вечер увел ее к себе, и вот с тех пор она сюда исправно наведывалась. У Кима не было никаких оснований подозревать, что Светка намеревается его на себе женить — она прямо говорила, что это в ее планы не входит, а просто ей осточертело институтское общежитие.
Ему же она просто нравилась.
И сейчас, когда она сняла свое длиннющее пальто с обшитым искусственным мехом подолом и осталась в кратчайшей юбчонке искусственной кожи и в высоких ботинках со шнуровкой (это уж был его подарок), Ким еще раз с гордостью убедился в том, как она тонка в талии, как неожиданно грудаста и какие у нее тяжелые черные волосы. Право, некоторым гражданам остается лишь завидовать ему, Киму Фролову, ха-ха.
— Прошу… — Ким пропустил ее в комнату, сказал: — Знакомьтесь.
Юрка поднялся, зачем-то прищелкнул под столом каблуками, склонил голову.
— Фролов.
Она же ему сделала девчачий книксен и назвалась:
— Светлана.
Ким Андреевич достал из серванта третий бокал, разлил всем коньяк, придвинул ближе к Светке закуску.
— Налегай, — посоветовал он, кивнув на бутерброды.
— Спасибо, — сказала Светка и, зацепив лимонный ломтик, укусила его, сморщила нос. — Ну, кислятина.
— Да ешь! — приказал хозяин гостье. — Вот с крабами, с колбасой…
— Не хочется.
«Не хо-очется!» — озлился Ким, не подавая, впрочем, вида. Он-то знал, что ей всегда хочется.
А Юрка между тем очень внимательно и прямо смотрел в Светкино лицо. Было даже странно, что такой молодой парень, ну совсем еще юнец, умеет и смеет вот так, безо всякой робости смотреть в женское лицо.
Даже саму Светку это смутило наконец, щеки ее вспыхнули.
— Что вы… почему вы так смотрите?
— Я вспоминаю, — сказал Юрка. — Я вспоминаю, но вот никак не могу вспомнить. Почему-то я вас не знаю… Вы в какой учились школе?
В Соснах до недавних пор были всего лишь две десятилетки, и, конечно же, здешние старшеклассники знали друг дружку наперечет, хотя бы классом ниже или классом выше, хотя бы и не состояли в знакомстве, однако же знали, тем более хорошеньких девочек.
— Почему-то я вас не знаю, — повторил Юрка. — Странно.
— Да откуда вам меня знать? — Светка весело рассмеялась. — Я же вовсе не сосненская! Я приезжая. Я сюда приехала — в пединститут.
— Она на филфаке учится, — добавил Ким Андреевич.
— А откуда вы?
— Из Балты. Нет-нет, это не на Балтике, никакого даже отношения. Это в Одесской области такой городок сельского типа.
— А… почему сюда? — продолжал удивляться Юрка.
Теперь было совершенно очевидно, какой он еще желторотый и наивный мальчишка. Ким даже почувствовал к нему жалость.
— Прочла объявление в газете, — объяснила Светка. — Догадалась, что у вас это проще — поступить. Новый институт. Взяла да и приехала.
— Ну и правильно, — одобрил Юрка. — У нас ведь ни чего город, а?
— Ничего…
Светка опять расхохоталась, откинула голову, и ее черные волосы пали на спинку стула.
Ким Андреевич покосился на эти волосы и неожиданно подумал, что было бы и впрямь не худо жениться на ней. Отчего бы ему не жениться? Такая молодая и красивая. А эта ее настораживающая покладистость… черт возьми, эта покладистость скорее всего выражает ровность характера и доброту. Он-то разбирается в таких вещах. Вон его Алка уж какая была недотрога, а что потом вышло… Так почему бы ему не жениться?
— А потом, когда вы окончите, останетесь здесь или уедете к себе в Балту? — обстоятельно расспрашивал Юрка.
— Куда пошлют. Мне все равно, — сказала Светка. И, подумав, добавила: — Теперь везде одинаково.
— Да, — согласился Юрка. — Ну, в одном месте теплее, в другом холоднее, а так-то вообще одинаково… Значит, вы будете преподавать литературу?
Фролов в одиночестве — сейчас он, бесспорно, пребывал в одиночестве, хотя за столом сидели еще двое, — выпил.
Было бы вовсе не худо жениться на ней. Тогда уж она никуда отсюда не уедет… Но вот что странно: он еще ни разу не затевал с ней разговора об этом, насчет женитьбы, и даже осмотрительно не касался этого вопроса. Лично он никогда. А она, именно она успела уже столько раз сообщить ему, что это вовсе не входит в ее планы. Что пусть он не думает, она не добивается… Но почему? Не входит, видите ли, в планы. Какие же у нее другие планы?
— В субботу у нас вечер в институте, — рассказывала она Юрке. — Приходите, я вам достану пригласительный. — Она потупилась жеманно. — Я там буду петь. Нет-нет, не одна — у нас вокальный октет.
— В субботу? Но я ведь только до четверга…
— Света, — сказал Ким Андреевич, встав из-за стола. — На минуту.
В прихожей он снял с крюка длиннополую ее хламиду, подал, объяснил вполголоса:
— Понимаешь, он только на три дня и ко мне уже вряд ли зайдет. А надо потолковать с парнем.
— Ну, конечно, — сказала Светка.
— Ты приходи завтра.
— Ладно, — кивнула она макушкой, застегивая пуговицы у колен. — Передай до свиданья.
— Ушла, ей на лекции рано. — Ким, вернувшись, развел руками. И таинственно улыбнулся. — Юрка, а ведь ты еще не видал… Иди-ка.
Он провел его в соседнюю комнату, включил свет.
Заметил, с каким печальным любопытством Юрка обвел глазами стены этой комнаты, которая была когда-то его владением, где он спал, готовил уроки — так бесконечно давно, полтора года назад…
— Смотри же!
В углу комнаты рядом с двухтумбовой радиолой «Симфония», поблескивая никелем, сияя медью, сверкая зеленым лаком, расположилась большая ударная установка. Целое хозяйство: большой барабан, малый барабан, висящая отвесно тарелка и горизонтальные сдвоенные тарелки, и еще барабанчики — мал мала меньше.
— Ого! — восхитился Юрка. — ГДР?
— Наша, — с гордостью сказал отец. — Восемьсот тридцать рублей. Я из Москвы привез.
Это было давней и заветной мечтой Кима Фролова. Он зажегся этой идеей много лет назад. Но тогда, будучи еще рядовым инженером, он, естественно, не имел возможности выложить такую кучу денег, да и где бы он пристроил этот исполинский агрегат, когда в двухкомнатной квартире жили три человека?
— Садись вон туда, — указал он Юрке на диван.
А сам, немного волнуясь, суетясь, бросился к приемнику, включил, дождался полного звука и начал вертеть регулятор настройки. В обеих тумбах засвистело, забубнило, заверещало…
— Сейчас что-нибудь найдем. В это время лучше всего на средних, — сказал Ким Андреевич, вглядываясь в шкалу.
И точно. Разноголосый гомон эфира вдруг начисто смылся, уступив место ясной, отчетливой всеми тембрами, сразу привлекшей слух, музыке, будто оркестр играл рядом, и даже не рядом, а в самой этой комнате.
Ким, не разгибаясь, постукивал подошвой по ковру — пробовал ритм. Оглянулся, подмигнул Юрке.
— Дюк?.. Это подойдет.
Он добавил еще громкости и решительно двинулся к табуретке с круглым черным сиденьем, что была за большим барабаном. Сел.
И поначалу, когда щеточки коснулись тугой шкуры барабана, когда одна из них легко порхнула на медь тарелки и тотчас вернулась обратно, Юрке даже показалось, что все это только видимость: отец сидит на табуретке, прикрыв глаза, руки его совершают неторопливые пассы, будто бы он играет, будто он тоже играет в оркестре, но на самом деле он не играет, а лишь изображает, что играет. Так дети иногда, маршируя за духовым оркестром, надувают щеки, вытягивают губы, складывают и разнимают ладони, бьют по воздуху кулаком — изображают музыку. Он и сам, Юрка, когда-то изображал…
Но все-таки его уши уловили, что это не только изображение. Партия ударных как бы удвоилась, будто в оркестре сидели теперь сразу два ударника, как будто это выступал такой необычайный и богатый джаз-оркестр, где имелись две ударные установки, и они разом были приведены в действие. Но до чего же слаженно, понимая и слыша друг друга, играют оба ударника!
Юрка сидел завороженный.
Текла неторопливая мелодия, убаюкивающая слух.
Но вдруг она оборвалась. И далекое, нарастающее рокотанье стало наполнять комнату.
Две палочки с немыслимой быстротой замельтешили над малым барабаном.
Оглушительно, злодейски ухнул большой барабан. Сомкнувшись на миг, раскатисто зазвенели тарелки.
И тотчас рявкнула дюжина труб. Вот это да!
Теперь Ким Фролов едва поспевал колотить направо и налево. Он вертелся на своей табуретке, как на угольях, подпрыгивал, изгибался. Капли пота выступили на его лбу.
И он крикнул, стараясь перекричать весь этот оглушительный рев и грохот, который исторгался на свет не без его участия, — он крикнул:
— Юрка!.. Убери звук. Левый, левый регулятор… Юрка, сейчас я дам соло!
Юрка впопыхах перестарался: он совсем выключил радиолу, зеленый глазок погас. Но отец кивнул ему — дескать, ладно, хорошо и так.
А дальше было чудо. Светопреставление. Цирк.
Взрывался, едва не лопаясь, большой барабан. Попеременно лязгали и дребезжали тарелки. В отчаянных синкопах метались палочки — там, сям — с такой невероятной скоростью, что было трудно уследить. И вдруг одна из палочек, закружившись пропеллером, взлетела в воздух. Ударник поймал ее и без малейшей передышки опять пустил в работу.
Юрка, не сумев превозмочь восторга, откинулся на диванные подушки и захохотал.
Но в этот момент резкий металлический, по-своему тоже ритмичный, но явно посторонний, раздраженный звук неожиданно ворвался в комнату.
Юрка вздрогнул, обернулся.
Звук шел от стены, от радиатора, и даже не от самого радиатора, а от отопительной трубы, уходящей в потолок. Стучали железом по железу, и стук этот наверняка пронзал все пять этажей дома. И можно было только догадываться, что он предназначался для одного лишь этажа и для одной квартиры.
Ким Фролов, гневно сплюнув, отшвырнул палочки.
— Гетмановы. Сволочи… А когда сами? Черт-те что вытворяют, пляшут, как бегемоты. Штукатурка летит…
Он отдышался. Сказал:
— Идем, Юра.
Они вернулись к столу.
— Чаю хочешь? Или кофе сварить?
— Не надо, папа. Поздно уже затевать… — Юрка посмотрел на свои часы.
— Но ты еще посидишь?.
— Я посижу.
Они помолчали.
— Юрка, — сказал потом отец, уставясь в скатерть, — а ведь ты смеялся… Когда я играл, ты смеялся.
— Ну и что?
— Ты надо мной смеялся. Я знаю.
— Нет! Я вовсе не над тобой. Я смеялся потому, что мне понравилось. Ты так здорово играешь. И ты очень хорошо это… придумал.
— Правда?
— Ну, конечно.
— А если честно?
— Я честно.
Юрка внимательно посмотрел на отца.
— Батя, я не понимаю даже. Откуда у тебя такое настроение?
Ким Андреевич потянулся рукой к тарелке, взял жесткий кружок колбасы и стал жевать его медленно, нехотя, насилуя челюсти.
— Бывает, Юрка… Хочешь, я все расскажу тебе?
— Про это? — Парень обеспокоенно заерзал на стуле. — Не надо, папа. Пожалуйста. Если про это, то лучше не надо.
— Да я не про это, — отмахнулся Фролов. — Это ворошить незачем… Я тебе совсем про другое хотел рассказать.
— Рассказывай.
— Я расскажу… Понимаешь, недавно была одна вечеринка. В одном доме. В новом доме, только что заселили, было новоселье. Там дали квартиру двум нашим, из треста — муж и жена, молодые. Они гостей назвали — не протолкнешься, в основном тоже молодежь. И меня пригласили: ну, я все-таки начальник отдела, помог им с этой квартирой. И не только поэтому. Я ведь, ты знаешь, человек компанейский. И разве я старик? Сорок лет, Юрка, это пустяки, поверь…
— Конечно, пустяки, — согласился Юрка.
— Ну, вот. Они меня даже тамадой назначили, чин чином… А мебели в квартире еще никакой, один только стол. Магнитофон завели, танцевали… Но я их решил разыграть, Юрка. Я люблю разыгрывать…
Ким Андреевич улыбнулся, глаза его озорно блеснули: он и теперь порадовался, какой хитрый номер придумал тогда, на этой вечеринке. Кому бы еще пришло в голову?
— У них там в коридоре стенных шкафов полно. Сплошь стенные шкафы, наверху антресоли. Все пока пустые. Я и залез в один шкаф, заперся изнутри. Чтобы они меня искали. Пальто, шляпа на месте, а меня нет. Исчез… Тебе налить?
— Не надо. А что было дальше?
— Я себе налью… Что было дальше?
Фролов пожал плечами.
— Я залез туда, в шкаф. Ждал-ждал. И заснул нечаянно. Я уж не помню, сколько спал — может быть, час или полтора. Потом стало душно, я проснулся. И вылез.
— Ты там испачкался? — Юрка смотрел на него сочувственно.
— Нет, там чисто было… Я просто вылез и опять зашел в комнату.
— Ну и что же?
— Как что?
— Так что из этого? Я не понимаю, — сказал Юрка.
— Вот и не понимаешь. — Фролов резко и досадливо оттолкнул бокал. — Они ничего не заметили. Я вхожу, а они танцуют. Они даже не заметили, что меня нет. Хотя я и тамада, и все такое… Никто не заметил. Будто меня и не было.
Он скрестил руки на столе, уронил на них подбородок.
Юрка задумался тоже. Потом, обдуман, изрек:
— Ерунда. Ты же сам говорил, что там было очень много народу, не протолкнуться?
— Много. Человек сорок.
— И все поддатые?
— Поддатые. Я тоже был поддатый.
— Чего же на них обижаться?
— Да я не обижаюсь. Мне просто, Юрка, вдруг стало отчего-то жутко. И до сих пор. Они не заметили, что меня нет. Как будто меня и на свете не было…
— Вот и хорошо, что не заметили. А то бы стали искать, а ты в шкафу спишь. И тебе потом было бы неудобно перед ними на работе. Они бы подсмеивались.
— Ты так считаешь? — переспросил отец.
— Факт, — сказал сын.
Ким Андреевич вздохнул — коротко и облегченно.
Он еще вспомнил, что как раз в тот вечер, когда он прятался в стенном шкафу, а потом зашел опять в комнату, он увидел сидящую на подоконнике девушку в кожаной юбчонке с густыми черными волосами. Она сидела одиноко, глаза ее были грустны. Он позвал ее танцевать, она пошла. Потом он ей стал выдавать разные хохмы, она смеялась, и он проводил ее домой. К себе домой. Так что грешно было считать, будто этот вечер оказался для него совсем несчастным. Нет. И Юрка, наверное, прав.
— Батя, а теперь я пойду. — Юрка посмотрел на часы, висящие на стене, и еще, для сверки, на свои часы. — Пора.
— Что ж, если пора…
У вешалки он внимательно следил за тем, как Юрка надевает свою шинель, как подпоясывается ремнем с латунной бляхой, как он посадил фуражку на голову и привычно ребром ладони проверил совпадение кокарды с кончиком носа.
— Молодец. Бравый ребятушка, — похвалил Ким Андреевич. И, приблизясь совсем вплотную, добавил: — Только ты, Юрка, все-таки осторожней там. Не лезь на рожон. Без надобности не лезь.
— А мы и не лезем. Без надобности, — ответил Юрка.
— И пиши мне почаще.
— Ладно.
— Послушай… — Ким Андреевич потер лоб, что-то припоминая, потом, кажется, вспомнил, но не сразу посмел высказать, заробел, смутился, однако же высказал: — Послушай, а как ты его называешь — на «ты» или на «вы»?
— Кого?
— Ну, этого… гражданина.
— Кого?.. — Юрка оторопело моргал глазами. Наконец понял: — А-а. На «вы», конечно. Но я его больше держу на безличных оборотах.
Юрка улыбнулся. Потом, сделавшись серьезным и глянув Киму прямо в лицо, сказал:
— Я тебя люблю, папа.
Фролов отвернулся, не вынеся этого взгляда.
— Я знаю. Я в этом не сомневаюсь, Юрка… Но, вот когда я сегодня играл тебе, а ты захохотал, мне показалось, что ты… Мне иногда кажется, что вы… Конечно, вы какие-то новые. Но ведь и мы были новыми, понимаешь?
— Да. Я люблю тебя, батя, — повторил Юрка.
И почти задушил, обняв.
Ким Андреевич вернулся в комнату, постоял над столом, над ополовиненной горкой бутербродов, над двумя пустыми и одним нетронутым бокалом.
Потом направился в другую комнату, включил приемник. И тот, накалившись, вдруг сразу же завещал баритональным женским голосом:
— …совершенно очевидно, что прокоммунистические силы в Юго-Восточной Азии…
Фролов, брезгливо поморщась, перевел волну. Рядом была музыка, он послушал, но музыка ему не понравилась. Стрелка двинулась по шкале — не то, опять не то, совсем не то. А вот это звучит симпатично… Ким добавил громкости, но, покосившись на радиатор и отопительную трубу, умерил звук.
Он прошагал к черной табуретке, взял в руки щеточки, прикрыл глаза.
1974