Избранные произведения в двух томах. Том 2

Рекемчук Александр Евсеевич

Скудный материк

 

 

Глава первая

Геологическое совещание открылось в понедельник, 21 июля 1958 года, в десять часов утра.

К десяти часам утра солнце раскалило город добела.

Как это ни удивительно, на Севере бывает лето. Большое, оплывающее жаром солнце сутки напропалую кружит в небе. И ночи совсем нет, ночь — это лишь понятие, это лишь время работы ночных смен, а самой ночи ист. Светло как днем. Унылые парочки напрасно слоняются по городу им все равно не найти укромного уголка.

Стоит жара. Иссыхают окрестные реки. Течет городской асфальт.

В эту пору буйно разрастается всякая зелень. Век ее скоротечен и страстен от избытка света. Пылко цветут маки. Их высевает горкомхоз где попало — у обочин дорог, в палисаднике, во дворах, на любом живом клочке земли. Они поднимаются — всех цветов и оттенков, хаотично и дружно.

Но маки быстро отцветают, ветер пуржит лепестками вдоль улиц. А тут кончается лето, и приходит черед иным пургам.

Местные зодчие после долгих споров решили, что на Севере в окраске зданий должны преобладать интенсивные тона. Конечно, если зима длится девять месяцев в году и в это зимнее время все вокруг монотонно и хмуро — только сумрак снеговых полей, да сумрак заиндевевшей тайги, да сумрачное небо, — то в эту пору очень радуют, утешают глаз яркие фасады домов: их окрашивают розовым, желтым, белым.

Однако летом, когда нет спасу от солнца, когда оно не заходит круглые сутки, все эти тона становятся просто нестерпимыми. Пронзительные фасады зданий, окна, поймавшие солнечных зайчиков, пестрота маков — все это тем более режет сетчатку, что сверху нависло густо-синее, плотное, космическое небо. Кажется, что оно чревато грозой, но в нем ни облачка.

А может быть, небо еще и потому так темно и тревожно, что оно подернуто дымом дальних пожаров. Каждое лето горит тайга. То охотник обронит тлеющий пыж, то рыбак не затопчет костра, то вообще безо всяких понятных причин, но ни одно лето без этого не обходится. Когда пожар подступает к нефтяным промыслам, в городе объявляется мобилизация: людей с предприятий посылают в лес — ведь нетрудно представить, что будет, если огонь доберется до скважин.

В небе, вдоль горизонта — бочком, мельтеша лопастями, — проплывает вертолет пожарной службы. Он ярко-красный, и этот цвет усугубляет тревогу.

А может быть, дело вовсе не в окраске вертолета. Не в лесных пожарах. Не в грозном небе. Не в жаркой маете северного лета.

А именно в том, что сегодня в десять часов утра открывается геологическое совещание.

Этот северный город живет нефтью.

О других, более крупных городах порой даже трудно сказать, чем они живут, поскольку хозяйство их очень разнообразно: там и металлургия, и химия, и среднее машиностроение, и деревообработка, и консервное производство.

Это счастливые города. Они развиваются гармонично, растут от года к году. Каждый житель такого города может найти себе занятие по душе, по вкусу.

Есть города, которые живут неизвестно чем. Они существуют на свете лишь по той причине, что их построили когда-то, при царе Горохе, и с тех пор в них обитают люди. Для промышленного производства там нет никаких предпосылок. Сносить их тоже ведь не станешь. Такие города живут воспоминаниями. Их жители работают в конторах, в краеведческих музеях и в артелях, выпускающих матрешек для иностранцев.

Но город, о котором идет речь, — он живет нефтью.

Люди этого города либо ищут нефть, либо добывают нефть, либо гонят из нее нефтепродукты. Техникум в городе — нефтяной. Дом культуры — нефтяников, спортивный клуб — «Нефтяник». Газета называется «За нефть».

Здесь в конечном счете все зависит от нефти. Много ли денег выдаст банк на жилищное строительство. Будет ли в города свой театр. И сколько минут стоянки определят здесь скорому поезду Воркута — Москва.

Когда на дальней структуре из разведочной скважины вдруг вырывается нефтяной фонтан — об этом не только сразу же сообщают в геологическое управление и горком партии, но и звонят — иногда посреди ночи — родным и близким, поднимают их с постелей, а те, в свою очередь, звонят своим знакомым, и наутро уже весь город знает: на такой-то структуре забил нефтяной фонтан…

А когда из таежных глубинок идут безрадостные вести, когда скважины одна за другой дают воду, об этом тоже судачит весь город: люди, встречаясь в магазине либо на базаре, заговаривают о том, что пора, дескать, сматывать удочки и ехать куда-нибудь в Татарию или в Поволжье, где нефти — хоть залейся, а климат не в пример лучше. И на заборах, на фонарных столбах появляются объявления, писанные от руки: «Продается дом с хорошим участком», «Срочно продаеца мебель»…

Словом, о предстоящем геологическом совещании знал весь город. И весь город как бы притих в настороженном ожидании: что-то будет?

Ведь ни для кого не составляло тайны, что с нефтью дела плохи.

В фойе Дома культуры — колонном, увенчанном хорами — было темно и прохладно, как в церкви: верхнего света не зажигали. В простенках висели портреты членов и кандидатов в члены Президиума ЦК — из них половина портретов были новыми, еще непривычными взгляду.

С улицы тянулся народ. У гардероба не задерживались — там сиротливо висели на крюках лишь пара соломенных шляп да чей-то брезентовый пыльник с капюшоном — видать, глубинный гость. А так большинство явилось налегке: льняные просторные костюмы, трикотажные бобочки, вышитые украинские рубахи, сандалии. Конечно же для этого совещания определили не самое лучшее время — конец июля, когда, по обычаю, никаких совещаний не устраивают, когда народ гуляет в отпусках, да и те, которым еще не черед идти в отпуск, уже его предвкушают, и настроение у них недостаточно серьезное.

Но тем более все понимали, что если уж совещание решено провести в эту пору, — значит, нужда в нем крайняя, откладывать нельзя.

Подходили к столам, озаглавленным буквами алфавита, отмечались, получали по блокноту с тисненой надписью и по отточенному карандашу — традиционный заседательский гостинец.

Потом начинались рукопожатия, улыбки: «Ну как?» — «Да ничего». Собирались кружками, один кружок впритык к другому, густо, будто соты в улье; в каждой из ячеек — свой разговор, свое жужжанье, и все это сливается в один сплошной басовитый гул, как на полуденной пасеке.

Тут, естественно, шли в ход и последние, достигшие этих широт анекдоты, велись разговоры о путевках и плацкартах, об охоте и рыбалке, об уехавших своих женах и оставшихся чужих — вся эта обычная сезонная тематика; разговор перемежался хохотком, чирканьем зажигалок и спичек, но тем не менее был он сегодня приглушен, засурдинен, чувствовалась некоторая подавленность интонаций, и за легким отвлеченным трепом угадывалась общая тревога.

Это особенно отчетливо проявилось в тот момент, когда наискосок фойе, к двери, ведущей за сцену, в комнату президиума, прошагал Платон Андреевич Хохлов, главный геолог управления, доктор наук, лауреат. Сегодняшний докладчик.

Его отличала приметная походка, выработанная, очевидно, десятилетиями пеших скитаний по всяким нехоженым землям, а также и раздумчивых хождений по кабинету, — походка необыкновенно размашистая, сантиметров семьдесят в шагу. Он был достаточно высок, но его седая косматая голова казалась несоразмерно крупной даже для этого роста. Был он не лишен полноты, вполне извинительной в его годы. И все это вместе взятое делало его фигуру приземистой, коренастой.

Лицо Хохлова было мясисто и резко в деталях. То есть конечно же всякое лицо складывается из своих отдельных, положенных богом слагаемых. Но в этом лице каждая часть его как бы старалась самостоятельно и громко заявить о себе: вот лоб, а вот щеки, здесь нос, здесь рот. А это, как видите, уши. Его лицо было достаточно спокойно и твердо, лишь густые, кустящиеся вверх седые брови были сдвинуты больше обычного, что свидетельствовало о решимости.

При появлении Хохлова общий говор как-то враз приутих, все глаза обратились к нему. Он прошел сквозь толчею, короткими кивками отвечая на приветствия, но ни с кем не стал здороваться за руку, ни у одной из групп не задержался. Да и следует заметить, что никто не делал попыток его остановить, никто не лез с протянутой ладошкой и никто сегодня не увязался, как обычно, за ним следом.

Подходило назначенное время. Уже в регистрационных списках, разграфленных и пронумерованных загодя, почти все клетки были перечеркнуты крестами, свидетельствующими о явке. Уже некоторые потянулись в зал, стремясь занять лучшие места и, вопреки обычаю, поближе к сцене, а не в задних рядах, на «камчатке».

Однако наиболее любопытные не спешили в зал: они до последней минуты околачивались в фойе, замечая появление все нового начальства и стараясь по разным неуловимостям — выражению лиц, оброненному походя слову — нащупать приблизительный прогноз.

А начальство прибывало на машинах и без.

Вокуев, секретарь обкома партии по промышленности, прилетевший сюда из столицы автономной республики, явился в тесном окружении совнархозовских деятелей: аппарат совнархоза только что укомплектовался, там долго и мучительно кисли в организационном периоде, людей собирали с бору да по сосенке, и они, конечно, в курс дел еще толком войти не сумели, да и ветераны местной индустрии пока что относились к ним иронически, не ахти как с ними считались — вот и приходилось держаться, как робким пловцам, облепившим морской буек, за почтенную фигуру Геннадия Павловича Вокуева, он-то здесь все и вся знал насквозь, прежде сам работал на нефтяном комбинате, был родом из этих прекрасных мест и, может быть, именно по этой причине теперь легко ориентировался в любых дебрях.

Не требовалось особой проницательности, чтобы распознать среди прочей публики ученую братию, пожаловавшую сюда из Москвы и Ленинграда, представлявшую на этом совещании различные комитеты, академии и научно-исследовательские институты. Их отличали некие внешние черты: щегольски повязанный галстук с крохотным узелком, заграничная папка на «молнии». Некоторые из них были бородаты — бородаты по-новому, а не по-старому. Всем им была присуща та непринужденность и уверенность осанки, которую дает человеку, даже при отсутствии громкого имени в науке, столичная прописка: ведь получить ее нередко сложней, чем заиметь ученую степень. Но главное, что сразу ощущалось на расстоянии, — это оттенок легкой снисходительности к окружающим: дескать, вот, дорогие товарищи, мы, как видите, не пренебрегли вашим приглашением и, оставив на время более важные дела, приехали на это геологическое совещание; и вы теперь можете воочию убедиться, товарищи, насколько наша советская наука близка к производству; мы готовы послушать вас и выступить сами, помочь вам практическим советом; но если бы вы знали, дорогие товарищи, сколь малое место занимают ваши заботы, вся эта мышиная возня в общем балансе экономики и науки, — этого вам не понять, тут ведь нужно взглянуть сверху, а вам, увы, недоступна эта точка зрения…

Впрочем, любому из гостей был все же далеко не безразличен исход совещания, поскольку концепции их уже состоявшихся и еще предстоящих диссертаций в значительной мере основывались на местном материале.

Пожалуй, лишь один человек из всех, кто находился сегодня в этих стенах, мог нисколько не тревожиться и с приятным сознанием полного успеха взирать на остальных. Он скромно стоял в углу, расставив мощные ноги в офицерских сапогах, одну руку заложив за широкий ремень, опоясавший гимнастерку, а вторую сунув в карман галифе.

Это был Лизавет, заведующий городским торготделом.

Ему сказали: «Не подкачай». И он не подкачал.

Для участников совещания соорудили буфет. Он протянулся вдоль целой стены наподобие торгового ряда и представлял собой дивное зрелище. Чего тут только не было! Жареные поросята держали в оскаленных зубах веточки укропа. Сквозь желе мерцали белые осетры. Дорогие колбасы являли на срезах созвездия сала. Горки черной и красной икры были оторочены кружевом тонко нарезанных лимонов. Винегреты и салаты в вазах походили на букеты цветов. Затейливо изукрашенные торты наводили на мысль об именинах и свадьбах. Перемежая все это, возвышались фольговые горлышки шампанского и зубчатые, как шестерни, колпачки пивных бутылок. Коньяк и водку велели припрятать до конца совещания.

Самые смазливые буфетчицы и официантки окрестных столовых в накрахмаленных передниках и наколках суетились за этой баррикадой.

Надо заметить, что именно к этой поре торготделовские лимиты, как на грех, иссякли; известное дело — конец месяца, начало квартала, старое подъели, а новое еще не завезли. Отсюда можно понять, какое ошеломляющее впечатление произвол на участников совещания этот буфет.

И завгорторготделом Лизавет едва скрывал гордую улыбку, наблюдая, как геологи, геофизики, всякие директора и начальники экспедиций толпились сейчас у этих рундуков, лезли без очереди, тянули через головы деньги, скручивали из газет емкие кульки, набирали впрок, для домашних надобностей, для своих жен и ребятни. И все никак не могли оторваться от буфета, хотя уже прозвенел настойчивый последний звонок, а из зала донеслось чье-то покашливание в микрофон.

— Итак, нельзя не признать, что нашим основным методологическим просчетом в определении направления поисков была слишком общая оценка перспектив нефтеносности бассейна. Между тем отдельные части этого бассейна развивались в разных условиях и по времени и по структурному положению. Вот почему их следует характеризовать и оценивать дифференцированно…

Хохлов оставил карту и, промерив авансцену своими размашистыми неторопливыми шагами, вернулся на трибуну. Отхлебнул из стакана: губы его спеклись, он говорил больше часа.

— В этой связи я намерен коснуться вопроса о доразведке северо-западных площадей Лыжской гряды. Проектируемая в районе села Скудный Материк оценочная скважина…

Хлесткий выстрел рассек тишину.

Платон Андреевич вздрогнул, досадливо поморщился: это шлепнулась на пол поставленная им у карты указка.

По залу тотчас пронесся оживленный и вроде бы даже ликующий гомон, как если бы там сидели не почтенные мужи, а детвора, третьеклассники, истомившиеся от скуки и обрадованные поводу развлечься. Вообще так почему-то устроено в мире, что взрослые люди, весьма деловитые и серьезные каждый в отдельности, вдруг снова обретают детскость и завидную непосредственность, едва их соберут скопом.

Однако Хохлов был достаточно чуток для того, чтобы уловить в этом гомоне и нечто иное: иронию, суеверное изумление перед игрой случая, заставившего указку свалиться именно в тот момент, когда он заговорил о северо-западе, о Лыже…

Знамение.

Платон Андреевич знал, что доклад придется делать в трудной обстановке, что ему нечего рассчитывать на сочувственное внимание, а внимание это, наоборот, будет настороженным, таящим протест, готовым в любой момент прорваться наружу.

Хохлов знал все это заранее и, готовя свой доклад, старался быть предельно самокритичным.

Он не слагал с себя ответственности за то, что в течение последних лет геологическая разведка велась лишь на одном направлении, на одной ограниченной площади — на Лыжской гряде. Ни для кого не было секретом, что поначалу Лыжский пятачок дал обнадеживающие результаты: несколько нефтяных фонтанов. Площадь признали перспективной. Под этот пятачок были ассигнованы миллионы, лыжская нефть была наперед учтена в государственном плане.

К сожалению, Лыжское месторождение пока (Хохлов, говоря о Лыже, подчеркнул это «пока») не оправдало надежд, не окупило вложенных денег.

И кроме того, усилия, сконцентрированные там, на долгое время отвлекли внимание геологической службы от других перспективных площадей.

Это необходимо признать, как ни горько такое признание. Однако…

Его рассуждения ни на шаг не отклонялись от фактов, а выводы были беспощадны прежде всего к самому себе. Только это могло, по мысли Платона Андреевича, обезоружить самых яростных оппонентов, избавить прения от дешевки личных выпадов и направить весь ход совещания в доброе русло.

С этой целью еще накануне он вычеркнул всю вводную часть доклада, где кратко излагалась история северной нефти, прослеживался нелегкий путь становления хозяйства и воздавалось должное заслугам людей, посвятивших этому делу полжизни.

И теперь он уже клял себя, убедившись, что жертва не оценена и не принята: то, что он, скорбя и колеблясь, перекрестил карандашом в докладе, его слушатели с восхитительной легкостью выбросили вообще из своей памяти, будто ничего такого и не было, хотя оно и касалось почти каждого из них.

А ведь было! И об этом, очевидно, все же следовало вспомнить. О нефтяной лихорадке, потрясшей этот край в предреволюционные годы, об отчаянных попытках взять эту нефть, обернувшихся банкротством, бесчестьем и гибелью. О памятной записке, поданной Ленину скромным служащим Моссовета. О том, как сюда пробилась первая геологическая экспедиция — по еще не остывшим следам англичан и белой гвардии. Как разбурили тайгу. И главное — о том, как в сорок втором году, когда немцы взяли Моздок и блокировали Грозный, эта северная нефть помогла воюющей стране выстоять, выжить…

Но сейчас все это оказалось вынесенным за скобки, как само собой разумеющееся, общеизвестное и не имеющее прямого отношения к повестке дня.

А осталось другое. Тягостные неудачи последних лет. Плановые и неплановые убытки.

Да, Хохлов был предельно суров и откровенен в оценке создавшегося положения.

Чего же еще от него хотели?

Чтобы он предался сейчас самобичеванию? Стучал кулаками в грудь и утробным голосом каялся с трибуны? Но ведь это, право же, и никчемно и пошло…

А может быть, сказывалась жажда определенных сенсаций? Вот бы, дескать, сейчас в самый раз выдать что-либо с перчиком. Ведь он, оратор, пока и словом не обмолвился о культе личности, о восстановлении норм…

Но при чем здесь это?

Платон Андреевич был прежде всего ученым. Он работал в области геологии, которая, увы, пока не принадлежит к разряду точных наук. Если он и ошибался, то эти ошибки относились именно к геологии, а не к чему-либо еще. И кстати, он не всегда ошибался: немало действующих нефтяных месторождений страны связано с его, Хохлова, уважаемым именем. И если ему покуда не удалось доказать высокой перспективности Лыжи, то никто не доказал и обратного…

— Можно не сомневаться, товарищи, что наши затруднения носят временный характер. Сейчас от нас требуются общие, коллективные усилия, чтобы преодолеть эти затруднения, исправить допущенные ошибки и сосредоточить все внимание на решении конкретных задач. Критика должна быть прежде всего конструктивной…

Он закруглялся. Оставалась еще страница — о недавней сессии и запуске космического спутника с собакой на борту. Все то, чем полагается заканчивать солидный доклад. Но Хохлову показалось, что сейчас это прозвучит кощунственно и нелепо. Да и часы, лежавшие перед ним на пюпитре, подсказали, что регламент давно исчерпан.

Собрав бумаги, он зашагал прочь от трибуны.

Аплодисментов не было. Впрочем, на подобных совещаниях аплодировать как-то и не принято.

Сосед по президиуму пожал ему руку — но эдак незаметно, под столом. Председательствующий объявил перерыв.

Как и ожидал Платон Андреевич, первым в списке выступающих значился Гаджиев из геофизического треста.

Он ринулся в бой со всей необузданностью темперамента, с первой же фразы сбившись на крик, на гортанный бакинский акцент, незаметный обычно.

По совести говоря, ему, Гаджиеву, вовсе не надо было строить свою речь на гневных обвинениях в адрес управления и самого главного геолога. Будь он немного сдержанней, будь он чуть-чуть хитрей, он сумел бы нанести удар, не обмолвясь ни одним бранным словом и даже попросту игнорируя все только что сказанное докладчиком.

Ему достаточно было поведать совещанию о первых итогах разведки в Югыдской депрессии. Именно там, на новых площадях, сейсмикам недавно удалось обнаружить отличные структуры. Взрывные волны, отраженные недрами, указали, что там, в глубине, изогнулись гигантские чаши пластов, а в таких чашах почти всегда скапливается нефть. Математический анализ был точен, и цифры обнадеживали. Там, на Югыде, разведочные скважины уже выдали на-гора нефть.

И это било прямо по Хохлову: он слишком долго медлил с выходом на новые площади и слишком долго не давал разведчикам прощупать Югыд.

Впрочем, Платон Андреевич сам только что повинился в этом.

Но Гаджиев будто позабыл о своем детище, о Югыде. С яростью быка, которому показали красную тряпку, он набросился на тот раздел доклада, где говорилось о доразведке Лыжской гряды.

— Когда я опять… когда я опять двадцать пять слышу об этом районе, то я говорю… я говорю: давайте! Давайте и дальше бурить на Лыже — одну, три, десять скважин. Но только для того, чтобы навсегда развеять миф о перспективности этой площади, придуманный товарищем Хохловым. Чтобы раз и навсегда похоронить Лыжу!..

Задохнувшись, он оттянул ворот рубахи.

— И чтобы, покинув без сожаления этот каменный мешок, мы могли выйти на большой простор, где — я уверен — нас ждет успех!

Зал грохнул аплодисментами. Хотя на подобных совещаниях как-то не принято аплодировать. Вокуев, сидевший в центре президиума, оторвал руки от зеленого сукна и внятно, хотя и не очень бурно, похлопал в ладоши: вероятно, он считал неразумным противостоять стихийному мнению большинства, во всяком случае обнаруживать это. Покосившись на секретаря обкома, зааплодировали и сидевшие с ним рядом. Платон Андреевич, поразмыслив, тоже сделал несколько вежливых хлопков: было глупо остаться в одиночестве.

Затем на трибуне появился Петряев. Вот уж это действительно оказалось полной неожиданностью.

Петряев одиннадцать лет проработал в отделе, подчиненном Хохлову, и лишь месяца два назад его проводили на пенсию, одарив от месткомовских щедрот настольными часами с боем. Этот старый инженер был исполнителен, в возникавших порой служебных спорах всегда брал сторону главного геолога и относился к нему с таким очевидным подобострастием, что Платону Андреевичу, хотя он и не любил подхалимов, это все же льстило.

И вот сейчас, потоптавшись и покашляв, он расшнуровал канцелярскую папку серого картона и негромко заговорил.

То есть он не говорил, а читал. И читал не свое, а чужое. Он перелистывал аккуратно подшитые газетные вырезки, уже пожелтевшие от времени, на которых даже издали были заметны жирные отчерки красного карандаша. Это были статьи Платона Андреевича Хохлова, опубликованные в центральной и местной прессе, всякие интервью, которые он давал корреспондентам. Как правило, к нему обращались за этим в кануны различных празднеств и круглых дат, поэтому тон их был несколько приподнят: «рапортуя стране…», «добились серьезных успехов», «…на главном направлении поисков», — ну, как водится в таких случаях.

Платон Андреевич и сам хранил эти газеты как справочное подспорье для своих фундаментальных научных работ и, пожалуй, из некоторого тщеславия.

Но, как он сразу почуял, собрание инженера Петряева было куда более полным и систематизированным. Выдергивая цитату за цитатой, увязывая их в зловещей последовательности либо сталкивая в нелепом противоречии, подмечая и акцентируя разнобой цифр, вполне естественный, если учесть протяженность времени, используя неточность формулировок и даже явные опечатки, он создавал впечатляющую и целостную картину.

Это был плод многолетнего, кропотливого и даже вдохновенного труда. Это было настоящее досье, и на одной из газетных вырезок красовалась даже фотография Платона Андреевича при орденах и медалях — в фас.

Сколько же бессонных ночей и сколько желчи извел этот человек, терпеливо вынашивая свой замысел, дожидаясь вот этой, заветной минуты!

Но он не достиг торжества.

Потрясенное внимание зала, по мере того как он листал бумаги, сменилось недоуменным гулом, а затем перешло в гробовое молчание. Намерения Петряева были чересчур очевидны. Они оскорбляли людскую чистоплотность.

Когда Петряев сходил со сцены, ступеньки резко взвизгивали под его башмаками в отчужденной тишине.

— Слово имеет Нина Викторовна Ляшук, старший научный сотрудник ВНИГРИ, Ленинград…

Она направилась не к трибуне, а к карте.

И покуда она шла, Хохлов украдкой проводил ее взглядом.

На ней был костюм из белой чесучи, строгий и прямой, заставлявший лишь догадываться о талии, но ладно и явственно обтягивавший бедра. Тонкие чулки без шва делали ноги еще обнаженней, чем была бы сама нагота. Волосы собраны сзади узлом, но узел чуть расстроился, обронив на шею прядки, — а может быть, это и нарочно, из кокетства.

Платон Андреевич знал, что она выступит против него. Что она нанесет ему более тяжкие и верные удары, чем те, которые были нанесены и которые он перенес хладнокровно. Ведь ей раньше других были известны все тонкости проблемы, у нее была отличная выучка и — главное — талант.

И все же он не мог не залюбоваться ею, когда она шла мимо, не мог отвести глаз от этих полных бедер, длинных ног и нежной, почему-то совсем не тронутой летним загаром шеи.

Сколько же ей сейчас? Тогда было двадцать семь, и она к тому времени уже защитила кандидатскую; потом… да, потом был некоторый перерыв… а затем докторская. Значит, двадцать семь плюс…

— Югыдская депрессия долго считалась преимущественно областью нефтегазообразования, из которой газ и нефть мигрировали на обрамляющие ее складчатые сооружения. И здесь известную роль сыграли субъективные геологические представления Платона Андреевича Хохлова…

Она повернулась к нему, то ли извиняясь за то, что вынуждена упомянуть его имя, то ли подчеркивая, что она ведет с ним открытый научный спор, а не следует дурным примерам заушательства. При этом, глядя на него, она привычным жестом взнесла руку и поправила дужку очков.

То, что она носит очки, для него уже не было новостью. Однако этого жеста он еще не знал.

А в ту пору, когда они повстречались впервые, она еще не носила очков. Тогда она была аспиранткой. Аспиранткой того же ВНИГРИ — Научно-исследовательского геологоразведочного института. Приезжала на Печору за материалом для своей диссертации. Она пришла к нему в управление. Кратко изложила тему… что-то о тектонике Верхне-Печорского района. Была почтительна с ним, как подобает аспирантке, беседующей с доктором наук, но и достаточно независима, как это может себе позволить молодая привлекательная женщина, прибывшая из Ленинграда в таежную глухомань. Хохлову даже показалось, что ей не так уж позарез была необходима его консультация и она нанесла этот визит скорей из вежливости, поскольку тема диссертации касалась его, хохловских, владений, его геологического хозяйства.

Потом она уехала на месяц в партию Мчедели. И там произошла вторая встреча. А потом была и третья…

— Как часто мы спешим сослаться на авторитеты. Уловив аналогию между Тимано-Печорской провинцией и Русской платформой, мы сразу поминаем академика Губкина. Но ведь это, товарищи, в корне неверно! Печора живет своей жизнью, и аналогия здесь довольно рискованна…

Из глубины зала, приближаясь к сцене, кочевала ко рядам записка. Вот ее кинули на захлопнутую суфлерскую будку. Из-за кулис тотчас выскочил расторопный молодой человек в черной паре, подобрал бумажку, отдал ее председательствующему. А тот, повертев ее в руках, протянул Платону Андреевичу. На записке значилось: «Докладчику».

Хохлов развернул, прочел: «Почему в своем докладе вы умолчали о подлинных причинах, заставивших разведку топтаться в Лыжском районе? Кого вы боитесь — самого себя или призраков прошлого?»

Подписи не было. Почерк показался Хохлову знакомым… Нет, не вспомнить, мало ли он читал всяких служебных бумаг.

Платон Андреевич поднял голову, сощурясь, вгляделся в задние ряды. Но там, под нависшим балконом, было совсем темно.

— Тоня, может быть…

— Нет, не хочу.

Он ужинал на кухне, как обычно. Ему это нравилось: у газовой плиты, воплощающей ныне семейный очаг, подле холодильника, мурлыкающего домовито и ровно, а вдоль стен эти белые шкафы и полки хорошей немецкой работы, на полках эмалевые банки, тоже немецкие, но надписи по-русски: «крупа», «рис», «сахар». Тут вот никак не ошибешься, не спутаешь, тут все разложено по полкам, у каждой полки, у каждой банки свое назначение. И это — хоть это! — дает ощущение порядка, покоя… Он тут как-то яснел душой.

Однако сегодня его даже это раздражало. Из духовки воняло метаном. Занавеска на окне — после стирки, что ли, — скособочилась, стала неприлично куцей. А в довершение всего эти котлеты… Он швырнул вилку.

— Но может быть, ты… У меня есть.

— Не надо.

Она предлагала ему рюмку, а он не хотел. Слава богу, у него не было этой подоночьей привычки пить из-за плохого настроения. Или пить просто так, без толку. Пить он любил с толком.

— Ты полагаешь, что… (…это очень серьезно?).

— Ну, а ты… (…как думаешь? Что я валяю дурака?).

Так они разговаривали между собой уже много лет, отлично понимая друг друга с полуфразы, с полуслова. Это создавало известные удобства, избавляло от длиннот. И, вероятно показавшись бы непостижимым для посторонних, для них самих было совершенно естественным. Как и то, что она называла его Тоней.

— Но, я надеюсь, это не… (…грозит крайностями?).

— А я на них… — Он свирепо грохнул кулаком по столу.

Она прикрыла уши, хотя и знала, что он не договорит до конца. Все-таки она была урожденная Урусова. Наталья Алексеевна Хохлова, его жена, была урожденная Урусова. То есть не просто дворянка, а княжна. Ее девочкой оставили в Омске с крупозным воспалением легких, у добрых людей, на пути в Харбин. Там, в тихом доме, где Хохлов однажды был на постое в пору сибирских экспедиций, ее, уже девицей, и обнаружил Платон Андреевич.

Впоследствии он привык к ней. Точно так же, как к этой манере разговаривать полуфразами. Он привык даже к тому, что Наталья Алексеевна была не ахти как умна. Лично он давно уже считал ее совершенной и непоправимой дурой. Но в гостях либо дома, когда они сами принимали гостей, в различных компаниях, с которыми они водились и где, как правило, собирались достаточно интеллигентные люди, — здесь Наталья Алексеевна всегда и на всех производила очень выгодное впечатление. Она довольно тонко судила о новинках литературы и кино, держалась достойно, не унижалась до провинциальных сплетен, и в этом, наверное, проявляла себя порода. Сам же Хохлов не мог удержаться от корчей, когда она заводила разговор об охлопковской премьере, виденной ею в Москве, и еще об этом новом поэте… ну, как его… Тимошенко?

Что же касается ее дворянства и княжества, то Платон Андреевич никогда, даже втайне, этим не обольщался и не кичился. А проявленную им самим классовую близорукость считал вполне искупленной, протаскав четверть века свою супругу по всяким отчаянным и гиблым, оторванным от цивилизации местам, где все приходилось начинать с самого начала — и не раз, а многажды, и заставив ее делить с ним все лишения и тяготы кочевой жизни. В том же было и ее самой честное искупление.

— Знаешь, Тоня, я начинаю предполагать, что все это из-за…

Наталья Алексеевна повела подбородком куда-то на стену, даже сквозь стену, и еще через несколько стен, — как он сразу догадался, именно в том направлении, туда, где в кабинете Платона Андреевича висела фотография его однокашника по технологическому институту, друга молодости, совершившего впоследствии невероятную и блистательную карьеру, набравшего предельную силу и недавно сверзившегося с этих высот, — судя по всему, непоправимо.

То есть фотография эта висела в домашнем кабинете Хохлова раньше, год тому назад, а потом Наталья Алексеевна сама ее сняла со стены, засунула куда-то подальше, а на место этой фотографии повесила другую — свою собственную, в пышном и улыбчивом девичестве.

Однако, сама того не сознавая, она совершила большую ошибку: этот ее портрет постоянно напоминал Платону Андреевичу о другом, прежнем, висевшем здесь раньше, и все свое разочарование, всю досаду Хохлов переносил теперь на это кроткое лицо в уютных ямочках. И на его теперешнюю обладательницу.

— Если все сопоставить… — продолжала между тем Наталья Алексеевна, — я даже уверена. Пока это не стряслось, все было хорошо… Но как только он… и посыпалось одно за другим… Ведь у нас бывали, видели…

— М-м… — простонал Хохлов, сцепив от злости зубы.

Ко всему прочему она нарушала заведенный обычай, высказываясь слишком обстоятельно и подробно, излагая свою мысль почти дословно, и это было совершенно невыносимо.

— Что?..

— Хватит.

— Но…

— Ради бога.

Он решительно выбрался из-за стола, прошагал по длинному, как кишка, коридору до двери кабинета, но там его — прямо против двери — подстерегали знакомые ямочки, и, круто повернув, он вторгся в гостиную. Там было темно, балконная дверь задернута глухой шторой. Хохлов боком сунулся за эту штору, перед самым его носом оказалось стекло, а штора была позади, и он, отгородившись таким способом с обеих сторон от докучного мира, затаился.

Снаружи был тот зыбкий сумрак, ни день ни ночь, который в эту июльскую пору отделял одни календарные сутки от других.

Машины проезжали по улице с невключенными подфарниками: было слишком светло, чтобы включать их. Но в окнах домов горело электричество: все же света было недостаточно, никому не хотелось сидеть впотьмах.

Все, что само по себе было темным, еще больше потемнело в этом неверном свете белой ночи: мохнатые вершины сосен, толпящихся на еще не вырубленном под застройку пятачке, дощатое чрево автобусной остановки, густые дымы над трубами ТЭЦ, плетеные фермы моста.

А все, что само по себе было светлым, высветилось еще явственней: шиферные крыши зданий, матовые шары незажженных уличных фонарей, гладкое зеркало реки, рассекшей город.

В небе мерцала одна-единственная звезда — Венера.

А чуть пониже, над кромкой городских крыш, полыхало на ветру рыжее пламя. Это был факел крекинговой установки нефтеперерабатывающего завода. Он горел беспрерывно, всегда.

Хохловы жили на четвертом этаже, и отсюда был виден почти весь город. Да и город-то невелик.

Напротив них, через улицу, визави, как говорила Наталья Алексеевна, возвышалась гостиница.

Почти все окна гостиницы были в этот час освещены. Она никогда не пустовала: мало ли народу приезжает по делам из глубинок, да разные визитеры из области, из центра, и еще те, которые приехали наниматься по договору и в ожидании квартир осели в гостиничных номерах.

А теперь был особый съезд, и всю гостиницу заполнили участники геологического совещания.

Платон Андреевич представил себе — кто, как и с кем из приезжих гостей коротает этот вечер, что там пьют, о чем говорят, чьи моют косточки. Уж, вероятно, эти пересуды не минуют его. В другой ситуации он бы и сам навестил старых знакомцев из обеих столиц или же пригласил их к себе. Но сейчас это было бы тягостно и для него и для них и могло быть истолковано превратно.

Он скользил взглядом по этажам, по желтым окнам…

Взгляд его замер.

В одном из окон, на белой занавеске, освещенной изнутри, как на экране, отпечаталась тень. И он тотчас опознал эту тень: все округлые и вместе с тем гибкие очертания этой фигуры. Вот тень двинулась от окна в глубь комнаты. Потом вернулась. Рука легко взнеслась к голове — теперь он узнал и движение…

Она.

Нина Викторовна. Нина Ляшук.

Ну, конечно, ведь она тоже остановилась в гостинице — где ей еще остановиться? Сидит дома, одна. Вероятно, одна.

Тень приблизилась к окну. Занавеска дрогнула, раздвинулась…

Платон Андреевич инстинктивно отпрянул от стекла, заслонился шторой, хотя его и нельзя было нипочем заметить — ведь за ним не было света, он пребывал в полной темноте.

Но и сам он ничего не успел разглядеть в узкой щели, раскроившей на миг занавеску напротив. Только мелькнула рука.

Она кого-то ждет, высматривает кого-то на улице?.. Или просто у нее там, на подоконнике, стояла бутылка кефира, и она ее достала — поужинать.

Однако лучшим предположениям Хохлова было не суждено оправдаться.

На белом полотне рядом с первой тенью вдруг возникла вторая: на голову выше первой и шире, плечистей, чем первая, огромная сама по себе да еще безмерно увеличенная контражурным светом — безусловно мужская тень…

Они стояли совсем рядом, друг против друга — эти две тени.

И Платон Андреевич без особых усилий отгадал — не глазами, но памятью, — чья же эта вторая тень. Он узнал именно тени. Он их уже видел однажды — вот так, вместе.

Тогда, в первый ее приезд на Печору. После того как она побывала у него в управлении, а затем уехала на месяц в сейсмическую партию Мчедели. И он после этого отъезда вроде бы даже позабыл о ней.

Но спустя две недели он сам поехал по делам в глубинки. И как-то, проблуждав полдня по занесенным пургой окаянным печорским дорогам, он уже затемно добрался до базы сейсмиков.

Ему показали балόк начальника партии — дощатый домик на санных полозьях.

Хохлов постучал. Никто не откликнулся, и он предположил, что хозяин спит. Постучал вдругорядь, сильнее. И тогда дверь отворилась.

В балке было темно — почти темно: только железная печь, раскаленная донельзя, истекала вишневым светом, и этот свет едва касался стен. И все же света было достаточно, чтобы выделить две тени — великанскую тень Баграта Мчедели, посторонившегося перед гостем, и еще одну тень, поменьше, гибкую тень в углу…

Хохлов пригляделся, узнал. Это была она — Ляшук, аспирантка из Ленинграда. Когда Платон Андреевич подошел ближе и поздоровался с ней за руку, ему показалось, что щеки ее пунцово горят, — но, может быть, в этом была повинна та же раскаленная печь, выкрасившая все вокруг на свой лад.

Уходя, она что-то сказала Баграту — и сказанное было на «вы».

Но Хохлов лишь усмехнулся про себя.

И была еще одна встреча. В пятидесятом году, в Ленинграде. Но о ней он не любил вспоминать.

Платон Андреевич услышал вдруг — не ощутил, а именно услышал — колоченье своего сердца. Явственное, гулкое.

Неужели ему в такой степени небезразлична эта женщина?.. Ну, нет! Слава богу, ему уже не двадцать лет. Да и никогда он не бывал столь чувствителен. И сигнал, по которому напряженно запульсировало сердце, вероятней всего поступил даже не из его весьма развитых полушарий мозга, а помимо разума, по таинственным каналам парасимпатической нервной системы, откуда-нибудь из крестца. Это была ревность — не поддающаяся осмыслению, необузданная и глухая.

И первым его побуждением было вот сейчас, прямо сию же минуту сорваться с места, сбежать по лестнице, пересечь улицу, миновать гостиничную регистратуру, взлететь на четвертый этаж, чутьем найти нужную дверь, постучать или же ворваться без стука — и помешать. Уже там, на месте, можно извиниться, можно принять степенный вид, сочинить на ходу какой-нибудь вполне правдоподобный повод или же просто — «вот был тут рядом, решил заглянуть…», и засесть сиднем, взять измором соперника, заставить его уйти не солоно хлебавши, уйти вместе с ним или даже пересидеть, — но действовать нужно немедленно, пока еще не поздно, пока эти двое еще в окне, покуда в этом окне еще горит свет…

Хохлов рукавом отер стекло, помутившееся от его дыхания.

И в тот же миг увидел нечто непостижимое.

По улице — неторопливо, руки в карманах — шел Баграт Мчедели. Широкополая шляпа лихо сбита на затылок. Сигарета в зубах.

Он шагал по направлению к гостинице.

Ну да… То есть как?

Значит, там, в окне, высокая тень — это вовсе не Баграт? Ведь если бы именно он был в гостиничном номере, то он не мог бы сейчас идти по улице. Стало быть, не он… Но тогда кто же?

Платон Андреевич еще раз — придирчивей, строже — вгляделся в силуэты на занавеске: они были почти неподвижны, только головы качались в такт неслышной беседе да иногда руки делали неброский жест.

В нем зародилось сомнение. А точно ли это она? Почему он так сразу уверился, что женская тень между лампой и занавеской — это она, Нина Викторовна Ляшук? Гибкость линий, волосы… Но ведь у большинства женщин такие вот прически, подобные округлости, на то они и женщины. Пожалуй, он в самом деле ошибся. Это даже смешно. Хотя и вполне объяснимо. Он видел ее сегодня на совещании и почти весь день безотчетно думал о ней, ощущал ее недалекое присутствие. И вот — в окне мелькнул чей-то силуэт…

Между тем Баграт Мчедели достиг подъезда гостиницы, сплюнул окурок в бетонную урну, передвинул шляпу с затылка на лоб и скрылся в дверях.

Он тоже остановился в гостинице? Но ведь у него своя квартира в городе. Кстати, жена и двое детей.

Так черта ему там надо?

Хохлов снова сердито задышал на стекло.

Позади него, в коридоре, едва слышно прошаркали шлепанцы и замешкались у самого порога комнаты.

Он, не оборачиваясь, почувствовал присутствие Натальи Алексеевны. Спина его напряглась. Платон Андреевич знал, что сейчас неминуемо последует вопрос: «Тоня, о чем ты… (думаешь?)».

И по тактике, выработанной годами, ставшей уже рефлексом, он стал лихорадочно изобретать ответ.

В поле его зрения оказался факел крекинговой установки.

Значит, так. Она спрашивает: «О чем ты…»

А он отвечает: «Да вот, понимаешь, пора бы укоротить этот факел. Ведь прямо на глазах разбазаривается добро. Каждые сутки — тысячи кубометров газа…» Отлично и, главное, вполне достоверно. Рачительная дума инженера.

Однако Наталья Алексеевна, постояв молча у двери, лишь вздохнула и, ничего не спросив, удалилась. Шлепанцы прошаркали обратно, на кухню.

А мысль Платона Андреевича, помимо его воли, зацепилась за им самим же придуманный повод и теперь уже никак не могла вернуться к прежнему.

Он вспомнил, как несколько месяцев назад к нему приезжал корреспондент московской газеты. Совсем еще мальчишка — близорукий, в густых детских ресницах и с баками вполщеки. В двуцветной курточке. Из этих смурных юнцов, вдруг расплодившихся в изобилии, как грибы после дождя, а до этого бог весть, где они были и произрастали, вроде бы их вовсе не замечалось, а тут объявились разом — и у всех толстые самописки в руках.

Платон Андреевич беседовал с ним дома, за чашкой чая. Мальчик выспросил все, что было ему нужно. А потом, помаячив у окна, заинтересовался:

— Это Вечный огонь, да?

— Где? — не понял Хохлов.

— Я имею в виду вон то пламя… Это Вечный огонь, да? В память тех, которые… Мне рассказывали…

И, примостившись на краешке стола, стал шибко строчить в блокноте, покусывая губу.

Платон Андреевич, оторопев от неожиданности, только пожал плечами.

Он мог бы, конечно, объяснить этому мальчику суть нефтепереработки. Как на заводских установках из нефти последовательно отбираются бензин, масла, керосин, однако и после самого глубокого отбора все же остаются летучие продукты, и чтобы не выбрасывать газ прямо в атмосферу, не отравлять воздух, его сжигают: для этой цели на краю заводской территории установлен факел.

Но Платон Андреевич не стал вдаваться в подробности. Об этом ведь в двух словах не расскажешь.

И сейчас, глядя на рыжее пламя, озарившее тусклый небосклон, ритуально и скорбно трепещущее на ветру, он подумал, что и в самом деле технологам завода не мешало бы поискать способ более хозяйского использования остаточных продуктов крекинга.

Вон ведь как полыхает.

Второй, и последний, день совещания проходил более чинно. Самые грозные ораторы, подгоняемые искусом нетерпения, уже выступили. Те же, которые поначалу колебались и раздумывали, примерялись к обстановке, теперь значились в самом хвосте списка, и уже было ясно, что до них черед не дойдет: кто-то догадливый предложит прекратить прения, подвести черту, и эту идею радостно поддержит истомленный зал. Страсти иссякли, сказывалась усталость.

Выступали киты. Солидно, обстоятельно, не слишком опасаясь, что им напомнят о регламенте.

Заместитель председателя Госплана Владимир Венедиктович Разин обрисовал положение с нефтью в целом по стране. Положение было хорошее. Новые нефтяные районы, разведанные уже после войны, превзошли самые смелые ожидания. Их запасы оказались практически неисчерпаемыми. Они с лихвой покрывали внутренние потребности государства. Советская нефть, качественная и дешевая, стала важной статьей экспорта, и кое-кто на Западе поднял вой о коммунистическом демпинге.

Тут Владимир Венедиктович сделал внятный знак стенографисткам — это, мол, не записывайте — и привел несколько любопытных подробностей на сей счет, вызвавших в зале понимающие улыбки и восхищенное ерзанье.

Вообще для лица, состоящего в больших чинах и имеющего доступ в высокие сферы, это наилучший, испытанный способ войти в контакт с аудиторией: вот так, доверительно, не для стенограммы, поведать какую-нибудь байку. Хотя бы за день до того, как она появится в газетах.

Между тем, продолжал оратор, есть все основания надеяться, что в ближайшее время будут открыты еще более богатые месторождения — особенно за Уралом, в Сибири, то есть там, где некоторые тугие умы вообще отрицали возможность наличия нефти. Однако эти радужные перспективы, подчеркнул он, никоим образом не умаляют значения уже освоенных нефтяных районов, на которые прочно опирается топливный баланс государства. И здесь не может быть места ни благодушию, ни, тем паче, ликвидаторским настроениям…

Зампред обворожил слушателей, особенно дам.

Секретарь обкома партии Геннадий Павлович Вокуев, выступивший следом, дал понять участникам совещания и, косвенно, некоторым предыдущим ораторам, что, как бы ни был мал удельный вес нефтяного хозяйства республики в общесоюзном масштабе, оно представляет особую ценность, поскольку речь идет об индустриальном развитии одной из полудиких окраин старой России.

— Не нужно забывать, что каждая нефтяная вышка на Печоре — фактор не только экономический, но и политический, — сказал он.

И с этим нельзя было не согласиться.

При желании в речи секретаря обкома можно было уловить некий местнический интерес. Но ведь никто не делал секрета из того, что от каждой добытой здесь тонны нефти шли отчисления в казну автономной республики. И, располагая весомым бюджетом, республика щедро тратила деньги на то, чтобы скрасить жизнь людей в этих неуютных местах. Тут и театров понастроили, и спортивных залов, и даже завели свое телевидение.

Вокуев подтвердил справедливость критики, прозвучавшей в адрес геологического управления и лично товарища Хохлова. Действительно, разведка велась однобоко и вяло. И этот консерватизм тем более непростителен, что недавний смелый выход на новый регион тотчас себя оправдал.

— Но было бы неверно, — сказал секретарь обкома, — обольщаясь первыми успехами на Югыде, считать бросовыми те площади, на которых разведка еще далеко не завершена и в которые уже вложено слишком много сил и средств. Вот почему я никак не могу согласиться с мнением товарища… — он заглянул в блокнот, — товарища Гаджиева, который предлагает продолжать бурение на Лыже лишь для того, чтобы, как он выразился, «развеять миф»… Нет, товарищи. Разведку на Лыже нужно довести до конца, но с более серьезной целью!

Таким образом, позиция обкома партии в этом вопросе не оставляла сомнений.

Платон Андреевич Хохлов от заключительного слова отказался. Он лишь с места поблагодарил всех выступивших на совещании и позволил себе выразить общее мнение, что совещание оказалось весьма плодотворным.

В проект резолюции был включен пункт о доразведке северо-западного окончания Лыжской гряды, в частности — о бурении оценочной скважины в Скудном Материке. И даже, те, кто усматривал в этом пункте лишь дань хохловскому престижу, смирились с данью. Было уже очевидно, что основной поиск развернется на других направлениях. А Скудный Материк — что ж, почему не попробовать?..

Резолюцию приняли единогласно, при одном воздержавшемся. Воздержался Петряев.

Лица людей, покидавших зал, были просветленны. В интонациях слышались воскресшие надежды, уверенность в том, что теперь дела пойдут на лад.

Однако было заметно и некоторое разочарование, подобное тому, которое испытывают люди, оказавшиеся нечаянными свидетелями назревающей уличной драки, — но драка по какой-то причине не состоялась, только подержались за грудки, только кулаками помахали, и вот свидетели расходятся с постными лицами и смутным сожалением в душе. Надо полагать, что это чувство — пережиток прошлого, атавизм.

И здесь жажда крови осталась неудовлетворенной.

Впрочем, это окупалось предвкушением обещанного банкета.

 

Глава вторая

Старуха глядела-глядела вокруг, а потом сказала:

— И куда это всё люди едут?

Была она востроглаза, подвижна и, вероятно, охоча до беседы, хотя за минувшие сутки эти сказанные ею слова были первые, а доселе она молчала. Только по-птичьи вертела головой, и зеленые ее глаза, неожиданно молодые на ветхом морщинистом лице, пытливо сновали кругом.

Она села на пароход в Канине, где Печора сходится крест-накрест с железной дорогой. Должно быть, до парохода старуха еще ехала поездом, а то и несколькими поездами, с пересадкой, а потом уже, в Канинском порту, попала на пароход: хотя ее и одолевало любопытство, но вид был усталый и затурканный, как у всех долго едущих людей.

Ближе к осени навигация на Печоре сворачивается, рейсовые суда ходят вниз-вверх через день, а то и через два на третий, на пристани скапливается уйма пассажиров, билеты нарасхват, и в пароход набивается пароду — не продохнуть.

Особенно в третьем классе. Здесь уж никто не разбирается, у кого какая плацкарта, у кого лежачее, у кого сидячее место, а сидят впритирку на скамьях, крашенных казенной охрой, спят в очередь.

На полу громоздятся навалом чемоданы, мешки, туеса, сдвуноженные бечевой валенки.

Мигливо и тускло светят лампы, повитые проволочной сеткой. Подрагивают стены от бьющей в борт волны, от суетной рыси пароходных колес, а под ногами, под рифленым железом пола надсадно пыхтит паровая машина.

Кисло пахнет сырыми пеленками и табаком.

Люди жуют очерствевший хлеб, слизистую треску, крутые яйца, запивают это молоком либо кипяченой водой из бака, а у кого в запасе есть водка — то пьют водку, им, конечно, веселее ехать и короче путь.

В третьем классе люди ведут меж собой неторопливые беседы — с утра до вечера и с ночи до утра.

Вот и старуха, божья странница, хотя и замлела от дальней дороги, все же не смогла превозмочь любопытства. Она долго глядела вокруг, а потом сказала:

— И куда это всё люди едут?.. Я вот к дочке еду, в Петрово Щелье. Она родить должна… А они куда едут?

Старуха высказала это вполголоса, будто для себя самой. Но поскольку до сих пор, от самого Канина, она сидела молчком, никого не тревожа, все услышали эти слова, обернулись к ней.

Митя Девятков, дремавший в уголке, сжавши плечи, открыл чуткий глаз и поинтересовался беззлобно:

— А вы, бабушка, случаем, не с того анекдота?

— Нет, сынок. Из Перми я… — охотно ответила старушка. — А еду в Петрово Щелье, там у меня дочка замужем. Работает в затоне. Она теперь родить должна, вызвала меня письмом, чтобы дите нянчить. Если бог даст.

Митя Девятков все так же, одним глазом, тронул сидевшего напротив Ивана: дескать, бывают же на свете столь мудрые старухи.

Иван Еремеев кивнул: бывают.

От нудного сидения у него совсем затекла спина и ноги покалывало мелким игольем. Надо размяться, что ли, пройтись.

Он встал, шагнул через сваленное барахло, достиг прохода.

Вся его команда, буровая бригада, расползлась по набитому битком пассажирскому трюму, кто где устроился, кто где добыл себе место.

Семен Просужих и Густав Ланкявичус мирно спали, положив, как лошади, головы друг другу взашей. Дизелист Нырков, скосив глаза, прикуривал от папироски другую папироску. Оба Валентина — Кочанов и Заварзин, верховые — донимали краснощекую грудастую девку, расфуфыренную, в драгоценной парче и монистах, — ижемка, наверное, они все записные щеголихи. Девка сидела важно, вытянувшись, как штык, закусив губы, а глаза у нее озорно искрились…

Ну, ладно.

Иван миновал коридор, протиснулся мимо машинного отделения и по узкому дребезжащему трапу выбрался наружу, на палубу.

До ночи было еще далеко — по часам. Однако по календарю ночь теперь надвигалась рано, в эту осеннюю пору, в этих северных пределах. Окрест уже было черно. Только сам пароход «Грибоедов» белой тенью скользил в черноте.

И еще вверху стыла круглая луна — она проницала сырую заволочь туч, и этот процеженный свет позволял различать оттенки черного.

Берега были темнее, непрогляднее неба. Левый берег громоздился над рекой почти отвесно, правый же стлался отлого и плоско, так, что казалось, будто он ниже вздутой дождями воды. Оба берега голы: левый скалист, а правый — песчаная отмель. Здесь, под шестьдесят седьмой параллелью, близ тундр и студеного моря, мало что произрастало, а если и росло, то больше встель — не заслоняя дороги ветрам. Безлесые, голые лбы проплывали мимо парохода.

И порой на круче апокалипсическим видением возникал черный крест, увешанный ромбами, шарами, плахами — сигнальная мачта речного ведомства.

Иван поежился, подтянул к горлу мохнатый ворот свитера, запахнул лацканы пиджака, облокотился о поручень.

Рядом, схоронясь под стенкой, восседал на бауле какой-то дремучий дед в надвинутом на глаза малахае — меж бородой и малахаем торчала трубка, из нее летели искры.

Густой мрак двигался навстречу пароходу. Излучина сменялась излучиной, дыбились и опадали берега, русло сжималось и снова раздавалось вширь — а все кругом было так же черно и пустынно, угрюмо и холодно.

И казалось, что ничего иного уже не будет и ждать нельзя. Что это уже край света. Тот самый край, за которым ни ответа, ни привета, ни проблеска, ни вскрика и где нет уже никакой разницы между пространством и временем.

Но именно в тот миг, когда подобное приходит на ум, а в душу закрадывается оторопь, — именно тогда прибрежные скалы вдруг расступаются и промеж них, как на разжатой ладони, вспыхивает горстка золотых крупиц. Мерцающих, теплых, домовитых огней.

Деревня.

Еще издали почуяв пароход, хрипнут от лая псы.

Иван покачал головой, чертыхнулся удивленно и весело.

— Это ж только подумать! Куда забрались люди!

Он сказал это вслух, и сосед в малахае заворочался на своем бауле, кашлянул.

Однако лишь после, когда пароход миновал деревню, не удостоив ее и гудком, бородач снова шевельнулся и важно произнес:

— А люди должны везде жить.

— То есть как? — Иван оглянулся. Его и позабавил, и задел поучающий тон соседа. — Почему — должны?

— Да так вот. Должны — и всё.

Горячее жерло трубки ходило в темноте.

— А кто приказал? Бог? Верховный Совет?

Дед сплюнул в сердцах и замолк. Вероятно, он счел для себя унижением продолжать разговор с таким бестолковым собеседником.

Иван усмехнулся, закурил тоже, плотней прижался к перилам.

Ему отчасти была понятна дедова досада. Ведь то, что он сейчас ненароком высказал — о людях, забравшихся черт знает куда, — не так уж сильно отличалось от наивного вопроса бабки в трюме: куда, мол, это всё люди едут?

Уж ему-то самому, Ивану Еремееву, это не должно бы казаться диковиной. По роду своей работы — а работал он буровым мастером — и по стечению многих других обстоятельств Ивану так часто приходилось бывать на краю света и даже за тем краем, что давно бы пора и привыкнуть.

Он бурил опорные скважины в илычской тайге, непролазной и спутанной, как медвежий колтун; бурил на мезеньских болотах, где неверно шагнешь — и ни дна тебе, ни покрышки; бурил на вымских гарях, застланных пеплом на десятки километров, куда и зверье не совало носа. Где он только не бурил!

Ему показывали точку на карте, тыкали пальцем в зеленое поле — а что там такое было, какая зелень, то ли шепотливая хвоя сосен, то ли скрытая обманным мхом трясина, то ли вообще ничегошеньки не было?..

Вот и сейчас бригаде Ивана Еремеева выдали новую точку, и уже само название не предвещало им райской жизни — Скудный Материк. Потом, конечно, пообвыкнет слух: Скудный Материк так Скудный Материк. А пока от одних лишь слов пробегает озноб по хребтине: Скудный Материк…

Все это составляло его работу, его профессию, его ремесло, которое он себе выбрал в жизни, которому выучился и за которое ему шла зарплата плюс премия, плюс полевые, плюс северная надбавка — порядочно.

Однако его никто не обязывал жить в тех местах, где он работал, поселяться навечно в этих комариных тайболах: он лишь делал там свое дело и, сделав его, покидал без особых сожалений, возвращался в базовый город, получал там новое задание и снова отправлялся в путь.

А эти люди здесь жили. Они тут ставили крепкие избы, обзаводились скарбом, копались в земле, плодили детей и, померев, ложились в эту же неуютную землю.

Никто их к тому не принуждал, ничто их не связывало, кроме памяти о том, что здесь же обитали предки, и они вполне могли бы откочевать в иные, ласковые и щедрые, края — но люди жили именно здесь, а если даже и откочевывали, то, как правило, в еще более жуткие глухомани.

Люди жили везде.

Они, как он знал, выбирали для своего жительства самые что ни на есть дальние, опасные и проклятые богом углы. Они селились на тряских сейсмичных островах, распахивали склоны вздремнувших вулканов, строили города ниже уровня моря, терпели жажду в песках, коченели в арктической стуже — хотя на планете покуда еще вполне хватало покойных и добрых мест.

Еремеев никогда не переставал дивиться этой людской непритязательности, живучести, усердию.

И он снова замер от восхищения, когда через час пути непроглядная темень по носу опять замутилась нежным сиянием, зубчатый профиль берега четко высветился, из-за него проклюнулись в небо тонкие усики огней, а сердитый сосед в малахае поднялся, выколотил за борт жар из трубки, прихватил свой баул и степенно двинулся к сходням.

Скудный Материк явился на рассвете.

Издали село ничем не отличалось от других сел, лепившихся к печорским плесам: вереница бревенчатых изб да поруганная церковь. Оно стояло на левом, высоком, матёром берегу реки — на материке, как говорят здесь. По задворкам села щетинился ельник.

А там распахнулось большое и пока не согретое солнцем небо.

Пароход вырезал пологую дугу, развернулся против течения и, шумно табаня колесами, ткнулся в дебаркадер — утлое строение с истерзанной в щепу кромкой, увешанное пожарными крюками и ведрами.

Иван и его люди сошли на берег.

«Грибоедов» гуднул вполсилы и погреб дальше, вниз по реке.

Над водой, моющей донную гальку, стлались тягучие космы тумана. И рыбацкие сети, повисшие на кольях у берега, тоже казались прядями тумана, но пряди эти были розовые, бирюзовые, сиреневые — заграничная сеть, капрон.

Тут же, у дебаркадера, выстроились рядком бидоны, запотевшие на холоду, — их забирает по утрам катер молокозавода, объезжающий окрестные деревни и села.

Крутой обрыв весь вдоль и поперек расчерчен изгородями. Берег здесь оползал ежегодно от паводков и дождей, съедая пядь за пядью приусадебные участки хозяев, тех, что жили по-над самым краем. И хозяевам приходилось делить уж самый обрыв, отвесно городить на нем столбы и прясла. Земля была изрыта воронками, у воронок валялись спутанные плети ботвы — картошку уже убрали.

Отсюда, снизу, — закинь голову — шапка упадет, — села и не видно, не видно домов: все заслонил матерый берег.

Встречал их Аникин, бригадир вышкостроителей, они уже месяц работали здесь.

— Здравствуйте. Со счастливым прибытием! — Он всем подряд пожал руки.

— Ну, как дела? — с ходу осведомился Иван.

— Да ничего вроде. Вышку поставили, вчера закруглились с агрегатами.

— А жить где будем? — спросил Митя Девятков.

— Гостиницы тут, конечно, нету. Придется по частным лицам… Тебе, Иван Сергеевич, лучше всего на мое место — неподалеку тут. Я уж договорился.

— Спасибо, — кивнул Иван.

Они двинулись гуськом по крутизне, по земляным, нарезанным лопатой ступеням, промерзшим за ночь, а сейчас уже обмякшим, скользким. Лестницу проложили не без хитрости — коленами, в излом, иначе не взойти, и все же она оказалась тяжела для ног, для сердца. Первым умаялся Аникин, хотя он один подымался без ноши; был он уже в годах, пожалуй давно за полсотни. Он помедлил, с трудом переводя дыхание, справился — лишь бы время занять:

— Как там — на Большой земле?

— Порядок, — бодро ответил Митя.

— Войны пока нет?

— А мы сами трое суток в дороге, газет не читали…

— Тоже, значит, не в курсе.

Валентин Кочанов отозвался хохотком на тонкий разговор, другой же Валентин, Заварзин, сплюнул мрачно.

Однако вокруг, по самый горизонт, далекий с этой горы, стыла тишина и царил такой безмятежный покой, что можно было и всерьез предположить, будто здесь единственно от приезжих людей узнают о вселенских смутах. Вон последней нитью, связующей это захолустье с остальным миром, тянется пенный след за кормой уходящего прочь парохода…

Уже наверху, когда наконец взобрались, Аникин указал им на серые избы с изогнутыми коромыслом замшелыми кровлями, резными крылечками, белыми оконницами, высоко поднятыми над землей.

— Стучитесь в любую, пустят… Только с куревом лучше на двор выходить — тут обычаи староверские, не любят они табака. Чисто живут.

И, когда уже одного Ивана Еремеева привел к месту, добавил:

— Ну, а здесь почище остальных будет. Мне председатель сельсовета нахвалил: сюда, говорит, районное начальство помещаем, уполномоченных, когда кто приезжает…

Изба оказалась незаперта, лишь в дверном кольце торчал олений рог, дававший понять, что никого нет дома. Застонали усохшие половицы, когда они оба в тяжелых сапогах вошли в сени, отворили обитую дерюгой дверь — напротив была еще другая дверь, но без обивки, голая.

— Будешь тут жить, — сказал Аникин, — а хозяева там.

Иван огляделся.

Горница и в самом деле была ослепительно чиста — той внушающей смущение и робость чистотой, какая бывает в хороших больницах, той белой чистотой, которая по нраву кошкам. Стены вымазаны густой известкой. На окнах полотняные занавески, скатерть на столе без единой морщины. Кровать из затейливо гнутых железных прутьев крашена белилами, а постель пышна, как утиный пух. Кадушка под чайной розой, развесившей листья вполкомнаты, обернута белой бумагой, а к одной ветке прикручен проволокой самодельный бумажный цветок.

Пол устлан лоскутными половиками, у кровати распласталась оленья сивая шкура.

В углу висели большеглазые, эфиопской смуглоты образа, а чуть поодаль — портрет мужчины в усах. Лицо у мужчины было напряженное, глаза буравами: такие вот свирепые, с неотступно следящими глазами портреты получаются, когда их увеличивают с казенных фотокарточек, с документов и вешают на стену.

— Хозяин? — спросил Иван, поглядев на усатый портрет.

— Хозяин… Погиб на фронте. А хозяйка с дочкой осталась.

— Старая? — Иван покосился на образа.

— Хозяйка-то? Да нет, не старая она…

Неизвестно отчего Аникин вдруг вспотел лицом — мучительно и мокро. Утерся ладонью, а ладонь уже вытер платком.

И заспешил о деле:

— Так, может, посмотрим вышку, Иван Сергеевич?

— Пошли, — согласился Иван. Он ведь и не раздевался, только чемодан пристроил в углу.

Буровая была в двух километрах от села.

Они шли к ней сначала по дощатым мосткам, проложенным вдоль улицы, потом по чавкающим гатям, по огородам, уставленным головами капусты, по гладко причесанным травяным кочкам, по перелеску, где прямо из-под ног выскакивали цветные умытые шляпки грибов, и, пока они шли, отовсюду был виден металлический острый пик вышки, вонзившийся в небо, и даже тонкие тросовые растяжки, косыми лучами ниспадавшие к земле, были отчетливы в прозрачном воздухе.

У подножия буровой паслись коровы — черные с белыми пятнами и белые с черными пятнами, все одной породы, одного племени, и белые с черными пятнами повторяли, как негативы, черных с белыми. Коровы жевали поздний клевер и, заслышав шаги, повернули выи. Их глаза были кари и кротки.

Аникин и Еремеев обошли установку дважды.

И хотя они не сговаривались меж собой и на этот счет не имелось специальных инструкций, в первый раз впереди шел Аникин: на правах хозяина, который все тут воздвигал и ладил и за все был в ответе и которому точно известно, что никаких здесь огрехов нет и не может быть, все в полном ажуре — и дизеля, и насосы, и пневматика, и сама сорокаметровая вышка. А Иван шел следом за ним, уважительно поглядывая на чужую работу.

Но когда они начали обход по второму разу, впереди уже шел Иван Еремеев: теперь он вступал во владение, он прибирал к рукам это хозяйство — и по тому был придирчив и строг, а Аникин обеспокоенно посапывал за его спиной.

Их отношения соответствовали тем, какие существуют в авиации между технарем и летчиком: труд их одинаково важен, а порой на технаря ложатся более тяжкие заботы, и зачастую технарь превосходит ученостью своего патрона, однако же, как бы то ни было, он делает черную работу, подчиненную работе другого. И его вечный удел — стоять на земле, задрав голову, восхищенно разинув рот, отирая ветошью пальцы…

Бурить скважину предстояло Ивану и его людям.

На верхней площадке, у кронблока, они затеяли перекур.

Большие поморские чайки, вьюши, с надрывными вскриками каруселью носились вокруг.

Отсюда во все концы распахнулся сквозной простор.

Иван Еремеев нагляделся этих северных просторов. Он знал наизусть и цвет их, и запах, и голос. Хотя вся невидаль в том и заключалась, что не было тут никакого внятного цвета, а была только призрачная синева; и не было никакого запаха, кроме родниковой свежести воздуха; и голосом была журчащая тишина.

Он знал наизусть колдовское чувство, которое всякий раз завладевает человеком при виде этих северных далей: яснеет душа, отлетают прочь докучливые мысли, замедляется и ровнеет пульс, покойно смежаются ресницы…

Он вроде бы и досыта нагляделся. Но знал, что насытиться все равно нельзя.

— А ведь это, Иван Сергеевич, последняя моя…

— Что? — очнулся Иван.

Аникин тронул рукой трубчатое железо.

— Я говорю: последнюю вышку поставил. В своей жизни.

— Почему так?

— На пенсию выхожу. Пора.

— А-а, — вспомнил Иван, — теперь ведь увеличили пенсии… Тебе небось предел дадут: тысячу двести?

Аникин пожал плечом, что-то собрался ответить, но вдруг закашлялся надсадно и хрипло, согнувшись пополам, глаза его выкатились, наслезились, налились кровью.

— Вот, э… табак окаянный, — стал он виновато оправдываться, все еще содрогаясь и харкая, сокрушенно тряся тлеющим в пальцах бычком. — Ведь страшно сказать, пятьдесят лет курю.

— Пятьдесят? — поразился Иван. — Со скольких же это?

— С семи лет. Мать поймала — хотела сечь. А отец разрешил… Мы ведь с Курщины, там солома кругом. Отец говорит: «Пускай его, сукин сын, откровенно курит, а то станет хорониться — дом спалит…» Вот оно как.

Ивану вдруг сделалось очень жалко этого старого человека, докурившего свой рабочий век.

Он даже подумал, что сейчас самое время ответить на чужое откровение откровением, высказать и свое затаенное.

Но не сказал. Не так уж близки они были с Аникиным.

Уже затемно, проводив Аникина и его бригаду обратным пароходом, Иван вернулся в село и с трудом отыскал нужный ему дом среди остальных, сложенных на один и тот же кондовый манер.

В сенях он больно ушиб темя о притолоку, громыхнул в потемках ведром либо тазом, но все же в конце концов достиг двери, той самой, что обита дерюгой, деликатно постучал в мягкое и вошел.

— Добрый вечер, — сказал он, сожмурясь от света.

Лампа под бревенчатым потолком сияла с той безумной яркостью, какую умеют нагнетать одни лишь полудикие сельские электростанции, неспособные поддерживать нормальное напряжение: то хоть ослепни со свету, то сиди во мраке и считай красные волоски внутри лампы.

— Добрый вечер, — ответили ему.

И когда Ивановы глаза приноровились к свету, он увидел женщину, которая чинно сидела у стола, а теперь встала ему навстречу.

Он сразу догадался, что это хозяйка, что она здесь дожидалась его, нового постояльца, а постоялец только вот явился, на ночь глядя.

— Малыгина Катерина Абрамовна.

Ладонь ее была жестка и шершава.

— Иван, — представился он. — Еремеев.

Очень приятно.

Она стояла перед ним, воздев подбородок и глаза. Но не потому, что так уж мелка была ростом, а потому, что сам он был отчаянно длинен, сто девяносто четыре, и ему редко попадались ровни, на него всегда так смотрели — снизу вверх. А он, как и все долговязые люди, тяготился своим преимуществом, горбил спину, сутулился, не знал, куда девать свои длинные руки, свои длинные ноги, и, как все великаны, был от природы застенчив.

Однако, вопреки этой застенчивости, он успел окинуть ее, хозяйку, быстрым оценивающим взглядом.

Ей уж, конечно, под сорок, во всяком случае давно за тридцать. Не скажешь, чтобы слишком костлява, но довольно-таки худа, спереди небогато и сзади, должно быть, не пышно. Сильно смугла. Черные волосы причесаны гладко, до блеска — вроде бы только что голову мыла. В мочки ушей вдеты серьги сельповского золота, к платью приколота брошь, а на шее у нее монисто из мелкого и невзрачного кемского речного жемчуга.

Вырядилась баба к случаю — смех, право. Все они одинаковы.

— Присаживайтесь, — сказала она. — Ужинать будете?

От ужина Иван не отказался бы: так с утра и ходил не евши. Но он еще не знал, станет ли здесь же столоваться, где ему выпало жить, и если будет жилье со столом, то надо бы заранее договориться насчет платы, а не лезть на дармовое угощение, и для первого раза, конечно, следовало самому явиться с гостинцем и всем прочим, что положено по случаю знакомства.

— У вас тут магазин до которого? — справился он.

Хозяйка махнула рукой:

— Какой тут у нас магазин? Горе одно… Бывает, что и весь день на замке. Но если вам что надо, — она посмотрела выразительно, давая понять, что вполне догадывается и соображает насчет известных мужицких надобностей, — то Макарьевна, продавчиха, с дому выдает: у нее там запас, в любое время…

— А это где?

— Ну, сами не найдете, — усмехнулась она.

И, толкнув дверь, позвала:

— Альбина.

Скрипнула другая, та, что напротив, дверь. И в комнату вошла то ли девочка, то ли девушка, уже не то и еще не се, переросток одним словом, — та, которую кликнули Альбиной, — наверное, дочка. На мать нисколько не похожа: белобрысая, белобровая, с белым мучнистым лицом. Глаза, впрочем, темные — они с ходу пронзили гостя, как буравами, недобро и колко. И он тотчас же сопоставил этот взгляд с пронзительным взглядом мужчины на портрете, понял, что дочка в отца.

— Аля, ты сбегай к Макарьевне, — сказала мать, — возьми там… Одну?

— Две. — Иван протянул широкую, как полотенце, сторублевку. Он хотел сразу же зарекомендовать себя человеком денежным и достойным.

Белобрысая Альбина молча взяла деньги и вышла, хлопнув дверью сильней, чем надо бы.

— А я на стол соберу.

Она принесла сковородку дымящегося, плавающего в жиру мяса, миску соленых груздей, прозрачных, как льдинки, посыпанных луком, на тарелочке — рыбьей икры, желтой и дробной, от простецких рыб.

Стала резать хлеб, держа на весу краюху.

Иван обратил внимание на ее руки: они были багровы, будто обморожены, в мозолях и ссадинах, кожа на суставах надтреснута. Вспомнил шершавое рукопожатие.

— Вы, Катерина Абрамовна, в колхозе работаете?

Она перехватила его взгляд, следящий за руками, догадалась, откуда этот вопрос, зарделась досадливо сквозь смуглоту, однако, покончив с делом, рук не спрятала — положила перед собой на клеенку.

— А у нас тут не колхоз — совхоз. Переиначили недавно, — объяснила она. — Сама я в мэтэфэ работаю, на дойке.

— Полегчало в совхозе?

Она пожала плечами.

— Так ведь у нас и колхоз неплох был. Мы оленье стадо содержим, десять тысяч голов. — Малыгина кивнула на сковороду. — Олени — они очень выгодные, и забот с ними никаких. Да только…

— А что?

— Район грозится забить все стадо. Говорят, из центра такой приказ спущен: чтобы меньше числилось хвостов. Для средней продуктивности. Слыхали?

— Слыхал…

(Ничего он не слыхал.)

— Ну вот.

Она вдруг рассмеялась.

— А у оленя и хвоста нету. Какой у него хвост?

Снова хлопнула дверь.

Альбина поставила бутылки, шмякнула об стол сдачу, повернулась, ушла. Все так же молча.

У Ивана даже под ложечкой заныло, когда он взглянул на эти бутылки: черного стекла, с рыжим сургучом на горле, и буквы на этикетке черные с рыжим. Аптекарский товар и тот нарядней. Он уж пивал эту водку захолустных северных заводов, которую гонят черт знает из какого несусветного дерьма, а может, и впрямь из дерьма — по трофейному, говорят, способу; от одного ее запаха воротит душу, а наутро раскалывается голова. Да что поделаешь.

Он разлил это зелье в граненые стопки, и они чокнулись.

— Со знакомством, — сказала она.

— За ваше здоровье, — сказал он.

Водка ожгла нутро, он поспешил подцепить вилкой колечко лука, занюхал, а потом ринулся на жаркое.

А Катерина Абрамовна выпила свое даже не поморщась и лишь корочку хлеба надломила на закуску.

Сильна баба. Иван одобрительно подмигнул ей.

По всей видимости, Катерина Малыгина была инькой. Это значит, что в исконно русской ее крови была некая толика иных кровей, здешних и пришлых, ненецких, зырянских и, может быть, древних, чудских, переживших себя лишь вчуже. Все это досталось ей по наследству, как и библейское отчество, чтимое староверами.

Блестящие темные волосы самоедской прямоты и масти разбегались от тесного мысоватого лба. Глаза же были светлы — то ли серые в голубизну, то ли голубовато-белесые, талые, а уголки их оттянуты к вискам и чуть приподняты, как делают карандашиком модницы. Скулы отчетливы и тверды, а губы толсты, выпуклы, ярки.

Было в ее лице какое-то очарование, была дикая прелесть, притягивающая сторонний взгляд. И теперь, выпив водки и приглядевшись, Иван убедился, что она куда красивей, чем показалось ему вначале.

Он налил по второй.

— Надолго к нам? — спросила хозяйка.

— Полагаю, что до следующей осени. С год проканителимся.

— Го-од?.. — изумилась Катерина Абрамовна.

— Не меньше.

Он так и не понял, обрадовало или, наоборот, удручило ее это известие. Нравится ли ей, что заполучила к себе в дом столь долгосрочного жильца.

— Мы тут забуриваем оценочную скважину. Глубина две пятьсот, с отбором керна… — Он поднял палец и повторил, желая усугубить впечатление: — Два с половиной километра глубина!

— Батюшки, — отозвалась Катерина Малыгина. — Целый год.

На нее, по-видимому, этот срок произвел все же большее впечатление, нежели проектная глубина скважины.

— И целый год без семьи? Или навестят?

— А у меня нет никого. Один я.

— Ну да, конечно… — лукаво глянула хозяйка. — Это уж известное дело: как за порог мужик — так и неженатый. Так и никого у него нету.

— Ей-богу, никого, — побожился Иван. — То есть я раньше был женат. Но теперь не живем вместе, развелись. На сына алименты выплачиваю.

Он поспешил объяснить все это, так как знал, что холостой мужчина в его годах всегда у женщин на подозрении, они тотчас предполагают в нем какой-либо изъян, их женский ум не допускает и мысли, что нормальный зрелый обеспеченный мужчина может по собственной воле куковать в одиночку, жить без супружеской заботы и ласки, без добропорядочного семейного очага.

Это у них, у женщин, в самой натуре, врожденное, инстинкт, и с этим ничего не поделаешь.

Катерина Абрамовна смотрела на него с явным осуждением. Даже брови ее горестно сдвинулись.

Да, она тоже одинока, осталась без мужа и вот уже сколько лет по мере возможности честно вдовеет. Но в том не она виновата и тем более не он, а повинна в этом война. И поэтому за ней полное право судить.

— Что же так? — поинтересовалась она. — Или характерами не сошлись?

— Да так уж… стряслось, — ответил Иван. Ему не хотелось вдаваться в подробности. Добавил только: — А Валерке, сыну, — восемнадцатый год. В техникуме учится.

Катерина Абрамовна, будто о чем-то вспомнив, поднялась с места.

Иван слышал, как она прошла на другую половину, и оттуда потом донеслись голоса — вроде бы резкие и бранчливые, но приглушенные сами по себе да еще и дверьми. А чуть погодя там щелкнул выключатель, и над Ивановой головой сморгнула лампа.

Хозяйка вернулась.

И когда она шла к столу, Иван ненароком обратил внимание на ее ноги. Они хоть и были очень низко прикрыты юбкой, согласно неумолимым деревенским законам, но и остального, что виделось, было вполне достаточно: узкие ступни вразлет, легкие стройные щиколотки. Он догадался теперь, что она вовсе не так уж худа, как ему показалось вначале, а скорей по-девчачьи изящна, тонка в кости. И этому тонкому телу еще дан от природы редкостный пленительный изгиб.

Он налил по третьей. Или по четвертой? Да чего там считать. Хоть и с дальней дороги, хоть и целый день он мотался не евши, а водка не сморила его, наоборот — встряхнула, ободрила, захорошила, как говорят геологи.

— Ну, дай бог!

Катерина Абрамовна сокрушенно покачала головой: не лишнее ли? Однако выпила, не отказалась от добра.

Оглянулась на стену, где висели ходики с чугунной шишкой на цепи, которая двигала время.

— Мне ведь завтра на ферму к пяти… Да и вам, поди, рано вставать?

Она не совладала с зевком и, смутившись, прикрыла рот ладонью.

И опять Ивана поразила эта кричащая разница между гладкой кожей ее лица, пусть и смуглой, и подернутой уже морщинами, но все еще свежей, сбереженной целебной здешней водой, а может, и хитрыми бабьими притирками, и грубой багровостью руки, узловатой, иссеченной, вспухшей мозолями.

Душу его захлестнуло нежностью. И эта щемливая, жалостная нежность была обращена к ее руке — не к лицу, не ко всем ее лакомым статям, — а именно к этой руке, вернувшейся сейчас на стол, корявой и натруженной.

У него ведь тоже была такая.

И он положил свою руку поверх ее руки.

Надо отдать должное Катерине Абрамовне Малыгиной, она не стала ломаться, не стала корчить из себя недотрогу. Да и в самом деле час был поздний. Она лишь коротко вздохнула, встала, подошла к кровати и в один потяг сдернула с нее покрывало, оголив белые простыни.

Уже в темноте она прильнула к нему, и холодные пальцы ее ног едва доставали до его голеней — так мала она была ростом по сравнению с ним.

Отдаленно провыл, срываясь и захлебываясь в колдобинах, мотор заблудшего грузовика. Бледный свет его фар проник в окошко, скользнул по стене, миновал потолок, перешел на другую стену и сник.

— Ну…

Свет вернулся и снова заметался по стенам. То ли машина буксовала, то ли это уже была другая — навстречу.

Он лежал, неподвижный и беспомощный, раздавленный внезапным воспоминанием.

Свет, ползущий по кругу. Ослепляющий и сам будто слепой, ощупью выбирающий путь. Свет прожектора в полярной тьме.

— Вы что теперь — все такие?

Почему все? А-а… Он догадался: Аникин… Иван спросил его давеча о хозяйке: «Старая?» — «Да нет, не старая она…» И вспотел лицом, будто его уличили в стыдном. Вот, значит, как?

Он ожидал, что сейчас она станет ругаться.

Но вместо этого она лишь откинула одеяло, склонилась над ним, лежащим навзничь, и захохотала — озорно и беззвучно. При этом острые концы ее грудей мелко тряслись. И шелестя тряслись на ее шее дробные, как просо, жемчужины, которые она позабыла снять. Она смеялась весело и необидно, прямо-таки заходясь.

И это проняло самого Ивана. Он оклемался помалу, ожил, голова его на подушке тоже затряслась от смеха.

Он потянул ее за плечи, рванул к себе, сгреб, смял.

Он был с нею жесток и ласков.

И она ему шепнула потом — доверительно и серьезно:

— Лад.

Еще во сне он забеспокоился и, не продрав глаз, уже понял, что проспал.

Взглянул на часы — так оно и было. Полвосьмого. Большое и красное солнце стояло в окне.

А ее след в постели давно простыл.

Однако еще с минуту он посидел на холодной раме кровати, свесив на пол босые ноги, озираясь.

Усатый мужчина на портрете сверлил его глазами. А темнолицые боги смотрели из угла с укоризной и скорбью. Отворилась и захлопнулась дверь — та, что напротив, простучали шаги, но не на улицу, а в глубь дома, и потом — слышно — по лесенке, на чердак. Значит, эта… Альбина… она еще дома. Иван поежился. Не хотелось бы сейчас встретиться с ней нос к носу…

Он поспешно оделся. На столе была крынка, прикрытая марлей, но он в нее даже не заглянул: как-то не чувствовал аппетита, и во рту было погано. В сенях Иван заметил умывальник, из-под крышки сочилась вода, а на гвозде висело свежее полотенце, однако умываться он тоже не стал, некогда. Стараясь не скрипеть сапогами, прокрался к двери и шагнул наружу.

У крыльца толклись куры с петухом. Рыжий петух покосился на Ивана одним глазом, сбоку, вытянул шею и, не разжимая клюва, гневно выругался. А куры ему поддакнули.

Иван зарысил по мосткам вдоль села.

Еще издали он увидел своих. Они — всей бригадой — сидели на дощатом помосте буровой, рядком, как в кино.

И с интересом следили за его приближением. Из-под кепок лучились загадочные улыбки. Он как-то сразу почувствовал, что поводом для этих улыбок было отнюдь не его постыдное и первое за всю жизнь опоздание. Нет, не это, ох, нет… Так что же еще? Что они могли знать и откуда? Вообще-то Иван был достаточно наслышан о том, как поставлено дело с последними новостями на деревне. Однако это казалось невероятным… А может, он излишне мнителен, как бывает с нашкодившими людьми, и ничего такого нет и в помине?

Но не тут-то было.

Едва он подошел к буровой и чин чином, сердечно поздоровался со всей этой бандой, Митя Девятков толкнул соседа локтем и осведомился:

— Иван Сергеевич, не будет ли у нас перед сменой политинформации?

— А что? — насторожился Иван.

— Да вот, мы тут все интересуемся одним вопросом.

— Каким еще… вопросом?

— Насчет стирания граней между городом и деревней.

Иван Еремеев кашлянул и набычился. Он испытал острое желание стянуть этого стервеца за сапог с помоста и дать ему как следует под дых… Но Митя Девятков смотрел ему в глаза чисто и преданно. И вся остальная бригада безмятежно болтала ногами. Лишь у крайнего, дизелиста Ныркова, подозрительно пухли щеки.

Бурмастер и сам ощутил в горле не подвластное воле, игривое щекотанье — и поэтому он решительно надвинул козырек на глаза, шагнул на трап и махнул рукой: дескать, хватит трепаться — по местам.

 

Глава третья

Они миновали околицу Усть-Лыжи, где с незапамятных времен бог весть чьей фантазией и чьим старанием над дорогой были воздвигнуты два столба да перекладина — смелое подобие триумфальных ворот. Либо футбольных, без сетки. Либо еще чего похуже. Давно бы пора убрать.

— Значит, в Скудный? — переспросил Фомич.

— Да, — ответил Егор Алексеевич, — в Скудный.

— Девяносто километров и по такой… кисели, — покачал головой шофер. — Часа три ехать.

Он явно на что-то намекал, пытался предотвратить нечто для него крайне нежелательное.

— Ничего, доедем.

Райцентр остался позади. Но за ним, за его чертой был еще поселок речников: дюжина аккуратных типовых домишек, блистающих свежим тесом. Затем показался сельский аэродром, сейчас совершенно пустынный — только держит хвост по ветру полосатая колбаса. А уж дальше по дороге ничего не предвиделось.

Егор Алексеевич заворочался, оглянулся в заднее окошко.

Фомич вздохнул безнадежно и горестно.

— Что, — спросил он, — будете садиться?

— Да.

Шофер притормозил у обочины, выключил зажигание, открыл дверцу, вылез из машины и пошел вокруг. По пути он на всякий случай пнул сапогом переднее, уже обросшее грязью колесо. Резина туго зазвенела. Синяя «Победа» с очень высокой подвеской была похожа на голенастую бабу, подобравшую подол. Ну да по здешним трактам на другой машине и не проедешь.

А пока водитель шел кругом и пинал ногами колеса, пассажир, Егор Алексеевич Терентьев, первый секретарь Усть-Лыжского райкома партии, переполз на водительское место, ощутив всем телом уже знакомый ему приятный рисковый азарт.

Фомич сел рядом.

— Включай, — хмуро сказал он.

Егор Алексеевич выжал сцепление, повернул ключик в гнезде. Мотор заурчал.

— Давай первую…

Вообще-то Фомич был человеком вполне дисциплинированным, никогда не позволявшим себе никакого панибратства, и Терентьева он обычно величал на «вы», как и подобает, если возишь первого секретаря, первое лицо в районе, хотя и возил он его уже четыре года. Но с недавних пор, когда Егор Алексеевич задумал вдруг учиться водить машину, кое-что переменилось. Сидя сам за рулем, Фомич по-прежнему говорил ему «вы», был почтителен и вежлив. Но едва, по печальной и вынужденной необходимости, перебирался со своего насиженного и законного шоферского места на соседнее, пассажирское, как забывал о всякой почтительности, целиком входил в свою наставническую роль, начинал высокомерно «тыкать» своему подопечному, а однажды даже обругал его матом, когда первый секретарь в начальной стадии обучения по ошибке включил задний ход и чуть не разнес машину о телеграфный столб.

— Первую…

Терентьев уже заученно подал переключатель скоростей на себя и вниз.

— Дави газ, помаленьку… ну…

«Победа» ринулась вперед, будто сорвавшись с цепи, резко отбросив на спинку сиденья ученика и учителя, выхлестнув из-под колес фонтаны грязи.

— А-а, — простонал Фомич. — Что же ты рвешь с места, как это… кэгэбэ?

— Но-но, — строго покосившись на своего наставника, поостерег Терентьев.

Он хоть и сам понимал, что не слишком удачно тронул сейчас машину, что ему опять не удалось плавно отпустить сцепление и выжать акселератор, но все же считал необходимым напомнить попутчику об известных рамках.

Впрочем, машина уже уверенно и ровно шла по наезженной колее, и Егор Алексеевич с радостью чувствовал ее беспрекословное послушание.

Теперь всякий раз, когда они с Фомичом выезжали в район, Терентьев садился за руль. И всякий раз он делал это уже в некотором отдалении от райцентра. Не только потому, что у него не было водительских прав — не так уж свирепствовала Усть-Лыжская автоинспекция, да он бы и вполне мог договориться на этот счет со своей же милицией: надо полагать, что они не стали бы обижать первого секретаря райкома партии и права они ему, конечно, выдали бы, тем паче что Егор Алексеевич ужо вполне прилично овладел основами. Просто ему не хотелось, чтобы райцентровские обыватели затевали всякие пересуды: вот, дескать, первый секретарь занимается баловством, катает на машине своего шофера, а зарплата тому небось все равно идет — эвон ряшку отъел.

Терентьеву же доставляла огромное удовольствие эта езда, он увлекся, как мальчишка, хотя и сознавал всю конечную бесперспективность своего увлечения: ведь на собственную машину, как ни вертись, ему никогда не скопить, разве что выиграть по лотерее…

Егор Алексеевич уже успел убедиться в том, что вождение автомобиля самым благоприятным образом сказывается на нервной системе, успокаивает, отвлекает от докучных мыслей. Стоит лишь сесть за руль, переключить рычаг скоростей — и будто бы в голове тоже немедленно что-то переключается, начинает работать совершенно другая система, другой, так сказать, подотдел.

А в последнее время, увы, Терентьева слишком часто обуревали тяжелые мысли, он едва умел совладать со своими нервами, подавить раздражение — а иногда, чего греха таить, ему это даже не удавалось.

Вот, например, на вчерашнем заседании бюро райкома произошла тяжелая сшибка со вторым секретарем, Василием Михайловичем Шишкиным, уже не первая и, судя по всему, не последняя; и хотя Терентьеву в конце концов удалось доказать свою правоту, и хотя большинство членов бюро проголосовали за его предложение, конфликт был вполне очевидным, и он заметил, как многозначительно переглядывались люди, приглашенные на это заседание. Ни для кого уже не были тайной взаимоотношения двух секретарей райкома…

— Левей, левей держи… Не видишь? — прикрикнул на него Фомич. — Сядешь на картер — тогда что делать?

Егор Алексеевич круто вывернул машину — одним колесом на обочину, другим на выступ меж залитых водой бездонных колей, с трудом удержал от заноса.

— Ну вот… Думать надо.

Это верно. Надо думать. И сейчас надо думать именно об этом, а не о том.

Дорога петляла меж лобастых увалов, покрытых ржой отцветших трав, кидалась в чащи низкорослого ельника, и тогда жесткие мутовки секли стекла, перебегала ветхие дощатые мосточки и вдруг выносилась на крутизну, откуда глазам во всей красе и шири открывалась Печора — тусклая при этой пасмури, как старое серебро, медлительная и холодная.

Потом река уходила плавным извивом влево, а дорога, наоборот, отклонялась вправо, и казалось, что теперь они расстаются навовсе, расходясь в разные стороны и все отдаляясь друг от дружки. Но через пяток километров неожиданно снова раздвигался горизонт, и опять была крутизна, и опять под крутизной оказывалась речная ширь: то ли дорога, поплутав, возвращалась к праматери и родительнице всех здешних путей и дорог, то ли сама река старалась не уходить далеко от подданного ей мира и следующей своей излучиной являлась навстречу.

Дорога на Скудный Материк была отлично знакома Терентьеву, он сотни раз ездил по ней, а, как известно, знакомый путь всегда короче, чем тот же путь, если им едешь впервые.

К тому же (и в этом с недавних пор убедился Егор Алексеевич), когда сидишь за рулем машины, время бежит гораздо быстрее, чем если ты едешь пассажиром. Почему — неизвестно, казалось бы, должно быть совсем наоборот: ведь сидящий за рулем человек ощупывает взглядом каждую пядь бросающейся под колеса земли, а тот, кто пассажир, лишь скользит по сторонам беспечным глазом. Но все же это непререкаемый факт: для едущего за рулем, если, правда, он не шибко устал, путь и время короче.

И вот уже Егор Алексеевич приметил невдалеке то давно запечатленное в его памяти сочетание возвышенностей и падей, земных складок, за которыми было село, куда они ехали. Столь высокое, если смотреть на него с реки, оно, это село, когда подъезжаешь к нему с другой стороны, с суши, кажется уютно спрятавшимся в низине. Домов еще не было видно за бугром. И даже не было видно его первой приметы — обезглавленной колокольни.

Но Терентьев уже увидел нечто новое, доселе здесь не бывавшее и не ведомое в этих местах.

Над щетинистой кромкой редколесья маячила стальная вышка, дважды, на разных уровнях перечеркнутая тесовыми балконами, обвитая лесенкой. А сама ее вершина была замутнена хмарью. Нынче сырые тучи пали совсем низко, едва не ползли по земле, но все равно можно было подумать, что это не облачность так низка, а столь высока вышка — достает до облаков, ушла в них…

Видение это настолько взволновало Егора Алексеевича, хотя он и был к нему подготовлен, знал об этом, что он даже почувствовал, как взбудораженней и чаще застучало сердце.

Однако приближались обитаемые, людные места.

Терентьев остановил машину, Фомич обошел ее кругом, а Егор Алексеевич пересел направо.

И уже так, как подобает и приличествует, они въехали в Скудный Материк.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал секретарь райкома, взойдя по дощатым мосткам.

Он даже не сказал, а прокричал во весь голос это приветствие, но его никто не услышал.

Потому что все вокруг было оглушено, потрясено могучим ревом. Надсадно гудели дизеля, выли насосы. Надежный металл, из которого была сооружена буровая вышка, ощутимо трепетал от напряжения, трясся настил площадки, и даже земля вокруг содрогалась от рева, от этого, направленного в одну точку усилия, натиска — вглубь…

За шумом никто, конечно, не мог расслышать, что там кричит человек.

Зато все сразу увидели самого человека в черном полиэтиленовом дождевике с капюшоном, надетом поверх пальто, смело взошедшего на площадку, и другого человека, оставшегося стоять у машины; и саму эту начальственную легковую машину, неожиданно подкатившую к буровой…

Их тотчас увидели все. Те, которые были поблизости, возле устья скважины, с интересом обернулись. Из насосного отделения высунулись любопытные чумазые рожи. А еще одна голова свесилась с верхотуры, с балкона, опоясавшего вышку.

Стоявший возле устья долговязый такой, в кепке, поднял руку.

И по мановению этой руки враз все смолкло, рев оборвался, воцарилась полная тишина, неожиданная, непривычная, покалывающая уши, как бывает, когда выходишь из приземлившегося самолета.

Долговязый не спеша, степенно пошел навстречу гостю. За ним потянулись остальные, изо всех углов и дверей, а тот, который был на верхотуре, стал быстро спускаться по лесенке.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал гость. — Будем знакомы. Терентьев, секретарь Усть-Лыжского райкома партии.

Он протянул руку долговязому:

— Если не ошибаюсь — хозяин?

Тот, отерев ладонь о штаны, ответил рукопожатием.

— Еремеев, буровой мастер.

Еще потянулись руки:

— Заварзин.

— Девятков.

— Ланкявичус…

— Терентьев, — каждому в отдельности представился гость.

Потом, запрокинув голову и полюбовавшись стрельчатой эйфелевой вязью вышки, вдруг обеспокоился:

— Вы остановили работу? Продолжайте, я ведь не помешаю…

— Ничего, — ответил бурмастер. — Нам все равно сейчас колонну поднимать.

— А-а… — понимающе кивнул секретарь райкома.

Дело в том, что, собираясь в поездку, Егор Алексеевич предпринял кое-какие меры, чтобы не выглядеть полным профаном во время знакомства с новой отраслью хозяйства. Совершенно новой. Правда, на Лыже бурили уже несколько лет подряд, но все это было на территории соседних районов — речка Лыжа длинна, — а вот теперь подобрались к самому устью, войдя в суверенные пределы Усть-Лыжского района.

Терентьев решил почерпнуть хотя бы элементарные сведения по этой части и распорядился, чтобы ему разыскали в библиотеке все, что имеет отношение к данной отрасли. Но что могло быть на библиотечных полках в районе, имеющем столь строго выраженный аграрный профиль!.. Ему принесли «Занимательную геологию» и том энциклопедии с бумажной закладкой «Бурение». Много ли тут вычитаешь? Однако Егор Алексеевич за полночь просидел над книгами, вникая в смысл, запоминая терминологию, и поэтому сейчас он чувствовал себя мало-мальски осведомленным человеком.

Он даже решился задать вполне профессиональный вопрос:

— Ну, как идет проходка?

— Нормально, — ответил Еремеев. — По графику, без аварий.

— А какие отложения вы сейчас проходите?

На лице бурового мастера, которому был адресован этот вопрос, отразилось некоторое смятение. И остальные окружающие его люди переглянулись меж собой то ли смущенно, то ли иронически: во, мол, дает товарищ!..

— Так видите ли… — пожал плечами бурмастер. — Мы ведь только что забурились, только начали… Какие тут отложения? Самые верха…

Иван Еремеев моргал огорченно. Он не мог с достаточной авторитетной ученостью ответить на этот заданный ему вопрос. Вроде бы и нет совсем такого названия. Вот дальше — там пойдут и пермь, и карбон, и сама цель их глубокой разведки — девон… А сейчас что же?

— Капитализм! — выпалил вдруг паренек в синей беретке с хвостиком, протискиваясь вперед, поближе к гостю. Тот, который отрекомендовался Девятковым.

— Что? — Терентьев с удивлением посмотрел на паренька. — Какой капитализм?

— Капитализм, — повторил паренек. И, окрыленный собственной догадкой, принялся объяснять: — Мы сейчас разбуриваем поверхностные отложения, да? Всякие там наносы, осадки. Каждый год новые осадки…

— Допустим, — согласился Терентьев.

— Ну вот. А с революции сколько уже лет прошло? — Он подсчитал в уме. — Сорок один… сорок два года будет. А до этого был капитализм. Скажем, лет сто, даже больше… Так за это время сколько отложилось? Ого! Одна Печора нанесла — будь здоров. В деревне старые избы в землю вросли, а их ведь не так давно построили, может, всего лет тридцать…

Все, кто тут был, развесив уши внимали рассуждениям Мити Девяткова.

— Значит, так оно и выходит, как я сказал: бурим капитализм! — заключил он.

— Н-да…

Терентьев конечно же заметил, что в глазах паренька, покуда тот излагал свою смелую гипотезу, нет-нет да мелькали озорные, лукавые искорки. Бойкий парнишка. Видно, ему представлялась очень уж соблазнительной возможность разыграть, как по нотам, секретаря райкома партии.

Егор Алексеевич, прочитав намедни от корки до корки «Занимательную геологию», хорошо запомнил, что счет геологическим эпохам велся на миллионы и сотни миллионов лет. А не столь короткими временны;´ми категориями. Но мог ли он принципиально оспорить ход мыслей паренька, назвавшегося Девятковым? Терентьеву это даже понравилось: геологический пласт российского капитализма…

— Что ж, — улыбнулся он. — Не знаю как насчет геологии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно.

Судя по всему, его собеседник не слыхивал этой знаменитой, слегка переиначенной фразы. Слабоватый еще теоретик.

— А как устроились, товарищи? — вернулся к делу Терентьев, — В бытовом отношении? Все в порядке или есть жалобы?

— Нет, ничего…

— Обживаемся помаленьку, — ответили ему.

— Устроились, — подчеркнул все тот же Митя Девятков, искоса глянув на своего шефа, долговязого бурмастера Еремеева.

От внимания секретаря не ускользнуло, как при этих словах на чумазых физиономиях разведчиков недр расцвело безудержное веселье, а сам буровой мастер побледнел и сцепил жилистые кулаки.

— Ну хорошо, — сказал Терентьев, — если будут какие-нибудь затруднения, прошу сразу обращаться в райком, прямо ко мне. Обещаю вашему коллективу первоочередную поддержку. Мы очень заинтересованы в вашей работе.

И, еще раз обведя взглядом лица своих новых знакомцев, спросил:

— Коммунисты есть?

— Есть…

Двое, фамилии которых он уже запомнил — Ланкявичюс и Кочанов, — чуть выдвинулись вперед.

— Приезжайте в райком. Надо встать на учет.

— Так ведь мы тут временно…

— Вроде бы как в командировке, — неуверенно пояснил Кочанов.

— Что значит — временно? — нахмурился Терентьев. — Закончите эту скважину — начнете другую. А там и третью… Кроме того, по уставу коммунист должен состоять на учете по месту работы. А вы теперь работаете в нашем Усть-Лыжском районе!

Егор Алексеевич не случайно придавал этому вопросу столь серьезное значение. Не говоря уже об уставных требованиях.

Хотя в подопечном ему районе и впервые появилась такого рода экспедиция, но он уже знал из опыта других, соседних районов, что некоторые партийные деятели промышленных центров республики, особенно в том базовом городе, откуда прибыла сюда вот эта буровая бригада, с обидным пренебрежением относились к руководству тех районов, на земле которых велись новые изыскания. То есть они, эти товарищи, свои же собратья — райкомщики и горкомщики — попросту не желали считаться с правами иных хозяев. Они рассуждали так, что поскольку геологическое управление расположено в их городе, под их крылышком, то, значит, и все разведочные, изыскательские партии, разные экспедиции и все люди, работающие в них, где бы они ни находились, по-прежнему остаются в их сфере влияния и руководства. Бывали даже такие возмутительные случаи, когда секретари из базового города тайком наведывались в эти экспедиции, нелегально посещали соседние районы, даже не поставив об этом в известность законные местные власти…

Из-за подобных случаев не раз возникали резкие споры и даже ссоры уже в областных инстанциях.

И Егор Алексеевич Терентьев, являясь горячим патриотом Усть-Лыжского района, был полон решимости ни в коем случае не допускать ущемления районных интересов и прав.

— Напоминаю, — повторил он этим двум приезжим товарищам, — нужно немедленно встать на учет.

Тон секретаря был строг.

И эти двое ответили:

— Есть.

— Будет сделано.

Вот так-то.

Егор Алексеевич еще раз всем подряд крепко пожал руку и стал спускаться по трапу. Бурмастер провожал его до самой машины.

Уже отсюда, снизу, Терентьев оглянулся на вышку, воткнувшуюся острием в белесый облачный туман, на штабеля бурильных труб, громоздящиеся близ помоста, на щитовой домик кернохранилища, на густое переплетение проводов — на всю эту картину, так внезапно изменившую примелькавшийся сельский пейзаж.

В этот свой приезд Терентьев имел лишь одну и конкретную цель: побывать на буровой, познакомиться с новыми людьми, работавшими здесь. А поскольку это знакомство уже состоялось и цель достигнута, можно было возвращаться домой, в Усть-Лыжу.

Но Егор Алексеевич отлично понимал, что если он ограничится этой единственной целью и объедет стороной другое процветающее здесь хозяйство, то тем самым кровно обидит директора совхоза «Скудный Материк» Трофима Малыгина — ведь тот все равно непременно узнает, что он тут был. Был — и не заехал, не почтил вниманием.

Нужно было почтить.

Малыгина он застал в конторе, и оттуда они отправились пешком на ферму. Трофиму не терпелось похвастаться только что отстроенным коровником, третьим по счету.

Бывший председатель колхоза имени Сакко и Ванцетти, а ныне директор совхоза Трофим Петрович Малыгин, после того как произошло это важное преобразование — был колхоз, а стал совхоз, — ничем, однако, никакими внешними приметами не отозвался на это свое новое положение и достоинство. Одет он был все в ту же ветхую и замызганную телогрейку, в какой ходил и раньше, а на макушке у него скоморошьим колпаком сидел старый армейский треух с опущенными, несмотря на теплую еще пору, ушами: он вечно жаловался, что у него мерзнет голова, «мозги мерзнут» — после контузии. Вообще он был мужик весь израненный, несколько раз контуженный — ему на войне досталось. Даже на ходу у него то и дело дергалась, выворачивалась шея, и походка была чересчур торопкая, резкая, дерганая, какая-то развинченная. Но более всего были издерганы у этого человека нервы. Он бывал порой до того неистов и буен, что его принимали за пьяного — а он и в рот не брал из-за своих хворей, из-за строгого запрета врачей. Впрочем, трудно было сказать с полной определенностью, когда именно измочалились, истрепались до крайности нервы этого человека, на войне или после, и точно ли фронтовые контузии были тому виной…

Характера его побаивались. И тут, где он уже столько лет бессменно верховодил, и в районе. Да и сам Егор Алексеевич Терентьев, хотя он и предельно уважал Малыгина, и дорожил им, и любил этого прямого и надежного человека, он, признаться, тоже немного побаивался его буйных выходок, иногда и публичных, вечной его строптивости, едкого языка.

Вот и сейчас, по пути, Малыгин не преминул затеять разговор в своем духе:

— Что, Егор Алексеевич, к золотарям наведывался?

— Каким золотарям?.. — не понял Терентьев.

— Ну, этим, которые ищут, чего не клали… Золото, говорят?

— Иди ты к черту, — незлобиво ругнулся секретарь.

Он догадывался, что Трофим Малыгин попросту ревновал его к этим новым людям, недавно объявившимся в Скудном Материке и враз переполошившим покойное захолустье.

Они поспели как раз к дойке.

Дзеньканье теплых струек о днища подойников перемежалось басовитым мычаньем, храпом, чавканьем. Коровы елозили мордами в желобах, верткими языками слизывая остатки корма и не удостаивая вниманием своих хозяев, сноровисто и сильно отжимающих сосцы. Над перегородками стойла иногда взметывались озорные хвосты, слышался вдруг удар копыта о полую жесть, и тогда следовал негрозный окрик: «Ну, балуй у меня!..»

Терентьев окинул взглядом толстые стропила, углом подперевшие крышу, бревенчатые венцы стен, плотно заткнутые сухим мхом, свежеструганые рамы окошек. Все тут сделано было добротно и чисто, хотя Егор Алексеевич, побывавший летом на ВДНХ, не мог, конечно, отдать предпочтения этому хлеву перед теми роскошными сооружениями, которые он там видел, — из легкого бетона, с округлыми кровлями, делающими коровник похожим на самолетный ангар.

— Хорошо, — похвалил все же Терентьев этот новый коровник. — Ты лес где брал?

— С реки, — уклончиво ответил Трофим. — Ловили помаленьку…

Егор Алексеевич вспомнил, что минувшей весной километрах в двухстах отсюда выше по Печоре сорвало сплавную запань. Тысячи кубометров леса день и ночь неслись по стремнине. Конечно же это было государственное добро. Но его уже никто не мог ни остановить, ни перенять, ни спасти… А эти каким-то образом спроворились, не упустили того, что плыло прямо в руки. Что ж теперь с них спрашивать — все равно бы ушло в океан…

Терентьев и Малыгин остановились возле доярки, растирающей тяжелое, с выпуклыми жилами коровье вымя.

Она обернулась, и хотя голова ее была туго обмотана косынкой, а нижняя половина лица еще и прикрыта марлевой повязкой, Егор Алексеевич узнал ее. По глазам — серым с голубизной, чуть раскосым и нарочито (ох нарочито!) смиренным, когда эти глаза встретились с глазами секретаря райкома.

Катерина Малыгина. Год назад он собственноручно вручал ей «Знак Почета».

Правда, когда перед этим в райкоме обсуждался список представляемых к награде, кто-то из доброхотных собирателей всяких изустных баск пытался дать отвод этой кандидатуре — дескать, ходят такие разные слухи…

Вот тогда-то Трофим Малыгин и выдал товарищу спектакль. В полную меру своих фронтовых контузий. Он того едва не под стул загнал.

Над соседней перегородкой появилась еще одна голова в косынке и марле. Тугощекое молодое распаренное лицо.

Терентьев и это лицо узнал — Агния Малыгина. Тут у них все село сплошь Малыгины.

— Егор Алексеевич, а можно вас спросить об одном?

— Пожалуйста.

— А верно говорят, что в заграничных странах коров мужики доят?

— Да, — подтвердил Терентьев. — Это там практикуется, мужчины доят.

Терентьева обступили со всех сторон, на минуту оставив дела.

— Ну? — удивленно вскинула брови Агнюшка. — Неужели у них до того мужики захирели — бабьим делом занялись?

— Ну, известно, куда им до нас! — подхватила товарка. — Наши женщины всех мужиков дюжей.

Трофим Малыгин обеспокоенно засопел над ухом Терентьева. Он уже понял, что девки вздумали шалить.

— Вот надо пойти к тем, что дыру за селом буровят, — спросить: может, им без нас не управиться?

— А что? — вскочив с чурбака, на котором сидела, решительно заявила Катерина Малыгина. — Теперь одно осталось: чтобы все какое ни есть начальство, сверху донизу, на нас, на женский пол, переменили — и тогда можно совсем без мужиков обойтися!

— Уж ты… уж ты обойдесся, — брякнула Агнюшка и повалилась куда-то за перегородку.

Визгливый, закатывающийся женский хохот рассыпался в стороны. Обеспокоенно заворочались коровы в стойлах. Заметались воробьи, гнездящиеся под слегами. А эти — держась за груди, воткнув в бока руки, запрокидывая головы, хохотали…

Егор Алексеевич не выдержал чина — рассмеялся сам.

Его не очень-то смутила эта бабья обструкция.

Он, бывало, гораздо хуже чувствовал себя при иных обстоятельствах. В других, не реже посещаемых им хозяйствах района. Где подобных забав при нем не устраивали. Где держались с ним и почтительно, и подобострастно, и заискивающе. А сами прятали глаза. И лукавили каждым словом. А когда он шел прочь, спину его жгли насквозь — он физически ощущал это жженье — недобрые взгляды людей, давно не сводящих концы с концами.

Тут же все было иначе. В этом селе даже в самые лихие времена не знали нужды. Управлялись как-то. И в этом была не последняя заслуга Трофима Петровича Малыгина.

Когда они вышли наружу, машина уже дожидалась в сторонке.

— Вот что, Егор Алексеевич, — сказал Трофим. — Два плана я тебе нынче дам — можешь составлять победные рапорты. Район выручим. Но к весне ты нам кормов подбросишь. Тонн двадцать, концентрированных.

— А не мало? Не лучше ли сорок? — справился секретарь райкома. И вспылил: — Где я тебе их возьму? Кого укажешь грабить? Может, вместе снарядимся — на тракт выйдем…

— Где хочешь, там и бери, — упрямо повторил директор. И для вящей убедительности вертанул шеей. — Где хочешь, там и доставай. Иначе я сейчас начну молодняк резать, понял? Мне до лета кормов не хватит… А ты мне должен.

Он выразительно посмотрел в глаза Терентьеву.

— Так… Значит, я тебе должен? — переспросил секретарь райкома. — Именно я?

— Да, ты. И этот твой… шустряга… ну как его, Шишкин.

— Будь здоров, — кивнул Егор Алексеевич и, не подавая руки Трофиму, полез в машину.

— Счастливого пути, хорошо доехать. — Трофим Малыгин сорвал с макушки свой треух и, дурачась, поклонился в пояс.

А когда машина тронулась, прокричал вслед:

— Значит, двадцать тонн! Концентрированных…

— Садиться будете? — спросил Фомич, когда они отъехали за версту.

— Не буду, — хмуро ответил Терентьев. И пояснил для приличия: — Темновато уже… вези.

А ему сейчас просто было до того тяжело, что на мир глядеть не хотелось, но то что на дорогу.

Его до глубины души возмутил разговор с Трофимом, особенно то, что директор позволил себе этот прямой выпад против него лично: ты, дескать, мне должен… Почему именно он? Разве с него, с Терентьева, все это началось? Он, что ли, затеял всю эту историю, после которой Усть-Лыжский район еще несколько лет подряд все не мог оклематься, оправиться, встать на ноги?

И как раз тогда, в ту самую пору, Терентьев бюллетенил — ему вырезали аппендикс, и он вообще целый месяц не появлялся на работе.

И поэтому на зональное совещание по сельскому хозяйству поехал не он, а второй секретарь, Василий Михайлович Шишкин.

А перед этим произошло следующее. Вроде бы сущий пустяк. Анекдот. Каприз природы. А что за ним потянулось…

Лето в тот год выдалось какое-то совершенно невероятное. В конце апреля, когда обычно еще не стаивал снег, на сей раз уже все и утекло и подсохло. На Первое мая стояла такая теплынь, что по улице ходили в одних рубахах. Через неделю ребятня уже купалась в Печоре.

Все дальнейшее лето держалась стойкая жара, перемежавшаяся добрыми дождями.

И осень тоже заставила себя долго ждать. Золотое и ясное бабье лето тянулось по самый октябрь. Ничего такого здесь сроду не бывало. Даже самые древние старики не могли припомнить такого лета.

Всего в этот год вышло вдосталь: сено косили дважды, уродились хорошие овсы, необычно рано убрали картошку.

На пришкольном участке Усть-Лыжской десятилетки, где ботанику преподавала расторопная молоденькая учительница, недавно прибывшая из Астраханского пединститута, юннаты посадили в числе всего прочего несколько зерен кукурузы — так, для пробы, ради эксперимента и моды, уж больно много в то время говорилось и писалось о кукурузе.

И надо же было случиться такому, никем не предвиденному стечению обстоятельств, что разразилось будто на заказ вот это исключительное лето.

На крохотном клочке школьной земли вымахали двухметровые стебли кукурузы с обильными листьями и даже небольшими белыми початками.

Все село ходило дивиться на это чудо. Ведь тут никогда не видали живой кукурузы. Здесь, в этом холодном краю, появление такого растения можно было сравнить лишь с тем, как если бы вдруг на печорском откосе выросла банановая пальма…

О чуде узнали в райкоме.

Как раз в это время Василий Михайлович Шишкин, второй секретарь районного комитета партии, не столь давно занявший этот пост, а сейчас замещавший легшего в больницу Терентьева, готовился к отъезду в Ленинград, где должно было состояться важное совещание по сельскому хозяйству Северо-Западной зоны.

Василий Михайлович имел основания догадываться, что именно окажется в центре предстоящих дебатов: по другим зонам такие совещания уже прошли и пространные отчеты о них были помещены во всех газетах.

По распоряжению Шишкина, кукурузу со школьного участка сняли, связали из нее пышный сноп, опоясали его красной лентой, запаковали как следует, с соблюдением всех кропотливых предосторожностей, — и на следующий день Василий Михайлович вместе со снопом улетел в Ленинград.

Зональное совещание прошло с энтузиазмом и помпой. В президиуме сидел сам поборник и радетель знаменитого злака.

Правда, нашлись на совещании, к негодованию всего зала, некие жалкие скептики и маловеры, перестраховщики, которые, взобравшись на высокую трибуну, запинаясь и мямля, не прямо, а эдак завуалированно, исподтишка, пытались высказать свои опасения: дескать, конечно, королева полей, очень ценный продукт, одной зеленой массы дает невпроворот, закормишься… но, видите ли, одно дело — Украина и Молдавия, даже Тамбов с Пензой, а тут, понимаете ли, Северо-Запад: климат неустойчив, и земли не те… нам бы, дескать, по старинке — клевер с тимофеевкой, чечевица с викою… Словом, несуразицу мололи, чепуху. Стыдно было слушать!

Именно в этот момент Василий Михайлович Шишкин и послал записку в президиум.

Ему предоставили слово.

Шишкин взошел на трибуну, обнимая сноп, который был выше его самого ростом. Перевитый муаровой лентой.

Речь его была предельно коротка — и тем особенно прекрасна.

— Товарищи, — сказал он прерывающимся от волнения голосом, — вот эта кукуруза, которую вы видите, выращена на Печоре, под шестьдесят седьмой параллелью северной широты!..

Зал разразился неистовыми аплодисментами. Рукоплескали там громко и бурно, что за этим шумом едва прорвались слова, сказанные из президиума в микрофон:

— Молодцы!

Василий Михайлович подошел к столу президиума и возложил на него сноп.

Он спускался по ступенькам, не чуя под собой ног…

Нельзя сказать, чтобы именно эта яркая речь предрешила итог совещания. Но она внесла в него необходимый и желательный эмоциональный фактор.

Маловерам и скептикам осталось лишь замкнуть свои рты и ждать вероятных перемещений по службе.

А весной Усть-Лыжскому району в числе других районов спустили подробный и обширный план по кукурузе.

Плуги выворачивали наизнанку скудную землю, плодородный слой которой — ну, на палец в глубину, на вершок. Тракторы гуляли по южным склонам холмов, самым ценным, тем, которые лучше остального прогревались солнцем.

Трофим Малыгин, когда только прослышал о надвигавшемся, примчался в райком, к Терентьеву. На сей раз не буянил, не орал, не махал руками. И даже не спорил, осознав неизбежное. Он лишь попытался заговорить — и тут голова его подсеклась, будто ее не смогла удержать контуженая шея, рухнула на зеленое сукно заседательского стола, а спина затряслась, задергалась в жутком плаче…

Терентьев полетел в обком. Он тоже сознавал обреченность любого протеста. Он только просил скостить хотя бы наполовину плановую цифру и дать району возможность наряду с кукурузой по своему усмотрению распорядиться остальными площадями.

Ему тут же, без лишних проволочек, дали выговор.

Нельзя сказать, чтобы наступившее лето оказалось особенно неблагоприятным. Нет, было самое обычное лето — лето как лето. То нормальное лето, к которому здесь издавна привыкли и приспособились. Какое господь определил этим краям. Короткое и среднетемпературное.

Кукуруза не взошла. Она не взошла даже на том самом пришкольном участке, где ее опекало недреманное око юннатов. Зерна не проросли либо просто не успели пробиться наружу. Вспаханные и засеянные земли остались голыми, как плешь. Их перепахали снова…

За зиму поголовье скота в Усть-Лыжском районе сократилось на треть. Не помогло даже сердобольное участие шефов из угольного комбината: они сбрасывали с вертолетов над деревнями и селами брикеты прессованного сена. План по молоку район провалил вчистую.

Терентьева снова вызвали в обком и дали ему еще один выговор — уже за молоко и уже с занесением.

Впрочем, о кукурузе в дальнейшем не заикались.

Самое странное было в том, что Василия Михайловича Шишкина, триумфатора зонального совещания, все эти последовавшие события обошли стороной, не коснулись ни малейшим образом. Взысканий ему не давали. Поскольку он ездил в Ленинград лишь из-за болезни Егора Алексеевича, непосредственно занимавшегося районным хозяйством. А сам Шишкин в повседневности, согласно распределению обязанностей, занимался пропагандой и агитацией.

— Клапана стучат… — пожаловался Фомич, прорывая размышления своего пассажира, нахохлившегося в углу, у самой дверцы. — Придется денек постоять на ремонте. Могу?

— Валяй, — безразлично отозвался Терентьев.

Да, это было всего обидней. То есть не то что ему столь уж хотелось поделить со своим ближайшим соратником и прямым виновником всего, что случилось, эту расплату, чтобы тому тоже припаяли выговор. В том ли дело!..

Было обидно знать, что сухим из воды выходит тот, кто самым первым, всех резвей побежит за любой новой погудкой, а потом точно так же, раньше всех уловив, что погудка-то сменилась, уже бежит во всю прыть другим курсом…

Василий Михайлович Шишкин. Вася Шишкин… Как же это могло произойти, что они оказались теперь под одной крышей, дверь против двери, друг против друга: «Тов. Терентьев Е. А.» — «Тов. Шишкин В. М.». Ведь это было не только противостоянием двух дверей и двух табличек — тут было гораздо большее… Как это могло произойти?

Он все пытал себя, допрашивал с пристрастием, и ответ был всегда один и тот же. Но Егор Алексеевич теперь уже никак не мог поверить, что именно так все и случилось, с того и началось.

Ну да ладно.

Чтобы отвлечься от этих навязчивых мыслей, так неотступно его одолевавших в последнее время, Егор Алексеевич вернулся к своим сегодняшним впечатлениям.

К этой буровой, которую он нынче впервые посетил. Значит, дело пошло. И теперь уж пойдет — день за днем, метр за метром. Как там высказался этот паренек?.. Капитализм, говорит, бурим. Шустряга! И вообще, судя по всему, бойкий они народ, товарищи разведчики, рабочий класс…

Между прочим, Егор Алексеевич Терентьев себя тоже всегда причислял к рабочему классу. В молодости он был рабочим. Рабочим-матросом. Правда, не каким-нибудь славным балтийским матросом, и даже не моряком, а просто матросом. Матросом на буксирном пароходе «Шексна», приписанном к Печорскому речному пароходству. Он плавал на нем с совсем еще юных лет, учился без отрыва от производства. Двадцати годов его приняли в партию. Потом забрали в политотдел пароходства. А потом он ушел на войну и комиссарил там до самого победного конца — жаль, что не на флоте, а в сухопутных частях.

И хотя после войны он возвратился домой, на Печору, ему уже не пришлось вернуться к прежней своей речной профессии. Терентьева послали на партийную работу в только что образованный Усть-Лыжский район.

В дальнейшем Егор Алексеевич закрутился в этих неизменных и главных делах, составлявших жизнь большого сельскохозяйственного района: сено, молоко, мясо; фермы, силос, удобрения; опять — молоко, мясо, корма…

Конечно же за столь долгие годы, что он провел на этой работе, он в достаточной мере стал разбираться в специфике, поднаторел в вопросах, которыми приходилось заниматься каждый день и едва ли не каждый час. Во всяком случае, он знал, что булки растут не на деревьях и что коровы нагуливают не от ветра.

И все же он никогда не забывал о том, что ему приходится иметь дело с отраслью, в коей он никогда не был и никогда не будет полным специалистом. Что он — рабочий, а не крестьянин. Он понял нутром и познал из общения, что крестьянское знание, и крестьянское чутье, и крестьянская сноровка — это нечто особое и значительное, чего не нахватаешься с ходу да по верхам, что оно копится от самого рождения и, может быть, даже передается из крови в кровь.

Поэтому Егор Алексеевич предпочитал не лезть с наставлениями и подсказками к людям, которые знали свое занятие лучше его. Он предпочитал иметь дело с самими этими людьми. С такими, каким был — а он для него был образцом и мерилом — Трофим Малыгин.

И Терентьева раздражало до крайности, вгоняло в злобу и тоску, когда лезли другие. И поверх него, и помимо него, даже через него самого. Ведь он был для того и поставлен на свой важный пост, чтобы проводить заданную политику, быть ее рычагом. И никакие его личные соображения не могли мешать этому, покуда пост был доверен ему.

Но Егора Алексеевича всегда удивляло одно: почему именно сюда, именно в эту страдную отрасль многообразных человеческих деяний так уверенно вторгаются несведущие люди — сюда, в сельское производство? Ведь никому не придет на ум, когда сам ты в этом деле ни аллаха не смыслишь, лезть с советом и поучением в какую бы то ни было другую область.

Мог ли, скажем, он, Егор Алексеевич Терентьев, бывший печорский матрос и теперешний секретарь райкома, приехав нынче к тем, кто бурит разведочную скважину, давать им указания, как получше да побыстрей вести проходку, миновать этот проклятый пласт отмершего капитализма, добраться до глубин и выдать на-гора нефтяной фонтан?.. Хотя он и прочитал на сей счет все, что нашлось в районной библиотеке.

А все же он не случайно, не из простого любопытства, так поспешно и первоочередно, отложив другие заботы, помчался сегодня взглянуть на эту новину, на эту скважину.

Прежнее пусть остается. Молоко — оно будет, и Трофим Малыгин не подведет. И двадцать тонн концентратов он ему, так и быть, достанет.

Но эта — пока одинокая — вышка, вставшая в Скудном Материке, она кое-что меняла в перспективе. Она обещала разорвать тот заколдованный круг, в котором уже столько лет он вертелся. Она могла резко изменить хозяйственный профиль многострадального района, поставив рядом с молоком другое, чему придают большее значение и дают большую цену, — нефть.

На недавнем пленуме обкома Егор Алексеевич повстречался с геологом Хохловым. Именно он сообщил секретарю райкома о предстоящем бурении в Скудном Материке и, как заметил Терентьев, тоже возлагал серьезные надежды на эту оценочную скважину. Заверил даже, что лично прибудет на испытание.

Только бы нашли нефть. Тогда…

Егор Алексеевич представил себе то, что уже видел однажды, посетив молодой базовый город: несчетное войско буровых вышек, марсианские сооружения нефтеперегонного завода, подъездные пути, забитые вереницами цистерн, трубы могучей электростанции…

А там — покрытые асфальтом улицы, и ладные микрорайоны современных домов, и Дворец культуры с колоннадой, и даже телевизионная башня на самой высокой отметке города.

И уже не Усть-Лыжа, а, допустим, Усть-Лыжск. И уже не райком, а горком. И на подставке возле письменного стола — целое созвездие телефонов, тот, который белый, — вэчэ…

Но тут Терентьев, строго кашлянув, заерзал на сиденье. Он рассердился на себя за этот неуместный и предосудительный ход своих мыслей.

И недовольно глянул на Фомича, который лениво шевелил баранку, будто в полусне, тянул на сорока, не решаясь поддать скорости. Тоже — учитель, рак вареный…

Сам бы он сидел за рулем — небось уж давно бы на месте были.

 

Глава четвертая

И была еще одна встреча. В пятидесятом году, в Ленинграде. Но о ней он не любил вспоминать.

Вечер с женщиной

Хохлов обедал в «Астории». Была суббота, часа три пополудни. Ресторан пустовал. Верхний свет приглушен, сбоку тоже.

Официанты в засаленных смокингах и несвежих сорочках, непринужденно рассевшись, прислонясь к стенам, наподобие скучающей компании миллиардеров, сгрудились в одном углу зала и вполголоса обсуждали там светские и кухонные новости.

Хохлова, к той поре уже побывавшего в заграницах, раздражал нелепый наш обычай наряжать официантов ресторанов и самых что ни на есть захудалых живопырок в эти корявые смокинги, в эти жалкие черные бабочки на резинке.

Он вспоминал расторопных венских кельнеров в длинных, до полу белых фартуках — эти фартуки, однако, не мешали им стрелой носиться по залу с бутылками и шницелями; вспоминал пражских официантов в коротких серых курточках с латунными пуговицами, их радушное и певучее «на схледано-оу…»; вспоминал услужливых и внимательных, но без тени подобострастия, американских боев. При взгляде на них посетителю, во-первых, сразу становилось ясно, что это именно официанты, а не графья и не пушечные короли; во-вторых, кажется, сами официанты отдавали себе в этом отчет.

Платон Андреевич налил рюмку, опрокинул, выпятил губу. Без аппетита ковырнул вилкой янтарный пластик балыка.

Нет, не то чтобы он испугался своих мыслей, своих суждений по этому частному поводу, — нет, он мог бы и вслух высказать эти мысли.

Но всякий раз, когда подобное приходило на ум, становилось неуютно, неустроенно, неловко… Это чувство возникало и тогда, когда он, заполняя анкеты для всяких, время от времени возникавших оказий, добирался до графы «Пребывание за границей».

Он пребывал за границей трижды: до войны — в Соединенных Штатах и Бразилии, а сразу после войны — в Чехословакии и Австрии. Он ездил в командировки по делам государственной важности. Его отчеты были одобрены в наркоматах и министерствах.

И все же, когда он добирался в анкете до графы «Пребывание…», ему делалось неуютно, как вот сейчас, неустроенно. Было чувство вины. Его анкета уже не была чиста. Он подсознательно ощущал свою неполноценность. Особенно в те моменты, когда что-то извне раздражало, подсказывало сравнение — вроде этих официантов…

И тогда он недобро въедался в самого себя, ел себя поедом, уличал: что, дескать, набрался там?..

Хохлов выцедил остаток из аптекарского графина — едва половина рюмки.

Тяжело, сосредоточенно, напрягши волю, посмотрел туда, в угол, где, избоченясь, накинув ногу на ногу, спиной к нему стоял его официант — длиннорукий такой бандюга в смокинге.

Спина вздрогнула тотчас, будто ее кольнуло слабым током. Официант обернулся.

Платон Андреевич удовлетворенно хмыкнул.

— Еще двести? — Бандюга был опытен и догадлив.

— Двести.

— Нести соляночку?

— Нести.

Лишь два столика были заняты в поле зрения Платона Андреевича.

Справа, у стены, сидела пара — он и она. И Хохлов сразу определил: муж и жена.

Он дороден, она суха. Он хмуро жрет отбивную, она — белую рыбку. Ему охота еще выпить, а она не разрешает. Он ей молча дает понять, что если уж пришли в ресторан, то надо все как следует — чтобы дым коромыслом и все такое. Она же без конца, без остановки, неслышно эдак, а зло и едко, но при этом тонко улыбаясь — для окружающих, хотя никого кругом нет, разве что для официанта, а он-то уж привычен, — она ему все выговаривает, она его все учит, как быть приличным человеком и прилично посещать рестораны. Он ей, значит, молча намекает, что пошла бы ты туда-то и туда-то, холера старая, без тебя бы тут с друзьями-приятелями либо еще с кем уж я бы провел приятно время, и было бы мне что вспомнить, когда минет похмелье, вспомнить с блаженной ухмылочкой… А она ему решительно (и неслышно эдак) заявляет, что никаких таких друзей-приятелей и тем более кого-либо еще она ни в коем случае не потерпит, все, мол, твои повадки мне давно известны, и я тебе не запрещаю с получки сходить в ресторан, но именно так, а не иначе, прилично, семейно, понял?.. «Стерва», — багровея от злости, гложет он баранье ребрышко. «Мерзавец…» — тонко улыбается она.

Им несут кофе.

Платон Андреевич залпом осушил рюмку. Он больше не смотрел туда. Все это он знал наизусть. Увы. Они придут домой. И помирятся. У них дети. И прожито вместо двадцать лет. Много. А это любовь своего рода. Они помирятся.

Хохлов покосился влево.

Там, в его поле зрения, была еще одна пара. И опять он сразу определил, что эти — не муж и жена.

Он моряк. У него черный просвет на погоне и созвездие малых звезд: то ли три, то ли четыре. Куцая планка юбилейных медалей — воевать не поспел. У него из-под кителя, сбоку, свисает нечто, сводящее с ума мальчишек, — кортик. И девчонок это тоже, наверное, сводит с ума.

Он моряк и красив сам собою. Смуглое — даже на исходе зимы смуглое от загара — лицо. Волосы черны, не вьются, сверкают гладко, как хромовый сапог. Глаза сини, ласковы и непорочны. Что там ни говори, а моряки — на поверку, — они самый целомудренный и самый чистый, хотя и лихой народ. Как-то их чистит, драит море, возвращает отроческую свежесть душе, пока они вдалеке от родины, от грешной тверди.

Вот он наливает ей коньяк — рукой уверенной, твердой, не промахнувшись, в узкую рюмочку; вот он придвигает к ней салатницу и мельхиоровый горшочек с икрой — жестом щедрым, веселым, от сердца; вот они чокаются и поднимают глаза друг на друга — а глаза его сини и наивны, несмелы, и в них отчетлива влюбленность… Присохли, товарищ капитан-лейтенант.

Она же изящна, тонка, как змейка. Настолько юна ее талия, настолько хрупки плечи, настолько бедра узки и субтильны, что обтянутая тугим чулком, видная из-под стула нога кажется слишком полной, дебелой, чертовски сильной, и ступня будто бы крупна, а на самом деле все в порядке — просто вот такое утонченное сложение тела. Носик у нее. Ротик. Прическа облаком. Зеленое платье чехольчиком. Легкая вся такая.

В коньяке она лишь смочила губу. И ест деликатно, будто ей неохота, будто вообще, в повседневности, она питается воздухом. Держит она себя здесь, в ресторане, натянуто, строго: вроде бы терпеть она не может этих кабаков и сроду в них не бывала. Даже не имела представления, что есть вот такие кабаки. Не ведала, не знала…

Но когда она — на какой-то миг, ненароком — скосила глаз и этот глаз в густых ресницах встретился с таким же скошенным глазом Платона Андреевича, он определил безошибочно: ведала, знала, все знала…

И она поняла, что это отгадано. Спина ее напряглась — струной.

Хохлов усмехнулся. Выпил.

В сущности, такие вот дошлые девчонки — они по-настоящему уважают лишь зрелых, за сорок шагнувших мужчин. Уважают и слегка побаиваются. Потому что только с такими мужчинами они чувствуют себя на равных: по уму, житейской сноровке, всеведению. Только с ними они бывают сполна откровенны, сполна бесшабашны, сполна печальны.

А ровесникам своим они морочат головы. Даже любя.

Платон Андреевич представил себе, как нынче она будет морочить голову этому синеглазому красавцу с кортиком.

Представил — и поймал себя на том, что терпко, жестоко завидует ему.

Он бы согласился. Он бы пошел на это: чтобы ему морочила голову девчонка, и он отлично бы знал, что его морочат, все наизусть знал, но притворялся бы, что ничего не знает, что ему невдомек. И водил бы ее по ресторанам, тратил деньги; слушал бы, как она хохочет, опьянев; замечал бы, как она поглядывает — но на него; где-нибудь в такси обнял бы эту юную талию, тронул бы эти ланьи бедра — и млел бы от собственной безмятежной и стыдной глупости…

Провести вечер с женщиной. Субботний вечер с женщиной.

А вместо этого он вернется в гостиницу, и сосед по номеру станет хвалиться подтяжками, которые он купил в Апраксином дворе, а потом они вместе пойдут в театр смотреть драму Михалкова.

Что за нелепость — он бессчетно бывал в Ленинграде, жил здесь неделями и месяцами, а у него тут нет ни одной знакомой женщины. Ни одной красивой женщины. Если не считать всяких ученых мымр. А ведь бывают и среди них…

Ох, погоди, старик. Погоди.

Ее зовут… Нина. Нина Викторовна… Нина Викторовна Ляшук.

Она из ВНИГРИ. Аспирантка. Была аспиранткой. Да, два года назад она была аспиранткой Научно-исследовательского геологоразведочного института и приезжала на Печору за материалом к своей диссертации. Вероятно, уже защитила.

Хохлов встречался с ней дважды. Первый раз она приходила к нему в управление за консультацией. Второй раз он видел ее в тайге, в геологической партии Мчедели… Именно там.

Платон Андреевич окликнул официанта, расплатился и вышел, даже не взглянув на юницу в зеленом чехольчике.

В вестибюле был телефон, Хохлов полистал записную книжку, нашел: ВНИГРИ, общий…

— Скажите, пожалуйста, как позвонить Нине Викторовне Ляшук?

— Ляшук?.. — Женский голос в трубке не скрыл удивления. — Она уже не работает в нашем институте.

— А где она теперь работает?

— Понятия не имею. — Женский голос в трубке не скрыл небрежения.

— Жалко.

— А кто спрашивает?.. — Женский голос в трубке не скрыл любопытства.

Хохлов повесил трубку.

На улице валил снег. Хлопчатый, сырой, пресный. Он таял, едва коснувшись асфальта. С пугающей внезапностью белое делалось черным, летучее и чистое превращалось в жижу и грязь, вмиг становилось своей противоположностью.

— Будьте добры… Не скажете ли, где здесь ближайший киоск «Мосгорсправки»?

Старик в длиннополом пальто с облезлым куньим воротником, которого остановил Хохлов, с готовностью шаркнул галошкой.

— Скажу. Пожалуйста… Это недалеко. Обогнете площадь, первый переулок налево, за автобусной остановкой…

Старик был обстоятелен, отменно вежлив, вероятно из коренных, доблокадных питерцев.

И когда Платон Андреевич, поблагодарив его, двинулся в указанном направлении, старик — уже исчезнувший, заштрихованный наискосок белыми хлопьями — крикнул вдогонку:

— Только, извините, у нас не «Мосгорсправка», а «Ленгорсправка»…

— Ну да, конечно, — согласился Хохлов. И рассмеялся.

Он ощущал в крови хороший, азартный ток — не от водки, от водки иначе, а от затеянного им. Он знал за собой эту мальчишескую, не выветрившуюся с годами страсть к приключениям. Она возникала нечаянно, вдруг — и тогда он становился находчив, догадлив, деятелен, тогда он все делал в каком-то озарении и всегда был удачлив.

Но дама в справочном окошке ничуть не восхитилась его находчивостью.

— Фамилия, имя, отчество? — скучно спросила она.

— Ляшук Нина Викторовна.

— Возраст?

Платон Андреевич пожал плечами.

— Ну приблизительно?

— Тридцать, — предположил Хохлов.

— Через час. — Дама задвинула окошко стеклом.

Целый час. Ехать в гостиницу ему не хотелось. Там был этот, с подтяжками, который ходил по театрам.

Он миновал Исаакий, темнеющий смутно, как гора, в сплошной завеси летящего снега, и вышел к Неве.

Речная вода за парапетом была гладка и смолиста. Если бы ее бил дождь, она бы ошершавела и, как всегда, исчезло бы представление о глубине — лишь упругая, как барабан, поверхность, круги и брызги. Но снег был легок и тих, он неслышно, не оставляя ряби, проникал сквозь толщу воды, бесследно растворялся в ней, и опять тревожило это мгновенное превращение одного в другое, белого в черное, плоти в хлябь.

Снега было много. Уже его выпадало больше, чем могло тотчас растаять, и он копился на асфальте вязкой серой кашей, чавкал под ногами, шуршал под колесами проезжающих машин.

Платон Андреевич поглубже нахлобучил шапку, завернул вовнутрь лацкан демисезонного пальто, поднял куцый воротник. Он продрог от сырости. И кровь уже медлила в венах, становилась холодной, рассудительной.

Собственно говоря, откуда он взял, что затеянное может увенчаться успехом?

Почему память подсказала именно это имя? Ведь Хохлов был с нею знаком не ближе, чем с другими подвижницами науки, время от времени наезжавшими на Печору. Бог ты мой, сколько их приезжало, уезжало, возвращалось снова или больше не возвращалось. И сколько вообще этих милых созданий нынче кинулось в геологию…

Он оступился на ровном месте. Такой неожиданной и резкой была вдруг представшая его взгляду картина.

Вдоль тротуара, слева, тянулась витрина какого-то захудалого универмага. Стекла были залеплены снегом, снег оползал, оставляя мокрые и скользкие разводы, — а за этим стеклом и за этой мокрядью стояли голые женщины. Матово-розовые манекены, изящно взметнувшие руки с тонкими запястьями и достойно, на шажок расставившие ноги. У них были всамделишные глаза в густых ресницах и карминные ноготки. Надменные и загадочные улыбки. Крайняя из этих кукол была точь-в-точь как та юница, которую Хохлов час назад видел в ресторане. Вот только без чехольчика…

Его передернуло от озноба. То есть не то чтобы его потрясла сама эта выставленная на улицу, наружу соблазнительная нагота, а прежде всего его чувства больно ранило это жестокое сочетание нежного, розового и беззащитного с промозглой сыростью, липким снегом, ледяным ветром.

В самом деле, почему они голые?.. Что за чертовщина?

Он огляделся, поискал дверь магазина, подошел.

На двери был замок, а изнутри выглядывала картонная табличка: «Учет».

Ах, вот оно что…

Хохлов двинулся дальше.

Так, собственно говоря, почему он вспомнил именно о ней? Лишь потому, что она два года назад нанесла ему визит в геологическом управлении? Но это простая вежливость… Значит, потому, что он однажды обнаружил ее в этой двусмысленной ситуации: уютный балок начальника сейсмической партии, раскаленная печка, поздний час… Но достаточно ли этого? И стоит ли ему уподобляться догадливой кумушке?

Впрочем, было и некое продолжение.

Спустя несколько месяцев, когда аспирантка отбыла в Ленинград, а Баграт Мчедели приехал в управление, к нему, — Хохлов, покончив с деловым разговором, сощурился хитро:

— Ну как?

Баграт (ох и красив же мужик — зверь!) лишь потупился застенчиво и ничего не ответил на этот вопрос.

Он не сказал ни «да», ни «нет». А это значило «да».

И вероятно, именно это несказанное «да» привело нынче Платона Андреевича к справочному окошку.

— С вас пятьдесят копеек, — скучно сказала дама в окошке и протянула ему розовую бумажку.

Он прочел на бумажке: «Ляшук Нина Викторовна, Васильевский остров, 3-я линия, дом…»

— Как проехать — нужно?

— Нет. Благодарю вас. — Хохлов выложил двугривенный и два пятиалтынных.

— Кстати, — дама пристально взглянула на него, — ей не тридцать, а двадцать семь…

«Старый кобель», — досказала она глазами. Все за тот же полтинник.

Уже поднявшись по лестнице, уже тронув кнопку звонка, он вдруг подумал, что она могла выйти замуж, и удивился, почему эта мысль не пришла ему в голову раньше. Но тотчас успокоил себя: тогда бы, вероятно, она переменила фамилию, и ему бы дали справку «не проживает»…

Дверь открыла пожилая и грузная женщина в мохнатом боксерском халате.

— Вам кого? — осведомилась она хорошо поставленным басом. От нее пахло махоркой.

— Нину Викторовну.

— Нину Викторовну? — Ее кустистая бровь приподнялась в изумлении.

— Да, Нину Викторовну.

— Нина Викторовна! — громыхнул бас. — К вам.

Она мотнула подбородком на ближнюю дверь. А сама зашлепала к следующей двери. А рядом с той дверью была еще одна дверь. И еще дверь. Очень много дверей. Как их только различал когдатошний хозяин квартиры?

В коридоре плыло ровное жужжание: как на июльском лугу, где с венчика на венчик перелетают тяжелые шмели и верткие осы… Это жужжали счетчики. У каждой двери счетчик. Очень много счетчиков. И все они густо жужжали.

Хохлов снял шапку, постучал в указанную ему дверь.

Заворочался ключ изнутри.

— Господи… — только и шепнула она.

Кажется, он разбудил ее: на тахте лежал скомканный плед, подушка в изголовье была смята, домашние туфли разбрелись по полу и притаились врозь.

А она в чулках металась по комнате, что-то искала, шаря ладонью по скатерти, по низкому туалетному столику, по ребрам этажерки…

Нашла. Очки.

Он не знал, что она носит очки. Тогда, когда она приезжала на Север, она была без очков.

А сейчас она надела очки и, лишь надев их, обнаружила свои туфли. Ноги скользнули в них и опять заторопились — но не навстречу гостю, а от него, подальше, в глубину комнаты, к окну, задернутому гардиной.

И там, прислонясь к подоконнику — уже окончательно проснувшись, и уже зряче, сквозь очки, — она посмотрела на него и повторила:

— Господи…

Шепотом.

— Я ведь слышала, как звонили — один звонок, но думала — ошиблась… Здравствуйте. Раздевайтесь, пожалуйста…

Признаться, Хохлова слегка обескуражило все это. Старуха, говорящая басом. Счетчики. И то, что она спала в этот час. И то, что она завела себе очки. И то, что она разговаривала шепотом. И вообще…

Но он снял пальто, повесил его на крючок, вынул гребень и стал основательно, чтобы выиграть время, расчесывать свою седую, отсыревшую на улице шевелюру.

А она, не трогаясь с места, смотрела на него и твердила:

— Господи… Сюда уже два месяца никто не приходил… Что подумала соседка? Должно быть, она приняла вас за какого-нибудь… Тарзана.

Рассмеялась — тоже неслышно, шепотом. Однако весело. И вдруг, пробежав через всю комнату, схватила его за рукав и потащила к тахте, усадила, села рядом сама — близко.

— Здравствуйте, Платон Андреевич… Это вправду — вы?

— Я. Здравствуйте, Нина…

Подчинись мгновенному наитию, он опустил ее отчество, сказал легко и как будто привычно «Нина» и внутренне напрягся: примет ли она это?

Но она приняла. И вроде бы даже не удивилась.

Ее рука — сухая, холодная — неожиданно коснулась его руки и тотчас ушла. То ли это было взамен несостоявшегося рукопожатия. То ли она просто хотела убедиться, что рядом с ней действительно сидит человек, знакомый человек, которого зовут Платон Андреевич, а по фамилии он Хохлов, геолог, северянин, — что это ей не снится и не кажется.

И невесомое это прикосновение сразу избавило Хохлова от неловкости, поначалу овладевшей им. От растерянности. И от сомнений.

Он посмотрел на нее, улыбнулся.

Лицо ее было совсем рядом. И Платон Андреевич вдруг понял, как он был несправедлив к ее очкам. Очки не уродовали, а даже красили это лицо, подчеркивая его матовую свежесть, тот пушистый ореол, ту нежную осиянность кожи, которые бывают только у природных блондинок. Стекла ее очков были без оправы, и поэтому брови — темные и длинные, вразлет к вискам — отчеркивали над ними изгиб передних крыльев бабочки. И за этими стеклами — глаза: серые, влажные, близорукие, добрые…

Белая шея.

— Я сегодня звонил в институт, — заговорил Хохлов, отведя с усилием взгляд. — Мне сказали…

— Да, я уже два месяца там не работаю, — шепнула она.

— А где?

— На почте.

— Где? — Платон Андреевич, сам того не замечая, тоже перешел на шепот.

— В отделении связи. Почтальоном.

— Кем? Я не расслы…

— …свечи ога-а-арочек, кипит неда-альний бой…

Хохлов вздрогнул. Так ощутимо ударил в барабанные перепонки, настроившиеся на шепот, этот густой и хриплый прокуренный бас.

Из-за стенки.

Уже знакомые ему шлепающие шаги.

…дружо-ок, по чарочке, по нашей фронтово-ой…

Он скользнул глазами по стене, оклеенной сизыми обоями, увешанной тарелками старинного фарфора и невскими пейзажами, гравированными иглой, глаза добрались до потолка — и тогда он все понял.

На потолке — невероятно высоком, до поднебесья, как строили полвека назад, — было лепное полукружие. Когда-то, по-видимому, оно обрамляло подвеску люстры. Когда-то, вероятно, оно было не полукружием, а кругом посредине потолка. Но теперь его точно надвое рассекала стена. Лепное полукружие вонзалось концами в стену, а вторая часть круга, очевидно, была там, за стеной. И, судя по всему, стена эта была не слишком толстой: фанера, обои, гравюры…

— …по-дружески — и да попросту поговорим с тобой…

Симпатичная старуха. Голос как у протодьякона.

Хохлов и Нина одновременно отвели глаза от стенки.

Глаза встретились.

— Нина… что случилось?

— Пойдемте погуляем, — предложила она.

Платон Андреевич кивнул.

Была та сумеречная пора на исходе зимнего дня, когда уже все вокруг завязло в темноте, а уличные фонари еще не зажглись: их зажгут минут через десять, через двадцать, когда положено по графику включить рубильники районных подстанций. Но эти десять — двадцать минут город стынет в тревожном и тоскливом мраке, наводящем на мысли о солнечном затмении, о войне, о конце света.

А потом вспыхнут фонари.

К ночи густел мороз. Крошево талого снега, изрытое каблуками, уже смерзалось, отвердевало — неровно и скользко.

Платон Андреевич взял Нину под руку. И опять она с какой-то неожиданной откровенностью ответила на этот вполне естественный жест воспитанного мужчины: локоть ее порывисто, хотя и едва заметно прижал его руку, и Хохлову показалось даже, что он ощутил рукой — там, под шершавой тканью пальто — упругую и мягкую близость ее груди.

Он сосредоточенно откашлялся.

— Так что же все-таки случилось?

— Ничего особенного… Меня уволили из института.

— Почему?

— В трудовой книжке написано: «За невозможностью дальнейшего использования…» Кажется, так.

— Но ведь есть и другие институты. Вы — научный работник… При чем здесь… — Он замялся.

— Почта?

— Да.

Она хохотнула нервно, но сразу осеклась — вероятно, прикусила губу.

— Между прочим, на почте тоже колебались… Оператором не взяли. Только почтальоном.

— Что за чушь! — Платон Андреевич не скрыл раздражения и не скрыл того, что это раздражение относится лично к ней, к тому, как она отвечала на его вопросы.

Она уловила это. И отняла руку. Продолжила холодно, зло:

— Вам бы следовало знать, что человеку, исключенному из партии, не так-то легко устроиться на работу… Даже не по специальности.

Против воли Хохлов замедлил шаг. А она, наоборот, ускорила. И шла не оборачиваясь. Хохлов сразу отстал от нее, и уже торопливые прохожие огибали их порознь, проходили между ними, чего никогда не делают, когда люди идут рядом, когда можно хотя бы предположить, что эти двое — вместе.

«Тьфу, черт… Нельзя же так».

Платон Андреевич догнал Нину и цепко, уже кистью руки сжал ее предплечье, но теперь она никак не откликнулась на это: рука ее повисла вдоль тела безразлично и безвольно.

— Рассказывайте, — потребовал Хохлов.

— Не знаю, право… Это смешно. И глупо.

«Аморалка, — предположил он. — Завлекла какого-нибудь ученого хмыря. А жена — в партком… Известное дело».

— Понимаете, Платон Андреевич, я, конечно, сама виновата. Мне еще мама говорила, когда я маленькая была: «Хлебнешь, Нинка, горя со своей настырностью, с длинным своим языком…» И угадала. Только, слава богу, не дождалась увидеть…

«Нет, не то. Не аморалка… Другое».

— Меня уже и до этого вызывал секретарь партбюро. Сказал: «Имеются сигналы, что вы высказываете разные суждения. Так чтобы наперед не было. Не забывайтесь: вы — член партии…» Секретарем у нас — замдиректора по хозяйственной части… Вы не знаете, Платон Андреевич, почему в научных учреждениях партийную работу возглавляют завхозы?

«Да, мама была права».

А потом… Я занималась в кружке по изучению истории партии. Мне, правда, не совсем ясно, для чего кандидату наук нужно заниматься в кружке. Хотя бы и повышенного типа. Я, например, читаю Энгельса в подлиннике — знаю язык…

«Язык. Язык!»

— И вот… на одном занятии… Вы помните, у Сталина есть такая фраза: «Царизм был средоточием наиболее отрицательных сторон империализма, возведенных в квадрат»…

«Том шестой, «Об основах ленинизма», — определил Платон Андреевич.

— Ну и что?

— Я сказала… я сказала, что, по-моему, эта фраза не совсем удачно выражает мысль. Ведь любая отрицательная величина, возведенная в квадрат, становится положительной величиной… Это — алгебра. Элементарно.

«Да… Что?!»

— Я не ставила под сомнение смысл фразы. Я усомнилась в формулировке… Ведь в конце концов это известно каждому школьнику. А мы изучали дифференциалы…

«Девчонка… Дура, дура!»

Хохлов больше ни о чем не расспрашивал. Он мог и без расспросов во всех подробностях представить себе, чем это для нее кончилось.

Он больше ни о чем не расспрашивал.

Все еще падал снег, он выстелил тротуары поверх льда бело и чисто.

А на душе у Хохлова было гадко. Он принадлежал к породе чистюль. С детства был чистюлей. И остался им в той мере, в коей это возможно при его профессии: ведь всякое случается и всякое встречается в кочевой жизни геолога. Геология — она, право же, не мед…

Он уже сознавал, что затеянное им — несуразно и глупо. Что незачем было приходить к ней. Что самое лучшее в данный момент — проститься и уйти; ах, извините, совсем забыл — неотложное дело…

Но он не мог решиться на это. Это было бы не по-мужски, некрасиво, подло. Как бы это выглядело: солидный человек, в сединах, доктор наук, лауреат, улепетывающий без оглядки, втянув голову, ссутулясь от стыда… Нет. Нельзя.

Все-таки она — женщина.

Хохлов бывал на заседаниях бюро горкома партии. И он видывал, как мужчины — волевые и здоровые мужчины, прошедшие революции, фронты, огонь и воду, — как они, когда до их сознания доходили слова: «Исключить… Можете апеллировать. Вы свободны», — как они, неловко повернувшись, ничего не видя перед собой, потеряв вдруг всякую ориентировку, сослепу двигались прямо на стену, на сидящих людей и никак не могли отыскать дверь…

А здесь была женщина. Совсем молодая женщина.

К нему вернулось чувство озноба — такое же, как нынче днем, когда он увидел розовые манекены, выставленные в беззащитной наготе на мороз.

Они шли, не разбирая улиц, минуя перекрестки, площади, мосты, храмы, конные и пешие памятники, сплошь залепленные снегом.

И неведомо как, в силу тех же загадочных причин, которые влекут преступника к месту совершенного им преступления, бесцельная прогулка вывела к цели.

Платон Андреевич скользнул взглядом по неоновой вывеске, пересекшей фасад, прочел: «Астория». Это был тот же ресторан, где он нынче обедал и где за обедом пришло на ум: Нина Викторовна Ляшук.

Все вернулось к исходной точке.

И настроение Платона Андреевича внезапно переменилось.

Он вспомнил юницу в зеленом чехольчике — ту самую, что пила коньяк, сидя с морским офицером (они, вероятно, все еще там сидят — такие парочки не спешат уйти, дожидаются танцев), ту самую, что презрительно и высокомерно косилась на него: а, дескать, старый хрыч, в одиночку лакаешь? Завидки тебя берут? Ну, так тебе и надо…

И ему вдруг очень захотелось снова войти в этот зал, об руку с красивой молодой женщиной, блондинкой, лицо которой сияет свежо и нежно, и пусть она в очках, но эти очки сразу дадут понять, что она не какая-нибудь, не метресска с улицы, а интеллигентная, содержательная женщина, с которой и поговорить удовольствие, не только… Они сядут невдалеке от той парочки, хотя и не подарят ее своим вниманием, бандюга в смокинге, завидев постоянного гостя, ринется к столику — полотенце через руку, и в это время оркестр заиграет контрабандный блюз…

— Ниночка. — Платон Андреевич широко шагнул, оказался впереди нее, повернулся, преградил путь. Ласково тронул ее за плечи. — Давайте зайдем поужинаем?

Он улыбнулся — ободряюще, весело, как бы отметая напрочь все, о чем они говорили и о чем молчали.

Здесь хорошо кормят. Я бывал… А?

Покатые и округлые плечи, которые он мягко стискивал, приподнялись и опустились в нерешительности.

— Не знаю… Ведь я не одета. Для ресторана.

«Да, пожалуй», — вспомнил Хохлов.

Но великодушно утешил:

— Пустяки. Подумаешь…

— Нет. Спасибо.

Глаза ее смотрели на него чуть виновато. Она бы, конечно, пошла. Но, к сожалению, не одета для ресторана: вышла на улицу в чем была, только пальто накинула — она ведь не знала. Ехать переодеваться далеко и поздно. А вообще она очень благодарна за это приглашение, с удовольствием посидела бы с ним в ресторане, давно не бывала, давно ее никто не приглашал…

Хохлов понял, что настаивать было бы бестактно.

Но, слава богу, он не принадлежал к числу людей, которые пасуют перед малейшим препятствием.

Неподалеку за углом сияла вывеска «Гастрономия». Леденцово искрились обросшие хлопьями снега витрины.

— Ниночка, вы постойте здесь, пожалуйста, — попросил Хохлов. — Я мигом.

В магазине у касс и прилавков была изрядная толчея — суббота. Но Платон Андреевич умудрился пролезть без очереди. Он купил водки, шампанского, коньяку. Палицу колбасы, полголовы сыру, копченого сига, консервов, конфет, лимонов. Купил даже авоську, куда это все с трудом затолкал. Он всегда был щедр, тратил деньги не жалеючи. Но сейчас он намеренно, с умыслом закупал снедь в таком невероятном количестве: чтобы нельзя было съесть сразу, в один вечер, чтобы у нее осталось, осталось на завтра и, может быть, на послезавтра. Он догадывался о ее нынешнем положении.

— Вы с ума сошли, — ахнула Нина, когда он предстал перед нею с этой авоськой.

Платон Андреевич озорно подмигнул и, завидя проезжающую машину с зеленым огоньком, заорал:

— Такси!..

Ужин вышел на славу. Нина сварила картошки — в мундире, наспех. Копченый сиг таял во рту. Водка была холодна, с морозца. И хозяйка не отказалась от рюмки — выпила, содрогнулась, рассмеялась. Платону Андреевичу она разрешила снять пиджак, и он, оттянув к локтям манжеты рубахи, колдовал над столом, молодецки вышибал пробки, открывал консервные банки, ухаживал за дамой, не забывая, конечно, и о себе.

За стеной голосил репродуктор. Передавали «Князя Игоря». Было слышно, как соседка подпевает Кончаку: «Хочешь пле-енницу с моря дальнего…» Их басы совпадали.

А Хохлов и Нина могли беседовать вполголоса.

Наверное, картошка, скорей всего картошка — пышущая паром, вспоротая от натуги, круто посоленная, — напомнила о бивачной жизни и ввела разговор в привычную для обоих колею.

— Как там, на Печоре? — спросила Нина.

— Бурим. В районе Лыжи. Одиннадцать новых скважин.

— Ну, и…

Платон Андреевич потянулся через стол с бутылкой, но она прикрыла свою рюмку ладонью, качнула головой — погожу. Он налил себе. Выпил. Нюхнул кружок колбасы.

У нас были фонтаны. Два хороших фонтана — нефть. На первой и на пятой.

— Да, я знаю, в институт сообщали… Это было… еще при мне. — Лицо ее сразу осунулось, посерело. Но она сумела улыбнуться чтобы он продолжал, не замолк, чтобы им не возвращаться к прежней теме.

— Но… там что-то странное делается. Одна скважина фугует, другая, совсем рядом, — водичка. Вторую скважину мы пробурили в сотне метров от первой — пустая. Четвертая пустая. Седьмая тоже… А нефть там есть.

— Может быть, линзы? — осторожно подсказала Нина.

Хохлов отвернулся к окну.

Он не нуждался в этой подсказке. Он догадывался и сам, что на Лыже они натолкнулись на линзы. Здесь было сложное залегание пластов, исковерканных тектоническими сдвигами, рассеченных глубокими трещинами, — неверное и зыбкое, как мираж. Нефть, по-видимому, скапливалась в крохотных коллекторах: густо, а рядом — пусто. Обнаружить эти линзы с поверхности практически невозможно. Каждая новая скважина была игорной ставкой — орел или решка. Решка выпадала чаще… Обидней всего было то, что все твердо знали: здесь, под ногами, залегает продуктивный пласт. И он знал это лучше и тверже всех.

— Платон Андреевич, а почему… — Нина помедлила, будто не решаясь высказать до конца свою мысль; то ли она сама не была уверена в разумности вопроса, то ли подыскивала для этого вопроса наиболее тактичную формулировку: —…а почему вы так уцепились за Лыжу?

Хохлов снова потянулся к «столичной», но передумал — налил коньяк. Он решил больше не пить водку. Назавтра от водки у него будет изжога. Коньяк другое дело. Он как-то целебней и… глубокомысленней, что ли.

— Почему вы не выходите в другие районы? Скажем, в Югыдскую депрессию? — дотошничала она.

Что он мог ей ответить?

Год назад на Лыже из первой же пробуренной скважины ударил нефтяной фонтан. Это был праздник для геологов. Слишком долго вкушали они горечь неудач, следовавших одна за другой. И вот — фонтан. Да какой!..

Тут же, на буровой, закатили банкет. Целый день торготделовские вездеходы доставляли на Лыжу по разбитой, истерзанной лежневой дороге ящики, бочки, мешки. Гостей понаехало что саранчи; всяк считал себя причастным к случившемуся и едва ли не виновником торжества.

Был митинг, на котором выступил начальник треста, затем Хохлов, а после — от имени бригады, пробурившей скважину, — бурмастер Еремеев, заключенный, «зэк». Он потел от волнения, запинался и в растерянности разок обмолвился: сказал «товарищи» вместо «граждане». На радостях этим пренебрегли.

Под соснами, под открытым небом плотники заранее сколотили длинные дощатые столы. Один стол чуть поодаль от другого. Первый стол для «первых» — так на условном языке, бывшем в обиходе начальства, именовались вольнонаемные, второй для «вторых» — для заключенных.

Закуски и выпивки хватило на всех. Были тосты, здравицы, а потом пошло и так — без тостов. Пели песни. Откалывали — без музыки, всухую — гопака. Хохотали взахлеб, пьяно плакали, беззлобно матерились. Кто-то из «первых» во хмелю полез лобызаться с кем-то из «вторых» — этим тоже пренебрегли на радостях.

Через месяц фонтан ударил из скважины номер пять.

Об этом доложили Москве. Начальника треста принял Берия. Он не скрывал удовольствия. Он всегда радовался, когда его ведомство утирало нос различным штатским министерствам — нефтяникам, угольщикам, лесникам и прочим олухам.

Посыпались премии, ордена, чины. И — самое главное — банк выложил щедрые ассигнования на промышленную разработку нового месторождения. К Лыже потянулись трубопроводы. Началось строительство шоссейной дороги. На болотистой плешине, затерянной в печорских дебрях, поднялись десятки новых буровых вышек. Там же заложили городок: несколько двухэтажных домов для вольнонаемного состава и обширную зону — бараки, бараки, бараки…

Каждый день на Лыжу прибывали колонны. По четверо в ряд, меланхолично заложив руки за спину, в стеганых мышиных бушлатах.

Платон Андреевич глухо кашлянул, нахмурил брови.

В конце концов, это не имело к нему прямого отношения. Геологическая служба, возглавляемая им, была самой чистой службой. Даже те несколько специалистов из числа «вторых», которые работали у него в геологическом отделе, лишь формально оставались заключенными: у них были пропуска, жили они в отдельных комнатах, ходили в галстуках и пользовались носовыми платками. Они десять раз на дню появлялись в его кабинете, беседовали с ним как ни в чем не бывало, называли его по имени-отчеству, и он величал их по имени-отчеству, и все было обыденно и привычно.

— Платон Андреевич, хотите чаю?

— Чаю? Нет, спасибо…

Он не хотел чаю.

Он придвинул к себе стакан, налил в него коньяку — до половины, содрал фольгу с шампанского, ловко, без шума, вызволил пробку и долил стакан шипучей пеной.

— Это называется «северное сияние», — объяснил он Нине, с любопытством следившей за его манипуляциями.

— Знаю.

— Знает. Молодец. Все геологи — молодцы.

— А вам?

— Только шампанского.

— За ваше здоровье.

— За ваше…

— …Корейской народной армии совместно с отрядами китайских добровольцев сегодня атаковали позиции противника в районе Кымчхона…

Значит, опера уже кончилась.

А война продолжается.

Левитан читает последние известия. У него тоже бас. Как и у соседки.

— …агрессоры, ведя преступную бактериологическую войну против корейского народа, разбрасывают с самолетов зараженных насекомых…

Сволочи.

Платон Андреевич единым духом осушил стакан.

Он чувствовал, что нужно встряхнуться. Так некстати пришли к нему все эти тягостные раздумья, от которых он надеялся избавиться хотя бы в этот субботний вечер. И разве не ради забытья он столько сегодня выпил. И не ради ли этого искал он сегодня встречи с женщиной. Просто с женщиной. С какой-нибудь женщиной.

И этой женщиной оказалась она.

А она хороша. Вот сейчас, когда она поставила стакан и чуть отодвинулась от стола, в глубь тахты, когда она оперлась на подушку, и локоть, приняв на себя тяжесть, освободил тело, и все линии его вырисовывались отчетливо и округло, — только дурак не заметил бы, как она хороша.

Правда, у нее, у этой женщины, — свое горе. Ей нелегко нынче. Но значит, и ей, так же как ему, нужно забыться. Она сейчас одинока, как бывает одинок оставленный в беде человек. Она сама сказала об этом: «Сюда уже два месяца никто не приходил…» И как она обрадовалась, когда пришел он. Значит, он ей так же нужен, как она ему. И потом — к черту недомолвки, — какая бы ни была у нее беда, она остается женщиной, двадцатисемилетней женщиной из плоти и крови. Значит, то, что нужно ему от нее, в равной мере нужно и ей самой.

Как обычно после дикой смеси, которую он только что выпил, сердце стучало гулко, напористо. Голова прояснилась. Приятным ощущением легкости и мощи налились мускулы.

На мгновенье лишь — как слабый отзвук того, что ужо было с ним на улице, — вернулась неуверенность, боязнь скверны, малодушный позыв к бегству.

Да, ему не сделает чести связь с этой женщиной, исключенной из партии за политический выпад, изгнанной из круга облеченных доверием людей; и вообще, может быть, она не была с ним до конца откровенной, что-то утаила, и кто знает, что там еще произошло, и чем это для нее кончится; и если их близость обнаружится, а женщины иногда и намеренно, в корыстных целях способствуют огласке…

И вместе с тем он чувствовал, что сам стремится к опасности, что его влечет именно падение, и чем глубже, чем отчаянней будет оно, тем скорее — уже назавтра — придет раскаяние, а следом вернется душевное равновесие, и все опять встанет на свое место. Так всегда бывало с ним.

Платон Андреевич поднялся, шагнул к тахте, на которой сидела Нина, сел рядом, уверенно и спокойно, без мальчишечьей дрожи в пальцах, а так, как подобает мужчине, привлек ее волосы к губам, а другой рукой, не глядя, легко скользнул по колену, обтянутому шелковистым чулком…

Она отпрянула резко, на секунду замерла в оцепенении, и в эту секунду он увидел озябшую испуганными пупырышками белизну кожи, никелированную пряжку подвязки, тщательно заштопанную строчку на чулке у самого бедра, и сузившиеся от злости, от гадливости, от досады зрачки за стеклами очков.

Неловко одернув юбку, она выбралась из-за стола. Отошла к окну. Застыла, повернувшись спиной. Вперясь взглядом в темноту.

За стеной пробили куранты. Полночь.

Хохлов снял со стула пиджак и долго тыкал обок себя кулаком, отыскивая запропастившийся рукав. Закурил сосредоточенно. Направился к двери. На этот раз пальто он оставил там, в коридоре.

Нина вышла, когда он уже был одет.

Лицо ее было спокойно, без тени суровости, и только нервные красные пятна, дотлевающие на лбу и подбородке, напоминали о том, что произошло.

Она протянула ему руку.

— Вот что… — помявшись, сказал Хохлов. — Я завтра же… нет, в понедельник позвоню Фельцману. Думаю, он вам поможет…

— Фельцман уже не работает в институте…

«Ах, да», — сообразил Хохлов. И вслух неуверенно бормотнул:

— Странно…

Счетчики, облепившие стены темного коридора, жужжали уже не все и не так напряженно, как несколько часов назад, но сейчас в квартире была гробовая тишина, и недоброе их жужжание стало явственней, тревожней.

В голове у Платона Андреевича тоже что-то жужжало, вращалось — надоедливо и больно. Все-таки не следовало пить эту смесь.

Он, превозмогая неловкость, поднял взгляд.

И глаза его встретились с ее глазами — жалеющими, горестными, чуть замутненными стеклами очков.

— Хохлов, Хохлов… — очень тихо сказала она. — Неужели вы ничего не понимаете? Вы же умный…

Платон Андреевич пожал плечами, насупился, отыскал защелку дверного замка.

— Нет, отчего же. Он все понимал.

Он отлично понимал, что этот субботний вечер пропал зря.

 

Глава пятая

Свет, ползущий по кругу. Ослепляющий и сам будто слепой, ощупью выбирающий путь, Свет прожектора в полярной тьме.

Возвращение блудного сына

Два года назад Иван впервые после всего, что с ним было, сел в поезд и поехал. Поехал домой. Верней, туда, где прежде был его дом.

Но ему в этой поездке — и с самого начала, и потом — удивительно не везло.

Он расщедрился и купил себе билет в купированный вагон, чтобы ехать всю дальнюю дорогу в удобстве и покое. Но в купе, куда он заявился хозяином, оказалась мамка с грудняком да бабка с внучком. Грудняк был отчаянно горласт, мамка ему все норовила заткнуть рот тощей сиськой, а он выплевывал и орал еще злее. А внучек — совсем беда, сущий бес, ни минуты не посидит на месте, шастает то за дверь, то в дверь, лазает с нижней полки на верхнюю и обратно. Кругом в соплях, что ершик.

Иван тоже залез на свою, на верхнюю полку, поворочался с боку на бок, ухо покрыл кепкой — заснуть. Но тут как раз сообразительный бабкин внучек включил радио, и там заголосил народный артист Рашид Бейбутов — самый знаменитый из тех, что поют по поездам. Наверное, концерт был записан на магнитную ленту, потому что, когда поезд набирал скорость, песня тоже убыстрялась, и тонкий голос артиста забирал такие высоты, что уже невозможно было отличить — мужчина или женщина, а когда, в предвиденье станции, ход сбавился, стала медлить и песня, и уже в репродукторе загудел угрожающе низкий пропойный бас:

Пейте, ко-они мои, Пейте, ко-они мои!..

Певец осекся на полуслове, а вместо него забубнил поездной радист:

— Граждане пассажиры, наш скорый поезд прибывает на станцию Княжпогост. Стоянка поезда десять минут. Повторяю…

Иван отстранил занавеску, выглянул в окно — нет ли поблизости какого-либо ларька, где можно было бы разжиться съестным: он ничего с собой не взял в дорогу, чтобы не таскать лишней обузы. Но прямо перед окном, загородив вокзал, стоял на соседнем пути угольный состав. Дробный серый уголь, наверное интинских шахт, горбом выпирал из хоппера.

Внизу, в непривычной после стукотни колес стояночной тишине, снова в полный голос заорал грудняк.

Внучек строго потребовал;

— Баба, хлеба…

А репродуктор сообщил:

— Граждане пассажиры, наш вагон-ресторан работает с десяти часов утра по местному времени…

Трубный гудок паровоза ударил в уши. Угольный состав, пролязгав буферами от головы до хвоста, а потом самому себе вдогон из хвоста в голову, тронулся с места, замелькали груженые хопперы.

Иван соскочил с полки, застегнулся на все пуговицы и зашагал по тесному коридору, чтобы успеть, покуда поезд стоит на месте.

Он переходил из тамбура в тамбур, из вагона в вагон — и всюду на его пути в открытых и закрытых купе разноголосо орали младенцы, а под ноги ему бросались шустрые внуки в соплях и зеленке.

Вагон-ресторан, сверкающий зеркалами и никелем, был полон. Клубился табачный дым, витали запахи кислой капусты и постного масла. Стоял густой гомон.

Как сразу определил Иван, — а глаз у него был наметанный, — за столиками в подавляющем большинстве сидели шахтеры. У них к пиджакам были прицеплены ордена на металлических с эмалью колодках — ордена, которых не дают никому, кроме шахтеров. У них были иссиня-черные ресницы и насурьмленные веки, как у заправских модниц, — въевшаяся в поры угольная пыль, которую, сколько ни мой, ни в жизнь не отмоешь, если ты годок-другой попыхтел в забое.

Свободных мест не было. Шахтеры — за теми не дождешься, сколько ни жди. В дальнем углу обедали, дохлебывали щи двое в железнодорожной одежде — старый и молодой, видно из поездной бригады, эти скоро уйдут. А вон еще один вылезает из-за столика, прихватив с крюка фуражку. Туда разве?..

— Эй, земляк!

Иван Еремеев скорчился от досады и тотчас проклял себя за то, что вообще заявился сюда, в этот вагон-ресторан. Вот ведь какая неприятность.

Дело в том, что напротив того самого места, которое сейчас освободилось и которое он приглядел для себя, — прямо напротив, за тем же столиком сидел знакомый ему человек, которого он, войдя, к сожалению, сразу не заметил или же просто не опознал с первого взгляда, хотя лицо это ему, к несчастью, было слишком хорошо знакомо, и, если бы он вовремя увидел, кто там сидит, за этим столиком, он ни за что бы туда не подсел, нарочно бы повернулся спиной или же вообще поспешил бы уйти отсюда. А теперь уж поздно.

За тем столиком сидел Катях.

Охранник из лагеря, где отбывал свой срок Иван Еремеев, из ихнего лагпункта, приставленный к ихней колонне, по званию старшина, по прозвищу Катях, так его промеж себя окрестили заключенные, а как его настоящая фамилия Иван Еремеев позабыл, если даже и знал.

А теперь он сидел за столиком вагона-ресторана, этот Катях, со своей конопатой рыжей мордой, в гимнастерке без знаков различия, только с петельками от погон на плечах, перед ним что-то там стояло, графинчик и тарелка, а напротив него как раз освободилось место, и он, увидев Ивана, замахал ему рукой, окликнул — иди, мол, сюда, садись, вдвоем веселее, — он даже очень обрадовался, увидев знакомого.

Иван Еремеев скрежетнул зубами. Вот уж, действительно, встреча. Но теперь показывать спину, прятаться и исчезать было поздно. Как-то вроде неловко. Да и другого места пока не предвиделось.

Он сел к Катяху.

— Ну, здорово, — сказал Катях.

— Здорόво.

— Узнал?

— Узнал.

— Ну и молодец. Я, видишь, тебя тоже узнал… Подставляй, налью.

— Да я…

— Брось, чего там.

Катях из графинчика плеснул в стакан, оставленный на столе тем, который сидел до Ивана, но стакан этот был совсем чистый, из-под лимонада. Налил и себе. Чего-то красного.

— Ну, давай. За встречу.

Иван выпил. Сладкое, наподобие кагора. Ерунда, в общем.

— Домой? — спросил Катях.

— Домой, — кивнул Иван. — В Грозный.

— А-а… Я вот тоже домой, в Белгородскую область. С семьей еду, третий вагон. А ты в каком?

— Седьмой. Купированный.

Мимо столика пронеслась официантка.

— Девушка… — успел ее тронуть за локоть Иван.

— Сейчас, — откликнулась она на ходу.

Иван решил заказать. Он, по правде говоря, не собирался пить в дороге. Хотя денег у него с собой было достаточно — и в кошельке и на аккредитиве. Все, что имел, вез с собой. Но у него не было намерения пить в дороге. Слишком важным событием в жизни была для него эта дорога — домой, в родные места, первая за пятнадцать лет. И ему не хотелось смотреть на эту дорогу, на все вокруг пьяными глазами.

Но вот, к несчастью, довелось повстречаться в пути с этим, давно знакомым ему человеком, по прозвищу Катях. Пришлось сесть с ним за один стол. И Катях ему поднес. А теперь, по справедливости, Иван должен был поднести Катяху.

— Девушка… — Иван поймал за локоть официантку, пробегавшую мимо него в обратном направлении.

— Сейчас, — откликнулась она на ходу.

Конечно, Ивану Еремееву очень не хотелось сидеть за одним столиком с Катяхом, который сторожил его в лагере. Правда, Иван Еремеев должен был самому себе признаться, что ему лично Катях не сделал ничего плохого. Он его ни разу не ударил, ни разу не облаял. Вообще Катях считался не самой сволочью среди охраны, он не выслуживался, не превышал своей власти. Он только исправно нес службу, согласно уставу и правилам режима. И это в какой-то степени мирило сейчас Ивана с печальной необходимостью сидеть тут с ним и вести беседу.

— Заказывайте, — распорядилась официантка, возникая подле их стола.

Она была распаренная вся, замотанная, ухайдакалась с утра. Ей на вид было лет сорок, а может, и все сорок пять. Иван даже устыдился теперь, разглядев поближе, что дважды окликнул ее девушкой. Но и мамашей ее ведь тоже назвать неудобно. А других обиходных обращений нету. Поэтому все они девушки. Хорошо им.

— Ну, — торопила официантка.

— Триста грамм водки…

— Водки у нас не бывает, — перебила официантка строго.

— А что есть?

— Кроме водки все есть. Заказывайте. — Она нервно теребила свой блокнотик.

— Ну, тогда… что покрепче. Бутылку. И закусить — на ваш выбор.

Катях одобрительно смотрел на Ивана.

— Хлеба побольше, — сказал Иван. Он был очень голоден.

Мамаша-девушка смоталась в буфет, принесла на стол бутылку с позолоченной наклейкой, а внутри бутылки плескалась жидкость, тоже отливавшая золотом. Выдернула пробку.

Катях взял бутылку в руки осторожно и почтительно, прочел на этикетке:

— Соснас. — И мелкие буквочки тоже разобрал: — Сорок два градуса. Это ничего. Я такого вина еще не пробовал. Интересно, что за соснас.

Иван тоже не пробовал соснаса.

Они выпили грамм по сто. Вино было хорошее.

— Значит, домой… — повторил Катях. Морда у него враз еще больше порыжела от вина. — По чистой вышел?

— Мне реабилитацию дали. Полная реабилитация.

— Ну, понятно. Как всем.

— Что? — переспросил Иван.

— Как всем, говорю. Теперь всем — полная реабилитация.

— Не всем. Только тому, кого неправильно осудили.

— А я фамилию твою помню — Еремин.

— Еремеев.

— А звать как? Вот как звать — не помню.

— Иван.

— Ну, давай, Иван, еще по одной: за твою удачу. Посчастило тебе, домой едешь. Ты сколько отсидел?

— Десятку. И спецпоселения — пять…

— Всего, значит, пятнадцать. А я, считай, с сорок пятого по пятьдесят шестой… десять да один, одиннадцать.

— Чего — одиннадцать? — удивился Иван.

— Одиннадцать годков. Как из пушки.

— Так ведь ты не сидел?

— Ну не сидел, а все равно…

Катях залпом осушил стакан, выпучил глаза, сунул в рот кусок ветчины, зажевал, а потом, глядя на Ивана с какой-то сожалеющей усмешкой, как взрослые глядят на беспонятное дитя, доверительно ему пояснил:

— Ты вот, Еремин, думаешь: дескать, я в лагере сидел, страдал, и теперь, выходит, страдал безвинно… А он, старшина, меня тут содержал под конвоем, на работу гонял. Верно?

— А не так?

— Так-то оно так. Но ведь я же все эти годы тоже при тебе находился, с тобою рядом, на этом Крайнем Севере, мать его в душу!.. Что ж ты думаешь, когда ты тут мерз — так я не мерз? Мне, по-твоему, теплее было? Мне в лесу по десять часов — удовольствие? Для тебя, выходит, мороз, а для меня он не мороз?.. Ты света белого не видал, кроме этой тайги, а я, думаешь, видал? Ни хрена я не видал, ни разу в отпуск не ездил — хозяйство, картошка, четверо детей мал-мала… Плесни-ка еще.

Иван плеснул. Он с большим интересом следил за ходом рассуждений Катяха. Он и не предполагал, что этот рыжий Катях умеет так дельно рассуждать.

— Да… Или вот ты мне скажешь, что капитан Сычев — гад, каких нету, шкура. Верно? А ты знаешь, как он над нами, над строевым составом, издевался?.. А что он к жене моей один раз полез, когда я в отлучке был, на сенокос сопровождал команду, — при детях полез, это ты знаешь?

Губы Катяха искривились, а глаза выслезились. Он их утер кулаком.

— Ничего ты не знаешь, Еремин.

За вагонным окном бежала тайга, еловая и сумрачная, лишь кое-где прошитая редкими стежками березняка. Ноги деревьев были черны от сырости, и даже со стороны угадывалось, что лесная почва туго набрякла водой от стаявшего снега, ступи на нее — и зацыкают из-под ног фонтанчики. И этой почве уже не просохнуть до самой осени, а там польют затяжные дожди.

Поезд шел быстро на длинном перегоне, и лишь на краткий миг разорвался лес, отступил, и на открывшейся плешине мелькнули развалины. Бараки. В три ряда, строго по ниточке и друг дружке в затылок. Но, судя по всему, тут крепко погуляли бульдозеры: стены, беленные снаружи и крашенные синькой изнутри, лежали плашмя на земле, стояли торчмя, налезали рваными глыбами одна на другую, как льдины в ледоход. Зияли дверные проемы. Падал наискосок и все не решался упасть надтреснутый столб с пустой глазницей прожектора. Закопченный печной кирпич валялся вперемешку с битым стеклом. И все это будто диковинным вьющимся растением было повито ржавой колючей проволокой…

Вероятно, не столь давно навели здесь этот разор, однако возникало такое впечатление, что развалинам этим уже долгие века, что это руины какого-то древнего города.

Иван Еремеев и Катях проводили глазами эту картину, потом глаза их ненароком встретились и тотчас расстались. Для них обоих эта картина имела особый смысл, хотя и не скажешь, что смысл этот был для каждого из них одинаков. Просто, может быть, у них обоих в одно и то же время мелькнула мысль, что вот, дескать, игра случая выказала им такую картину именно в тот момент, когда они вели меж собой разговор об этом самом.

— Тоже, понимаешь ли, формализм. Показуха… — помолчав, заметил Катях. — Ну развалили, ну ладно. А ведь можно было под жилье оставить, для вольных. Дома-то сами по себе ведь хорошие, а?

Иван на это ничего не ответил.

— А ты теперь куда едешь? — спросил Катях.

— Говорил уже — в Грозный.

— В Грозный. И кем же ты там будешь работать?

— По специальности, буровым мастером.

— Так. А до посадки ты кем был?

— Бурмастером и был.

— А в лагере кем?

— Сперва на общих. Потом снова бурмастером.

— А после? Когда на поселении находился?

— Тоже бурмастером.

Иван все более удивлялся. Он никак не мог понять этих странных расспросов и никак не мог догадаться, куда же гнет весь этот разговор его собеседник.

— Вот, дорогой ты мой… — Катях торжествующе припечатал ладонью стол. — Каким ты был — таким ты и остался, тот ты и есть. Хоть как тебя жизнь ни разворачивала. Специальность у тебя — первой руки, всегда нужная. Вот ты приедешь, предъявишь свою реабилитацию — и тебя обязаны взять на старую работу. И квартиру тебе обязаны дать в первую очередь. И всякие трали-вали…

Катях наклонился к нему, задышал вином:

— А вот мне — что? Мне… Ну, скажи! Из органов меня уволили — ходи на все четыре стороны. Выслуга лет моя накрылась: ведь тут, на Севере, каждый год считался за два — и мне уже по службе пенсия подходила… Смекаешь?

— Ну.

— Я в охрану попал откуда? Прямо с фронта. Обрадовался, что погоны оставят, звание… А до фронта я кем был? Никем. Пацаном я был, мальчишечкой. Профессии у меня никакой и нету. Винтовку я умею разбирать. Образца одна тысяча восемьсот девяносто первого года. А больше ни хрена не умею… Куда же мне теперь податься, Еремин, вот ты скажи! Мне уж теперь тридцать два года. И детей у меня четверо, и жена… Вот мы сейчас приедем к себе, в Белгородскую область, а где жить будем? У матери дом есть, так она в колхозе.

— При ней и живите, — посоветовал Иван.

— Что? — поразился Катях. — В колхозе? Да я… Да разве ж Галина моя согласится, чтоб ей быть колхозницей — она ведь с образованием, школу окончила. У ней отец бухгалтер. И старшая дочка наша третий год музыке учится, на аккордеоне — мы ей купили. А ты говоришь — колхоз… Пусто?

В бутылке было пусто. Иван поискал глазами официантку, но она запропала где-то.

— Это хуже всего — без профессии, — повторил Катях. — Я, между прочим, последнее время, когда погоны сняли, на гражданку устроиться пробовал. Целый месяц кладовщиком работал, на овощехранилище. Так тоже уйти пришлось — с начальством поцапался…

— Из-за чего?

— А. — Катях досадливо махнул рукой. — Все теперь, понимаешь, демократами заделались — модничают все… Прислали ко мне на склад пионеров, лук перебирать, практика у них, видишь ли. А толку от этого — больше шуму, чем дела. В барабан колотят, песни орут, у меня голова чуть не лопнула. Потом, ладно, домой собрались. Построились. Человек сто. Тут я и смекнул: если каждый из них домой по килограмму лука утащит, мамке гостинец, то это сколько же будет? Ведь я — материально ответственный, весь склад на мне. Так?

— Ну…

— Я и стал в проходной, по одному выпускаю — маленько карманы да пазухи щупаю. Они ничего, не возражали, утихли только. А с ними учительница была, молодая еще, а такая зараза — раскричалась, понимаешь, в слезы. После пожаловалась на меня в горсовет… Оттуда команда: уволить. И даже лично побеседовать с человеком побрезговали: как и что… Вот тебе и демократия!

Он поскреб вилкой железную селедочницу, на которой им подали жаркое, и печально воззрился в окно.

— Так что это еще вопрос, Еремин, кому из нас двоих хужее, — заключил Катях. — Только ты уже свое отстрадал, а мне еще страдать…

— Все это, может, и верно, — сказал Иван Еремеев, поразмыслив над тем, что услышал он от Катяха. — Одного только ты не понимаешь — обиды. Обиды моей. Ведь ни за что… И — пятнадцать лет. Пятнадцать лет жизни долой, псу под хвост. Вычеркнуто.

— Пятнадцать лет, говоришь? — встрепенулся Катях. И, что-то прикинув в уме, уточнил: — Значит, ты в сороковом сел?

— В конце сорокового.

— Так. Значит, в сороковом… А потом был какой? Сорок первый. А дальше какой? Сорок второй. Потом сорок третий. Сорок четвертый. Сорок пятый… Смекаешь?

— Нет, не уловлю, — насторожился Иван.

— Зря. — Катях хитро сощурился. — Ведь если б ты не сидел тут, как гвоздь в ямке, тебя, может, на войне бы убили. Там таких, длинных, издаля щелкали. Знаешь, погиб смертью храбрых в бою за Советскую Родину… А так — отсиделся ты тут, в тенечке. Всю заваруху пересидел. И живой вышел.

— Девушка, — окликнул Иван появившуюся в поле зрения мамашу.

Катях одобрительно кивнул.

— Сколько с меня?

Она вырвала из блокнота листок, положила на стол.

Иван полез в бумажник, пальцы его подрагивали.

— А может, еще посидим? — предложил Катях. — Далеко еще ехать.

— Пошел ты, знаешь куда… — сказал Иван.

И, выждав, покуда отойдет официантка, уточнил — куда именно.

Поезд прибыл в Москву назавтра в полдень.

Иван никогда еще не бывал в столице, не видал Москвы. Он только однажды приблизился к ней, но состав протолкнули окольным путем, по Окружной дороге, притом ночью, и хотя Иван в ту ночь не спал, он все равно ничего не увидел. Он увидел лишь сизое зарево вполнеба: его бесконечно долго огибал поезд…

И вот он впервые в жизни приехал в Москву.

Сейчас же за воротцами перрона к нему кинулись шустрые ребята, вертящие ключи на цепочках, они хватали его за рукава, предлагали наперебой:

— На Киевский?

— Белорусский вокзал…

— Кому на Павелецкий?

Душу Ивана обволокло теплом. Ему это было приятно: ведь человеку, впервые попавшему в столицу, у которого нет тут ни родии, ни знакомых и которого тут некому встретить, — ему не может не быть приятно, когда ему кто-то оказывает внимание, дает ему понять, что он здесь желанный гость.

— До Курского, отец? — подскочил к нему парень с ключом на цепочке. — За червонец.

Но Иван не польстился на дешевизну, хотя ему и надо было именно на Курский — компостировать билет, ему ведь предстояло ехать дальше.

У него был свой план, составленный заранее, еще в дороге и даже задолго до этой дороги. Он не хотел вот так — с вокзала на вокзал. Ведь он впервые за всю свою жизнь приехал в Москву.

Иван заметил вывеску камеры хранения, стал в хвост, сбагрил свой чемодан, получил квитанцию и уж тогда — совсем налегке — двинулся вниз по ступенькам широкой привокзальной лестницы.

Перед ним еще был проулок, уставленный газетными киосками, табачными ларьками, кондитерскими палатками, будками чистильщиков, лотками мороженщиц, тележками с газированной водой, и у всех этих соблазнов, которыми начиналась Москва, уже толпились пассажиры, только что сошедшие с поезда.

Но там, чуть дальше, проулок обрывался, выметываясь на простор широкой и кипучей площади, и с каждым шагом, который приближал Ивана к этой площади, сердце его стучало все напористей, все торжественней и гулче…

Он уже догадывался, что это — Красная площадь.

И, выйдя на площадь, он даже немного загордился оттого, что так безошибочно, никого не расспрашивая, сам это определил.

Ему сразу бросились в глаза эти знаменитые, знакомые по картинкам островерхие башни. Высоченная белокаменная башня со шпилем, увенчанным то ли звездой, то ли гербом, вся разукрашенная, стрельчатая, а на стрелах были позлащенные шары. А за ней виднелась еще одна белокаменная башня, столь же высокая, и на ее вершине тоже горела в солнечных лучах звезда. А чуть поближе, левее первой башни, была еще одна башня, но невысокая, не самая главная, на ней был резной флюгер и огромные часы с хитроумной цифирью.

Иван удивился немного, он-то помнил, что часы, полуночный звон которых передают по радио, — они прежде находились на самой главной башне, а теперь почему-то перекочевали на меньшую. И еще он никак не мог обнаружить Кремлевской стены с ее зубцами — вместо этой стены поперек площади тянулась гранитная эстакада, и по верху эстакады медленно полз электрический поезд, а под ней, сквозь туннель, неслись автомобили.

А перво-наперво он нигде не видел Мавзолея.

И вообще, что-то тут было не совсем так, как запомнилось ему по картинкам. Может, перестроили, переделали?

Надо бы все же спросить у знающих людей.

И в этом не было особой трудности, поскольку вокруг Ивана кишмя кишел народ, а одна девушка — худенькая такая, на сбитых каблучках, с ридикюлем под мышкой — уже несколько раз обошла вокруг него, покуда он тут стоял размышляя, и вот сейчас она поглядела на него, улыбнулась, показав редкие зубки, — довольно милая девушка.

— Я извиняюсь, — обратился к ней Иван и тоже улыбнулся. — Мне вот надо на Красную площадь, да что-то сразу не соображу…

— А вы приезжий? — спросила девушка, подойдя к нему совсем близко.

— Приезжий, никогда еще не бывал… — сознался Иван.

— А вас как зовут? — Девушка взяла Ивана под руку, проводить, что ли, решила.

— Да к чему? — Иван прямо-таки растрогался, совсем обалдел от подобного внимания и гостеприимства. — Мне бы только…

Но девушка вдруг выдернула свою руку из-под его локтя, юркнула в сторону и исчезла так стремительно, что Иван даже глазом моргнуть не успел.

А вместо девушки перед ним вырос плотногрудый милиционер в портупее, в фуражке с кокардой, в малиновых погонах.

— Вам что, гражданин? Заблудились? — спросил он, ощупывая Ивана, его личность и его одежду внимательным взглядом.

— Да вот… на Красную площадь мне надо, — объяснил Иван.

— Вы с какого поезда?

— Пятьдесят первого.

— Документик позвольте. Паспорт.

Иван полез в карман, достал оттуда свой новый и безупречный, никакими лишними штампами не запятнанный паспорт, протянул милиционеру. Его это не очень обескуражило, поскольку Иван Еремеев за всю свою последнюю жизнь привык к порядку и строгости. Он не стал возражать. Пусть читает.

Милиционер внимательно изучил Иванов паспорт, захлопнул, вернул Ивану, вздохнул отчего-то, отдал ему честь, переспросил вежливо:

— На Красную площадь, значит?

— Да.

— Пожалуйста. — И указал рукой. — Вот метро, с другой стороны вход.

— Спасибо, — поблагодарил Иван.

И потопал, куда ему было указано. Хотя вообще-то он имел намерение пройтись по Москве пешком. Но он как-то не решился сразу пренебречь милицейским советом. Тем более что побывать в метро ему было необходимо — это он тоже для себя запланировал.

С эскалатором он совладал без особого труда, хотя и наслышан был, что это вовсе не просто для новичка, что сделать первый шаг на движущуюся лестницу вроде бы так же нелегко, как совершить первый самостоятельный шаг по земле, — а он решительно шагнул на вынырнувшую из-под пола ступеньку и поехал, и поплыл. Мимо замелькали круглые фонари.

Но когда эта лестница иссякла, ушла под пол, и он сделал несколько шагов уже по незыблемой тверди, когда он очутился на подземной станции «Комсомольская-кольцевая», — вот тут-то Иван и остолбенел на месте, сжался весь от робости и потрясения, ахнул едва ли не вслух…

Все вокруг было из белого как снег мрамора с голубыми нежными прожилками. И под ногами у него тоже был мрамор. А потолок, сводчатый, как в божьем храме, был покрыт золоченой лепниной, и золото это было не тусклое, а совсем новое, жирное. Промеж золотых обводов на потолке были огромные картины, написанные не красками, а выложенные из разноцветных камешков вроде мозаики, и на этих картинах, опять же как в божьем храме, были изображены какие-то старинные герои в окружении воинства с хоругвями и копьями.

Вообще все тут было настолько прекрасно и торжественно, и все вокруг внушало такое благоговение, что этот подземный зал походил на музей — точь-в-точь музей, хотя Ивану Еремееву никогда не приходилось бывать в музеях, но он имел о них некоторое представление. И совсем как в музее, в этом залитом светом зале стояла группа людишек с задранными головами, а одна немолодая дамочка в пенсне, экскурсовод наверное, рассказывала им, объясняла что и как. Людишки слушали ее, разинув рты, и только иногда недовольно оглядывались, когда в этот зал, то справа, то слева, как черти из преисподней, с диким и неприличным воем врывались поезда подземки, — за этими поездами им трудно было расслышать объяснения знающей дамочки.

Ивану тоже здесь все очень понравилось, за исключением этих поездов — они выглядели здесь как-то нелепо и странно, нарушая красоту и благолепие, сводя на нет все прекрасное впечатление.

Поэтому ему расхотелось садиться в поезд, и, полюбовавшись еще немного, он повернул обратно, откуда пришел, ловко вскочил на ступеньку эскалатора и поехал вверх, на волю.

Вновь очутившись на площади, Иван никого уж не стал расспрашивать, а просто пошел, куда шли другие, подчинись общему движению, выбрав из круговорота людских потоков самый густой и стремительный, не без оснований надеясь, что именно этот поток вынесет его туда, куда нужно, к той цели, которую он для себя наметил.

Так Иван обогнул шумную вокзальную площадь, пересек улицу, оглушенную трамвайными звонками, миновал то высоченное здание, которое он было принял за кремлевскую башню, а на самом деле оказалось, что это гостиница, свернул в переулок — и тут в глаза ему бросилась вывеска магазина «Одежда».

Он вдруг вспомнил внимательный взгляд милиционера, которым тот обласкал его, и к тому же подумал, что на Красную площадь ему надо бы явиться при полном параде, а не в затрапезе, надетой в дорогу, и вообще Иван имел намерение обновить в столице свой гардероб, — поэтому вывеска оказалась весьма кстати, и он решительно свернул к двери магазина.

— Прошу вас. — Продавец, старикашка, пахан со щетинкой на темени, отстегнул перед ним плюшевую колбасу, перекрывавшую вход за прилавок. — Что желаете?

— Мне костюм, — сказал Иван.

— Пятьдесят, пятый рост, — безошибочно определил пахан его габариты и повел Ивана к вешалке, на которой висели костюмы.

— Вот, пожалуйста. Импортный костюм, только что получен.

Иван помял в пальцах матерьяльчик, из которого был сшит этот костюм, сжал его в кулаке, распрямил, разгладил — матерьяльчик ему показался жидковат. Да и рисунок больно пестр.

— Понимаю вас, — согласился продавец, хотя Иван еще и не успел поделиться с ним своими сомнениями. — Прошу, вот другой костюм. Очень модный покрой.

Этот уже выглядел посолидней, но, отогнув полу пиджака, Иван обнаружил, что брюки, состоявшие при этом пиджаке, были безобразно узки, дудочки, от долгов бегать, — а у него, слава богу, не было долгов, и щеголять в таких дудочках Иван ни за что бы не согласился.

— Нет, не то… — огорченно вздохнул Иван.

— Понимаю вас, — сочувственно закивал пахан и, приблизясь к Иванову уху, сообщил ему доверительно: — Могу вам устроить костюмчик со склада. Именно то, что вам нужно… Надеюсь, вы меня поблагодарите?

— Само собой, — сказал Иван. Ему было даже неудобно, что он тут так долго копается, привередничает, причиняет этому старикашке столько лишних хлопот.

Через минуту пахан поманил его пальцем из темного чулана за вешалкой.

— Вот, — сказал он, поворачивая перед ним так и сяк заветную обнову. — Отечественный товар, трико «ударник», последний костюм — больше нету. И сшито прямо на вас…

Да, это был товар. И на вид, и на ощупь. Но все же для полной уверенности Иван потянул с изнанки нитку, скрутил ее фитильком, чиркнул спичкой, зажег — нитка сразу скукожилась, завоняла и погасла. Чистая шерсть, без обмана.

— Желаете примерить?

— Давайте.

Старикашка распахнул перед Иваном кабину.

Костюм был великолепен. Темно-синий, в серебристую полоску. Два борта о шести пуговицах, могучие плечи, широкие лацканы вразлет, просторные, играющие волной штаны. В этом костюме Иван едва узнавал себя в зеркале: он как-то вмиг преобразился лицом и статью, приобрел значительность и вес, у него сделался очень авторитетный и даже начальственный вид. Иван едва сумел подавить нехорошую самодовольную и чванную улыбку, которая отразилась в зеркале.

— Беру, — сказал он.

— Вот видите, — обрадовался пахан. — Я же знал, что вы меня поблагодарите… Завернуть?

— Заверните старый, — распорядился Иван. — Я в этом останусь. — Он уплатил деньги кассирше, отдал чек, взял перевязанный бечевой сверток.

И, памятуя о благодарности, крепко пожал пахану руку.

А через дом от этого магазина Ивана подстерегала вывеска «Обувь», и она тоже оказалась весьма кстати, потому что к новому костюму следовало купить новые башмаки, и он зашел в этот магазин, долго там присматривался да приценялся и в конце концов купил себе желтые шевровые сандалии со множеством ремешков и пряжек: ведь здесь, в Москве, уже было настоящее лето, а ему предстояло охать еще южнее. Потом ему повстречался магазин головных уборов, и он там обзавелся зеленой велюровой шляпой — у них, на Севере, такие шляпы как раз входили в моду, и Иван Еремеев не видел причин, отчего ему быть хуже других. Еще он завернул в ювелирный магазин и купил там самозаводящиеся ручные часы, непроницаемые для влаги и показывающие кроме часов и минут еще какое сегодня число.

Ему даже стало немного стыдно, что он покупает все для себя и для себя; но, по правде говоря, ему не для кого было покупать, кроме самого себя, ведь у него теперь не было на свете родных людей; однако, поразмыслив, он все же предположил, что как бы то ни было, а наверняка найдутся люди, которым будет приятно заполучить московский подарок, и он наведался еще в несколько магазинов, где накупил всевозможной дребедени.

Но у него уже не хватало рук нести все это.

И еще Иван понял, что опаснее всего в большом столичном городе не заблудиться, не попасть под машину, а самое опасное — это витрины, вывески магазинов, сверкающие на каждом доме и на каждом углу, завлекающие, заманивающие, сбивающие с толку и с пути, и уже ни на что не смотришь, кроме этих вывесок и витрин, и уже тебя жжет изнутри лихой зуд приобретательства, и ты даже вроде забываешь, зачем ты сюда приехал, в этот город, и ради чего пошел пешком по его незнакомым улицам.

Но, слава богу, вовремя все это осознав, Иван твердо решил не заглядывать больше ни в один магазин, просто не обращать на них никакого внимания, и с этим решением он зашагал вперед, угадывая чутьем, что идет он верным направлением, куда следует и куда ему надо.

Как в человека, которого видишь впервые, но знаешь, что он будет чем-то важен в твоей жизни и встреча с ним не последняя, поэтому надо хорошенько запомнить его лицо, — так Иван Еремеев пристально вглядывался, стараясь заучить и запомнить, в лицо этого города. Но, странное дело, чем больше он присматривался и замечал, тем все менее внятным и цельным становилось для него окружающее. Оно дробилось на отдельности, каждая из которых была сама по себе и никоим образом не вязалась со всем остальным.

Рядом с тяжелым и мрачным домом, сложенным из кирпича цвета парной говядины, сразу дающим представление о толщине этих стен, ютилась скособоченная изба, вросшая в землю по самые окна. А тотчас за дощатой калиткой этого дома начиналась ограда из чугуна столь хитрого литья, что надо полагать, этот чугун обошелся немногим дешевле золота, а там, за оградой, в глубине, стоял бирюзовый дворец, на его фронтоне был герб со щитом и львами, а чуть пониже, у входа, — табличка с серпом и молотом. Затем следовал облупленный храм, из нутра которого доносилось фырчанье грузовиков и пронзительный визг автогенной сварки, а за храмом высился многоэтажный серый дом, выставивший прямо на улицу граненые клети лифтов.

Ему встречались дома сурового казенного облика, в окнах которых висели уютные тюли, стояли горшки с геранями, сидели заспанные коты; и попадались дома безусловно житейского вида, а из них доносилась жестокая трескотня пишущих машинок и жужжанье арифмометров.

Он увидел диковинный дом, разверставшийся на целый квартал и поднявшийся ввысь на десяток этажей, с шероховатыми бетонными торцами, а меж этих торцов, будто в раму, был вправлен стеклянный фасад — одно сплошное стекло, и вся эта громадина будто парила в воздухе, касаясь земли лишь ступнями легких свай, — и Иван подумал, что дом этот, наверное, построили совсем недавно, вот только что, может, вчера, — а на самом деле этот дом был уже старым московским жителем.

И еще он увидел дом, весь, сверху донизу, облепленный каменными гирляндами, завитухами и шишаками, похожий на кремовый торт, на богатую вдовью кровать, — и он предположил, что дом этот очень старинный, что его возвели давным-давно, а в действительности его только что построили.

И чем дальше, тем удивительней делалось это смешение, это столпотворение: кусок древней стены вдруг обрывался, и за ним начиналась роскошная колоннада; нарядные церкви соседствовали с глухими лабазами; стрельчатые ворота, ведущие неизвестно куда и откуда, стояли рядом с домом, на котором цветными плитками были выложены сумрачные лебеди и печальные девы; голые по пояс бородатые мужики, с выпершими от натуги жилами, подпирали своды здания, а рядом — те же мужики, в полный рост, горделиво стояли на крыше другого дома, прислонив к ногам грозные кувалды…

Иван, совершенно обалдевший от изумления, вертел головой: он все старался, все тщился найти в этой отчаянной неразберихе что-то главное, то единственное, что было лицом. Он еще не знал и не мог знать, что это и было лицом великого города — тысячелетнего, буйного, путаного, набатного, базарного, баррикадного, святого.

Он прошагал уже столько, что зашлись ноги, а круговерти все не было конца.

Но в какой-то миг он вдруг почувствовал, что близко начало.

Тесное каменное русло улицы вдруг оборвалось, вынеся его на площадь.

И хотя казалось, что людской поток все густел, приближаясь к этому месту, и все плотнел городской шум, подкатывая к этому порогу, — здесь было неожиданно пусто и стояла неправдоподобная тишина.

И в этой тишине, будто на заказ, будто бы именно для Ивана, взыграли куранты.

Теперь уже без усилия, без домысла он узнал все вокруг, так, словно бывал здесь не однажды.

Больше всего его поразило то, что Кремль был совсем новый. Все было новым: кирпичи крепостных стен и тонкие известковые расшивки меж ними; чешуйки и пестрые изразцы на кровлях башен; золото на церковных маковках. А одна из башен была и вовсе заслонена строительными лесами — еще идет работа, еще не достроили, вот-вот закончат…

Иван Еремеев читал как-то в газете, будто человеческое тело в течение жизни сто раз меняется наново — каждой клеточкой, каждым волоконцем, все меняется, а человек между тем остается самим собой, каким был, при своем лице и при своих статях. Наверное, и здесь было так, по тому же правилу: уже ни одного изначального камешка не оставалось в этих стенах и башнях, столько раз все тут горело, рушилось, крошилось и вставало из пепла, из крошева, а он был и остался самим собой — первопрестольный и вечный Кремль России.

И еще бросилось в глаза Ивану, как все вокруг старалось тут походить на этот Кремль, быть ему в лад и впору: тяжелые, багрового кирпича здания, стоявшие справа, там, где площадь шла под уклон, — они тоже стремили в небо крутые скаты и пики крыш; и каменный терем, что напротив Кремля, с округлыми надбровьями окон, с брюхатыми витыми столбцами и затейливыми карнизами; и даже островерхие голубые ели, выстроившиеся в ряд вдоль стены.

И лишь одно стоявшее здесь строение никак не выказывало своего намерения быть похожим на все остальное, подлаживаться под него. Оно как бы спорило с окружающим его соседством — прямыми и четкими гранями против стрел и округлостей, резкой строгостью черт. Оно все состояло из продольных борозд, легших одна над другой, как сурово наморщенный лоб.

Но, странное дело, хотя оно, это строение, и спорило со всем, что вокруг, по именно оно было так неотрывно сращено со всем остальным, что казалось — не будь его, и все остальное распалось бы, разбрелось, растерялось.

Прямо напротив Ивана был Мавзолей.

Однако ему пришлось огорчиться. Двери Мавзолея были плотно закрыты, к ним прислонен пышный венок с траурными лентами, а в преддверии лежала на гранитном полу веточка сирени. Обок дверей замерли часовые, они сжимали кулаками вороненые стволы карабинов и смотрели друг другу прямо в глаза.

Послушав, что говорят вокруг, Иван понял, что Мавзолей бывает открыт не каждый день и только в особые часы, а сегодня, как на грех, был именно такой день, когда в Мавзолей не пускали.

Опять ему не повезло.

Но что поделаешь. Оглядевшись, он увидел ряды длинных каменных скамей, тянувшихся в обе стороны от Мавзолея. Ивану было известно, что эти скамьи называются трибунами и в праздничные дни их занимают почетные гости. Но сейчас на этих скамьях там и сям по-свойски расселся обыкновенный люд, который, должно быть, вроде самого Ивана шел и ехал сюда со всех концов, да ошибся днем и часом. Люди сидели компаниями и семьями, разговаривали, смотрели по сторонам, а дети болтали ногами и грызли бублики.

Иван, недолго поколебавшись, тоже направился туда. Он добрался до пустой каменной скамьи, сел, сложив навалом свои покупки, вольготно и блаженно расправил занемевшие плечи.

Солнце палило уже по-летнему жарко, но здесь, под стеной, была тень и прохлада.

Время от времени у Спасской башни верещал звонок, зажигалось световое табло, и из ворот на хорошей скорости выносились черные автомобили, пересекали площадь и исчезали в горловине улицы.

А навстречу из улицы тянулись пешеходы. Они все первым делом направлялись к Мавзолею. Долго стояли подле, дожидаясь смены караула, запрокидывая головы на перезвон башенных часов.

Среди этих людей Ивану даже удалось распознать иностранцев. Они лопотали не по-русски, на них были чересчур белые сорочки. Потом явились смуглые бородачи в чалмах, а с ними хрупкие женщины с пятнышками на лбу. А потом пришагали узкоглазые бравые ребята, одетые все на один лад — в синих кителях и синих кепках.

Потом от многоглавого собора, где рядком стояли автобусы и только что подрулил еще один автобус, — оттуда потянулась целая экскурсия, а впереди этой экскурсии шла дамочка в пенсне — и он вдруг узнал эту дамочку, которую он уже видел сегодня на станции метро «Комсомольская-кольцевая», которая там стояла посреди толпы и объясняла всем, рассказывала, а теперь привезла сюда тех самых гавриков или, может быть, уже других, и будет снова объяснять им, что и как.

Люди всё шли и шли.

И уже у Ивана Еремеева, который просидел тут час или больше, — у него за это время появилось в душе такое приятное чувство, будто сам он здесь, на этой площади и у этих стен, не пришлый человек, не паломник, не гость, а давний обитатель, старожил и хозяин. И это именно он принимает здесь гостей из разных городов и стран. Мол, добро пожаловать, дорогие граждане, вот вам Красная площадь, вот Кремль, а это — Мавзолей, смотрите, пожалуйста, фотографируйте, запоминайте на всю жизнь, ведь это не каждый день случается, что вы стоите в самом центре человеческой земли.

Ведь никто, кроме приехавших из самого далека провинциалов, особенно тех, что впервые приехали в Москву, — никто так сильно не чувствует себя здесь хозяином, никто так не ценит своего права на этот город и на все, что в нем есть, никто так не дорожит этой важной, хотя и неписаной статьей своего гражданства, как они, провинциалы.

А что до Ивана, то он мог бы сейчас рассказать, если бы нашелся охотник послушать, как издалека он сюда приехал, как для него была длинна и долга сюда дорога, и он постарался бы высказать, чем для него был сегодняшний яркий день. Он бы небось рассказал об этом куда интересней той знающей дамочки…

Но к нему никто не подходил, никто не проявлял особенного интереса к нему, сидящему средь груды свертков на этой каменной скамье; их было много тут таких — сидящих, гуляющих, разглядывающих все вокруг. И, кто знает, может быть, среди них были и такие, для кого дорога сюда была не легче, чем для него самого.

Куранты в высоте то и дело отбивали время — четверти, половины, часы.

И, взглянув снова на башню, Иван понял, что пора собираться на вокзал. Ведь ему предстояло ехать дальше.

Все тут было как прежде.

Длинный коридор с замызганными стенами, дощатый некрашеный истертый пол. Двери с табличками: «Плановый отдел», «Производственный отдел», «Местком», — буквы написаны серебром по черному с тыльной стороны стекла, однако серебро это давно истлело и осыпалось; впрочем, и в ту пору, когда он здесь работал, эти буквы едва различались. Полукруглое окошко кассы зарешечено стальными прутьями. Прямо при входе в контору бурения висит доска показателей, исписанная мелом, а чуть сбоку от нее — стенгазета, вроде бы та же самая, что висела тогда, при нем: «Выше темпы проходки скважин», «О техническом снабжении», «Что кому снится», а в самом конце нарисован почтовый ящик: пишите, мол, заметки.

Иван прямо-таки поразился тому, как ничего не изменилось здесь за эти годы — будто их вовсе и не было, этих минувших пятнадцати лет.

Все как прежде.

У него возникло такое ощущение, что вот если он сейчас откроет одну из дверей, то он сразу увидит там прежних людей, сидящих как ни в чем не бывало на своих местах и спокойно, по обыкновению занимающихся своими прежними делами. Может быть, они лишь на мгновение оторвутся от своих занятий, оглянутся на дверь: «А, это ты, Еремеев… Ну, с чем пришел?»

Ощущение это было так сильно, что Иван и впрямь не утерпел — приоткрыл ближайшую дверь, заглянул в щелку.

Двое мужчин и одна женщина сидели за куцыми письменными столами, углубившись в бумаги. Но он их не знал. Он их видел впервые в жизни.

По коридору, едва не налетев на него, пронесся какой-то малый в брезентовой робе, разгоряченный и гневный, ругающийся на ходу, — но лицо этого человека было ему совершенно незнакомо.

Иван заглянул в следующую дверь. Седенький старичок, скосив глаза на логарифмическую линейку, отрешенно шевелил губами. Иван сроду не видал этого старичка.

И в соседней комнате были незнакомые ему, чужие люди.

Ну конечно. Могло ли быть иначе? Ведь сколько времени прошло, и сколько воды утекло, и сколько случилось всяких событий. Он работал здесь, когда еще не было войны. Потом была война. А потом наступило послевоенное время. И оно длилось до некоей особой черты, которая отделяла уже это послевоенное время от другого наступившего времени, хотя между ними и было то единственное, что схоронили Сталина. А затем промелькнули еще три года.

И само собой разумеется, что все эти времена люди не сидели на одном месте. Их носила и мотала жизнь. Сколько ушло на войну, а многие ли вернулись обратно? Других замела эвакуация и, наверное, немало из них там и осталось и осело в дальних краях. Кто-то вышел на пенсию — пришла пора, а кто-то уже умер своей смертью. А некоторые, прежде работавшие здесь люди, вполне вероятно, пошли в гору по служебной линии и теперь сидят в других конторах.

Нет, тут конечно не пристало удивляться. Все правильно.

Однако Ивану Еремееву все же не верилось, что в этой конторе бурения, где он прежде работал, теперь не осталось уж совсем ни одного человека из прежних, ни единого. Ведь кто-то мог и остаться, пересидеть тут все эти перипетии.

Для Ивана это было тем более важно, что он должен был найти того человека.

Он все эти долгие годы не упускал того человека из своей памяти. Тот человек снился ему через ночь, а то и подряд ночь за ночью, и тогда Ивана расталкивал, будил сосед по нарам — чтобы он прекратил скрежетать зубами во сне. А уже в самое последнее время, когда Иван понял, что вскоре все пойдет на лад и он будет волен ехать куда захочет, — он с полной ясностью представлял себе, как он приедет сюда, как войдет в этот коридор, как откроет дверь — и окажется лицом к лицу с тем человеком…

Иван полез за папиросой — пальцы его била дрожь.

Но, докурив, он двинулся дальше, приоткрывая дверь за дверью и заглядывая в комнаты.

Некоторые недовольно оборачивались на скрип, а другие просто не обращали никакого внимания: мало ли тут ходят, заглядывают.

Но все это были совершенно незнакомые ему люди.

Лишь в одной комнате он наконец-то, едва не ахнув от радости, увидел знакомого, и не то что знакомого, а даже дружка — Павлуху Чернышева, бурильщика со второго участка.

Павлуха был все так же рус и кудряв, розовощек и здоров: капитан промысловой футбольной команды…

Что ж он тут засел, среди бумаг? Или в начальство выбился?

Но Павлуха, оглянувшись на дверь и встретясь с ним глазами, повел себя как-то отчуждение и странно, будто он никогда не видал Ивана Еремеева, своего дружка, будто он с ним и не знаком… Вот зараза. Или впрямь не узнает?.. Неужели он, Иван, так переменился за эти годы?

Но тут догадка шибанула Ивана, как обухом, и он поспешил притворить дверь. Фу ты, черт… Ведь не могло же так быть, чтобы он сам переменился за истекшие пятнадцать лет, а Павлуха Чернышев остался таким, каким и был, каким он его тут и оставил и запомнил — все тем же кудрявым пареньком, девичьим баловнем, божком окрестной пацанвы. Ведь годы — они для всех одни и те же годы, они никого не минуют.

Так, значит, это не Павлуха. Оттого он и не признал Ивана. Откуда же такое невозможное сходство? Может, брат Павлухи Чернышева? А может, и сын?..

Иван примерился было снова открыть эту дверь и прямо спросить сидящего там человека — кем он приходится Павлухе Чернышеву и где же сам Павлуха?

Но, припомнив отчужденный взгляд хозяина комнаты, не решился.

Сейчас перед Иваном оказалась дверь с табличкой «Отдел кадров».

И он, вдруг отчаявшись в своих безуспешных поисках, сказал сам себе, что нечего тут, пожалуй, ворошить старое, которого уже тем паче и в помине нет, а пора заняться тем, ради чего он сюда и заявился — настоящим и прямым делом.

Он уже было взялся за ручку этой двери, но тут же отнял пальцы.

А что, если…

Эта мысль пронзила его своей очевидной и естественной вероятностью.

А что, если именно тут, именно за табличкой «Отдел кадров» сидит тот человек?

Ну что ж, тем лучше.

Иван решительно распахнул дверь.

— Прошу.

За письменным столом, заваленным ворохом бумаг, сидел плотный человек в парусиновом легком костюме.

Не тот человек. Тоже совсем незнакомый Ивану.

Он поднялся с места навстречу посетителю, протянул руку — левую, а правая, кожаная, навечно сложенная горстью, когда он встал, плотно прижалась к бедру. Однорукий мужик.

— Садитесь. Слушаю вас.

Иван достал бумажник, а из бумажника — вчетверо сложенную бумажку, развернул ее и протянул кадровику. Почему-то, помимо воли, сам того не сознавая, он все это проделал тоже одной рукой, а другая при этом оставалась неподвижной.

— Та-ак… — сказал кадровик, быстрым взглядом пробежав бумажку. Было похоже, что такие бумажки он уже читывал и знал их содержание. — Все ясно. Поздравляю вас, Иван Сергеевич.

— Спасибо, — ответил Иван, хотя он и не очень понимал, с чем же тут поздравлять.

— Значит, так. — Кадровик разгладил бумажку своей левой рукой и переложил ее под правую, будто бы под пресс-папье. — От себя тут ничего сочинять не приходится. Всё, как вы, наверное, знаете, предусмотрено специальным распоряжением… Вы восстанавливаетесь на работе, в прежней должности. Правда, сейчас у нас в конторе нет вакансии бурового мастера. Но мы что-нибудь придумаем. А пока…

Он снял телефонную трубку, зажал ее в ладони, вытянул указательный перст той же левой руки и ловко набрал помер.

— Михаил Леонтьевич? Здравствуй… Я к тебе сейчас подошлю товарища Еремеева. Нужно ему дать путевку в санаторий… Нет, это по другому фонду. Товарищ реабилитирован… Да… Ну, и что же? Думаю, что и не последний… Договорились, будь здоров!

Он положил трубку.

— Зайдите за путевкой в райком профсоюза… Дальше. Вам причитается компенсация, двухмесячный оклад. Это оформят в бухгалтерии, сейчас же…

Кадровик откинулся к спинке стула и весело подмигнул Ивану.

Похоже, что ему эта процедура доставляла немалое удовольствие, Кому не приятно чувствовать себя таким вот невероятно щедрым — давать нескудеющей рукой. Может быть, он даже немного и завидовал Ивану.

А Иван в это время смотрел на кадровика и соображал: а что, если спросить у него — где теперь тот человек, куда подевался? Ведь кадровик это должен знать — вон у него сколько в шкафу разных папок. Непременно знает.

— Так, что еще? — продолжал однорукий веселый кадровик. — Насчет жилья. Квартиру мы вам, конечно, предоставим. В первую очередь. Но придется немного подождать… Семья есть?

— Нету.

Все равно погодить придется. В общежитии сейчас тоже нет мест. Вот вернетесь из санатория…

Откровенно говоря, Иван предпочел бы, чтобы из всех этих тралей-валей, приваливших ему, прежде всего решился именно вопрос с жильем. Это был для него самый наиглавнейший вопрос — главнее денег. Но после всего, что ему тут только что накидали и насулили, после всех этих потрясающих и завидных благ, было бы сущим нахальством требовать, чтобы ему сейчас же принесли на подносе ключи от квартиры или кого-нибудь согнали с койки в общежитии.

— Может быть, у вас тут родственники есть? Или кто-нибудь знакомый?

Кадровик смотрел на него с надеждой.

— Есть, — сказал Иван.

Как же он потом хвалил себя за догадливость, за предусмотрительность, за то, что не убоялся лишней ноши, не пожалел денег, не поленился зайти в попутные московские магазины и накупить там разных подарков. Ему будто сердце подсказало, что найдется кому их дарить.

И будто он заранее знал, что так оно и случится с жильем и ночлегом. В гостинице, куда он на всякий случай сунулся, — там тоже места для него не оказалось, там на прилавке регистратуры стояла красивая табличка с надписью: «Свободных мест нет». А больше ему некуда было податься.

Словом, сердце ему правильно подсказало, хотя Иван и гнал прочь и начисто отвергал коварные эти подсказки, что так оно и случится и этого ему не миновать: что, помыкавшись и послонявшись вокруг да около, он все же подойдет к этому двухэтажному серому дому среди кучерявых акаций, поднимется на второй этаж и постучит в эту дверь.

Ему открыл долговязый, с него самого ростом, длиннорукий и длинношеий, слегка сутулый паренек в голубой выцветшей майке — открыл и, не отступая, не сторонясь, как обычно отступают и сторонятся, если впускают гостя, посмотрел на него с недоумением: мол, вам кого, гражданин? Дверью ошиблись?

Ну до чего вырос — верста коломенская. Поди скажи, что ему всего пятнадцать лет. Вон уже над губой да по щекам запушилось, скоро бриться…

— Здравствуй, Валера, — сказал Иван.

Удивительное дело, как он сразу узнал своего родного сына вот в этом долговязом парне, хотя и видел его последний раз пятнадцать лет назад — без штанов еще. Но ему лишь стоило взглянуть, чтобы с первого взгляда определить: он, Валера; сразу видно, что сын и что родной, порода налицо.

Но тот все стоял, загораживая дверь, не делая назад ни шагу, и с недоумением смотрел на постороннего человека, который, оказывается, знает его по имени.

И как бывает обычно, когда постучат в дверь и кто-то из сущих в доме первым пойдет открыть, а потом долго не слышно, чтобы дверь захлопнулась, стало быть, она все еще настежь, значит, что-то не так, — на эту неизвестность один за другим выходят и все остальные, кто есть в доме.

Из ближней комнаты появился мужчина в такой же голубой выцветшей майке, как у Валеры, знать, разом куплены, только майка была пошире, потому что и сам мужчина был пошире статью, довольно мощного телосложения, хотя росточком и не столь велик, мужчина лет под сорок, волосы у него стрижены ежиком. В руке у него паяльник, — видно, что-то паял.

Он тоже не без некоторого недоумения посмотрел на человека, стоящего в дверях, под мышкой свертки.

А Иван, хотя он и впервые видел этого мускулистого мужчину в голубой майке, сразу, однако, догадался, кто это такой перед ним.

— Здравствуйте, — сказал Иван и пошаркал подошвами о половик, лежавший у двери снаружи, как шаркают, отирают ноги, когда намереваются все же войти.

Мужчина оглянулся в глубь квартиры.

И тогда из глубины, оттуда, с кухни, — на эту странную заминку с открытой и все не закрывающейся дверью — выглянула женщина, в косынке и в фартуке, сама хозяйка, Настя.

Которая раньше была женой Ивана.

Она от растерянности застыла в том же положении, как выглянула, — лишь до половины показавшись из-за косяка, склонившись вбок.

— Здравствуй, Настя, — сказал ей Иван.

— Ваня… ты?

— Я, — улыбнулся Иван. Вот, мол, вам сюрприз.

Теперь уж он не сомневался, что узнан и что теперь уж ему позволят переступить порог этой давно знакомой ему квартиры, где он раньше был хозяином.

Но Настя снова скрылась за косяком, на какой-то миг, а потом, когда она появилась снова и пошла навстречу, на ней уже не было ни косынки, ни фартука: быстро она с этим управляются, женщины. И быстро оправляются от растерянности.

— Здравствуй, заходи, — сказала она, притворив за ним дверь. — Приехал?

— Да вот, приехал, — снова улыбнулся Иван и поискал глазами, куда бы пристроить свертки. Рядом была табуретка, он туда и пристроил покуда.

— Коля, — сказала Настя, обращаясь к мужчине. — Это — Ваня. Вы познакомьтесь.

— Николай, — отрекомендовался мужчина и протянул Ивану свою мускулистую руку; однако пожатие его руки показалось Ивану менее мощным, чем можно было ожидать от таких мускулов.

— Валера, — обратилась меж тем Настя к долговязому пареньку, стоявшему тут же. — Ты познакомься… это — твой отец.

— Здравствуйте, — сказал Валера.

Вообще-то приезд Ивана Еремеева не мог быть совершенной и полной неожиданностью для всех, кто его тут встретил. Они не могли испугаться, предположив, что он — выходец с того света. Они знали, что он жив-здоров. Потому что, как только Иван освободился из заключения, он сразу написал об этом Насте, сообщил о своем изменившемся положении и о том, где проживает. А как только он стал работать по-вольному и получать за свой труд деньги, причем деньги немалые, он счел за долг и за правило ежемесячно отсылать Насте, как положено, ровно двадцать пять процентов своего трудового заработка на сына, на Валерку, на вот этого долговязого паренька, на его воспитание.

Равным образом Иван еще в лагере узнал, что его жена Настя с ним развелась, заочно, не извещая его самого об этом: была такая законная привилегия для жен, у которых мужей посадили, — они могли с ними развестись по своему собственному единоличному желанию, и никто тут не вправе был чинить препятствия. А после Иван узнал, что Настя снова вышла замуж, — и на это она имела законное и неотъемлемое право.

Так что все тут было совершенно ясно, никаких тут загадок не было, и не требовалось никаких разгадок.

Просто никто из них, кто жил теперь в этой квартире, не мог предположить, что он, Иван, вдруг возьмет и заявится к ним в гости: здрасте, мол, разрешите представиться. И уж вовсе никто не мог, конечно, знать, что он заявиться именно сегодня, нежданно-негаданно, когда все тут чувствовали себя в полном и безмятежном покое, ходили по-домашнему, в майках да фартуках, стряпали, паяли.

Вот ведь как.

И чтобы разрядить создавшуюся обстановку, чтобы преодолеть всю эту неловкость, Иван склонился над табуреткой и стал разматывать бечевки на своих столичных свертках.

Тут каждому было по подарку.

Из одного свертка он извлек китайскую вязаную кофту, длиннополую и дорогую, как пальто, ярко-красную, с вышитыми узорами по карманам — и вручил эту кофту Насте, своей бывшей жене.

— Ой, спасибо! — вымолвила Настя, прямо-таки вспыхнув, зардевшись от радости так, что щеки ее сравнялись румянцем с цветом кофты.

Она тут же накинула себе на плечи эту дареную кофту и заглянула в зеркало, висевшее здесь, в передней.

— Спасибо, — повторила она. — Я мечтала про такую.

Из другого свертка Иван вынул картонную коробку, а из картонной коробки — другую, пластмассовую коробку, на которой было изображение города Ленинграда, а внутри этой пластмассовой коробки находилась электробритва новейшей марки.

Он поколебался секунду, вспомнив, что заметил на губе и щеках своего сына Валерки темную поросль и что, наверное, скоро мальчишке придет пора бриться, и ему тогда могла бы пригодиться эта замечательная бритва — но тогда другой останется без подходящего подарка, и Иван, преодолев колебания, вручил пластмассовую коробку Николаю, новому мужу своей бывшей жены.

— Спасибо, — сказал Николай и, сунув в карман штанов паяльник, который все еще был у него в руке, заглянул в коробку.

А из последнего свертка Иван достал ненадутый волейбольный мяч с покрышкой желтой кожи и с красивым заграничным клеймом у шнуровки — и этот хороший мужской подарок он протянул своему сыну, Валерке: вот тебе, парень, играй; с таким, как у тебя, ростом в самый раз заняться волейболом.

— Спасибо, — кашлянув, сказал Валера.

Он один из всех троих все еще казался растерянным и смятенным, все еще, как видно, не мог прийти в себя и не мог до конца понять, что тут такое происходит.

Теперь, когда все были одарены и, надо полагать, довольны, Иван почувствовал себя немного уверенней и свободней.

Но на всякий случай, чтобы окончательно успокоить хозяев и совсем избавить их от каких-либо тревожных предположений, от всяких тягостных мыслей, Иван поспешил объяснить:

— Я завтра утром на курорт уезжаю, мне путевку дали. Да вот переночевать негде — одну ночь. Я и подумал, куда еще?.. Если вы не возражаете.

— Да что ты, Ваня! — вроде даже обиделась Настя. — Как же ты мог предположить… И правильно сделал, что зашел. Ночуй, пожалуйста, — хоть ночь, хоть две. Мы очень рады.

— Места хватит, — поддержал ее Николай, теперь уже с полным расположением взглянув на Ивана.

— Да что ж мы тут стоим? — всплеснула руками Настя. — Заходите в комнату, заходи, Ваня…

Иван зашел.

Но, войдя в эту комнату, столь издавна ему знакомую, он, прежде чем успел оглядеть все вокруг, тотчас впал в отчаяние. Оказалось, что он все же просчитался, закупая московские гостинцы, не все предусмотрел, дал промашку, обошел и обидел еще одного живого человека в этом доме, о котором он просто ничего не знал.

В углу комнаты стояла деревянная кроватка с решеткой, а в кроватке, держась за решетку, стояло дите в бумазейной распашонке, и оно, когда он вошел, заулыбалось ему навстречу слюнявеньким ртом, — будто оно, это дите, было единственным, для кого появление Ивана не представило никакой неожиданности, будто оно его ждало и будто они были давними друзьями.

— «Эх, — огорчился в сердцах Иван, — кабы знать…»

Но теперь уже ничего иного не оставалось, как просто подойти к этой деревянной кроватке, нагнуться и почмокать губами, как всегда делают, когда смотрят на маленьких.

Он почмокал, а дите еще веселей заулыбалось и пустило изо рта пузырь.

— Мальчик или девочка? — справился Иван, потому что из-за распашонки не видно было.

— Это Машенька, — сказала Настя, тоже склонившись над дитем и утерев ему ротик. — Она у нас девочка. Это доченька наша, да?

Жалко, что он ничего не знал об этом, не имел никаких сведений. Славная какая девочка. Вот и Валерка такой же был, когда он его в последний раз видел.

— Вы садитесь за стол, — распорядилась между тем Настя. — Я вам сейчас ужинать дам.

Николай и Иван присели к круглому, застланному клеенкой столу. А Валерка хотя и вошел вместе с ними в комнату, но сел в стороне, с прежним недоумением, исподлобья поглядывая на Ивана. Было в этом взгляде и простое любопытство, и настороженность, и даже некая, уму непостижимая враждебность: зачем, мол, ты сюда пришел, тут и без тебя неплохо жилось, подумаешь, делов — мяч подарил…

— Ну, как жизнь, Валера? — спросил сына Иван. — Ты теперь в каком классе?

Однако тот лишь шевельнулся молча.

— А он уже не в школе, — ответил за него Николай. — Он в техникуме учится, в нефтяном.

— Молодец, — похвалил Иван.

Ему было очень приятно узнать, что сын решил двинуть по отцовской линии.

— Я… пойду, — сказал Валера, поднявшись с места.

— Куда это? — удивился Николай, его отчим.

— В кино пойду, — глухо ответил парень.

— Ну как знаешь. Иди.

Николай подмигнул Ивану: вот, дескать, беда с этим народом, с подрастающим поколением, не поймешь их.

И когда Валера вышел, сказал про него:

— А учится хорошо. Этим летом — на практику, на буровые.

— Вы сами-то где работаете?

— Но восьмом участке. Бурмастер я.

— Выходит, коллега.

— Выходит, так.

Они улыбнулись друг другу.

Иван Еремеев до этого разговора не знал, что у нового мужа Насти точно такая же профессия, как у него самого. И у него даже промелькнула мысль, что Настя нарочно выбрала себе мужа такой же самой профессии, какая была у Ивана. Может быть, она — от горя по нем, по своем первом муже, которого так рано потеряла, всего лишь на третьем году замужества — специально так постаралась, чтобы хоть профессия была та же, чтобы хоть чем-нибудь был человек схож с тем, потерянным. Ведь бывает — Иван об этом не раз слыхал, — что люди, потерявшие свою любовь, ищут хотя бы человека с таким же именем, на имечке женятся, за имечко выходят замуж.

Правда, тут, в этих местах, большинство людей работает на нефти, у большинства нефтяные профессии, так что могло и случайно произойти подобное совпадение, что и первый муж Насти, и второй ее муж — оба оказались бурмастерами.

Но теперь, установив схожесть профессий, Иван и Николай уже могли найти общую тему для разговора за этим круглым столом.

— Вы как там, на Севере, уже перешли на турбины? — спросил Николай.

— Переходим помаленьку. Несколько скважин забурили.

— Лучше?

— Да как сказать… — Иван неопределенно пожал плечами. — Вообще-то, конечно, быстрей идет проходка. Метраж увеличился. Но вся беда в том, что не всегда это одинаково годится. У нас, например, где мы сейчас бурим, породы очень вязкие…

— Заедает?

— Заедает. Там бы ротором бурить удобней. Но… велят осваивать новую технику. Внедряйте, говорят, турбины.

— Вот-вот, — оживился Николай. — Это завсегда так…

Но тут их разговор был прерван появлением Насти.

Она поставила на стол большую миску картошки, уже, по всей видимости, нынешней, молодой, ранней, овеянной сладким паром. Поставила также блюдце редиски, залитой сметаной. А потом, снова сбегав на кухню, принесла еще желтого, нарезанного дольками соленого сала и неполную, так, чуть больше половины, бутылку перцовки.

— Припрятано у меня было, — сказала она. — Выпейте ради такой встречи.

Они не отказались. И Настю заставили.

С аппетитом налегли на закуску.

— Вот я то же говорю, — посочувствовал коллеге Николай. — Почему начальство никак понять не желает, что если надо внедрять новую технику, то первым делом надо к этому подходить с умом, а не так — рви подметки… Я, например, про долотья скажу. Получили мы недавно трехшарошечные долотья…

— Ой, ну что вы про работу да про работу? — запротестовала Настя. — И как не надоест. Про работу на работе и рассуждайте. А то всякий раз: за стол — и снова про работу заладят…

— А про что же нам еще разговаривать? — Николай опять подмигнул Ивану, как тогда, насчет Валерки. — У нас такой общий интерес.

— А мне неинтересно, — заявила Настя. Как отрезала.

Она его, видно, крепко держала под каблуком, этого мускулистого мужчину Николая.

— Вы лучше про себя расскажите… Вот ты, Ваня, расскажи про себя. Как ты там живешь?

Только сейчас, за столом, Ивану удалось получше и повнимательней разглядеть Настю, свою прежнюю жену, какой она теперь стала, через пятнадцать лет после того, как он ее последний раз видел. И опять он несказанно удивился тому, что время так неодинаково бежит для разных людей и так по-разному кладет свой отпечаток при разных обстоятельствах. Для него самого, для Ивана, этот срок представлялся нескончаемой вечностью, и он знал, что очень переменился за ото время — и в душе своей, и во внешности, хотя Настя его все-таки сразу признала.

Но что касается самой Насти, то ее как будто просто миновали стороной все эти годы, она осталась такой же, как прежде, ничуть не изменилась.

И глаза у нее остались прежними, бархатистыми, ласковыми. И волосы так же гладки, как раньше, ни единой сединки в них. И шея у нее совсем еще молодая, и руки в этом открытом сарафане, в котором она села к столу, и плечи — ну разве слегка лишь все это у нее располнело, порыхлело, не так туго на вид, как было прежде, зато, стало еще нежней и белее… Совсем ее не тронули годы. Чудеса.

— Ты расскажи, Ваня, как живешь, — повторила Настя, немного смущенная этим его пристальным взглядом. — Мы ведь ничего про тебя не знаем.

— А что рассказывать? — усмехнулся Иван. — Живу. Работал там. Теперь буду здесь работать. Вот квартиру обещают.

— А там у тебя была квартира?

— Квартиры не было, в общежитии койка. Так ведь мне и не надо было — круглый год в экспедиции. Я там от разведки работал, — пояснил он специально для Николая, тот-то понимал, что это значит.

Николай кивнул.

— А… семьей не обзавелся? Не женился еще? — спросила Настя.

— Нет пока.

— Что же так? Или невесты там у вас, в тайге, не водятся?

Она это спросила будто бы шутя. Но Иван учуял за этим вопросом, заданным так, чтобы ни о чем не догадался третий сидящий за столом человек, совсем другой интерес, прямой и безжалостный, который одни лишь женщины могут себе позволить, чтобы натешить свое женское тщеславие: что, дескать, не нашлось ведь лучше меня; или хотя бы ровни; или даже лахудры какой, чтобы ты с ней мог спать, а про меня думать; небось все еще меня любишь — не можешь забыть, а?..

Жестоки они все-таки, женщины. Вот и добры, и участливы — а как жестоки.

— Ну, это положим, что вашего брата… сестры то есть вашей везде хватает, — весело вмешался в разговор Николай. — Есть такая статистика.

Он, как видно, этот третий сидящий за столом человек, все же догадался про тайный смысл подобных расспросов. И решительно продолжил прежний начатый серьезный разговор:

— Так вот, получили мы недавно трехшарошечные долотья. Для твердых пород. Сталь что надо…

Иван вежливо прислушивался к речи хозяина дома.

Но в этот момент хозяйка дома, Настя, вдруг судорожно всхлипнула, глаза у нее вмиг наполнились слезами, слезы пролились на щеки, она заслонилась локтем, поднялась со стула и выбежала на кухню.

Прорвало ее все-таки.

Николай нахмурился и с очевидной укоризной покосился на пустую бутылку из-под перцовки. Вот, мол, оно… дай бабе рюмку. А она тут же в слезы.

Он так и не успел рассказать Ивану толком, что там у них произошло, на восьмом участке, с долотьями.

Настя вскоре вошла снова, и лицо ее, глаза ее уже были совсем сухи. Тут вернулся и Валера. И Настя начала стелить им всем на ночь.

Она постелила себе и мужу в той же комнате, где ужинали, поблизости от деревянной зарешеченной кроватки. Машенька уже спала.

А Ивана она проводила в соседнюю комнату, где жил Валерка, и постелила им обоим на диване, откинув примятые валики. Диван все равно был короток и тесен, так что им с Валеркой пришлось расположиться валетом, голова от головы врозь.

Валерка тут же уснул, засопел.

А Иван еще долго ворочался с боку на бок, никак не умея приноровиться к этому куцему дивану, с которого его длинные ноги свисали плетьми. Да и Валерка давно уже перерос этот старый диван.

Заплакала все-таки…

Надо сказать, что Иван Еремеев никогда не позволял себе даже в мыслях упрекнуть Настю в том, что она тотчас развелась с ним, когда его посадили. Может быть, ей даже подсказали это сделать. Она ведь в ту пору не могла еще знать, что это горькая напраслина; испугалась, должно быть, не поняла что к чему. Да и кто тогда понимал? А ведь она еще совсем девчонкой была… И могла ли она знать, что впоследствии все образуется и муж ее честь по чести вернется к ней. Этого тоже тогда никто не знал. И, прямо скажем, никто не мог дать наперед гарантию, что это все-таки произойдет; когда-нибудь случится — не только с ним, с Иваном, а и с другими, которые останутся живы.

Равным образом Иван никогда не корил Настю за то, что она снова вышла замуж, за этого вот Николая. Помыкалась годок, другой, третий — да и вышла, как же иначе. Ведь она была молодая и красивая женщина. К тому же осталась с ребенком на руках, куда же ей было деться?

Все это Иван хорошо понимал, когда долгими ночами, месяцами, годами обдумывал происшедшее. Конечно, было ему это тяжело, и изводился он так, что об этом не расскажешь. И не стоит, наверное, рассказывать. Но самым мучительным в его мыслях, пожалуй, в ту пору было даже не замужество Насти, о котором он узнал и с которым вполне смирился. Его почему-то терзало совсем другое: он все пытал, все спрашивал неизвестно кого — было ли у нее, у Насти, что до этого второго замужества, между тем, как его посадили и как она снова вышла замуж. Изменяла ли она ему?

А он…

Иван снова грузно перевернулся с одного бока на другой, подушка выскользнула у него из-под головы, шлепнулась на пол, он нашарил ее рукой, положил на место, злобно ткнул кулаком, приник к ней лбом.

Он почувствовал, что опять пришло к нему это, то, что беспрестанно и навязчиво возвращалось к нему в такие вот бессонные часы — самое страшное изо всего страшного, что было в его жизни…

…Февраль выдался чудовищным даже для тех мест. Три недели бушевала пурга, ледяной океанский ветер-хановей достигал такой силы, что, говорят, уносил людей, не успевших спрятаться, прямо в мутное небо. Они сидели в бараках, коченея у беспомощных печей и млея от голода: подвоза продуктов не было, а что было — съели.

Потом пурга унялась. Прежде всего надо было найти под двухметровым навалом сухого колючего снега дорогу — найти ее и снова сделать дорогой.

Работали с утра до ночи, впрочем, ночь была все время, стояла полярная ночь.

Они широкими фанерными лопатами разгребали бездонный снег.

Луч прожектора рассекал темноту. Свет полз по кругу. Ослепляющий и сам будто слепой, ощупью выбирающий путь. Пожалуй, на этот раз прожектор старался просто остаться ориентиром для людей и подсветить им место работы…

Иван, орудуя лопатой, прокладывал лощину в плотных сугробах. Он и сам не заметил, как оказался рядом с забором. Высокие столбы на две трети ушли в снег, меж ними была натянута — и вдоль, и поперек, и вкось — колючая проволока.

Там, за проволокой, работали женщины. Их тоже вывели на аврал.

И как раз в это время, когда Иван достиг забора, рядом с ним, по ту сторону, оказалась женщина в мышастой телогрейке, с обмотанной тряпками головой. Она тоже ворошила лопатой снег. Они оказались совсем рядом, так близко, что услышали надсадное дыхание друг друга.

Свет прожектора, медленно обегающий круг, скользнул по ним обоим и поплыл дальше, в сторону…

…Всю ночь Иван, как в бреду, метался и ворочался на узком ложе, не находя себе места. Он заснул лишь под самое утро. Но и этот сон был недолог.

А когда он проснулся и раскрыл неотдохнувшие, воспаленные глаза — он увидел напротив, там, близ его ног, лицо Валерки, своего сына.

Парень не спал и, наверное, уже давно рассматривал его внимательным, изучающим взглядом.

Курорт, куда он приехал, был на побережье Черного моря. И хотя Иван в ранней молодости жил и работал не так уж далеко от этого побережья, он впервые увидел море, и впервые увидел такое ослепительное солнце, и впервые увидел пальмы, и он впервые увидел одновременно столько людей, проводящих время в счастливом и полном безделье.

Все вокруг казалось сказкой.

Пусть санаторий, куда он прибыл со своей бесплатной путевкой, был самым обыкновенным санаторием, вовсе не какого-нибудь особого или закрытого типа, а вполне заурядным, из тех, что сами профсоюзные деятели в шутку называют «пролетарии всех стран, соединяйтесь», — однако этот санаторий ошеломил и потряс Ивана своей несказанной роскошью.

Санаторий стоял над самым морем, белый, будто выплеснутый пенной волной, и такой же легкий, ажурный, сияющий всеми своими ясными стеклами. Вокруг него росли кипарисы, цвели голубые папахи диких гортензий, а лавровый лист, тот, который кладут в суп и который продают в магазинах за деньги, а когда его нет в магазинах, то его привозят с юга кавказские жители и тоже продают за деньги, — тут он рос прямо на кустах, сплошняком, рви сколько хочешь, нюхай, жуй, сплетай из него лавровые венки и носи на голове.

Каждый день тут было кино — под открытым благоуханным небом, и, если иной раз кино казалось неинтересным, можно было просто задрать голову и смотреть в это небо, где мерцают звезды и созвездия, Большая Медведица, Малая Медведица и прочие, которые мало кто знает по названиям.

Кормили тут очень хорошо, четырежды в день, хоть ты лопни. Надо заметить, что в те, совсем недавние времена медицина еще не так свирепо боролась за то, чтобы люди худели, скидывали жир, — может быть, просто еще человечество не опомнилось от военной голодухи и других напастей, — поэтому врачи не так уж настаивали на тощих диетах, а результаты лечения в санатории в общем оценивались по тому, кто сколько прибавил в своем живом весе, и это записывалось каждому отдыхающему в санаторную книжку.

Иван еще никогда в жизни не ел таких вкусных и сытных блюд, какие здесь подавали. Но почему-то его особенно умиляло и трогало, что в каждый завтрак на его тарелке, чуть сбоку, лежал квадратный кусочек масла, еще не размякший от жары, плотный, свежий, как само утро, с прозрачной росинкой на срезе.

А комната, где он жил, была на втором этаже, с балконом, и балкон выходил прямо на Черное море, и целый день это море, огромное и явственно выпуклое, вздутое по округлости земного шара, меняло свой цвет — то в белесую марь, то в нежную голубизну, то в густую купоросную синь, то в зелень, то в свинцовую хмурь. И порой на дальней черте горизонта появлялся маленький чистый теплоход.

Комната была двухместная, на две кровати, на двоих. И вторым, соседом его, к радости Ивана, оказался тоже рабочий человек, как и он, только помоложе, двадцати пяти лет, шахтер из города Кемерово — звали его Гриша. Он был компанейским и славным парнем — добро, что не какой-нибудь хрыч с давней язвой, пишущий в жалобные книги.

Они с Гришей на пару ходили в кино, жарились на пляже, купались. И однажды, под настроение, Иван рассказал Грише вкратце про свою судьбу: как его ни за что ни про что посадили, как он скоротал в общем счете пятнадцать лет, как его с честью потом реабилитировали, и вот он приехал сюда. Ничего, конечно, зазорного не было в том, что Ивана потянуло на эту душевную исповедь. Он даже где-то в глубине души рассчитывал на то, что после этого разговора его сосед Гриша, такой же, как и он сам, рабочий человек, только гораздо моложе, еще, наверное, не набравшийся большого жизненного опыта, не знающий, почем фунт настоящего лиха, — что он зауважает его еще больше, и они, может быть, станут настоящими друзьями, и, даже разъехавшись, не потеряют друг друга из виду, будут переписываться.

Гриша выслушал его рассказ без особого заметного удивления. Ему конечно же помимо Ивана все это было известно — и насчет лагерей, и насчет культа личности, он ведь, поди, и газеты читал, и радио слушал. На лице его минутами отражалось и сочувствие, и страдание, и жалость, когда он внимал Ивановым одиссеям.

Но, странное дело, сразу же после этой задушевной беседы он вроде бы начал сторониться Ивана. Хотя они и продолжали жить в одной двухместной комнате, но жизнь эта была уже не вместе, а врозь. Они еще переговаривались меж собой по утрам, дескать, «доброе утро», и по вечерам, залезая под одеяло, мол, «спокойной ночи», но все это уже был не тот разговор. Когда их глаза ненароком встречались, Гриша уклонял свой взгляд, и во всем его изменившемся поведении чувствовалось борение разных противоречивых чувств, вроде бы он и стыдился, и понимал, что ужасно неправ, но в то же время не мог подавить в себе этого возникшего отчуждения к товарищу, не умел преодолеть обременительной досады, которая мешала ему теперь чувствовать себя беззаботно и весело, тяготился его обществом и по возможности избегал.

Они теперь перестали ходить на пару в кино и на пляж и на разные отмеченные указательными стрелками прогулки. Гриша быстро обзавелся другими приятелями, прилепился к другой компании, а та компания в основном проводила время, забивая «козла» под вечнозеленой сенью, они с утра до ночи колотили костями по столу, и когда один раз Иван Еремеев приблизился к этому столу, просто так, от нечего делать, посмотреть на чужую игру, — ему показалось, что при его появлении вдруг сразу оборвался шедший там, меж делом, за игрой, текущий разговор и сидящие за столом, взглянув на него, так же отвели глаза, как делал это в последнее время его сосед Гриша. Стало быть, догадался Иван, они уже все про него знали, вероятно от Гриши, и его появление навело на них тоже досаду и тоску, и хотя Иван вовсе не имел намерения проситься в игру, а хотел лишь поглядеть, как играют другие, один из сидящих за столом принужденно улыбнулся и, как бы извиняясь, сказал:

— Четверо.

И он после этого окончательно понял, что, несмотря на происшедшую крупную перемену в его жизни, невзирая на то, что вроде бы он теперь полностью восстановился во всех своих гражданских правах, что-то продолжало тянуться за ним из прошлого, осталось что-то такое вроде несмываемой татуировки, от которой уже не избавишься.

Что же касается Гриши и его новых приятелей, то Иван, подумав, пришел к выводу, что обижаться на них не стоит. Видно, так уж свойственно человеческой натуре — стараться себя оградить от неприятных мыслей, от всего, что докучает, что тревожит и бередит сердце. А то ведь, если обо всем этом беспрерывно думать, и без конца судачить об этом, и головами покачивать, и разводить руками, то какая же это будет у людей нормальная жизнь и тем более какой отдых? Лучше уж не думать, не бередить, а там и забыть помаленьку.

В общем, после этого случая с Гришей Иван уже сам отдалился от других и не пытался завязывать новых знакомств, замкнулся в себе.

Он бродил в одиночку по горам, по шоссейным дорогам, по лавровым аллеям.

А больше всего времени он проводил теперь в море: и в утренней незыблемой штилевой глади, и в дневной многолюдной голосистой брызгающей кипени, и в вечернем размеренном прибое. Он впервые в своей жизни познал эту соленую сладость морской воды, ее живительный запах, ее играющую добрую силу. Он плавал часами, без устали, радуясь той бесподобной легкости тела, которая особенно удивляет людей, привыкших к пресноводью.

Он заплывал далеко за красные буи, качающиеся близ берега и обозначающие зону для купания, — дальше плавать не разрешалось, и охранники с вышки спасательной станции зорко за этим следили через бинокли, чтобы никто не нарушал запрет, и ругались на весь пляж, если кто нарушал, в громоподобный мегафон.

Но Ивана неудержимо тянуло в открытое море, он не обращал внимания на эти буи и на этих охранников, и может быть, в этом подспудно проявлялись чувства человека, почувствовавшего теперь себя совершенно свободным — как рыба в воде.

Он только прятался за гребни волн, а когда его выносило на гребень, уходил в него с головой, подныривая, ощущая, как по хребту перекатывается пенный вал.

Однажды, когда дул сильный ветер, его снесло в сторону, и он даже потерял из виду ярко размалеванные дощатые навесы своего санаторного пляжа, а на берегу сейчас виднелись уже другие навесы, полотняные, вздувающиеся парусами, а за ними высилось здание какого-то другого санатория, выстроенное в сказочном стиле, и он понял, что находится в чужих водах, — в это самое время, рядом с ним, в десятке метров из-под волны вынырнула другая голова, обутая в белый резиновый шлем, сверкающий на солнце. Голова эта на вид была уже довольно пожилая, но энергичная, загорелая, мужественная.

Голова тоже увидела Ивана и заговорщицки ему улыбнулась: дескать, знай наших…

Их разделил пенистый гребень.

Ивану показалось, что он уже где-то видел эту выразительную голову. Он дождался, пока схлынет волна и голова появится снова, чтобы к ней приглядеться. И когда голова снова появилась, он заметил, что она тоже приглядывается к нему. Но на той голове был тугой резиновый шлем, обычно до неузнаваемости искажающий лица. А сам Иван купался без шлема, и волосы, когда он выныривал, мокрыми прядями сплошь облепляли его лицо, так что его тоже, наверное, было нелегко узнать.

И они оба, выскакивая из волн, сплевывая и смаргивая соленую воду, присматривались друг к другу.

Но в этот момент оттуда, с суши, издалека, относимое ветром, долетело:

— …ра… ем… мед… ни… ря…

Что, по всей вероятности, относилось к ним обоим и должно было означать: «Граждане за буем, немедленно вернитесь! Повторяю…»

Их засекли.

Голова в белом шлеме еще раз улыбнулась Ивану — мол, ничего не поделаешь — и двинулась обратно.

Иван тоже покорно поплыл к берегу.

Этот, рядом, шел хорошо натренированным кролем, торпедой прорезая воду, и лишь в ногах, как у винта, бурлила пена.

А Иван плыл доморощенным способом, почти до пояса выносясь из воды, каждым взмахом отмеряя сажени.

Они шли все время наравне. И одновременно оба ощутили дно и встали на ноги, чувствуя, как прибой больно сечет камнями лодыжки, и, выждав, когда отбежит волна, шагнули на берег.

Повернулись друг к другу. Иван был чуть повыше, а этот был чуть плотнее. И они оба были в одинаковых черных сатиновых плавках, которые продавались в здешнем «Курортторге».

— Товарищ Еремеев? — спросил тот.

И, со щелчком стянув с головы резиновый шлем, тряхнул седой шевелюрой.

— Товарищ Хохлов?..

Теперь и Иван узнал лихого пловца. Они ведь не раз встречались. Там, на Севере. В первый раз они встретились еще в ту пору, когда Иван был заключенным и его бригада пробурила скважину на Лыже, из скважины ударил нефтяной фонтан, и по этому случаю состоялся митинг, на котором ему, Ивану, довелось держать речь вслед за самим Хохловым. А потом он еще не раз видел его на таежных буровых, и в базовом городе, и на разных там собраниях-совещаниях.

Ивану даже сделалось крайне неловко оттого, что не он первый узнал товарища Хохлова, главного геолога, а именно главный геолог раньше признал его, Ивана Еремеева, рядового бурмастера, которых в комбинате было, может, и сто.

Но, впрочем, они встретились теперь на ничейной курортной земле, где все равны, к тому же Иван уже не работал в нефтяном комбинате. И они оба стояли на берегу одинаково голые, на них обоих были совершенно одинаковые сатиновые плавки со шнуровкой на боку.

К тому же главный геолог Платон Андреевич Хохлов вовсе не давал ему понять, что обижен, а наоборот даже, вроде ему самому было очень приятно лишний раз убедиться, какая у него цепкая и еще молодая безошибочная память, и вообще, судя по всему, он душевно обрадовался, встретив здесь, в открытом южном море, северного знакомца.

Он крепко пожал Ивану руку. Потом огляделся, поискал свободный пятачок, нашел невдалеке, и оба с награждением улеглись животами на горячую гальку.

Тотчас выяснилось, что жили они в соседних санаториях, и приехали сюда в один и тот же день, и путевки у и их были на один и тот же срок.

— Значит, вместе махнем домой? — ликовал Хохлов. — И закажу билеты на обоих, хотите? Самолетом?

Ивану вдруг показалось, что этому человеку здесь, так же как и ему, не шибко повезло с компанией, что он тут тоже вкусил неприятного одиночества и потому столь откровенно радовался встрече. Ивана это очень удивило, так как ему казалось, что такой человек, как Платон Андреевич Хохлов, никогда не может испытывать недостатка в дружках, вокруг такого большого человека всегда должны увиваться люди.

— Так ведь мне не туда, Платон Андреевич… — вроде бы извиняясь, сказал Иван.

— Как это — не туда? — не понял Хохлов.

— Ну, уехал я оттуда… Насовсем. Рассчитался вчистую.

— А что случилось? — обеспокоился Хохлов и даже перекатился на бок, в упор рассматривая Ивана. — Обидел кто-нибудь?

Он заранее возмущенно засопел.

Иван только пожал плечами. Он теперь мог предположить, что у главного геолога память крепка лишь на лица.

— Ничего не случилось. А насчет обиды — так обидели меня раньше. А теперь я получил полную реабилитацию.

— Ах, да… — пробормотал Хохлов. — Ну, конечно. Извините. — Он помолчал в очевидном смущении. — Но ведь, кажется, в последнее время вы уже были… — Платон Андреевич поискал слово, — на вольном положении?

— На спецпоселении, — уточнил Иван. — Раз в месяц ходил регистрироваться.

— Ясно. А где же теперь вы собираетесь работать? Жить?

— На старом месте, где был до всего этого. В Грозном. Уже оформляют… Мне ведь там и путевку дали.

— Что вы говорите! Путевку? — вежливо, но довольно язвительно переспросил Хохлов. — Скажите пожалуйста, путевку… Очень мило.

Платон Андреевич приподнялся на локте, обернулся, высматривая что-то в отдалении. Потом легко вскочил и зашагал прочь. Иван предположил даже, что он уходит насовсем. Но главный геолог дошел до скромной кучки пляжного барахла, до своих вещей, давно лежащих без присмотра на берегу, присел, пошарил. И когда он вернулся, на лице его были солнцезащитные очки — но не черные, а какие-то разноцветные, радужные, отражающие и море, и облака, и песок. Зеркальные очки, поди, из-за границы.

— Что же вы там будете делать, в Грозном? — осведомился Платон Андреевич.

— Известно что — бурить…

— А что там бурить?

— Как — что?

— Вот я и говорю — что? Там ведь все вдоль и поперек давно разбурено. Клочка не осталось.

— Ну, это положим, — усомнился Иван.

— Вот и положим. Я ведь Грозный не хуже вашего знаю.

Теперь, когда Иван смотрел на соседа, он уже не мог видеть его глаз, ни самих глаз, ни их выражения, а видел он теперь только самого себя, отраженного в этих очках, — две собственные физиономии, изувеченные выпуклыми линзами: с прижатыми ушами, оттянутым книзу подбородком, лбом луковицей. А лицо самого Хохлова было при этом непроницаемо.

— Работа найдется, были бы руки, — сказал Иван.

— Да… Вот именно — руки.

Все же, несмотря на хитрые очки, Иван заметил, как сейчас, при этих словах, огорчение и обида отчетливо изобразились на лице главного геолога.

— А Печоре, значит, больше руки не нужны? Так?.. Пусть Печора катится к чертовой матери, а мы умываем руки. Мы едем туда, где полегче да попроще.

— Знаете, — озлился Иван Еремеев, — у меня эта ваша Печора отняла пятнадцать лет. Пятнадцать лет жизни.

— Во-от! — обрадованно воскликнул Платон Андреевич, будто только и ждал этих слов.

Он рывком сорвал с переносицы свои щегольские очки и пристально воззрился на Ивана.

— Послушайте, а вы знаете… — Но тут же перебил сам себя: — Простите великодушно, как ваше имя-отчество?

Да, его имени-отчества сосед, конечно, не знал. Откуда ему было знать. Добро хоть в лицо запомнил и фамилию не позабыл. Мог бы, однако, и часом раньше справиться насчет имени-отчества.

— Иван Сергеевич.

— Очень приятно. Так вот, Иван Сергеевич, вы знаете Бергера?

— Тот, который…

— Да, тот, который… — решительно подтвердил Хохлов. — Тот, который нашел «тяжелую» нефть. И разработал шахтный способ добычи этой нефти. И вообще совершенно гениальный человек.

Лично я не знаком, не довелось.

— Неважно. Поверьте мне — это феномен!

Иван кивнул головой, не стал спорить.

— Так вот. Бергер отсидел двадцать лет. Теперь он тоже реабилитирован, восстановлен во всех правах и заслугах. Его пригласили в Москву, предложили кафедру, квартиру и дачу в Тарасовке. Плюс — перспектива баллотироваться в академию… А он? Он отверг все это и остался на Печоре. Он сказал: «Двадцать лет — слишком большой срок для человеческой жизни, чтобы им можно было пренебречь. Если я это сделаю, мне придется самому себе признаться, что двадцать лет пропали зря…» Вы понимаете? Он слишком ценит то, что сделал за эти годы, чтобы теперь махнуть на все это рукой и уехать. Он вложил в Печору весь свой талант, все свое мужество… Это трудно объяснить. И, по-видимому, это пока недоступно для нормативной психологии. Тем не менее это факт! — Хохлов откашлялся, с трудом переводя взволнованное дыхание. — Да… На работу, к письменному столу, его водили под конвоем. Но в сорок втором, когда немцы были на Кавказе — кстати, у Грозного, — эти шахты выдали на-гора «тяжелую» нефть…

Иван разгребал ладонью шуршащую мелкую гальку. В ямке, которую он вырыл, появилась влага — так неожиданно близко от раскаленной поверхности.

— Но все дело в том, — продолжал Хохлов, — что Бергер вовсе не исключение. Я могу вам назвать еще и другие имена. Это крупные инженеры — их с распростертыми объятиями встретили бы везде. Но они остались.

— Так ведь я не инженер, Платон Андреевич, — заметил Иван. — Мы люди маленькие.

— А, бросьте!.. — отмахнулся Хохлов. — Не прибедняйтесь. Вы сами отлично знаете, что происходит. Люди уезжают. Так же, как и вы. Кто их заменит? Неизвестно… Вполне вероятно, что придется сворачивать дело. А жаль.

— Что — жаль?! — весь так и вскинулся Иван. Помимо воли кулаки его туго сжались. — Жаль?..

Хохлов покосился на эти кулаки, но вроде бы не очень испугался. Только опять водрузил на переносицу свои непроницаемые очки.

— Не кипятитесь. Я все прекрасно понимаю — и явления и эмоции. Да, это было ужасно. Но поймите, дорогой Иван Сергеевич, что, кроме всего прочего, Воркута, Норильск, Магадан — это еще и подвиг. Притом подвиг вдвойне: его совершили те люди, над которыми так несправедливо надругались… Однако будет еще горше, если мы теперь попросту все это проклянем — и бросим. Все, что сделано вашими же руками.

Он снова поднялся, но на сей раз не так легко, а будто превозмогая усталость, и снова зашагал к своим вещам, брошенным неподалеку. Вернулся с пачкой папирос и коробком спичек.

— Прошу.

— Спасибо…

Иван с наслаждением закурил. Свое-то курево у него осталось далеко отсюда.

Хохлов тоже затянулся жадно. Отвернулся, помолчал, потом сказал глухо:

— Знаете, на Лыже дела плохи… Вы ведь работали в этом районе? Первая скважина — ваша?

— Моя.

— Ну вот. А теперь…

Он, однако, не договорил. Что-то отвлекло его внимание.

Иван тоже взглянул туда, куда смотрел Хохлов.

Справа, приближаясь к ним, по самой кромке берега, по самой грани воды и суши шла женщина. Вернее, она не шла, а шествовала, величественно переступая своими неимоверно длинными и красивыми ногами. Загорелая и черноволосая. На ней ничего не было, если не считать двух узких лоскутков: один лоскуток огибал бедра, а другой стягивал грудь, но только снизу, чуть-чуть, а все остальное наружу. Вот ведь, оказывается, как мало нужно, чтобы не быть нагой. И как много лишнего носят обычно.

Она шла берегом, и весь берег, весь пляж — уж во всяком случае добрая половина пляжа — сейчас, замерев, наблюдал за ней. Головы поворачивались вслед все враз и дружно, как подсолнухи на плантации.

А она шла, никого не замечая и будто даже себе самой не отдавая отчета в том впечатлении, которое она производит.

И только поравнявшись с тем местом, где лежали Иван Еремеев и Хохлов, она едва заметно кивнула и улыбнулась приветливо.

Как догадался Иван — не ему, а именно его соседу. Хотя тот и прятался за черными очками.

Сосед, просияв, тотчас вскочил — опять легко и молодо, тронул Ивана за плечо, мол, прошу извинить, я сейчас, одна знакомая, нужно переговорить кое о чем. И, догнав красавицу, которая как бы нарочно замедлила шаг, пошел с пой рядом…

Кажется, он был здесь не столь уж безнадежно одинок.

А вечером Иван сидел на балконе, в полотняном кресле, которые одни тут называли шезлонгами, а другие лонгшезами, но все равно, кресло было довольно удобное, — он сидел, смотрел на море и дышал воздухом, пахнущим кипарисовыми шишками.

Порывы изменчивого ветра доносили до его слуха обрывки музыки, какие-то невнятные слова, смех — там, в саду, в раковине, показывали кино. Иван не пошел: картину крутили уже по второму разу за его пребывание. На позапрошлой неделе они с Гришей уже смотрели это кино. А Гриша все-таки пошел: наверное, фильм ему очень понравился. Иван старался угадать по отдельным долетавшим словам, что там сейчас происходит и кто там смеется — то ли это зрители, то ли на экране.

Сумеречное море было тихо и, казалось отсюда, незыблемо. Его край, поглотивший солнце, сейчас был сиз и расплывчат.

Он был похож на размытую даль тайги, какой она видится, если смотреть с крутизны…

В этот вечер Иван принял решение.

Догуляв свой отпуск, он заехал в Грозный, в контору бурения, поблагодарил веселого кадровика за все его заботы, извинился, забрал свои бумаги и транзитным рейсом, через Москву, улетел на Печору.

Там, в базовом городе, Иван Еремеев заключил трудовой договор еще на три года. Прежние пятнадцать лет, согласно правилам, ему зачли в непрерывный стаж работы на Крайнем Севере.

 

Глава шестая

Он все пытал себя, допрашивал с пристрастием, и ответ был всегда один и тот же. Но Егор Алексеевич теперь уже никак не мог поверить, что именно так все и случилось, с того и началось.

Карьера Васи Шишкина

Тогда в район прислали нового главного зоотехника. Человека солидного, с образованием и опытом, с женой и детьми. Так что можно было надеяться, что он не сбежит через месяц куда подальше. Ему сразу же отдали хороший дом посреди села, помогли с обстановкой, навезли дров.

Однако новый главный зоотехник поставил властям одно непременное условие: чтобы его жене обеспечили должность в райцентре, какую-нибудь прилично оплачиваемую и непыльную работу.

Условие это было нелегким. Потому что в Усть-Лыжском районе, как и во всех других деревенских районах России, было не так уж вольготно с должностями и ставками. Правда, здесь, как и в других районах, была пропасть различных отделений и контор: и районо, и райфин, и райздрав, всякие заготы и сбыты, потребы и надзоры, опять же прокуратура, милиция, военкомат, — но все это были крохотные представительства могучих областных организаций, в каждой такой ячейке и за каждой такой вывеской работали всего лишь по два, по три человека, и все эти скромные должности были испокон веков заняты.

Поэтому найти в районе вакантную должность было просто невозможно. Лобанов, председатель райисполкома, бился-бился, примерял так и эдак, но ничего изобрести не сумел. А новый главный зоотехник прямо пригрозил, что соберет сундуки и уедет, — он-то знал, какая в нем была здесь нужда. Тогда Лобанов обратился с мольбой к Егору Алексеевичу Терентьеву — первому секретарю райкома. Терентьев на него накричал, — дескать, опять без няньки обойтись не можете, что, мол, я вам, рожу штатную единицу, намекнул также насчет лобановской племянницы, недавно пристроенной в общество по распространению знаний, — но как бы то ни было, а пришлось ему вмешаться в это дело, потому что району действительно был позарез нужен хороший зоотехник.

Поразмыслив, Егор Алексеевич позвонил Филиппову, редактору районной газеты «Красная Печора».

— Слушай, Филиппов, нет ли у тебя там, в редакции, какого-нибудь местечка? А то, понимаешь…

И он объяснил Филиппову создавшуюся ситуацию с зоотехником и его женой.

— Какое у нее образование? — справился редактор.

— Да в том-то и дело, что никакого. Десять классов окончила.

Филиппов попыхтел в трубку и не без ехидства предложил:

— А вы назначьте ее редактором, вместо меня.

Филиппову не столь давно вкатили на бюро райкома выговор за допущенную в газете грубую ошибку. Там вместо слова «солидарность» напечатали «солидраность». И Филиппов на этот выговор страшно разобиделся.

— А ты вот и возьми ее корректором, — тоже не без ехидства заметил Терентьев.

— Есть у нас уже корректор. Недавно взяли.

— Кто? — поинтересовался Егор Алексеевич.

— Шишкин. Из армии парень, осенью демобилизовался. Тоже с десятилеткой. И к тому же член партии.

— Ну, и как он?

— Ничего, аккуратный.

— Член партии, говоришь?

В голове секретаря райкома вдруг возник некий план — так, покуда еще вчерне, в порядке наития. Надо было обдумать. Но план возник.

— Знаешь что, пусть он зайдет ко мне, познакомлюсь, — сказал Терентьев. — И анкету подошли.

— Ладно, — пообещал Филиппов.

Егор Алексеевич внимательно прочел анкету и автобиографию Шишкина. Что там ни говори и сколько ни сочиняй на этот счет фельетонов, ни рисуй карикатур, а все же анкета — серьезная вещь. Во-первых, это довольно мудрая форма: из соотношения пунктов и данных хочешь не хочешь, а складывается определенное представление о человеке. Во-вторых, это избавляет от бестактности: неловко ведь прямо спрашивать человека — сидел ли он в тюрьме, имеет ли взыскания? Может, он и не сидел и не имеет. В-третьих, это психологический документ, потому что заполняет его человек сам, как бы давая самому себе объективную оценку, и это — испытание на честность, ведь ничто так не выдаст с головой лжеца, как простое сопоставление двух-трех в разное время заполненных анкет. А наметанный глаз всегда сумеет подметить в скупых анкетных данных — по тому, как они изложены, — и определенные свойства характера. В самом деле, уж если ученые начинают принимать всерьез и графологию, и физиономистику, и другие таинственные способы суждения о человеке, то стоит ли подшучивать над такой испытанной формой, как анкета?

То, что узнал из анкеты Терентьев, его порадовало.

Шишкин Василий Михайлович, двадцати трех лет, был коренным здешним уроженцем. Отец и мать — колхозники. Армейскую службу проходил в Особой группе войск, где, как было известно Терентьеву, порядки строгие. Там же, в армии, окончил десятилетку: это делало честь упорству и выносливости парня. Там же вступил в партию — стаж, правда, невелик. Зато — и это весьма обнадежило Егора Алексеевича в его намерении — некоторое время был комсоргом роты.

Через несколько дней секретарь райкома вызвал Шишкина на беседу.

Парень произвел на него хорошее впечатление. У него было располагающее, чуть курносое лицо. Взгляд сообразительный и не нахальный. Чуб, однако, излишне пышен, ниспадает на лоб — но это можно извинить и понять: после армейской суровой стрижки. На нем была еще не изношенная гимнастерка с пластмассовым подворотничком. Значок отличника боевой и политической подготовки. Подтянут, широкоплеч.

— Ну, как, Василий Михайлович, идет работа? — приветливо улыбаясь, спросил Терентьев.

— Нормально, — ответил парень и сглотнул слюну. Он, по-видимому, крепко волновался. Все не мог понять, зачем его сюда вызвали.

— Больше ошибок в газете не допускаете?

— Так ведь это… еще до меня было! — побледнел от испуга и напраслины корректор.

— Знаю, знаю, — успокоил его Егор Алексеевич. — В последнее время не замечал. Вот, правда, вчера… — Он порылся в бумагах, лежавших на столе, вытащил малоформатный листок «Красной Печоры», нашел отчеркнутое карандашом, прочел вслух: — «…отдыхали на фоне природы». Так разве можно? Ведь говорится «на лоне природы», а?

— Так было в оригинале, — возразил парень. — Я точно помню: «на фоне».

— М-да… А это что? «В пятнадцатых числах текущего месяца состоится районный смотр…» Как же так — в пятнадцатых числах? Пятнадцатое число бывает только раз в месяц — пятнадцатого… А?

— Так было в оригинале, — окончательно скиснув, пробормотал корректор. — Эту передовую сам товарищ Филиппов писал.

— Ах, сам… Ну ладно.

Егор Алексеевич отложил газету, подождал минуту, пока его напуганный и удрученный собеседник чуть отойдет, пока он поднимет в ожидании дальнейшего настороженный взгляд, а затем сказал:

— Вот что, Василий Михайлович… Решили мы предложить вам новую работу. Большую и ответственную. Инструктором райкома партии.

Он заметил, как коротко вздрогнули широкие плечи парня.

— Да, это большая честь — работать в партийном аппарате, — продолжал Терентьев. — Мы учитываем вашу молодость и недостаток опыта, но — будем помогать. Мы заинтересованы в росте молодых кадров… Ну, что скажете, Василий Михайлович? Может, хотите подумать?

Терентьеву понравилось, как после этих его слов парень встал, одернул гимнастерку, слегка выпятил грудь и, сознавая торжественность момента, сказал:

— Благодарю за доверие. Если партия считает — я готов…

— Ну, вот и хорошо. Идите в редакцию, работайте. Филиппову я сообщу сам. А вас, когда будет надо, вызовут. До свиданья.

Он пожал парню руку и, когда тот уже был у двери, остановил его:

— Вы это… — Егор Алексеевич дотронулся до своего темени. — Чубчик… подсократите.

— Есть, — четко ответил тот.

Между прочим, Терентьев отметил, что парень вел себя при этом разговоре достойно, не ломался и не старался скрыть, как обрадован и польщен неожиданным предложением. Это говорило в его пользу. Как и то обстоятельство, что он, по-видимому, чутьем понял, что в таких случаях не спрашивают, какие, мол, условия, какая будет зарплата. Зарплата тут была довольно скромная. Во всяком случае, Егор Алексеевич был искренне рад, что сумел убить сразу двух зайцев: должность инструктора, которая вот уже с год оставалась вакантной, теперь была замещена, а жене районного зоотехника обеспечена непыльная работа корректора. Теперь уж была полная уверенность, что зоотехник никуда не сбежит.

Так Вася Шишкин сделался инструктором райкома.

Его посадили в орготдел, и поначалу он там переписывал кое-какие бумаги, уточнял различные списки, обзванивал кого надо. Потом его раз-другой подключили в комиссии, готовившей материалы для бюро райкома. А потом он стал бывать и в первичных парторганизациях, когда там проводились собрания, — уже как полномочный представитель районного комитета партии.

И вот однажды к Терентьеву прибыл — в пыли и небритости, собравшись, как видно, впопыхах, — Трофим Малыгин, председатель колхоза имени Сакко и Ванцетти.

— Что же это, Егор Алексеевич, решили погубить хозяйство? — с ходу, едва поздоровавшись, атаковал он секретаря райкома. — Хоть бы для начала колхозников спросили: как, мол, вас — просто так глотать или с кашей съесть?

— Погоди-погоди, что ты мелешь… — нахмурился Терентьев. — Что такое случилось?

— А вот и случилось. Вчера был у нас на собрании ваш представитель — Шишкин, инструктор, что ли… В заключение речь отмахал — целый час слушали. Говорит: надо вам укрупняться — такое теперь для всех колхозов дано направление. Нечего, дескать, жить хуторами, должны быть большие и многоотраслевые хозяйства… Объединяйтесь, говорит.

Малыгин прошагал в угол, налил себе там воды из графина, осушил залпом.

— Ну, наши, конечно, заволновались. С кем, кричат, объединяться? Вокруг нас на сорок верст ни одной деревни нет, а на сорок первой — голоштанная артель имени Мичурина, так у них профиль другой: они бражку варят для внутреннего потребления… А Шишкин ваш заявляет: «Вот с ними вам и нужно объединиться, будет укрупненный колхоз». Это ж додуматься только!

Секретарь райкома сплел пальцы, хрустнул суставами.

— Впервые об этом слышу. Ерунда… Никаких таких указаний райком не давал.

— Но ведь он, этот Шишкин, от имени райкома выступал!..

— Разберусь. А ты пока езжай — успокой людей. В пятницу буду у вас, побеседуем.

И тут же, отпустив Малыгина, Егор Алексеевич вызвал к себе Васю Шишкина.

— Это что за художественная самодеятельность? — строго спросил он инструктора орготдела. — Вас кто уполномочил выступать с такими речами? Кто давал установку на укрупнение, а?

— По-моему, такую установку дала партия, — рассудительно и спокойно ответил инструктор. — Была передовая в «Правде». Ее и областная газета перепечатала.

— Знаю, читал. Я тоже газеты читаю. Но как это может быть применимо в Усть-Лыже — об этом вы подумали? Приполярье, разбросанность населенных пунктов, трудности сообщения… Это вы приняли во внимание? А ведь вы, Василий Михайлович, насколько мне известно, здешний житель, сами из крестьянской семьи. Как же вы можете упускать из виду местные условия? Шаблонничать легче, чем самому шевелить мозгами, а?

Вася Шишкин молчал.

— Вот. Делаю вам замечание, — сказал Терентьев. — Принимая во внимание вашу неопытность и то, что это случилось впервые. А то, откровенно говоря, следовало бы вас построже наказать. Шутка ли — подрывать доверие колхозников к райкому!.. Ступайте.

Однако этот первый раз оказался, увы, не последним.

Спустя некоторое время к Терентьеву пришли с жалобой члены партийного бюро райпромкомбината. Присутствовавший на отчетно-выборном собрании инструктор товарищ Шишкин грубо оборвал выступление коммуниста, который критиковал райком: знайте, мол, свои недостатки, а это не вашего ума дело…

Потом явился секретарь парторганизации сплавучастка: этот даже не сумел рассказать толком, что там произошло у них на собрании, потому что его разбирал смех и у него брызгало из глаз от потехи…

Егор Алексеевич заскорбел. Он уже понял, что дал маху с замещением вакантной должности инструктора райкома. И переусердствовал в своем желании пристроить к месту жену зоотехника. Вообще поторопился с мнением об этом парне… Но ему, по совести говоря, не хотелось тут же расписываться в своей ошибке перед бюро, перед всем аппаратом райкома.

Да и верно ли было бы столь же поспешно делать иные выводы, менять мнение о человеке на сто восемьдесят градусов? Ведь человек этот совсем еще молод. Повзрослеет, пообтешется, наберется опыта. И надо ему в этом помочь.

Васю Шишкина направили секретарем территориальной парторганизации в Кедрачи.

Там, в Кедрачах, был филиал заповедника, небольшой форпост науки. В филиале числилось по штату человек десять, помимо объездчиков и сторожей на кордонах. Десять старичков и старушек, пять симпатичных супружеских пар. Старички были старшими научными сотрудниками, а старушки — младшими. Они там жили уже по многу лет и писали диссертации на свежем воздухе.

В заповедных лесах водились соболи и куницы, бобры и лоси, тетерева и глухари, а в заповедных речках нерестились таймень и семга. Сама научная работа заключалась в том, что старички поутру выходили с ружьишком в лес либо с удочкой на речку и старались промыслить кое-какой дичины и рыбки. А поскольку никому больше в заповеднике промышлять не разрешалось и вся живность там была непуганая и сама лезла в руки, то старички возвращались домой с богатыми трофеями. Старушки по всем правилам потрошили добычу, попутно исследуя желудки тетеревов и тайменей, а потом записывали в тетрадки — что там, в желудках, у них обнаружено. Эти ежедневные систематические данные представляли интерес для науки. А потом, чтобы не выбрасывать добро, тех глухарей и семг они жарили, парили, солили и употребляли в пищу. Иногда попадались среди добычи окольцованные экземпляры птиц и рыб. Это уже было серьезным событием, надписи на кольцах и пластинах расшифровывались, выяснялось место кольцевания, и туда посылали соответствующее извещение. В некоторых случаях — даже за границу.

К заповеднику примыкало несколько нелюдимых слободок, охотничьих керок и маленькая метеостанция. Среди этого негустого населения были члены партии, поэтому Васю Шишкина определили туда территориальным секретарем, чтобы он там наладил работу.

И надо сказать, что работу он там, по-видимому, вполне наладил, потому что в течение целого года оттуда не поступало никаких тревожных сигналов.

Но поздней весной, когда унялся паводок на Печоре, в райком приехали старичок и старушка, научные сотрудники, доктор и кандидат биологических наук — приехали тайком, инкогнито. Они добились приема у первого секретаря и рассказали Терентьеву следующее.

В праздник Первого мая секретарь территориальной парторганизации Василий Михайлович Шишкин собственноручно вынес из красного уголка фанерную трибуну, поставил на улице, взошел на нее, а старичков и старушек, все эти пять супружеских пар, заставил ходить строем, по двое в ряд мимо трибуны с флагом — туда и сюда, взад-вперед. При этом он провозглашал разные лозунги и здравицы, а демонстранты в ответ кричали «ура!».

— Видите ли, товарищ Терентьев, — волнуясь, сказал старичок, — мы, собственно говоря, ничего не имеем против… действительно, большой международный праздник… он, разумеется, должен иметь, э-э…

— … Политический момент, — помогла старушка.

— Да-да. Но наши коллеги все же сочли необходимым довести этот факт до вашего сведения. Только очень просим вас, если можно, персонально наши фамилии… э-э…

— …не оглашать.

Терентьев вызвал Шишкина срочной радиограммой.

— Ты что же это, Василий Михайлович, вытворяешь, а? — едва сдерживая гнев, напустился он на прибывшего секретаря территориальной парторганизации.

— А что? — нахохлился Вася Шишкин.

— Шутовскую манифестацию устроил? Революционный праздник превратил в потеху, курам на смех?.. На трибуне покрасоваться захотелось? Вождизмом захворал?

— Не понимаю, — возразил Вася Шишкин. — Не понимаю, что тут плохого. Первое мая — для всех Первое мая. Всенародный праздник. Надо, чтобы его отмечали во всех уголках.

— Правильно. Но в какой форме? Мыслимое ли дело — спутать кедрачовский пятачок с Красной площадью? Разницу соображаешь?

— Так ведь…. — Вася Шишкин помялся, но сказал: — Ведь райцентр наш, Усть-Лыжа, тоже не Москва? А демонстрации бывают — и Первомай, и Октябрь…

— Не демонстрации, а митинги. И в Усть-Лыже восемь тысяч человек проживает, одних школьников полторы тысячи. Это тебе не кедрачовская… богадельня.

— Нажаловались, значит? — недобро опустив голову, сквозь зубы процедил Вася Шишкин. — Ну, конечно. Я ведь знал, что они не упустят случая… Потому что я все ихние делишки насквозь знаю. Всё знаю!.. Как они друг дружке диссертации пишут — муж жене и обратно. Собольи шкурки своим родичам отсылают по почте. И сколько у каждого денег на сберкнижке — это я тоже выяснил… Так что я тут полностью прав, Егор Алексеевич.

— Ладно, иди, — вздохнул Терентьев.

Он затосковал.

Откуда же у него, у Шишкина, эти несусветные замашки? Откуда им было взяться?.. Ну, еще можно такое понять, когда речь идет о людях более старшего поколения, тех, что ему самому ровня: они прожили нелегкие времена; они надышались чужим величием — и это вполне объяснимым способом сказалось на них самих, облеченных какой-то частицей той власти. Но по счастью — и теперь это уже было очевидно и ясно, хотя и минуло не так уж много времени, — оказалось, что это преходяще, что это лишь глубоко въелось в поры, но не вошло в кровь, не отравило самой крови. Во всяком случае, это излечимо… Но почему оно так возвратно и явно, как наследная болезнь, вдруг проявилось в совсем еще молодом парне?

Впрочем, это пустое мудрствованье.

А нужно было что-то предпринимать.

Егор Алексеевич понимал, что он несет личную ответственность за судьбу Васи Шишкина. Именно он, Терентьев, а не кто иной, стронул человека с его места и пути, возвысил его — может быть, и незаслуженно, может быть, и опрометчиво, но стронул. Теперь уже нельзя было просто вышвырнуть его за борт — да и не позволено у нас, слава богу, швыряться людьми. На то и существует номенклатура, чтобы беречь, чтобы растить кадры. И в любом случае не следовало калечить душу, оставлять в ней глухую обиду…

Однако было необходимо что-то делать.

И тут как нельзя более кстати позвонили из обкома:

— Егор Алексеевич, нужно выделить из твоего района одного человека на учебу. В Ленинград, в партийную школу… Предъявляемые требования тебе известны. Только не тяни, пожалуйста, — нас ведь тоже торопят…

Это было избавлением.

То есть нельзя сказать, чтобы в тот момент, когда Егору Алексеевичу принесли на подпись срочно составленную характеристику на Василия Михайловича Шишкина, что в эту минуту он сразу с легким сердцем подмахнул бумагу. Нет, он попросил оставить ему эту бумагу и потом долго вчитывался в обычные для такого документа формулы. Его томили сомнения, у него сосало под ложечкой. Но другого выхода не было. И в конце концов речь шла о совсем еще молодом работнике. Кто знает, может быть, годы учебы самым благим образом скажутся на нем. Тем более — Ленинград, живые традиции, культура…

Он подписал.

Спустя два года Василий Михайлович Шишкин прибыл в распоряжение обкома, имея на руках диплом об окончании партийной школы. Диплом был с отличием.

И сам Вася Шишкин за это время основательно изменился, постатнел. Вместо диагоналевой гимнастерки на нем теперь был ладный серый костюм ленинградской фабрики, галстук. В движениях его появилась некоторая медлительность, и слова он выговаривал с раздумчивостью, как бы загодя взвешивая каждое слово, прежде чем его произнести, и зная цену этому слову, когда оно уже сказано.

— Ну, поздравляем, Василий Михайлович, — радушно встретили его в обкоме. — Напомните, пожалуйста, чтобы не лезть в дела, какой район вас направлял на учебу?

— Усть-Лыжский, — ответил Вася Шишкин. И, мягко улыбнувшись, добавил: — Оттуда и родом.

— Ах, вот как. Ну что ж, Василий Михайлович, по всей вероятности, туда вас и направим. Вы пока отдохните денек, а мы тем временем свяжемся с Усть-Лыжей. Вам сообщим.

Грешным делом, в повседневной сумятице, в неубывающем ворохе забот Егор Алексеевич Терентьев успел позабыть о своем крестнике — все-таки минуло немало времени, и немало разных людей прошло перед его глазами за это время.

Вот почему он даже как-то не сразу все понял; когда ему позвонили из обкома:

— Егор Алексеевич, к нам вот прибыл товарищ Шишкин из ленинградской партийной школы. Только что окончил. На учебу его посылали по вашей рекомендации. Мы тут прикинули, посоветовались — и решили направить его в Усть-Лыжу. Обком рекомендует товарища Шишкина на должность второго секретаря.

 

Глава седьмая

К двум часам пополудни уже совсем темнело. А утром развиднялось едва к одиннадцати. Да и в этот краткий промежуток между поздним рассветом и ранними сумерками не так уж много было настоящего дневного света — свет был невзрачен и жидок, слаб, еле-еле теплился. Ведь солнце теперь лишь краем выдвигалось над чертой горизонта, будто затем лишь, чтобы напомнить о своем существовании, и тут же окуналось снова, в свои тартарары.

Большую часть суток стояла полярная ночь, обычная здесь в эту срединную и самую мертвую пору зимы. Небо было темно и глухо. Казалось, что весь небесный свет, весь белый свет пал на землю снегом — так, кристаллизовавшись, снежинка за снежинкой, он весь до последней крупицы просыпался наземь, а наверху осталась лишь бездонная и пустая чернота.

Снегу навалило много. Все вокруг было погребено в снегах. Крыши домов вспухли, и с краев свисали обветренные заструги. Сугробы взгромоздились под самые окна, а окна в этих северных избах довольно высоки. Тропинки, что вели от дома к дому, по обе стороны сельской улицы, все углублялись меж плотных снеговых стен, и уже из одного такого хода не было возможности увидеть, кто там идет или кто там стоит на другой стороне. Речные проруби, из которых брали воду, обозначали еловыми вешками, потому что к утру их совсем скрывал от глаз выпавший снег, и еще, не дай бог, кто-нибудь непутевый да несведущий мог бы ступить ненароком — и тогда поминай как звали…

Темна и снежна была эта зима.

Может быть, единственным среди этой окрестной тьмы, всегда светлым местом оставалась только буровая вышка, освещенная большими и яркими лампами да еще подсвеченная прожекторами: тут ведь не посумерничаешь, не полазаешь впотьмах — тут каждая операция требовала полной и дотошной ясности. Как в заводском цехе. А издали эта коническая вышка, сверху донизу сверкающая огнями, была похожа на праздничную елку — огромную, какие ставят на площадях больших городов. Только нарядная эта елка перестояла уже все положенные сроки: и новое рождество, и Новый год, и православное рождество, и школьные каникулы — все стоит, все красуется…

И оттуда день и ночь, без передыху доносится гул машин, холодный звон металла, повизгиванье лебедки. В четыре была пересменка. Одна вахта пошла шабашить, а другая заступила.

Иван Еремеев проследил, как закончили цементаж обсадной колонны, а затем, наставив сменного бурильщика, что тому надлежало делать дальше, озадачив его на ближайшую смену, отправился домой.

Как обычно, согласно ежедневному заведенному правилу, он по дороге зашел на почту.

Шурочка Малыгина, усть-лыжский почтовый агент, заранее, еще с утра заказывала ему междугородный переговор с базовым городом. Дело это было довольно сложным и многоступенчатым, потому что отсюда, из Скудного Материка, надлежало сперва связаться с районным центром, Усть-Лыжей, а оттуда вызывали город Печору, Печора давала базовый город, а там уж Ивана соединяли с геологическим управлением, и он передавал дежурному диспетчеру дневную сводку: сколько метров дали за сутки, на какой глубине идет бурение, какой проходят горизонт и нет ли каких проявлений.

Они добуривали уже первую тысячу. И еще полторы оставалось.

— Алё… перешел он потом к неофициальной части разговора. — Алё, вы меня слышите? Я вас плохо слышу… Алё… Прошу выяснить, как там жена Ныркова, какое у нее самочувствие — она в больнице лежит, второй корпус… Да-да, Ныркова, муж просит узнать… К завтрему, ладно? И привет ей от него передайте… Ну, пока.

Щелкнуло. Базовый город отключился. Но в трубке еще что-то попискивало, стучало, доносились отдаленные переговаривающиеся голоса и даже музыка, радио, что ли, — вся эта суетная разноголосица Большой земли.

— Вам тут деньги пришли. Зарплата, наверное, — сообщила Шурочка, повесив трубку обратно на рычаг. — Свою возьмете?

— Давай, — согласился Иван, доставая из-за пазухи самописку, расписаться на переводе.

— Другим подскажите, чтобы пришли. — Шурочка отсчитывала купюры. — И за что вам такие деньги платят?

Не то чтобы зависть или укор были в этом ее простодушном вопросе, а всего лишь искреннее удивление деревенской жительницы, чье понимание о деньгах, о цене копейки и рубля настолько отлично от городского понимания, что кажется, здесь и там счет ведется совсем на другие рубли и копейки, в совершенно другом и разном исчислении. Да ей, например, Шурочке, раз бы в жизни получить вот столько денег, сколько дважды в месяц, регулярно получает этот вот ее знакомый клиент — и была бы она самой богатейкой на земле, хоть держи на сберкнижке приданое…

— Знаешь, дева, — сказал ей на это Иван, — у них, у денег, есть такой особый нрав: они как придут — так и уйдут, сколько набежит — столько и убежит… Поняла?

Но Шурочка только головой покачала.

Иван не торопясь побрел восвояси.

Он знал, что никого дома не застанет. Катерина допоздна мытарилась на ферме. Альбина ходила во вторую смену — им, которые постарше, было легче блуждать в потемках, возвращаясь из школы, а ведь некоторые жили в самых дальних концах села и на отшибах.

Так и оказалось, что изба пуста.

Зато было тепло в ней до духоты, хотя истопили еще ранним утром. Иван в который раз подивился этому чуду, этой северной русской печи, вроде бы и вовсе бесхитростному сооружению, а такому надежному при любой стуже.

По краям обширного пода угольки еще хранили алый жар, а посредине стоял ведерный чугун — из-под крышки струился упоительный запах томленых щей.

Иван сноровисто и хозяйственно выволок ухватом этот чугун, налил себе полную миску, отрезал краюху хлеба, вооружился ложкой и сел хлебать эти бесподобные щи.

Слава богу, он был избавлен от нужды ходить в сельповскую столовку, где его сирое войско жевало на завтрак, на обед и на ужин тощую треску в компании проезжих шоферов.

Правда, там была компания, а тут он сидел и рубал свои щи в полнейшем одиночестве, никого дома не было — еще когда придут…

И, чтобы скоротать время, избавиться от скуки, Иван, расправившись со щами, снова нахлобучил шапку на голову, прихватил в сенях колун и вышел во двор.

Вдоль наружной стенки избы, от угла до угла и едва не под самую крышу взгромоздились ровные поленницы. Это он, Иван, наготовил их, сложил тут в свои вечерние досуги. Дров было много. Он уже прикинул, что за эту зиму всего не истопишь, а до следующей зимы далеко, и может быть, в ту, другую зиму сам он окажется далеко отсюда и не ему придется пользоваться наготовленным впрок.

Однако он уже привык к этим вечерним разминкам, ему это доставляло своего рода удовольствие, хотя и никоим образом не было самоцелью: кому бы там ни пришлось топить в другую будущую зиму, а все равно топить придется — вот и будет к той поре добрый дровяной запас.

Он подхватил из еще не рубленной кучи пудовый чурбак, поставил его на попа, взмахнул топором — бах, и еще раз, крест-накрест, и еще раз — чурбак разлетелся в дюжину поленьев. Так и второй. Сосна была хрупкой, до нутра просохшей за лето. Но третья чурка хоть и не так уж толста, а оказалась суковатой и жилистой: он трахнул ее изо всей мочи, а она не поддалась, не треснула, и тогда он взметнул ее вместе с топором и обрушил обухом о другую…

Певуче завизжали по снегу валенки, приближаясь к дому.

Иван обернулся на знакомые шаги.

Это Альбина, Алька возвращалась из школы.

И по тому, как она шла, как нахохлены были ее плечи, как с показной беспечностью помахивала она сумкой, он сразу догадался, с чем она пришла.

— Здравствуй, племя… — приветил ее Иван. — Ну, как дела?

— Спасибо за ваш интерес, — заносчиво и нахально ответила девка. — Дела известные.

— Схлопотала?

— Схлопотала…

— По чем?

— Геометрия.

— Молоде-ец… — сокрушенно протянул Иван.

По геометрии это была уже третья «пара» подряд. А еще по истории, по литературе и по немецкому. Вот только по химии дела обстояли благополучней: «трояк».

Альбина училась в девятом, и уже сейчас, посредине зимы, она имела все шансы остаться в том же девятом еще на годок.

Она стояла перед ним и залатанной пяткой валенка, будто копытцем, рыла ямку в снегу.

— Послушайте, вы… — Алька вскинула голову, и глаза ее, как-то отдельно выглядывающие из скрывающей все лицо заиндевелой опушки платка, глянули на него опять пронзающе и колюче, как тогда, при первой их встрече. Когда он определил по этим глазам, что девка — в отца.

А ведь в последнее время эта враждебная колючесть уже исчезала. Теперь взгляд Альбины, когда она смотрела на него, стал немного помягче. То ли она просто привыкла к нему. Смирилась с неизбежностью, что этот человек будет еще долго жить в ихнем доме. То ли девичья защитная мудрость подсказала ей, что лучше не замечать того, чего ей замечать не следует. Или, может быть, она сочла несправедливым столь долго ненавидеть человека, который платит за свой постой немалые для них с матерью деньги. И дрова, что ни день, колет. Вон уж сколько наколол…

Впрочем, у Ивана Еремеева имелись основания подозревать и другую причину, от которой с недавних пор помягчели, подобрели и сделались взрослее и глубже Алькины глаза. Он догадывался об этой причине, но помалкивал. Не его это дело.

— Не хочу я, понимаете?.. — с вызовом смотрели на него глаза из-под платка. — Надоело. Хоть умри — надоело… Ну нету у меня таких способностей! И для чего тянуть — в никакие институты я не пойду. А коров за титьки дергать я и сейчас умею — для этого восьмилетки вполне хватит… — Тут глаза ее потемнели уж совсем угрожающе. — А Зинке этой, математичке нашей… если она еще раз на танцы заявится, я ей все патлы крашеные выдеру… Раз ты учительница, то и не смей ходить. Раньше надо было, яловке безрогой…

— Ты насчет этого… насчет геометрии молчи, — посоветовал Иван. — Не говори матери. А то знаешь…

Альбина пошла в дом.

А Иван еще долго махал топором, складывал поленницы. До тех пор, пока не почувствовал, что взмокла рубаха и уже стало трудно дышать.

Он присел на ступеньку крыльца, закурил.

Морозная ночь высыпала на небо все, какие есть, звезды. Крупны и ярки они здесь были. Даже те, что самой невидной мелочью роились в недостижимой высоте, — и они красовались каждая в отдельности, мерцали то белой, то синей искрой, помаргивали.

А пониже этих звезд — вроде бы для начала, для пробы, только готовясь развернуть во всю ширь свое еженощное представление, — уже пробегали, прокатывались полосы неверного и прозрачного света, первые блики северного сияния. Потом они умножатся стократ, рассыплются веером, либо встанут частоколом, либо заколышутся пологом — и пойдет эта жуткая, прельстительная игра, глаз не отведешь…

Игра эта всегда затевалась на северном своде неба.

И было, в общем, понятно, почему именно там. Ведь там уже и нет, испокон веков не было и не может ничего быть другого, кроме этого диковинного игрища. В той полуночной стороне кончается земля, обрывается голым берегом и начинается студеное море: оно простирается еще далеко, гоняет волны, омывает острова, но и ему приходит край — его запирает рваная кромка вечных льдов, а уж эти льды тянутся до самого полюса, который всему и есть последняя точка, конец.

Но вот что было удивительно и тревожно.

Однажды, в такую же, как сейчас, темную и безоблачную звездную ночь там, на северном своде неба, где уже ничего, как известно, нету, — там полыхнуло вдруг зарево. Оно не было похожим на обычные сполохи. Оно было ярче самых ярких сияний и, зародившись на черте горизонта, потом постепенно росло и росло, растекалось и ширилось, пучилось, переходило из желтого в багровый цвет… А потом исподволь угасло.

Иван это видел своими глазами. Видели и другие.

А оленьи пастухи, пригнавшие осенью стадо из тундр, с берегов Ледовитого океана, — они возвратились какие-то задумчивые и смурные. Они намекали, что и не то им довелось повидать там, но в подробности вдавались неохотно. Только дирекции совхоза они, как говорят, доложили, что в один из дней прямо на стадо опустились большие вертолеты, и из них вышли люди в серебристых комбинезонах и стеклянных масках, и в руках у них были какие-то машинки, которыми они касались и оленей, и пастушьих малиц, и трогали ягель, стелющийся вокруг, который поедают олени…

Опять по селу прошел слух, что стадо будут забивать. Но ничего, обошлось. Мало ли какие слухи не возникают среди людей, чего только не болтают?

Вновь заскрипели по снегу валенки.

Это уж была Катерина.

Он ее дождался, сидя на крыльце.

— Аля дома? — первым делом справилась она.

— Давно, — ответил Иван.

А насчет него самого она и так видела, что он дома.

Поужинав наскоро, Катерина затеяла стирку. У нее уже с утра было замочено. Стирала она там, в худой половине дома, где не соблюдалось такого парада, как в горнице напротив.

А Иван, оставшись один в этой горнице, подсел к приемнику.

Он недавно купил его в сельпо, радиоприемник «Родина», на сухих батареях, так что он, слава богу, не зависел от причуд и капризов здешней электростанции. Иван поставил на крыше антенну, длинную еловую жердь, и приемник работал отлично: брал все что надо и что не надо.

Позеленел кошачий глазок индикатора. Замурлыкали волны. Иван повел вправо, по коротким… Там пиликала скрипка, а ей в помощь кто-то подбренькивал на пианино. Занудно эдак и однообразно, туда-сюда. Иван крутнул дальше, не любил он этих симфоний. А дальше из приемника вырвалась сумасшедшая стукотня барабана — один барабан, и больше ничего: трах-тарарах, бум, тра-та-та… — он уж было решил, что это передают какую-нибудь декаду, заключительный концерт, но тут барабан внезапно смолк, как лопнул, будто его продырявило, и тотчас заголосили трубы во все свои медные глотки: стало быть, не декада, а джаз — но эту музыку Иван тоже не ахти как обожал. Вот Альке, правда, той нравилось…

Зато еще через несколько делений шкалы Ивану посчастило. В комнату вплыл низковатый и сильный грудной женский голос:

…Ой, рябина кудря-авая, белые цветы, ой, рябина-ряби-инушка, что взгрустнула ты-ы…

Иван добавил звука, в блаженстве откинулся к спинке стула, скрестил руки.

Но тут скрипнула дверь и вошла Катерина — распаренная вся, обрызганная мылом, волосы растрепаны.

— Вань, а Ваня… — окликнула она.

Иван убавил громкость.

В руке она держала носок — коричневый, козьей грубой шерсти: она сама ему недавно связала такие теплые носки.

— Другой-то где? — спросила Катерина. — Один тут, а другого нету… Куда подевал? Мне стирать надо.

— Не знаю, — удивился Иван. — Оба вместе были… В сапоге, может? Ты загляни, в сенях там стоят…

Он сейчас в валенках ходил, ввиду мороза, с портянками.

Катерина исчезла. А он снова, довернув регулятор, стал слушать свою любимую песню:

…Оба па-арни бравые, оба хо-орош-и…

Но тем дело не кончилось.

Хозяйка снова появилась в горнице, и на сей раз лицо ее было довольно сердито, а в руке все тот же злополучный носок.

— И в сапогах нету… Ну, куда засунул? Проглотил, что ли?

Она опустилась на колени, заглянула под стол, под кровать, к сундуку подползла — под него тоже заглянула. Нигде нет.

Встала с пола уж совсем раздосадованная и в сердцах швырнула носок на пол:

— Ну и лешак с ним… Пускай сам другого ищет.

При этом она сурово глянула на Ивана, сидящего подле приемника, и на сам этот батарейный приемник «Родина». Отряхнула колени, ушла.

Иван вздохнул виновато. Он не мог отрицать за ней некоторого права сердиться. И впрямь, куда же он мог подевать этот второй носок? А ведь Катерина сама их вязала, в подарок ему…

Кроме того, Иван подумал, что, вполне возможно, она на него злится еще из-за того, что она там, бедная, мается над корытом, бельишко ему стирает, и все это после целодневных хлопот, после этих окаянных доек, а он тут расселся, будто барин, перед радиоприемником, музыку слушает сложа ручки…

И еще Иван предположил, что Катерина могла на него обидеться и по той причине, что он тут с таким блаженством и восхищением внимает, как поет другая женщина… Подумаешь, дескать, артистка, голосит: а-а-а… Может, она сама не хуже умеет.

Поэтому, прикинув и осознав все возможные причины, Иван решил прекратить эту музыку и переключиться на серьезное.

Как раз был черед последним известиям.

— …Китайский народ широко и торжественно отмечает девятую годовщину Договора о дружбе, союзе и взаимной помощи между Советским Союзом и Китайской Народной Республикой, — сообщила московская дикторша. — «Наш народ, пишет газета «Жэньминь жибао», будет вечно вместе с советским народом бороться за укрепление мощи и солидарности мировой социалистической системы, возглавляемой Советским Союзом, за мир во всем мире…»

И опять отворилась дверь, не давая Ивану сосредоточиться.

Но на этот раз вошла не Катерина, а вошел Митя Девятков, рабочий из его бригады, помбурильщика. Он тоже отработал дневную вахту и теперь отдыхал.

Вошел он в своем черном нагольном кожушке и в роскошной пыжиковой шапке, купленной у здешних пастухов, рукавицы под мышкой. Вошел, не раздевшись и не проявляя намерения раздеваться. Вроде бы так, на минутку заглянул. Он теперь часто наведывался вечерами к буровому мастеру. То по делу, то без дела. А какие у него на это были доподлинные причины — для Ивана не составляло особой загадки…

Ну что же, пришел так пришел. Иван указал ему на стул. Садись, мол, давай вот послушаем последние известия, что там делается на белом свете.

…Работники нефтяной и газовой промышленности Башкирской АССР, — выкладывал новости уже мужской голос, — обратились ко всем нефтяникам Советского Союза с призывом шире организовать социалистическое соревнование за досрочное выполнение плана 1959 года — первого года семилетки…

Иван значительно посмотрел на Митю. Дескать, слушай внимательно, парень: это уж ко всем нам, и к тебе в частности, имеет прямо отношение. Не иначе, будем на днях откликаться — принимать обязательство, приедут из райкома…

Но Митя, хотя и кивнул ему, выражая полное согласие, вид имел довольно рассеянный и все оглядывался на дверь.

Жди-жди. Авось дождешься.

— …Промысловики Башкирии дали слово: добыть сверх плана в нынешнем году сто пятьдесят тысяч тонн нефти…

Тут опять распахнулась дверь, и в комнату влетела Альбина. Должно быть, ей тоже захотелось послушать последние известия.

Явилась во всей своей красе. Белобрысые волосы ее, обычно заплетенные в школьную тугую косу, на сей раз были распущены, прихвачены лентой на самой макушке, а уж оттуда, с макушки, свисали длинным конским хвостом — да только таких роскошных и белых хвостов у коней не бывает, разве что в цирке. А брови ее и ресницы, отроду столь же белобрысые, как и волосы, сейчас у Альки были черны, будто она их сажей вымазала — в печку слазила. Крупичатые щеки цвели румянцем. А платье на ней было шелковое, голубое, оборки понизу.

Иван прямо ахнул, увидя Альку.

Он никак не мог понять, что же это с ней случилось. Ведь всего четыре месяца назад, когда он ее впервые увидел, когда мать ее за водкой посылала и она приносила сдачу, — тогда она ему такой дурнушкой показалась, блеклой да линялой, смотреть не на что. И вдруг такая перемена. И не оттого, что она себе бог знает чего на голове начесала, брови насурьмила, ресницы закрутила вверх — нет, все в ней решительно переиначилось, перестроилось как-то. И даже не в шелковом платье была тут причина, хотя этот шелк подарил ей сам Иван, так, в счет будущих именин, с получки наведавшись в лавку к Макарьевне, — нет, само ведь платье не много значит, если ничего к нему нету. А у нее теперь было: и топырилось где надо, и круглилось где положено… Просто подменили девку.

— Ой, извиняюсь, — сказала она. — Не знала, что у вас тут гости.

— Да ничего, — успокоил ее Иван, приободрил, чтобы чересчур не смущалась.

— Здравствуйте, — сказал Митя и, встав со стула, передвинул с одного уха на другое свою пыжиковую шапку. — Вот зашел — по дороге…

— А у нас тут все по дороге, — согласилась Алька. — Одна ведь в селе улица. Очень скучное село.

— …Вступило в силу соглашение об оказании Советским Союзом экономической и технической помощи Объединенной Арабской Республике в строительстве первой очереди высотной Асуанской плотины. Сооружение плотины будет иметь огромное значение для дальнейшего развития экономики ОАР…

— А в клубе сегодня кино, между прочим, — вдруг вспомнил Митя. — «Княжна Мери». После — танцы…

— Неужели? — воскликнула Альбина. — «Княжна Мери» — это ведь нам по литературе проходить. А если кино посмотреть — можно тогда и книжку не читать…

— У меня как раз два билета куплено, — обрадовался Митя такому совпадению. — Сходим?

— Я сейчас, оденусь только… — Альбина метнулась к двери.

И тут ей навстречу как раз вошла Катерина Абрамовна, по всем признакам уже закончившая стирку — просохшая, прибранная. Тоже решила радио послушать.

— Куда собралась? — спросила она дочку тихим голосом.

— В кино. «Княжна Мери»… — Алька сразу осунулась, уловив зловещий смысл этой тихости.

— Им по программе задали, — поспешил на выручку Митя.

— По программе, значит? — Катерина уперла руки в бока.

В прошлый раз, когда Митя Девятков вот так же случайно забрел к ним в дом, а Альбина невзначай заглянула сюда, в горницу, и в тот самый вечер в клубе тоже было кино, — так в тот прошлый раз, дождавшись возвращения дочери, а вернулась она позднехонько, Катерина выдала ей: по щекам отхлестала, оттаскала за волосы, принялась подол задирать…

Хорошо, что тогда Иван вмешался в это дело, прекратил сражение и увел взбешенную Катерину к себе. А она там кинулась на постель, долго и навзрыд плакала, всю подушку слезами замочила и все твердила непонятное: «Не позволю… Не дам ей…» А чего уж тут не позволять? Подумаешь — в кино сходить.

— Пусть идет, — сказал Иван, взглянув при этом на Катерину по-мужски решительно и властно.

И на Митю Девяткова он тоже взглянул по-мужски: мол, если там будет что не по программе… Ясно? Усвоил, парень?

«Вполне усвоил, Иван Сергеевич, можете не беспокоиться… все как есть будет по программе», — ответили преданные Митины глаза.

Они ушли.

— Больно ты, Ваня, потачлив, — упрекнула Катерина. — А с ними строгость нужна.

Она села подле него, к радиоприемнику. Они часто сиживали так вечерами.

— Эти гаврики твои всех девок на селе всполошили… По начальству, видать, равняются.

Иван хмыкнул молодецки. А она ему руку на плечо положила.

Последние известия уже закончились. Иван пошел гонять по всем диапазонам. К этой поздней поре являлось все больше станций, они налезали одна на другую, отталкивали, будто локтями, друг дружку, наперебой тараторили на всяких непонятных языках, музыка теснила музыку, песня песню. А кое-где, в некоторых точках шкалы, вдруг встревало другое — не речь, не музыка, не писк морзянки, а натужное басовитое гуденье: это чтобы не слушали того, чего не следует, что для здоровья вредно… Иван никогда и не слушал.

— …Ему подали книгу пророка Исаии, и Он, раскрыв книгу, нашел место, где было написано: «Дух Господень на мне, ибо он помазал меня благовествовать нищим и послал меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение…»

Этот голос, неожиданно исторгнутый приемником, был старчески немощен и хрипл, гнусав.

Иван оглянулся в недоумении на Катерину. Что, мол, за дичь?.. Вроде бы слова какие-то поповские и сам голос поповский. Откуда же он взялся — в смятенном и бурном, рычащем эфире, — этот попик? И ведь по-русски говорит. Иван усомнился, чтобы на московскую радиостанцию пригласили бы вдруг попа и дали ему такое задание: толкните речь, батюшка…

— …И Он начал говорить им: ныне исполнилось писание сие, слышанное вами. И все засвидетельствовали Ему это, и дивились словам благодати, исходившим из уст Его…

Нет, конечно, это не Москва передает, догадался Иван. Откуда-то из очень далекого далека доносился голос. Будто бы с того света… Знать, прижился где-то в чужой стороне этот старенький беглый попик. В Ватикане, может? Или в этом, как его… где люди в картишки играют, а потом застреливаются. Далеко, словом, забрался. А все про свое талдычит… И хоть по-русски говорит, а выговор вроде и не совсем уже русский у этого попика — картавый…

— …И разнесся слух о Нем по всем окрестным местам…

Иван потянулся к регулятору, но Катерина остановила его руку.

— Пускай, — сказала она. — Ладно говорит. Слова красивые…

— Что ж тут красивого? — возмутился Иван. Передразнил попика: — «Во имя овса, и сена, и свиного уха…»

— Не мели, — строго глянула на него Катерина. Повторила: — Красиво. Вот и стариков наших в селе у некоторых святые книги есть — с такими словами. Они тыщу лет назад от руки написаны — эти книги…

Иван выключил приемник.

— Катя, — сказал он, — а ты, случаем, не богомольная?

— Нет, — покачала она головой.

— А зачем тогда… ну, эти… висят у тебя?

Он указал в угол — туда, где, сморщив лбы и широко раскрыв свои недреманые скорбные очи, ютились иконы.

— А знаешь, Ванечка, — оживилась вдруг и очень зарадовалась Катерина, — какой недавно случай был?.. Приезжал к нам сюда прошлым летом один человек. Из Ленинграда. Профессор будто, а не старый еще… Так он по всем избам ходил, смотрел иконы. И ко мне пришел. Как увидел вот эти, что в углу, так и затрясся, побледнел весь…

— Ну?

— «Подарите мне их, говорит, или продайте: я вам пятьсот рублей могу дать». А я его спрашиваю: «Зачем вам? Для музея, что ли?» — «Нет, отвечает, я не по этой части работаю, я старинные рукописи ищу. А иконы ваши я у себя дома повешу, в Ленинграде…» Тогда я ему говорю: «Коли вам, ученому человеку, не зазорно дома образа держать, так и мне простится. Пусть висят, где висели. А моей прабабке их ее прабабка оставила от своей прабабки…»

Иван помалкивал, слушая.

— Так поверишь ли, Ванечка, — продолжала Катерина, — он мне на это: «Хотите, говорит, я перед вами на колени стану — отдайте только». А сам чуть не плачет, профессор…

— Значит, не старый еще? — уточнил Иван.

— Нет. Видный такой, очки золотые…

— Ночевал он у тебя?

Иван Еремеев смотрел на нее испытующе, пристально.

Катерина, увлеченная рассказом своим и этим интересным случаем, рот раскрыла — ответить, да так и замерла с открытым ртом…

Потом побледнела как мел. Раскосые глаза ее сузились вовсе в щелки. И такая невыразимая злость была в этих щелках, что Иван отшатнулся.

Она встала, выбежала из горницы.

А он остался один. Нашарил в штанах курево.

Вместе со стулом передвинулся к окошку, отстранил занавеску, выглянул.

Черно и бело было за окном.

Сугубой чернотой нависло небо. Чернели треугольниками бревенчатые чердаки домов, что напротив. Чей-то черный пес, ночной скиталец, задрал ногу у покосившейся изгороди.

А снизу, круглясь и посверкивая, вздымались белые сугробы. Шапки снега венчали столбы. Белые, будто закаменевшие на морозе дымы поднимались из труб.

Мимо окна проплыли две головы, повязанные старушечьими платками, — так глубока была ложбина, протоптанная в снегу, что одни лишь головы торчали наружу, будто они двигались сами по себе, отдельно от туловища и ног. Головы обернулись мимоходом на чужой горящий свет, поплыли дальше, кивая, судача…

Плохо было на сердце у Ивана. Он ведь понимал, что ни с того ни с сего, с подвернувшейся глупой догадки, обидел Катерину. Сильно и нежданно обидел. В самый такой момент, когда ей было беззаботно и весело, случай рассказывала…

Ну, а ему не обидно?

Не обидно ли было Ивану вот уж ровно столько времени, сколько живет он в этом доме, под этой крышей, то и дело примечать ухмылки да поглядки, и за глаза и в глаза выслушивать разные намеки насчет Катерины. Ему исправно все, кому не лень, с очевидным удовольствием делали такие прозрачные намеки.

Все это было бы для него совершенно безразлично — начхать и плюнуть, — если бы тем и обошлось, что, приехав на некий срок по служебной надобности в эту деревню, в эту тьмутаракань, он попал на постой в хорошую и чистую избу, а в избе, к удаче его и выгоде, оказалась довольно еще молодая и красивая хозяйка, сговорчивая притом… Ну и ладно: поживем, поквартируем в свое удовольствие, с полным удобством — и будьте здоровы, наше вам с кисточкой, пишите письма, только адрес позабыл…

А вышло-то по-иному. Еще и не понять — как и что. Однако совсем другое.

И сладко ли ему, Ивану, что ни день выслушивать разные намеки…

А Катерина Абрамовна Малыгина сидела тем часом в соседней комнате, тоже у окошка, только с противной стороны.

Не плакала она, не рыдала. А просто сидела и думала. О своей жизни.

Вышла она замуж восемнадцати лет. Девятнадцати родила. Мужа забрали на войну в сорок третьем… Уже Альбина была. Похоронную ей принесли через полгода.

Совестно вспомнить, а не шибко она горевала. Совсем его не любила, когда выдавали ее, а потом, когда стали жить, и вовсе возненавидела. Бил он ее страшно, хотя и не за что было — она к нему честная пришла и потом не изменяла. Он бил ее только за одно, за самое главное, — потому что ясно видел: не любит. И еще сам про себя понимал, что не за что любить. С того и злобствовал.

Однако не только из-за этого не нашла тогда в себе слез Катерина и не стала убиваться, когда ей пришло извещение. Девчонка ее высасывала до последнего, а она сама едва на ногах держалась от проголоди. И кругом, в каждом доме, было горе — похоронная за похоронной. Уже ни одного целого и работоспособного мужика не осталось в колхозе. А колхозу давали военный план, и он его выполнял. Бабы, девки, совсем еще малая ребятня — все работали с утра до ночи, и не роптали, и знали, что надо.

Был в колхозе старенький трактор «ХТЗ» — развалюха, но ходил еще, заводился. И обойтись без него было невозможно: лошадей колхозных мобилизовали. А тракториста не было. Уже того самого мальчишечку, который последним из мужчин села сидел за рулем, — и его призвали. Ну что делать?.. Федосеиха, заправлявшая в ту пору колхозом, вызвала к себе Катерину Малыгину и сказала ей: «В район поедешь, на курсы… И чтоб через месяц ты вернулась обратно трактористкой. Ничего, научишься — молодая…» — «А с дочкой как же?» — изумилась Катерина. «Макарьевне оставишь, у нее третьего дня грудной мальчик помер… Да твою, поди, уже и отнимать пора».

Через месяц Катерина вернулась из района и села за трактор. Она довольно легко освоила это дело, хотя и ничем, кроме дойки, не занималась доселе. Ездила лихо, и в моторе могла копаться.

Но много ли наездишь, если горючего колхозу совсем не выделяли? Ну, керосин — тот еще был. А бензин для «пускача» где взять? Она к председательше: «Давай горючее, что мне — водой его запускать?» — «Чем хочешь, тем и запускай, — отвечала Федосеиха. — Нету бензина… Но чтоб завтра к утру машина была на ходу — под ячменя пахать».

Катерина кое-как, на самых последних каплях выкатила свой «ХТЗ» на Лыжский тракт.

Поставила у обочины, а сама — с жестяным мятым ведерком — на дорогу.

Через час показался вдали дребезжащий грузовик. Она подняла руку. Тот затормозил неохотно.

— Чего?.. — Одноглазый в рыжей щетине шоферюга приоткрыл дверцу. — Что надо?

Катерина молча показала на ведерко.

— А… не хочешь?

— Нацеди, — пропустив это мимо ушей, взмолилась она. — Пахать.

Но шоферюга уже смотрел не на ее ведерко. Он теперь на нее смотрел — своим цепким глазом.

А ей тогда сравнялось двадцать лет. И было на что глядеть.

— Пахать, значит? — хохотнул он, вылезая из машины.

Она протянула ведерко.

Но он схватил ее за руку. Огляделся — кювет рядом.

— Пусти, гад… — прошипела она.

Убила бы, а чем?.. Ведерко легкое. И все равно он был сильнее.

Однако расквитался по совести. Когда грузовик, взревев, ринулся дальше по тракту, у обочины стояло ведерко, полное вскрай бензином.

А Катерина ничком лежала под своим «ХТЗ», спрятавшись от всего мира, уткнув лицо в проросшую мелкую травку, царапая ногтями землю…

Но впоследствии она еще не раз голосовала встречным машинам. И среди этой мотавшейся взад-вперед шоферни уже были у нее знакомые. Появились даже приятели. Правда, эти были не рыжие и при обоих глазах.

«Ай да Катька, — ликовала Федосеиха. — Ты у меня мало что трактор, а еще и Главнефтеснаб!»

Но все остальное женское население Скудного Материка не разделяло восторгов председательши. И тогда же впервые услыхала Катерина сказанное ей в спину: «Продажная…»

После войны она вернулась на ферму.

И кому какое дело?

Она про свое сама знала. Кто ночевал, а кто не ночевал, а кто бы и не прочь — да не пустила. Мало ли что говорят? Она и про других про некоторых сказать могла бы.

Только до крайности горько было ей услышать это от Ивана. Она и так себя кляла за то, что не по-умному тогда поступила, в тот первый вечер, когда он заявился в дом. Ведь они, мужики, все на этот счет одинаковы: если с первого раза допустишь — тебя же этим попрекнут, и начнутся нехорошие догадки, и пойдет каждодневная руготня…

А ему бы не следовало. Он бы и сам должен кое-что понимать, если не глуп и не слеп.

Вон даже Алька, для которой любой мужчина, который входил к ним, может, и с делом и с добром, а она уж с порога ненавидела каждого лютой злобой, — и та в последнее время унялась, присмирела. И к нему подобрела, и к ней. Видно, учуяла своим еще несмышленым сердцем, что здесь не стыдное и не грех, а может быть — судьба…

Катерина услышала, как он, потоптавшись в сенях, подержавшись за ручку, все же набрался смелости — открыл, вошел.

Но она и обернуться побрезговала.

Тогда он, сглотнув судорожно, тронул ее за плечо, погладил.

— Дурак ты, Иван, — сказала Катерина. — Не зря люди заметили: Иван-дурак.

— Дурак-то в каждом сидит, — ответил он. — Да не в каждом — Иван…

Когда он увел ее к себе, точнее, к ним обоим и она уже легла, а он все еще сидел в ногах у нее, докуривая сигарету, Катерина заметила, что он снова пялится на стену. Дались же ему иконы эти!..

Но она не угадала.

— Катя… — нерешительно заговорил он. — Ты бы сняла… Неудобно так, а? Все смотрит, смотрит…

Он, оказывается, другое имел в виду. Свирепый усатый портрет, висевший против них.

— Нет, Ванечка, нельзя… Ведь он на войне убитый. Пускай — памятник ему.

Иван прошлепал босиком к стене, выключил свет. Ладно. Когда темно, так ни им его, ни ему их не видно.

— Двенадцать уже, — простонала Катерина. — А ее опять нету, Альбины…

Когда она заснула подле него, усталая ото всех дневных забот и от того, что меж ними было, тихая и мирная, он потом еще долго не спал.

Он в темноте присматривался к ней, спящей — и все думал: кто же она ему?

Вроде бы уже и жена. Но не жена. А та, которая на самом деле была ему женой прежде, тоже давно ему не жена. Хотя он все еще не мог согласиться в душе с этой вполне очевидной истиной — что не жена, и уже навек, и ничего больше не изменится, не поправится. А он все еще помнил ее и, наверное, еще любил.

Но и эту женщину, которая спала, положив на его плечо черноволосую и гладкую голову, — разве не любил он ее?..

Все это было непонятно, загадочно, двояко.

И он, когда ему, как сейчас вот, не спалось, он вспоминал старинную сказку. Никогда им прежде не слыханную. Которую однажды поведала ему Катерина. Рассказала на сон грядущий, будто маленькому.

Хотя она была не для маленьких, эта старая сказка.

Эта старая сказка

Жили-были муж с женой. И жили они, говорят, в этих самых местах, только тогда людей тут было поменьше — это уж потом столько развелось.

Мужика звали Ионой, а бабу Ульяной. Обое еще молодые были, а детей пока не имели, однако надеялись, что бог даст.

Ульяна хозяйство вела, а Иона промышлял охотой. Лесные угодья, которые он для себя облюбовал и где в изобилии водился всякий зверь, были отсюда далеко. Сто верст, а может, и двести.

Надолго, почти на всю зиму, уходил лесовать Иона. Запасался порохом, лил пули, катал дробь. А Ульяна сухари ему сушила, насыпала в котомку чаю да сахару, а мяса, дичины — этого, знала она, мужик себе в лесу всегда сам добудет.

Вот и на сей раз снарядился Иона в дорогу, перекинул ружье да котомку, встал на лыжи, сказал жене на прощанье доброе слово. А она ему поклонилась в пояс — ждать, мол, буду, счастливый путь.

Не за день, не за два, а все же добрался Иона до знакомого ему места, где стояла охотничья керка — бревенчатый домик с очагом да лавкой, ничья избушка, — кто ни войди, тот и хозяин. Да, кроме Ионы, мало кто сюда наведывался.

Охота вышла удачной, богатой. Серой белки он набил видимо-невидимо, и куниц-желтодушек настрелял изрядно, даже соболя ему попадались. Радовался Иона, зная, что продаст мех купцам — и все лето можно будет жить безбедно.

Вечерами разводил он огонь, жарил глухариное мясо, запивал крутым чаем и валился на лавку спать, укрывшись теплой кухлянкой. Ночью вокруг керки бродили, подвывая, оголодавшие волки. Жутко кричали совы. Но все это ему было нипочем.

Одно было плохо. Очень уж тосковал Иона по жене своей, по Ульяне. Ворочался он с боку на бок, маялся без сна. И однажды, помимо воли, даже тихо позвал: «Уля!..»

И тотчас скрипнула дверца керки, легкие женские ноги переступили порог, шагнули — и он слухом узнал эти шаги. А когда она скользнула к нему, под кухлянку, и он ее обнял, прижал к себе, то и все остальное узнал в темноте: и плечи ее, и щеки, и губы…

Он даже и подумать не успел, как же она, Ульяна, сумела добраться сюда, не ведая дороги, сквозь дремучий лес, через эти глубокие снега — и нашла его тут.

Он не стал обо всем этом думать. Он только ласкал ее, свою голубушку, ладу, любил ее.

А утром, когда еще не рассвело, он тихо, чтобы не разбудить Ульяну, взял ружье и лыжи, вышел из керки и снова отправился в лес — веселый такой и легкий.

И опять ему привалило охотничье счастье: встретил он и песца, и соболя, и куницу — и ни разу не промахнулся.

Вернулся Иона к вечеру. Еще издали крикнул, позвал: «Уляша!» Но она не ответила на зов, не вышла ему навстречу. Он отворил дверь, заглянул в керку, а там никого — пусто. Удивился Иона: куда же она подевалась? А потом испугался: может, вышла в лес — и заблудилась, или дикий зверь ее уволок, задрал, или ходила она к речке, а там — полыньи…

До самой темноты и уже в темноте метался Иона вокруг керки да окрест, приглядывался к каждому следу, все искал, искал — не нашел. Нет нигде Ульяны, будто и не было. Пропала…

Вернулся он в керку, сел и заплакал. Себя же стал винить: зачем ее звал? А когда пришла — зачем одну бросил среди глухой тайги? Вот теперь и остался он без жены, сирым, вдовым.

Погоревал Иона, еще день-другой, собрал пожитки свои и добычу, надел лыжи и пустился с печальным сердцем в обратный путь.

Добрел он до своей деревни, до своей избы. Смотрит — глазам не верит: над избой курится дымок. Значит, кто-то есть там.

Вошел Иона в избу и видит такое: стоит его жена Ульяна у печи, стряпает шанежки как ни в чем не бывало. Улыбается ему, рада, что вернулся.

Остолбенел мужик. Вот те и на… Да как же это? Поздоровался с ней. И спрашивает эдак осторожно:

«Как жила, Уляша?.. Никуда отсюда не отлучалась?»

«Никуда, — отвечает жена. — Куда же мне было отлучаться? Тебя ждали… А что?»

«Да так, ничего…»

Иона только в затылке почесал и не стал продолжать этот разговор. Он уже догадался, что вся эта история — чушь и нелепица, сон вроде. Просто поблазнилось ему. Нашел на него такой морок от лесного одиночества и скуки. Лешак начудил, пошутил с ним.

Он сел к столу и взялся за горячие шанежки, которые испекла Ульяна.

Миновало лето.

И снова собрался Иона в далекое и долгое лесованье. Опять снарядился как следует, встал на лыжи и отправился своим путем.

Вот и знакомая керка — стоит, как стояла, где была.

Перевел дух Иона, сбросил котомку с плеча, снял ружье.

Вдруг слышит — шаги…

Взглянул мужик — и обомлел.

Выходит из лесу женщина, направляется к нему. Она самая, жена его, Ульяна. С которой он позавчера простился, которую дома оставил.

Только на руках у нее — ребеночек. Меховым одеяльцем замотан.

«Здравствуй, Иона, — говорит она. — Долго мы тебя ждали».

У Ионы в глазах потемнело от испуга, колени затряслись, мороз по коже.

Как закричит он:

«Нет!.. Уходи, не знаю я тебя… Сгинь! Сгинь, нечистая сила…»

И крестным знамением ее перекрестил — верное дело.

Но женщина не пропала, все стоит перед ним. Улыбнулась лишь кротко. Протянула к нему то, что было завернуто одеяльцем:

«А ведь это, Ионушка, сынок твой… Сынок наш».

Совсем рассвирепел, обезумел мужик. Схватил ружье.

«Прочь, прочь!.. Не знаю я тебя, никогда не знал… Не Ульяна ты, никто ты… Уходи, говорю. Слышишь?..» И курок взвел.

А она посмотрела на него, грустно так, и две слезинки выкатились из ее глаз.

Повернулась и пошла в лес, откуда вышла. Понурясь, медленно ступая по снегу, прижимая одеяльце к груди…

Враки, конечно, все это. Бабьи сказки. Да только Катерина однажды показала Ивану избу на краю села, где будто бы жили прежде Иона с Ульяной.

 

Глава восьмая

Уже самый вид Евгении Карловны, когда она вошла в кабинет Хохлова, подсказал ему, что случилось необычайное. Он в достаточной мере знал лицо и повадки своей секретарши, которая вот уже двадцать лет сидела верным стражем под его дерматиновой дверью, чтобы определить это с первого взгляда. Невозмутимая и чопорная, она на сей раз была явно взволнована: щеки в румянце, брови беглы, пальцы, унизанные перстнями, сцеплены одухотворенно, будто она собралась петь.

— Платон Андреевич, к вам товарищ Одеянов… Из Москвы.

— Кто? — Хохлов наморщил лоб, припоминая. — Госконтроль?

— Нет. Кинорежиссер.

— А-а… Хроника?

— Нет-нет. Настоящий, — подчеркнула Евгения Карловна. Она торжествовала. Боже, сколько всякого сиволапого мужичья перевидела она у порога этой комнаты, покуда наконец дождалась.

— Одеянов Владимир Савельевич.

— Просите.

Выбравшись из-за стола, он пошел навстречу.

Евгения Карловна распахнула дверь и даже сделала старушечий книксен, пропуская в кабинет гостя.

Гость был великолепен. На нем были тяжелые собачьи унты, что носят обычно летчики полярной авиации, и щегольская куртка, тоже на меху, пронзенная молниями в самых неожиданных направлениях. Посмотришь — и тот час не остается сомнений, в какие именно края держит путь человек.

Они поздоровались. Платон Андреевич усадил гостя в кресло.

— Очень приятно. Какими судьбами?

— Позвольте для порядка предъявить… — Тот принялся расстегивать одну из молний.

— Что вы, что вы… — замахал руками Хохлов. — Предпочту на словах.

— Как прикажете. Дело в следующем. Я буду снимать фильм о геологах. Действие происходит на Севере, в здешних местах.

— Превосходно, — восхитился Платон Андреевич. — Давно пора.

— Есть сценарий… Вернее, это пока не сценарий, а так, совершенно сырой материал — повесть. Но довольно любопытная. Я захватил ее с собой, и если вы найдете время…

— Да, конечно.

— Вкратце сюжет такой…

И пока гость рассказывал, Платон Андреевич лихорадочно рылся в памяти. Одеянов, Одеянов… А тот, который в Госконтроле, вовсе не Одеянов, а Оладьин. Может быть, родственник?.. Что за чушь: с какой стати он должен быть родственником, если совсем другая фамилия… Но и эта фамилия ему все-таки знакома, даже зрительно: Одеянов. Вероятно, он смотрел какой-то его фильм. А какой? Неудобно, право…

— …И вот, когда все уже отчаялись, герой находит нефть. Но в этот момент…

Надо было еще до того, как он вошел, позвонить Наталье Алексеевне: уж она-то всех их знает наперечет, кто что снимал, кто на ком женат и прочее. Вот, поди, обрадуется, когда он сообщит ей, что приехал Одеянов, только что был у него. Если даже эта грымза, Евгения Карловна, вся затряслась и запунцовела, то та уж совсем ошалеет от радости. Придется устроить дома небольшой раут, междусобойчик. Это уж непременно.

— …И вот я решил побывать на месте. Для меня это крайне важно — увидеть. Ничего не могу начать, пока не увижу своими глазами. Пока, так сказать, не пощупаю… — Гость выразительно пощупал воздух мясистыми пальцами.

«Да, небось насчет этого ты мастак — щупать», — ни с того ни с сего подумал Хохлов, но тут же устыдился столь неуместного хода своих мыслей.

И понимающе закивал:

— Очень верное решение. Мы со своей стороны окажем вам всю возможную помощь. Дадим транспорт, выделим консультанта…

Платон Андреевич вдруг вспомнил, что фамилии консультантов обычно указываются в титрах фильмов, и добавил:

— Я сам поеду с вами. Мне все равно необходимо выехать в район по делам. Заодно и…

— Спасибо. Польщен и счастлив, — сказал Одеянов, приложив руку к груди.

Они улыбнулись друг другу. Между ними так легко сложилась эта взаимная приязнь, так с полуслова они поняли друг друга и так с первого взгляда друг друга оценили, что это предполагало известное родство душ. Люди быстро обнаруживают эту одинаковость неким особым чутьем. И тогда становятся либо сердечными друзьями, либо заклятыми врагами — как обернется.

Но еще за этим взаимным пониманием скрывалась взаимная зависть.

Один из них завидовал той прочности положения и бытия, которая является уделом мужей науки, солидных хозяйственников, специалистов. Их объективная цена непоколебима и независима от девальваций. Они выстаивают и выдюживают при любых ветрах и поветриях. Их власть, может быть, не ахти как упоительна, зато надежна и конкретна. И после них остаются непреходящие, вещественные ценности — всякие там открытия, и заводы, и железные дороги…

А другой, хотя и догадывался об иллюзорности мира, в котором обретался его собеседник, но все же не мог в глубине души не завидовать этой быстро и легко достижимой известности, яркой, хотя и бренной славе, той импозантности положения, которая сопутствует служению музам, — ведь говорят, что с ними иногда считаются больше, чем с министрами, и прощают им то, чего министрам никогда не прощают; и еще этот сладкий дух мирских соблазнов, овевающий их профессию…

— Владимир Савельевич, вы уж меня извините, — все-таки решился Хохлов. — Ведь знаете, будние заботы, периферия… Я, разумеется, видел ваши фильмы, но сейчас запамятовал — какие именно…

Одеянов потупил глаза, и было заметно, что этот прямой вопрос для него чем-то неприятен и даже мучителен.

Но он все это пересилил — и назвал.

Такой-то. Такой-то. И такой-то.

Платон Андреевич ощутил, как холодок благоговения пробежал у него по спине. И ему стало еще совестней, и он мысленно обругал себя старым склеротиком. Потому что названные фильмы он и в самом деле видел, и все это были знаменитые фильмы, которые дружно хвалили газеты, которым надавали призов на заграничных фестивалях. И к тому же он вспомнил, что один из этих фильмов был увенчан государственными лаврами в том же году, когда увенчали лаврами его самого… Стыдно, стыдно.

Хохлов проводил гостя до двери, бережно придерживая его локоть. Они договорились созвониться вечерком.

А покуда Платон Андреевич заспешил позвонить домой, чтобы там все успели соорудить как следует.

Наталья Алексеевна действительно очень обрадовалась и взволновалась, когда узнала, что приехал кинорежиссер. Она предвкушала стихию междусобойчика и себя в этой стихии.

Но когда Хохлов на всякий случай перечислил ей только что названные фильмы, Наталья Алексеевна вдруг недобро затаила дыхание в трубке, будто пропала, а потом заявила холодно и веско:

— Одеянов? Ничего подобного…

— Здрасьте! — в свою очередь рассердился Хохлов. — Он минуту назад…

— А я категорически утверждаю…

— Значит, ты знаешь лучше самого?.. Ха-ха-ха…

— Да, я это знаю совершенно точно. И меня удивляет…

Короче говоря, из этого телефонного диспута выяснилось, что фильм такой-то сделал вовсе не Одеянов, а режиссер такой-то; что же касается такого-то фильма, то его поставил такой-то, а не Одеянов; и у третьего фильма был режиссер с совсем другой фамилией, не Одеянов, и даже не Оладьин…

Прежде чем положить трубку, Хохлов нагрубил жене. Затем, нажав кнопку, вызвал Евгению Карловну и сделал ей замечание за неочиненные карандаши. А потом, отменив прием посетителей, остался сидеть в хмурой задумчивости.

Все-таки следовало посмотреть документы у этого товарища в собачьих унтах.

Но в тот же вечер все недоразумения разрешились наилучшим и приятным образом. И междусобойчик вышел на славу.

А наутро Хохлов и Одеянов уже летели в комфортабельном директорском вертолете на Югыд.

Машину побалтывало, и Платон Андреевич, как обычно, когда его начинало мутить в полете, вобрал голову в плечи, закрыл глаза, пытаясь притворной дремой обмануть время. Будучи человеком достаточно мужественным и принимая как должное технику современности, он все же, признаться, терпеть не мог воздушного сообщения и пользовался им лишь в силу неизбежности. Что-то противоестественное было, по его мнению, в этом средстве передвижения, противное людской породе и природе вообще. И, зная наизусть выкладки эйнштейновского парадокса времени, он со злорадством полного неуча отмечал, что время полета в воздухе явно замедляется по сравнению с ходом времени на земле даже при скорости, весьма далекой от скорости света.

Что же касается его спутника, Владимира Савельевича Одеянова, то этот, едва вертолет отделился от земли и закачался, как бадья на цепи, приник к круглому оконцу и отрывался от него лишь затем, чтобы отереть ладонью запотевающее стекло.

Внизу и окрест расстилалась волшебная картина.

Нынешняя весна явилась рано и, первым делом взломав ледяные покровы, дала свободу воде: великие реки разлились в моря, а малые речки на какой-то срок уподобились великим. Все было залито водой. Вода была полным хозяином пространства, а суша проступала наружу лишь робкими островками, и можно было догадаться, что каждый такой островок сейчас, в эту пору, напоминал Ноев ковчег, где сгрудились лесные обитатели — всякой твари по паре, — и там они, в тревоге и голоде, переживали этот всемирный потоп, терпеливо надеясь, что все встанет на свое место, вода вернется к воде, а суша соединится с сушей. И тогда настанет черед тревожиться обитателям другой, враждебной стихии: начнут метаться в отрезанных полоях заблудшие рыбины, на поверхности просыхающих луж покажутся рты, глотающие чуждый для них воздух, а на травах, поднявшихся из воды, будет сверкать и постепенно меркнуть опрометчиво выметанная икра…

Но сейчас еще повсюду властвовала вода, она отражала бездонное синее небо — и потому сама казалась бездонной.

В эту пору все зимние пути на Югыд были отрезаны и добраться туда можно было только вертолетом.

Одеянов расстегнул футляр своей драгоценной «Экзакты» и, поднеся камеру к окошку, нажал спуск. При этом он с досадой подумал о том, что плексигласовый иллюминатор все исказит до неузнаваемости, вдобавок эта дурацкая пленка, на которой все живые цвета становятся жухлыми, как отбросы на помойке.

А ведь его глаза сейчас увидали то, чего бы, наверное, никто другой не увидел и что вообще, пожалуй, невозможно было увидеть.

На тех клочках суши, которые оставались незалитыми, деревья и кусты еще ничем не выказывали прихода весны. Островерхие елки были по-прежнему черны и угрюмы, как иноки. А ивы и березы совершенно голы. Но все это уже подернулось прозрачной и нежной, едва различимой поволокой. Это лопались первые почки. Это цыплячьим пухом обметывало ветви лозняка. Это щетину зимовавшей хвои пронизывали свежие иглы.

И отсюда, сверху, был заметен зеленоватый дымок над оживающим лесом.

О, эта проклятая пленка!..

Володя Одеянов отнюдь не врал, не примазывался к чужому, когда он с достаточной скромностью перечислил снятые им фильмы. Он их действительно снимал.

Не ставил, а снимал, поскольку он был оператором. Он был и слыл одним из лучших в стране мастеров киносъемки. В профессиональных кругах высоко ценили его искусство. И в шумном успехе картин, которые он перечислил Платону Андреевичу, была его доля. И с премий, которыми эти картины были отмечены, он получил свою долю. Но доля эта была мала и горька. Операторская горькая доля. Ведь как известно даже людям неискушенным, главная фигура в кино — режиссер.

Пускай сценарий фильма сочинил маститый писатель, а эскизы рисовал вдохновенный художник, а музыку писал знаменитый композитор, и в этом фильме снимались очень известные артисты — все равно в конечном счете окажется, что такой-то фильм — это фильм такого-то режиссера. Его фильм.

Вообще личности кинорежиссера сопутствует культ. Культ личности. Дела и труды множества людей приписываются лично ему, все достижения ставятся в заслугу именно ему. Он вправе диктаторствовать и не считаться ни с кем — он всевластен. Он может кого-то приблизить, осыпать милостями, а кого-то другого, возненавидев люто, стереть в порошок, изничтожить, съесть и выплюнуть пуговицы. Он даже может позволить себе всякие индивидуальные проявления: капризничать, озоровать, устраивать запои, бить палкой статистов из массовки, когда они, по обыкновению, норовят заглянуть в аппарат…

Короче говоря, это самый доподлинный культ личности, притом единственный, не подвергшийся развенчанию в нынешние времена. А может быть, это и не нужно.

Стоит ли удивляться, что некоторые работники иных специальностей кинематографа, вкусив своей горькой доли, насмотревшись всего такого, оценив и сопоставив, вдруг подумали: а почему, собственно говоря, им самим не попробовать стать режиссерами?.. Ведь не боги горшки обжигают. К тому же многие из тех, которые уже давно ходят в режиссерах, — они ведь тоже не родились режиссерами. Они ведь тоже, прежде чем стать режиссерами, имели другие профессии и занимались черт знает чем: один рисовал плакаты, другой играл на рояле, третий представлял в театре, а четвертый, говорят, служил в органах. Вообще кинорежиссер — это не профессия, а судьба.

Решил попытать счастья и Володя Одеянов.

Ему как раз подвернулась эта повестушка. Пре геологов.

Володя добился постановки.

И надо воздать ему должное: прежде всего он решил предпринять это далекое путешествие. Побывать на месте. И даже вовсе не для того, чтобы выбрать натуру (это еще предстояло впоследствии), — но именно затем, чтобы приглядеться к людям, работающим здесь и живущим, «пощупать материал», как он выразился в разговоре с Платоном Андреевичем.

Это было благородное и правильное намерение.

Он снарядился в путь, купил толстый блокнот, сунул в чемодан повестушку, выпросил в костюмерной собачьи унты и летчицкую куртку на молниях, сел в поезд — и ту-ту.

А сейчас вертолет ощутимо пошел на снижение, за плексигласовым окном мелькнули пики буровых вышек, крыши домов, ослепительно сверкнули на солнце баки бензохранилища — и сидящий напротив Платон Андреевич Хохлов заворочался, отрешаясь от своей лукавой дремы.

Гостиницы в поселке Югыд покамест не было. Ведь это был совсем еще молодой поселок, только-только начавший отстраиваться близ нового нефтяного месторождения. Но поскольку именно здесь, на Югыде, наконец обнаружилась столь давно искомая большая нефть, и сюда зачастило начальство, и сюда потянулось множество разночинных гостей, о них соответствующим образом позаботились.

В одном из общежитий выгородили особую комнатку, покрасили стены в приятный колер, на окна и двери повесили дорогие портьеры, поставили пару кроватей да пару кресел, хороший радиоприемник и даже, неизвестно зачем, холодильник. Комнатка именовалась «люксом». При «люксе» стояла уборщица тетя Мотя, которой приказали содержать это хозяйство в отменном порядке, ежедневно менять полотенца и в любое время суток поить гостей казенным чаем. С сахаром. А как там все это проводилось по бухгалтерским ведомостям — не нам знать.

Платон Андреевич и Володя Одеянов, которых препроводили в «люкс», просидели там в креслах, попили чаю. Хохлов, живавший тут уже неоднократно и чувствовавший себя в «люксе» как дома, ласково расспросил тетю Мотю о здоровье, о житье-бытье.

Но так как шел всего лишь первый час, и рабочий день был в разгаре, и не стоило попусту терять время, они отправились в контору.

На улице была непролазная грязь. Скопившийся за зиму снег уже весь растаял, грунт развезло, да и место само, видно, было болотистым, топким. Посреди дороги застыл, скособочась, грузовик, затонувший в хляби. Кое-где на бродах через эти трясины были переброшены доски, но их тоже поглотила слякоть, и, прежде чем ступить, надо было нащупать осторожной ногой продолженье.

Одеянов и Хохлов мужественно преодолевали пространство.

— Вам бы чуточку раньше приехать. Или чуть позже, — вроде бы извиняясь, сказал Хохлов. — А то угодили в самый несезон.

— Да, но… — начал объяснять Володя и тут же, взмахнув руками, как подстреленная птица, едва не сверзился в лужу.

Он уже и сам догадывался о своей ошибке. И не только по части сезона.

Дело в том, что, невзирая на эту отчаянную грязь, улица поселка, по которой они пробирались, была довольно людной.

Ребятня с заплечными ранцами и с портфелями, притороченными к спине бечевой наподобие ранцев, по звонку разбегалась из школы. Он поразился тому, что в этой несусветной глуши, оказывается, водились дети и была школа.

У магазина с вывеской «Мебель» толклась очередь, и эта очередь состояла сплошь из женщин, и эти женщины были довольно элегантны: в разных там шляпках, габардинах, с накрашенными губами. Володя никак не мог предположить, что здесь кому-то может прийти охота модничать и обзаводиться мебелью.

Мимо них по грязище прошествовал седовласый и статный старик, ведший на поводке огромного, как лошадь, дога. Старик раскланялся с Платоном Андреевичем, а дог подозрительно обнюхал Володю Одеянова. Володя знал толк в собаках и был удивлен, встретив здесь, в этой кошмарной дыре, такого великолепного пса.

Но дело было даже не в этом. Дело было в том, что все, кто сейчас находился на улице — и эта шустрая ребятня, и эти накрашенные женщины в шляпках, и седовласые старики, и породистые доги, — все без исключения, завидев Володю Одеянова, столбенели на месте и распахивали рты.

Все они с нескрываемым интересом разглядывали лохматые унты Владимира Савельевича, его куртку, исполосованную молниями, и его пятнистый малахай с отвисшим козырьком. Все тутошние жители были явно потрясены его живописным видом.

И Володя сейчас, скрежеща зубами, проклинал себя, студийную костюмерную, проклинал все дурацкие фильмы, подсказавшие ему этот выразительный наряд. Ведь он рассчитывал прежде всего на то, что не будет выделяться среди обитателей этой дальней земли, куда он прибыл; ведь он хотел ничем не отличаться от них, остаться незаметным и неузнанным, чтобы познать жизнь изнутри. И вот какая незадача…

Можно лишь ждать, что назавтра, разузнав, кто да что, его пригласят в здешний клуб, или Дом культуры, или что тут у них есть, и заставят рассказывать о творческих планах и почему не покупают чаплинских картин, и точно ли Инна Макарова — дочка Тамары Макаровой.

В конторе их принял Александр Ибрагимович Гаджиев, недавно назначенный командовать Югыдским нефтяным районом.

Он был достаточно любезен, как и подобает новоиспеченному начальству, но все же в тоне его и во всем его обращении ощущался высокомерный ледок.

Володя Одеянов, конечно, не мог знать, что это никак не относится лично к нему, а остается лишь свидетельством старых неладов Гаджиева и Хохлова. И особенно последней стычки на прошлогоднем совещании.

И тем паче он не мог догадаться, как бесконечно, как мстительно и сладко в эту минуту торжество Александра Ибрагимовича, отметившего, что главный геолог управления привез этого столичного пижона именно к нему, именно сюда, на Югыд, а не в свой злосчастный удел, не на Лыжу, где, увы, покуда хвалиться нечем…

— Смотреть? Пожалуйста. У нас есть что посмотреть. Но в первую очередь я рекомендую вам посмотреть нашу новую хлебопекарню. Мы только что сдали в эксплуатацию хлебопекарню.

— Александр Ибрагимович… — вежливо перебил его Хохлов.

— Пять тонн хлеба в сутки. Все процессы полностью механизированы.

— Видите ли… — робко встрял Володя.

— Что?

— У товарища Одеянова другая цель, — объяснил Платон Андреевич. — Его интересует несколько иной материал.

— Какой же материал вас интересует? — сдержанно осведомился начальник района.

— Его интересует нефть. Разведка и добыча нефти.

— И прежде всего люди, — подчеркнул Володя Одеянов.

— Люди?.. А хлебопекарня для кого? Это не для людей? А вы знаете, что до пуска хлебопекарни нам приходилось доставлять сюда хлеб на вертолете? Вам известно, сколько стоит государству доставка тонны хлеба по воздуху?..

Судя по всему, механизированная хлебопекарня была в последнее время предметом особой страсти этого человека, не считая всех других забот, и его не могло не возмутить то безразличие, с которым отнеслись к этой новости визитеры. И тут, как обычно, найдя исходную точку, начал являть себя неукротимый темперамент. Гаджиев понемногу закипал.

— Нефть… К вашему сведению, пекарня работает на местной нефти!

Однако Платон Андреевич, которому давно и отлично были известны свойства гаджиевского темперамента, и который почувствовал, в каких примерно интонациях развернется дальнейшая беседа, и которого помимо всего прочего присутствие стороннего свидетеля, московского кинорежиссера, заставляло позаботиться о своем реноме и служебном престиже, уже изготовился к отпору.

— Александр Ибрагимович, — сказал он, и в голосе его сейчас была тихая твердость, укоризненная насмешка, заставлявшие — это было проверено опытом — умолкать и пасовать любого крикуна.

Хохлов отнюдь не сожалел о тех, еще недавних временах, когда отношения между начальником и подчиненным, между деятелями различных степеней и рангов были несколько определенней, когда язык приказа был более внятен и младшие по службе не смели вякать старшим, а старшие не больно-то церемонились с младшими… Нет. Даже в ту строгую пору Платон Андреевич умел проявить уважительность к суждению подчиненного, которое шло вразрез с его личным суждением.

Так ему, во всяком случае, казалось.

И ныне — в пору новых благодатных веяний — он с искренней радостью замечал, как выпрямляются характеры, свежеет мысль, как обретают цену достоинство и честь, как сшибка мнений помогает рождению истины.

Однако, будучи уже немолодым и достаточно умудренным человеком, он имел основания угадывать, что все это — хорошее и правильное — обнаружит вскоре и уже обнаруживает свою досадную изнанку: небрежение к авторитету, необязательность, служебную распущенность и самое что ни на есть обыкновенное хамство.

А уж этого он не терпел.

— Александр Ибрагимович, — спокойно сказал Хохлов. — Я надеюсь, что вы не откажете в любезности познакомить нашего гостя именно с теми объектами, которые нужны ему для предстоящей работы — для его фильма?

— Какими? — спросил Гаджиев, тотчас остыв.

— Бурение наклонной скважины. Желательно — самое начало проходки.

Гаджиев оглянулся на пергаментную схему, испещренную черными точками, которая висела на стене позади него.

Сто семнадцатая «Б». Хорошо работают, с опережением.

— Так. Затем — каротаж. Вскрытие продуктивного пласта.

Александр Ибрагимович провел пальцем сверху вниз, а затем слева направо по графику, придавленному к зеленому сукну его стола толстым стеклом.

— Завтра. В одиннадцать часов. Сорок седьмая скважина.

— Ожидается фонтан? — поинтересовался Хохлов.

— Будет фонтан!

Глаза Гаджиева снова сверкнули мстительным торжеством. Дескать, не знаю, что там окажется у вас, в Скудном Материке, но у меня, на сорок седьмой скважине Югыда, завтра будет фонтан. Поручусь головой.

— Очень хорошо. — Хохлов обратился к своему спутнику: — Кажется, все?..

Володя Одеянов заглянул в блокнот, который держал на коленях, перелистнул страницу.

— Вот еще… Гидро… гидроразрыв пласта, — с трудом выговорил он.

— Этого у нас нету, — отмахнулся Гаджиев.

Володя жалобно посмотрел на главного геолога.

— Видите ли, Александр Ибрагимович, — уже не столь уверенно продолжал Хохлов, — в фильме, который будет снимать товарищ Одеянов, есть один очень важный эпизод. На промысле… Но вы сами понимаете, что процесс добычи нефти… ну, не очень выигрышен для съемки. Он скрыт от глаз. Снаружи ничего не происходит.

— Да, — подхватил Володя, — а нужно, чтобы что-то происходило, чтобы можно было… — Он привычно пощупал воздух своими мясистыми пальцами.

— И вот я предложил Владимиру Савельевичу изобразить в этом эпизоде гидроразрыв пласта… Представляете? Устье скважины, мощные цементировочные агрегаты, колоссальный напор воды, вокруг все гудит! А?.. — Хохлов улыбнулся, вообразив это зрелище, и добавил: — К тому же гидроразрыв — это новый и весьма прогрессивный способ воздействия на пласт.

— Мы не занимаемся гидроразрывами, — решительно повторил Гаджиев.

— Я знаю. Но ведь… товарищу Одеянову нужно только посмотреть, как это происходит.

— То есть? — Хозяин кабинета весь напрягся.

— Я прошу вас помочь. Ведь кинокартину потом будут смотреть и нефтяники, в том числе на Югыде.

— Притом — в первую очередь, — заверил постановщик.

— Что же конкретно от меня требуется?

Гаджиев, это было совершенно очевидно, снова закипал.

— Нужно выбрать одну из действующих скважин, подогнать туда машины, оборудование. Выделить людей. И продемонстрировать саму обстановку гидроразрыва… В конце концов Владимира Савельевича интересует только внешняя сторона процесса.

— Ах, так!.. — вскочил Гаджиев. — Значит, я должен забрать агрегаты оттуда, где они нужны для дела, отвлечь от работы людей, выбросить коту под хвост государственные деньги — и все это ради… показухи! Устроить спектакль? Я вас правильно понял, Платон Андреевич?..

Гаджиев впервые за весь разговор обратился к Хохлову по имени-отчеству, и, как ни странно, в этом было что-то особо зловещее.

Это была уже прямая, ничем не скрываемая схватка. Без околичностей.

Володя Одеянов, замерев, следил за битвой титанов. В данный момент ему показалось, что рухнет в бою более симпатичный ему титан…

— Александр Ибрагимович, — опять неожиданно тихо и раздумчиво сказал Хохлов. — А… почему бы вам и на самом деле не применить гидроразрыв пласта на эксплуатируемых площадях? Ведь это дает серьезный эффект.

Гаджиев несколько секунд оторопело смотрел на главного геолога. Потом медленно опустился на стул.

— Надеюсь, вы в принципе не против технических новшеств? — спросил, улыбнувшись, Платон Андреевич.

Битва была окончена.

— Хорошо. Мы попробуем… Я прикажу подготовить, — сказал Гаджиев.

Уже попрощавшись и выждав, пока покинет кабинет Хохлов, он придержал за рукав Володю Одеянова.

— Я вас очень прошу… — Александр Ибрагимович искательно взглянул ему в глаза. — Если можно, отобразите в фильме нашу новую хлебопекарню. Уверяю вас, это замечательная пекарня. Все процессы механизированы.

— Не знаю. Вряд ли, — пожал плечами Владимир Савельевич. — Это не в сюжете.

— Не в сюжете? — грустно переспросил Гаджиев, отпуская его рукав.

— И лишний съемочный объект. А у нас, на студии, тоже есть плановики… — Володя подмигнул Гаджиеву.

Он чувствовал себя сейчас гораздо смелее, будучи причастен к победившей стороне.

Три дня Владимир Савельевич Одеянов и его маститый консультант мотались по Югыдскому нефтяному району.

Весенняя распутица оставляла лишь один способ передвижения: им дали гусеничный вездеход, нечто вроде танка без башни. Танком управлял отчаянный малый, который помимо своей прямой обязанности — возить, куда прикажут, — вероятно, еще задался целью продемонстрировать пассажирам великолепные ходовые качества своей машины. Он с разгона перепрыгивал рытвины, форсировал речки, всползал на крутизны, неожиданно тормозил и, по всем боевым правилам развернув грозный транспорт, в лоб штурмовал лесные чащобы…

Машина была превосходна.

Володя Одеянов потирал ушибленное темя. Платон Андреевич упирался руками в скамью, стараясь держаться на весу и создать спасительный зазор между этой скамьей и собственным задом. Душу вездеход из них вытряс уже на первых километрах, и теперь они оба проявляли заботу лишь о своей страждущей плоти. Но все было тщетно: их швыряло в разные стороны, кидало друг на друга, сталкивало на пол и подбрасывало к потолку.

Иногда Хохлов все же улучал момент, чтобы улыбнуться своему подопечному, взывая к его мужеству и как бы снова извиняясь за эти превратности межсезонья.

Однако они повидали все. Все, что было намечено.

И все виденное привело в полный восторг Володю Одеянова. Его толстый блокнот был исписан сплошь, в кармане куртки лежали отснятые кассеты.

И когда на исходе третьего дня они вернулись в поселок, скинули с себя забрызганное грязью верхнее, умылись и, как в нирвану, погрузились в мягкие кресла, а тетя Мотя поднесла им по стакану крепкого казенного чаю, Володя, отдышавшись, сказал:

— Здорово. Грандиозно!.. Теперь я совершенно иначе вижу свой фильм.

Хохлов кивнул: он в этом нисколько не сомневался.

— Все так ново и так… молодо, дерзко!

Володя на короткое время углубился в свои впечатления, потом заговорил снова:

— Платон Андреевич, я просто не могу поверить… неужели здесь раньше было это?

Хохлов вопросительно поднял брови, но затем догадался о сути вопроса.

— Видите ли, именно здесь, на Югыде, этого не было. Совершенно новый район… Однако, если иметь в виду всю территорию… поблизости… Да. Было.

— Не верится, — повторил Володя. — Все так ново. Столько молодежи.

— Теперь у нас в основном молодые кадры, — подтвердил Платон Андреевич. — Между прочим, как это ни парадоксально, к нам сейчас довольно трудно поступить на работу. Слишком много желающих. Берем только специалистов.

— А как это объяснить?

— Что именно?

— Почему сюда с такой охотой едут люди? Ведь ни для кого не секрет, что совсем недавно этот край…

Хохлов медленно допил остывший чай, побренчал ложкой в стакане.

— Могу вам чистосердечно признаться: еще несколько лет назад я предполагал, что нам придется сворачивать это хозяйство — некому будет работать… И вот мы не только не сворачиваемся, а, наоборот, расширяемся!

— Но почему именно сюда повалил народ? — все не унимался, настаивал Володя.

— Потому что здесь людям предоставляются известные материальные преимущества. Северный коэффициент, ежегодная надбавка к зарплате. А у геологов еще и полевые. Скажу вам прямо: живут здесь довольно богато. Причем это касается всех категорий…

Платон Андреевич встал из кресла, приоткрыл дверь, кликнул:

— Матрена Степановна!

Тетя Мотя, всегда пребывавшая в полной мобилизационной готовности, вплыла в «люкс».

— Матрена Степановна, — обратился к ней главный геолог. — Извините за нескромный вопрос: сколько вы получаете в месяц?

— Восемьсот тридцать. Если без вычетов…

— Вы одна живете?

— Теперь одна. Сын женился — ушел к ней…

Тетя Мотя поджала губы, что позволяло догадываться, сколь беспредельно обожает она свою невестку.

— Сын вам помогает?

— Раньше давал, а теперь… — Тети Мотины губы сжались еще туже.

— Спасибо, Матрена Степановна, — поспешил закончить беседу Хохлов. — Все ясно.

— А чаю больше не желаете? У меня свежий…

— Нет-нет, благодарим.

И когда тетя Мотя скрылась за дверью, Платон Андреевич торжествующе подытожил:

— Вот видите, простая уборщица — восемьсот тридцать рублей. А?

Володя Одеянов все это внимательно выслушал и хохловскую импровизацию с тетей Мотей оценил по достоинству, но на лице его была отчетлива мина разочарования.

— Значит, все чудеса объясняются элементарно: длинным рублем?

— А вы не забывайте, голубчик, что материя первична, — съязвил Хохлов.

— Да, но мне предстоит делать фильм… А это скучно.

— Стало быть, вам нужны духовные проявления? Пожалуйста. — Платон Андреевич со вкусом потер руки, уже наперед зная неотразимость своих доводов. — Так вот. У нас люди ценят свой заработок и потому дорожат своим местом, а посему работают прилежно, с полной отдачей, — вы в этом сами имели возможность убедиться. Не так ли?

— Так.

— Далее. У нас не воруют. Вы понимаете, о чем я говорю? Речь идет не о лазании по чужим карманам — о другом. Вот это самое: съездить налево, продать из-под полы, хапнуть… Этого здесь нет и в помине. Даже чаевых не берут. Оставите в столовке гривенник — догонят на улице, вернут… Тем-но-та!

Хохлов вдруг откинулся к спинке кресла, захохотал.

— И знаете, Владимир Савельевич, в здешних магазинах вы вряд ли встретите подонков, которые соображают на троих… Кстати, это у нас называется «по-московски». Прошу прощения.

Одеянов улыбнулся. Однако было незаметно, что он всерьез поколеблен.

— Все это прекрасно. И важно, — сказал он. — Но ведь я о другом, Платон Андреевич. Вы — геолог. Кому, как не вам, понять, что я ищу? Мне нужна романтика… И в моем представлении именно профессия геолога наиболее этому близка.

— Романтика?

— Да. Сейчас об этом много говорят, пишут. Появились новые песни. Может быть, вы слышали? «Глобус крутится, вертится…», — напел Володя.

Платон Андреевич с нескрываемым огорчением взъерошил свою седую шевелюру.

— Видите ли, — сказал он, — может быть, вся беда в том, что я уже стар.

Владимир Савельевич деликатно промолчал.

— К тому же я не геолог, а главный геолог.

Было похоже, что он хитрит. И опять что-то затевает.

— Но здесь, в общежитии, рядом, — сказал Хохлов, — живут молодые ребята. Геологи, недавно окончили институт. Они наверняка и песни эти знают, и разбираются в романтике… Давайте зайдем.

— Удобно ли?

— Вполне. Я знаком с ними.

Бесконечно длинный коридор общежития в этот вечерний час напоминал улицу. Тянулись цепочкой, убегая вдаль, матовые фонари. Пешеходы, придерживаясь правой стороны, деловито и стремительно, кто с портфелем, кто с авоськой, неслись навстречу друг другу, здороваясь на ходу. Очень важный карапуз, беспрерывно трезвоня, ехал на трехколесном велосипеде. Собравшись кучками, покуривал праздный люд. Кто-то кого-то поджидал, прислонясь к стенке, — вероятно, было назначено. Из-за дверей слышалась разноголосая музыка.

И за дверью, подле которой они остановились, тоже была музыка. Наметанным слухом Володя Одеянов определил яростные стенанья Элвиса Пресли.

Он вообразил все, что сейчас предстанет за этой дверью: пир горой, дым коромыслом, распатланные пары, самозабвенно кидающие рок. Он опасливо взглянул на Хохлова: может, все-таки не стоит?..

Но тот улыбнулся ободряюще.

— Платон Андреевич, я только прошу вас… — успел напомнить Володя. — Не говорите, что я… из кино.

Он все еще стремился соблюсти свое инкогнито. Чтобы познать жизнь изнутри.

— Что-нибудь попроще… ну, журналист.

— Идет, — заверил Хохлов.

И постучал в дверь.

Картина, представшая им, была неожиданно идиллична.

Три совладельца комнаты мирно коротали свой досуг.

Один сидел за столом, выгребая из банки столовой ложкой рыжую кабачковую икру.

Другой, склонясь над тумбочкой, писал — вероятно, письмо, поскольку рядом был конверт.

А третий возлежал на койке, лицо его было заслонено книгой, от которой он не пожелал оторваться даже на стук, а ноги его при этом были задраны на спинку кровати, ноги были в носках, на каждой пятке было по дыре, и они, эти дыры, как автомобильные фары, были нацелены прямо на дверь.

Обстановка комнаты отличалась спартанской строгостью. Три одинаковые железные койки, три тумбочки, занавеска на окне с четким инвентарным клеймом. Двухсотсвечовая лампа под потолком увенчана все же, ради уюта, наполеоновской шляпой, искусно свернутой из газеты.

Портативный магнитофон на подоконнике лениво мотал ленту с одной катушки на другую. Истошно вопил допризывник Элвис Пресли. Это, по-видимому, нисколько не мешало занятиям хозяев и соответствовало их общим вкусам.

Но что безусловно выдавало индивидуальные склонности каждого из трех совладельцев комнаты и что, как только Володя Одеянов переступил порог, сразу же согрело его профессиональное нутро и он почувствовал себя почти как дома или же почти как дома у своих московских холостых приятелей, — это были пришпиленные к трем разным стенам глянцевитые фотографии, вырезанные с обложек польского «Экрана».

Волоокая Сильвана Пампанини гражданственно требовала мужа. Губастая девочка Брижитт Бардо исподлобья сердилась на весь мир. Белокурая Мерилин Монро простодушно дарила всему миру свои перси.

— Привет, старики! — поздоровался с хозяевами Хохлов.

— Платон Андреевич? — Тот, который питался кабачковой икрой, поспешно сунул под стол пустую банку.

— Здравствуйте… — Писавший письмо застенчиво прикрыл его конвертом.

А тот, с пятками, который возлежал, перенес ноги со спинки кровати на пол и отшвырнул книгу.

Впрочем, никто из троих не проявил особого ужаса и трепета, обнаружив, что в их жилище появился главный геолог управления. И с ним еще какой-то чувак.

Хозяева и гости обменялись рукопожатиями.

— Прошу любить и жаловать: Владимир Савельевич Одеянов, — представил своего спутника Хохлов. — Из Москвы…

Володя метнул напоминающий взгляд.

— Да… Журналист. В журнале работает… в тонком, — почему-то решил уточнить Платон Андреевич. Для вящей достоверности.

А-а…

— Понятно.

— Очень рады.

Совладельцы назвали свои имена, которые Володя сразу же позабыл. У него был такой дефект памяти.

Все сели за стол.

Но прежде тот, что был с драными пятками, подошел к магнитофону и сильным тычком по клавише заткнул глотку Элвису Пресли.

— Как дела, как жизнь? — осведомился главный геолог.

— Ничего. На Вукве оконтуриваем площадь, — сообщил любитель кабачковой икры. — Похоже, что там будет…

— Да, я уже знаю, — кивнул Платон Андреевич. — Мне докладывали. Как говорится, дай бог!..

И, убоявшись, что сугубо профессиональный разговор покажется тягостным его спутнику, перешел к делу:

— Вот что, ребята. Товарища Одеянова интересуют вопросы, касающиеся… ну, так сказать… Владимир Савельевич, может быть, вы сами зададите свои вопросы?

— Конечно, — согласился Володя и жестом тертого, бывалого журналиста распахнул свой толстый блокнот. — Скажите, пожалуйста, какой вы окончили институт?

— Московский нефтяной…

— …имени Губкина.

— Земляки, значит, — тепло констатировал Владимир Савельевич. — А каким образом после института вы попали сюда?

— Обыкновенно. По распределению, — ответил тот, что писал письма.

Они даже переглянулись между собой, три совладельца, удивившись наивности вопроса. Кто же не знает, как это происходит? Защищаешь диплом, сдаешь госэкзамены, тебя вызывают на комиссию, дают направление в зубы — и до свиданьица, езжай, куда написано…

— Значит, у вас не было личного стремления работать именно на Крайнем Севере?

— То есть… мы заранее могли предполагать, что поедем на Север, — объяснил любитель икры. — Ведь варианты были известны заранее: Тюмень, Красноярск, Коми… Дело в том, что геологическая разведка сейчас в основном ведется в отдаленных районах.

— Полнейший мрак! — Тот, у которого были незаштопанные носки, изобразил на своем лице крайнее возмущение. — Ведь есть же такие страны, где нефть залегает непосредственно в культурных центрах… Скажем, в Вене ее нашли в самом центре города. Представляете, какое удобство: качают нефтишку, а рядом — памятник Штраусу, бар со стриптизом. А у нас… — Он безнадежно махнул рукой. — Откроют месторождение, а по нему шныряют медведи… Безобразие! Куда только смотрит Госплан? И министр культуры?

Платон Андреевич обеспокоенно заерзал на стуле. Он уже понял, что, несмотря на его присутствие, эти обормоты сейчас всласть наиздеваются над приезжим… гм… корреспондентом.

— Кончайте свист, — распорядился главный геолог. — Человек вас спрашивает: были у вас какие-нибудь высокие порывы, когда вы сюда ехали? Знакомо ли вам чувство романтики? А вы тут бодягу разводите… Нехорошо, коллеги.

Коллеги помолчали. Вероятно, их терзало раскаяние.

Потом тот, который обожал икру, сказал уже вполне серьезно:

— Видите ли, здесь следует учитывать не конечный, а исходный фактор. Есть такое понятие — призвание. Хотя слово это звучит и слишком громко, но… смысл определяет точно. Так вот, если человек решает стать геологом, выбирает себе эту профессию, значит, именно тогда, в самом начале, он почувствовал в себе склонность к романтике. А вся его дальнейшая жизнь уже будет…

— …расплатой за глупость, — подхватил, не желая уняться, геолог в рваных носках.

— …будет работой. Работой в этой добровольно им избранной отрасли. Как бы ни было трудно — работа!

— Молодец! — восхитился Платон Андреевич и похлопал парня по плечу. — Я забираю вас, Слава, к себе в управление. Референтом. Вы будете писать мне речи.

— Я обдумаю это предложение, — пообещал Слава.

— А теперь, старики, вы должны спеть для нашего гостя, дорогого Владимира Савельевича, одну песню… — Хохлов максимально злоупотреблял своим авторитетом и служебным положением. — Как это? «Крутится, вертится…»

Но коллективное пение (или вполне назревшее коллективное избиение гостей потревоженными хозяевами) не состоялось.

Потому что в дверь опять постучали.

И спросили оттуда, из-за двери:

— Мальчики, к вам можно?

Это позволяло предположить, что стучат девочки.

Так оно и оказалось.

Их было две.

— Зашли, делать нечего… — сказала одна.

— Магнитофон послушать, — сказала другая.

Ну, что касается первой, то не было особой нужды к ней приглядываться, Володя и не стал. Не тот типаж. Не тот товар. Самая обыкновенная некрасивая девица. Длинноносая, бледногубая, плоская. В нелепой старушечьей кофте. Таких часто выбирают в профком — собирать взносы. И социально-психологический анализ, которым сейчас занимался Владимир Савельевич, в данном случае не представлял никаких затруднений: в геологи подалась затем, чтобы своим подвижничеством всю жизнь бросать укор и вызов несправедливой судьбе; а сюда приехала все же с тайной надеждой — как-то устроиться, выскочить замуж на безрыбье.

Это понятно.

Но другая…

Володя сразу оцепил ее по достоинству. Красавица. Но не того занудного стандарта, которым столько лет подряд услаждал зрительные залы всесильный кинематограф, а теперь сам убегал от него в отвращении и панике. Нет, тут было что-то иное, свое… Что именно? Он пока не мог определить этого, безошибочно указать детали, создающие неповторимость, хотя он и слыл знатоком и мастером экранного портрета. Глаза? Пожалуй, глаза. Что-то в них есть… Надо бы приглядеться поподробней.

Пока же он с полной ясностью узрел, что на ней — черный спортивный свитер толстой вязки, сидящий весьма рельефно.

И еще успел подумать: ну ей-то, ей зачем было забираться в эту глухомань, в это паршивое общежитие?

Платон Андреевич первым пошел навстречу.

— Добрый вечер, милые коллеги! — Вероятно, он и с ними был знаком. Всё его геологические кадры. — Позвольте вам представить…

И тут, совершенно неожиданно для самого себя, Владимир Савельевич сорвался с места, ринулся к двери, и, улыбаясь, протянул ладонь:

— Одеянов. Кинорежиссер.

Сначала той, что была в свитере, а после той, которая собирала профвзносы.

Хохлов изумленно воздел свои кустистые брови: то есть как же… А уговор? Вот ведь как обмишулился невзначай его подопечный.

Впрочем, парни за столом не так уж сильно отреагировали на это внезапное разоблачение. Только переглянулись снова.

Тот, который ходил в драных носках, нисколько этим не смущаясь, направился к магнитофону, нажал клавишу, включил обратную перемотку.

Моталось долго. Потом снова щелкнуло.

Протяжный и глубокий, меланхоличный, выделенный в пространстве стереофонической записью голос скрипки наполнил комнату.

Эту комнату, где стояли три железные койки, три одинаковые тумбочки, а за столом под газетным абажуром теперь сидели семеро.

Смычок был почти невесом, но страстен.

— Менухин? — спросил вполголоса Платон Андреевич. Когда-то, в Америке, ему довелось слышать Менухина.

— Нет, — покачала головой некрасивая девушка. — Климов.

А Володя Одеянов между тем прикидывал. Значит, так: этот, который пишет письма, — он не в счет. Остаются две и двое. И вероятней всего они сочетаются следующим образом: красавица в черном свитере и тот, которого Хохлов назвал Славой, говорун, будущий референт главного геолога. Что ж, это компонуется, хотя она могла бы найти и не такого сопляка.

А которая в старушечьей кофте — эта, стало быть, мечтает соблазнить своим длинным носом распорядителя магнитофона, ирониста, захолустного битника. Или уже соблазнила. Могла бы в таком случае хоть носки ему заштопать…

Лепта докрутилась, и конец ее наподобие стружки закудрявился над бобиной.

Володя, воспользовавшись паузой, обратился к сидящей напротив него девушке в черном свитере:

— Вы знаете, я буду делать фильм о геологах. И снимать натуру хочу здесь, у вас… Ведь, согласитесь, это профанация, когда тайгу снимают в Звенигороде, а Баренцево море — в Ялте…

— У нас это именуется «туфтой», — рассмеялся Платон Андреевич, хотя вопрос был адресовал отнюдь не ему.

Но и та, которой адресовался вопрос, была, очевидно, вполне согласна с мнением Владимира Савельевича, поскольку возражать не стала, а только смотрела на него, ожидая продолжения этих интересных мыслей.

— Я могу вам сделать эпизодик в фильме, — сказал Володя Одеянов. — У вас есть данные.

Битник, перематывавший новую катушку, нажал «стоп».

А референт зачем-то положил свою руку поверх руки некрасивой девушки.

— Небольшой эпизодик. Со словами, — посулил Володя.

Она смотрела на него близко и прямо. И сейчас он окончательно удостоверился: да, именно глаза… В них было это главное: величавое, полное, твердое спокойствие.

— Спасибо, — сказала она. — Мне уже предлагали.

— Правда? — удивился Володя. — Где, в Москве?

— Да. Одни человек предлагал мне сделать… эпизодик.

— Ну и что же?

Она не сводила с него своих немигающих, спокойных глаз.

— Ничего из этого не вышло. У меня нет данных.

Распорядитель магнитофона включил бравурный марш.

А сам прислонился к стене и гордо скрестил руки. Ему недоставало наполеоновской шляпы, хотя бы той, что висела над лампой.

Владимир Савельевич предположил, что он ошибся в своих сочетаниях из четырех по два.

— Послушайте, — заговорила некрасивая девушка, обращаясь к нему, — почему вы делаете так много плохих фильмов?

— Это надо спросить у тех, кто их делает, — отпарировал Володя.

— Простите… — Она улыбнулась, признавая, что допустила неловкость; и эта смущенная улыбка вдруг неизъяснимо скрасила длинноносое бледное лицо.

Любитель кабачковой икры, будущий референт Хохлова, смотрел на нее благоговейно.

— Но вы все-таки ближе ко всему этому, вы лучше знаете… — продолжала девушка. — Понимаете, мы здесь, на периферии, смотрим все подряд — и даже по нескольку раз. Ведь больше деваться некуда: только клуб, только кино… И вот — ерунда за ерундой, вранье, халтура. И так редко что-то настоящее…

Владимир Савельевич с откровенной мольбой взглянул на Хохлова.

Он уж конечно раскаивался, что нарушил свое инкогнито. Не хватало еще этих разговоров, от которых тошнит и дома. Случилось именно то, чего он так боялся, — вот сейчас начнется зрительская конференция. Рассказывай им о творческих планах. О Чарли Чаплине. Про Тамару Макарову, про Инну Макарову…

А он ведь сюда не для этого приехал. Он приехал за делом.

Платон Андреевич, уловив этот взгляд, догадавшись о его терзаниях, поднялся с места.

— Ну, дорогие коллеги, — сказал он, — большое вам спасибо. Была очень интересная беседа. Пожелаем нашему гостю…

Володя благодарно приложил руку к сердцу.

— Вас тут какой-то мальчонка дожидается, — сообщила тетя Мотя, когда они, направляясь в свой «люкс», проходили мимо ее дежурного закутка. — Давно… Говорит, вас ему нужно, Платон Андреевич.

— Мальчонка? Давай его сюда.

Из закутка вышел долговязый паренек в синей тужурке, какие обычно донашивают после техникума, никак не могут расстаться. Вид у паренька был довольно робкий.

— Здравствуйте, — сказал он Володе Одеянову. — Товарищ Хохлов, у меня…

— Я — Хохлов, — восстановил истину главный геолог.

Паренек окончательно скис, понурился и замолк.

— Прошу. — Хохлов распахнул перед ним дверь «люкса». — Выкладывайте, что там у вас.

Покосившись на богатые портьеры, посетитель начал сызнова:

— Товарищ Хохлов, у меня к вам просьба… Переведите меня отсюда на другой участок. В Скудный Материк. Здешний начальник не разрешает…

— В Скудный Материк? — не скрыл удивления главный геолог. — А чем вам здесь не нравится?

— Нравится… Только мне туда нужно. У меня там отец работает на скважине. В Скудном Материке.

— Отец? А как ваша фамилия?

— Еремеев Валерий Иванович. Я помбурильщика тут.

— Вот как! Еремеев…

Платон Андреевич окинул парня взглядом, соизмеряя роста.

— Ну-ка сядьте.

Тот, оглянувшись на сановитое кресло, сглотнул слюну, но сел. Уселся и Хохлов, напротив.

— Вы откуда приехали?

— Из Грозного. Сюда попросился после техникума… Я отца своего ищу. Мне с ним познакомиться надо.

— Что?

— Познакомиться… Не знаю я его. Всего раз в жизни видел.

— Так… — Хохлов наклонил голову, запустил в шевелюру пальцы. — Ясно.

Владимир Савельевич Одеянов, примостясь на краю белоснежной постели, стягивал собачьи унты.

— Вот что, Валерий… — Платон Андреевич внимательно посмотрел на паренька. — Вот что я твердо могу тебе обещать. Если скважина в Скудном Материке даст нефть и мы начнем разбуривать эту площадь, ты поедешь туда. И будешь работать вместе с отцом. Познакомишься… А я с ним давно знаком. Он отличный бурмастер, отец твой!

Губы паренька чуть дрогнули.

— Но сейчас это невозможно, — продолжал главный геолог. — Бригада в Скудном Материке полностью укомплектована. И спорить с товарищем Гаджиевым у меня нет оснований. Тебе придется подождать — несколько месяцев. Идет?

Помбурильщика Еремеев кивнул.

— А пока ты должен ему послать письмо. Адрес знаешь?

— Знаю. Усть-Лыжский район.

— Верно. Завтра же сядь и напиши…

Проводив паренька до двери, Хохлов скрылся в ванной комнате. Там он долго бренчал мыльницей, крутил краны и при этом, было слышно, напевал. Все одно и то же: «Крутится, вертится… крутится, вертится…»

Володя, уже засыпая, подосадовал: ведь это совсем не та песня, о которой он говорил ему нынче. Та была новая. «Глобус крутится, вертится…» А эта старая: «Крутится, вертится шар голубой…» Еще из «Максима».

Вот же деятель, все перепутал.

 

Глава девятая

— Они обещали прийти. Я ждала все дни. Но не пришли.

— Сколько дней вы ждали?

— Три дня. Никуда не отлучалась, всё там сидела. Дочка мне носила поесть.

— А потом?

— Потом пришли немцы. А наши так и не пришли.

— Очень странно, — сказал Василий Михайлович Шишкин. — Довольно странно вы все это излагаете.

— Как было, — ответила она.

Стояла она позади стула, держась за спинку. Сухонькая, еще не старая, но уже шагнувшая за ту черту, которая отделяет скоротечный женский век от долгого старушечьего века. Во всяком случае, сама себя осознавшая за этой чертой — платье темное, чулки в резиночку, мужские башмаки.

Не было заметно, чтобы она очень волновалась. В глазах читалось не волнение, а совсем иное: кротость и, более того, покорность. Наверное, так уж ее мочалила жизнь, что она привыкла не волноваться, а просто ждать решения, судьбы.

Хотя, с другой стороны, если бы это было так, то она вряд ли подала бы заявление, — а она подала…

Терентьев очнулся от этих своих мыслей, потому что все давно молчали, поглядывая на него: ведь он вел заседание бюро райкома.

— Да, он. Именно он. А не кто-нибудь другой. Покуда он — Терентьев.

— Петр Игнатьевич, — обратился он к Баюнину, — проинформируйте нас, пожалуйста, о результатах проверки.

Баюнин, уполномоченный Комитета госбезопасности по Усть-Лыжскому району, член бюро, раскрыл папку.

Вообще-то ничего нового по этому поводу он сказать не мог. Данные спецпроверки совпадали с тем, что уже сообщил секретарь парторганизации, и с тем, что рассказала сама заявительница.

Осенью тысяча девятьсот сорок первого года при эвакуации небольшого городка Калининской области подпольный штаб, готовясь к уходу в леса, поручил члену партии наборщице Косихиной подготовить типографское имущество к вывозу и неотлучно быть при нем: имелось в виду наладить печатание листовок в партизанском отряде. Да, должны были прийти. Да, не пришли. Все это подтверждается. Почему — теперь выяснить сложно: все члены штаба вскоре были схвачены карателями и казнены. После освобождения городка Косихину судили, приговорили к ссылке. Ныне это решение пересмотрено и отменено компетентными органами. Косихина просит о восстановлении ее в партии. Всё.

— Ясно, — кивнул Терентьев. И обратился к секретарю партийной организации: — А как сейчас работает товарищ Косихина?

— Хорошо. Лучшая работница типографии. Имеет благодарности.

— Еще вопросы есть? — Терентьев обвел глазами членов бюро, сидящих за длинным столом, впритык к его столу.

— Есть еще вопросы, — веско сказал Василий Михайлович Шишкин. — Скажите, Косихина, а что же вы делали после того, как пришли немцы?

— Оставалась там, в типографии.

— То есть работали?

— Я назвалась уборщицей. Объяснила, будто неграмотная… Они других наборщиков где-то нашли.

— И выпускали фашистскую газету?

— Да. Четыре номера успели выпустить.

— И вы в этом принимали участие?

Шишкин коротко взглянул на Егора Алексеевича. Не то чтобы торжество было в этом взгляде, а скорей укор: можно ли столь поспешно выносить решение по такому щекотливому вопросу? Вот видите — сотрудничала с врагом…

— Я уже сказала, что работала уборщицей, — тихо и устало повторила женщина. — Полы подметала.

— Ну, это теперь трудно выяснить, чем вы там занимались… Почему не отказались от работы?

— Мне нельзя было отлучаться. Я все ждала, что придут наши — за типографией. Уже при немцах ждала, ночевала там…

— А почему вы сами не попытались вынести типографию к партизанам?

Слабая улыбка тронула ее губы.

— Вы знаете, сколько весит наборная касса?.. — спросила она.

— Знаю не меньше вашего, — резко оборвал ее второй секретарь. — Я сам работал в печати.

— Как же, Василий Михайлович… — отозвалась Косихина. — Ведь вместе работали.

В тоне ее не было ничего, кроме уважительности.

Но это напоминание почему-то взорвало Шишкина. Лицо его побагровело.

— И вы здесь вопросов не задавайте — здесь вам задают вопросы. Не забывайте, где находитесь!

Терентьев постучал карандашом по столу. Не то чтобы призывая к сдержанности второго секретаря райкома, а просто давая понять, что он сам намерен высказаться.

— Товарищи… Мы ведь сейчас не рассматриваем персональное дело Косихиной, не собираемся ее наказывать. Тем более что она уже была в свое время наказана, и — как тут дал справку товарищ Баюнин — наказана несправедливо… Мы обсуждаем вопрос о восстановлении товарища Косихиной в партии. По ее собственному заявлению. Это несколько меняет суть дела. Первичная партийная организация поддержала заявление Косихиной…

— А я возражаю. И буду голосовать против, — сказал Шишкин. — Одно дело — юридическая реабилитация граждан, этим занимаются соответствующие инстанции. И совсем другое дело — вопрос о партийности. Тут нельзя решать механически… Я ставлю вопрос прямо: выполнила ли Косихина боевое задание? Не выполнила. Даже не пыталась выполнить. Проявила ли она личный героизм? Не проявила — просто сидела сложа ручки и подтирала за немецкими оккупантами. А может, и хуже… Отсюда и делаем вывод: достойна ли Косихина того, чтобы ей возвращать партийный билет? Мое мнение — недостойна, нет никаких оснований…

Шишкин говорил горячо, даже страстно.

Его речь — Егор Алексеевич не мог не заметить этого — произвела впечатление на остальных членов бюро, настроившихся было на обычную и, увы, не лишенную формализма процедуру «разного». И вдруг — такое неожиданное заострение вопроса.

Кроме того (это тоже не укрылось от глаз Терентьева) впечатлило и другое. Та дерзость, нескрываемая и даже показная, с которой Шишкин стал возражать первому секретарю, не дав тому высказать свое мнение до конца. Члены бюро переговаривались вполголоса — сосед с соседом…

— Что ж, будем голосовать, — сказал Егор Алексеевич. — В порядке поступления предложений. Кто за то, чтобы восстановить товарища Косихину Марию Федоровну в рядах Коммунистической партии Советского Союза?

И сам поднял руку.

Поднял руку Баюнин. Все-таки именно он проводил по этому делу проверку, ему были известны все подробности и, вполне возможно, даже такие подробности, которые он не имел служебного права оглашать. И уже по личной осмотрительности он, чекист, получивший назначение в самое недавнее время — он все равно не рискнул бы голосовать против предложения первого секретаря райкома. Тем более что он был вполне согласен с этим предложением.

На самом дальнем конце стола подняла руку Лида Лызлова, секретарь райкома комсомола, тоже член бюро. Серьезная девочка.

— Так… Кто против?

Василий Михайлович Шишкин. Два, три… Шесть. Большинство.

— Товарищ Косихина, — сказал Терентьев, обращаясь ко все еще стоящей женщине, — бюро райкома не сочло возможным удовлетворить вашу просьбу.

Лицо ее было по-прежнему невозмутимо, ясно и кротко.

— Но за вами остается право подать заявление о приеме в партию на общих основаниях. Заново, — добавил он, помолчав. — До свидания, Мария Федоровна.

Еще с лета пошла молва, что Терентьев уходит. Вернее, что «его уходят», — есть такое не очень ладное, но точное по сути выражение.

Старались, конечно, и найти этому объяснения, причины. Разное говорили. Что, мол, просто засиделся на своем посту Егор Алексеевич — ведь вот уже почти четырнадцать лет работает он в Усть-Лыже, а последние шесть верховодит в районе. И вроде бы это противопоказано для любого руководящего товарища: иссякает боевитость, притупляется зрение, слишком сживается человек с окружающими его людьми, засасывает его обстановка.

Поговаривали также о том, что есть у кого-то зуб на Терентьева в обкоме. Не угодил, не тотчас послушался, проявил строптивость. И вот именно эта строптивость характера и подвела его под монастырь…

Между тем другие утверждали, что вовсе наоборот — не в строптивости грех, а в мягкости, коей имеется излишек у Егора Алексеевича Терентьева. Хотя эта мягкость и хороша для людей, да не всегда полезна для дела: ведь одним лишь добрым словом не многого добьешься.

Так что о предстоящем уходе первого секретаря говорили совершенно разное и подчас прямо противоположное.

Зато никаких сомнений не вызывала другая сторона вопроса: кто же его заменит на этом посту? Об этом тоже шла молва, и тут все догадки сходились на одном: Василий Михайлович Шишкин, нынешний второй секретарь.

И хотя не шибко ликовали по этому поводу в Усть-Лыже, но все данные тут вроде бы работали на Василия Михайловича. Он и гораздо моложе Терентьева, а нынче молодым предпочтение. Он и в Ленинграде учился, получил там диплом с отличием, да еще и после не поленился продолжить заочное образование, и вот уже у него появился на лацкане голубой ромбик с раскрытой книгой, поплавком называется. А у Егора Алексеевича поплавка нету. И если было известно, что на Терентьева в обкоме имеется «зуб», то у Васи Шишкина — это уж точно — там «рука».

Вообще совершенно непостижимо уму, где, почему и каким образом рождаются на свет и сразу становятся всеобщим достоянием подобные разговоры и слухи. Но они появляются — и тут уж с ними нет никакого сладу, и не будет им ни конца ни края, покуда не произойдет одно из двух: либо они оправдаются, либо нет. Ведь слух — предмет бесплотный. Бывает, что от этого слуха вмиг ничего не останется — лопнет он, как мыльный пузырь, и потом только посмеиваются люди, головами качают. Но бывает, что так оно и случается, как говорили, как предсказывали, как судачили заранее. Тогда-то и припоминается старинная мудрость: нет дыма без огня…

Еще у слухов имеется то всем известное свойство, что в последний черед они доходят до тех, кого непосредственно касаются. Как муж про гулящую жену либо жена про изменщика-мужа узнают последними, когда все, кроме них, уже знают, — так и здесь, в совершенно другой области, на самый последок доходит слух до того человека, которого должны попереть с должности, а чуть раньше — до того, который на его место сядет.

Короче говоря, не миновали эти слухи и ушей Егора Алексеевича Терентьева.

А сам он не мог не заметить, что и Василий Михайлович Шишкин тоже осведомлен.

И он видел, что члены бюро райкома тоже не глухи к расхожим новостям.

И вот — сегодняшнее голосование…

Нет, Егор Алексеевич вовсе не считал, что по любому и каждому вопросу бюро должно обязательно иметь единодушное мнение и все как один должны поднимать руку, когда поднимает руку первый секретарь. И даже нет ничего зазорного и тревожного, если разойдутся во мнениях по тому или иному поводу два коммуниста — первый и второй секретари. И наверное, это не единственный в истории случай, когда два человека, два ответственных деятеля, работающие бок о бок, не смогли найти общего языка, не сумели поладить друг с другом — ну, словом, не сработались. И в конце концов можно было бы только сожалеть о том, что один из этих двоих не старается соблюсти хотя бы внешние приличия, не хочет или не умеет быть корректным…

Но это заседание бюро, на котором среди других дел обсуждалось заявление наборщицы Косихиной, было последним накануне районной партийной конференции.

Как и положено в таких случаях, на конференцию прибыл представитель обкома. И не кто-нибудь, а Геннадий Павлович Вокуев.

Это многих удивило. Ведь было известно, что Вокуев, второй секретарь обкома, ведал вопросами промышленности, а тут — Усть-Лыжа, самый что ни на есть сельскохозяйственный район. Но тут же вспомнили о разведочной скважине, забуренной в Скудном Материке, и это сразу заставило по-иному оценить данный факт; вот, оказывается, какое серьезное значение придается этой одинокой буровой!..

Впрочем, конференции сейчас шли по всей республике — сезон, и, может быть, просто не хватило полномочных представителей, не хватило секретарей обкома на каждый район, все в разгоне и в запарке, и вот Геннадию Павловичу пришлось ехать именно в Усть-Лыжу.

А может быть…

И снова, уже в зале конференции и в кулуарах — всяких там коридорах, туалетах, — заговорили потихоньку о вероятных переменах, поскольку слух обрел новую пищу: сам Вокуев приехал…

Все зорко присматривались к тому, как они там ведут себя, за столом президиума — секретарь обкома и Егор Алексеевич Терентьев, закончивший свой отчетный доклад и теперь снова севший рядом с Вокуевым.

Однако ничего такого особенного не замечалось. Геннадий Павлович слушал ораторов, делал пометки в блокноте, изредка наклонялся к Терентьеву, о чем-то спрашивал, а тот ему отвечал. Наклонялся он и в другую сторону — к председательствующему, а вел сейчас заседание Лобанов, глава Советской власти в районе. А чуть дальше сидел Василий Михайлович Шишкин, тоже слушал, как выступают.

Доклад Терентьева был дельным, но несколько торопливым, как зачастую бывает с отчетными докладами, когда нужно охватить все разделы, все вопросы, а времени отпущено в обрез, полтора часа — только успевай листать страницу за страницей. Поэтому, закругляясь, Егор Алексеевич выразил надежду, что товарищи, которые выступят в прениях, дополнят его и, естественно, выскажут свои критические замечания в адрес райкома и бюро, чтобы эту критику учел в своей работе вновь избранный состав районного комитета партии.

И вот, беря слово один за другим, ораторы стремились оправдать эту надежду Терентьева. Дополняли, высказывали критические замечания.

Но, как обычно бывает, каждый старался прежде всего рассказать о своем собственном хозяйстве и коллективе, откуда его делегировали на конференцию.

Директор райпромкомбината рапортовал, на сколько процентов они перевыполнили план по производству оленьих пим. Бригадир рыболовецкой артели ругался, что не обеспечили их солью в нужном количестве, отчего протухли три тонны рыбы, а председатель колхоза имени Мичурина, наоборот, крыл потребсоюзовских деятелей, которые соли туда завезли излишек, а вот насчет сахара не учли потребностей. Старший технолог маслозавода под бурные аплодисменты всего зала сообщил только что полученную новость: дегустаторы Торговой палаты дали самую высшую оценку продукции Усть-Лыжского завода, который, таким образом, опередил даже вологодских маслоделов…

Несколько иной характер носила речь подполковника Баюнина Петра Игнатьевича, также выступившего в прениях. Хотя он и не привел никаких местных фактов, касающихся сферы его деятельности (к счастью, в Усть-Лыжском районе таких местных фактов не оказалось), но зато он привел некоторые факты по другим районам и призвал не ослаблять бдительности, шире привлекать к работе общественность. Речь его была выслушана с большим вниманием.

Потом выступал товарищ из Общества по распространению политических и научных знаний, но говорил он до того нудно и тягомотно, что нагнал зевоту даже на президиум.

И тем паче все оживились, когда слово было предоставлено Василию Михайловичу Шишкину.

— Товарищи! — сказал, взойдя на трибуну, Василий Михайлович Шишкин. — Решения Двадцатого и Двадцать первого съездов партии…

Вообще-то все и ожидали, что второй секретарь райкома посвятит свое выступление вопросам идеологической работы. Поскольку именно этим он и занимался согласно распределению обязанностей: пропаганда, агитация, школа, культпросвет и прочее.

Поэтому сперва никто не удивился, когда добрых пять минут оратор говорил о решениях партийных съездов, о международной обстановке — все это, конечно, имело прямое касательство к идеологии, к его заботам.

Однако вслед за этой преамбулой Василий Михайлович начал обстоятельно излагать положение дел с экономикой района: сельское хозяйство, местная промышленность…

— Нельзя не признать, что мы еще не уделяем должного внимания важнейшей задаче — развитию многоотраслевого производства в наших колхозах и совхозах. Возьмем, к примеру, такую доходную отрасль, как разведение уток. В районе изобилие рек, озер. Тем не менее мы…

Он настойчиво подчеркивал это «мы». То есть ясно давал всем понять, что ответственность за эти упущения несет весь райком, всё бюро, все секретари. И с себя самого он, Вася Шишкин, ни в коей мере не собирается снимать этой ответственности. Правда, непосредственно хозяйственной деятельностью в районе занимается первый секретарь, товарищ Терентьев, но он, Шишкин, готов разделить с ним эту тяжкую вину.

Между прочим, насчет озер и уток — это он правильно подметил, Василий Михайлович. Столько озер, а уток нету — дикие только. Тут он действительно попал не в бровь, а в глаз.

И Геннадий Павлович Вокуев там, в президиуме, наклонился к Терентьеву, спросил о чем-то.

Вообще выступление второго секретаря райкома было, по всей видимости, хорошо подготовлено и основательно насыщено здоровой самокритикой: вот сколько мы, товарищи делегаты, имеем серьезных недостатков…

Теперь, покончив с экономикой, Василий Михайлович Шишкин перешел к организационной работе. В той самой последовательности, как это было в докладе Терентьева.

Правда, в зале уже наблюдалось некоторое шевеление, а председательствующий Лобанов обеспокоенно поглядывал на часы: оратор уже давно отговорил положенные ему пятнадцать минут.

Но голос Васи Шишкина веско звучал с трибуны:

— …Обратимся, например, к такому важному вопросу, как движение за коммунистический труд, все шире охватывающее народные массы. Да, как отметил в своем докладе Егор Алексеевич Терентьев, у нас уже есть несколько бригад коммунистического труда, есть и отдельные ударники, которым присвоено это высокое звание. Однако, товарищи, в достаточных ли масштабах развернули мы это движение? Не топчемся ли мы на месте? Ведь нам известно, что во многих других районах уже имеются целые предприятия коммунистического труда. А в одном из городов нашей республики уже брошен клич — добиться того, чтобы весь город получил право называться городом коммунистического труда!

В зале продолжалось шевеление. Лобанов протянул было руку к кнопке звонка, но почему-то так и не решился позвонить.

Теперь уже ни у кого не оставалось сомнений, что речь второго секретаря райкома — это не просто очередное выступление в прениях. Это был сознательный и ловко осуществленный ход: прикрываясь прозрачным «мы», демонстрируя высокую принципиальность, пользуясь присутствием секретаря обкома, нанести сокрушительный удар Терентьеву, дискредитировать его.

А может быть, и не сам он такое замыслил? Может быть, подсказали ему это сделать — сверху?.. Вот оно — подтверждение слухов.

Трофим Петрович Малыгин, сидевший в зале рядом с Агнией Малыгиной и Густавом Ланкявичюсом, которых парторганизация Скудного Материка тоже избрала делегатами, — тот прямо трясся от ярости.

— Вот зараза… — шипел он. — И ведь как одно за другое цепляет. Мимо не плюнет — либо в ставец, либо в ложку!

— Что такое ставец? — спросил Ланкявичюс.

Малыгин отмахнулся.

— Регламент! — выкрикнул кто-то.

— Регламент, регламент… — подхватили голоса.

Лобанов нажал кнопку, поднялся.

— Василий Михайлович, — обратился он к стоящему на трибуне оратору. — Ваше время истекло. Согласно установленному регламенту…

— Прошу дать мне еще пять минут, — сказал Вася Шишкин. При этом, как все заметили, он обращался не к залу, не к председательствующему, не к президиуму, а смотрел на Геннадия Павловича Вокуева.

Однако тот, не поднимая головы, что-то чертил в своем блокноте.

И Егор Алексеевич Терентьев тоже в этот момент был очень занят своим блокнотом. Ну конечно, ему ведь еще предстоит заключительное слово — надо ничего не упустить из критических замечаний.

— Мне нужно еще пять минут… — повторил Вася Шишкин.

— Довольно!

— Регламент!.. — Протестующие крики неслись изо всех концов зала.

Где-то в задних рядах затопали ногами.

Лобанов позвонил снова, призвал к порядку и, заглянув в список, объявил:

— Слово предоставляется товарищу Малыгину, директору совхоза «Скудный Материк». Подготовиться…

Вася Шишкин, пожав плечами, сошел с трибуны.

А на его месте — пулей пронесшись меж рядов, стремительно взбежав по ступенькам — появился Трофим Малыгин.

Ради столь важного события, конференции, он поступился всегдашней своей привычкой ходить в затрапезе и принарядился, как подобает директору: был на нем черный шевиотовый костюм, рубашечка в полоску и даже галстук с вечным узлом. Однако пиджак был застегнут не на ту пуговицу, галстук выполз языком наружу, а воротник рубашки стоял торчмя — наверное, потому, что Трофим Малыгин все дергал вбок своей контуженой шеей.

— Первым делом, — сказал он, — разрешите мне задать один вопрос. Может, это и не положено — а я все равно задам! — И повернулся к президиуму. — Прошу разъяснить мне и другим товарищам делегатам, обсуждался ли отчетный доклад на пленуме райкома?

Терентьев недоуменно посмотрел на оратора. Вот те на! Ведь Трофим Малыгин сам член райкома и собственной персоной красовался на вчерашнем пленуме, где этот доклад обсуждался. И теперь задает вдруг такой вопрос…

Но Терентьеву ничего не оставалось, как ответить на заданный вопрос. Именно ему надлежало отвечать.

— Да, — сказал он, поднявшись с места, — доклад, как это положено, обсуждался предварительно на пленуме. Это отчетный доклад районного комитета партии.

Ответил и сел.

— Тогда позвольте мне задать еще один вопрос, — повысил голос Трофим Малыгин. — С какой такой стати секретарь райкома товарищ Шишкин выступил здесь со вторым докладом? От чьего имени? И кто ему это поручил?..

Теперь уже Егор Алексеевич Терентьев не стал подниматься. На этот вопрос он не мог ответить. И никто другой в президиуме не мог ответить на заданный вопрос.

Разве что сам Вася Шишкин мог бы дать ответ по этому поводу, но Василий Михайлович смотрел в сторону, противоположную трибуне, и покручивал в пальцах карандаш…

Никто не ответил на этот вопрос.

Кроме зала партийной конференции, который дружными аплодисментами ответил на вопрос делегата Малыгина.

Тот переждал, покуда кончат хлопать, и повернулся к залу:

— А теперь, товарищи, позвольте мне сказать — все, что я думаю и как умею…

Исподнизу, проникая сквозь перекрытие второго этажа, сквозь крашеный пол, сквозь истертый ковер, доносились сюда переборы гармоней и лихие дробушки. Там, в зале, шел концерт художественной самодеятельности. Для участников конференции — чтобы они отдохнули. Ведь завтра еще предстояло заседать.

Но Вокуев и Терентьев не остались на концерте, хотя и сожалели об этом. Они уединились в кабинете и долго курили, сидя друг против друга.

— Ладно, — сказал наконец Терентьев, задавив в пепельнице окурок. — Давай, Геннадий Павлович, говори прямо: с чем приехал?

Тот, помолчав, усмехнулся:

— С чем приехал — с тем, видно, и уеду.

— А все же?.. Знаешь, эти ваши обкомовские тайны мадридского двора — тут про них уже целый месяц базар жужжит.

— Ну? — искрение удивился Вокуев.

— Сходи — спроси. Так что лучше выкладывай начистоту: какие привез директивы? Засиделся Терентьев — менять надо?

— А нет разве?

Секретарь обкома пытливо глянул ему в глаза.

— Не засиделся, считаешь?

— Вам видней. Мне-то как знать об этом? Может, и засиделся. Кресло вон мягкое, удобное… Готов уступить.

Егор Алексеевич отвернулся обиженно.

Из-под пола теперь звенели тонкие и не очень стройные голоса: выступал школьный хор.

— Что ж, могу раскрыть карты, — сказал Вокуев. — Да, было у нас такое намерение. Хотели забрать тебя отсюда… — И, перемолчав секунду, чтобы насладиться эффектом, продолжил: — В столицу республики. Министерство тебе дать хотели.

Однако эффекта не получилось. Лицо Терентьева даже не дрогнуло.

— А теперь здесь останешься, — закончил Геннадий Павлович.

Вот тут-то и заволновался Егор Алексеевич. Когда все ему стало ясно. И когда он понял, что неспроста, не от ветра родились разговоры и слухи, встревожившие Усть-Лыжу.

— Значит, собирались Шишкина — первым секретарем?

— Собирались, — признался Вокуев.

— Да вы… да вы что там, в кадровых вопросах, очередность установили: с третьего на второе, а со второго на первое? Так, что ли?

— Ну, ты не упрощай. Сам знаешь, как это делается. И людей выдвигать надо.

Егор Алексеевич в полном отчаянии бросил кулаки на стол. Наклонился к Вокуеву.

— Геннадий Павлович, не могу больше… Выслушай ты меня. Как батюшке исповедуюсь. Сам я во всем виноват. Это я его, Шишкина, и в райком взял, и на учебу направил. Моя это ошибка — и я себе ее не прощу по гроб жизни. Но ты пойми одно, самое главное: нельзя этому человеку на партийной работе — ни первым, ни вторым, никаким… Нет у него для этого данных. Все равно что безногого в балет приспосабливать: хоть учи его, хоть воспитывай, помогай всеми силами — ничего не получится! Ведь если…

— Погоди, — перебил его секретарь обкома. — Вот ты сейчас упомянул о воспитании. Хотя пример твой и не больно удачен… Мы давно знали, что не ладится у вас. Знали, что не сработались. А скажи: пытался ли ты поговорить с ним начистоту, по душам, откровенно, ну, извини, хотя бы дома, за рюмкой?

Терентьев сощурился, вспоминая. Не вспомнил. Не было у них, к сожалению, такого приятного случая. Впрочем…

Был один разговор — задушевный. На рыбалку вместе ездили, за налимами. Ночью костер жгли… — Терентьев даже подробности припомнил. — Беседовали. Вот он мне тогда и сказал: «Плохо, Егор Алексеевич, порядка мало… Смотри, говорит, перепись населения провели — кто что скажет, то со слов и запишут. А почему документы не проверяли?..»

— М-да, — произнес Вокуев.

На лице его сейчас появилась некоторая замкнутость.

Он конечно же вполне доверял своему собеседнику — давно его знал. Однако бывают такие ситуации, когда нельзя целиком полагаться лишь на одно мнение. Оно может быть и пристрастным. Особенно когда существуют давние нелады. А тем более — после сегодняшнего инцидента…

— Видишь ли, Егор Алексеевич, — задумчиво сказал он. — Бросаться людьми тоже не дело. Эдак можно и пробросаться…

Из-под пола доносилась разудалая кадриль.

Перед заключительным, выборным заседанием конференции, как водится, состоялось совещание руководителей делегаций. Там согласовывали и подрабатывали список кандидатов в новый состав райкома, который потом выносился на общее рассмотрение и обсуждение.

Руководители делегаций после этого совещания вышли с загадочными лицами.

Районный комитет партии было предложено избрать в количестве сорока трех человек.

Поднялись красные мандаты — единогласно.

Затем слово предоставили директору Усть-Лыжской средней школы: у него был приятный тембр голоса, все слова он произносил отчетливо, не перевирал и не путал фамилий — поэтому его всегда выпускали на трибуну, когда нужно было зачитать какой-нибудь список или проект резолюции.

— …в следующем составе, — объявил он. — Алексеев Федор Федорович, Афанасьев Леонид Иванович, Баюнин Петр Игнатьевич…

Никогда не бывает такой тишины в любом зале, никогда не бывает такого напряженного внимания, никогда так не замирают и не екают сердца, как в эти вот минуты.

— …Лобанов Сергей Андреевич, Лызлов Иван Кузьмич, Лызлова Лидия Григорьевна, Малыгин Трофим Петрович…

Тишину прервали одобрительные и веселые аплодисменты.

И еще раз загремел рукоплесканиями зал, когда чтец на трибуне назвал:

— Терентьев Егор Алексеевич.

Только на этот раз аплодировали так горячо и долго, что директору школы пришлось прервать чтение, а председательствующему прибегнуть к звонку. Но аплодисменты не умолкали. Егор Алексеевич Терентьев сидел за столом президиума, смущенно понурив голову, а Геннадий Павлович Вокуев с улыбкой поглядывал на него и тоже вместе со всеми хлопал.

— …Уваров Петр Петрович, Филиппов Родион Михайлович, Федоров Василий Евгеньевич…

И тут, когда алфавит неумолимо придвинулся к своему конечному пределу, в зале снова затаили дыхание.

— …Цыплакова Мария Кондратьевна, Чернов Алексей Борисович, Шарапов Игорь Денисович, Шешуков Лев Прокофьевич, Ярыгин Альберт Лукич.

Вот уж теперь было совершенно непонятно, почему вдруг раздались аплодисменты. Никто из этих последних названных лиц не пользовался в Усть-Лыжском районе такой известностью и славой.

Может быть, люди, сидевшие в зале, просто решили выразить свое одобрение директору школы за то, что он так красиво и внятно, ни разу не споткнувшись, дочитал до конца весь список.

— Товарищи, — сказал председательствующий, — есть предложение принять этот список за основу. Голосую. Кто за?

Взметнулись красные мандаты.

— Кто против?.. Кто воздержался?

Таковых не обнаружилось.

Есть ли еще какие-нибудь дополнения к предложенному списку?

— Есть!

По проходу, не дожидаясь приглашения, бежал неугомонный директор совхоза Трофим Малыгин.

— У меня есть предложение, — сказал он, уже второй раз за нынешнюю конференцию появившись на трибуне. — Я предлагаю включить в список для голосования кандидатуру Василия Михайловича Шишкина…

Недоуменный ропот пронесся по рядам. Как то есть? Именно он, Трофим Малыгин, еще вчера разделывал тут под орех второго секретаря райкома, и уж так его разделал, что, судя по зачитанному только что списку, пришел конец карьере Васи Шишкина — и вдруг…

Замешательство царило и в президиуме конференции. Председательствующий смотрел на Егора Алексеевича Терентьева, а Егор Алексеевич — на Геннадия Павловича Вокуева.

А Василий Михайлович Шишкин смотрел в сторону, противоположную трибуне, и покручивал в пальцах карандаш…

Вокуев поднялся с места.

— Товарищи, — сказал он несколько глуховатым голосом. — Я не вижу необходимости вносить в список предложенную кандидатуру. Дело в том, что областной комитет партии намерен использовать товарища Шишкина на другой работе, за пределами Усть-Лыжского района…

Разъяснение было исчерпывающим.

И конечно же Трофиму Петровичу Малыгину, получившему такое разъяснение, следовало бы тотчас взять свое предложение обратно и топать туда, где сидел.

Однако Трофим Малыгин не спешил покидать трибуну.

— Спасибо, товарищ Вокуев, — сказал он. — Все понятно. Но я возьму на себя такую смелость повторить свое предложение. Если делегаты конференции меня поддержат, пусть в бюллетень для голосования включат и товарища Шишкина… — Затем он кашлянул в кулак, дернул шеей, приосанился и закончил: — А мы тогда покажем, как в нашем Усть-Лыжском районе катают на вороных!

 

Глава десятая

Они достигли проектной глубины в начале сентября.

Иван позвонил в базовый город, доложил об этом. Оттуда пришла телеграмма: испытание скважины назначалось на четырнадцатое.

Раньше других прибыл каротажный отряд. Хотя он и добирался водой, по Печоре, таща на буксире баржу со всем своим громоздким и взрывоопасным имуществом: автофургон, где совмещались подъемное устройство и лаборатория, катушки бронированного кабеля, перфораторы, а также святая святых — ящик простреливающих зарядов. Была даже, согласно инструкции, походная аптечка с бинтами и лекарствами — на тот случай, если кого-нибудь ненароком прихлопнет. Как на войну ехали.

Иван встретил каротажников на берегу, там, где ровно год назад встречал его и всю его команду бригадир вышкомонтажников Аникин. Теперь же ему, Ивану, настало время встречать других. Всему свой черед. А старик Аникин, тот, поди, уж гуляет на пенсии…

Надо сказать, что по укоренившейся традиции буровики недолюбливают каротажников. Они относятся к ним довольно насмешливо, хотя и не без зависти.

Дело в том, что у каротажников — испытателей скважин — нет той беспрерывной, час за часом и вахта за вахтой, ежедневной работы. Они лишь выезжают, получив заявку, на объект — и там очень скоро проделывают все что надо. А заявки эти приходят не каждый день. Не каждый день испытываются скважины. В остальное же время каротажники слоняются без дела и предаются своему излюбленному занятию: ловят рыбку. Ведь в этих изобильных водой северных местах всегда поблизости от буровой окажется какая-нибудь речушка либо озерко. И если кому-нибудь вдруг срочно понадобятся каротажники, то уж все знают, где их искать, — вона, сидят над омутом, ершей дурят…

Вообще злые языки утверждают, что профессия каротажника создана специально для тех, кто постиг истину: от работы кони дохнут.

Но, в свою очередь, каротажники плюют на тому подобные разговорчики и сами относятся свысока к буровикам. Поскольку они отлично знают, что последнее слово — всегда за ними. Пусть те, другие, хоть целый год роют землю и вверх-вниз таскают бурильные трубы, — а вот именно они, каротажники, в самый последний день и час вынесут свой приговор: быть или не быть… И спорить с этим приговором уже не придется.

И еще у них в руках тот важный козырь, что работа их связана с огнестрельностью. Поэтому их окружает ореол некоторого геройства. Не зря ведь они с собой аптеку возят.

Что же касается их якобы незанятого времени, то они в это время повторяют наизусть в уме правила техники безопасности.

Бывает, правда, что приедешь вот так, по заявке, по срочному вызову на скважину, — а там, глядишь, эти самые буровики, хваленые работяги, еще и не успели подготовить все как следует. Копошатся, доделывают наспех. Вот тогда-то каротажникам ничего другого и не остается, как сидеть и ждать и сожалеть о зря пропадающем времени. Вот тогда-то не грех и переметик закинуть крючков на двадцать с хорошей наживкой…

Но в Скудном Материке им эта неприятность не грозила.

Скважина была готова к испытанию.

Два с половиной километра обсадной колонны были спущены в забой и намертво схвачены цементом. Глинистый раствор закачан. Задвижки на устье надежны. Документация в порядке.

Можно было начинать.

Тут и подкатила к буровой знакомая синяя «Победа».

Из нее вышли трое, если не считать шофера.

Первый секретарь Усть-Лыжского райкома партии Егор Алексеевич Терентьев привез с собой еще двух пассажиров, которым оказалось по пути с ним.

Доктор геолого-минералогических наук Платон Андреевич Хохлов и доктор геолого-минералогических наук Нина Викторовна Ляшук рано утром прилетели в Усть-Лыжу, и так им повезло, что их собственные намерения совпали с намерением первого секретаря — ехать на испытание скважины в Скудный Материк.

Интерес Хохлова к предстоящему испытанию был вполне объясним. Однако он мог лишь строить догадки: что же заставило увязаться вслед за ним Нину Ляшук?

Ведь она примчалась на Север из Ленинграда совсем по другой причине, не имеющей отношения к Скудному Материку.

Неделю назад на Вукве ударил нефтяной фонтан. Это произошло в непосредственной близости от Югыда, но, судя по всему, можно было считать, что открыто самостоятельное месторождение. Еще одно в новом районе.

Нина Викторовна откровенно ликовала. Еще бы, не она ли столько лет подряд так упорно твердила: Югыдская депрессия, северо-восточное направление — там, там!.. И теперь ее пророчества еще раз оправдались.

В машине, едучи сюда, она с таким жаром говорила о Вукве — все Вуква да Вуква, — что секретарь райкома, сидевший рядом с шофером, оглянулся и посмотрел на нее как-то странно.

Платон Андреевич был тоже рад вестям с Вуквы. Как бы то ни было, а все это в своей совокупности — и Югыд, и Вуква, и северо-восток, и северо-запад — было его обширным владением. И любая скважина, давшая нефть, где бы она ни находилась, принадлежала его хозяйству и добавляла толику чести главному геологу управления. И всякие там Гаджиевы и Петряевы могут оставаться при своих мнениях на сей счет — слыхали мы эти мнения…

Но сегодня был его день. День, касающийся его лично. Его ученого имени.

И если Нина Викторовна решила украсить своим присутствием этот именинный день — что ж, он ей крайне признателен за это.

Прибывшее начальство тепло поздоровалось с буровиками и каротажниками.

Эти последние уже развернули кипучую деятельность. Совмещенный автофургон подъехал к вышке, его предписанным образом затормозили наглухо да еще вогнали под колеса деревянные брусья: с места не сойти. Командир отряда офицерским тоном отдавал приказы.

Иван Еремеев, покуда шла вся эта канитель, к которой он уже не имел прямого касательства, и покуда командовал здесь не он, а другой, повел гостей в кернохранилище.

Там, в дощатом сарае, стояли ящики, пронумерованные в строгой последовательности. В ящиках лежали каменные столбики, образцы пород, которые в разное время и на разных глубинах проходил турбобур. Это был керн. Это была книга земных пластов, уложенная в ящики, а каменные столбики были страницами этой книги.

— Вот, Платон Андреевич, — сказал Иван, вынув из ящика округлую глыбу, похожую на обломок колонны какого-нибудь древнего храма. — Вот…

На шероховатой и зернистой серой поверхности песчаника были отчетливые пятна — темно-бурые, почти черные, маслянистые с виду. Они, казалось, насквозь пропитывали породу.

— Это… нефть? — спросил Терентьев.

Нина Ляшук тронула пальцами бурый потек. Потом взглянула на свои пальцы. Они остались такими же белыми и чистыми, как были.

— Да, это нефть, — подтвердила она.

Лицо секретаря райкома просияло: неужели так быстро все решилось? Уже?..

— Но это, если можно так выразиться, бывшая нефть, — продолжила Нина. — Она высохла. Или ушла… Это только ее следы.

Егор Алексеевич вопросительно посмотрел на Хохлова: ему он все же склонен был больше верить, нежели этой ученой пичуге, которая всю дорогу звонила про какую-то Вукву. Он ведь и главнее, и старше. И мужчина притом…

— Да, это всего лишь следы, — спокойно согласился Хохлов. — Следы того, что здесь была нефть.

Он отмерил паузу, достаточную для того, чтобы его слушатели подготовились к дальнейшему.

— Но этот керн взят из горизонта, который лежит значительно выше того пласта, который мы наметили для вскрытия. — И рассмеялся: — Как говорят хирурги, вскрытие покажет…

Иван, державший все это время каменный столбец на весу, положил его обратно в ящик.

Снаружи, сквозь стенку хранилища, донесся резкий свисток.

— Пора, — сказал Платон Андреевич.

Площадка буровой теперь была огорожена вокруг красными флажками. Эту границу никому переступать не разрешалось. Будь ты хоть секретарь райкома, хоть главный геолог — ни шагу, таков закон.

Одни лишь каротажники имели право переступать эту границу, и они были за ней.

А те, которые целый год — и осень, и зиму, и лето, и еще одну осень, денно и нощно — бурили эту скважину, сделали все, что им было положено, и довели ее до заданной отметки, — они сейчас стояли поодаль, в стороне, всей бригадой, бесправные и ждущие, будто у паперти…

Над устьем повис перфоратор. Он был похож на большую сигару. Или на маленькую торпеду. Еще на длинный огурец. Но все-таки — на торпеду. Потому что он являлся оружием. Этот перфоратор был густо нашпигован бронебойными зарядами, нацеленными в разные стороны. Там, на глубине, повинуясь электрической искре, он выстрелит сразу всеми своими пулями, изрешетит сталь обсадной колонны, раскурочит прилегающий пласт.

Завертелся блочок лебедки, заскользил кабель — перфоратор канул в скважину…

Ему предстояло опуститься на два с половиной километра. Для этого требовалось определенное время.

Вообще испытание длится часами. И это время могло бы показаться томительным. Но томительно ожидание, а не время. Время бежит почти незаметно. Мучит ожидание. Неизвестность.

Кто-то с кем-то нарочно, лишь бы отвлечься, затеет посторонний разговор — но разговор тут же увядает, обрывается на полуслове. Как-то не говорится о другом и не думается. Думается только об одном, вот об этом самом…

Все село знало о том, что нынче будут «кончать».

На пригорке, в почтительном отдалении от вышки, собралась ребятня, увильнувшая от уроков благодаря подходящему поводу. Приковыляло и бородатое старичье, любопытное, как известно, хуже маленьких. И еще разные охотники поглядеть на суету, на случай. Все они тоже терпеливо ждали дальнейшего.

А чуть попозднее, управившись со своими текущими делами, явился и Трофим Малыгин. Он с полным сознанием своего директорского достоинства поручкался с секретарем райкома, с приезжими учеными, включая даму. Подошел и к бригаде, к Ивану Еремееву.

— Ну что, братцы? С праздничком! — весело он их поприветствовал.

Но ему ничего не ответили, а даже покосились хмуро: потому что такое нельзя заранее высказывать. У каждой профессии свои на этот счет есть приметы и суеверия. Есть, конечно, и обряды свои. Но обрядам — особый черед. Вот погоди, если будет удача, если пойдет нефть — тут-то мы тебе, мужицкий директор, и покажем наши обряды. Всего, с головы до ног, обмажем черным маслом, за неделю не отмоешься. А покуда заткнись. Шустер больно.

Командир каротажников поднял руку, будто намереваясь подать команду «огонь». Но это пока лишь означало «стоп».

Перфоратор достиг забоя.

Значит, уже недолго было ждать и огня.

Все напряглись, застыли…

Но ведь и это было еще далеко не концом, а только промежуточной стадией испытания.

И все равно ничего потрясающего ни увидеть, ни услышать никому не предстояло: разве увидишь, разве услышишь то, что произойдет на такой отчаянной глубине — где-то в бездонных недрах?..

Никто ничего и не увидел и не услышал.

Была невидима и неслышна электрическая искра, метнувшаяся по жиле бронированного кабеля.

И только каротажники, те, что были у самого устья, едва уловили приглушенный хлопок, донесшийся снизу, за два с половиной километра, а наверху, в горле трубы, булькнул, хлюпнул глинистый раствор…

Вот и все.

И снова потянулось время: поднимали обратно перфоратор. Он свое дело сделал, отстрелялся.

Потом заработал компрессор.

— Сейчас скважина заполнена глинистым раствором, — по ходу событий объяснял Терентьеву все эти процессы Платон Андреевич. — Столб жидкости давит на пласт. Если там есть нефть — то она как бы заперта в нем. И пока подняться не может… Вы понимаете?

— Да-да, — кивнул Егор Алексеевич.

— Теперь мы будем откачивать жидкость из колонны, освобождать дорогу. И нефть — если она там есть, — подчеркнул главный геолог, он, по-видимому, был также не чужд профессиональных суеверий, — повторяю, если она есть, устремится по этой дороге вверх, следом…

И тогда — фонтан!..

Терентьев, не скрывая ни своего интереса, ни волнения, одухотворенно вскинул руки — он как бы изобразил бьющий в поднебесье фонтан.

— О нет, — мягко улыбнулся Хохлов этой вполне извинимой наивности. — Если нефть рванет вверх, туда, куда вы показали, то это будет не фонтан, а тяжелая авария. Оборудование, вышку — все разнесет к черту…

Егор Алексеевич смущенно потупился. Попадись ему сейчас тот автор, который сочинил статейку в энциклопедии, — он бы ему сказал пару слов. Уж если берешься описывать, то описывай толково, все до конца, как оно бывает.

— Пойдемте… — приглашающе тронул локоть секретаря райкома Платон Андреевич.

Они обошли площадку.

Там, в тридцати метрах от вышки, обрывалось жерло горизонтальной отводной трубы. Из жерла, слегка пульсируя, хлестала наружу мутная жидкость.

У трубы, тесно сгрудясь, стояли буровики, люди еремеевской бригады. Они знали, что еще очень долго — опять эти бесконечные и томительные минуты ожидания — будет вот так литься, брызгать, растекаться лужами откачиваемый из скважины глинистый раствор. Но именно здесь, в этом месте, у этого жерла все окончательно решится — есть или нету…

Для каждого из них, даже самого молодого — Мити Девяткова, это была уже не первая по счету скважина. И всем им по личному опыту было известно, как это происходит и выглядит.

Пыхтит, качает и качает компрессор, все течет и течет из трубы мутноватая жидкость, похожая на весеннюю, размывшую глинистый берег воду…

И вдруг выскочит, выскользнет вместе с водой маслянистая черная пленочка, а за ней другая и еще сразу две. Они похожи на змеек, но нет, это никакие, тьфу, не змейки — это первые ласточки!

Потом, прямо на глазах, начнет понемногу темнеть хлещущая из трубы струя. Она станет желтовато-коричневой. Потом еще закоричневеет: это уже смесь. Потом сделается совсем бурой. И уже бурое приобретет явственный черный оттенок. А сама струя станет толще и напористей, и траектория ее будет все удлиняться, выгибаясь дугой. Тяжелый басистый гул огласит окрестность. И уже отводная труба завибрирует от страшного напора, заходит из стороны в сторону — а там, впереди, перед этой трубой разольется черное озеро…

Нефть идет! Скважина фонтанирует. Вот она — победа, удача, счастье разведчика…

Теперь только успевай сладить с задвижками, чтобы укротить этот фонтан, чтобы до поры до времени не расходовать зря земное добро.

Да. И хоть первую в жизни скважину ты буришь, хоть десятую, хоть тридцатую, — никогда не суметь тебе остаться спокойным в этот решающий час испытания.

Вот как оно бывает…

Иван Еремеев, отогнув рукав брезентовой робы, взглянул на часы.

Посмотрел на часы и Платон Андреевич.

И секретарь райкома Егор Алексеевич Терентьев тоже посмотрел на свои часы…

Но ему-то зачем? Может, просто захотелось узнать, сколько натикало, который час?

Ведь ему не понять было, зачем смотрят на свои часы главный геолог Хохлов и буровой мастер Еремеев. Он не мог понимать того, что понимали они.

Из отводной трубы по-прежнему лился глинистый раствор.

Но он не темнел, хотя по расчету времени все два с половиной километра столба уже должны были выйти на-гора.

Может быть, вот сейчас он начнет темнеть? Еще через несколько секунд? Через минуту?..

Но струя наоборот становилась все светлее, все прозрачней и чище.

Это шел уже не глинистый раствор.

Это шла вода. Пластовая вода.

Вода…

А они все стояли, как завороженные, не отрывая глаз от разинутого жерла, еще на что-то надеясь. Или уже ни на что не надеясь — а просто окаменев, не желая думать, не желая верить, не желая отдать себе отчета в том, что было уже ясно.

Терентьев оборотился к Платону Андреевичу. На лице его была тревога. Не то чтобы он уже догадался обо всем, но он инстинктивно почувствовал неладное, уловил смысл этого гробового молчания вокруг, эту всеобщую онемелость и неподвижность.

— А… — начал он, видимо собираясь о чем-то спросить. Но так и не спросил.

Платон Андреевич Хохлов круто повернулся и зашагал прочь. К машине.

Походка его, как обычно, была размашиста и тверда. Голова величаво вскинута. И никто не мог заметить, как бледен его лоб и как незрячи глаза.

— До свидания, — сказала Нина Викторовна Ляшук стоящим рядом людям. Она прощалась сама, но, вероятно, она еще сочла необходимым сделать это и от имени своего коллеги. Заторопилась ему вслед.

Егор Алексеевич Терентьев, постояв еще минуту на месте, начал молча пожимать руки остающимся здесь товарищам. Ивану Еремееву, Густаву Ланкявичюсу, Мите Девяткову — всем, кого он знал, всей буровой бригаде.

Потом направился к каротажникам. Теперь к ним уже можно было подойти. Красные флажки убрали. Он им тоже крепко пожал руки.

Дверцы «Победы» захлопнулись. Машина тронулась.

Детвора, до сих пор как стая воробьев сидевшая на пригорке, взвилась и побежала к селу. Переговариваясь меж собой, двинулись и остальные сторонние зрители. Старики, кто с клюкой, кто без клюки, заковыляли позади всех.

Директор совхоза «Скудный Материк» Трофим Петрович Малыгин подошел к отводной трубе.

Из нее по-прежнему несильной струей текла вода.

Трофим смочил палец в струе, потом сунул его в рот. Пососал задумчиво, скорчил гримасу, отплюнулся.

Удивленно сказал:

— Соленая.

Иван Еремеев и дизелист Нырков ушли с буровой вместе. Они не сговаривались, а просто угадали обоюдное намерение: напиться.

По счастью, сельповская лавка оказалась не на замке, а открытой, и Макарьевна не сидела дома со своей поясницей, а находилась при исполнении служебных обязанностей, торговала.

Прокофий Нырков предложил купить пару бутылок и усидеть их где-нибудь в укромном месте: либо у Ивана дома, либо где он сам проживал.

Но Ивану домой не хотелось. И к Ныркову идти не лежала душа. Он сам не знал, чего ему хотелось. Ему вдруг все на свете опостылело.

— Макарьевна, налей-ка нам, — сказал он. — Мы тут, у тебя, выпьем…

Макарьевна полезла под прилавок. Она там держала в секрете свой распивочный кафетерий, потому что не всяк закупал товар оптом, а ресторана в Скудном Материке покуда не имелось. И теперь уж наверняка не предвиделось.

Оттуда, исподнизу, она выставила им на прилавок два граненых стакана, налитых в аккурат до половины. Дала им по конфетке «Весна» — закусить.

— Ну, будем… — Иван чокнулся с дизелистом.

— Будем, — ответил тот.

К сожалению, другого, более торжественного тоста, под который следовало бы выпить, у них не оказалось. И вообще, все бы, конечно, иначе было сегодня, если бы выпала им удача: был бы праздник как праздник, веселье как веселье, и не уединялись бы они вдвоем, и не торчали бы тут, в этой темной сельповской лавке, воняющей селедкой и копеечным мылом…

Но праздник не случился. И пили они не с радости. И ничего более определенного они не могли сейчас сказать друг другу, чокаясь гранеными стаканами, кроме этого: «Будем». Будем здоровы. Будем живы — не помрем.

Опрокинули.

Иван Еремеев закусил «Весной».

А Нырков, который был знаток, выпив, еще долго держал губы колечком и подыхивал — хы, хы, туда-сюда, вроде своего дизеля.

Потом сказал хозяйке заведения:

— Видать, Макарьевна, винцо твое в воде купалось, да не обсохло…

— Что ты!.. — возмутилась Макарьевна и даже вся зарделась от напраслины. — Ведь только что, при вас, откубрила.

Нырков лукаво подмигнул ей.

Уж наверное имела Макарьевна свой интерес, содержа этот тайный кафетерий. А кому не нравится — катись подальше…

Но хоть ее винцо, может, и впрямь купалось, а Иван от него довольно быстро захмелел.

— Плохо, Проша, — сказал он дизелисту. — Плохо.

И облокотился сокрушенно на прилавок, голову подпер кулаком.

— Ладно, не расстраивайся, — начал утешать его товарищ. — Ну что плохо? Мы-то чем виноваты?.. Точку не мы выбирали — геологи выдали. А наше дело телячье: где укажут, там и бурим… План по проходке мы дали. График опередили. Аварий не имели. Свое сполна получим… А начальство — пускай оно само про себя выясняет, кто виноватый. Верно?

Однако Прокофий Нырков хорохорился только для вида, лишь затем, чтобы успокоить горюющего бурмастера.

И хотя действительно не сами они, рабочий люд, выбирают себе место, где вкалывать; и хотя на самом деле требуется от них только выдать положенный метраж, уложиться в смету и чтобы никаких там чепе; и хотя впрямь то, что скважина оказалась пустой, никак не могло повлиять на их законный заработок (наоборот, еще и премия будет за досрочную проходку), — все равно ни одному из них не могло показаться безразличным то, что выявилось сегодня, то, чем завершился их долгий и ладный труд.

Это уже было явлением другого порядка, которое не измеришь никакими деньгами. Разведчики — они особо чувствительны на такое.

— Повтори нам, Макарьевна, — распорядился Нырков.

Она снова слазила под прилавок, повторила.

— Значит, не повезло вам, ребята? — сочувственно спросила она, когда вылезла наружу. — Не нашли нефть?

Оказывается, и она уж все знала, Макарьевна, хотя при них никто сюда не заходил, а сами они разговаривали обиняками. Должно быть, раньше наведались, сообщили. В этом замечательном селе всегда и все было известно. Даже наперед.

— Не твоего ума это дело. — Нырков строго на нее глянул. А чтобы не обиделась, приказал: — Наливай третий, мы за твое здоровье пить будем…

— Спасибо, — растрогалась Макарьевна и, налив третий, высыпала на прилавок целую пригоршню «Весны».

Потом, утерев рот, скрылась в подсобке, пошла там чего-то ворочать, переставлять. Оставила их вдвоем.

— Понимаешь, — сказал Иван, — у меня ведь как раз третий год кончается по договору. Я думал — это последняя скважина будет. Потом уеду куда-нибудь, снова на Юг, что ли… Так могу ли я такое стерпеть, чтобы эта моя последняя — пустая? Ведь я их тут, на Севере, сколько пробурил — и ни разу промаха не было. А последняя — водой пошла…

Иван Еремеев смотрел на своего друга, и такая невыразимая боль сквозила в его глазах, что дизелист отвернулся даже, не мог вынести этого.

— Последняя… — повторил Иван.

— А ты продли договор. Еще на три года, — подал идею Прокофий. — Чем тебе тут худо? Будем дальше одной бригадой работать. На Югыд перейдем — там сейчас знаешь какой разворот! Одна скважина возле другой — сплошь нефть…

— Это я знаю, — кивнул Иван. И вдруг, решившись, сказал Прокофию то, чего никому еще, кроме Катерины, не говорил: — У меня там, на Югыде, парнишка объявился — сын мой. Вот письмо прислал.

Иван пошарил в кармане под робой, вытащил мятый конверт.

— Валеркой звать… Помбурильщика уже.

— Ну! — воодушевился Нырков. — Тогда мы сейчас за него выпьем. За твоего сына. И за моих тоже… Эй, Макарьевна!

Та себя ждать не заставила.

И опять три граненых стакана чокнулись глухим звоном.

Макарьевна на всякий случай, чтобы уж никто не нарушил их приятной компании, подошла к двери, задвинула засов и ставню изнутри притворила. Теперь все, закрыто, кто ни постучись: товар принимаю, выручку сдаю, ревизия…

— Видишь ли, хотел я его сюда забрать — Валерку… — продолжал объяснять дизелисту Иван. — Он и сам просился. Чтобы со мной в бригаде работать… И я, веришь ли, так ждал этой нефти: рассчитывал — снова здесь забуримся, в Скудном, начнем осваивать площадь. А теперь — крышка…

— Какая разница? — возразил Нырков. — Хоть здесь, хоть там. Будете на Югыде вместе работать. Лучше даже: там уже поселок построили, все удобства, не то что…

Иван вздохнул только. Никак не понимал его до конца товарищ, самого главного он не понимал.

Ему-то, Ныркову, конечно, никакой нет разницы: у него в базовом городе жена, хотя она сейчас и лежит в больнице, и дети у него там пристроены — в интернате, и квартира есть.

А у него, у Ивана…

Но он не мог продолжать этой душевной исповеди, потому что, хоть и пьян уже был, а приметил, с каким острым любопытством прислушивается Макарьевна к их разговору. Все ждет, пока дойдет до этого, до самого главного — прямо-таки сгорает от интереса…

Ждала-ждала и наконец не выдержала, сама спросила:

— Значит, теперь уедете вы от нас, Иван Сергеевич? Насовсем покинете?..

Она, эта баба, уже давно поняла то, чего никак не мог взять в толк его друг, нечуткий к подобным делам, как все мужчины.

Но уж этой бабе или просто в ее присутствии Иван Еремеев не собирался исповедоваться.

Потому он и сказал:

— Налей-ка нам, Макарьевна, по одной еще…

Потом он и сам еле помнил, как блуждал впотьмах, как потерял Прокофия, как, толкнувшись в свой дом, обнаружил, что никого там нету, и все же у него хватило соображения, что Катя, наверное, дежурит на ферме, и хватило пьяной отваги потащиться туда, к ней — в осенней сырой непрогляди, по слякотной липкой дороге. Его мотало вкось и вкривь, от одной обочины к другой, он оступался, скользил, вскидывал руки и ноги. При этом он матерился бессвязно и грозно, никого лично в виду не имея, а так, безотносительно, абстрактно, для самоутверждения.

И он в конце концов достиг намеченной цели, добрался до фермы.

И на самом деле Катерина оказалась там.

Она, в белом халате и белой косынке, сидела на чурбаке в самом дальнем закуте, поглаживая бок Шахини, своей любимицы, которая нынче была беспокойна что-то, не заболела ли.

— Катя!.. — позвал Иван еще с порога и, приблизясь, повторил с надрывом в голосе: — Катя…

— О-о, — протянула она, оглядев всю его фигуру и присмотревшись к выражению лица. — Крепко же ты набрался… Где был?

— Катя…

— С кем был? — допытывалась она.

Он только рукой махнул. Неважно, мол. Другое важно.

— Катя… Плохо у нас. Ничего нету, вода.

— Знаю, — сказала она и отвернулась.

Знает. И она уже знает. Все знают.

— Катюша. Что делать-то теперь?..

Он придвинулся к ней совсем близко, тронул белую косынку.

Катерина ничего не ответила.

А корова Шахиня, фыркнув влажными ноздрями, раздраженно затопала копытами. Она еще сильней проявляла свое беспокойство. Должно быть, уловила возникший рядом крутой сивушный запах, и это ей не понравилось.

— Ну что? — Катерина снова погладила пятнистый коровий бок. — Чего тебе? Шашка, Шашечка… Тихо стой.

— Катя… Беда ведь это. А, Катя?

Иван обнял ее плечо, обтянутое белизной халата, и попытался присесть рядом, пристроиться на том же чурбачке.

Но в этот самый момент Шахиня, которой не понравился спиртной дух, которая сегодня прихворнула и к тому же терпеть не могла близ себя незнакомых посторонних людей, вдруг круто повернула шею, пригнула темя и боднула Ивана прямо в грудь.

Иван как сидел на краешке, так и отлетел в угол стойла и шмякнулся с лета в кучу навоза, перемешанного с соломой.

— Шашка!.. — только и успела крикнуть Катерина.

Она вскочила с места и бросилась к Ивану.

— Ванечка, Ваня… — затормошила она его, стараясь приподнять. — Больно тебе? Живой?..

Но он как-то не ощутил особой боли, хотя удар был и силен. У пьяных есть то преимущество, что у них чувство боли притуплено, они ее меньше чувствуют.

Зато подняться на ноги — это им, пьяным, гораздо труднее. И, несмотря на то, что Катерина изо всех сил старалась помочь ему подняться, сапоги его беспомощно сучили по месиву, а руки никак не могли опереться о стенку.

Все же, напрягши силы, он встал.

— Больно тебе, Ваня? — сочувственно переспросила Катерина.

Но он был озабочен другим. Он старался оттянуть наперед заднюю часть своих стеганых штанов и рассмотреть подробней, как они там выглядят.

Разглядел и вовсе закручинился.

— В дерьме я весь, Катя… в дерьме измазался…

Она стала отряхивать его одежду, заодно успокаивая:

— Ладно, ладно… Какое же это дерьмо, Ваня? Ведь это навоз. От него земля родит.

Но Иван Еремеев был безутешен.

Все чувства, которые накопились в нем за этот несчастный день и до сей минуты не находили окончательного выхода, теперь прорвались наружу.

Он привалился к стене коровьего стойла, которая была ниже его самого, и заплакал горькими хмельными слезами.

— В дерьме я, Катя, в дерьме… Кругом в дерьме…

По всей вероятности, он уже вкладывал в эти слова иной, более широкий и обобщенный смысл.

И тут Катерина, только что жалевшая его, вдруг страшно рассердилась, вскипела. И вид у нее сделался довольно решительный.

Она выволокла чурбачок, приставила к ребру перегородки, отделяющей закут от закута, потом за рукав подтянула туда Ивана, усадила его попрямее, прислонив спиной к торцу.

А сама, сбегав в соседнее помещение, вернулась с тяжелым молочным бидоном.

— Ну-ка, — скомандовала она, — разевай рот!

— Катя… — очень жалобно, но робко запротестовал Иван.

— Разевай, говорю! — Она была неумолима. — Я тебя сейчас приведу в равновесие.

Подняла, чуть накренила бидон.

— Ты у меня враз тверёзым будешь… Ну, разевай!

Иван было приоткрыл рот — еще что-то хотел сказать ей.

Но тотчас струя молока хлынула в образовавшееся отверстие.

Он замотал головой, выпучил глаза, однако Катерина, довольно ловко следуя всем этим маневрам, неуклонно направляла струю прямо в цель.

Белая, густая, теплая еще, парная молочная струя хлестала из бидона.

Иван захлебывался, сцеплял зубы, заслонялся рукой, и тогда молоко расплескивалось, брызгало, текло по его брезентовой робе, попадало за воротник, он ежился, как от щекотки, вздрагивал…

Но она, не обращая на все это никакого внимания, снова требовала:

— Рот, рот… Разевай глотку, ну! Ты у меня к завтрему будешь в самом лучшем и прекрасном виде… Рот!

Иван, уже обессилев от этой напрасной борьбы и весь обмякнув, сидел, смежив веки и покорно разинув рот.

А она все больше кренила бидон, и молоко все лилось, лилось…

 

Глава одиннадцатая

Встреча в райкоме партии была назначена на девять утра.

Почти всю дорогу от Скудного Материка до Усть-Лыжи они ехали молча. А если и заговаривали — то просто так, о чем-нибудь постороннем, о попутном, что на ум взбредет, что с языка сорвется. Избегая основной и главной темы. Хохлов сидел, надувшись как сыч. Нина Ляшук, видя состояние коллеги, не хотела его усугублять. А Терентьев рассудил здраво, что такая беседа должна произойти в обстановке вполне официальной и ответственной, следовательно — в райкоме.

В Усть-Лыжу они приехали затемно. Нине Викторовне и Платону Андреевичу приготовили место для ночевки в Доме колхозника.

А наутро они уже были в кабинете первого секретаря.

Хохлов имел основания предположить, что местное руководство поведет разговор в форме претензий. Поэтому он заранее изготовился к достойному отпору и отповеди. Весь его вид выражал боевую готовность.

И это не ускользнуло от внимания Егора Алексеевича. Он решил избрать свою, обезоруживающую тактику.

Он усмехнулся — простодушно и как бы даже виновато:

— Значит, не оправдали мы ваших надежд, товарищи геологи? Ничего у нас нету… — И, прибедняясь, добавил: — Наверное, предки наши не случайно придумали для здешних мест такие имена: Пустозерск, Пустошь, Скудный Материк… А?

Его ход оказался безошибочным.

Петушиный задор на лице главного геолога вдруг сменился выражением сочувственным и даже сердобольным.

Что ж, на нет и суда нет. Он развел руками.

Но желая теперь немного утешить секретаря райкома, чтобы он не пекся об одном лишь своем уделе, а получил представление о всей совокупности решаемых вопросов, сказал:

— Видите ли, товарищ Терентьев, если иметь в виду проблемы разведки в целом, то иногда твердое «нет» не менее важно, чем твердое «да»… На геологической карте страны не должно быть белых пятен. И если об определенном районе мы можем с полной уверенностью сказать, что здесь нет никаких перспектив для добычи полезных ископаемых, то это, как ни парадоксально, тоже своего рода достижение… Вы согласны со мной, Нина Викторовна?

— Согласна, Платон Андреевич, — ответила она.

При этом Нина Ляшук смотрела в окно: что-то там ее, по-видимому, заинтересовало. В окно, а не на него. Однако она с достаточным вниманием слушала его речь.

— Кроме того, — продолжил Хохлов, — не мешает напомнить конкретную задачу, которая ставилась при бурении Скудноматерикской скважины. Это — оценочная скважина. Она могла дать нефть. Могла и не дать — и, увы, не дала… (Все же при этих словах краткая судорога, как от колотья в сердце, мелькнула на лице главного геолога — и сгладилась.) Но мы получили четкий литологический разрез данной площади — вы сами видели, как тщательно отобран при бурении керн… И это безусловно окажет ценную помощь во всей нашей последующей работе.

— Ясно, — кивнул Терентьев.

Однако он больше не имел желания разыгрывать простодушие. Теперь следовало переходить в атаку.

— Вы позволите задать один прямой вопрос? — Он подался вперед всем телом, уперев локти в стол.

— Разумеется.

— Значит ли, что неудача в Скудном Материке окончательно решает судьбу Лыжи? Ставит крест на всем северо-западном направлении?

Нина Ляшук, которой, должно быть, надоело рассматривать заоконный пейзаж, решительно обернулась и теперь смотрела прямо на секретаря райкома.

— Нет ли смысла пробурить здесь еще несколько скважин? — наседал Егор Алексеевич. — Чтобы иметь окончательную и полную уверенность? Ведь могут быть неожиданности…

Платон Андреевич зашевелился в кресле. Было заметно, что сказанные сейчас слова были ему близки, приятны, даже и в какой-то мере могли быть его собственными словами. Но он сам уже вряд ли набрался бы мужества снова, еще раз произнести их.

— Видите ли, — немного растерянно отозвался он, — здесь имеются некоторые сложности… Дело в том, что разведка в районе Лыжской гряды ведется уже давно… десять лет… Мы получали иногда обнадеживающие результаты. Потом они не подтверждались. И в целом, суммируя итоги…

Он потер кисти рук одна об другую, будто они у него зябли.

— Хотя бы еще одну скважину! — настаивал Терентьев.

— Это значило бы выбросить на ветер еще миллионы рублей.

Но это говорил уже не Платон Андреевич.

Это говорила Нина Ляшук.

И в ее тоне сейчас была такая непререкаемая твердость, что Егору Алексеевичу, хотел он того или не хотел, пришлось перенести свое внимание на очкастую пичугу, зачем-то залетевшую сюда из Ленинграда.

— Турбобур не может и не должен брать на себя функции геолога. Это было бы чересчур накладно для государства. Мы располагаем достаточным арсеналом научных средств, чтобы не бурить вслепую, а заранее знать, где есть полная вероятность найти нефть, а где ее наверняка нет… Для этого существует и сейсмика, и гравиметрия, и даже, представьте, математика — анализ многолетних данных с помощью счетных машин. Короче говоря, для этого существует наука.

Ее брови нахмурились жестко.

— К сожалению, еще совсем недавно мы бурили не там, где были основания добиться цели, а там, где это было… удобней. По ряду других причин, не имеющих касательства к науке.

Теперь посматривал в окно Платон Андреевич.

— Стало быть, вы — против Лыжи? — напрямик спросил эту женщину Егор Алексеевич.

— Нет, — ответила она. — Я против дальнейшего бурения на Лыже. — И вдруг улыбнулась. — А во всем остальном — за!

— То есть? — не понял Терентьев.

— Молоко у вас очень вкусное, — сказала Нина Ляшук. — Мы пили сегодня утром в столовой. Никогда еще такого не пробовала.

— Великолепное молоко! — воскликнул Платон Андреевич, который, похоже, был очень обрадован этим поворотом беседы. — Не молоко, а нектар.

— Да… Молоко у нас хорошее. — Егор Алексеевич повертел крышку чернильницы. Потом добавил: — И масло. Лучше вологодского.

Но тут же сам устыдился столь откровенного своего бахвальства. Тем более что этот разговор о молоке и масле ничуть не развеял его подавленного настроения. Впрочем, вопрос, ради которого они встретились, был уже исчерпан и вполне ясен.

— В котором часу вы летите? — справился он.

— В шестнадцать десять, — сказал Хохлов.

Им еще предстояла промежуточная посадка в Печоре, прежде чем они попадут в базовый город. А Нина Викторовна уже там должна была пересесть на турбореактивный до Ленинграда.

— Что же вы будете делать до шестнадцати? — обеспокоился Терентьев, глянув на стенные часы.

— Гулять, — бодро ответил Платон Андреевич.

— Дышать, — сказала Нина. — Кислород у вас тоже хороший. Как молоко.

— Хороший, — подтвердил Егор Алексеевич.

Он проводил их через приемную, к самому выходу, и там они распрощались.

Потом он вернулся в кабинет, сел за стол, приподнял крышку «шестидневки». Так, завтра — бюро.

В папке перед ним уже лежала отпечатанная повестка дня. Он скользнул взглядом по пунктам: «Прием… персональные… о ходе подготовки к празднику… отчет партийной организации молокозавода… разное…»

«Молоко у вас очень вкусное. Никогда еще такого не пробовала».

Подумаешь, Америку открыла. Ты бы вот масло попробовала.

Теперь уже Егор Алексеевич Терентьев, первый секретарь Усть-Лыжского райкома партии, смотрел в окно, подперев щеку.

Он только сейчас подсчитал, что минул год — ровно год с той поры, как он впервые поехал на буровую в Скудный Материк.

И только сейчас он понял, что весь этот год — как он ни труден и ни хлопотен был, и сколько ни принес этот минувший год всяких треволнений, вспомнить хотя бы партийную конференцию, — весь этот год, помимо всего обычного, каждодневного, он жил еще одним, заветным, с чем просыпался и засыпал, и постоянно помнил, ощущал где-то рядом. Нет, это не было просто знанием того, что в девяноста километрах отсюда бурится нефтяная скважина: о скважине и о людях, работавших там, он и так был обязан помнить по долгу своей службы и проявлять к этому вполне практический интерес.

Но это было еще и другим, сокровенным: его мечтой. Мечтой о некоей совершенно новой, неузнаваемой Усть-Лыже, которую однажды он даже себе вообразил: с промыслами, эстакадами, микрорайонами и телевизионной вышкой на горке…

Теперь это ушло. Судя по всему — безвозвратно.

И ему, конечно, было жалко расставаться со своей мечтой.

Но даже не это сейчас так удручало Терентьева. Въедаясь в собственную душу, он вдруг уличил себя в самом постыдном и тяжком: в том, что весь этот прошедший год его мечта маячила перед ним на первом плане, а все остальное было на втором… То есть его никто не мог бы попрекнуть, что он ослабил внимание к устоявшемуся, основному, исконному хозяйству района, увлекся одним в ущерб другому, проявлял невнимание к давно знакомым людям. Если бы это произошло, то оно бы не укрылось ни от чьих глаз: такая уж у него работа.

И все же Егор Алексеевич должен был сейчас признаться себе в том, что если иметь в виду затаенное — его несостоявшуюся мечту, — то, правда, остальное как бы отодвинулось для него на второе место. Стало не во-первых, а во-вторых…

Что во-вторых?.. Трофим Малыгин — во-вторых? Агния Малыгина, Катерина Малыгина — во-вторых?..

Нет, хорошо, что в эту минуту он был в полном одиночестве и что никому не потребовалось зайти в это время к секретарю райкома.

Терентьев еще раз, повнимательней, прочел завтрашнюю повестку дня. «Прием… персональные… отчет партийной организации молокозавода…» Так. Все правильно.

Он взялся за газеты, не читанные им со вчерашнего дня, пока он был в отъезде.

Сперва — областную. Была у него такая привычка, а может, и грех, начинать чтение с областной газеты. Этому имелось оправдание. Егора Алексеевича прежде всего интересовало, что пишет пресса об Усть-Лыжском районе. И было очень мало вероятности обнаружить материалы, касающиеся Усть-Лыжи, в «Правде» или, скажем, в «Советской России». Ведь сколько их, таких Усть-Лыж, в России! И сколько в Советском Союзе таких районов, как тот, которым он руководил.

А тут, восвоясях, всего-то и было четырнадцать районов. И почти в каждом номере областной газеты, ну в крайности через номер, появлялись сообщения об Усть-Лыже — и естественно, что их-то он и прочитывал в первую очередь.

Однако на сей раз, листая полосы и ища пометку «Усть-Лыжа», он нашел лишь одно кратенькое сообщение в самом конце четвертой страницы под рубрикой «Происшествия». Заметка называлась «Вот так гость!», в ней рассказывалось, как в избу колхозника Собянина залез оголодавший песец… И всё.

Терентьев опять начал с первой страницы.

«Новое месторождение на Вукве»… Ну, об этом он уже знал и без газеты, наслышался досыта от ленинградской пичуги, когда они ехали вместе в Скудный Материк.

«Идут натурные съемки» — фоторепортаж и беседа с кинорежиссером Одеяновым. Любопытно, надо потом прочесть…

Перелистнул страницу. В глаза бросился заголовок, набранный крупным шрифтом: «За 200 яиц от каждой несушки!» Егор Алексеевич пробежал столбцы, и взгляд его замер на подписи; «В. Шишкин, инструктор обкома КПСС».

Вася Шишкин делал заход по второму кругу.

А Нина Ляшук и Платон Андреевич гуляли по Усть-Лыже и, как они обещали секретарю райкома, дышали кислородом. Осенний воздух был крепок, прохладен, свеж.

Хохлов, завзятый любитель и знаток печорской старины, то и дело останавливал свою спутницу подле какой-нибудь ничем, на ее взгляд, не примечательной избы, громоздкой, скособоченной, потемневшей от времени, и начинал восторгаться вслух:

— Охлупень-то, охлупень — глядите, а!

— Какой еще охлупень? — удивлялась Нина.

— Да вот этот, на крыше… Видите, с коньком?

И тогда она замечала бревно, соединявшее два выгнутых ската дощатой кровли, а на конце бревна действительно была вытесана голова диковинного, вряд ли существующего в природе, но допустимого в сказке зверя.

— Это вроде химер на Нотр-Дам, — сказала Нина.

Она недавно побывала в Париже.

— Плевать на ваш Нотр-Дам, — ответил Хохлов и соответственно извинился: — Пардон, мадемуазель… Вы лучше взгляните на эти курицы!

— Какие курицы? — недоумевала Нина Викторовна.

— Ну вот эти крючья, которые держат водосточный желоб. И все — деревянное. Чудо, верно?

Теперь она увидела и курицы.

— Понимаете, — объяснял ей Хохлов, — эти крыши сложены без единого гвоздя. Тогда здесь не было гвоздей. И какая изобретательность, какой хитроумный монтаж…

Они шли дальше, и опять он хватал ее за рукав, останавливал, показывал:

— Крыльцо, видите, оно держится на одном столбе. А сам столб каков!

Толстущий деревянный столб был вытесан, как шахматная ладья. А крыльцо в кружевной резьбе.

— Красиво, — похвалила Нина.

— Не то слово. Изумительно! — продолжал восхищаться Платон Андреевич. — Притом, заметьте, как откровенно выражена функция деталей, как обнажен материал… Куда вашему Ле Корбюзье! Ведь всему этому — века…

Нине показались немного преувеличенными восторги главного геолога. Но ее радовало, что он отвлекся от своих тягостных дум, так оживлен и словоохотлив. Вполне возможно даже, что это было не нарочитым, не своевольным, а не зависящей от его желания защитной реакцией нервной системы. Она бдительна.

Теперь они шли мимо сельских магазинов, следовавших один за другим.

К двери раймага тянулась изрядная очередь.

— Что дают? — поинтересовался Платон Андреевич.

— За вельветом, — сообщили ему.

Это было неинтересно.

Рядом красовалась вывеска: «Хозмаг». Изнутри к стеклу витрины приклеена бумажка: «Гвоздей нет».

Нина весело расхохоталась.

А дальше был книжный магазин.

— Зайдем, — предложил Хохлов. — Здесь, в глуши, иногда такое попадается — на Невском не сыщешь.

Она согласилась. Все равно делать нечего: нужно коротать часы.

Посул бывалого северянина оправдался. Глаза Нины Викторовны разбежались, засверкали азартно и жадно, когда она взглянула на прилавок.

— О!.. — воскликнула она, схватив белый томик Петрарки. И прижала его к груди, будто боялась, что кто-нибудь отнимет.

Но в магазине сейчас никого не было, а продавщица, забившись в угол, кидала костяшки на счетах.

— О… — сказала Нина и присоединила к Петрарке «Признанья» Винокурова.

Потом взяла «Тихого американца», «Аку-аку» и сразу три увесистых тома афанасьевских сказок. Горка росла.

— Самолет, — попытался ее вразумить Платон Андреевич, намекая на багажные расценки.

— Ерунда, — ответила Нина.

Рука ее порхала над лежбищем книг, открыто наваленных на прилавок, и Хохлов заметил, как ее пальцы то с благоговейной нежностью касались одной обложки, то с безразличием и даже брезгливостью миновали другую.

Вдруг он насторожился.

Эти пальцы задумчиво тронули темно-зеленые корешки двухтомника. Имени автора на обложке не было. Было официальное и многострочное, как на старинных фолиантах, заглавие: «Переписка Председателя Совета Министров СССР с президентами США и премьер-министрами Великобритании во время Великой Отечественной войны 1941–1945 гг.».

Хохлов пристально следил за тем, как поведут себя пальцы.

Пальцы медленно перелистывали страницы…

— У меня это есть, — сказала Нина Ляшук. — Вы читали?

— Да.

Продавщица в дальнем углу все постукивала костяшками.

— Все-таки это поразительно. Я имею в виду характер… Вы обратили внимание — вот здесь, в самом начале, — когда немцы были под Москвой… А он писал так, будто мы стояли под Берлином… Такая уверенность, такая сила.

— Да, конечно, — пробормотал Хохлов.

Она расплатилась, а Платон Андреевич подхватил тяжелую связку.

Уже на улице, когда они неторопливо шли к аэродрому, она, помолчав, продолжила:

— Я читала одну книгу о нем, на французском. Там есть всякие мелочи. Но они почему-то потрясли меня… Это схимничество. В Павшине, на даче, он спал под старой драной шинелью — до самого конца… И вырезал ножницами картинки из «Огонька», прикалывал их кнопками на стену…

Платон Андреевич напряженно вслушивался в интонации ее голоса. Потому что это говорила она. И говорила именно теперь.

— Понимаете, я имею в виду человека. Просто человека. И трагедию этого человека.

Хохлов промолчал. Ему эта французская книга не попадалась.

Сельский аэродром был безмятежен и тих, как пастбище. Только два вертолета, приспустив лопасти, похожие на лепестки ромашки, стояли поодаль, и возле одного из них копошились механики.

Они зашли к диспетчеру, выяснили, что погода есть, что самолет прибудет по расписанию и улетит по расписанию. Но этого часа предстояло еще ждать да ждать…

К счастью, здесь оказался буфет, и они перекусили. Вскрыли банку аргентинской рубленой говядины с яркой наклейкой и специальным ключиком — сматывать тонкую жесть. Наверное, уже нигде, кроме Усть-Лыжи и самой Аргентины, невозможно было бы найти таких экзотических консервов. Съели полковриги хлеба. И снова воздали должное медвяному здешнему молоку.

И опять отправились гулять. Дышать кислородом.

Они шли краем летного поля, огибая его по дуге. Невысокий ельник окаймлял это поле по правую руку, и Нина заметила среди елок какие-то дощечки, перекрестия, оградки.

— Что там? — спросила она.

— А-а… — поморщился Хохлов. — Кладбище. Очень подходящее соседство.

Он по-прежнему не ладил с «Аэрофлотом».

— Я хочу посмотреть, — сказала Нина.

Ох, эти дамские сантименты.

Но ему ничего не оставалось, как подчиниться капризу своей спутницы. Впрочем, кладбище это, он знал, было довольно интересным. Старообрядческое.

Осевшие и съежившиеся могильные холмики поросли отцветшей бурой травой. Покренившиеся ветхие кресты были каждый о восьми концах да еще сверху снабжены косыми рейками — подобием крыши. Дескать, тоже дом. И мир дому сему.

Кое-где на крестах различались полустертые временем буквы.

Нина попыталась прочесть:

— Гди, гди… призри снебсе и виждь… — Она поправила очки, беспомощно оглянулась на Платона Андреевича. — Что такое «гди»?

Он улыбнулся высокомерно. Вот так-то, коллега, почтеннейший доктор наук. А вы — гравиметрия, математический анализ…

И показал ей едва заметные знаки над буквами — титлы.

— Не «гди, гди», а «господи, господи», — объяснил Хохлов. — Это сокращения в церковном письме. Ничем, извините, не хуже, чем ВНИГРИ…

Нина погрозила ему пальцем.

Потом она уже сама, скорей догадкой, чем знанием, справлялась и с титлами, с кириллицей:

«Несть грех побеждающий милосердие божие…» «Христос на кресте пригвоздися и всяку душу от уз избави…» «Помяни мя, господи, егда приидеши в царствии си…»

Эти наидревнейшие надгробья были безымянны. Лежавшие там будто отрекались от своего земного бытия, самоуничиженно отвергали собственную личность — никто, мол, я, токмо раб божий, тлен, червь.

Дальше уже поминались, но не всяк и не каждый в отдельности, а совокупно и сурово: «При сем кресте полагается род Якова Михайловича Собянина», «Здесь покоится род Матвея Лызлова»…

Кресты редели. Меж них все чаще и гуще вставали четырехгранные, сужающиеся кверху столбики.

Один из них был выше остальных и увенчан пятиконечной звездой.

«Здесь похоронены члены волостного комбеда, расстрелянные карательной экспедицией белой гвардии 10 августа 1919 г. М. В. Собянин, Т. Т. Собянин, Г. Ф. Собянин…»

В Усть-Лыже исстари обитали Собянины, как Малыгины — в Скудном Материке.

Хохлов снял кепку и уж больше ее не надевал, покуда они шли кладбищенскими тропинками.

— Обратите внимание, — сказал он, — сейчас будут одни лишь женские имена, только женщины.

— А почему? — тихо спросила Нина.

Он показал даты: 1943, 1944, 1945…

Мужчин тогда хоронили в других местах. Под Курском, в Польше, в Берлине… Там они и лежат.

Дальше опять были столбики. И снова восьмиконечные кресты.

У одной могилы они приметили скамейку, решили посидеть. Под скамейкой кудрявилась поздняя голубика, увешанная налитыми лиловыми ягодами и росными каплями.

Из близи донеслось тарахтенье вертолетного двигателя, свист лопастей. Но тотчас же смолкло. И тогда они с особой отчетливостью услышали всю чистоту и невозмутимость тишины, которая бывает лишь на кладбищах.

И хотя они забрели сюда просто так, от нечего делать, из любопытства, ими понемногу овладело то настроение, которым должен проникнуться человек, когда он приходит в такое место. И садится на скамейку у холмика.

Во всяком случае, на Платона Андреевича это явно повлияло соответствующим образом.

— Мне однажды довелось побывать на Новой Земле. И на соседних с нею островах, — заговорил он. — Там я видел птичьи базары. Знаете, это такие колоссальные гнездилища, где они живут колониями. Миллионы птиц. Все сплошь покрыто птицами — берег, скалы…

— Я слыхала. Или даже смотрела — в кино.

— Ну вот. Они там совсем непуганые. Никого и ничего не боятся. Впрочем, я давно там был — не знаю, как теперь… Крик невообразимый. Они тут же спариваются, откладывают яйца, высиживают птенцов… Знаете, что меня поразило? Среди них, в самой сутолоке, буквально бок о бок сидят полярные совы. Белые, очень хищные. И вот когда у совы появляется аппетит, она, даже не взлетая, не трогаясь с места, хватает ближайшую птицу, убивает ее, рвет на куски и ест. Питается… Но остальные на это не обращают ни малейшего внимания. Не проявляют никакого беспокойства. Занимаются своими делами, хлопочут, галдят. Потом, через некоторое время, сова опять протягивает клюв и хватает — ту, что поближе… — Хохлов достал из кармана пальто пачку «Новости», размял сигарету, щелкнул зажигалкой. — И все равно те, что вокруг, не тревожатся, не улетают… Просто их очень много. Миллионы. И возможность стать очередной жертвой невелика. Тут своего рода теория вероятности. В инстинктивном плане… Забавно, не правда ли?

Он улыбнулся ей. Но улыбка была вымученной и жалкой, неестественной.

— Хохлов, кончайте, — сказала Нина. — И если хотите — уйдем отсюда.

— Нет, зачем же? Здесь очень мило.

— У вас нет достаточных причин хандрить. Будьте молодцом.

— Вы даже считаете, что нет причин?

— Я сказала — достаточных… Ну, неудача. От них не застрахован никто. Тем более в нашем деле. Мы так привыкли: любую неудачу замалчивать. До недавних пор у нас даже стихийных бедствий не бывало — настолько все хорошо организовано… К тому же мы игнорируем вполне очевидную истину: если кого-то в науке постигает неудача, то это прежде всего означает, что прав оппонент — побеждает другая точка зрения. Иначе — болото…

— Другая точка зрения — это, стало быть, ваша? — корректно, но зловеще осведомился Платон Андреевич.

— Не только моя. Но и моя тоже.

— Значит, вы были заранее уверены, что скважина… что будет неудача. Да?

— Да.

Хохлов отшвырнул недокуренную сигарету. И кажется, вместе с ней — хваленую свою корректность.

— Тогда скажите откровенно… какого черта вы сюда соизволили приехать? Зачем? Чтобы иметь повод…

— Замолчите, Хохлов, — не повышая голоса, но резко оборвала она его.

И отвернулась. Носком своего ботинка на толстой бугорчатой каучуковой подошве тронула кустик голубики. С него сорвались наземь капли.

— Откровенно? — переспросила потом она. — Пожалуйста. — Но все же некоторое время еще молчала, колеблясь, прежде чем сказать. — Когда-то мне тоже было плохо. Очень плохо. И я была одна…

Он сидел, пригнув голову и загородив ладонями щеки. Но все равно сквозь пальцы и поверх них была видна краска, почти багровая, залившая все лицо. Она была тем более заметна в соседстве с его сединой.

Нина подняла руку, коснулась легко этой седины — еще не совсем, не до конца белой, с редкими темными нитями, золистой. Она была похожа на пепел, укрывший уголья, — его седина.

И тогда он неловко вывернул голову и поцеловал ее руку.

— Вот и все, — сказала Нина.

В конце концов он все же сумел прийти в себя, распрямился, снова деловито занялся сигаретами и зажигалкой.

— Да. Все.

— Что?

— Возвращаюсь домой — и подаю в отставку. Время.

— А, бросьте, — отмахнулась Нина. — Это под настроение…

Хохлов пожал плечами.

Должно быть, она не понимала, что его намерение возникло не сейчас, не сию минуту.

И дело даже не в его собственном намерении. В конце концов, если понадобится, никто не станет дожидаться его смиренного ходатайства. Могут, как говорится, попросить. Хотя и не бог весть какой весомый аргумент неудача оценочной скважины, но именно эта последняя толика способна перевесить чашу.

Платона Андреевича отнюдь не томили заботы о хлебе насущном, который никто у него не мог отнять, как и никто не мог перечеркнуть его заслуг.

Его сейчас мучило другое.

Он опять вспомнил тот ленинградский вечер. Она спросила его по святой простоте: «А почему вы уцепились за Лыжу? Почему вы не выходите в другие районы?» И высказала предположение о линзах…

Как будто он сам не понимал этого. Он раньше всех догадался, что они натолкнулись на линзы. Но он был вынужден молчать.

Попробуй он тогда заикнись об этих проклятых линзах — ему бы живо сосчитали миллионы, уже истраченные на Лыжу. И напомнили бы о трубопроводах, проложенных к Лыже. И о барачном городке на Лыже. И о той именитой премии, которую он получил за Лыжу. Его бы просто не стали слушать. Или прогнали взашей. Или того хуже. В ту пору не шибко миндальничали.

Но ведь это было еще в пятидесятом. Почти десять лет назад. Вечность… И все эти десять лет разведка продолжала сидеть на Лыжской гряде. Грызла камень.

А он продолжал молчать. Теперь он уже молчал потому, что смолчал раньше. Ему не хотелось признаваться в том, что он однажды спасовал перед обстоятельствами, которые были сильнее его. А когда изменились обстоятельства, ему уже не хотелось чувствовать себя связанным с ними. Его, хохловская, чистоплотность не могла вынести самого ощущения замаранности.

Но, черт побери, он совершенно искренне верил, что в один прекрасный день его упорство вознаградится, случится чудо, придет удача — ведь он был удачлив в жизни. И новый нефтяной фонтан на Лыже спишет все провалы, окупит все мытарства, заставит умолкнуть всех злопыхателей…

Вчера этой надежде пришел конец. Все кончилось крахом. Для него.

И стократ обидней, что прежнее предъявило ему счет именно теперь, когда вроде бы уже никто не платит по старым счетам, либо расплатившись, либо увильнув от долгов. Когда жизнь вошла в колею и люди стали отвыкать от свирепой тряски…

Вот хотя бы она, его соседка по скамье. Как быстро ей удалось оправиться от всех невзгод, выпавших на ее долю. И наверстать упущенное. Даже с лихвой. И вот теперь она может торжествовать, побывав на Вукве. И почитывать на досуге стишки. И тешить себя тем, что помнит добро и не помнит зла. И даже с бабьим великодушием пожалеть Сталина, у которого, оказывается, не было одеяла…

Платон Андреевич почувствовал, как в нем зашевелилась раздражительная стариковская зависть к этой чересчур спокойной и слишком уверенной женщине, сидевшей рядом с ним.

Но он подавил в себе это неджентльменское чувство.

Ему следует быть благодарным. У него не так уж много друзей. А теперь, судя по всему, будет и того меньше.

— Я действительно намерен уйти, — сказал Хохлов. И пояснил: — Не совсем, конечно, а так, в сторонку. Нужно освободить дорогу тем, кто помоложе. Пускай дерзают!

— Нет, — покачала она головой. — То есть я с вами не спорю — пусть идут молодые. Да они и идут, и жмут, и их, слава богу, много… — Она перебила сама себя, справилась озабоченно: — Платон Андреевич, а я какая? Я молодая?

— Безусловно, — заверил он.

— Ну вот, тем более. Значит, у меня есть право поучать вас от имени молодых… Понимаете, есть такая штука — опыт. Мы прожили особое время, и это чему-то научило — не всех, правда, но я сейчас не о них. Нужно работать. У вас… у нас теперь есть Югыд, есть Вуква, большая северная нефть — теперь она есть… Не вешайте носа, Хохлов, — это вам не идет!

Платон Андреевич колебался. Он все никак не мог набраться решимости — за все эти дни, что они провели рядом, — задать ей вопрос, который, конечно же, задать следовало даже из приличия. А ему это и на самом деле было небезразлично.

Он счел момент подходящим: она была сердечна с ним и безусловно искренна.

— Нина, как вы поживаете? — спросил Хохлов.

— Поживаю?.. А вы знаете анекдот? — Она уклонялась от ответа. — Кто такой зануда? Это человек, которого спрашивают: «Как вы поживаете?», и он начинает рассказывать…

— Смешно. Но я спросил всерьез.

— Как я поживаю?..

Опять ее каучуковый ботинок занялся кустиком голубики.

— Хорошо, Платон Андреевич. Докторская — это вам известно. Геолиздат заказал мне новую книгу — большую, двадцать листов. Пишу… Мне дали новую квартиру, на Заневском проспекте. Отдельную.

Опять тот вечер. Лепной круг на потолке… нет, полукружие — круг, рассеченный стеной…

— Коллектив в институте хороший. Знаете, есть такие люди… — Нина помолчала. Потом повернула к нему лицо — открыто и отважно: — Ну, словом… я одна.

Глаза ее за стеклами — серые — были огромней прежнего.

— Но это ничего. Это бывает написано на роду. Что поделаешь.

Хохлов мял в руках свою кепку — пытался засунуть козырек внутрь.

— Платон Андреевич. — Она придвинулась к нему тесней, интимней. — Послушайте, будьте человеком… Напишите предисловие к моей книжке. По знакомству, по блату, ладно? Там, в издательстве, ошалеют от радости… Напишете?

— Ну что ж, — польщенно улыбнулся Хохлов, — если это…

Они одновременно насторожились.

В неподвижную тишину, окружавшую их, вошел посторонний звук. Он был еще далек, но с каждым мгновением приближался.

Потом над щетиной ельника появился самолет.

Это был «АН-2», биплан, король захолустных авиалиний. Можно было предположить, что конструктор нарочно, из озорства, стилизовал свою машину под начало века. Те же удвоенные крылья — этажеркой, те же старомодные очертания. Зато он был весьма надежен — Платона Андреевича уверяли в этом сведущие люди.

Сейчас, когда самолет лег в крутой вираж, заходя на посадку, он вдруг оказался удивительно похожим на покосившийся старообрядческий крест, вроде тех, что стояли на этом сельском погосте.

— Пора? — сказала Нина, поднявшись со скамьи.

Хохлов посмотрел на часы:

— Он еще будет заправляться…

— Пора, — сказала Нина.

 

Глава двенадцатая

Она еще накануне уложила ему все в чемодан, постиранное и отглаженное. А сейчас пекла подорожники, жарила рыбу, отжимала творог — такой снаряжала запас, будто ехать ему до Луны малой скоростью. Хлопотала, торопилась, бегала: все боялась, что не управится…

А пароход ждали только к вечеру.

Иван ходил за нею по пятам, как привязанный, лез под руку, мешал, отрывал от дела. Она его гнала.

Тогда он усаживался в горнице, в излюбленных своих углах, к которым уже привык, а теперь вот приходилось покидать, — и там задумывался.

Думал он, по всей очевидности, крепко и не зря, потому что в конце одного такого сидения и раздумья он вдруг решительно встал, распахнул дверь, позвал:

— Катерина… Поди сюда.

Она вошла, вся разгоряченная от печки, умаянная возней — фартук набок, косынка сбилась.

— Ну?

— Вот что, Катя, — тоном непререкаемым и строгим, как разговаривал он у себя на буровой, сказал Иван. — Ты сейчас приберись маленько. Платье надень — то, шерстяное… Паспорт при тебе? С собой возьмешь.

Она на него смотрела, ничегошеньки не понимая. Какое еще платье? Зачем паспорт?

— А я тем временем к своим ребятам сбегаю, — продолжал Иван. — Свидетелей нужно.

Теперь в глазах ее возник испуг: что за свидетели?.. Зашел у мужика ум за разум. Бывает с перепоя.

— Мы с тобой, Катя, в сельсовет пойдем, — объяснил Иван. — Распишемся.

Она как стояла, так и рухнула на сундук, что был рядом.

Всплеснула руками. Захлебнулась хохотом.

— Куда?.. Ха-ха-ха… Распишем… — Лицо ее еще больше раскраснелось от смеха. — Ой, не могу я!..

Брови Ивана сдвинулись грозно.

— Ты что?

А она все смеялась, махала руками, будто комарье отгоняла.

— Та-ак… — протянул Иван. — Не желаете, значит? Может быть, я вам не подхожу, Катерина Абрамовна? Не устраиваю вас?

Она тотчас замолкла. Сразу и присмирела и оробела, когда он ей стал «выкать». Дошла до нее вся серьезность положения.

— Ваня, ты не сердись, — попросила она, поднимая на него глаза. — Иди-ка лучше сюда. Сядь.

Ну, он сел. На сундук, рядом. Все еще хмурясь и не видя покуда никакой причины смягчаться.

А она его обняла.

— Ладно. И это нам известно. Дальше что?

— Ты не сердись, Ваня, — повторила она. — Я ведь это не с худа… Просто оглоушил ты меня. Я чуть не…

Катерина снова было прыснула. Но подобралась, посерьезнела. Заговорила с ним вразумительно:

— Зачем же так, Ваня? Так негоже — впопыхах делать. Перед самым пароходом. Мы ведь не дети с тобой… — И тут же забеспокоилась: — Алька-то где?

— Сказала — к соседям. Да что ты трясешься над ней, будто квочка? Никуда не денется… И ты, Катерина, от нашего разговора не прячься. Потому что нам с тобой сегодня прощаться.

Он ощутил плечом, как она вздрогнула при его словах. Хотя это и не было для нее неожиданностью. Она знала, что им сегодня прощаться.

— Надо поговорить, Катя. Откладывать некуда.

— Так ведь говорили уж… Сколько раз говорили.

Это верно. Они уже много раз говорили об этом.

И сегодня Иван Еремеев не впервые предложил ей пожениться. Он ей не раз такие предложения делал — и днем делал, при полном сознании, и ночью.

И она ему ни разу не сказала «нет». Не отказывалась, не возражала.

Они даже вместе строили различные планы.

Планов было несколько. Вернее, их было два. Первый план, который Катерине больше всего нравился и ему самому он, признаться, нравился больше всего, — это был такой план, что все останется как есть, и ничего лучше не надо. Придет приказ — и бригада Еремеева забурит следующую скважину в Скудном Материке, скважину номер два. А потом номер три. И они останутся вместе, под этой крышей, надолго — так надолго, что можно считать навсегда.

Однако теперь этот план уже нельзя брать в расчет — теперь этого плана больше не было и быть не могло.

Второй план, которым Иван соблазнял свою Катерину, который он и сам давненько вынашивал, — это бросить все к окаянной матери, продать избу, если кто купит, распродать да раздать все какое ни есть барахло, и налегке, вольными птицами, убыть из этих холодных и голых и, прямо скажем, не лучших на свете мест, — в другие места, что поюжнее, потеплее, где почти круглый год стоит лето и можно вполне обходиться без валенок. Работу ему дадут. Жилье дадут, А не дадут — так построятся, купят. Деньги у Ивана были. Главное — теплынь там, благодать, солнце. Кавуны на баштанах зреют…

Катерина жмурилась, как кошка, когда он ей про все это рассказывал, описывал: будто она чувствовала это незнакомое ей солнце, млела под ним… А потом сразу зябко ежилась. И говорила: «Да что ты, Ваня! Это ведь как будто в другую страну ехать. Может, я по-ихнему и разговаривать не сумею…» Иван смеялся: «Сумеешь! Там каких только нету людей, а все ведь одно — русские». — «Ой, Ванечка, — пугалась она, — так ведь я еще в своей жизни ни разу паровоза не видела. Веришь ли? Самолеты видела — а паровоз нет…» — «Ничего, увидишь», — успокаивал Иван и рассказывал ей про паровозы.

Но этот второй, имевшийся у него в запасе соблазнительный план как-то сам мало-помалу иссякал в его воображении и все реже упоминался в их разговорах.

Иван понял, что Катерине он не по душе — ей почему-то заранее не нравились те прекрасные места, куда он ее звал. Ей, наверное, здесь нравилось. Что поделаешь, если родина… И сам он с удивлением обнаружил, что не так уж его сильно тянет в те другие, хотя и знакомые ему места. Видно, и его приворожила судьба, затянула привычка к этому неуютному северному краю, будь он неладен. Еще, чего доброго, заскучает, затоскует, опять сюда потянет… Впрочем, без Катерины он уже и не представлял себе такого места на белом свете, где он сумел бы не сдохнуть от тоски. А она туда не хотела.

Но в эти самые последние дни вообще полетели вверх тормашками и сделались просто неосуществимыми и напрасными все прежние планы.

Кроме одного — нового. Который и предстоял.

Из базового города, сразу же после испытания скважины, поступило распоряжение. Бригаде Ивана Еремеева надлежало в полном составе и срочно выезжать на Югыд. Там им уже назначили точку — Вуква-2, где-то близ Югыда…

И вот сегодня они уезжали.

— Катя, а может, сходим?

— Куда?

— В сельсовет же. Долгое ли дело?

На сей раз она не засмеялась.

— А как только мы там, на Югыде, обоснуемся, я тебе вызов пришлю. Там уж поселок есть. Дома настоящие. Магазины. Все честь честью. И нам тогда будут обязаны предоставить полную квартиру — поскольку семья… Думаешь, не надоело мне по общежитиям кантоваться? Из одного в другое… Ведь и немолодой уже я. Тоже свой угол иметь надо. А квартиру дадут, ты приедешь — и можешь там все так же в точности обставить, как здесь у тебя…

Он обвел взглядом эту белую горницу. Пышную, с подзорами кровать. Чистые занавески на окнах, снежную скатерть на столе. И эту развесистую чайную розу в кадке, с прикрученным бумажным цветком.

Глаза Ивана с некоторым сомнением задержались на иконах в углу, потом на усатом портрете… Ну ладно. Он бы и это стерпел. Только пусть приезжает.

— Знаешь, Ваня… — тихо сказала она. — Ты погоди. Ты не торопись. Не надо… Вот приедешь туда — и поживи. И еще подумай. Мало ли что… — Катерина положила руку поверх его руки, погладила. — Поживи сам… Я, может, и верю, что тебе неплохо было со мной. Весь этот год… Так ведь без меня ты что бы тут делал? Хорошо, конечно, когда есть под боком… А теперь ты сам поживи. Вдруг тогда тебе все и по-иному представится.

Иван, негодуя, сбросил, ее руку со своей. Хотел встать. Но она удержала.

— Сиди. И не спорь со мной — я ведь тебя умнее. Потому хоть, что я женщина: мы в таких делах умнее вашего…

Он фыркнул, выражая сомнение.

— И еще, Ваня, про одно я тебе хочу сказать. У тебя там сын. Он к тебе приехал, тебя дожидается. Тебя, понимаешь? И прежде чем такое решить, у него спросить придется. Надо спросить… Ведь у него, кроме отца, еще и мать имеется. Понимаешь? — Катерина оправила фартук. — И мне спросить надо. У Альбины… — Тут, едва она упомянула свою Альбину, опять ею завладело беспокойство. — Алька-то где? — Она подозрительно заглянула в лицо Ивану. — К нему побежала, да? Ну, говори — к нему?..

Он плечами пожал. Ведь ничего он насчет этого, ей-богу, не знал. Что она ему — докладывает?

— И Альку охмурили, чертяги… — сокрушенно сказала Катерина. — В техникум какой-то собралась подавать. Тоже уезжать хочет.

— А техникум — это у нас там, в базовом, рядом, — обрадовался лишнему доводу в свою пользу Иван. — Вот и будем мы там все вместе. С ней и приезжай.

Катерина на минуту задумалась о чем-то своем. И даже ни с того ни с сего, без всякой видимой причины отодвинулась от него.

— Это что же будет? — с неожиданной посторонней какой-то суровостью произнесла она. — Что же это будет, если все один за другим разбегаться начнут? Уезжать отсюда? Я вот уеду. Алька уедет, еще кто следом… А тут кто останется? Один Трошка контуженый — за всех?

— Ничего, — успокоил ее Иван. — Вон сколько в школе учатся. И ребята молодые из армии возвращаются, демобилизованные. Я с одним тут имел разговор, так он мне признался: на строительство приглашали, подъемные в руки давали, а он наотрез — домой, говорит, хочу…

— Конечно! А то как же? — с откровенной гордостью похвалила Катерина этого парня и слова эти. — Слушай, Иван…

— Что?

Она на него поглядела как-то странно. Еще что-то там взбрело в ее умную голову.

— Иван, а что же я сама там делать буду… ну, в этом Югыде? Меня ведь в техникум не запишут — возраст кончился…

Иван Еремеев, для которого этот вопрос оказался несколько неожиданным, помешкал с ответом. Но тут же его осенило, и он заявил:

— А я тебе корову куплю. И сарай построю.

Катерина опять захохотала. И снова повалилась от смеха. Но уже не на сундук, а ему на колени, навзничь — так, чтобы ей можно было смотреть на него, а он чтоб ее видел.

— Корову?.. Ой, молодец ты, Ваня!

Он вместе с ней засмеялся. Умела она его рассмешить.

— Стало быть, в сельсовет ты меня звал? — спросила она снизу, с его колен заглядывая ему в глаза. — Расписываться?

— Да, — сказал Иван.

— Значит, меня хочешь — женой?

— Тебя, — подтвердил он.

— А что ж… — загадочно улыбнулась Катерина. — У нас знаешь как говорят: первая жена — утренняя заря, а вторая жена — красно солнышко…

Она покосилась на дверь, чутко прислушалась к улице, обвила рукой его шею, сказала:

— Давай мы сейчас с тобой попрощаемся, Ваня. А то ведь кто еще наперед угадать может — встретимся ли?.. Давай попрощаемся.

И хорошо, что успели они попрощаться.

Потому что потом, на пристани, им уже подойти друг к дружке нельзя было. Не то что обняться там либо поцеловаться — нет, даже и руки не пожать.

Слишком много людей собралось в этот час на берегу, все село, ну, в крайности — половина села, женская в особенности. И все с нескрываемым интересом следили за этими росстанями: кто с кем и как будет прощаться.

И на кого при этом обращать сугубое внимание — тоже знали.

Вон пришла Катька Малыгина, с дочкой своей пришла. Встали в сторонке.

А эвон — постоялец ее, длинный такой, начальник над всеми этими, которые здесь работали, — среди своих стоит, а с ним рядом парнишка молоденький, довольно пригожий с лица…

Ну что ж, пока все как положено. Должна, конечно, хозяйка сюда прийти, проводить человека, если он у нее целый год жил да столовался, — иначе невежливо будет. И что дочка с ней — хорошо, всегда положено дочке быть подле своей матери.

И вообще, никто еще никогда не мог себе позволить охулки, сказать, будто в Скудном Материке не умеют встретить да проводить гостя.

Но, само собой, и не видывали тут от века, чтобы чужие люди на прощанье друг дружке на шею кидались, лобызались или пускали слезу — такого тут никогда не бывало, нету и, бог даст, не будет. На то есть закон.

Да что о чужих говорить. Испокон здесь не принято на людях выражать свои чувства — пусть хоть муж и жена, хоть жених и невеста. Все должно быть достойно и чинно, степенно должно быть.

На то — они северяне, коренные печорские жители, поморам прямая родня. Не знавшие ни татар, ни крепости. Не принявшие троеперстия. И пуще всего на свете дорожащие гордостью своей, строгостью.

Стояли на берегу поджарые старухи в суконных черных платках. Стояли женщины, замужние и незамужние, в плюшевых душегрейках и юбках до самых пят. Стояли подружки-девушки, у тех покороче были юбки и попестрее платочки, и хихикали они меж собой неизвестно отчего — так что ж, у них законы другие, ими школа повелевает, там тоже знают, что разрешается, а что нет. И снова вокруг егозила, протискивалась, лезла совсем еще малая ребятня — ну, с них покуда нет спроса…

И все как один наблюдали проводы.

А Иван Еремеев и Катерина Малыгина не смели глаз поднять друг на друга. И стояли раздельно, поодаль.

Митя Девятков, некурящий парень, попросил у Ивана закурить.

Среди собравшихся на берегу провожающих появился вдруг Трофим Малыгин.

Он зашагал, по обыкновению дергаясь и подпрыгивая, к буровикам.

Под мышкой у него была свернутая трубочкой бумага, свиток, грамота какая-то.

Приблизясь, он достал из-под мышки этот сверток и протянул его Ивану.

— Вот, — сказал он, — прошу принять… от имени нашего совхоза.

Грамота и впрямь оказалась грамотой.

«Почетная грамота» — было написано золотыми буквами на гладкой белой бумаге. Еще на ней красовались знамена, и герб, и колосья. А в пустые, лишь черточками обозначенные строчки было вписано синими чернилами: «Буровой бригаде тов. Еремеева И. С. от дирекции и коллектива совхоза «Скудный Материк» — за работу». Печать.

Накануне Трофим Петрович обстоятельно и долго обсуждал этот вопрос с секретарем парторганизации, своим заместителем и даже счетоводом — насчет последних слов. Как написать? «За хорошую работу» — так ведь ничего они тут не нашли, сколько ни старались. «За плохую» — тоже не напишешь, старались ведь люди, просто не повезло им; да за плохую работу и не выдают таких грамот, хоть они, эти грамоты, в раймаге продаются — полтинник штука, чистые, пиши что хочешь, без печати только.

И вот после долгих пересудов и споров, было решено написать просто так: «За работу». Ведь это самое главное — работа.

— Спасибо, — сказал Иван, пожав руку директора. — От всех нас большое спасибо!

Его до сердца проняло и растрогало, что их сочли возможным наградить, не забыли отметить их труд. И для них самих останется память, как они тут работали, в Скудном Материке.

Издалека, еще за километр, еще за излучиной, гикнул пароход.

Провожающие на берегу зашевелились.

А отъезжающие еще раз глянули под ноги и обок себя — на чемоданы, узелки, все ли на месте.

— Вышку-то свою здесь оставляете? — спросил Трофим Малыгин, оглянувшись на железный пик, маячивший вдали, видный отсюда.

— Вышку монтажники разбирать приедут, — объяснил Иван. — Увезут позже.

— А то оставляйте, как-нибудь приспособим… Привыкли уж мы, что она тут стоит. И красиво.

На стрежень выплыл пароход.

Черный дым валил из его трубы.

Они его сразу узнали, буровики, по внешнему виду: это был тот же самый «Грибоедов», который год назад привез их сюда. Вот ведь какие бывают совпадения. Впрочем, много ли их, пассажирских пароходов, ходит по Печоре, от города Печоры до города Нарьян-Мара и обратно, вверх-вниз?..

«Грибоедов», должно быть, торопился, опаздывал, нарушал расписание.

Потому что, едва успев пришвартоваться, он тут же дал гудок отправления.

Иван Еремеев и его бригада, прихватив вещи, гуськом поднялись на дебаркадер, прошли его насквозь. У сходней курносый матросик в бушлате и полосатой тельняшке, выглядывавшей из-под бушлата, проверил у них билеты, пуская по одному.

Прогудел второй гудок.

Иван, приткнув чемодан в ближайший попавшийся ему угол, взбежал на палубу.

Ему пришлось идти до самой кормы, чтобы сбоку, за дебаркадером, увидеть берег и стоящих на берегу людей.

Отсюда, издали, уже трудно было разобрать, кто где, найти, кого надо.

Но он нашел.

Они стояли рядышком — Катерина и Альбина. Он узнал их. Он даже с такого расстояния снова заметил, как они несхожи — мать и дочь: одна смуглая, черноволосая, а другая белобрыса и лицом бела. Но оба эти лица — он даже отсюда видел — были сейчас одинаково каменны. И обе их фигуры были неподвижны.

Рядом с ним кто-то встал, обхватил поручень. Он догадался не оборачиваясь: Митя.

Иван поднял голову. Ему захотелось еще раз взглянуть на село, на Скудный Материк, где он прожил целый год своей жизни, и с которым теперь расставался, и куда он больше никогда не приедет.

Но села не было видно.

Его заслонил матерый берег — высокий, обрывистый, с косыми изгородями и частыми воронками от убранной картошки, с лестницей, взбирающейся изломами прямо в небеса.

А само село спряталось там, за обрывом, за краем.

«Грибоедов» дал третий гудок. Убрали сходни.

— Эй, чалку! — крикнул матросик.

И с пристани ему перекинули конец.

1968