Мамонты

Рекемчук Александр Евсеевич

Мамонты

 

 

Прибытие поезда

За час до прибытия в Харьков я вышел из купе и приник к окну, тому, что слева по ходу поезда.

Можно было бы и остаться в купе, там удобней, сиди себе на мягком диване за стаканом чая, покуривай, пускай дым в приспущенное окошко — впрочем, к той поре я уже бросил курить, — смотри, вспоминай…

Но надо было дать возможность Луизе причепуриться перед выходом на люди.

Кроме того, память подсказывала мне, что тот мальчик сидел на песчаном откосе, над путями, по левую руку, если поезд следует из Москвы.

Колеи железной дороги рассекали холм, громоздя ярусами песчаные берега. По верху кустилась дернина, а дальше стояли сосны с огненными стволами, будто бы опаленными, обугленными у корней.

Под соснами паслись коровы, на шее одной из них, черно-белой, как старое кино, позвякивало ботало, колоколец, наверное эта корова была по натуре бродяжкой, гулёной.

Мальчик сидел на краю обрыва, свесив ноги в дырчатых сандалях, подперев кулачком подбородок.

У него была ярко-рыжая голова, щедро окрапленный веснушками нос, белая кожа, которую не брал загар (весь пигмент ушел на веснушки), серые глаза, иногда, при взгляде вверх, перенимавшие синеву неба.

Этим мальчиком был я. Мне было семь лет, но я еще не учился в школе, потому что мой день рождения приходился аккурат на середину учебного года, и там, в школе, сказали: пусть поступает на следующий год.

А куда деваться до следующего года? Меня, переростка, оставили в детском саду, в старшей группе, а потом весь детсад вывезли за город, в Лозовеньки, райский уголок, вторая зона, тут мы и жили.

Любимым местом прогулок почему-то был именно этот травянистый откос под сенью вековых сосен, в полосе отчуждения, над железнодорожными путями.

Может быть, именно потому, что здесь идиллический сельский пейзаж был взбодрен рабочим пульсом жизни, нервной энергией времени.

Едва ли не каждые пять минут за поворотом вздымался стремительно движущийся султан. Паровоз вырывался на прямую перегона, таща за собою громыхающий состав товарняка, груженные лесом платформы либо, не столь часто, вереницу зеленых пассажирских вагонов с занавесками в окошках…

Вот как эта занавесочка с вензелем Министерства путей сообщения, что сейчас висит, будто слюнявчик, у подбородка.

Для своего возраста я уже неплохо разбирался в паровозах.

С первого взгляда опознавал по приземистым хищным статям, по укороченной трубе мощный ФД (то есть Феликс Дзержинский, это я тоже знал), который с невероятной скоростью, будто пушечный снаряд, волок за собою состав маслянистых нефтяных цистерн.

Я знал в лицо и вальяжный напористый ИС (то есть Иосиф Сталин, это знали все), он работал шатунами колес, словно жвалами, притом шатуны и колеса были выкрашены яркоалой краской, э передняя тележка напоминала своим гребнем водосброс плотины Днепрогэса, который я знал по плакатам, он был там столь же обязательным, как красная звезда, как серп и молот, как пшеничные колосья, — вообще этот ИС был красавцем!

Гораздо меньший интерес представляли для меня паровозы серии СУ: во-первых, их было слишком много, они проезжали чересчур часто, а во-вторых, я не знал тогда и до сих пор не знаю расшифровки этих букв.

Возможно, страсть к созерцанию несущихся паровозов была судьбинной, знаковой, была предвестьем моих скитаний по стране и миру, с юга на север и с запада на восток.

Еще в детстве я проехал на подножке эвакуационного товарного эшелона — с подножки было видней, — от Сталинграда до Барнаула, крюк через Алма-Ату. Потом в товарном же составе, с пушками на платформах, проделал обратный путь — от Бийска до Москвы, вместе с артиллерийской спецшколой.

Позже, разгонным корреспондентом газеты, ездил от Княж-Погоста до Воркуты, видел составы с узниками, которых тысячами везли в заполярные каторжные лагеря. А оттуда катились на юг эшелоны с углем, присыпанным снегом, нефтеналивные цистерны, платформы со строевым лесом. Между прочим, их волокли паровозы незнакомого мне типа: это были трофейные германские паровозы вторжения, приспособленные к русской колее.

Но это уже другой разговор — о маршрутах жизни.

Покуда же речь идет о самих паровозах.

Полагаю, что в детстве паровозы впечатляли меня не только своею мощью, не только грохотаньем, не только пронзительной силой гудка, — но, вероятно, они питали и зарождающееся в юной душе эстетическое чувство, вызывали благоговение перед прекрасным, ибо такова была эстетика той эпохи.

Я понял это спустя много лет, в Париже, выйдя однажды из метро близ Улицы Архивов, у Бобура.

Переходя дорогу, глянул налево — и увидел собор Парижской Богоматери, подпирающий башнями небо подобно атланту.

Посмотрел направо — и отпрянул в испуге: на меня неслось чудовище, обвитое со всех сторон, как кишками, железными трубами, в шипах, в чешуе, в пупырьях, — здание Центра искусств имени Жоржа Помпиду.

Оно было похоже на слона, забредшего в посудную лавку.

И еще на паровоз, ненароком въехавший в луврский зал эпохи рококо.

Тут всё было повторением паровоза: и эти выставленные наружу котлы, и трубы, и шатуны, и колеса, и мостки с перилами вдоль главного котла. Тот же материал, та же клёпка, та же яркость раскраски: желтый, синий, пунцовый, без оттенков, без полутонов…

И когда испуг прошел, во мне вдруг взыграло то же чувство восхищения и восторга, которое я испытывал в раннем детстве, в Лозовеньках, под Харьковом, видя вырывающийся из-за поворота грохочущий, пронзительно голосящий, окутанный дымом паровоз.

Известно, что необычный облик Центра искусств на Бобуре был определен дерзким инженерным решением: вывести наружу все коммуникации — отопление, вентиляцию, энерготехнику, лифты, эскалаторы — то есть все системы жизнеобеспечения, чтобы в самих выставочных залах оставить место лишь искусству, его смыслу и форме.

И мне вдруг подумалось, что в этой книге я должен следовать тому же принципу: обнажить все приемы, все средства повествования — документ, репортаж, дневниковые записи, эссе, и то, что в кино называют игровым эпизодом, — ради единственно стоящей творческой цели: ради правды.

Ход моих размышлений был прерван звоном колокольчика. Уже настроившись на волну внезапных ассоциаций, цветовых и звуковых аллюзий, я предположил, что это звенит наяву ботало на вые чернобелой гулящей коровы, пасущейся в моих воспоминаниях… о, как в этот волнующий час всё вокруг обретало реальность!

Но оказалось, что это шествует по узкому вагонному коридорчику, даря улыбки встречным, московская поэтесса Лариса Васильева — очень хорошая поэтесса и неотразимо красивая женщина. Так вот: у нее на шее было ожерелье, к низу которого прицеплен изящный колокольчик, мелодично позванивающий в такт ее шагам, в лад колыханью ее груди. Он как бы оповещал о ее царственном приближении.

Между прочим, именно в ту пору, когда мы вместе ехали в Харьков — май 1980 года, — Лариса Васильева, харьковчанка по рождению, писала книгу воспоминаний о своем отце, инженере Николае Александровиче Кучеренко, одном из создателей легендарного танка Т-34. Эта книга еще не была написана, стало быть — еще не была прочитана, и я, конечно, еще не мог знать, что наши темы, наши интересы, наши цели в этой поездке столь близки! Но, вероятно, само ощущение творческой близости пронзало нас живым током, и мы, встретясь взглядами, обменялись улыбками.

Я догадался, что в этот вагон скорого поезда специально насовали писателей, связанных землячеством: тех, которые родились в Харькове, тех, которым посчастливилось, подобно мне, здесь жить и учиться, тех, которые воевали под Харьковом. Либо просто имевших здесь родственников, которых, вот удача, можно было навестить за казенный счет.

И когда, щелкнув запором, откатилась дверь соседнего с моим купе, я предположил, что сейчас оттуда выйдет еще кто-нибудь из неугомонных харьковчан.

Но оттуда вышел собственной персоной Георгий Мокеевич Марков, первый секретарь Союза писателей СССР, лауреат Ленинской премии, Герой Социалистического Труда, член ЦК КПСС, депутат Верховного Совета и прочая, и прочая, и прочая.

Я даже немного испугался: ведь я и не знал, что он едет в соседнем купе, а вдруг минувшей ночью, во сне, я слишком сильно храпел или чересчур громко пукал, а между нами была всего лишь тонюсенькая перегородка, ну, просто стыд и срам… Ведь, шутка ли, главный писатель страны!

Тем более, что он меня недолюбливал.

А я платил ему тем же, и он знал об этом.

Но сейчас — в пути, в благополучной близости к цели нашего общего вояжа, в предощущении праздника, который нам всем был уготован, в ослепительном сиянии майского утра, — было бы грешно раздувать неприязненно зобы.

Мы обменялись крепким рукопожатием.

— Волнуетесь? — подмигнул он мне. — Знаю, знаю — родина…

— Ну, не совсем, чтобы родина… — забормотал я, уже устав объяснять всем и каждому, что родился я не в Харькове, а того лучше — в Одессе. — Но, вобщем, корни здесь: дед, бабушка, мама, дяди-тети. И в школе здесь учился: школа № 1 имени Ленина…

— Знаю, знаю: вместе с Сергеем Сергеевичем Смирновым. Жаль вот, не дотянул Сережа до этих дней. А то бы ехал вместе с нами…

Он всё знал про меня и про всех. Так ведь ему и положено.

— Но в нашей школе учился не только Сергей Сергеевич Смирнов, — заспешил я пополнить круг его знаний. — Тут училось много писателей, много знаменитостей: Павел Железнов, поэт, Лидия Некрасова, детская писательница, кинорежиссер Сергей Юткевич, тот, который снял «Человека с ружьем», и «Встречный», и «Отелло», и «Сюжет для небольшого рассказа»…

— Да-да, — кивал Георгий Мокеевич, — я знаком с Сергеем Иосифовичем.

— А еще — Петр Лидов, который первым написал о Зое Космодемьянской, потом он погиб на фронте. И Михаил Кульчицкий — вы помните его стихи: «…не до ордена, была бы родина…» — он тоже погиб на войне. Между прочим, в Харькове живет его сестра, Олеся Кульчицкая, мы с нею переписываемся, а в этот приезд должны встретиться…

Марков посмотрел на меня одобрительно, как бы давая понять: правильно, никогда не уклоняйтесь от встреч, от бесед с людьми, выслушивайте их, выведывайте, чем они живут — прямой писательский долг…

И тут я вспомнил еще одно золотое правило, преподанное мне знакомым человеком со Старой площади, из ЦК: если тебе выпала встреча с могущественным человеком, из самых верхов, — никогда не задавайся, не выпендривайся, не делай вида, что у тебя всё есть и тебе ничего не надо. Наоборот, обязательно обратись к нему с какой-нибудь просьбой. Проси!.. Иначе он может заподозрить тебя в том, что ты его ни в грош не ставишь…

— Георгий Мокеич, — сказал я проникновенным тоном, — вы знаете, Олеся Кульчицкая, хотя она и младшая сестра поэта, но уже в годах. У нее проблемы со здоровьем. То и дело приходится вызывать врача, а домашнего телефона нету…

Марков коротко кивнул. Мол, всё понятно, одна из самых распространенных просьб: либо помочь с жильем, либо помочь с установкой телефона…

— Попробуем, — сказал он. — Поговорю со здешним начальством. Надеюсь, уважат нас, писателей.

Я искоса взглянул на него, благодарно, почти нежно.

У него было благообразное, но совершенно бабье лицо. То есть, лицо стареющей бабы, стриженной под мальчика, чтобы согнать года. Вислые щеки, губки бантиком, глазки в морщинистых веках.

Но нет! Я тут же укорил себя за ошибку в словесном портрете. Нет-нет, у него было вовсе не бабье, а скопческое лицо, столь характерное для советских вождей: Маленков, Суслов, Гришин. Тем более, что он — сибиряк родом, а там, известно, что за публика обитала: скопцы, хлысты, духоборы…

Впрочем, опять я согрешил: какое же скопчество, если у него — жена, дочери, притом все, как один, писатели!

Поговаривали, что Андропов, будучи шефом Лубянки, пытался привлечь внимание партийного руководства к баснословным доходам Маркова, которые противоречили даже весьма растяжимым нормам совкового аскетизма.

Всё это приобретало тем большую скандальность, что было известно: Марков, загруженный под завязку служебной деятельностью в Союзе писателей, пишет свои романы не сам, а использует для этой цели негров — писателей помоложе годами и побойчее пером, нуждающихся в заработке и надеющихся таким способом отвоевать и для себя место под солнцем.

Говорили, что на Маркова работает целое «негритянское гетто». Называли имена и фамилии писателей небесталанных, еще недавно ярко дебютировавших в печати, в частности — в популярном журнале «Юность», а потом вдруг исчезнувших с горизонта, заглохших в подполье…

Так вот, при всей неприязни к Маркову, которой никогда не скрывал, я, всё же, беру под сомнение эту легенду.

Поскольку я лично знал этих ребят, своих литературных сверстников, которых молва зачислила в «негры».

Нет и нет! Никто из них, ни за какие деньги, даже при всем старании, даже по принуждению, из-под палки, не смог бы сочинить столь бездарные тексты, как те, что выходили из-под пера самого Георгия Мокеича.

Марков был достаточно сметлив, чтобы уловить и прочувствовать мой внутренний монолог.

— Подъезжаем, — сказал он и, повернувшись, скрылся в купе.

Согласно протоколу, он первым появился в тамбуре вагона и, прежде чем взяться за поручень, только что протертый от гари и пыли влажной тряпочкой, ласково поблагодарил проводницу за чай-сахар.

У вагона толпилась стайка школяров в пионерских галстуках. В руках одной из девочек был пышный букет майских тюльпанов. За ними маячили озабоченные лица учителей, которые более всего боялись обознаться.

Они смотрели сквозь него, будто бы он прозрачный.

Я же, хоронясь за его спиной, радовался тому, что они прибыли на вокзальный перрон без горнов, без барабанов, а то, ко всему прочему, тут было бы звону.

К счастью, он быстро сообразил, что встречают не его, оглянулся, потеснился, пропустил меня вперед и, сверх того, подарил мне настолько ласковую улыбку, что я понял: теперь мне каюк…

Однако к вагону уже подгребала целая команда осанистых мужиков в добротных костюмах, при галстуках, а у некоторых — в том был особый шик и смысл — ворот рубах был стянут шнурками с бомбошками, а ниже, во всю грудь, во всё пузо, красовался вышитый пестрый орнамент.

Ихний букет, я сразу эта заметил, был куда богаче, нежели школьные тюльпаны, предназначенные мне.

Георгия Мокеевича Маркова заключили в объятия, наградили смачными поцелуями, он сразу же отмяк, почувствовал себя в привычной обстановке и, как я мог надеяться, забыл обо мне.

Взяв под белы руки, его повели к обкомовскому членовозу.

А нас на вокзальной площади ждали автобусы.

Мы договорились с посланцами школы № 1 имени Ленина о том, что я там буду в четверг.

Караван автобусов, предводительствуемый милицейской «Волгой» с мигалками и сиреной, понесся по улице Свердлова, бывшей Екатеринославской.

Я посадил Луизу к окошку, чтобы ей было удобней смотреть, а сам примостился сбоку, объяснять — что и где в этом распрекрасном городе моего детства.

Тух, однако, я вспомнил, что несколько лет назад — в семьдесят четвертом, и тоже весной, — мы уже приезжали с нею в Харьков. Мне нужно было освежить в памяти адреса домов, где я жил когда-то, лики улиц, по которым так любил слоняться. Но более всего я хотел дать душе ту полноту ностальгических чувств, без которых нельзя написать книгу о прошлом.

И тогда, в тот приезд, я торопился показать Луизе места, так или иначе связанные с событиями моего детства. О, это были громкие события, отнюдь не предназначенные для детского чтения! Я показывал жене места действия и, волнуясь, объяснял, что и как тут было, чем закончилось, и что было после того, как всё закончилось…

Но тогда я рассказывал ей обо всем так подробно и так дотошно, что было бы странным сейчас повторять это сызнова. Может быть, ей это уже не покажется интересным.

Я не хотел повторяться.

Но и не мог, пребывая в возбуждении, всегда свойственном человеку при встрече со своим прошлым, оставаться безмолвным, безгласным, немым.

Я повел свой рассказ не вслух, а мысленно, как бы для самого себя.

Смотри, смотри!.. — говорил я самому себе. — Это Благовещенский собор — какая Византия, не правда ли?.. А рядом с ним — Благбаз, то есть базар у Благовещенского собора. И в этом сокращении — весь Харьков. Смешно? Нет, никто не смеется…

А вон там — Университетская горка. Сейчас будет мост через реку Лопань. Тут, на Лопаньской стрелке, стояла гостиница «Спартак». Это была не простая гостиница, а нечто подобное мадридскому отелю «Флорида», который Эрнест Хемингуэй описал в «Пятой колонне». Помнишь? То ли общежитие профессиональных революционеров, то ли их боевой штаб… И я не только видел в детстве эту гостиницу и ее обитателей. Я жил в ней, жил среди них, жил целый год!..

А в войну гостиницу «Спартак» взорвали, видишь, до сих пор — пустое место… Кто взорвал? Гм, в Харькове не принято задавать подобные вопросы. Потому что полгорода, уходя, взорвали сами, чтоб не досталось врагу, а остальное взорвали немцы… Едем дальше.

Автобус вырулил на площадь Розы Люксембург. Справа было огромное здание, которое, в бытность мою харьковчанином, называлось Дворцом Труда, не знаю, как теперь. А напротив него высились мрачные дома с угловыми башнями, подобные средневековым крепостям. Но я знал, что это никакие не крепости, а гостиницы «Интуриста». В одной из них служила моя мама, и там я тоже бывал не раз, бегал по коридорам… Ладно хоть эти здания стоят на прежнем месте.

Но за следующим поворотом сердце мое горестно сжалось.

Нету!.. Хотя я и знал, что его давно нету, но почему-то еще надеялся, что, может быть, мне лишь показалось, что нету, а оно есть. Но его не было…

Представляешь, — говорил я самому себе, — это было прекрасное, белоснежное, лебединой красоты здание. Белый мрамор и снаружи, и внутри. Бывшее Дворянское собрание, построенное в честь победы над Наполеоном. А в советские времена, когда Харьков еще был столицей, здесь размещался Всеукраинский исполком. Когда же столица переехала в Киев, что было делать с таким распрекрасным дворцом? Его отдали детям. Шесть белоснежных колонн увенчали фигурами шести пионеров, трубящих в горны…

Я чуть ли не каждый день бывал в этом дворце. Занимался в авиамодельном кружке, а еще в литературном. А еще в белоколонном зале этого дворца целый день, с утра до вечера, крутили фильмы — «Остров сокровищ», «Новый Гулливер», «Дума про казака Голоту» — и я по сто раз смотрел каждую из этих картин… Деньги? Какие деньги? Нам тут целый день бесплатно крутили кино…

Где же он, этот Дворец пионеров? Его нет, его взорвали… Кто взорвал? Но в Харькове не принято задавать подобные вопросы.

Так. Сквер на Театральной площади. В одном конце сквера стоит бронзовый Гоголь, в другом — бронзовый Пушкин. Они отвернулись друг от друга, будто рассорившись насмерть. Сейчас им крикнут «Сходитесь!», и они повернутся, вскинут пистолеты…

За сквером — здание Госбанка, построенное академиком Бекетовым.

«Смотри, это — академик Бекетов… — шептала мне мама, показывая седобородого старичка, который каждый день, в одно и то же время, степенно шествовал с шишковатой тростью по улице Дарвина, по бывшей Садово-Куликовской, где мы жили некоторое время. — Это архитектор Бекетов, — объясняла мне мама. — Он построил весь Харьков…»

Да, я уже знал, и весь Харьков знал, что этот старичок построил и громадное банковское здание на Театральной площади, и Сельскохозяйственный институт на улице Артема, и Дом ученых на Совнаркомовской, и библиотеку на улице Короленко, и школу на улице Дарвина, в которой я учился, весь центр, весь город…

Я даже предполагал, что он каждый день, с самого утречка, берет в руки, для порядка, шишковатую трость и отправляется в обход харьковских улиц, где стоят построенные им дома. Все ли они на месте? В должном ли виде? А то, неровен час, оставишь их без присмотра, и они исчезнут, будто их никогда и не было…

Но позже я догадался, что старичок-академик, наверное, просто ходил в одно и то же время обедать в столовку Дома архитекторов, который тоже располагался на улице Дарвина. Я туда тоже иногда наведывался: мама посылала меня в эту столовку с судками, я брал обеды на дом, чтобы не сдохнуть с голоду, покуда она на работе, да и ей самой когда куховарить?

…Интересно, а что думал академик Бекетов, построивший весь Харьков, о небоскребах на площади Дзержинского, которые, вот уж точно, построил не он?

В окне гостиничного номера стояли, как на параде, небоскребы Госпрома.

Они были подобны горному хребту, над которым славно поработали кубисты, убрав диагонали, стесав острия, выпрямив всё, что есть: стены, кровли, порталы, проемы окон — всё подчинив прямой линии, всё возведя в квадрат.

Вершины горного хребта состязались между собою, не признавали чужого первенства, каждый пик норовил показать себя наособицу. За каждой башней, устремленной в небеса, тянулись башенки пониже рангом. Они отгораживались друг от дружки пустотой, но, вместе с тем, не порывали связей, сообщались между собою крытыми переходами, зависшими над бездной.

И не так уж заоблачны были эти высоты! Вся игра шла на уровне полутора десятков этажей. Но именно перепад высот создавал эффекты взлетов и падений, от которых перехватывало дыхание…

Всё это чудо было в окне, как на ладони.

Я не случайно акцентирую это выражение: как на ладони.

Потому что эффект Госпрома создавался не только цепью его зданий, но и площадью, распростершейся перед ним.

Говорят, что подобной площади нет нигде в мире! В сравнении с нею Красная площадь у стен Кремля кажется пятачком, плешкой. Да и знаменитая площадь Святого Петра в Ватикане, в Риме, не выдерживает сравнения.

Казалось бы, чего уж хвастаться самым большим пустырем в мире?

Но теперь эта площадь вовсе не выглядела пустынной и голой. Она была расчленена на фрагменты, оживлена множеством оазисов, на которых колышут свежей листвой деревья, пестрят цветами клумбы. Гранитные парапеты и фонарные мачты организуют пространство, вводят его в должные рамки, а внушительный памятник Ленину оттягивает на себя часть внимания, которое, всё равно, возвращается к Госпрому…

А ведь я помню эту площадь совершенно голой, хоть шаром покати.

Но тогда по ней катились не шары, а танки.

Грозные гусеничные крепости, на которых вращались броневые башни, а из башен торчали пушечные стволы внушительных калибров, из люков высматривали наземные цели пулеметы, а другие пулеметы, спаренные, в это время обшаривали небо: нет ли там чужих, залетных крыльев? нет, все крылья наши…

От рева мощных дизелей и грохота гусеничных траков закладывало уши. Сизый дым выедал глаза.

Но чувство ликования перекрывало все эти неудобства. Ведь было совершенно ясно, что на свете нету силы, способной противостоять этой силе.

И нету в целом мире площади, лучше приспособленной для первомайских военных парадов.

А через несколько лет — всего лишь через два года, — для этой гигантской площади нашлось еще одно практическое применение.

Немцы согнали на эту площадь восемьдесят тысяч харьковских евреев, построили их в колонны и погнали по Сумской, по Старомосковской, по шоссе к Тракторному заводу, где уже были вырыты рвы и где стояли со «шмайсерами» наготове расстрельные команды…

Лучше повернем время вспять, вернемся к добрым старым временам, хотя еще вопрос: а бывали ли они вообще?

Вернемся к Госпрому.

Его начали строить в 1925 году, а закончили в двадцать восьмом, когда Харьков еще был столицей Украины.

В этой затее, конечно, угадывалось желание превзойти всех, утереть всем нос, показать и своим, и чужим, где раки зимуют.

Но когда дело было сделано, гордыня, тщеславность намерений, все эти соображения отступили на задний план.

А на переднем плане осталось фантастическое и прекрасное сооружение.

Гребень разновеликих небоскребов (по-украински — хмарочесов, тоже красиво), обступивших полукольцом громадную площадь.

Тогда в ходу была легенда, будто бы Госпром построили американцы, специально приглашенные в Харьков для этой цели. Что именно они возвели все эти небоскребы — точь в точь как у них в Америке.

И тогда, мол, украинские зодчие решили дать бой самоуверенным янки и, в пику им, ударными темпами поставили на левом фланге ансамбля еще одно здание — Дом проектов, — который был на целый этаж выше Госпрома (тринадцать этажей, чертова дюжина, а здесь все четырнадцать, знай наших!..) и который своими изящными легкими статями как бы спорил с громоздкостью Госпрома.

Не знаю, что тут правда, а что — восторженный домысел.

Справочники называют авторами всего сооружения архитекторов Серафимова и Кравца, иногда добавляя к этим фамилиям «и др.» Может быть, именно в этих «и др». скрывались некие американцы? А может быть, этими недомолвками пытались прикрыть имена расстрелянных, замученных в тюрьмах людей? Потому что всю великую славу Харькова — его уникальные здания, его ядерные реакторы, неуязвимые танки, гигантские самолеты — всё это создали люди, фамилии которых были вычеркнуты из исторической памяти, и я далеко не уверен, что все они теперь возвращены.

Порою мне кажется, что само рождение американской легенды определено не фактом, а образом.

Дело в том, что ансамбль харьковского Госпрома обладает поразительным свойством: он воспроизводит не очертания какого-нибудь конкретного небоскреба (а тогда, в двадцатых, еще не были построены ни Импайр стейт билдинг, ни Крайслер, ни, тем более, близнецы Торгового центра), но воссоздает как бы весь массив Нью-Йорка целиком, всё гигантское столпотворение Манхэттена, каким он видится с Атлантики, когда подплываешь к Нью-Йорку пароходом или подлетаешь к нему самолетом, перемахнув океан…

И мне сдается, что необозримое, почти абсурдное пространство площади перед Госпромом выполняло еще и эту функцию: то есть площадь играла роль океана.

Именно так появился в этом городе собственный сверкающий парадный Манхэттен, любующийся своим отражением в атлантической глади асфальта.

И тут, очень кстати, я вспомнил об одной пустяковине, о клочке бумаги, заложенном в кармашек путевого блокнота.

Уже собираясь в Харьков, я случайно увидел в газете «Правда» от 3 мая 1980 года крохотную заметку, которая называлась «Мамонт… из метро».

«Харьков, 2 (Корр. „Правды“ И. Лахно). На шестиметровой глубине строители станции метро „Площадь Дзержинского“ обнаружили диковинные кости. Вскоре сюда прибыли палеонтологи музея природы Харьковского университета и установили, что метростроевцы откопали останки мамонта.

— Это не первый случай подобных находок в черте города, — сообщил директор музея Л. Корабельников. — Здесь же в 1925 году во время рытья котлована под дом были извлечены бивни мамонта.

Самый удивительный и ценный для палеонтологов клад был скрыт под толщей земли в древней пойме реки Харьков, в районе поселка Журавлевка. Тут при прокладке туннеля нашли целое кладбище вымерших животных».

Я вырезал эту заметку из газетного листа, сунул в кармашек блокнота, а сейчас извлек ее оттуда, внимательно перечитал.

«…строители станции метро „Площадь Дзержинского“ обнаружили…»

То есть, это было где-то здесь, рядом с гостиницей, в которой нас поселили, а точнее — под нами.

Не знаю, как насчет двадцать пятого года — тогда меня еще не было на свете, — но где-то в конце тридцатых, когда я уже был, по Харькову прошел слух, что возле зоопарка откопали мамонта. Может быть, об этом тоже сообщили газеты или передали по радио, но я узнал об этом из разговоров на школьной переменке.

После уроков отправился к зоопарку. Он был недалеко от нашей школы: пешком по улице Дарвина, пересечь Пушкинскую, чуть вверх, к городскому саду, где недавно поставили памятник Тарасу Шевченко. Сам с усам, под ним мужики с рогатинами, узники в путах, гайдамаки в шароварах, брошенки с младенцами. Да еще толпа ротозеев со всего города, явившихся созерцать это чудо, памятник, какого больше нет нигде, только в Харькове, у нас ведь всё самое лучшее на свете.

Но в эти дни толпа откочевала к зоопарку.

Здесь, за дощатой оградой, громоздились кучи рыжей глины, только что вынутой из ямы. Голые по пояс работяги орудовали лопатами, выбрасывали грунт в отвал. Бородатые старички в панамках заглядывали в ров и что-то записывали в свои тетрадки…

Из отрытого рва торчала огромная загогулина, похожая на корабельный якорь, на гигантский рыболовный крючок, на серп без молота.

Однако всё это не шло в сравнение с бивнем ископаемого мамонта, который торчал из ямы.

Глядя на эту невидаль, я краем уха вслушивался в пересуды.

Одни говорили, что бивень мамонта, конечно, больше, чем обычный слоновий клык, но сами мамонты не крупнее слонов, просто они очень косматы, потому и кажутся огромней и страшнее… Другие удивлялись такому совпадению, что мамонт сдох не где-нибудь, а прямо в зоопарке, вот ведь как угадал… Третьи же рассуждали о том, что вот, даже двадцать тысяч лет назад Харьков был центром притяжения, средой обитания мамонтов, то есть он гораздо древнее других городов, так, спрашивается, почему же украинскую столицу всё-таки перенесли в Киев?..

Еще в заметке, которую я вырезал из «Правды», говорилось о Журавлевке, где отрыли целое кладбище мамонтов.

А я и Журавлевку знал, как свои пять пальцев.

Потому что всякий раз, когда выпадало свободное от уроков время, я бегал через Журавлевку, через реку Харьков, через мост на Рашкину дачу, на Малиновскую улицу, где жили мои двоюродные братья — Юра и Коля Приходько. Ведь у меня не было родных братьев, сестер тоже, поэтому двоюродные братья были мне как родные.

(Не забыть бы и в этот приезд смотаться на Малиновскую, хотя теперь там никого из родни не осталось).

Так вот, бегая мальчишкой через Журавлевку, я даже не предполагал, что под моими ногами, под землей, схоронилось целое кладбище доисторических животных.

Лишь теперь я узнал об этом.

И это новое знание заставило меня совсем по-иному взглянуть на знакомый с детства городской пейзаж, что был сейчас в гостиничном окне.

Теперь, в зыбком мареве воздуха, колышущемся над разогретым асфальтом, он смотрелся уже не полукольцом конструктивистских бетонных небоскребов, не доморощенным Манхэттеном, любующимся собою в волнах океана, а иначе, совсем иначе.

Я вдруг увидел на этом пространстве, вдоль всего горизонта, шевелящуюся живую массу, подобную надвигающимся грозовым облакам.

Огромное стадо доисторических животных набрело, после долгих кочевий, на это раздольное плато, где лежали обломки стаявшего ледника, где просыхали лбы базальтовых валунов, текли говорливые реки, поросшие вдоль берегов непритязательной зеленью.

Мамонты жили своей обычной жизнью.

Вон там два косматых великана сошлись в бою — сшиблись черепами, бивнями, — то ли что-то не поделили, то ли просто взыграла кровь… А вон там, в сторонке, мамонт взгромоздился на мамонтиху… А еще подале счастливые родители выгуливали своих забавных мамонтят… Кто занят поиском пропитания, а кто уже дрыхнет, храпит, насытив бездонное брюхо.

Лишь один, самый крупный, самый мощный — весь в свисающих складках ноздреватой брони, в рыжих космах шерсти, горбатый от старости, лобастый от ума — наверное, вождь или пророк, — поднял к небу округлые бивни, воздел хобот — и трубит, трубит тревожно, взывая к остальной братии…

«Эй вы, мамонты! Нам нельзя задерживаться здесь, хотя это и очень симпатичное место, мне тоже нравится… Но ведь вы замечаете: льды отступают, снега текут, листья и травы жухнут от зноя… Я давно предупреждал вас о грядущем глобальном потеплении. Но вы, как всегда, недальновидны и беспечны… Слышите? Нам, волосатым, косматым, нельзя оставаться здесь! Нужно топать дальше — туда, на Печору, на Ямал, на Таймыр… Да, это очень далеко, но что поделаешь? Или вам на всё наплевать, и вы уже настроились жить здесь и подыхать здесь? Ну, что ж, воля ваша. Я обязан предупредить…»

Он трубил и трубил, воздев между бивней морщинистый хобот: «Слушайте, мамонты!..»

Но его никто не слушал.

 

Дом, который построил дед

На следующий день по прибытии в Харьков ко мне подошел Исидор Григорьевич Винокуров, скромный консультант при Союзе писателей СССР, вдруг возвысившийся здесь, на выезде, до роли начальника штаба Дней литературы, — и сказал доверительным тоном:

— Если понадобится автомашина — ехать куда-нибудь, ведь это ваш город, — звоните мне, всё в момент организуем. Обком партии выделил для наших нужд несколько разгонных автомашин, молодцы!

И я, тоже молодец, поспешил воспользоваться дармовыми колесами.

Мы с Луизой хотели отыскать дом, построенный еще до революции моим дедом по материнской линии Андреем Кирилловичем Приходько.

За рулем новехонькой черной «Волги» сидел улыбчивый парень, назвался Петром.

— Рашкину дачу знаете? — спросил я его.

По задумчивой паузе догадался, что такое название шофер слышит впервые.

Я, для верности, заглянул в блокнот.

— Люсинская улица, дом пять.

— Ну, это другое дело. Найдем.

Мы покатили по респектабельной, шляхетской Сумской, свернули налево, на Старомосковскую, где дома были пониже и попроще, где еще издалека, за версту, чуялось приближение заводских окраин — тут тебе и паровозостроительный, и электромеханический, и турбогенераторный, и тракторный…

Моя мама рассказывала, что еще будучи маленькой девочкой, она думала, что когда окрестные заводы задымят всё небо, то и наступает ночь.

А ведь она родилась не в самой пролетарской семье.

В том-то и была загвоздка.

Я всю жизнь полагал, что нашим родовым гнездом была развалюха на Малиновской улице, где я провел в своем раннем детстве немало дней, а может быть и лет. Развалюха стояла за глухим забором и была типичным южным приземистым строением с верандой во всю стену, с пристройками, флигельками, сараюшками, голубятнями, обступившими пятачок двора.

Это был дом, где меня нянчила бабушка, где прошли юные годы моей мамы, ее многочисленных братьев и сестер, наплодивших потом и своей детворы.

Как вдруг выяснилось, что развалюха на Малиновской вовсе и не была нашим родовым гнездом.

В канун моей нынешней поездки в Харьков мама вдруг раскололась: сказала, что дом, который построил дед, был в другом месте — на Рашкиной даче, на Люсинской улице, — впрочем, это совсем близко от Малиновской, десять минут ходьбы.

А почему мне никто и никогда не показывал этот дом? Почему никто из родни ни разу даже не заикнулся о Рашкиной даче?

Мама в ответ поджимала губы и опускала глаза. Мол, сам должен понимать. Разве тебе еще мало всего того, что уже с нами случилось?

Мне, право же, было достаточно. И расстрелянного отца. И отчима по имени Ганс. И теток, отбывших за моря вместе с Врангелем. И маминого исключения из партии за все эти грехи. И моего тоже…

Но именно в эту пору, в зачин восьмидесятых, ко многим людям — в том числе и ко мне — пришло понимание того, что хватит, что хватит бояться! Что вот так, всю жизнь трясясь от страха — то за самих себя, то за своих детей, — мы и взаправду лишимся памяти, забудем о корнях, сбережем лишь собственную шкуру, не имея даже представления — чья она?..

Мама катастрофически быстро дряхлела, переставала быть похожей на себя — сама жаловалась, что никто не узнает, — ее одолевали хвори, она, вполне очевидно, теряла память и еще, пусть меня никто не осудит за то, что я скажу: сходила с ума… Ведь можно было лишь удивляться тому, что это не случилось с нею раньше.

Перед поездкой в Харьков я вновь усадил ее в кресло напротив письменного стола, раскрыл блокнот, вооружился пером.

Я задавал вопросы.

Она отвечала, опустив глаза, поджав по обыкновению губы, как на допросе.

В том, конечно, была определенная моя жестокость.

Она понимала вполне очевидный подтекст моей настойчивости: что она скоро умрет — и тогда уже будет поздно, тогда уж будет некого расспрашивать…

Но и я сознавал, что мы в этой роли почти равны. Что мне уже за пятьдесят. И что это относится ко мне самому в той же крайней и жестокой степени: потом будет поздно, будет некого спрашивать, некому рассказывать…

Я спрашивал.

Она отвечала.

Я записывал.

Вот тогда она и назвала адрес: Люсинская улица, дом пять.

Попетляв в захолустных улочках близ Конной площади, наш автомобиль выполз на незамощенную, не сглаженную асфальтом площадь, посредине которой стоял массивный дом багрового кирпича с железной крышей. Над крыльцом вывеска — «Продмаг № 33».

Табличка на углу дома: Люсинская, 5.

Из самых глубин памяти вдруг явилась подсказка, что мы с мамой иногда ходили сюда за хлебом. Да-да, а вот здесь, на углу, была водоразборная колонка. Прохожие люди просто нажимали рычаг, склонялись к струе, пили, отирали губы. В жаркие дни мальчишки окатывали друг друга брызгами, я им очень завидовал…

Но мне никто и никогда ни разу не сказал, что этот дом на площади — наш дом.

Может быть потому, что я и в детстве был излишне болтлив, а болтун — находка для шпиона.

Итак, теперь в этом доме — продуктовый магазин.

А еще раньше, в двадцатых, когда был голод в Поволжье и первое поветрие голодомора на Украине, сердобольные американцы из АРА (American Relied Administration) разместили здесь столовку для голодающих.

Мне рассказал об этом — позже, уже после поездки в Харьков — один из маминых братьев, Виктор Андреевич, самый младший. Неужели и сам он захаживал сюда за миской похлебки?..

Столовка, магазин… Ну, конечно. Ведь в округе не сыскать было дома вальяжней и крепче. Прорубили в стенах, там, где окна, широкие квадраты витрин, выставили к стеклам банки с килькой в томате, украсили венчиками бумажных цветов.

Заходить в магазин мне не хотелось. Я понимал, что в память навсегда впечатаются полки с ржаным хлебом и дешевой горилкой, неряшливые пузатые продавчихи, алкаши в уголке: «Третьим будешь?..»

В мамином бюваре хранилось несколько старинных фотографий, где были запечатлены когдатошние интерьеры этих комнат: осанистый кабинет деда, с бронзовой чернильницей на письменном столе, с портретиком какой-то дамы в богатом платье и широкополой шляпе, явно не моей бабушки… Сам дед: тучный, лысый, лобастый, в пенсне на широком носу, с цепочкой на пузе, что-то читает, подперев рукою чело… Детская комната, где у столика для игр сидят на стульчиках младшенькие дети: Витяка с разинутым ртом, Жоржик с плутовской ухмылочкой, Лида, моя мама, с куклой на коленях, примерная и послушная девочка…

Когда через четыре года после моей поездки в Харьков мама тихо умерла, разбирая ее бумаги, я нашел бумажный конвертик с надписью: «Лида, 1913 г.» Развернул: в бумажке был локон русых, сразу видно, что детских волос — ангельски светлых, золотистых, легких. Это, конечно, ее мама, а моя бабушка Александра Ивановна раскладывала по конвертикам локоны своих ангелочков.

Позже эти русые волосы молодой дивы немого кино будут питать вдохновение режиссеров и операторов, сводить с ума многочисленных поклонников…

Я вертел в пальцах листок пожелтевшей бумаги, в который бабушка Шура второпях — что попалось под руку, — завернула детский локон.

И вдруг бумажка заговорила:

«СКЛАДЪ минерального топлива, дровъ, алебастра, цемента, извести и мъла Анны Никифоровны БОЧАРОВОЙ… Харьковъ, Конная площадь, домъ № 1-й…» А на обороте: «Харьковъ, 1юня 24 дня, 1913 г… СЧЕТЪ, Господину ПРИХОДЬКО… Продано и доставлено Вам: 1 бочатъ цемента, 10 пудов, 5рублей…»

То ли еще строили, то ли уже ремонтировали, подправляли дом.

Со слов мамы я знал, что всего тут было семь комнат.

И мне, в этот первый визит на Люсинскую улицу, страсть как не хотелось входить в комнаты, где, как мог я себе представить, в бывшем кабинете моего деда расположилась бухгалтерия, кидают костяшки на счетах, а в бывшей детской пьяный грузчик, средь бела дня, ублажает раскоряченную кладовщицу…

Мимо семенила старушонка лет под сто с плетеной и, кажется, пустой кошелкой в руке.

— Пробачтэ… — обратился я к ней с отменной учтивостью. — Вы не знаете, что тут было раньше, в этом доме, где теперь магазин?

— Та жыв тут колысь… чи адвокат, чи хто… А тэпэр однэ зилля, ниякои нэма ковбасы.

— Дякую.

Поклонившись родовому гнезду, я вернулся к машине.

— Нашли? — спросил молодой водитель.

— Нашел. Это — дом, который построил мой дед.

— Теперь в гостиницу?

— Да, конечно…

На обратном пути мы заскочили еще на Малиновскую улицу, я нажал кнопку у калитки, вышел кто-то из нынешних хозяев.

Я объяснил, что жил здесь когда-то, еще до войны, может быть кто-то остался из тех людей, что жили тут прежде, перечислил фамилии: Полупановы, Антименюки…

Нет, не слыхали даже.

В раннем детстве дворовые мальчишки дразнили меня: «Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой!»

Я не спорил. Что есть, то есть: рыжий, конопатый… Помимо прочего, завораживала складность дразнилки. Я уже тогда ощущал сакральность рифмы, понимал, что она придает стиху непререкаемость.

Но меня огорчала напраслина, возмущала очевидная вздорность последнего утверждения.

Я никак не мог убить лопатой своего дедушку, поскольку никогда его и не видел: он умер за десять лет до моего рождения, даже чуть раньше.

Будет верным сказать, что он умер еще до революции.

Потому что, если бы он дотянул до этого исторического события, то ни за что бы не остался жить ни на Люсинской, ни на Малиновской, ни в Харькове, ни в Полтаве, а уехал бы на хрен вообще из России и увез бы свое обширное семейство куда-нибудь во Францию, где, кстати сказать, и обосновалась позже разумная часть его семейства.

Так что я мог бы, представьте себе, родиться где-нибудь на Лазурном берегу, во житуха!

А мог бы и вообще не родиться, какой ужас.

Что же касается моего деда Андрея Кирилловича, то по поводу его рождения существуют различные версии.

По словам моей мамы, он родился в 1874 году, в ноябре. Согласно другой версии — в 1868-м.

Что касается места рождения, то тут противоречий нет: имение графа Клейнмихеля в Полтавской губернии.

Широко известен авторский эпиграф поэмы Некрасова «Железная дорога»:

ВАНЯ (в кучерском армячке).

Папаша, кто строил эту дорогу?

ПАПАША (в пальто на красной подкладке).

Граф Петр Андреич Клейнмихель, душенька!

Однако же, когда пришла пора ставить в Москве, на площади Трех Вокзалов, памятник главному строителю железной дороги Петербург-Москва, то на пьедестал водрузили статую сановника с более приличной фамилией, министра путей сообщения при царе Николае Первом Павла Петровича Мельникова. Этот нам компания, пускай стоит.

Что же касается самого Клейнмихеля, то с него и пошла огорчительная семейная распря.

Дело в том, что моего деда Андрея Кирилловича с первых же дней его рождения опекала графиня Клейнмихель.

Это ее, благодетельницы, фотография в золоченой рамке — в богатом платье, широкополой шляпе — стояла на письменном столе Андрея Кирилловича рядом с бронзовой чернильницей.

Именно она снарядила мальчика, когда он подрос, учиться в Германию, в один из старинных университетов, на юридический факультет.

Когда же он превзошел науки, помогла ему получить место в самой почтенной харьковской нотариальной конторе, у Федосеева, а позже и открыть свою.

Дед вел дела владельцев знаменитых кондитерских фабрик Жоржа Бормана и Крамского, а также богатого землевладельца Рашке — от имени этого обрусевшего немца и повелись Рашкины дачи, которые теперь, в послесоветские времена, вновь обрели это название на картах города Харькова.

Тут-то дед и построил свой дом.

Известно, что Клейнмихели опекали столь заботливо и щедро отнюдь не своих детей, а целую ораву незаконнорожденных отпрысков из Петербурга, Царского Села, Ливадии.

То есть, начисто исключается версия о том, что мой дед Андрей имел кровное родство с самими Клейнмихелями, тем более, что граф Петр Андреевич ко времени его рождения уже почил в бозе, избавясь от обременительных забот о чужом потомстве.

Я не знаю имени и девичьей фамилии матери Андрея Кирилловича, в нашем роду это сугубая тайна, известно лишь, что она была не крестьянка. Ее выдали замуж за престарелого, больного чахоткой сельского старосту Кирилла Приходько, на его фамилию и записали в церковных книгах родившегося мальчика.

Но после скорой смерти сельского старосты его вдова вновь вышла замуж. На сей раз за преуспевающего полтавского коннозаводчика Епифана Коломийцева. От их брака родились дети: Акилина Епифановна, Татьяна Епифановна, Иван Епифанович, Константин Епифанович.

Один лишь дед Андрей остался Кирилловичем.

Надо сказать, что единокровные братья и сестры вовсе не чурались приблудного первенца своей матери. Больше того, они охотно общались и дружили семьями даже в те времена, когда мой дед, выучившись в Гейдельберге, как бы кастово обособился — сделался процветающим стряпчим, обзавелся собственным домом и многолюдным семейством, — они по-прежнему встречались, надо полагать, что и бражничали вместе.

А однажды запечатлелись совместно — Приходьки и Коломийцевы — на групповом снимке, сохранившемся доселе в мамином, а теперь моем семейном альбоме: человек десять, кто с бородой, а кто с усами, кто в чопорном сюртуке с жилетом, а кто в вольготной малоросской рубахе с вышитой грудью и косым воротом (мой дед предпочел для этого случая народный стиль), кто в юбке до пят и блузке с рюшами — это я уже имею в виду женщин на старинном фотоснимке, — а кто, опять-таки, в пейзанских расшитых сорочицах, монистах рядами, прямо-таки украинский народный хор имени Веревки, вот сейчас споют, а после кинутся в пляс, вприсядку, гоп, кума, нэ журыся, туды-сюды повэрныся…

Что же касается внешности, лиц моих далеких предков, то все Приходьки и Коломийцевы были неуловимо похожи друг на дружку, еще бы, ведь там, в истоке рода, хотя и было двое отцов, но всем положила начало одна и та же таинственная женщина.

Однажды, когда вместе с мамой и Луизой и всем своим выводком я пришел в гости на улицу Кирова в Москве к троюродной сестрице Милочке Бычковой, ее бабушка Киля, тетя Киля, то есть Акилина Епифановна Коломийцева, глянув на меня — а я к той поре уже вошел в годы, взматерел, облысел, обзавелся брюшком, — глянув на меня, тетя Киля всплеснула руками и ахнула:

— Андрюша!..

Моя мама строго поправила ее, выжившую на старости лет из ума:

— Тетя Киля, это не Андрюша, это — Саша, мой сын…

Но тетя Киля, отмахнувшись от нее, как от мухи, приблизилась ко мне, рассмотрела получше и вновь пораженно вымолвила:

— Андрюша…

Она признала во мне своего единокровного старшего брата Андрея, Андрея Кирилловича Приходько, моего деда.

Эти родственные связи не прерывались и в новых поколениях

Помню, как перед самой войной мама повела своего нового мужа Ганса на смотрины к родне на Москалевку, меня взяли с собой.

Родня жила в такой же хибаре, как та, что досталась Приходькам на Малиновской, но мы к той поре уже перебрались в приличную квартиру на улице Дарвина. А Коломийцевы ютились в хибаре на Москалевке, дядя Ваня и дядя Костя, я хорошо это запомнил, потому что и мама, и Ганс, и я одинаково называли их дядей Ваней и дядей Костей, но маме-то они, действительно, приходились дядьями, а нам — кем?..

В застольной беседе взрослых, под горилочку, которую и наш Ганс пил исправно, зашла речь о дальнейших ответвлениях рода. И дядя Ваня вспомнил племянницу Вальку, дочь дяди Кости, как она, пионеркой, в красном галстуке, кричала стихи со сцены заводского клуба, и как ей горячо рукоплескали, ну, девка, ну, егоза, вот вырастет, выучится — станет артисткой!

Мне было очень интересно слушать все эти речи, потому что к той поре я тоже был пионером, носил красный галстук, и мне тоже очень хотелось, выучившись, кем-нибудь стать…

Много позже, осенью 1953 года, мне дали командировку от Журнала «Смена» во Львов, где предстояло встретиться с набирающим известность молодым украинским поэтом Дмитром Павлычко, написать о нем очерк, а заодно перевести для журнала несколько его стихотворений.

Эта пора моей жизни была горька.

Я окончил Литературный институт, но никак не мог устроиться на работу. Подводила анкета: расстрелянный в тридцать седьмом отец, отчим с нерусской фамилией, тетки за границей, мать, исключенная из партии, у самого строгий выговор с занесением… Кому я такой был нужен? Перебивался случайными заданиями редакций, целый год мытарился в многотиражке «За газификацию». Творческие дела тоже были не ахти: стихи не шли, муза покинула меня, а охота к прозе еще не проснулась… Семейная жизнь разладилась, я был одинок. Это совсем опустошило душу, я стал крепко попивать, а ведь мне тогда было всего лишь двадцать пять лет!

Узнав о том, что я еду во Львов, мама сказала: «Да ведь там живет Валя Коломийцева, дочь дяди Кости, твоя тетка! Она теперь прима театра имени Заньковецкой, на главных ролях, заслуженная артистка, а ее муж — главный художник театра… Я сегодня же позвоню во Львов, скажу Валентине, чтоб присмотрела там за тобою!»

Уж не знаю, какие страсти наплела она в телефонном разговоре с нею.

Но Валентина Коломийцева встретила меня, как родного, поселила в своей роскошной квартире в центре Львова, кормила-поила, а сверх того каждый вечер вела в театр смотреть спектакли со своим участием.

Там из вечера в вечер шло одно и то же представление — пьеса Яниса Райниса «Вей, ветерок!». Тетка играла главную роль, ходила по сцене в латышском национальном костюме, в головном уборе наподобие кокошника, и то ли пела, то ли декламировала нараспев, в переводе на украинский язык, песню: «Вий, витэрэць! Плый, мий човэн…»

Сидя в первом ряду, я гордо оглядывался на сидящих в зале: между прочим, это моя троюродная тетя, смотрите, какая она красавица, а как играет!..

Валентина Коломийцева, действительно, была редкой красавицей: высокая, статная, белокурая, голубые глаза, сахарные плечи, оголенные в роли, движенья павы.

Вообще, хрен знает, откуда в нашем роду повелись такие ослепительные, полные аристократизма женщины, ведь мужики-то у нас попроще, хотя тоже молодцы.

Царственность, исходившая от нее на сцене, несколько подавляла меня в домашних условиях, когда она вечерами, после спектакля, запросто беседовала со мною, сидя в кресле, накинув ногу на ногу, а я напротив. «Давайте выпьем водки!» — иногда предлагала она. Прислуга, старая полька, приносила бутылку и рюмки. «Вы читали Винниченко? — спрашивала тетка. — Это запрещенный у нас писатель, потому что он вожжался с Петлюрой, а позже эмигрировал… Я дам вам его роман, правда, местами он неприличен, и потом — это в оригинале, вы читаете на украинском?»

Между прочим, старший брат Валентины Константиновны тоже в своей время эмигрировал, ушел в Югославию — он был белогвардейцем, — и с тех пор ни слуху, ни духу.

Но, слава богу, это не повредило ее сценической карьере.

Еще я забыл пояснить, что мужа тетки в это время не было во Львове, он оформлял спектакль на выезде, в столице, в Киеве. Его тоже звали Валентином. Валентин и Валентина, как у Рощина. А детей у них не было.

Однажды к обеду пришла теткина подруга Маша.

Я давно размышлял над тем, почему у красивых женщин почти всегда в подругах ходят невзрачненькие особы? То есть, ответ, как будто, ясен: чтобы эти невзрачненькие оттеняли, делали еще ослепительней красоту той, что красива. Но вопрос имел и другой смысл: а уж им-то, невзрачненьким, зачем эта роль — быть лишь фоном для сверкающего диаманта? Им-то что за прок от такого соседства?

У подруги было заурядное, хотя и приятное личико. Стройная легкая фигура. Дело в том, что Маша была по профессии тренером, работала в школе спортивной гимнастики, и среди ее питомцев, как я узнал позже, были очень известные гимнасты, даже один олимпийский чемпион.

За обедом тетка сказала ей: «Ты только послушай его стихи! Читайте…» Я прочел кое-что из лирики. Гостья внимательно слушала, глядя на меня с какой-то участливой жалостью. Я даже предположил, что Валентина Константиновна загодя, приглашая к обеду, успела рассказать ей о моих невзгодах.

Когда же я закончил чтение, Маша, почему-то обращаясь не ко мне самому, а к подруге, сказала: «Ему нужно заняться спортом, лучше всего — спортивной гимнастикой!»

Тетка незаметно подмигнула мне: мол, извините за то, что держу в подругах такую дуру…

А вслух сказала: «Вчера он всего за час перевел на русский язык стихи Дмитра Павлычко, нашего львовского поэта, да так складно! Прочтите, пожалуйста, ваш перевод…»

Я прочел.

Подруга Маша выслушала и сказала, обращаясь уже непосредственно ко мне: «Вам нужно заняться спортом. Лучше всего — спортивной гимнастикой!»

Тетка лишь пожала плечами.

К концу обеда мы даже чуть не поссорились с этой Машей, но не из-за моих поэтических опытов, а из-за Есенина, теперь уж и не помню, в чем была суть конфликта, но она ушла, едва кивнув…

Через несколько дней, когда я коротал время дома, лежа на тахте и почитывая роман Винниченко (тетка звала меня в театр, но мне уже надоело слушать песню про ветерок и созерцать издали ее сахарные плечи), — зазвонил телефон, прислуга, старая полька, сказала, что какая-то дама просит пана. Я взял трубку. «Здравствуйте, это Маша! Знаете, сегодня у меня дома будет небольшой литературный вечер. Вы можете приехать? Очень хорошо, тогда запоминайте адрес, это у Стрыйского парка…»

Когда я приехал на трамвае в старый дом на окраине Львова, когда вошел в уютную комнату, то увидел Машу, сидящую за накрытым столом.

Смутившись, я сказал: «Извините, кажется, я приехал слишком рано, самым первым… я всегда и всюду приезжаю первым, такое дикое невезенье!»

«А я больше никого и не жду, — успокоила меня хозяйка. — Вам вина или водки? Теперь читайте, только не Павлычку, а свое….»

Ночью, когда нам выпадали редкие минуты отдыха, она, переводя дыхание, ощупывала мои хилые бицепсы и говорила: «Тебе нужно заняться спортом, лучше всего — спортивной гимнастикой… Вот, потрогай мой живот, мой пресс!» Она возлагала мою ладонь на свой пупок. Под шелковистой кожей было твердо: броня, железо, как закалялась сталь. И ладонь поневоле ускользала туда, где нежней и мягче. «Ой, да что же ты такой жадный?..» — вздыхала она.

Когда я наутро заявился домой, тетка ждала меня, сидя в кресле, с сигаретой в пальцах на отлете, глядя исподлобья: «Где вы были? Я ждала вас всю ночь, не сомкнула глаз. А вечером мне играть… Где вы шлялись? Ведь я предупреждала вас: Львов — это Львов! Здесь еще орудует бандеровское подполье, рыщут агенты Ватикана… Вы же знаете, что они убили писателя Ярослава Галана, тюкнули его топором по башке — и всё! А Галан тоже бывал в нашем доме… Вас тюкнут, а мне потом отвечать перед вашей мамой? Ну-ка, выкладывайте, где вы были!..»

Я стоял перед нею, понурясь, как школяр с известной картины художника Решетникова «Опять двойка».

И тогда она, еще зорче вглядевшись в мое лицо, вдруг откинулась к спинке кресла, шлепнула ладонью по подлокотнику, выдохнула потрясенно: «Ну, Машка, ну, стерва!..»

Мои переводы из Дмитра Павлычко были напечатаны в журнале «Смена».

Я так никогда и не достиг спортивных вершин.

Но небольшой литературный вечер в доме у Стрыйского парка, видимо, оказал на меня благотворное воздействие. Он пробудил во мне охоту к жизни. Заставил поверить в свои силы. Четче обозначил цель.

Увы, моя царственная тетка, заслуженная артистка, красавица с сахарными плечами, рано умерла. И когда это случилось, ее муж, тоже Валентин, театральный художник, погоревав, через некоторое время снова женился. На ком же? Вам нипочем не догадаться.

С недавних пор всех новых студентов семинара в Литературном институте я прошу написать подробную автобиографию.

Не только — где родился, где учился, — но и о дальних корнях рода, о детских увлечениях — играл на скрипке, гонял собак, — о путешествиях по родной стране и зарубежью.

Мне это необходимо для того, чтобы на первых порах ориентировать начинающих писателей в тематике их творческих опытов, позже сами научатся.

Студенты увлеченно и живо выполняют задание.

И вот, читая эти жизнеописания, я спрашиваю себя: а почему раньше, лет двадцать назад, я не давал им подобных заданий? Из-за скудости педагогического опыта? Вполне может быть.

Но если вдуматься, то не из-за этого.

Вот строки из нынешних автобиографий: «Мой прадед был священником…»; «…по отцовской линии семья дворянская»; «Бабушка вышла замуж за богатого сельчанина»; «…в нашей семье есть немецкие и еврейские корни»; «…говорят, что мой прадед был цыганских кровей»; «моя бабушка была верующая и отказалась вступать в комсомол…»

За все эти прегрешения предков еще недавно можно было жестоко поплатиться. Не попасть в институт. Сломать себе карьеру. Стать невыездным. Быть обойденным наградой. Попасть в «черный список».

И люди были сызмальства приучены — на всякий случай! — не знать своих корней, не иметь прошлого. Это было некой подразумеваемой нормой жизни для целых поколений. Более того, отсутствие прошлого становилось знаком качества для личности, признаком благонадежности.

Даже вообразить страшно, сколь много мы потеряли, культивируя этот обычай безродности. Вероятно, ущерб от него равен потерям генофонда из-за войн, репрессий, голодоморов.

Сумеем ли возместить утраченное, вспомнить, записать?

Замечу, что эта сознательная безродность попрежнему в ходу. Однако поменялись знаки. Скрывается уже не прадед-священник, не бабушка, отказавшаяся вступить в комсомол.

Студент, недавно принятый в Литературный институт (кстати, на платной основе), понурив голову, признался мне, как на духу, в тягчайшем грехе своего рода: дедушка был активным участником Октябрьской революции, членом Политбюро и секретарем ЦК ВКП(б)…

В разговоре обнаружилось, что я знаю про его деда больше, нежели знает внук.

Для начала я отправил его в читальный зал, полистать энциклопедии.

В моей ранней повести «Молодо-зелено», написанной в 1961 году, есть эпизод, который я воспроизвожу здесь без душевного содроганья, не испытывая ни смущения, ни угрызений совести.

Он важен для меня, как документ, как фиксация сознания героев и как фиксация собственного сознания в определенный момент жизни.

Мне было тогда тридцать три.

«В дверь постучали.

— Ну вот, доигрались… — проворчал Черемных и стал совать под стол пустые бутылки. — Соседи.

— Телеграмма, — сказали за дверью.

В коридоре темно, не видно человека. Из темноты протянут согнутый книжицей белый серийный бланк, квитанция, карандаш.

Василий Кириллович торопливо развернул телеграмму, застыл.

— Распишитесь…

Он расписался, не глядя.

— Число и время… — напомнили из темноты.

Черемных положил телеграмму рядом со своей тарелкой.

Но не сел. Отошел к окну. И оттуда поплыли пряди табачного дыма. Тонкие и сизые, как седина.

Николай обеспокоено (может, случилось что? может, родственник помер?) посмотрел на глянцевую обложку телеграммы. Но обложка сразу рассеяла его беспокойство. На обложке красовался букетик цветов. Голубые незабудки, синей лентой перевязаны, лента вьется по бумаге, образуя надпись: „С днем рождения!“

Значит, всё в порядке. Поздравительная телеграмма. Кто-то вспомнил, что у него день рождения, и отбил телеграмму на красивом бланке. Очень даже приятно.

Николай заметил, что Ирина тоже смотрит на телеграмму, лежащую поодаль: пристально, будто силясь прочесть, что там внутри, под обложкой. Губы ее поджаты от любопытства.

От злости. От презрения. Ах, скажите на милость — незабудочки…

— Василий Кириллович, ради чего вы нас покинули? — спрашивает она. Уточняет язвительно: — Или ради кого?

Черемных возвращается к столу. Но это уже другой Черемных. Ничуть не похожий на того, который пять минут назад весело скалил зубы, отнимал у Ирины нож, прятал бутылки под стол.

Однако и не скажешь, чтобы он выглядел сейчас опечаленным. Нет, этого не скажешь. Просто движения его медлительны и рассеяны… Крупные кисти рук подрагивают взволновано, сами по себе бродят по столу, не находя покоя. А в глазах — отрешенность. Как у слепца, чьи глаза не назовешь незрячими: ведь они живут и видят — только не то, что снаружи, а то, что внутри…

Черемных гасит папиросу, виновато улыбается, откупоривает „Саперави“.

— Друзья, давайте выпьем. За прошлое…

Кажется, он совершает ошибку.

Потому что Ирина решительно прикрывает ладонью свой бокал и говорит с нескрываемым вызовом:

— Мы не будем за это пить… У нас нет прошлого.

(А кто это „мы“? У кого „у нас“?).

— Прошлое есть у каждого человека, — пробует ее вразумить Черемных.

— Коля, у тебя есть прошлое? — в упор спрашивает Ирина.

Николай отвечает не сразу.

Ему трудно ответить сразу на этот вопрос. В какой-то мере он согласен с Черемныхом. Прошлое есть у каждого человека. Пятилетний карапуз говорит: „Когда я был маленьким…“

В школе, для воспитания жизненных навыков, подростка учат писать автобиографию. Он исписывает целую страницу. Где родился, про папу и маму, как он в школу поступил, как его в пионеры приняли, как он стал комсомольцем, как получил третий юношеский разряд по шахматам… Все большие и важные события.

Но прошли годы. Человек закончил школу. Служил в армии. Снова учился. Работал там-то, а после там-то и еще где-то. Был избран. Был награжден… Он садится писать автобиографию. Получается одна страница.

Воевал. Женился. Народил детей. Было столько радостей в жизни. Было столько в жизни горя. Вот уж тебе бессрочный паспорт выдали. Вот уж ты и в райсобес узнал дорогу… А всё это опять-таки укладывается в одну страницу автобиографии.

Сложная штука — прошлое. То, что сегодня тебе кажется важным, очень важным и самым важным в твоей жизни, завтра, когда оно станет прошлым, может показаться тебе не таким уж значительным.

О любви вообще не пишут в автобиографиях. Дескать, была у меня первая любовь. Полюбил я одну девушку, а она взяла и вышла замуж за приятеля… Пережил как-то. А потом вошла в жизнь другая любовь. Да так, что о первой и вспомнить смешно…

— У него нет прошлого, — торжествующе заявляет Ирина.

И хотя Николай в какой-то мере согласен с Черемныхом (ведь у каждого человека есть прошлое), он не пытается возражать.

— Мы выпьем за будущее, — говорит Ирина и сама наливает в бокалы густое, как сургуч, вино. — За будущее, да?

— Да, — кивает Николай. Ему этот тост нравится. За будущее.

Вопрос, есть ли у них будущее, не возникает».

Вот такой текст.

И мне, хотя бы теперь, необходимо разобраться в побудительных мотивах, в подтексте написанного когда-то.

Но сперва — о персонажах этой сцены. Василий Кириллович Черемных, главный инженер кирпичного завода, победительной внешности мужчина лет тридцати с гаком (в одноименном фильме эту роль сыграл первый красавец, «первая перчатка» советского экрана Иван Переверзев). Молодой архитектор еще более молодого северного города Джегора Ирина Ильина, только что окончившая институт (первая и, кажется, единственная роль в кино очень красивой ленинградской актрисы Ады Шереметьевой). И, наконец, главный герой повести Николай, Коля Бабушкин, строитель-монтажник, депутат райсовета, так сказать, идеальный герой, грёза соцреализма, он-то и есть «молодо-зелено» (в фильме эту роль сыграл сам еще очень молодой Олег Табаков).

Некоторые литературные критики той поры не избежали соблазна отождествить книжного героя Колю Бабушкина с автором повести, может быть, улавливая извинительную простоватость обоих.

А уж создатели кинофильма — режиссер Константин Воинов и его команда — те уж расстарались вовсю: в некоторых сценах Олег Табаков так уморительно копировал походку провинциального автора, что все, кто был в просмотровом зале «Мосфильма», подыхали со смеху, едва не катались по полу, — лишь он один, этот самый автор, сидел, уставясь на экран, не понимая даже, что за смех, что тут смешного?..

Ну, ладушки.

Попробуем разобраться в том понятии прошлого, которое столь многократно и акцентировано звучит в эпизоде.

На первый взгляд, оно таит в себе смысл совершенно интимный, касающийся лишь сторон наметившегося любовного треугольника — Черемных, Ирина, Коля Бабушкин. Девушка ревнует импозантного старшего друга к его прошлому, к былым увлечениям его сердца; Николай догадывается, что прошлое есть и у нее, хотя юный возраст героини позволяет декларировать чистоту; да и сам он, Коля Бабушкин, любил когда-то… Ведь прошлое есть у каждого человека.

Но из первых же посылок, из его раздумий выясняется, что нельзя иметь в виду лишь любовное прошлое. Сразу же появляется весь набор анкетных строгих пунктов: «служил в армии», «стал комсомольцем», «был избран», а еще — «про папу и маму»…

Тем не менее, Ирина Ильина продолжает настаивать запальчиво: «У нас нет прошлого!»

Что же заставило автора с той же настойчивостью насыщать риторическими повторами речь своих героев?

Ведь не о любовном, в самом деле, треугольнике накатал он свою повесть?

Нет, конечно.

В том было заклинание: у нас нет прошлого!

Того кошмарного прошлого, что лишь недавно перестало быть тайной: с расстрелами безвинных людей; с каторжными лагерями, в которых гноили за колючей проволокой миллионы узников; с жестокой цензурой каждого написанного либо изреченного слова… а если еще дальше, в глубь годов, то и с повальными — именем революции! — конфискациями; с жестокими расправами над крестьянством; с разорением церквей, поруганием икон…

Вообще, заглядывать в прошлое не рекомендовалось. Предпочтение отдавалось современности.

Екатерина Алексеевна Фурцева, призывая писателей, художников, киношников изображать в своем творчестве современность, уточняла на всякий случай: «Современность — это после XX съезда партии!»

Добавлю, что и у меня лично не было причин тяготеть к прошлому.

Там было всё то же: расстрелы, лагеря, репрессии, конфискации…

А обращение к еще более далекому прошлому грозило еще большими неприятностями.

Это знали все. И держали рот на замке.

Живо помню, как за домашним столом, в семейном кругу, в обществе двоюродных братьев — Юры, Коли, Володи, — я однажды (а было это еще при товарище Сталине), раздухарившись, завел речь о загадочной роли графа Клейнмихеля и графини Клейнмихель в судьбе нашего общего деда Андрея Кирилловича…

Старший из нас, Юра Приходько, мгновенно побледнев как мел, округлив глаза, вскочил с места, ударил кулаком по столу, выпятил грудь колесом и заорал столь несвойственным ему, интеллигенту, рыком:

— Ма-алчать!..

Я умолк. Притом надолго.

В 1970-м киевское издательство «Молодь» попросило меня написать предисловие к украинскому переводу повести «Товарищ Ганс», рассказать поподробней об украинских своих корнях.

Когда книга вышла в свет, я, первым делом, повез ее на улицу Кирова, чтобы показать единокровной сестре деда Акилине Епифановне Коломийцевой, той самой тете Киле, что однажды приняла меня за своего братца Андрюшу.

При этом я имел в виду, что Коломийцевы, в отличие от Приходьков, страсть как не любили все эти семейные тайны, вышучивали не без злости все эти байки про графьев и графинь, все эти легенды о высокородных предках Андрея Кирилловича.

С гордостью, ожидая похвал, я поднес тете Киле книгу со своим проникновенным «Словом до украïньских читачiв», где черным по белому было написано: «…мiй прадiд з Полтавщины був крiпаком».

Тетя Киля прочла эти строки, но не прослезилась, а почему-то вдруг затряслась мелкой трясцей и загоготала, как гуска:

— Га-га-га-га-га-га…

И всякий раз после этого, завидев меня, она опять начинала гоготать, и мне оставалось лишь радоваться тому, что доставил ей столько веселья на старости лет.

Из-за всех этих досадных обстоятельств, да еще по собственной бестолковости, я упустил тот срок, когда можно было зарыться в архивные папки, послать запросы туда-сюда, поговорить со сведущими людьми.

Впрочем, если сказать по правде, меня всё это и не слишком интересовало.

В молодые годы я пребывал в глубоком убеждении, что род начинается с меня.

Это, вообще, свойственно молодости. Это заставляет молодых строить жизнь как бы с нуля, по вдохновению, по велению ума и сердца, не оглядываясь на опыт предков, как правило — горький опыт.

Лишь в более поздние годы приходит понимание, что личная судьба всерьез зависит от того, что на роду написано.

То есть, она прямо зависима от того, что зашифровано, словно в древних свитках, в спиралевидных цепочках родового генома.

И от этого никуда не деться. Ведь сказано: от судьбы не уйдешь. И лучше бы знать, что там записано.

Вот тогда-то я и усадил свою маму в кресло напротив письменного стола, раскрыл блокнот, вооружился пером и сказал: выкладывай…

У моего деда Андрея Кирилловича Приходько и у моей бабушки Александры Ивановны, урожденной Свечеревской, было десять сыновей и дочерей.

Четверо из них — Сергей, Алексей, Вера и Олег — умерли детьми.

Осталось шестеро.

Самым старшим был Николай, мой дядя Коля, прозвище — Пушка. Он родился в 1896 году.

Затем родились две девочки: в девяносто восьмом — Ольга (ее называли Лялей), в девятисотом — Анна (называли Асей).

В 1905 году родилась еще одна девочка — Лидия, Лида, ей-то и суждено было стать моей мамой.

И еще два мальчика: Георгий — в девятьсот восьмом, его все звали Жоржиком, а в девятьсот одиннадцатом — самый младший, Виктор, Витяка.

Вся эта орава и населила краснокирпичный дом на Люсинской улице.

Как уже сказано выше, дед был состоятельным человеком. Он вел дела фабрикантов Бормана и Крамского, землевладельца Рашке, а также своей родни, братьев и сестер Коломийцевых, унаследовавших конезавод Епифана Коломийцева в Полтаве.

В кухонном шкафу моей дочери Людмилы есть несколько тарелок гарднеровского фарфора из столового сервиза, подаренного моему деду, как гласит семейное предание, татарами в благодарность за успешную сделку с лошадьми. Этот столовый сервиз татары привезли к дому на Люсинской улице на двух подводах, в одну не вместилось.

Я ел свою детскую манную кашу из этих тарелок с белыми цветами и нежнозелеными листочками.

До моей манной каши эти тарелки пережили Первую мировую войну и Октябрьский вооруженный переворот. Еще Гражданскую войну и первый этап социалистического строительства.

Уже на моей памяти — Вторую мировую войну, эвакуацию в Сталинград и Барнаул, переезд в Москву, строительство развитого социализма и его неожиданный крах.

И, всё же, несколько тарелок из сервиза, занявшего когда-то Две подводы, целы до сих пор.

Признаться, теперь я лучше стал понимать, почему в раскопах древних городищ, исчезнувших цивилизаций, археологи чаще всего находят посуду…

Погруженный в дела дед находил время и для воспитания своего многочисленного потомства.

Прежде всего, это касалось старшего сына, первенца, Николая. Когда он вошел в соответствующий возраст, Андрей Кириллович повез его в Петербург и представил к поступлению в Пажеский корпус. Повидимому, деда тоже томили семейные предания, либо он что-то знал более точно, либо даже, будучи юристом, имел на руках и более существенные доказательства.

Но в Пажеский корпус Николая не приняли.

Вместо этого, он поступил в юнкерское артиллерийское училище, каковое и окончил, отсюда прозвище — Пушка. Офицерские погоны в Петергофе ему, в числе других счастливцев, вручал сам император Николай Второй.

Уже шла война, и прямо с парадного плаца молодых офицеров отправили на орудийные позиции.

О своей дальнейшей офицерской карьере Николай Андреевич распространяться не любил.

Ныне уже трудно выяснить отношение моего деда Андрея Кирилловича Приходько к нарождавшемуся в России революционному движению народных масс.

Но, опять-таки, семейное предание гласит, что в дни вооруженного выступления харьковского пролетариата против царизма — а именно 12 декабря 1905 года, когда рабочие завода Гельферих-Саде (впоследствии «Серп и молот») завязали бой с казаками и драгунами, и это было настоящее сражение, с пальбой из пушек, с кровопролитием, повальными арестами, — что в тот день и час мой дед оказался на Конной площади (это ведь поблизости от дома на Люсинской улице), а там кипела схватка, и его — а ты-то что суешься, господин хороший?.. — оттянули по спине казацкой нагайкой.

Дед был оскорблен до глубины души этим посягательством на свою честь.

А позже обозначились и личные счеты с царским самодержавием: сына не приняли в Пажеский корпус.

И в нашей семье еще долго лелеяли это предание о казацкой нагайке, как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.

Я же допускаю, что дед забрел на Конную площадь просто с пьяных глаз.

Он сильно пил. Быть может, причиной тому была засевшая в его душе обида на правящий класс, на аристократию, которая, дав ему приличное образование, начальный капитал и участок под домовладение, всё-таки отвергла его, как бастарда, от высшего круга.

По пьянке дед позволял себе экстравагантные выходки.

Так, возвращаясь иногда в ночь-полночь со своих гулянок, он брал не просто извозчика, а, являя широту души, нанимал всю вереницу экипажей, стоявших на Сумской, на Екатеринославской в ожидании запоздалых седоков, и так, уже вовсе не по-светски, а по-купечески, подъезжал к массивному дому на Люсинской улице, — а бедная супруга, голубка, Александра Ивановна, вместе с малыми детьми, смотрела из-за занавесок на подъезжающую процессию…

Умер Андрей Кириллович еще совсем не старым человеком, не доживя и до пятидесяти.

Когда я был мальчиком, то не раз спрашивал маму: от чего умер дед?

Она отвечала: от водянки. В другой раз: от заворота кишок.

И лишь гораздо позже, обнаружив, что и я попиваю чересчур усердно, она открыла мне причину его ранней смерти: не от заворота кишок, не от водянки, а от водки.

Конкретно: дед умер в Харькове в 1916 году, сорока восьми лет отроду.

Его похоронили на кладбище у храма Кирилла и Мефодия.

Могила деда не сохранилась. В советское время кладбище ликвидировали, надгробья сравняли с землей, дорожки закатали в асфальт, еще насадили деревьев, разбили клумбы и открыли парк.

Мы с мамой часто гуляли в этом парке, у ХПЗ, у паровозостроительного завода, среди фанерных щитов с портретами стахановцев, кумачовых полотнищ между столбами, гипсовых статуй гребцов и пловчих, — и мама говорила, показывая на клумбу с левкоями: «Здесь лежит твой дедушка».

Таким образом, мой дед Андрей Кириллович не дотянул лишь самую малость до Великой Октябрьской социалистической революции.

Он, слава богу, не дождался того дня и часа, когда большевистские комиссары явились в построенный им краснокирпичный дом на Люсинской улице и предъявили ордер на его конфискацию.

Всего лишь пару лет не дожил он до той поры, когда вся его многодетная семья была, будто вселенским взрывом, разметена по белу свету, по земному шару, от Тихого до Индийского океана — причем эти координаты употреблены здесь не ради красного словца.

Повторю: конечно же, дотяни дед до Октября, он ни за что не остался бы жить в этой хамской стране, потерявшей лицо, имя и совесть, с ее малахольными вождями, пархатыми комиссарами, обнаглевшими кухарками, — в стране, где ему, всё равно, ничего не светило, кроме тачки на рытье какого-нибудь канала либо пули в затылок… Тут бы живо нашли всех его загадочных предков, припомнили бы заграничные университеты, сосчитали бы все денежки, которые он заработал на эксплуатации трудового народа.

Тут не было иного выхода, как делать ноги.

Вижу, будто наяву, такую картину: к дому на Люсинской улице подкатывает вереница экипажей, нанятых дедом на Сумской или на Екатеринославской. В багажники укладывают тюки с домашним скарбом, собранным наспех, чемоданы, баулы, портфели…

Дед, свирепо шевеля усами, задыхаясь от гнева, садится в первый экипаж, усаживает рядом с собою супругу, Александру Ивановну, отирающую слезы батистовым платочком.

В другой пролетке, под тентом, младшенькая детвора: Витяка с разинутым от любопытства ртом; хитрый Жоржик, шныряющий взглядом по сторонам; послушная девочка Лида с куклой на коленях, моя будущая мама, — впрочем, к этой поре она уже учится в гимназии.

В третьем экипаже — старшие дочери. Холодная красавица Ася запахивает на шее воротник куньей шубки, нетерпеливо оглядывается, говорит с вызовом: «И est temps de partir! Combien de temps est-ce-que nous devons passer ici?» В смысле: пора ехать, сколько можно торчать в этой дыре?.. Мудрая Ляля молчит, устраивая на коленях поудобней редикюль с красным крестом сестры милосердия.

А где же Николай, старший сын, старший брат?.. Тс-с, не хватает еще вслух задавать подобные вопросы! Где он?.. А где сейчас все приличные молодые люди? Смекаете? Ну, то-то…

— Трогай! — командует дед. — Гони через Мерефу, через Полтаву, через Черкассы — до самого Парижа… Поехали, с Богом!

Вереница экипажей трогается с места. А следом еще две подводы с гарднеровским столовым сервизом.

Вот такое ретроспективное фантастическое видение.

Но оно, увы, лишь фантом.

Уже некому и не на что нанять экипажи, некому подавать властные команды. Уже нету главы семьи, хозяина и кормильца.

Теперь каждому придется наособицу, самостоятельно искать свою дорогу в жизни, мыкать свою судьбу.

А тут такое дело: вдруг в одночасье рухнул мир…

Спустя несколько дней, в плотном распорядке Дней советской литературы в Харькове я опять обнаружил окошко, несколько свободных часов для того, чтобы съездить еще по одному заветному адресу, на ХПЗ, в поселок Тракторного завода, где мне довелось жить и учиться в новой школе — всего лишь годок, тут и грянула война…

Я опять попросил машину, и мне опять ее дали.

За рулем черной «Волги» сидел молодой улыбчивый парень.

— Э-э… Петро?

— Он самый.

— Ну, привет! Рад новой встрече. Мы с вами уже ездили однажды: на Люсинскую улицу, на Рашкину дачу. Помните?

— Как не помнить! Ведь мне в тот день пришлось еще раз смотаться на Люсинскую.

— А зачем?

— Начальство ездило смотреть ваш дом на Люсинской.

— Мой дом?! — Я смаргивал оторопело. — Какое еще начальство?

— Сидор Григорьевич ездил. Смотрел тот дом на Люсинской, который построил ваш дед.

 

Красное смещение

Пpoчeл в энциклопедии:

«КРАСНОЕ СМЕЩЕНИЕ, понижение частот электромагнитного излучения… Название К.с. связано с тем, что в видимой части спектра в результате этого явления линии оказываются смещенными к его красному концу…»

Вы поняли? Я ни черта не понял. Но мне это подошло.

Среди фотографий моей мамы (а их осталось много, что может себе позволить женщина, знающая цену своей внешности, тем более снимавшаяся в кино) есть одна, еще детская, которая изумляет обыденной трагедийностью контекста.

На этой фотографии — крохотной, вероятно любительской, отпечатанной с негатива в домашних условиях, контактным способом, — она снята в гимназическом платье с белым кружевным воротничком, в черном фартуке. Русые волосы забраны в косицы на затылке. Губки, носик, бровки. И тот удивительный фамильный взгляд, который присущ всем Приходькам, отчасти даже мне: беззащитный, доверчивый, мягкий.

Но не слишком обольщайтесь этой мягкостью, мы иногда кусаемся.

На обороте фотографии — надпись детским почерком с завитушками: «На память дорогой сестрици Оли отъ сестры Лиды. 23 октября 1917 года».

Не корите младшую из сестер нерадивостью в школьной грамоте, она была прилежной ученицей, позже работала машинисткой, и никто никогда не попрекал ее безграмотностью. А допущенные в тексте ошибки — «сестрици Оли» — можно счесть украинизмом, по-украински так и пишется, но через краткое «i».

Потрясает датировка: 23 октября 1917 года.

Всего лишь два дня остается до того события, которому сперва не придадут особого значения — тем паче в отдалении от Петрограда; которое сочтут нелепостью, гримасой неспокойного времени; о котором многие подумают — ну, и хрен с ними, с большевиками, нас это не касается; но это коснется всех, всех без исключения, это перевернет судьбы миллионов людей, и их самих, и тех поколений, что придут за ними; это вообще изменит мир до полной неузнаваемости, и он никогда больше не войдет в свои берега, не вернется к прежним очертаниям…

И до этой планетарной катастрофы остается лишь два дня.

Никто ничего не предвидит, не предчувствует.

Просто одна маленькая девочка напишет на обороте своей фотки: «На память дорогой сестрици Оли отъ сестры Лиды». И на всякий случай обозначит дату: «23 октября 1917 года».

Кстати, я до сих пор не знаю, почему фотокарточка с дарственной надписью осталась в бюваре дарительницы.

То ли старшие сестры ударились в бега сразу же, как только до них дошли вести из Петрограда, бросив всё, включая семейные реликвии (но это противоречит сказанному мною выше — что эти события еще никто не воспринимал всерьез), то ли к той поре они уже были далеко от родного дома, где-нибудь в Крыму, в Севастополе, в Одессе, — и возвращаться за реликвиями было недосуг, не по пути.

Мы пили чай из белых кружек с портретами российских самодержцев. Мне достался Александр Третий.

Хотя перестройка неслась в разгон — был октябрь 1988 года, — подобные кружки с царями в московских магазинах еще не продавались.

Вероятно, Андрон привез эти кружки оттуда, из Америки, из Голливуда, где он вполне успешно поставил несколько фильмов, а теперь вернулся восвояси.

Мы чаевничали на кухне его холостяцкой квартирки на Малой Грузинской.

А предыдущий разговор на ту же тему — о Скрябине — случился лет двадцать тому назад, когда мы оба были еще сравнительно молоды. Тогда мы с Андреем Михалковым-Кончаловским сидели в Дубовом зале писательского клуба, и я уже не помню, что мы тогда с ним пили.

Зато я хорошо помню, что беседа вдруг приобрела желанный творческий накал именно в ту минуту, когда я заговорил о прометеевом аккорде, о том фантастическом оркестровом созвучии, вбирающем в себя все тональности, которым начинается симфоническая поэма «Прометей». Этот аккорд пронизывает насквозь всю поэму, и он же звучит в финале.

Я, как умел, объяснял собеседнику, что прометеев аккорд принято считать до-мажорным, хотя он и синтетичен.

Как-то раз мне довелось побывать в Хорхорине, одной из столиц Чингиз-хана в Монголии, в старинном храме. И там буддийский монах, показывая мне древний колокол, раскачал язык, ударил им в стенку — и бронза выдала тот невероятный всетональный аккорд, который звучит в «Прометее»…

Еще я сказал тогда режиссеру, что сам Александр Николаевич Скрябин отождествлял этот до-мажорный аккорд с пронзительным яркожелтым светом, цветом солнца, имея в виду световую партитуру поэмы, и этот свет тоже вбирал в себя весь мыслимый спектр цветов.

— Солнце… — сказал тогда Андрон Кончаловский. — На экране должно быть солнце! Минут двадцать. Только солнце, и ничего, кроме солнца… Ну, еще музыка, конечно!

Он знал музыку Скрябина не понаслышке, сам в юности играл его фортепианные пьесы. И сейчас, когда он говорил о солнце, его пальцы ходили по накрахмаленной скатерти, как бы перебирая тональности и регистры.

Лицо его было озарено: он уже видел и слышал будущий фильм…

Но потом он уехал надолго.

И сейчас моей задачей было — растормошить его память, заставить все вспомнить, заставить воспылать, как тогда!

Я излагал основной сюжет, который теперь и мне виделся несколько иначе, нежели двадцать лет назад.

Вслед за «Прометеем» Скрябин начал писать свое новое симфоническое произведение, которое называл «Мистерией». Перед этим он еще набрасывал партитуру «Предварительного действа», объясняя близким, что это, так сказать, подступ к основному замыслу, безопасная, как он говорил, мистерия. Но из этого следовало, что сам творец отдавал себе отчет в опасности всей затеи!

Поклонники Скрябина и просто его счастливые современники с благоговейным ужасом ждали нового опуса, поскольку у людей, смыслящих в музыке, душа ушла в пятки еще от предыдущего творения, от «Прометея». Там было от чего придти в восторг, в священный транс, но и было чего испугаться…

Всех ошеломили громогласные заявления композитора о том, что его «Мистерия» будет исполнена лишь один раз, однократно. Причем не где-нибудь, а в Индии, в специально построенном для этого святилище, составом большого симфонического оркестра, хора a capella и балетной труппы, исполняющей не столько танец, сколько магические телодвижения, а также с применением устройств светового сопровождения, которое злые языки заранее объявили светопредставлением…

Скрябин был убежден в том, что однократный творческий акт — исполнение «Мистерии» — преобразит, преобразует мир.

Что мир в одночасье изменится, обретет иное лицо, иное духовное наполнение, что всё станет иным.

И все — буквально все, что крайне важно! — обретут счастье.

Притом цель будет достигнута без войн, без революций, без применения оружия — одной лишь магией искусства (повторю: оркестр, хор, балет, грамотные светотехники), в локальном пространстве и в строго ограниченный промежуток времени — время исполнения «Мистерии»…

Александр Николаевич Скрябин не был социалистом, хотя и почитывал Карла Маркса — остались тома, испещренные его пометками.

Он отдавал предпочтение книгам мадам Блаватской, ее «Тайной Доктрине», ее Индии.

Он не скрывал своих идеалистических воззрений.

Но, тем не менее, охотно водил дружбу с главным русским марксистом Георгием Валентиновичем Плехановым, когда тот находился в эмиграции, и они жили по-соседству в Больяско, близ Генуи.

Бывало, утрами Плеханов гулял со своей супругой Розалией Марковной по кромке синего залива, а Скрябин со своей Женой Татьяной Федоровной Шлёцер шествовал навстречу. — и Георгий Валентинович сдергивал шляпу, кланялся в пояс, начинал благодарить композитора: «Спасибо вам, Александр Николаевич, огромное спасибо!» — «Помилуйте, за что?» — удивлялся Скрябин. — «Ну, как же! За это море, за это солнце, за эти сосны! Ведь всё это существует лишь в вашем сознании, не так ли? А мы, грешные люди, пользуемся…»

Однажды к Плеханову прибыл искровский курьер, от Ленина. Здороваясь, назвал его «товарищем». Когда же Георгий Валентинович представил ему своего гостя, господина Скрябина, — Александр Николаевич поправил хозяина: «Я тоже товарищ».

Итак, он писал «Мистерию».

Не только писал, но иногда, средь бела дня, приглашал в свой кабинет, что в Большом Николопесковском переулке, юную актрису Художественного театра Алису Коонен (на это время всех домочадцев выпроваживали из дома). Оставшись вдвоем, они осуществляли пробы этого синтетического действа: то есть, Александр Николаевич извлекал из рояля какие-то странные созвучия, повторявшиеся во вспышках разноцветных лампочек, а девушка, в легком хитоне и сандалиях, с кисейным шарфом в руках, пробегала по паркету и вспрыгивала, зависая в воздухе… Он обещал ей главную партию в своей «Мистерии».

Между прочим, я видел Алису Коонен в «Адриенне Лекуврёр» — еще мальчиком, в Барнауле, куда в войну был эвакуирован Камерный театр. В ту пору она была уже немолода, но, всё равно, прекрасна: я влюбился в нее, сидя в последнем ряду галерки.

— Алиса Коонен? — недоверчиво переспросил Андрон. — А он что — интересовался женщинами? Ведь он был росточком вот досюда, — он показал чуть выше своей поясницы, — усы, как у Тартарена, бороденка… А что — женщины тоже интересовались им?..

Он смотрел сквозь очки, брезгливо сморщась, не пряча изумления по поводу того, что прекрасные женщины, тем более актрисы, могли проявлять интерес еще к кому-то, кроме него самого.

— Неужели?.. — не верил он.

— Да, — подтвердил я. — Он очень интересовался женщинами, и они были от него без ума. Но дело не в этом…

Хотя «Мистерия» существовала пока лишь в черновых набросках, которые автор никому не показывал, народ забеспокоился.

Конечно, основания для тревоги были. Ведь уже шла мировая война. И еще свежа была память о девятьсот пятом. Россия роптала. Вспыхивали бунты.

Мотивы эсхатологии, надвигающегося конца света, удручали интеллигентное общество.

С тем и пришли к знаменитому дирижеру Сергею Кусевицкому, который, как утверждала молва, и должен был дирижировать «Мистерией» в Индии.

«Сергей Александрович, — сказали ему, — ну, Скрябин сошел с ума, это всем известно… Но вы, вы! Ведь вас считают благоразумным человеком!»

Еще бы не считать. Контрабасист оркестра, женившийся на дочери чаеторговца Ушкова, получил за невестой приданое, которое позволило ему поехать за границу, нанять там целый симфонический оркестр — и, так сказать, на нем учиться сложному дирижерскому искусству.

Но когда он вернулся в Москву и продирижировал в Колонном зале Дворянского собрания «Прометеем» Скрябина, все сошлись на том, что гениальны оба — и автор музыки, и дирижер…

«Сергей Александрович! — увещевали теперь его. — Да неужто вы, здравый человек, верите в это? Что после „Мистерии“ мир перевернется?»

«А что? — в свою очередь удивлялся, разводил руками маэстро. — Ну, что тут такого? Сыграем — и пойдем ужинать…»

Это успокаивало. Вся Москва повторяла: «Сыграем — и пойдем ужинать… ха-ха».

Однако Скрябину не суждено было осуществить свой дерзкий замысел.

У него на губе вдруг вскочил прыщик, вызвавший общее заражение крови. И когда у постели появился священник, приглашенный соборовать, Александр Николаевич еще нашел в себе силы воскликнуть: «Значит, я могу умереть? Но ведь Это — катастрофа!..»

При этом он имел в виду не только свой уход из жизни в самом расцвете лет, но и крушенье главного творческого замысла: переустройства мира посредством музыки и танца.

Он преставился на Фоминой неделе, когда по всей Москве ликующе гудели пасхальные колокола, и люди, несшие гроб на плечах по Арбату, перешептывались суеверно: родился двадцать пятого декабря, на Рождество, а умер в Воскресение Христово…

Скрябина не стало.

Но светопреставление, всё же, состоялось.

Просто мир был перевернут другим способом.

— Ну да! — уловив подтекст моих речей, завелся Андрон. — Нахамкис с маузером едет верхом на паровозе!.. Залп «Авроры»!.. Матросы лезут на ворота Зимнего, они распахиваются настежь, как ширинка. Пиротехники взрывают петарды…

Я не остался в долгу, рассказал ему анекдот, который, может статься, еще не достиг Америки, покуда он обретался там.

Матросы звонят с Почтамта: «Алло, Смольный?» — «Смольный слушает». — «У вас там есть?» — «Нету. Было, но всё выпили…» — «А где есть?» — «Говорят, есть в Зимнем. Полные подвалы». — «В Зимнем? Ну, ладно… Ура-а-а!..»

Он засмеялся, скаля белые крупные зубы на смуглом от природы лице.

Анекдот был ничем не лучше и не хуже других, с обратным знаком. Вроде того, как Керенский бежал из Зимнего, переодевшись сестрой милосердия…

Но мой собеседник тотчас насупился.

— А зачем нам весь этот маскарад? Зачем нам прикрываться Скрябиным, если речь идет о Ленине? Будем и дальше пробавляться аллегориями?..

Я разозлился в свою очередь. Он не понимал меня. И в тот раз не понял, в Дубовом зале. И теперь, двадцать лет спустя, не понимает.

— Вот какое дело… — забормотал я глухо, уже предчувствуя, что и на сей раз мы не сговоримся. — Я вовсе не имел в виду аллегории, нет-нет… Ленин? Но он мне просто не интересен. Совершенно… Меня интересует Скрябин!

Мама училась в гимназии Лосицкой на Москалевке.

Никого из ее школьных подруг я впоследствии не встречал. Видно, жизненные пути разошлись слишком далеко.

Лишь однажды она взяла меня с собой в кино на Екатеринославской, которая к тому времени стала улицей Свердлова, и там, перед сеансом, в фойе, был концерт: певица в шелках пела пролетарские романсы, а какой-то лысый хмырь ей аккомпанировал.

— Это Клава Шульженко, — с гордостью шепнула мне мама, — я училась вместе с нею в гимназии…

В детстве мама тоже пела — на клиросе, в церковном хоре, у нее было высокое сопрано.

Брала уроки пения у известного в Харькове педагога, профессора консерватории Павла Васильевича Голубева, он и позже присылал ей приглашения на концерты своего класса, которые она хранила. Но перенесенная ангина дала осложнение, что-то произошло со слухом, и она распрощалась с мечтою стать певицей.

Впрочем, всю жизнь продолжала интересоваться вокальным искусством, завидовала поющим людям, боготворила их, а иногда, в минуты светлого настроения, которыми жизнь, увы, не баловала ее, она вдруг начинала петь — то за мытьем посуды, то за домашней уборкой. И этот певческий репертуар был моим первым приобщением к музыке. Репертуар менялся в зависимости от градаций настроения: то ария Чио Чио Сан (в повести «Мальчики» я подарю эту арию детдомовскому мальчугану Жене Прохорову); то озорные песенки Франчески Гааль из кинофильма «Петер»; а то вдруг песня без слов, пленительный вокализ, в который я влюбился до слез, не зная даже, что и откуда, и лишь повзрослев, обнаружил, что это — тема «Зимней симфонии» Чайковского.

Здесь самое время сказать и о стихах.

Разбирая бумаги после ее кончины, я обнаружил множество стихотворений, написанных от руки, перепечатанных на машинке, снабженных эпиграфами из Блока, из Гумилева, в меру подражательных, похвально искренних, вполне очевидно — любительских, студенческих, может быть юнкерских. Я уж было предположил, что все эти строки — «Уж оторван цветок, застонал весь утес, и заплакали снежные долы…» — что они посвящены ей.

В этом плане меня особенно заинтересовали стихи, где были такие, например, фигуры:

Севера ж хмурого сын, дикий остяк-зырянин, радуясь всякому «изму», взор обратил к большевизму…

Датировано ноябрем семнадцатого.

А под другим стихотворением я обнаружил не менее любопытные датировку и координаты: «20 февраля 1913 г., с. Усть-Кулом».

Усть-Кулом — это районный центр будущей Коми АССР, который, надо полагать, и тогда, в тринадцатом году, был местом ссылки.

То есть, я предположил, что в этих самодеятельных виршах была как бы запрограммирована моя собственная доля: целое десятилетие молодости, ни с того, ни с сего, по дурости, добровольно, без приговора, проведенное мною в тех благодатных краях… Я усмотрел в этом перст судьбы.

Но тотчас, проведя в уме простой обсчет, обнаружил, что эти стихи никак не могли быть посвящены моей маме, поскольку в тринадцатом году ей было восемь, а в семнадцатом — двенадцать лет. Еще не возраст принимать галантные посвящения.

Оставалось предположить, что эти стихи были посвящены какой-нибудь из старших сестер, Ляле либо Асе, и что эти реликвии юности были так же впопыхах оставлены в Харькове, как и фотокарточка девочки в гимназическом платье, «…сест рици Оли отъ сестры Лиды…»

Однако в тех же маминых бумагах я нашел и целые стопки перевязанных лентой бумажных листков, исписанных чернилами, и там уж почерк поэта был совсем иным, и манера иной, и датировка куда более поздней, — и уж эти-то стихи были посвящены, несомненно, младшей из сестер, Лидочке, в самый канун ее замужества и даже после него.

Не слишком ли был беспечен мой отец?

Поэтическая тема продолжилась и гораздо позже.

Вот пожелтевшая от времени записка:

«Пропустите 3 лица сегодня 6/IV-34 г. на выступления поэтов: Асеева, Кирсанова и Уткина. Уполном. Н.К.П. Г. Воскрес… закорючка».

Из трех лиц вторым был я: мне запомнился этот поэтический вечер, на который меня взяли, поскольку девать было некуда. Но кто был третьим? К тому времени мама уже развелась с моим отцом, но еще не вышла замуж вторично. Так кто же был третьим? Не помню.

Через всю свою поэтическую юность я пронес уважение к трем поэтам, выступление которых слушал в Харькове еще совсем малюткой.

А в присутствии двоих из них — Кирсанова и Асеева — сам читал стихи на вечере студентов Литературного института в Дубовом зале писательского клуба, на том знаменитом вечере 1947-го, где добыл свой первый успех мой однокурсник Володя Солоухин, прочитавший «Дождь в степи».

Маяковского мама не любила.

И недоуменно пожимала плечами, застав меня — школьника, а потом студента — за упоенным чтением его поэм.

Когда я спрашивал ее — почему? почему Асеев и Кирсанов, а Маяковский — нет? — она отвечала всегда одно и то же.

Что однажды в машинописное бюро редакции газеты «Вечернее Радио», где она работала, заглянул мужлан в шубе волчьего меха, с квадратной челюстью, папиросой, закушенной в зубах, обвел взглядом склоненных над «ундервудами» барышень и спросил: «А где здесь нужник?» Она ответила ему: «Не здесь».

Но прежде, чем стать машинисткой в «Вечернем Радио», она, как принято говорить, прошла славный трудовой и даже боевой путь.

Девочка из пятого класса гимназии, с косичками на затылке, после того, как гимназии упразднили, перешла в обычную школу.

Но и там учиться дальше ей не пришлось. В семье, потерявшей кормильца, лишившейся родного крова, на ее иждивении оказались пожилая мать и двое малолетних братцев — Жоржик и Витяка. Старшие сестры Оля и Ася были уже далеко, на их возвращение, на их помощь рассчитывать теперь не приходилось. Старший брат Николай был невесть где. И работать, добывать скудный паек живущей впроголодь семье выпало ей, больше некому.

Пятнадцатилетняя девочка поступает на службу туда, куда взяли. А именно: в штаб войск Украинского военного округа.

Я верчу в руках — осторожно, боясь, что рассыплется в прах, — бумажку, удостоверяющую, что предъявитель сего, Приходько Лидия Андреевна, действительно работает машинисткой в учреждении, которое называется ЧУСОСНАБАРМУКРЗАП, что расшифровывается как Чрезвычайный уполномоченный совета по снабжению украинской запасной армии. Датировано февралем двадцатого.

Здесь она прослужила два года. Благо, это было хоть недалеко от дома, на площади Руднева.

Название конторы, куда ее перевели, было еще более впечатляющим: штаб войск Государственного Политического Управления Украинского округа, то есть ГПУ, Чека.

Здесь она тоже работала машинисткой. Но служба оказалась более подвижной.

Она рассказывала мне. Ездила по Новороссии, по Крыму на бронепоезде «Красный оборонец», который гонял по степи банды Махна и атамана Зеленого. В районе Джанкоя бронепоезд попал в засаду, выдержал жестокий бой.

Начальник бронепоезда Ленговский назначил ее своим личным секретарем…

Здесь, уловив мой смятенный взгляд, она поспешила добавить:

— Жена Ленговского ездила на бронепоезде вместе с ним.

Степь, перекопанное поле, бандитские тачанки, вырывающиеся из орешника, четверки вспененных коней, заслоны из телег на их пути, взрывы гранат, пулеметный стрекот…

Я уже сто раз читал об этом, видел это на киноэкране.

В ушах зазвучали еще никем не заданные, но достаточно ехидные вопросы: «А этих девушек — сестер из респектабельной русской семьи, вдруг захлестнутой шквалом революции, — их звали не Катей и Дашей? Они не Булавины? А этот декадентствующий поэт, который посвящает им стихи, не Алексей ли Бессонов из романа „Хождение по мукам“? А эти передряги с поездом, остановленным в пути махновской бандой — опять-таки, не оттуда ли, не из романа Алексея Толстого, не из его экранизаций?..»

Но меня не могли смутить подобные вопросы.

Хотя бы потому, что я задавал их сам.

— Мама, — говорил я, — но Джанкой — это совсем рядом с Севастополем, Одессой… Именно там, в смертной давке, грузились на корабли офицеры Врангеля, их семьи. Разве не могли быть среди них твои сестры Ляля и Ася?

— Они вполне могли быть там. Я думала об этом, — отвечала она.

— Мама, — продолжал я не без едкости, — а не пора ли появиться в твоем рассказе той зловещей фигуре, что очень колоритно выписана Алексеем Толстым в его книге: Левке Задову, начальнику махновской контрразведки в Гуляй-Поле?

Она задумывалась и отвечала спокойно:

— Нет, это позже… Левку Задова я впервые увидела уже в Одессе, когда мы переехали туда жить. Разве ты не знаешь, что он был чекистом? После батьки Махна он служил в одесском Чека. Но я думаю, что он был чекистом и тогда, когда зверствовал в Гуляй-Поле…

Много позже я прочту в бумагах расстрельного дела своего отца показания, которые дали на допросах — против него — Левка Задов и его брат Данька. Но их тоже не пощадили.

Подлинные жизненные сюжеты завязывались еще туже, еще круче, чем коллизии знаменитого романа.

Добавлю к этому, что первую масштабную экранизацию «Хождения по мукам» осуществил в 50-е годы минувшего века режиссер Григорий Львович Рошаль.

Именно в его студии училась актерскому мастерству моя мама, а позже снималась в его фильмах.

Ничем иным, кроме магии искусства, я не могу объяснить и то, что одного из самых ярких персонажей «Хождения по мукам» — трагического актера, главаря московских анархистов — и в жизни, и в книге зовут Мамонтом. Мамонт Дальский.

Но куда больше этих совпадений поразил меня один авторский пассаж великого романа, когда я взялся перечитывать его уже в нынешние времена.

«…Весь круг людей, где жила Катя, видел в революции окончательную гибель России и русской культуры, разгром всей жизни, мировую пугачевщину, сбывающийся Апокалипсис. Была империя, механизм ее работал понятно и отчетливо. Мужик пахал, углекоп ломал уголь, фабрика изготовляла дешевые и хорошие товары, купцы бойко торговали, чиновники работали, как часовые колесики. Наверху кто-то от всего этого получал роскошные блага жизни. Поговаривали, что такой строй несправедлив. Но что поделаешь, так бог устроил. И вдруг всё разлетелось вдребезги, и — развороченная муравьиная куча на месте империи… И пошел обыватель, ошалело шатаясь, с белыми от ужаса глазами…»

Так видел эпоху Алексей Толстой, когда писал свой роман — то ли из недр, то ли с верхотуры строя, которому он, вернувшись из эмиграции, безропотно служил своим пером.

Предвидел ли он, что и новая империя — уже советская — рухнет столь же катастрофично, повинуясь единому для всех времен закону, согласно которому все колоссы разваливаются рано или поздно?

Кто знает, что он предвидел, о чем думал.

Анекдот той поры изображает такую картину.

Раннее, еще безлюдное московское утро. По улице Горького, бывшей и будущей Тверской, едет верхом на белом коне генерал Скобелев — едет как раз там, где стоял его конный памятник, снесенный большевиками…

Из подворотни выбегает интеллигентный, гривастый, сильно пьяный мужчина в мятой шляпе и пальто нараспашку, бывший граф, а ныне депутат Верховного Совета Алексей Николаевич Толстой.

Устремляется к всаднику и, прижав шляпу к груди, сообщает ему потрясенно:

— В-ваше п-превосходительство, что тут было-о-о!..

Новый поклонник дочери сразу понравился ее матери, Александре Ивановне.

В отличие от других кавалеров, он был прилично одет, что, вобщем, и не удивительно — ведь только что из Парижа. В нем угадывалась офицерская выправка, да он и не скрывал, что дослужился на фронте до штабс-капитана. В его речи сквозила культура, почерпнутая в заграничном университете.

И что особенно радовало Александру Ивановну — он не пил водки, предпочитая красное вино, которое, к тому же, по парижскому обычаю, разбавлял водой.

В семье, где еще помнили загулы Андрея Кирилловича и знали подлинную причину его ранней смерти, этого достоинства жениха не могли не оценить.

Правда, раньше он уже был женат — и не делал из этого секрета. Показывал фотографии бывшей жены — Анны Христофоровны, темноволосой, густобровой дамы, вероятно с примесью южных кровей. Показывал и фотографии восьмилетней дочери Тамары, которая учится в балетной школе — там, в Париже.

Что ж, в то смутное время о ком можно было сказать, что вовсе уж без прошлого и без греха?

И когда молодой человек, ухаживавший за красавицей и ветреницей Лидой (они познакомились в редакции газеты «Вечернее Радио»), предложил ей руку и сердце, Александра Ивановна посоветовала дочери принять предложение.

Евсей Тимофеевич Рекемчук, тридцати лет, и Лидия Андреевна Приходько, двадцати одного года, сочетались браком — расписались, как говаривали тогда, — 26 ноября 1926 года в харьковском ЗАГС’е.

Жили поначалу там же, на Малиновской.

Но вскоре Евсею Тимофеевичу было предложено место корреспондента столичных «Известий» в Одессе, и молодожены уехали на Юг.

 

Оттуда

Сперва он приглядывался со стороны.

Хватка памяти, сделавшаяся уже профессиональной, без особых усилий набрасывала словесный портрет незнакомца: «…выше-среднего роста, худощавый, смуглый, с высоким лбом и карими глазами...»

Он сразу почуял, что этот человек оттуда. Свобода жеста, раскованность движений, легкость походки, наконец — взгляд, выдающий независимость мысли, полное небрежение к тому, кто и как на него посмотрит.

Здешние так не выхаживают, не машут руками столь вольготно. Чаще озираются, не забывая быть настороже, чуя опасность со всех сторон.

Да, конечно же, оттуда.

Клин понимал, что при всей простоте одесских пляжных нравов, нельзя вдруг подойти и заговорить.

Надежду войти в контакт оставляла лишь собака. Черно-желтая немецкая овчарка, молодая, сильная. И тоже, видно по всему, независимого нрава.

— Люси!.. — позвал незнакомец собаку, отдыхающую на изрытом песке, и, размахнувшись, запустил подальше в море глянцевую от воды корягу.

Собака ринулась в волны, поплыла, навострив уши, поводя черным носом из стороны в сторону.

Через минуту она уже плыла обратно, зажав в челюстях добычу.

— Хороша! — сказал Клин, подойдя к хозяину и не скрывая своего восхищения.

Он не лукавил при этом. Был заядлым собачником, знал в них толк. И готов был разговаривать на эту тему сколь угодно долго, вовсе даже не сообразуясь с той целью, которая понуждала его искать знакомств на пляже.

И здесь он не ошибся в своих расчетах.

Незнакомцу явно польстило внимание, оказанное его собаке. Они разговорились.

Через несколько фраз Клин не без удовольствия понял, что и в других своих предположениях не ошибся: незнакомец был русским по рождению, но, действительно, приехал оттуда. Судя по всему, недавно.

Однако торопить события, выуживать подробности было рискованно. Тот мог заподозрить неладное. Либо просто ощутить неуют от того, что посторонний человек вторгается в его жизнь. И замкнуться, обозначить дистанцию.

В нем угадывался этот навык — ставить на место любого нахала. Поди, из офицеров. Из того старого офицерья, что ничему не научилось, сколь его ни учили, сколь ни молотили мужицким дубьем.

К счастью, разговор о собаках нашел продолжение.

Клин сообщил, что через несколько дней в Одессе откроется выставка собак Угрозыска. Подсказал адрес выставки: Пролетарский бульвар, 7.

И снова не ошибся в своих расчетах.

Тот появился на выставке через полчаса после него самого. Они даже обменялись рукопожатием. Вместе смотрели милицейских собак — отлично вышколенных и не менее породистых, чем Люська.

Теперь уже пляжного знакомца не нужно было тянуть за язык. Он сам охотно рассказывал о себе: жил во Франции, куда в свое время, после революции и гражданской войны, эмигрировал из Бессарабии. В Совдепию прибыл вполне легально, пароходом Марсель-Новороссийск. По профессии — журналист, пишет для харьковских и московских газет.

Больше того, «Журналист» (так обозначил его Клин в своем агентурном донесении), прогуливаясь с ним после выставки, познакомил его со своею женой, которую встретил на углу Белинской и Отрадной.

Клин, опять-таки моментально, составил ее словесный портрет: «…небольшого роста, блондинка, волосы стриженые».

Они пригласили его в гости, на чашку чая. Клин зафиксировал адрес: Вагнеровский переулок, 4.

Именно супруга осведомилась, чем он занимается.

«…Я ей ответил, как и всем, что покупаю лошадей для заводских целей».

Эта тема неожиданно заинтересовала молодую женщину. Она стала расспрашивать гостя о состоянии заводских конюшен и конезаводов. Много ли лошадей покупают в армию, больше ли, чем в предыдущие годы? Заменены ли лошади в кавалерийских частях? Или ездят еще на тех, что участвовали в гражданских войнах?

Гость, конечно, не мог догадаться о том, что прелестная молодая блондинка в своей цветущей юности служила в армейском интендантстве, еще и в ГПУ, носилась по Новороссии на бронепоезде «Красный оборонец», гоняла по степи батьку Махно и атамана Зеленого…

Равным образом гостю не дано было знать, что еще с детских лет она была наслышана о лошадях, поскольку ее отец Андрей Кириллович Приходько вел дела Епифана Коломийцева и его родни, наследников полтавского конезаводчика… впрочем, о подобных родственных связях теперь, в советские времена, предпочитали помалкивать.

Эта родительская беспечность могла озаботить и самого младшего, хотя и безмолвного участника беседы, а именно — меня, хотя я еще и не родился на свет.

Ведь в донесении осведомителя четко зафиксирована дата встречи моего отца с Клином на берегу Черного моря: 4 августа 1927 года, между 1–2 часами дня.

То есть, по самым осторожным подсчетам, мой утробный возраст составлял тогда примерно четыре месяца.

И я был вправе, наслышавшись опасной чепухи, подать тревожный сигнал, постучав оттуда, изнутри пяткой в живот мамы, еще не сильно обозначенный для стороннего взгляда. «Ой, мамаша! Шо вы там городите при чужом человеке? Вы шо, не бачите, что это за фрукт? Он же — стукач, стукло… Если вам себя не жалко, то хоть меня пожалейте. Мне же со всем этим жить и жить… Я вас умоляю!»

Вероятно, опасная разговорчивость мамы напрягла и моего отца.

Клин замечает в своем донесении:

«Расспрашивала обо всем исключительно она. „Журналист“ же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках…»

Но и его понесло, когда они опять встретились с Клином на пляже в Отраде.

«…он начал распространяться на ту тему, что во Франции жилось далеко веселее и что холостому мужчине достаточно получать 1200 франков, чтобы жить ни в чем не нуждаясь, не отказывая себе. Говорил о том, что в Марселе можно купить лодку спортсменскую за рублей 50 на наши деньги, но она будет сделана из красного дерева и пальмы. Когда я начал восхищаться такой дешевизной, он сказал, что этого у нас никогда не будет, потому что нет места конкуренции, у нас, мол, только проведут какое-нибудь общесоюзное снижение цен на 15 %, да на том и успокоятся…»

Машинописный текст доноса я прочту десятилетия спустя.

На нем сохранилась резолюция, сделанная красным карандашом наискосок страницы:

«В дело „Киреева“. Это сведения, данные о нем „Клином“».

«Киреев» — один из псевдонимов моего отца, Евсея Тимофеевича Рекемчука, неофита советской внешней разведки.

Кто такой «Клин» — осталось для меня неизвестным. Если смотреть на вещи отстраненно, то он вполне грамотно выполнил свою работу.

Вообще, меня ждал мир, в котором не соскучишься.

Мой отец не был уроженцем Одессы, хотя и не чувствовал себя в этих местах человеком пришлым.

Он родился 18 июня 1896 года в селе Марамоновка, Сорок ского уезда, на Днестре, в Бессарабии.

Его отец, Тимофей Рекемчук, был крестьянином, имел надел земли в три десятины, хату. Ушел на Японскую войну, служил в 32-м Кременчугском пехотном полку. Изрядно грамотный, был полковым писарем. Вернувшись, устроился конторщиком на винокуренном заводе. Он был женат на Марии Согеронской, рано умершей. Остались двое детей, мальчик и девочка. Потом появилась мачеха Иустина Ивановна, принявшая двойную фамилию Рекемчук-Бессараб.

Мой предок по отцовской линии тоже умер рано, в 1911 году. Иустина Ивановна пережила его: в служебной анкете, заполненной отцом, указано, что в 1926 году ей было пятьдесят пять лет.

В той же анкете отец сообщает: «В Бессарабии осталась моя сестра Нина Тимофеевна Рекемчук, 36 лет, и несколько двоюродных братьев-сестер, носящих мою фамилию…»

Конечно же, поскольку и я носил эту фамилию, меня всегда интересовало ее происхождение. При всей очевидности конструкции («чук» в украинском языке означает наследника, младшего в роду, как и в русском: сын барина — барчук), корень фамилии был необычен, причудлив. Не полагать же, что мой дед по отцовской линии Тимофей Рекемчук носил это прозвище лишь потому, что служил в Кременчугском пехотном полку!..

Тридцати лет отроду я взялся перечитывать Библию — всё подряд, от корки до корки.

Впервые прочел все Евангелия, отдав предпочтение Иоанну; потрясенно внимал Екклезиасту (эта книга, пожалуй, больше всех других повлияла на умы тогдашней литературной молодежи, и то — с подачи Хемингуэя, взявшего заглавием романа стих проповедника: «И восходит солнце…»); угнетался мрачными пророчествами Апокалипсиса… И однажды вздрогнул над строками Книги Чисел:

И сказал Моисей народу, говоря: вооружите из себя людей на войну, чтоб они пошли против Мадианитян, совершить мщение Господне над Мадианитянами…

И пошли войною на Мадиама, как повелел Господь Моисею, и убили всех мужеского пола.

И вместе с убитыми их убили царей Мадиамских: Евия, Рекема, Цура, Хура и Реву, пять царей мадиамских, и Валаама, сына Веорова, убили мечом (вместе с убитыми их).

И жен Мадиамских, и детей их сыны Израилевы взяли в плен, и весь скот их и все имения их взяли в добычу.

И все города их во владениях их и все селения их сожгли огнем…

Параллельный текст в Книге Иисуса Навина:

…И все города на равнине, и всё царство Сигона, царя Аморрейского, который царствовал в Есевоне, которого убил Моисей, равно как и вождей Мадиамских: Евия, и Рекема, и Цура, и Хура, и Реву, князей Сигоновых, живших в земле (той).

Также Валаама, сына Веорова, прорицателя, убили сыны Израилевы мечом в числе убитых ими…

Я далек от предположения о том, что жители приднестровского села Марамоновки состояли в прямом родстве с мадианитянами, которых, к тому же, почти всех перебили сыны Израилевы.

Но они брали имена для своих детей строго из текстов Ветхого Завета, и дети этих детей обладали отчествами и фамилиями того же ряда.

Может быть, найди я время хоть однажды съездить в Марамоновку, я нашел бы там, на старом погосте, кресты с нечужой мне фамилией. Однако так и не выбрался.

А опыт подсказывал, что и эти, казалось бы нетленные вехи давно минувших жизней — надгробные кресты, — что они тоже не вечны.

В конце шестидесятых, уже наново обжившись в Москве, я всё еще бредил Севером и увлеченно писал свой первый роман, который назывался «Скудный материк».

Его действие разворачивалось в низовьях Печоры, где на безлесых берегах, меж зырянских деревень и ненецких чумов, стояли русские села. Там жили — в десятом колене — потомки беглых раскольников.

Сельские красавицы по праздникам щеголяли в парчевых нарядах, кокошниках с кемскими жемчугами, в лисьих душегреях из прабабкиных заветных сундуков.

Там разговаривали на языке, непонятном приезжим — «по усть-цилемски», — а это и была исконная русская речь. А уж песни, которые я там слыхал — может, их больше никто и не слыхивал, а у меня не было с собой магнитофона.

Кстати, название села Скудный Материк я не выдумал, а лишь слегка переиначил: там, на высоком, на матером берегу Печоры стоит и ныне село Мутный Материк.

Там, в моем романе (и на самом деле тоже) геологи бурили опорную скважину на нефть, но она оказалась пустой.

Подавленные неудачей только что состоявшегося испытания, главный геолог треста Платон Андреевич Хохлов и молодая питерская геологиня Нина Ляшук забредают на сельский погост…

Вот тут-то, над этой страницей рукописи, я и закусил в досаде колпачок чернильной самописки.

Я хорошо помнил это раскольничье кладбище. Видел, будто бы воочию, покосившиеся деревянные кресты над неприметными уже холмиками. Старинная вязь букв…

Но в моем путевом блокноте не оказалось ни одной надписи с тех крестов: ведь я даже не предполагал, что они мне могут понадобиться.

Что же делать?..

Мысленно я уже прикидывал маршрут творческой командировки: поездом до Канина, там пересесть на речной пароход, двое суток вниз по Печоре… Но можно и по воздуху: из Сыктывкара на «кукурузнике» прямиком в Усть-Цильму, если, конечно, не подведет погода.

Однако тот же опыт подсказывал, что результат далекого путешествия может оказаться пшиковым: вдруг там, всё-таки, нашли нефть? Доберешься со всеми пересадками до места, а там, где был тихий кержацкий погост, — теперь, взамен крестов, торчат в небеса буровые вышки! Или уже нефтяные качалки истово кланяются земле…

И вдруг меня осенило: не надо никакой командировки! Не надо Печоры!

Скорей к автобусной остановке, еду до станции метро «Киевская», оттуда по кольцу к «Таганской», а там на троллейбусе к Рогожской заставе…

Уже на следующий день я уверенно дописывал эпизод, который был задуман.

«…Осевшие и съежившиеся могильные холмики поросли отцветшей бурой травой. Покренившиеся ветхие кресты были каждый о восьми концах, да еще сверху снабжены косыми рейками — подобием крыши. Дескать, тоже дом. И мир дому сему.

Нина пыталась прочесть:

— Гди, гди… призри с небсе и виждь… — Она поправила очки, беспомощно оглянулась на Платона Андреевича. — Что такое „гди“?

Он улыбнулся высокомерно. Вот так-то, коллега, почтеннейший доктор наук. А вы — гравиметрия, математический анализ…

И показал ей едва заметные знаки над буквами — титлы.

— Не „гди“, „гди“, а „Господи, Господи“, — объяснил Хохлов. — Это сокращения в церковном письме. Ничем, извините, не хуже, чем ВНИГРИ…

Она погрозила ему пальцем.

Потом она уже сама, скорей догадкой, чем знанием, справлялась и с титлами, и с кириллицей.

— „Несть грех побеждающий милосердие Божие…“, „Христос на кресте пригвоздися и всяку душу от уз избави…“, „Помяни мя, Господи, егда приидеши в царствии си…“

Эти древнейшие надгробья были безымянны. Лежавшие там будто бы отрекались от своего земного бытия, самоуничиженно отвергали собственную личность — никто, мол, я, токмо раб Божий, тлен, червь.

Дальше уже поминались, но не всяк и не каждый в отдельности, а совокупно и сурово: „При сем кресте полагается род Якова Собянина“, „Здесь покоится род Матвея Лызлова“.

Кресты редели. Меж них всё чаще и чаще вставали четырехгранные, сужающиеся кверху столбики…»

Теперь бы я, наверное, переписал и это. Но оставлю как было.

Много лет спустя, я вел по той же аллее Рогожского кладбища своих студентов.

Мы шли вереницей мимо родовых склепов, мимо каменных гробниц, подернутых рыжим лишайником. Шли, читая фамилии давней купеческой знати: Морозовы, Рябушинские, Стариковы, Шутовы, Свешниковы, Солдатёнковы…

Я вел их в тот дальний угол старообрядческого кладбища, где всё было еще древнее, и аскетичней, и строже. Где много зим тому назад я торопливо списывал в блокнот с надгробий церковную вязь: гди, гди… Господи, Господи…

В моей сумке лежала книга, роман «Скудный материк», изданный «Молодой гвардией» с гравюрами молодого художника Андрея Кирилловича Голицына, потайного князя, Рюриковича, будущего предводителя российского дворянства.

Умысел был в том, чтобы прямо здесь сличить тексты книги с надписями на крестах. Я хотел научить их вкраплению примет старины в нынешний привычный обиход, чтобы выявить и подчеркнуть связь времен — без этого как же?..

Но, пройдя еще сотню метров, я унял шаг, а потом и вовсе остановился в замешательстве.

Вне сомнений, это и было то самое место, куда я забредал когда-то. Я не ошибся ни в стороне, ни в расстоянии. Память запечатлела даже изломы стволов кладбищенских берез, разбеги черных веток. Здесь, конечно, здесь…

Но в том-то и дело, что всё здесь неузнаваемо переменилось.

Пропали древние, поросшие бархатными мхами могильные камни. Куда-то подевались кресты с косыми рейками домиком. А главное, исчезли, будто их и не было вовсе, те самые надписи, ради которых я потащился опять на Рогожское кладбище. Да не один: повлек за собою целую ораву промерзших до костей и, может быть, не очень сытно позавтракавших юнцов и юниц.

Заметив мою растерянность, они кротко отводили взгляды, постукивали подошвами одна о другую, тихо переговаривались, дыша морозным паром…

На месте исчезнувших старых могил теснились новые захоронения.

Спесиво дыбились гранитные и мраморные обелиски, отполированные до зеркального блеска. Громоздились нелепые статуи в рост каких-то молодцов с блатными челками. Имена и фамилии на постаментах, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу, почему-то ассоциировались с газетными столбцами уголовной хроники…

Время не остановишь. Поколения сменяют друг друга. Ветхие захоронения, за которыми нет пригляда близких людей и потомков, нет оплаты кладбищенских услуг, — их, в конце концов, отдают другим постояльцам. Гробы ложатся поверх гробов.

И такой порядок заведен не в одной лишь России.

Как-то в Париже друзья повели меня на русское кладбище Сент-Женевьев де Буа поклониться могиле Ивана Бунина. И там мне показали только что разрытую могилу, ставшую поводом для негодующего ропота: в ней когда-то был похоронен то ли царский генерал, то ли статский советник, весьма известный в кругах русской эмиграции, но за его могилой давно уже никто не ухаживал, и вот ее отвели под другого покойника — ведь это русское кладбище очень тесно, а старых русских и новых русских в Париже всегда полным-полно.

Так что тенденция к обновлению проявляла себя не только на Рогожском старообрядческом кладбище.

Но в тот раз меня это сильно покоробило.

Я с особой остротой ощутил за этим неотвратимое пришествие новых времен, когда всё пойдет на торг, на продажу, не исключая хрестоматийной любви к отеческим гробам.

Мы двинулись гурьбой к кладбищенским воротам.

Лишь позже ко мне пришло понимание того, что урок оказался даже более важным, нежели я предполагал вначале.

Ведь я намеревался всего лишь приоткрыть им маленькие хитрости ремесла, приемы творческого моделирования — отсюда взять, туда приспособить, — а вдруг это обернулось приобщением к той сокровенной, к той главной тайне человеческого бытия, что оно, увы, бренно.

Что род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки.

Мой будущий отец учился в церковно-приходской школе, в двухклассном училище Министерства народного просвещения в Сорокском уезде. Потом в селе Барабой, Белецкого уезда.

Поступил в Аккерманскую учительскую семинарию.

В августе 1914 года, в самом начале мировой войны, 40 учеников этой семинарии, в том числе Евсевий Рекемчук, ушли добровольцами в армию.

Он был зачислен рядовым в 48-й запасный батальон в Одессе. Затем отправлен с маршевой ротой на фронт, в Лейб-Гвардии Измайловский полк, занимавший позиции под Краковом. После первого ранения и госпиталя, направлен в 320-й Чембарский полк под Кельцы. В апреле 1915 года, после второго ранения под Коломией, в Буковине, эвакуирован опять в Одессу. Здесь лежал в госпитале, а после излечения зачислен в Одесскую школу прапорщиков.

Все эти данные я воспроизвожу по архивному тексту «Автобиографии Командира Запаса РККА», написанному им собственноручно в мае 1936 года.

Записи предельно скупы. И это объясняется не только тем, что служебный жанр требовал суровой лаконичности.

В ту пору, когда писалась автобиография, считалось не очень приличным (а то и опрометчивым) выпячивать свои подвиги в империалистической войне.

Тут всё приобретало подтекст сомнительный. В армию пошел добровольцем, прямо со школьной скамьи? Ах, скажите на милость, какие мы патриоты!.. Был трижды ранен? Стало быть, не пожалел собственной кровушки за веру, царя и Отечество!.. Получил на грудь боевые кресты? Да еще и гордишься этим!.. Тут уж речь могла идти, по меньшей мере, об изъянах классового сознания.

Вот кабы тебе был бы даден орден Боевого Красного Знамени, как у товарища Буденного, на алой шелковой розетке!

Либо Красная Звезда! Ну, на худой конец, значок «Ворошиловский стрелок»!..

Опасения были оправданы.

Если под его автобиографией стояла дата 18 мая 1936 года, то дальнейшие вехи боевого пути моего отца были изложены им тоже собственноручно, но уже под арестом — в протоколе допроса от 7 августа 1937 года.

Они заслуживают того, чтобы воспроизвести их полностью и дословно.

«…был направлен в Одесскую школу прапорщиков, которую окончил в 1915 году 20 ноября — в чине прапорщика. Отправлен в Казанский военный округ, гор. Казань, оттуда в 106 зап. батальон в гор. Пермь. Из Перми с маршевой ротой на фронт в 88-й пехот. Петровский полк — в команду разведчиков младшим офицером. В марте (10) 1916 года ранен в третий раз, в шею, и отправлен на излечение в Москву. После чего отправился в свой полк, где в должности начальника к-ды разведчиков пробыл до 3 декабря 1917 года; за это время был произведен в подпоручики, поручики и штабс-капитаны, в коем чине пробыл до приказа Сов. Правительства об упразднении чинов. С проведением выборного начальства был избран командиром баталиона. 3 декабря 1917 года приказом главковерха тов. Крыленко был демобилизован и отправлен в распоряжение своего воинского начальника в гор. Аккерман. До этого состоял товарищем председателя полкового революционного комитета и делегирован на армейские съезды в Псков и Двинск. После демобилизации в начале Января 1918 года прибыл в свое село — Марамоновку Сорокского уезда, где пробыл около месяца, после чего уехал в Аккерман.

…Будучи в русской армии до чина штабс-капитана, получил следующие ордена: орден Анны 4-й, 3-й и 2-й степени; орден Станислава 3-й и 2-й степени; орден Владимира 4-й степени и Георгиевский крест 4-й степени с лавровым венком по присуждении солдатской полковой Георгиевской думы…»

С этим Георгиевским крестом, годы спустя, он возвратился в Россию оттуда.

Этот крест был единственным наследством, доставшимся мне от отца.

Бывало, еще мальчонкой, я доставал его из чемодана с домашней рухлядью, пристегивал его к рубашке и вставал перед зеркалом навытяжку.

Что, в первую очередь, совершает в книгах и фильмах увешанный орденами герой, вернувшись с войны? Каков его следующий подвиг? Правильно: он женится.

И мой отец не стал исключением из этого золотого правила.

Он сочетался браком с Анной Чинаровой, дочерью крупного аккерманского домовладельца, а также владельца садов и виноградников Христофора Чинарова.

Его избранница не была кисейной барышней. Она тоже имела право называться фронтовичкой. Сестра милосердия, вернувшаяся с Турецкого фронта.

В январе 1918 года Румыния аннексировала Бессарабию.

Завязался тугой исторический узел, распутывать который придется и современникам, и потомкам…

В марте восемнадцатого, когда румыны вошли в Аккерман, молодожены уехали в Марамоновку, в село, где родился и провел детство Рекемчук. Может быть, они надеялись там — в затишке — переждать события, которые, подобно затяжной грозе, прокатывались над Приднестровьем. А может быть, это просто объяснялось тем, что Анна была насносях.

В Марамоновке они провели лето и осень восемнадцатого, зиму и весну девятнадцатого… Не это ли было самой светлой порой их жизни?

В июле 1919 года родилась дочь, которую назвали Тамарой.

Между тем, из Аккермана доносились вести: маленький город был буквально наводнен бежавшим из Одессы, от большевиков, военным и штатским людом: русские, греки, сербы, французы… По городским стенам расклеены объявления, предлагавшие бывшим офицерам явиться со всеми документами в распоряжение воинского начальства. Такой же приказ румынские власти опубликовали в газетах. За уклонение…

Спрятаться от бурь не удалось. Пришлось возвращаться в Аккерман.

Позже, в своих служебных объяснениях, Рекемчук довольно живо изобразит обстановку тех дней.

«…Когда я явился к воинскому начальнику, то застал там следующую картину: в большой комнате кроме румынского майора был еще французский штабной лейтенант и какой-то русский (по виду) полковник. По документам выяснялось — является ли пришедший бессарабцем или не бессарабцем. В первом случае, т. е. бессарабцы подходили к румынскому офицеру и должны были записаться в румынскую армию, а не бессарабцам предлагался выбор: через французского офицера записаться в иностранный легион, или через русского полковника во врангелевскую армию. Я отказался записаться в румынскую армию, за то был изруган румынским майором и под конвоем (нас, отказавшихся, было человек 50–70) нас отправили в комендатуру города, где продержали до утра, а потом выпустили…»

Читателю имеет смысл удержать в памяти эти бегло очерченные фигуры русского полковника, зовущего идти под знамена генерала Врангеля, а также французского офицера, вербующего людей в Иностранный легион, в Северную Африку: нам еще встретятся в этом повествовании отнюдь не случайные персонажи, сделавшие именно такой судьбинный выбор.

Что же касается Рекемчука, то всё завершилось тем, что его оприходовали капитаном запаса румынской армии.

Молодая семья обосновалась в родовом гнезде Христофора Чинарова на улице Strada Trajan, то есть на Дороге Траяна (запомним и это), а позже перебралась в дом по-соседству, на улице Беликовича, подаренный Анне отцом.

В одном из документов, известных мне, утверждается, что Христофор Чинаров — человек деспотичного, крутого нрава, — якобы души не чаял в зяте и, уж во всяком случае, был «…с Рекемчуком в идеальных отношениях».

Время показало, что это далеко не так. Однако обитатели богатой виллы на Дороге Траяна старались не выставлять на обозрение улицы семейной дрязги. Об этом позднее.

Покуда же блестящий молодой офицер, человек разносторонне одаренный, прежде всего позаботился о своем дальнейшем образовании. Он поступил на факультет журналистики Бухарестского университета, где была возможность заочного обучения, и окончил его в 1923 году.

Работал переводчиком в земской управе (он владел не только русским и румынским, но и вполне сносно объяснялся на французском, немецком, итальянском языках), потом всерьез занялся журналистикой: стал секретарем, а вскоре и редактором местной земской газеты Viata Nuova («Новая жизнь»).

Он зарекомендовал себя не только человеком грамотным, профессиональным, но и безусловно порядочным.

Бессарабские газеты той поры были грязноваты: от них разило за версту духом дешевой сенсации, местечкового скандала, и почти в любой публикации сквозило, прочитывалось сквозь строки — сколько дадено, сколько за нее заплачено.

«Новая жизнь» изумляла серьезностью и столь же очевидной опрятностью.

При желании, можно было уловить, что ее молодой редактор отдает предпочтение левизне: политическая платформа, которой он сочувствовал, была близка идеям русских социал-революционеров, даже чуть левее…

Однако газета не давала явных поводов для того, чтобы усомниться в ее лояльности властям.

Впрочем — лишь до поры, до времени.

Теперь, после вселенских бурь XX века, уже мало кто вспомнит о Татарбунарском восстании.

Какое еще восстание?.. А что такое Татарбунары? Это — когда бунтуют татары?..

Между тем, в сентябре 1924 года весь мир с напряженным вниманием и сочувствием следил за развитием событий в маленьком бессарабском городке Татарбунары, что стоит на берегу озера Сасык. Повстанцы, жители этого города, среди которых были молдаване и украинцы, русские и болгары, восстали против оккупации. Они свергли румынскую администрацию, создали отряды Красной гвардии, ревкомы, провозгласили Советскую власть… Понятно, что правители королевской Румынии усмотрели в этих событиях «руку Москвы», происки Коминтерна, козни большевиков.

На подавление восстания были брошены войска, артиллерия, корабли румынского флота. В кровопролитных боях погибли 3 тысячи человек. Еще сотни были арестованы. Суд над ними получил громкое название «Процесса 500», и оно не сходило с газетных полос всех континентов.

В защиту узников выступили Бернард Шоу, Альберт Эйнштейн, Теодор Драйзер, Ромен Роллан, Эптон Синклер, Томас Манн…

В самой же Румынии, как бывает в подобных ситуациях, прессе заткнули рты. Но и здесь звучали протесты всемирно известного писателя Михаила Садовяну, академика-врача Константина Пархона.

Вот тут-то и подала свой голос маленькая земская газетка Viata Nuova, выходившая в Аккермане.

«Вяца Нова» опубликовала статью доктора Шерра, которая называлась «На Шипке всё спокойно». В заглавии был иронически обыгран газетный штамп уже отдаленной временем русско-турецкой войны. В статье доктора Шерра речь, конечно же, шла не о болгарской Шипке, а о Татарбунарах. Читателям давали понять, что там — в Татарбунарах — всё не так уж спокойно, как пытаются уверить общественность румынские власти.

Власти не замедлили отреагировать на публикацию.

Редактора газеты «Вяца Нова» Евсевия Рекемчука повесткой вызвали в суд, предъявили штрафной иск в два с половиной миллиона лей.

Однако в газете продолжали появляться сообщения о событиях в Татарбунарах, о восстании, о его подавлении, о расправах.

Полковник Максим, возглавлявший в Аккермане сигуранцу, политическую охранку, снесся с начальством в Бухаресте.

Оттуда телеграфировали приказ: газету закрыть, ее редактора предать военно-полевому суду.

Сколь это ни удивительно, но от тюремной решетки Рекемчука спасла лишь упомянутая выше регистрация его в качестве капитана запаса румынской армии: кодекс офицерской чести в Румынии соблюдался свято…

Позднее он сам напишет:

«…Я не был арестован только благодаря занимаемому мною тогда положению, и как капитан резерва рум. армии, но с меня была взята подписка о невыезде. В виду сгустившейся атмосферы, в связи с ликвидацией Татарбунарского восстания, я воспользовался имевшимся у меня заграничным паспортом и выехал, сначала в Италию, а затем в Париж».

 

Подражание классику

«…Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…

Но всё равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями».

Это — из Валентина Катаева, из «Травы забвенья».

Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу, — мог бы и раньше помянуть Катаева!

Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…

И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, всё двинется знакомым катаевским маршрутом — Киев, Харьков, Москва.

Так оно и будет.

Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.

В начале семидесятых старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в руководство Московской писательской организации, одним из секретарей которой был я.

Мы созвонились, условились встретиться в Центральном Доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах обитала эта канцелярия.

Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я всё же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.

Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, — он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески, ведь я был ровно на тридцать лет младше него.

Неужели он просто улавливал в моих глазах всю безмерность читательского обожания?

Разлученный в младенчестве с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева «Белеет парус одинокий», которую прочел в детстве.

Вместе с юным героем этого романа Петей Бачеем и его уличным приятелем, сорванцом Гавриком, я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую, Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь.

Я будто своими глазами видел броненосец «Потемкин», сдавшийся на милость, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь.

Путешествовал на дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами, до пристани в Аккермане.

Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: «Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши…»

И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с «Потемкина» Родион Жуков: «Башенное, огонь!..»

И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой…

Десятилетним мальчиком я вбирал в себя эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлевались на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках.

И сейчас он, который всё это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.

Но к делу.

Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командный постах в Союзе писателей всякую шваль, которая именно таким способом — должностной властью — компенсирует свою бездарность… Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!

Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.

Впервые он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.

Наконец губы шевельнулись:

— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.

Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он был еще мужик хоть куда.

Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:

— И все эти пятнадцать минут я буду писать!

Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.

Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какой дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.

Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.

Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.

Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе не было и следа недавней жесткости:

— Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.

И ушел.

Значит, вот почему он был доселе так добр со мною?

Мне бы броситься за ним следом, догнать, остановить, лечь поперек пути, пасть на колени — всё, что угодно, — но расспросить дотошно, в деталях, в подробностях, запомнить, а потом, не полагаясь на память, записать всё, что он скажет, зарубить на носу, высечь золотом на мраморе, и уж от этих записей двинуться мыслью и воображением по канве самого важного сюжета — книги об отце, так страшно ушедшем из жизни.

Но я стоял, как вкопанный, посредине чужого кабинета. Растерянный, оробевший, косный…

Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал «в юнкерском училище»? Ведь он, судя по ранним его рассказам, учился именно в Одесском юнкерском училище.

Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал: «Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков».

Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович все-таки дал согласие сделаться одним из секретарей правления Московской писательской организации. Видно, новый разговор с ним провели более настойчивые люди, нежели я. И он им стал, его избрали в числе других.

И когда на секретариат, на ковер вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против его исключения: Агния Барто, Алексей Арбузов, Валентин Катаев и я.

Но его всё равно исключили.

И потом, уже выдавленный за бугор, он не раз — на публике, на сцене, с гитарой, с явным удовольствием — перечислял эти четыре фамилии.

Другие важные подробности этого громкого дела я еще, бог даст, поведаю в этой книге.

О том, что сказал Галич, улетая на чужбину, своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер; и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова; и о том, как я был польщен и испуган; и о том, как по команде с Лубянки нас, четверых, травило гэбэшное охвостье, прикинувшееся «диссидой».

А в той фразе — «Мне осталось пятнадцать минут», — было, конечно, некоторое кокетство, вообще свойственное ему.

На самом же деле ему оставалось гораздо больше, хотя и тоже в обрез. Наш разговор произошел, насколько помню, в 1974 году, а умер Валентин Петрович Катаев в марте 1986 года, то есть через двенадцать лет.

Но уж что в его лихом речении было совершенной правдой, то это вторая половина фразы, услышать которую я сподобился лично: «…и все эти пятнадцать минут я буду писать».

Он писал исступленно: «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Юношеский роман», «Сухой Лиман»…

Почти всё это впервые появлялось на страницах «Нового мира», а я как раз в ту пору был членом редколлегии этого журнала и, таким образом, имел возможность прочитывать его новые вещи еще в верстке.

Однажды в отделе прозы мне сказали, что вот-де приходил Катаев и, между делом, поинтересовался: читал ли я его свежий опус? Речь шла о «Юношеском романе». Я ответил, что да, конечно. Ну, и как? В восторге, как всегда — обожаю его прозу… Тогда, сказали мне, позвоните старику, выразите это ему лично, ведь он интересовался — читали ль вы?..

Но я не позвонил.

И в том — моя казнь, хотя тогда я и счел себя правым, за что мне опять-таки казнь.

Что же случилось?

Случился «Вертер».

Повесть Валентина Катаева «Уже написан Вертер», опубликованная в том же «Новом мире» в 1979 году. Может быть, самое яркое из созданного им. И наверняка — самое скандальное (во всяком случае, тогда это было шоком). Заставившее многих его почитателей отшатнуться, отпрянуть в негодовании…

Я был в числе отпрянувших. Больше того: я был в числе тех, кто возражал против публикации этой повести в «Новом мире». Между прочим, тогдашний главный редактор журнала Сергей Наровчатов тоже был смущен прочитанным текстом и, как обычно, когда в редколлегии возникали споры, повез его куда-то, говорят — в ЦК КПСС, говорят, что к самому Суслову. И оттуда последовала команда: печатать!..

Сейчас уже трудно поверить в реальность подобной ситуации, когда редколлегия — против, а ЦК — за. Но так было в тот раз.

Не столь давно, уже в новом веке, в 2003-м году, вышел в свет однотомник избранной катаевской прозы, который как раз и открывался повестью «Уже написан Вертер».

В книге есть предисловие, написанное Натальей Ивановой, критикессой, которую не заподозришь в недостатке либерализма — в чем другом пожалуй, но не в этом.

Она написала — теперь — о том, что было тогда.

«…либеральная общественность была абсолютно уверена, что Катаев — „свой“, и именно поэтому столь болезненно отреагировала на „Вертера“ — соответственно, как на измену».

И дальше, уже разъясняя состав преступления.

«…Он не посчитался и с общественным мнением — в том числе той группы, которую сам и вырастил. Плюнул в самую душу шестидесятникам — „Вертером“, не оставляющим сомнений в его почти физиологической ненависти к большевизму. Да и от антисемитских подозрений в еврейском происхождении (от одесского акцента он до конца жизни так и не избавился) Катаев здесь отрекается совсем недвусмысленно».

Я хорошо помню то ощущение подавленного святотатственного восторга, который сопровождал чтение страниц этой повести. Холодок, пробегающий между лопаток. Учащенное страхом сердцебиение. Да, так он еще никогда не писал! Даже «Алмазный мой венец» блекнул перед этим…

«Его кличка была Наум Бесстрашный.

Лампочка слабого накала, подвешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой…»

Вы вспомнили о «комиссарах в пыльных шлемах»? Я тоже вспомнил.

«…Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма…»

Он скажет об этих косах, настриженных уже в изрядный стог: «Остриженные косы — это урожай реформы».

И автор подчеркнет, что самому герою, Науму Бесстрашному, очень понравится собственное высокопарное выражение — «урожай реформы» — и он представит себе, как повторит эти слова, вернувшись из Монголии в Москву, в «Стойле Пегаса», перед испуганными имажинистами.

И нам сейчас есть чего испугаться, заслышав вновь об «урожае реформ».

Нет, это не про Чубайса. Того еще не было и в помине.

Зато Катаев переадресует эти крылатые слова другому известному лицу.

«…А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе».

Но дома, в России, в Одессе, тоже хватало забот.

Вся повесть — от начала до конца — о расстреле, о расстрелах.

«…Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо — бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, — наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы».

В конце повести расстреливали уже самого Наума Бесстрашного.

Он целовал слюнявым ртом сапоги расстрельщиков, моля о пощаде, но его уже ничто не могло спасти, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку.

Последняя деталь не оставляла сомнений в том, что в лице Наума Бесстрашного автор вывел знаменитого Якова Блюмкина.

Там же, в финале, было письмо матери одного из расстрелянных — который чудом остался жив, но она не знала об этом, — и умерла, оставив на листе бумаги свое завещание: «Будьте вы все прокляты».

Я и сейчас, перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая ее смысл, терзаюсь вопросом: что же нас — меня, в частности, — заставило тогда ее отвергнуть?

И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо написана.

Подобных сочинений, с жидоедской подоплекой, и тогда уже было предостаточно. Некоторые выходили в свет — может быть, тоже по сусловской отмашке. Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость с головой выдавала их авторов.

От этих сочинений можно было просто отряхнуться брезгливо — как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом.

Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлей»? Нет, конечно.

Он был одержим другой целью: сказать всю правду — без изъятий, без утаек.

Но стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии.

Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…

Отмахнуться от катаевского «Вертера» было невозможно. В том-то вся и беда.

Кроме того, тогда — в конце семидесятых — мы еще не были готовы к этому: плюнуть и растереть подошвой всё, чем жили.

Может быть, кто-то и был готов, но не я.

И вот, когда вышел в свет номер журнала с «Вертером», в редакции объявили, что Валентин Петрович устраивает по этому поводу банкет в Доме литераторов, на открытой веранде — было лето.

Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против.

Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет — и баста.

И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей — куда-то ехал, собирался где-то выступать, — и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.

Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:

— Значит, вы всё-таки пришли?

— Нет, я не пришел, — заметался я. — Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.

— Но — может быть?.. — он заглянул мне в глаза.

— Нет-нет, извините, Валентин Петрович.

— Послушайте, — сказал он, — там будет хорошая выпивка, приличная еда!

Он знал мои слабости.

— Нет-нет, — сказал я. — Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!

И сбежал.

Конечно же, он обиделся.

Потому-то я и не смел ему звонить.

Двадцать лет спустя, в обычный вторник, я направлялся в Литературный институт, где вел семинар прозы. Предполагался разговор об использовании первого и третьего лица в повествовании — он всегда актуален для молодых, — и я вдруг вспомнил, как непосредственно и свежо, как искренне затронул эту тему Валентин Петрович Катаев в своем «Юношеском романе», написанном уже на закате дней.

Там были строки: «…У него (то есть у меня) на душе было так чисто, хорошо и просто. Он (то есть я) не сомневался, что если бы она узнала его поближе, прислушалась к его словам, пригляделась к нему, то, наверное, сразу бы полюбила его (то есть опять же меня, так как роман был написан в третьем липе, хотя я имел в виду самого себя)».

Но это я сейчас цитирую текст по книге, лежащей передо мною.

Тогда же я шел налегке. И думал о том, что надо бы сейчас же взять в библиотеке книгу, чтоб не излагать классика по памяти, а быть безукоризненно точным.

Однако до начала семинара оставалось всего-ничего, и я, глянув через перила в подвал, где находится институтская библиотека, увидел там студента-первокурсника Егора, спешащего из уборной к лестнице.

Я окликнул парня:

— Послушай… Зайди, пожалуйста, в библиотеку, возьми там «Юношеский роман» Валентина Катаева. Скажи, чтоб записали на меня.

Вежливый мальчик (сразу видно, что из интеллигентной семьи) шаркнул ножкой, выхватил из кармана блокнотик, переспросил:

— Как вы сказали?

— «Юношеский роман».

— Нет, это я усек… Как фамилия автора?

— Валентин Катаев, — повторил я, вдруг ощутив на щеках прилив гневливой крови. — Ты что — не знаешь Катаева?

— Впервые слышу, — признался он.

Мимо воли, я сделал шаг к ступеньке, чтоб сойти вниз, и там, в подвале, удавить его своими собственными руками.

Однако сдержался, вспомнив, что Егор учится в Литературном институте на коммерческой основе, то есть платит за обучение, а если всех платников передушить, то институту каюк.

Кроме того, взглянув на электронные часы на стене у вахты, заметил, что уже опаздываю на минуту, а это не в моих правилах.

— Катаев, Валентин Петрович…. — напомнил я и, подавляя одышку, двинулся вверх по ступенькам.

Но всё это уже становилось нормой.

«…Последняя книга К. „Сухой Лиман“ (1986) почти не была замечена критикой», — сообщал солидный биографический словарь «Русские писатели 20 века».

«…почти забытого ныне Валентина Катаева», — не без горечи констатировала «Литературная газета».

А я всё гадал своим задним умом: что же, всё-таки, он имел в виду, когда спрашивал в «Новом мире» — читал ли я его «Юношеский роман»?

Да, разумеется, читал, — оправдывался я теперь перед ним и перед самим собой.

Но что именно он хотел, чтобы я прочел? Что ему было так уж необходимо? Что там было? Что?

Примерно, тогда же — при обстоятельствах исключительных, неправдоподобных, открывшихся слишком поздно, чтобы переиграть всю жизнь, но о которых я хотя бы успею рассказать, — мне попала в руки стопа очень старых фотографий, потемневших, надтреснутых, однако всё еще живых.

На одной из них был молодой офицер, вальяжно рассевшийся в кресле: нога на ноге, сабля поперек колен, рука покоится на другой руке, грудь колесом, атлетически накаченные плечи, гордо посаженная голова, смелые глаза.

Более пристальный взгляд различит на его левой руке, под вздернутой манжетой гимнастерки, круглые часы; на золотых погонах, так ладно пригнанных к плечам, один просвет и четыре звезды, что соответствует чину штабс-капитана; темляк ордена святой Анны 4-й степени, «За храбрость», свисающий с рукояти сабли (за эту красную ленту его прозвали «клюквой») и такой же анненский орден, но уже старшей, 3-ей степени, продет в петлицу гимнастерки, посреди груди, в солнечном сплетении.

Он совсем еще молод. Короткая стрижка, тонкие усики над верхней губой.

Это — мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук.

Снимок сделан в Аккермане, о чем свидетельствует фирменная виньетка мастера, которого зовут А. Я. Майстеръ.

Датировка снимка, по моим предположениям, — начало 1918 года.

И ту же саблю с анненским темляком, с «клюквой», мы видим и на другой фотографии: она свисает с ремня, опоясавшего ладную шинель с теми же штабс-капитанскими погонами, и всё это великолепие увенчано белой барашковой папахой с кокардой во лбу.

Снова отец?

Нет: это вовсе даже не мужчина, а женщина, краса-девица с темными прядями волос, как-то очень по-махновски свисающими из-под папахи, с тонкими дужками бровей на белом лице. Светлокарие глаза, сдается, очень смелы, но это — от игры, от маскарада.

Анна Христофоровна Чинарова, Анна Чинарова, Анна. Невеста или уже молодая жена моего отца.

Шинель, папаха, сабля — это вовсе не ее, а мужнино. Шутки ради, напялила на себя всю армейскую каптерку, весь боевой арсенал, придала суровость взгляду — и так сфотографировалась на память. Извечная женская страсть к переодеваниям, к гриму. Еще б усы нарисовала угольком!..

Но скажем прямо, что к своим двадцати трем годам медицинская сестра Анна Чинарова и сама уже вдосталь хлебнула лиха, навидалась войны. Ведь и за ее плечами были фронты, в том числе — Турецкий фронт. Госпиталя, где приходилось иметь дело не только с кровью и гноем, но и с тифом, холерой…

Еще одна фотография из той же пачки, что совсем недавно была мне прислана из-за границы.

Шестеро на фоне колонн и портьер намалеванного задника — обычный интерьер фотографических салонов.

Молодой офицер в погонах, с боевым крестом на кармане гимнастерки. Но это не мой отец. Три дамы в шелковых платьях и одна — в меховой накидке, не знаю, кто они. А в самом центре — девушка в форменной блузе с красным крестом, в белой косынке сестры милосердия, строго, по-монашески очерчивающей лицо, из-под которой глядят отрешенные глаза.

Анна Чинарова, тоже вернувшаяся с войны.

Таким образом, к моменту, когда их соединила любовь, когда они скрепили эту любовь узами законного брака (согласно документам, это произошло в Одессе), когда они сфотографировались на память, но порознь — их фотографии вдвоем я не встречал, — к этому моменту им, еще столь молодым, наверняка казалось, что все ужасы доставшегося им нового века — революции, войны, катастрофы, — что всё это уже позади.

Между тем, всё только начиналось.

И покуда я разглядывал присланные мне из-за границы фотографии, которых я, совершенно точно, никогда прежде не видел, — меня, тем не менее, не оставляло странное ощущение того, что я их уже видел, что видел и раньше.

Где? Когда? Что за чушь?

Я мог бы предположить, что в моей стариковской башке за долгую жизнь накопилось так много еще непроявленных моментальных снимков, мгновенных фиксаций памяти, что они уже сами по себе, помимо моей воли, начинают искать друг друга, сличать изображения, сами выстраивают цепочки и, что-то найдя, сами же начинают сигналить мне, колотить по мозгам: эй, дед, ты слышишь? Ты чуешь? Пляши! Нашлось…

Примерно так всё обстояло, когда я вышел на связь.

Когда я уловил точки совпадения между только что увиденными фотографиями — и строками книги, которая вновь оказалась в моих руках.

Или же наоборот: в моих руках опять был «Юношеский роман» Валентина Катаева, который притащил из библиотеки студент Егор, — и я, завершив семинар, уже дома, начал ворошить страницы книги, — и строки совпали с ликами на фотоснимках.

«…Вглядываюсь. И вдруг, к своему крайнему изумлению, узнаю в пехотном подпоручике своего бывшего гимназического товарища Мишку Подольского, который еще в прошлом году бросил гимназию и поступил в военное училище, выпекавшее за четыре месяца пехотных прапорщиков. Теперь он уже дослужился до подпоручика, на его шашке болталась красная лента темляка ордена Анны четвертой степени, так называемая клюква, и он даже, ввиду большой убыли пехотных офицеров, уже командовал ротой».

Я спорю сам с собой.

Если он имел в виду — хотя бы образно — моего отца, то зачем назвал его столь далекими от прототипа именем и фамилией: Мишка Подольский?

Допустим… Но тогда зачем он в «Юношеском романе» назвал самого себя не Валентином Катаевым и даже не Петей Бачеем, как в «Парусе», а Александром Пчелкиным? Разве это по звучанию, по смыслу — близко? Да ничуть.

Мишка Подольский ушел на войну из гимназии, а мой отец — из семинарии. Как мог он быть его «гимназическим товарищем»? Не мог.

И почему в этом тексте фигурирует уже не школа прапорщиков, о которой он мне говорил, и не юнкерское училище, о котором писал, а некое военное училище, будто бы прямо из советских романов сороковых годов?..

И — наконец: в чем был его интерес к этому Мишке Подольскому, если он — всего лишь проходной персонаж, который не были ни его закадычным другом, ни фронтовым товарищем, ни даже соперником в любви?..

Вообще, этот Мишка Подольский со своей «клюквой» на шашке появляется ближе к концу романа. Зачем? Где еще? Какова его роль?

«…Ночью бой, в котором Мишка убит, о чем я узнаю от раненого пехотинца Аккерманского полка, бредущего по шоссе в полевой госпиталь».

Я мысленно снимаю шляпу. Вот: только что появился — и уже убит.

Еще дальше отодвигается начальная версия, предположение о том, что в Мишке каким-то образом запечатлен мой отец.

Ведь мой отец не был убит на войне. Его убили позже.

Знал ли Катаев о том, что его товарищ по школе прапорщиков погиб такой страшной смертью?

Наверняка знал. Иначе бы не подступался ко мне со своим участием.

Но что там дальше — в «Юношеском романе», составленном из писем к девушке Миньоне? Она вернула ему эти письма уже на склоне лет. И он перечитывает их, как я перечитываю его книгу.

Мой взгляд соскальзывает в конец той же самой страницы, где только что убили Мишку Подольского. И замирает вновь.

«…Прочитав эти строки, я сначала поморщился, а потом рассмеялся, вспомнив, как однажды, вскоре после революции, в толпе гуляющих… вдруг нос к носу столкнулся с убитым Подольским, который уже без погон и с красным бантом на груди, зажатый фланирующей толпой, вел под руку сестричку милосердия в косынке, едва прикрывающей кокетливую челку над широким крестьянским лбом с двумя вертикальными морщинками и подкрашенными бровками в шнурок».

Мой отец и Анна?

Он знал и Анну?

Портрет далек. Хотя через весь его «Юношеский роман» проходит образ девушки, в которую был влюблен Саша Пчелкин. Он (то есть я)…

Нет, это не Миньона, та была для писем.

А ту, которую он любил безумно — ее звали Ганзей Траян.

Именно ей, Ганзе Траян, посвящены самые поэтичные строки книги, восходящие в своем звучании к античному эпосу.

«…О золотом веке пел поэт-изгнанник, наступая старыми, разношенными сандалиями на сизую полынь, растущую по склонам Траянова вала. Но почему в моем воображении рядом с ним шла девочка-подросток, маленькая гордая римлянка-изгнанница? Может быть, она была его дочерью? Но тогда почему же она носила имя Траяна? Она была Ганзя Траян, о которой я не забывал ни на минуту и которая всегда скромно светилась в зените на недостижимой высоте, как еле заметная Полярная звезда — вечная и единственная.

Судьба привела меня наконец к Траянову валу, где я решил умереть, как скиф, отвергнутый римлянкой».

Что общего может быть между Ганзей и Анной?

Разве что имя. Ведь оно произошло от древнееврейского имени Хана, которое живет в украинском обиходе как Ганна, уменьшительно и ласкательно — Ганзя.

Фамилия? Анна жила в Аккермане на улице Strada Trajan, на Дороге Траяна, именно там был дом Чинаровых.

Не слишком ли смелые сдвиги?

Сам покачиваю головой.

Но зачем тогда автору было столь уж необходимо — позарез, — чтобы именно я прочел его «Юношеский роман»?

Может быть, он хотел именно на мне испытать, проверить старый фокус, который называется эффектом узнавания?

Это когда играется на сцене, на экране, либо пишется на бумаге некий условный образ героя, какого не было и нет в реальной жизни, который выдуман от начала до конца, но вот — он появляется, и все вдруг в один голос начинают уверять, что знали его лично, даже за руку держались, даже пили на брудершафт! — а хитрый автор усмехается в душе, радуясь, что так ловко сумел провести доверчивый люд.

Или же совсем наоборот: когда автор пишет конкретного человека, которого сам знавал близко, но всё же, на всякий случай, наделил его другим именем, вымышленной фамилией, — и вдруг оказывается, что все узнают в нем самих себя. Что это — про всех, про всех на свете!

Надеюсь, что и в том, и в другом случае я выдержал испытание, оправдал надежды Валентина Петровича — я узнал всех.

Однако цель его могла быть и совсем иной.

Вполне возможно, что в урочный час — уже на исходе объявленных им самим пятнадцати минут, — он решил напомнить мне, что в этой занудной, выматывающей душу, худо оплачиваемой писательской работе есть одна важная привилегия: что творец, сколь мал он ни будь, порой уподобляется тому Творцу, которого пишут с заглавной буквы, и в этом качестве он властен — мановением руки, росчерком пера! — воскрешать мертвых, возвращать к жизни своих героев — умерших, убитых, подобно Мишке Подольскому, подобно моему отцу, — или попросту забытых на время.

И еще я допускаю, что он — после долгих раздумий, перебрав всю колоду, всю кодлу, — решил именно мне завещать ту науку, в которой не знал равных: всю ночь напролет, до рассвета, без сна, ворочаться в постели, словно бы на краю вечной пропасти времени и пространства, сердито сминая подушки, будто бы разгребая завалы своей и чужой памяти… Но это уже из другой его книги.