Встреча Штирлица с женой
Ловлю себя на том, что читаю эти страницы (без даты, без подписи), исписанные от руки почему-то зелеными чернилами (конспирация?), уже не с тем чувством, с каким читал другие документы из архивной папки.
Тогда, поначалу, была угрюмость познания, горестное сочувствие, щемящая сердечная боль…
Так было вчера, позавчера, все дни, которые я провел в служебном кабинете строгого дома на Владимирской улице.
А сейчас — нет, совсем иные чувства. Почему?
Может быть потому, что эти страницы, эти строки зеленых чернил написаны вовсе не рукою отца, а кем-то другим: неведомым мне человеком, присвоившим себе право писать его жизнь — притом наперед — так, как ему это кажется целесообразным.
Этот человек описывает — тоже заранее, наперед — каждый шаг, который моему отцу еще предстоит сделать. Именно он определяет каждое слово, которое он скажет, и даже те слова, которые он услышит в ответ.
Это называется легендой. Ее сочиняют другие. А жить по этой легенде предстоит ему.
Но только ли это отвращает меня от зеленых чернил?
Помимо всего прочего, я замечаю, что сейчас моим чтением движет совсем иной интерес. Я захвачен авантюрной интригой. В сдержанном лаконизме слога я улавливаю напряженный пульс жанра: ведь тут не принято предаваться рефлексии, разводить турусы на колесах.
Я заглатываю строки архивного документа с тем плебейским упоением, которое сопутствует обычно чтению шпионского романа.
В самом деле.
«…„Киреев“ уехал через Ригу по французскому паспорту на имя Гайяра в качестве иностранца, возвращающегося из СССР к себе на родину. По приезде в Ригу он садится на пароход, отъезжающий в Скандинавию или в Амстердам, в зависимости от обстоятельств. Свой постоянный паспорт швейцарского гражданина на имя Анри Дюрана „Киреев“ получил на руки. По приезде в Стокгольм или Амстердам „Киреев“ уничтожает французский паспорт и переходит на швейцарский, по которому выезжает через Берлин в Вену. Из Берлина или одного из городов на пути к Берлину он дает телеграмму на имя Голованова Вячеслава — Москва, Никитский бульвар 12, кв. 5 — следующего содержания: „Выезжаю такого-то“, — следует дата его приезда в Берлин.
В Берлине он останавливается в отеле Am Zoo на Курфюрстендамм, где проживает неделю, в течение которой с ним можно встретиться в занимаемом им номере, где он будет ждать посещения от 12 до 14 часов ежедневно в течение недели…
Пароль для встречи с „Киреевым“ в Берлине и Вене один и тот же. Пароль: „Я представитель от фирмы Лонжин. Имею для вас поручение в Румынии“. Отзыв: „Да, я с Румынией хорошо знаком, предложение могу принять“.
…Если письмо с тайнописью, „Киреев“ подписывает его именем „Анри“, если без тайнописи — „Стась“.
Переписка идет через нас. В конце пцсьма мы должны ему в тайном тексте сообщать о благополучии семьи. Адрес его жены: Одесса, Гимназическая ул. 25, кв. 5 Рекемчук».
Мое внимание почему-то цепляется за строки этого документа: «…В Берлине он останавливается в отеле Am Zoo на Курфюрстендамм…»
Откуда мне знакомо это название? Курфюрстендамм — в Западном Берлине. Да, я бывал там еще в ту пору, когда город был разделен стеною на два мира. Но я никогда не жил там в гостиницах, не сиживал в ресторанах. Всё больше пасся на Фридрихштрассе, на Александерплац — в Восточном Берлине, где чувствовал себя почти как в родном совке… Откуда же?
Может быть, я просто переутомился, роясь в архивных бумагах уже который день подряд? Бывает — заскоки памяти…
И вдруг осенило. Да это же из фильма «Семнадцать мгновений весны»! Именно там, над рестораном, в котором вечерами гужевался Штирлиц, висела неоновая вывеска Am Zoo… вроде бы так.
Опять этот Штирлиц.
Вернувшись в Москву, я не стал дожидаться, покуда в ящике опять начнут крутить знаменитый сериал, а отправился в книжный магазин и купил там очередное издание романа Юлиана Семенова «Семнадцать мгновений весны».
С автором я был знаком давно. Еще с той поры, когда работал заместителем главного редактора журнала «Молодая гвардия» (было такое: на что ни отважишься ради московской прописки, которую утратил, живя на Севере!). В этом журнале и был напечатан роман Юлиана Семенова «Пароль не нужен», проложивший тропку к «Мгновениям».
Он был тогда не слишком знаменит, не сильно богат, вел себя свойски и даже застенчиво. Улыбаясь, пересказывал мне светские новости, сглаживая шуткой их остроту, величая почему-то Никиту Сергеевича Хрущева «Соломоном Абрамычем». Шел как раз шестьдесят четвертый год, Соломону Абрамычу предрекали отставку, да так оно вскоре и случилось.
Год спустя, я распрощался с «Молодой гвардией», с ЦК ВЛКСМ и его румяным вождем Сергеем Павловым (скажу честно, что это было большим облегчением для нас обоих). Теперь работал на «Мосфильме», был несказанно увлечен новым делом.
Однажды позвонили из Комитета по кинематографии: нужно срочно найти литературную основу для совместного советско-монгольского фильма.
Естественно, что подумал, прежде всего, о Юлиане Семенове, о его романе «Пароль не нужен»: там были и Блюхер с Постышевым, и барон Унгерн с атаманом Семеновым, и чекист-разведчик Максим Максимович Исаев со своей молодой женой, прелестной поэтессой Сашенькой. Там было всё, что нужно: и Дальний Восток, и Монголия, и Китай, и даже Япония… Сам автор был восточником по образованию, по профессии, знал и даже преподавал язык пушту. Он был легок на подъем и сговорчив в делах.
Однако возникла закавыка: роман «Пароль не нужен» уже был продан Киностудии имени Горького и там начинались съемки фильма.
Я всё-таки пригласил Юлиана Семенова на «Мосфильм», и мы с ним быстро нашли выход: новый сценарий, новый сюжет, близкий по материалу к «Паролю». Тотчас определилось и название будущего фильма — «Исход». Автор отправился в Монголию, а я доложил Комитету по кинематографии, что боевое задание выполнено.
Так на страницах книг, на экранах кинозалов и на домашних экранах появился легендарный советский разведчик Максим Максимович Исаев, он же — Владимиров, он же — Штирлиц.
Ему еще предстояла опасная и трудная работа во многих горячих точках земного шара: в Харбине и Шанхае, в Париже и Кракове, в Испании и Португалии, в далекой Австралии и еще более далекой Южной Америке…
Но свою главную работу — в личине штандартенфюрера СС Макса фон Штирлица — он выполнил в гадючнике Третьего Рейха, в самом логове германского фашизма, в кабинетах и бункерах высшего гитлеровского руководства.
Он снискал непреходящую славу у миллионов зрителей фильма «Семнадцать мгновений весны».
Штирлиц стал поистине народным героем — как Чапаев, как Василий Теркин, как Гагарин.
Известно, что престарелый генсек Леонид Брежнев на полном серьезе предлагал присвоить товарищу Штирлицу (Исаеву) звание Героя Советского Союза. Еле втемяшили старцу, что такого реального человека нету, а есть лишь экранный и книжный герой-
Изрядная доля почестей и, конечно, денег перепала автору, Юлиану Семенову.
Создатель Штирлица преображался на глазах. Еще совсем недавно застенчивый и добрый малый, он быстро входил в роль человека всемогущего, из той плеяды деятелей искусства, о которых говорили: «Он туда двери ногой открывает!» — и, по обстоятельствам, добавлялось — куда.
Мои отношения с Юлианом Семеновым в тот период оставались добрыми, хотя он перессорился со многими из бывших друзей. Мы продолжали встречаться — то в Союзе писателей, то в Доме литераторов, то в редакции журнала «Новый мир», где-то еще, бывало, что и за рюмкой.
Однако теперь мне казалось, что в его улыбке, прячущейся в космах бороды и усов, в его карих глазах — всегда смеющихся и плутоватых, — сквозит насмешка иного рода: что он знает нечто, чего я покуда не знаю, а ведь это нечто имеет прямое отношение ко мне; что он предполагает во мне, как нынче говорят, лоха, который мог бы тоже кое-что добыть, кое-чего нарыть в архивных закромах секретных служб, но вот — стесняется товарищ, чистоплюйствует, боится ручки замарать; а может быть, боится и чего-то другого? ну, что ж, найдутся мастера с более цепкой хваткой…
Но меня взаправду совершенно не интересовал тогда — да и теперь не интересует, — прибыльный жанр шпионского романа. Я и сейчас, кому как ни покажется, пишу совсем иное.
Я ни о чем не спрашивал Юлиана Семенова. А он был не из тех, кто выкладывается без спроса.
Теперь-то я, может, и спросил бы.
Но его уже нет на свете.
Я так и не нашел в романе «Семнадцать мгновений весны» берлинского ресторанчика с вывеской «Am Zoo».
Штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц посещал многие злачные заведения Берлина, работавшие дни и ночи напролет даже в войну.
Он охотно сиживал в кабаке «Цигойнакеллер», то есть в «Цыганском подвале», где истинным арийцам появляться было срамно, за что эсэсовские начальство не раз делало ему втык; он был своим человеком и в ресторане «Мехико», который, наоборот, приспособили для своих утех люди из Гестапо; он не гнушался появляться и в ресторанчике «Грубый Готлиб», хозяин которого встречал своих клиентов отборными ругательствами, и в том был особый шик; он потягивал из рюмки свой любимый коньяк в подвальчике «Вайнштюбе»; поедал айсбайн, жирную свинину с капустой, в маленьком ресторане Пауля у развилки дорог, в тихом лесу…
Выписывая из книги эти адреса, я воздал должное аппетиту и вкусу автора.
Между прочим, я тоже люблю мужицкий айсбайн.
Но ресторанчика «Am Zoo» в романе не было.
Лишь в динамичном эпизоде, где контуженный солдат вермахта Гельмут вместе с радисткой Кэт и ее новорожденной дочкой пытаются уйти от гестаповской погони, мелькают его размышления: «Нам доехать до Зоо, и там мы сядем в поезд. Или пойдем с беженцами. Здесь легко затеряться…»
К тому же, я вдруг вспомнил, что в фильме «Семнадцать мгновений весны» над входом в ресторан, где любил посиживать Штирлиц, была вовсе не вывеска «Am Zoo», a «Elefant», да-да, «Элефант», то есть слон… ведь слон — украшение любого зоопарка… а в харьковском зоопарке однажды откопали останки мамонта…
Естественная цепочка ассоциаций.
Но именно этот ряд совпадений заставил меня позорче вглядеться в текст романа и в строки архивного документа, который был передо мною — карандашная запись в блокноте.
«…Если письмо с тайнописью, „Киреев“ подписывает его именем „Анри“, если без тайнописи — „Стась“».
А Штирлиц подписывал свои донесения в Центр условным именем «Юстас»: «…Иного пути й настоящее время я не вижу. В случае одобрения прошу передать „добро“ по каналу Эрвина. Юстас»; «Алекс — Юстасу: …необходимо выяснить… кто из высших руководителей рейха ищет контактов с Западом…»; телеграмма — в руках у Сталина.
Случайность?
В романе «Семнадцать мгновений весны» автор неоднократно акцентирует увлечение Штирлица рисунком и живописью: «Он долго пробовал писать, но потом понял, что ему всё время мешает понять суть предмета желание соблюсти абсолютную похожесть. „Для меня бык — это бык, а для Пикассо — предмет, необходимый для самовыражения…“» В годы разлуки с женою, Штирлиц пытается воскресить ее облик на холсте: «Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал…»
В следующих главах мы увидим Рекемчука у мольберта, с палитрой и кистью. Он пишет мой портрет. Он работает в киевском Музее западного и восточного искусства. Его тоже очень занимает проблема взаимоотношений классики и авангарда…
Совпадение?
Я ошалело листаю страницы книги, которую читал и раньше. Но лишь теперь, после поездки в Киев, после всего, что мне открылось в архивных документах, я будто бы прочитываю ее впервые, дивясь череде совпадений…
Может быть, я не первый читатель, не первый писатель, которому дали возможность ознакомиться с содержимым серо-зеленой папки? А?
Но тотчас я одергиваю себя. Роняю на стол перо. Отодвигаю рывком и книгу, и блокнот.
Роман о Штирлице, фильм о нем — будь у него хоть дюжина реальных прототипов — существуют постольку, поскольку этот разведчик участвовал в войне. Он был в Берлине, когда война началась, и был в Берлине, когда война шла к концу.
Рихарда Зорге убили, но он успел передать в Кремль донесение, где была названа роковая дата: двадцать первое июня сорок первого года. На день не сошлось.
А моего отца расстреляли в тридцать седьмом, за четыре года до этого.
Ехал троллейбусом, «пятнашкой», из Литературного института домой.
На Пречистенке вошла дама, уже в летах, села на скамеечку у двери — знать, близок путь.
Я не стал разглядывать ее с головы до ног, зная безмолвный стариковский уговор: не обращать внимания на некоторую нашу вольность в одежде, на тот разнобой, что, вроде бы, придает человеку вид спортивный, легкий, а на самом деле прикрывает нужду — не во что одеться, всё уже старенькое, как и мы сами, побывало и в химчистках, и в стирке. Сумка на плече, тоже будто спортивная, однако функции у нее хозяйственные: сложить продукты, закупленные в магазине. Одним словом — кошелка.
Но это так — лишь беглый взгляд, чтоб не смутить человека непрошенным вниманием.
Мы уже привыкли не пялиться, не узнавать друг дружку, а уж если узнал — то не поднимать по этому поводу суеты и шума.
Поскольку среди пассажиров этих центровых троллейбусов очень часто оказывались лица, которые еще совсем недавно были известны всем: узнаваемые, почитаемые, обожаемые лица.
Актеры академических театров, звезды киноэкрана, дивы оперетты, всемирно известные балерины, музыканты, художники…
Да и писательская братия в этих дневных троллейбусах попадалась нередко. Тут причины невнимания либо демонстративного отчуждения были иные: застарелые обиды, склоки; зависть, пережившая успех; памятливая ненависть политического свойства.
Но сегодня, в этот час — слава богу, — никаких писателей, кроме меня, в «пятнашке» не было, а меня кто теперь знает, кто читает?..
Я глядел в окошко и, мысленно, строил обобщения.
Да, мы и раньше не брезговали трамваем, автобусом, охотно ездили на метро — даже те, у кого были собственные «Волги», «Жигули», — лень ковыряться в гараже, ругаться с постовыми гаишниками, торчать в пробках, хотя какие же это были пробки, так, недоразумения…
Мы охотно пользовались общественным транспортом, поскольку это ничуть не унижало нас. Нам даже нравилось — быть как все! В том не было тогда классового признака, знака бедности.
А теперь, ежась от сквозняка из двери, мы сидим себе у окошек и смотрим, как мчатся по Пречистенке — обгоняя друг друга, нагло подрезая троллейбус, — «Мерседесы» и «Лексусы», за рулями которых восседают недавние фарцовщики, воры, бандюки, вдруг заделавшиеся хозяевами жизни, хозяевами страны.
Мы прячем глаза друг от друга еще и потому, что знаем свою вину: это мы сделали их хозяевами жизни.
И нечего оправдываться, нечего лепетать, что мы хотели вовсе не этого, а лишь мечтали о глотке свободы, о свободе своего вдохновенного творчества.
Мы получили свое, а они свое.
Нечего кукситься.
Я даже любуюсь тем, как величаво и гордо восседают на истертых кожаных сиденьях троллейбуса недавние властители дум, недавние кумиры сердец. Как высоко и твердо держат они подбородки. Как смелы их взгляды. Как иногда их губы трогает благодарная улыбка — это когда их узнают, когда им кланяются совершенно незнакомые люди.
— Дом ученых, — провозглашает голос радиодиктора. — Следующая остановка — Академия художеств…
Дама с сумкой, та самая, что села в троллейбус на Пречистенке, поднялась со своего места и двинулась к выходу.
Попутно, мельком, она взглянула на меня — может быть, учуяла, что я обозвал ее кошелкой, — и прошла мимо.
Я увидел ее лицо, ее глаза.
Это длилось всего лишь секунду. Не десять, не семнадцать мгновений, а одну секунду, одно мгновенье.
Где же я видел эти глаза, серо-голубые, прозрачные, такие беззащитные, но, вместе с тем, и поразительно твердые, не смаргивающие, не роняющие слез?
Где я видел это лицо, такое открытое и, вместе с тем, такое кроткое, в ореоле светлых подстриженных волос?
Может, окликнуть ее, спросить, как нынче принято: женщина, это что за остановка? — и опознать по голосу.
Но, помнится, в фильме, где я ее видел, она тоже была безмолвна, не произнесла ни слова, только смотрела, смотрела…
Да и опоздал я с вопросами: она уже сошла со ступенек на асфальт, зашагала довольно бодро, взметнув на плечо ремень своей кошелки.
Дверь содвинулась. Троллейбус тронулся.
— Следующая остановка — Зубовская площадь…
И тут я вспомнил.
Это была жена Штирлица. Как же фамилия актрисы, которая сыграла ее в одном-единственном и то немом эпизоде? Забыл… Она не очень известна в киношных кругах, редко появлялась на экранах, вероятно — всё отдала театру, сцене… Как же ее зовут? Ведь об этой ее роли судачили не меньше, чем о самом Тихонове, игравшем Штирлица…
Вспомнил: эту актрису звали Элеонорой Шашковой, именно так.
А что, если это не она?
Теперь перед моими глазами, уже сами собой, прокручивались кадры знаменитого эпизода.
В маленьком берлинском ресторане появляется жена Штирлица, которую зовут Сашенькой — лишь однажды мы увидим ее в фильме.
Ее сопровождает наш человек, изображающий ихнего.
Они садятся за столик. Поодаль от другого столика, за которым чадит сигаретой безмерно усталый и чем-то подавленный завсегдатай — советский разведчик Юстас, он же Максим Исаев, известный тут как Макс фон Штирлиц.
Спутник жены, извинившись, отходит к стойке буфета, заказывает по чашке кофе, себе отдельно — рюмку коньяку. Озабоченно поглядывает на часы: времени для свидания — в обрез, лишь несколько минут.
Идет фонограмма: проникновенная и печальная музыка Микаэла Таривердиева.
Жена Штирлица, наконец, перехватывает взгляд мужа.
Он каменеет от неожиданности, но ни вскриком, ни жестом не выдает своего волнения. Шевельнешься — и засекут, и тогда всем капут…
Они смотрят в глаза друг другу.
Как давно, как долго они не были рядом. Как отчаянно истосковались, лишь во сне видя родные черты. Дни, месяцы, годы — не то, что без ласки, но и без участливого взгляда. А ведь есть еще и обычные, повседневные тяготы жизни, преодолевать которые лучше бы вместе, но и этого они лишены.
А каких трудов, какого риска стоило организовать хотя бы эту встречу!
Наш человек у буфетной стойки, ее спутник, смотрит на часы. Просит буфетчика нацедить еще рюмку, чтобы не выдать своего напряга.
Двое любящих людей, через весь зал, смотрят в глаза друг другу.
Сколько тоски, сколько душевной муки в этих взглядах!..
Наконец, спутник у буфетной стойки принимает решение: пора.
Возвращается к столику, берет даму под руку, ведет ее к двери.
И всё.
На протяжении эпизода герои не проронят ни слова. Лишь взгляды — глаза в глаза. И музыка Микаэла Таривердиева.
Как в том безмолвном, немом кино, где снималась когда-то моя молодая мама.
Только глаза.
И еще — музыка, которую играет на стареньком пианино тапер, поглядывая на экран.
Нет даже закадрового текста, хотя, вообще, в этом фильме голос за кадром звучит довольно часто и объясняет многое.
Да, конечно, это единственно правильное режиссерское решение. И я рукоплещу ему — тоже безмолвно, мысленно.
Сравнительно недавно, в июле 2004 года, газета «Московский комсомолец» опубликовала пространное интервью с режиссером фильма «Семнадцать мгновений весны», народной артисткой СССР Татьяной Михайловной Лиозновой.
Думаю, что читатели газеты были не меньше меня озадачены жесткостью ее тона. Особенно с учетом того, что Юлиана Семенова к этой поре уже не было в живых.
«…Я его не видела вообще. Только когда он мне свой сценарий сунул — на том кончилось наше с ним сотрудничество. И когда я показывала первый раз материал группе, разрешила прийти даже некоторым из родных. Смотрели сырой материал. Даже встреча с женой шла без музыки. И сцены этой, кстати, вообще не было в сценарии. И Юлиан, которого не звали, случайно попал на просмотр.
Через день в „Неделе“ появился его рассказ на разворот… Называется „Встреча с женой“. И жутким языком он описывает то, что видел на экране. Читаешь и начинаешь себя презирать: это у меня так было! И еще: она сказала то, а он сказал это. В моей же сцене они не разговаривают. Но ему-то надо было как-то доказать… Пусть лучше скажут: „А это Татьяна взяла и выбросила весь текст…“»
Я не читал в «Неделе» упомянутого рассказа Юлиана Семенова «Встреча с женой». Верю Лиозновой, что он был плох. Как плохо в литературе, в искусстве всё вторичное. Юлиан обладал этим сомнительным даром: писать временами из рук вон плохо. Тем паче, когда пытался возместить в говорильне, в размазне натужных диалогов трагическую глубину молчания.
Но так ли всё просто на самом деле?
Почему этой встречи Штирлица с женой изначально не было в романе «Семнадцать мгновений весны»?
Почему, ошеломленный успехом этого эпизода у зрителей — действительно, лучшего в сериале — он и в дальнейшем не пытался включить его в текст романа, хотя бы тот, худенький, что в спешке нацарапал для «Недели»?
Нет, он вовсе не случайно был так угрюм в своем упорстве.
Дело в том, что никакой реальной встречи Штирлица с женой в берлинском ресторане быть не могло.
А что могло быть?
Я совершенно уверен, что Татьяна Лиознова вовсе не выдумала, не высосала из пальца (пусть она извинит мне изысканность метафор) забойный эпизод своего фильма.
Догадываюсь даже, как он возник.
В одной из последних глав романа «Семнадцать мгновений весны» у Юлиана Семенова есть эпизод, датированный с намеренной точностью: 17 марта 1945 года, 22 часа, 57 минут.
Штирлиц встречается со связником из Центра в ночном баре, причем — и это важно! — действие происходит не в Германии, а в Швейцарии, на нейтральной будто бы земле.
«Штирлиц спросил связника:
— Как у вас со временем? Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.
— Десять минут у меня есть — я успею на парижский поезд. Только…
— Я напишу по-французски, — улыбнулся Штирлиц, — левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.
— С вами страшно говорить, — заметил связник, — вы ясновидящий…
Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил…»
Итак, связника из ленты Татьяны Лиозновой мы нашли, в том самом месте, где он появляется в ее фильме: у стойки бара, хотя и пьет он здесь вместо коньяка апельсиновый сок. Ждет, покуда Штирлиц напишет свою записку…
Теперь попробуем отыскать Сашеньку Гаврилину, жену Штирлица.
Тот размышляет мучительно.
«…Ну как же сейчас написать Сашеньке, как осенью — он точно помнил тот день и час: 17 октября сорокового года — он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновение про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за этой женщиной, шел, пока она дважды не обернулась — удивленно, а после — рассержено.
Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его и ему обещали это, но началась война…
Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова?»
Это очень недурно написано. И мне сдается, что в этом тексте мы нашли не только Сашеньку, как видение, но и всю эмоциональную, всю жанровую основу знаменитого эпизода, который, как кажется теперь Лиозновой, придумала она.
Между прочим, наш герой так и не дописал своего письма жене.
«— Знаете, — сказал Штирлиц, пряча листочки в карман, — вы правы, не стоит это тащить через три границы. Вы правы, простите, что я отнял у вас время».
И вы, дорогой читатель, простите меня за то, что я злоупотребил вашим терпением, за цитаты, которые вы и без того знаете наизусть, за пересказ экранных эпизодов, которые у вас и так перед глазами.
За всё это кино, за всю эту изящную словесность…
Потому что в реальной жизни — даже той, что уже отошла в область далеких воспоминаний, что пролежала под спудом десятилетий на архивных полках, — там всё это выражено куда откровенней, строже и, главное, лаконичней.
Пом. нач. ИНО ГПУ
тов. ГОРБУ
Только лично
гор. Москва
…Завтра, 7.VII, «КИРЕЕВ» выезжает из Харькова в Москву. «КИРЕЕВ» вначале настаивал на поездке семьи закордон и болезненно реагировал на наш отказ. В дальнейшем же «КИРЕЕВ» согласился с нашими уговорами, что семья будет его связывать, осложнит его легализацию и может привести, в случае ареста жены, к провалу.
В результате мы твердо договорились с ним, что он едет без семьи.
Мы ни в коем случае не можем допустить выезд закордон жены «КИРЕЕВА», являющейся весьма невыдержанной, а также частично находящейся в курсе его прежней работы.
Мы обещали «КИРЕЕВУ», что после полугодового периода работы мы предоставим ему возможность встречи с женой…
Эти события и эти письма относятся к тому периоду, когда Рекемчук (ведь именно он действует под псевдонимом «Киреев») ввязался в разведывательную операцию, которая, по-видимому, обрела не только иные координаты, но и другой масштаб.
Он работает уже под непосредственным руководством Центра. А Центр — это Москва.
Но его семья — жена, сын — покуда еще кукуют в прежних местах обитания: Харьков, Одесса, потом появляется Киев…
Мы помним, что в служебном документе без даты и без подписи, написанном зелеными чернилами, утверждается безоговорочно: «…Переписка с женой идет через нас. В конце письма мы должны ему в тайном тексте сообщать о благополучии семьи. Адрес его жены: Одесса, Гимназическая ул. 25 кв. 5 Рекемчук». Одно из таких писем сохранилось в серо-зеленой папке. Я привожу его без изъятий, дословно.
25 VIII-31 г.твои Ли и Тюр.
4-е письмо
Мой родной дорогой Стасюр!
Начала писать тебе письмо 21-го да вот до сегодняшнего дня не могла разрешить одного вопроса, о котором тебе хотела написать, а сегодня прочла письмо да и порвала — начала с начала.
Вчера получила твое письмо от 16-го августа, должна тебе сказать, настроение у нас одинаковое. Лето проходит, дожди чуть ли не каждый день, скука, тоска жуткая. Ты знаешь, я всегда боялась осени и с ужасом думаю о предстоящей.
Стасюр родной, почему ты не получаешь моих писем, меня прямо удивляет. Правда, я послала только три, но и те ты мог получить. Пишу не часто, но это милый от того, что писать о чем хочется — не могу, а писать о погоде и не интересно и никому не надо. Меня страшно удручает твое состояние и вообще твое положение, или вернее наше. Ты знаешь, но в твоем отсутствии жизнь так пуста, бессодержательна и нудна. Зачем?
Годы идут, проходят, а в жизни ничего интересного. Жду, не дождусь октября, думаю, что он разрешит положение. Но дальше такое существование бессмысленно. Думаю, что и ты с этим теперь согласен. Не знаю, имеем ли мы право быть немного счастливы? А хочется. Но пока только тяжело.
Держу себя в руках, но жизнь так складывается, что они часто помимо воли опускаются.
Живем еще на даче, и это единственное наше утешение, хоть воздуха вдоволь и им пользоваться разрешается, хотя не совсем так, хотели и этого лишить, но логические доводы убедили, что я могу еще здесь оставаться до 10-го числа, пока уедет Ляля с детишками. Ляля поправилась очень, детишки посвежели. Живем конечно еще там.
Тюрик чувствует себя на даче прекрасно, поправился, посвежел. Даже и я прибавила в весе — до 3 п. 22 ф. Но всё это не то. Покоя нет. А он нужен.
Писать обещаю тебе часто. Пиши и ты. Пиши, когда предполагаешь с нами увидеться.
Тюрик тебя, конечно, помнит, и даже очень помнит, нет дня, чтобы он тебя не вспомнил. Вообще, мы хорошие, мы только и живем тобой. Помни это и помоги.
Целуем тебя и любим,
Как видим, краткое имя «Стась» использовалось не только в разведывательной работе.
Мама обиходно называла мужа Стасик, Стась. В приведенном письме это имя приобретает звательную форму — Стасюр. Может быть, по созвучию с тем домашним именем, которым называли меня: Тюрик, Тюр.
Себя же мама именует Ли. И это надо понимать, как интимное напоминание мужу о том, что так он любил обращаться к ней — и что она, любя, приняла это.
Упомянутые в письме «Ляля с детишками», как нетрудно догадаться, это харьковчане с Малиновской улицы — Лидия Павловна, жена Пушки, со старшим сыном Юрием (Куркой) и младшим Колей (Никуськой).
Они приехали отдохнуть у моря, на даче под Одессой, которая, как явствует из письма, была предоставлена от отцовской службы. С нее-то и пытались турнуть до срока разнежившееся многолюдное семейство…
Всё это прочитывается в открытом тексте.
А есть ли еще и закрытый, спрятанный? Да, конечно. И она лишь по наивности могла предполагать, что ее подтексты не будут разгаданы теми людьми, которым, по служебной обязанности, положено читать эти письма еще до того, как они попадут к адресату.
«…писать о чем хочется — не могу, а писать о погоде и не интересно и никому не надо»; «…Меня страшно удручает твое состояние и вообще твое положение, или вернее наше»; «…дальше такое существование бессмысленно… Не знаю, имеем ли мы право быть немного счастливы? А хочется. Но пока только тяжело…»; «Живем еще на даче, и это единственное наше утешение, хоть воздуха вдоволь и им пользоваться разрешается…»
Особое раздражение цензоров должны были вызвать ее догадки о том, что, вероятно, не все письма доходят по адресу: «…почему ты не получаешь моих писем, меня прямо удивляет. Правда, я послала только три, но и те ты мог получить…» На всякий случай, она исхитряется нумеровать свои послания: «4-е письмо…»
Такое строптивое поведение, уже само по себе предполагало меру пресечения.
СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНОЗамнач ИНО ГПУ (Горб)
НАЧ ИНО ГПУ УССРПомнач V отд (Кулинич)
ИНО ОГПУ препровождает последнее письмо к известному Вам «Кирееву» от его жены. Письмо нами не послано по назначению, т. к. содержание его не может не отразиться на работоспособности «Киреева». Просьба принять соответствующие меры к тому, чтобы письма к «Кирееву» не носили изложения «столь тяжких условий жизни его семьи» т. к. подобные письма мы вынуждены будем не пропускать.
Одновременно просим урегулировать вопрос в отношении соответствующей поддержки семье «Киреева».
Вот теперь наш человек в Берлине (или где он пребывал в эту пору?) мог работать совершенно спокойно.
Так была ли вообще встреча Штирлица с женой?
Ведь когда-то, раньше или позже, она должна была всё-таки состояться?
Да, была. Да, состоялась.
В 1990-м, в том самом году, когда я (еще не зная — что найду, а что потеряю) зарылся в архивные документы на Владимирской улице в Киеве, автор «Семнадцати мгновений весны» Юлиан Семенов издал в Москве книгу, завершающую цикл его романов, посвященных Максиму Максимовичу Исаеву, Юстасу, Максу фон Штирлицу.
Новый роман назывался «Отчаяние».
Насколько могу судить, он не снискал у читательской аудитории той популярности, что выпала первым книгам этой серии. И опять-таки, насколько я осведомлен, эта книга не нашла своего продюсера, своего режиссера, не пробилась на экран, хотя бы домашний.
А жаль.
Потому что в числе ее персонажей — Сталин и Берия, Маленков и Ворошилов, Жданов и Хрущев, Вознесенский и Кузнецов; и прежний нарком внутренних дел Ежов, который, оказывается, мнил себя преемником Гитлера; и новый министр того же ведомства Абакумов, тоже расстрелянный, но уже после войны; и Рюмин, состряпавший пресловутое «дело врачей», и сами эти «врачи-убийцы» — Виноградов, Шимелиович, Этингер…
Но, разумеется, наибольший интерес представляют знакомые и полюбившиеся нам герои семеновской эпопеи.
Встретятся ли они друг с другом? Каковы они к этой поре? Ведь время не минует и их…
На обложке романа «Отчаяние» мы видим столь узнаваемое лицо актера Тихонова, играющего Штирлица в «Семнадцати мгновеньях весны»: это лицо изборождено страдальческими морщинами, темные волосы тронуты сединой. Зато на лацкане его пиджака сияет золотая звезда Героя Советского Союза — сбылась брежневская мечта!..
Но до этого счастья еще нужно дожить.
Погрузимся в чтение.
«…Назавтра на допрос не вызвали; днем вывели на прогулку, предупредив, что за переговоры с другими арестованными он будет посажен в карцер, — полное молчание, любой шепот фиксируется.
И снова ударило по сердцу, когда он, вышагивая по замкнутому дворику, услышал бой часов кремлевской башни, совсем рядом, сотня метров, полтысячи — всё равно рядом.
А ведь я у себя дома, подумал он. Я на Лубянке, где же еще?! Я там, откуда уехал к Блюхеру в Читу в двадцать первом, я там, где последний раз был у Дзержинского…»
И там же, на Лубянке, произойдет его долгожданная встреча с женой, которую он не видел двадцать три года.
Его сопровождает связник… то бишь, следователь, которого зовут Сергеем Сергеевичем.
«…Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.
Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее — огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие…
— Садитесь на вторую табуретку, — сказал Сергей Сергеевич. — Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свиданье. Я оставляю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина — три дня карцера.
И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры…»
Она расскажет ему на этом свиданьи о судьбе их сына Александра:
«Наш Сашенька пропал без вести… Санечка пропал в Праге, в последний день войны…»
Расскажет о себе самой:
«Так вот, когда мне сказали, что вы погибли, а Санечка пропал без вести, я рухнула… Я запила, Максимушка… Я сделалась алкоголичкой… Да, да, настоящей алкоголичкой… И меня положили в клинику… И меня спас доктор Гелиович… А когда меня выписали, он переехал ко мне на Фрунзенскую… Он был прописан у своей тетушки, а забрали его у меня на квартире…»
Автор фиксирует состояние своего героя, слушающего исповедь жены.
«…Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди».
Но сам Юлиан Семенов умер не от инфаркта, а после инсульта, через два года после выхода в свет романа «Отчаяние».
Вижу перебор цитат в этой главе, но без них — никак нельзя. Может быть, в следующей главе я отмолю этот грех незамутненной беллетристичностью текста.
Прятки
Он был где-то за тридевять земель, а мы жили в Киеве.
Иногда мама вела меня обедать в «Континенталь», в тот зал с серебряным потолком и лилиями в воде фонтана, который был мне уже знаком.
Ведь пребывая по долгу службы за тридевять земель, мой отец оставался директором этой интуристовской гостиницы и, стало быть, нас с мамой, как членов семьи, вполне могли накормить чем-нибудь вкусненьким либо со скидкой, либо вовсе задаром.
Я допускаю также, что маме иногда надоедало сидение дома, в четырех стенах, готовка на кухонном примусе. Нужно учесть и то, что наш семейный кошелек бывал иногда пуст.
В этих стесненных обстоятельствах не было лучшего выхода, чем скромный обед в «Континентале».
Однако ресторан есть ресторан, тем более ближе к вечеру.
И кроме нас с мамой, в этом зале с серебряным потолком было полно разношерстой публики, которая гуляла на всю катушку.
Вероятно, тут были и иностранные туристы, те, которых возили по городу на «Линкольнах» цвета кофе с молоком. Были и гости из более близких краев — например, с благодатного Кавказа, — за их столами вино лилось рекой, а острый запах шашлыков и репчатого лука разносился по всему залу, щекоча ноздри, там звучали громкие голоса, иногда срывающиеся в гортанный запев. Наверняка были тут и просто киевские барыги, обмывавшие свои сделки.
Я, нахлебывая ложкой бульон, с интересом рассматривал эту пеструю публику.
Но нетрудно догадаться, что и мы с мамой иногда привлекали чье-то внимание, чьи-то посторонние взгляды.
Еще бы: сидит за столом в уголочке совсем еще молодая и очень красивая женщина, ну, прямо звезда киноэкрана, с жемчужными глазами, в светлых локонах а la Грета Гарбо, в платье с пелеринкой, как у Марлен Дитрих, — так не пойдешь ведь в «Континенталь» в затрапезе!
А рядом с нею мальчонка лет пяти, рыженький, в веснушках, просто прелесть. Тычет вилкой в тарелку, а сам то и дело задирает голову, разглядывает свое отраженье в серебряном зеркале потолка.
И едва нам принесли на третье вазочки с лимонным желе, как один из горластых мужиков — тех, что с шашлыками и песнями, — направился к нашему столу, извинился, расшаркался, нагнулся, спросил о чем-то маму, заглядывая ей в глаза…
Она сказала ему: «Пошел вон!»
Он вернулся за свой столик, к своим, стал им рассказывать, как невежливо с ним обошлись, куда его послали, — и они стали обсуждать, что делать дальше.
Мама нахмурилась, выдернула ложку из моих пальцев, сказала: «Всё, теперь — ходу!»
Мы надели в гардеробе свои шубейки и выбежали на мороз.
Уже был ранний зимний вечер, всё вокруг было убрано только что выпавшим снегом, и в свете уличных фонарей, вокруг матовых шаров, вились, как бабочки у огня, рыхлые слипшиеся снежинки.
— Извозчик!.. — крикнула мама.
Из вереницы саней, замерших у тротуара, чуть запорошенных снегом поверх конских грив, поверх извозчичьих шапок, — вырвался передний возок, лихо подкатил к подъезду. Кучер, обернувшись, откинул косматую полсть, мы нырнули в сани, укрыли колени шкурой. Возница дернул поводья — и мы понеслись по Крещатику, белому, в глубоких колеях от санных полозьев.
— Куда ехать? — спросил кучер.
— Прямо, — приказала мама.
Он кивнул, поняв всё сразу.
Я же поначалу очень удивился тому, что наш возок несется совсем не в ту сторону, где мы жили, не к Пассажу, а наоборот, к Владимирской горке, с которой я часто съезжал на детских санках — долгий и ровный спуск, на котором санки разгонялись так, что захватывало дух, — а внизу меня ждала смеющаяся мама, сбежавшая туда загодя.
Но теперь мы были с нею рядом в летящих, как на крыльях, санях.
Оглянувшись, я увидел, что следом за нами по Крещатику мчится еще один санный возок. Наверное, тот, что был в очереди за нашим. И кучер тех саней поднялся во весь рост, натягивая вожжи, а за ним, тоже в полный рост, пошатываясь на скорости, размахивали руками большие черные мужики. Они выскочили на улицу даже без шуб и шапок, а так, налегке, как сидели за столом с шашлыками и песнями.
И тут я понял, что они гнались за нами. И только теперь догадался, почему мы мчимся не в ту сторону, где наш дом, а в противоположную: ведь мы жили в Пассаже, очень близко от гостиницы «Континенталь», и нас на этом коротком пути ничего не стоило догнать. А тут — еще поглядим…
— Направо! — крикнула мама вознице.
Сани занесло, но лошадка вытянула их из сугроба, потащила дальше.
На той улице, куда мы свернули, кроме санных полозьев, расчертивших белую заметь, еще тянулись тонкие нити трамвайных рельсов. И там, впереди, сквозь завесу снегопада, уже двигались прямо на нас, всё больше вылупляясь, яркие огни трамвая, над его дугою взметывались искры, надрывался звонок, вереща всё ближе…
— Еще раз направо! — крикнула мама.
Открывшаяся теперь улица была тиха и пустынна.
Мы перевели дыхание, развесив вокруг себя облачка морозного пара, легкие, как мыльные пузыри. Извозчик тоже обмяк, отвалился к спинке облучка. И лошадка затрусила по снегу беззаботной рысцой.
Как вдруг из переулка, нам наперерез, вынеслись другие сани, и в них, встав во весь рост, обнявшись, чтоб не упасть, покачивались те же знакомые черные фигуры в распахнутых пиджаках и развевающихся галстуках…
— Ложись! — только и успела сказать мне мама.
Я приник к сиденью, а она навалилась сверху, задернула над нашими спинами и головами косматую медвежью полсть, осыпанную крупицами снега.
Чужие сани промчались рядом, седоки орали на своего возницу.
Пронесло.
Но через несколько минут, снова выскочив откуда ни возьмись, эти чужие сани опять летели нам навстречу.
И мы опять укрывались медвежьей шкурой. И хохотали под ней, чувствуя, что опасность уже отдаляется, что остается игра.
Нам удалось оторваться. Мы ушли от погони.
А вот и Пассаж. Вокруг тихо. Сыплет снежок.
Это было так интересно!
Игра в прятки продолжилась, когда отец вернулся из-за бугра.
Он позвонил откуда-то, где нужно было отметиться прежде, чем явишься домой — сказал, что будет через час, — мама обрадовалась, захлопотала, заметалась между спальней и кухней.
Приоделась сама, причесала меня.
И тут ей в голову взбрело устроить мужу сюрприз, разыграть его.
Она взяла меня на руки и осторожно опустила в китайскую фарфоровую вазу с павлинами, которая стояла у нас в углу гостиной. Ваза была очень большая, с широким, как колодец, горлом. Я уместился в ней целиком, и даже моя рыжая макушка не высовывалась наружу.
Я слышал, как тренькнул дверной звонок, как отец ввалился в прихожую — грузно, видно, руки его были отягощены большими чемоданами, кофрами. Я слышал, как они с мамой звонко расцеловались после долгой разлуки. Слышал его шаги в глубь квартиры…
— А где же наш Тюрик? — спросила мама, намекая отцу, что теперь нужно искать меня. — Куда он спрятался? Тюрик, где ты?..
Я затих, не дыша, боясь шевельнуться, боясь прыснуть ненароком во время этой веселой игры.
Но отец почему-то не бросился искать меня по разным углам, там и там, — он даже никак не отозвался на это приглашение к игре.
Я слышал, как его шаги удалились в сторону кабинета, а потом двери притворились и сквозь них были слышны лишь приглушенные голоса.
Они ссорились.
А я, скорчась, сидел в китайской вазе, ощущая, как по затекшим икрам начинают бегать мурашки.
Так, наверное, чувствует себя ребенок в материнской утробе, дожидаясь, пока настанет час ему родиться на свет.
Меня никто не искал. Я никому не был нужен.
Но вскоре мама вернулась из кабинета, подошла к вазе и, не без труда, вытащила меня оттуда.
Лицо ее было окаменелым и бледным.
Но она постаралась улыбнуться.
— Вот, посмотри, что папа привез тебе из-за границы! — сказала она, вручая мне игрушечный автомобиль «Линкольн», цвета кофе с молоком, в точности как те настоящие «Линкольны», которые возили по городу постояльцев гостиницы «Континенталь». У этого игрушечного «Линкольна» всё было, как у настоящего, даже маленькая борзая собака на капоте, будто бы несущаяся вскачь на шаг впереди самого автомобиля.
— Это заводная игрушка, — объясняла мне мама, — она сама ездит, нужно только завести ее ключиком… Где тут ключик?
Я взглянул на дверь кабинета: может быть, отец лучше знает, как заводить этот игрушечный «Линкольн»?
Дверь была плотно притворена. Наверное, он устал с дороги.
Но я быстро утешился. Этот маленький автомобильчик, который он мне привез из своей заграницы, был, действительно, чудом из чудес. Он сам ездил по комнате и, ткнувшись вдруг о ножку стула, сам отскакивал, разворачивался и несся в обратную сторону.
Нужно было лишь почаще заводить его ключиком, взводя пружину до отказа, но я уже и сам научился это делать.
В выходной день он собрался на прогулку.
Снял с рогатой вешалки свою серую шляпу со щегольски примятой тульей, снял с крюка шишковатую трость с изогнутой, как бараний рог, рукоятью, потянулся к дверной цепочке.
— Далеко ли? — спросила мама.
— Пройдусь до Владимирской горки. Давно не был в Киеве, соскучился по любимым местам, — объяснил отец.
— Вот и хорошо, — обрадовалась она. — На Владимирскую горку? Тюрик пойдет гулять вместе с тобою. Сегодня такая чудесная погода — уже совсем весна… Сейчас я мигом соберу его.
Мы прошагали Крещатик, вошли в парк.
Я тоже любил это место.
Внизу, под крутизной, степенно катился Днепр. В эту пору он был таким полноводным, что не только захлестывал набережные, но и затопил все видимые земные пространства вплоть до горизонта — они напоминали о себе лишь островами, плавающими в речной воде, как листья кувшинок.
И берег, и острова были затянуты нежнозеленой дымкой, лишь предрекающей, какие дубравы, какие ивовые завеси, какие пущи, какие дебри заполнят тут вскоре всё вокруг и оттеснят воду в отведенные ей пределы.
Надо мною, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест, который был выше его головы.
Он, князь Владимир, тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, омытые половодьем, будто бы лишь сейчас принимающие крещенье во вселенской святой воде.
Я обежал постамент и вновь возвратился к отцу, который здесь был для меня — это понятно, — не менее важной фигурой окружающего мира, чем Креститель.
Отец, по обыкновению, сидел на рукояти своей трости, косо воткнутой в грунт.
Это было частью его натуры, его личности: вот так он умел обращаться с предметами, привычными его рукам. Вот так, в бесподобной шляхетской стойке, он орудовал рапирой. Вот так подходил с кистью к мольберту — я еще расскажу об этом.
Вот так он садился на рукоять своей шишковатой трости, будто бы даже удивляясь тому, что некоторые люди предпочитают стулья о четырех ногах.
Да, он очень давно не был дома и наверняка соскучился по Днепру, по этим далям.
И, вероятно, сейчас он размышлял о том, что же происходило здесь, покуда он скитался по дальним странам. Что было в Киеве, что было вообще в этой богоспасаемой стране. Что было, конкретно, в его доме, в его семье — за столь долгое его отсутствие.
Но, может быть, и вовсе наоборот.
Возможно, сейчас, глядя на Днепр, он думал как раз о тех краях, откуда только что приехал. И вспоминал с тоскою о том, какая беззаботная и благостная там жизнь, в отличие от здешних дикостей, какие обходительные там люди, какие ослепительные женщины…
Вороша бумаги в серо-зеленой архивной папке с грифом «Совершенно секретно», я несколько раз натыкался на имя Ирэны Дарлич, актрисы варшавской оперетты, снимавшейся также в кино. Ее имя стояло недвусмысленно рядом с именем моего отца… Но я никак не исключаю того, что это было связано с делами его службы.
Или же к этому времени он был уже привязан сердцем к другой женщине, киевлянке, которую тоже, как и мою маму, звали Лидией?
И я допускаю, что именно в этот выходной день он намеревался встретиться с нею после долгой разлуки, а тут, как на грех — будто бы разгадав его намерения, — мама навязала ему попутчиком в этой прогулке рыжеволосого сына Тюрика…
А я всё ждал, что он заговорит со мною, как бывало.
Что он опять — как в прошлые наши прогулки над Днепром, — расскажет мне о том, как толпы растерянных и смущенных собственной наготою людей шли сюда принимать крещение; как стояли они в речной воде, держа на руках, окуная в купель своих младенцев; и как плыли по волнам языческие свергнутые идолы; и как самого главного из этих идолов, Перуна, привязали к лошадиному хвосту, столкнули в Днепр, и стража провожала берегом путь Перуна до самых Порогов, чтобы никто не вздумал вытащить его из реки…
Однако сегодня он мне ничего не рассказывал.
И даже не смотрел на меня. Будто я ему не родной.
Почему он не захотел искать меня в китайской вазе с павлинами? Почему сам не позвал с собою на Владимирскую горку? Почему он так изменился, вернувшись на сей раз из-за границы?
Что я ему сделал?
Но вскоре он уже сам позвал нас с мамой сопровождать его в интересной поездке.
Мы отправились в Киево-Печерскую лавру, и не на чем-нибудь, а на «Линкольне» цвета кофе с молоком, с борзой собакой на капоте, скачущей на шаг впереди автомобиля, — на таком же точно, как мой игрушечный «Линкольн», который отец привез мне в подарок из-за бугра, — но этот был настоящий.
Мы ехали к лавре даже не в одном, а в двух «Линкольнах».
В другом были какие-то важные гости, старик с золотыми зубами и старуха с золотыми серьгами, сразу видно, что очень богатые, разговаривали не по-русски.
В лавре нас тоже встречал старик, седобородый и седовласый, но не священник, а директор музея, фамилия которого осталась в моей памяти — Депарма.
Когда-то была и фотография, где все мы были сняты на фоне церковных стен, на фоне золотых куполов — иностранные гости, бородатый Депарма, отец, мама и я.
Эта фотография долгие годы хранилась в мамином бюваре, и я часто разглядывал ее. Но потом она исчезла вместе со всеми другими снимками, на которых был изображен мой отец.
А тогда, в лавре, сфотографировавшись на память, мы углубились в Пещеры.
После яркого солнца снаружи, сумрак этих пещер был так плотен, что мы не видели ни зги — сплошная тьма, — и всем раздали восковые свечи, которые зажигались поочередно, одна от другой.
Свет от этих пламешек, колеблемых сквозным ветром, метался пятнами по сводам, выхватывая из тьмы то серые мазки давней побелки, то трещиноватый узор глины, то округлые лбы камня.
В моей руке тоже была свеча, и я ощущал себя причастным к таинству.
Во глубине пещеры, вдоль сводчатой стены, впритык к ней, стояли деревянные ящики, покрытые стеклом, а под стеклом были ветхие от времени холстины, из-под которых торчали иссохшие темнокоричневые длани с крючковатыми пальцами, а там, где голова, кустились, будто пакля, клоки взъерошенных волос, то ли усы, то ли бороды, то ли поросль поверх черепов, а внизу опять торчали из-под холстины иссохшие до самых костей конечности с узкими ступнями, гребешками пальцев…
Меня охватил страх, какого я не испытывал никогда раньше, даже тогда, когда, по приезде в Киев, увидел на Крещатике, у Пассажа, груды лохмотьев, а это лежали на тротуаре умершие от голода люди… Но лишь сейчас, а не тогда, я воочию увидел смерть.
— Это что? Это — кто? — спросил я отца боязливым шепотом.
Он ответил:
— Святые мощи.
А седовласый Депарма, склонясь ко мне, объяснил:
— Это — Илья Муромец. Ты слыхал про Илью Муромца?
— Да, — кивнул я.
Я знал сказку про Илью Муромца. Видел картинку, где он на коне, вместе с Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем.
Но там, на картинке, все они были молодцами, могучими богатырями, с плечами в сажень, с румянцем во всю щеку, в кольчугах и доспехах.
А здесь, под стеклом, под истлевшей холстиной, лежали столь жалкие останки былой их мощи, что я даже не поверил, что огромный человечище, былинный богатырь, может иссохнуть, лежа в ящике, до такой вот кочерыжки…
Между тем, богатые иностранцы с золотыми зубами и серьгами, дивясь тому, что им здесь показывают, шаг за шагом продвигались в глубь пещеры, рассматривая другие ящики, другие останки, другие мощи.
Депарма объяснял им, кто да что, а отец переводил эти объяснения на ихний язык.
И тут моя мама, заметив, наверное, мое потрясение, шепнула мне на ухо, так, чтобы никто, кроме меня, не услышал:
— Я думаю, что все эти мощи — подделка…
Замечу, что она, еще девочкой певшая в церковном хоре, сделалась к этой поре заядлой атеисткой, какими были тогда все или почти все, не исключая меня. Мы были упорны и заносчивы в своем безбожии.
И страх, обуявший меня в пещере при виде святых мощей, вдруг сам собой улетучился. Я даже обрадовался, возликовал душою, приняв это простое объяснение: что нету никаких мощей, а есть лишь хитрая подделка.
Что смерти нету вообще, и ею лишь пугают тех, кто от безделья, среди бела дня, ходит со свечей по подземельям…
На дворе сияло солнце.
И тучи воронья носились каруселью вокруг крестов.
Нам еще предстояло ехать на «Линкольнах» в Пущу Водицу, показывать гостям другие достопримечательности Киева.
Развалясь на заднем диване машины, рядом с мамой, я был настолько благодушен, так упоен впечатлениями, что позабыл убрать ладошку из створа распахнутой дверцы.
А отец с силой захлопнул ее.
Наверное, я был какое-то время в обмороке, потому что, очнувшись, увидел, что наш «Линкольн» уже одинок, а другой пропал из виду, что мы мчимся не к Пуще Водице, а совсем в другую сторону.
Кисть руки, обрызганная кровью, синела и пухла прямо на глазах. Она уже не столько болела, сколько немела, будто бы вовсе отделяясь от меня.
Лицо мамы, сидевшей рядом, было каменным.
Отец сидел впереди, рядом с шофером, не оборачиваясь. Но я всё равно увидел, что он смертельно бледен.
Я потянулся к его плечу, выжал сквозь слёзы подобие улыбочки: да что вы, товарищи, так расстроились из-за сущего пустяка? А мне нисколечко даже и не больно, я ничего не чувствую… И никто ни в чем не виноват, кроме меня самого, дурака: надо было убрать ладошку, а я зазевался…
Но я не высказал вслух этих слов.
Потому что моя детская несмышленная душа вдруг почуяла, что пришла беда. Нет-нет, не от прибитых пальцев — они заживут, их вылечат.
А та кромешная беда, от которой уже нет и не будет спасу.
Злоба дня
Актовый зал киевского Института инженеров гражданской авиации был набит под завязку, ни одного свободного места.
Даже зная накал страстей, вызревших к лету девяностого — последнему лету в канун революционных перемен, — я не мог себе представить, что столько людей придет и приедет на Шулявку для того лишь, чтобы выслушать — вживую — рассказ о том, что они уже видели недавно на экранах своих телевизоров: молодчиков в черных рубахах, перепоясанных портупеями, лезущих на сцену в таком же людном зале; черно-желтые хоругви, вдруг, как по команде, взметнувшиеся над рядами; мрачную личность, орущую в мегафон: «Теперь мы будем хозяевами страны!..»
Да, я был там. Видел всё это своими глазами.
Я знал, чего от меня ждут.
Но мне казалось еще более важным, чтобы люди, собравшиеся в этом зале, осознали главное: ведь то был не первый подобный случай! Были и другие, но они не попали на экраны телевизоров, не просочились на газетные полосы.
Я хотел, чтобы они поняли: в стране есть силы, притом весьма влиятельные, которые готовы в момент политического напряга дать волю самой черной нечисти, накопившейся в подполье.
А может быть, именно они эту нечисть и вскармливали, и пестовали в подпольях, дожидаясь урочного часа.
Но тогда ничто еще не предвещало катаклизмов. Тишь да благодать. Смиренье чувств, парение умов. Застой, одним словом.
Мы договорились встретиться у часовенки, воздвигнутой в память героев Плевны у Ильинских ворот.
Тогда это место встреч считалось еще вполне приличным, лишь позже его облюбовали для своих тусовок столичные геи и, с присущим им остроумием, назвали «Гей, славяне!»
Вообще, этот московский перекресток в наибольшей, пожалуй, степени оказался затронутым волной обратных переименований: улице Куйбышева вернули название Ильинки, улица Разина опять стала Варваркой, улица Богдана Хмельницкого — Маросейкой, площадь Ногина окрестили Славянской площадью, проезд Серова — Лубянским проездом, Китайский проезд — Китайгородским…
И в том было предвестье дальнейших перемен.
Может быть, именно поэтому тот рядовой будний день — 20 апреля 1982 года — сподобился быть отмеченным удивительными событиями.
Но для нас это был обычный вторник — день творческих семинаров в Литературном институте, который мы решили посвятить очередной прогулке по Москве.
Итак, я поднимался по аллее сквера от стен Китай-города к памятнику героям Плевны.
Был обеденный час, и я обратил внимание на прогуливающихся старцев в длиннополых пальто, в черных шляпах и каракулевых, уже не по сезону, шапках пирожком.
Это были мамонты, номенклатурные бонзы из нависших над сквером зданий Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, вышедшие на несколько минут из своих кабинетов подышать свежим воздухом. Я невольно обратил внимание на совершенно одинаковое выражение их лиц: озадаченность, растерянность, иногда — хмурая решимость.
Вот навстречу мне топает крупный мамонт — Геннадий Федорович Сизов, председатель Центральной Ревизионной комиссии КПСС. Мы с ним мельком знакомы и раскланиваемся на ходу. Он тоже сумрачен.
А вон и мои ребята, собравшиеся стайкой у островерхой часовенки. Девушки уже в ярких по-весеннему пальтецах, а молодые люди в легких курточках, с непокрытыми головами, хвастают здоровьем, радуются припекающему солнцу.
Мне навстречу бежит Лена Бажина. Назвал бы ее златокудрой валькирией, но это слишком отдавало бы германской мифологией, а у нее, пермячки, действительно копна светлых кудрей, но глаза обладают такой светлой радужкой, что едва отличима от белков — живое напоминание о легендарной белоглазой чуди.
— Александр Евсеевич, — задыхаясь от бега и волнения, обращается она ко мне, — это правда, что Брежнев умер?..
Я останавливаюсь. Рот, растянутый в улыбке, остается открытым.
Мгновенно осеняет догадка: ах, вот оно что! вот почему эти цековские мамонты в шляпах и пирожках, шаркающие по аллеям, так хмуры, так растеряны, так озабочены…
Нет, не может быть. То есть, совсем даже наоборот!
Ведь если бы на самом деле что-то случилось, они бы сейчас не разгуливали по скверам, а висели бы на телефонах, на «вертушках», стояли бы на растопыренных ушах в вышестоящих кабинетах.
Нет и нет, по всем признакам — нет!
— Нет, — уверенно отвечаю я студентке. — Это неправда. Он болен, отсюда и слухи…
— А говорят…
Говорили всякое. И основания для подобных разговоров были.
Три недели назад я шел по Ленинскому проспекту, близ его пересечения с Ломоносовским, и обратил внимание на нервную суету милиции, которой раньше, прямо скажем, не наблюдалось при возвращении главы государства из его поездок, с Внуковского аэродрома.
Через короткие промежутки улицы стояли постовые с рациями. Регулировщики то перепускали пешеходов, то свистели, запрещая переход. На огромный скорости проносились черные «Волги», проверяя состояние трассы.
Вообще-то никаких вопросов не возникало: было ясно, что из Ташкента возвращается Брежнев, где он совершал свой любимый ритуал — вручал орден республике Узбекистан и, что гораздо важнее, произнес речь, призывающую к ослаблению длительного конфликта с Китаем.
Но тревога висела в воздухе…
Опять на большой скорости промчалась «Волга» с мерцающими красными и желтыми фарами. А за нею — два лимузина ЗИЛ-114, рядом, впритирку.
В ближней к тротуару машине я ничего особенного не заметил (и, кажется, она была пуста, лишь водитель), а во втором лимузине, который мчался вдоль разделительной полосы, сидели гориллы из охраны, мордами к окнам, загораживая собою то, что внутри машины.
В вечерней телепрограмме «Время» сообщили о возвращении генсека из Ташкента, перечислили встречающих, но не было ни телевизионных кадров, ни даже фотографий.
Зарубежные радиостанции сообщили, что Брежнев прямо с самолета доставлен в больницу…
Постепенно становились известными подробности.
В Ташкенте Брежнев захотел пообщаться с народом. В огромном цехе авиационного завода устроили митинг. Сколотили трибуну, на которую с трудом, опираясь на плечи свиты, взобрался генсек. В ту самую минуту, когда он, запинаясь, едва шевеля губами, начал читать по бумажке речь, в цехе громыхнуло со страшной силой: лопнула магистраль сжатого воздуха, выбух сменился пронзительным свистом, как от падающей авиабомбы… Люди в панике заметались по цеху.
Телохранитель повалил старца на пол и прикрыл его своим телом. Сверху чем-то еще придавило обоих…
Травма. Шок. Очередной инсульт. Больница. Слухи.
Он умрет полгода спустя, в ноябре.
Но уже сейчас все ощутили начало той эпохи, которую злые языки назовут гонками на орудийных лафетах, имея в виду церемониал похорон на Красной площади — Суслов, Брежнев, Андропов, Черненко, один за другим… кто следующий?
Это было началом новой российской смуты.
Однако сейчас, сегодня, когда, как пелось в игривой песенке, и даже пень в апрельский день… когда в поднебесьи сияло солнце, когда энергия весны и рабочего дня будоражила кровь, противилась ее застою в самом прямом смысле слова…
Короче говоря, мы отправились в свой поход.
И буквально на каждом шагу этого пути нам открывались знаки, с предельной красноречивостью выражавшие суть и смысл темы.
В подземном переходе Китай-города фрагмент когдатошней стены не был оштукатурен, из него торчали наружу камни, кладка цоколя снесенной Варварской башни.
После недавней реставрации пестрело красками, как расписной пряник, Зарядье: родовое гнездо бояр Романовых, Английское купеческое подворье, палаты Знаменского монастыря, церковь Зачатия Анны, посадские строения… Всё это теперь как бы вросло в землю, погрузилось в яму, едва высовывалось над нулевой отметкой улицы, по которой неслись вереницы автомобилей… Мы не поленились спуститься по каменной лестнице туда, вниз, чтобы увидеть гребенчатый силуэт Зарядья таким, каким он был века назад — сказочным градом, воспарившим над рекой Москвой.
Васильевским спуском мы шли к Кремлю.
И отсюда тем явственней бросалось в глаза смешение эпох, жестокое борение начал и концов, укоренившихся традиций и самонадеянных новаций.
Мрамор щусевского мавзолея, втершийся в неприступную кирпичную твердь кремлевской стены. Простецкий, эпохи «хрущоб», конструктивизм Дворца Съездов среди теремов и палат, среди роскоши классицизма и барокко.
И с особенной, кричащей резкостью всё это предстало нашим глазам, когда мы вышли к Волхонке.
Не скажешь, что мы здесь оказались впервые.
Студентов Литературного института водили на уроки физкультуры именно сюда, в плавательный бассейн «Москва». Преподаватели пользовались бесплатными абонементами. Правда, плавать в этой круглой чаше было неудобно — дорожки пересекались, скрещивались. К тому же здесь нестерпимо воняло хлоркой. И я, например, отдавал предпочтение бассейну «Чайка», который был поблизости, на Остоженке. Но бывал и здесь…
Неизбывное чувство греха сопровождало человека в этой купели.
Ведь все отлично знали, что было раньше на месте плавательного бассейна «Москва».
Знали и о Дворце Советов, который начали было строить перед войной на месте взорванного храма: полукилометровая башня, столь явно смахивающая на Вавилонскую, увенчанная статуей Владимира Ильича Ленина… потом, когда немцы подошли к Москве, стальные балки цоколя порезали на «ежи», перегородившие улицы…
Да как же было не знать об этом, если станция метро, близ которой мы затеяли разговор, так и называлась — «Дворец Советов»!
— Не кажется ли вам, — сказал я, — что сооружение здесь бассейна имело лишь одно оправдание, лишь одну, никем не высказанную вслух, но подразумеваемую функцию: уберечь, оградить до времени это место от какой-либо другой, более значительной и потому еще более кощунственной застройки?..
Они вежливо помалкивали.
Тогда я вытащил из сумки кипу переснятых фотографий, на которых были изображены храм Христа Спасителя, осененный крестами, и Дворец Советов, увенчанный фигурой из нержавеющей стали.
Раздал эти снимки студентам. Поставил вопрос:
— Что будем делать, коллеги? Что будем строить на месте этой вонючей лужи?.. Восстанавливать взорванный храм? Или возводить заново Дворец Советов?
Я не торопил их с ответом. И вообще, прямо скажем, не ждал его.
Моей целью было иное — растормошить их умы, их образное восприятие окружающего мира. Подтолкнуть к осознанию переломного исторического момента, который, как я догадывался, они и без того сознавали.
Как сейчас вижу их лица.
Александр Филимонов, раскудрявый добрый молодец из Челябинска; уже знакомая нам пермячка Елена Бажина; москвич Александр Сегень, уралочка Галина Цветкова; печальная, задумавшаяся о Боге Галина Хлыбова из Набережных Челнов; татарин из Киргизии Махмуд Хамзин, якутка Анна Гоголева, кабардинец Мухамед Емкужев, балкарка Тамара Гузиева; грузинка Маринэ Цоцколаури, армянин из Нагорного Карабаха Вануш Шермазанян, армянин из Абхазии Седрак Симонян, Михаил Казак из Молдавии…
Вот уж, поистине, как в гимне: Союз нерушимый республик свободных.
Так вот, их ответ на поставленный вопрос был единодушным: возводить заново Дворец Советов.
Была ли в том конформность мышления, вполне извинительная, если учесть строгость школьного воспитания? Или осторожность, обережность, уже растворенная в крови советских поколений — ведь расплачиваться приходилось именно кровью? Или же в том было, всего-навсего, желание потрафить совковым привязанностям руководителя семинара, о которых они знали либо предполагали, что знают?..
Всего понемножку.
Но они сказали: Дворец Советов.
Я ехал домой троллейбусом, размышляя о том, что — да, конечно, — Поставленный вопрос был адресован не столько студентам, сколько самому себе: так что будем строить, отец, на месте паскудной лужи?..
Продолжим советский проект, на который уже положена жизнь — миллионы жизней, — и который, сдается, трещит по швам?
Или же, сплюнув и растерев, вернемся туда, откуда ушли столь опрометчиво и безоглядно?
А есть ли еще какой-то третий путь?
Невольно ощутил себя хрестоматийным васнецовским витязем, который, верхом на коне, с опущенным долу копьем, считывает надпись на замшелом придорожном камне: налево пойдешь — головы не снесешь… направо — коня потеряешь… а что там еще за корявые буковки?
Вечером позвонила Галя Хлыбова.
Рассказала, что после экскурсии решила еще заехать в институт, в библиотеку, добралась на метро до «Пушкинской», вышла на площадь, а там, возле памятника Пушкину — фашисты, человек двести, на рукавах повязки со свастикой, вскидывают ладони вперед и вверх, орут «Хайль Гитлер!» Вокруг народ: любопытствует, ужасается, но думает, что снимают кино… Потом набежала милиция, стала хватать, тащить к автобусам…
— В котором часу это было? — спросил я.
— Около шести.
— Сегодня?
— Да, сегодня.
«Двадцатое апреля, — вспомнилось вдруг, — день рождения Адольфа Гитлера».
Включил телевизор — пляшут и поют. Включил радио — то же самое.
Не почудилось ли Гале Хлыбовой? С нею бывает: задумчивая девушка.
Но часом позже позвонила знакомая из «Нового мира», где я состоял членом редколлегии. А «Новый мир», как известно, на Страстном бульваре, в Малом Путинковском переулке, сразу же за кинотеатром «Россия», в двух шагах от Пушки.
Она поведала о том же: вылазка фашистов… человек полтораста, не меньше… выкрикивали: «Да здравствует Гитлер!», «Власть и порядок!», горланили фашистские песни… С ними затеяла драку группа пацифистов, антифашистов… Откуда взялись антифашисты? Оттуда же, откуда и фашисты… Милиция разогнала и тех, и этих… Да, своими глазами.
Утром я поехал в Литературный институт, где было назначено заседание совета творческой кафедры. Там уже обсуждали новость: фашистская демонстрация на Пушкинской площади. Видели многие студенты, видели и преподаватели… Тем дали покричать, а после стали запихивать в автобусы. Автобусы дожидались во дворах… А может быть, на них и привезли?
Заседание совета творческой кафедры вел ректор Литературного института, почтенный критик Владимир Федорович Пименов.
Ему, конечно, сразу же задали вопросы по поводу вчерашних событий. Что это такое? Как могло случиться? В стране, победившей фашизм…
Ректор лишь развел руками.
— Вызывают в Краснопресненский райком партии. Но я могу вас успокоить: наших там не было. Говорят, сынки высокого начальства, так называемая золотая молодежь…
Утешил.
Назавтра вечером он позвонил мне домой. Голос был бодрым, даже благостным.
— Саша, не надо расстраиваться… Всё прояснилось. Это, оказывается, футбольные фанаты. Болельщики — кто за «Спартак», кто за ЦСКА, — выясняли отношения между собою. Знаешь, я не очень просвещен в футболе, так что подробности мог и упустить…
— А при чем здесь Гитлер?
— Вот и выходит, что ни при чем. Так что отдыхай. Привет.
Футбольная версия пришлась как нельзя более кстати.
Когда через пару месяцев из «Нового мира» отправили на визу в Главлит (так именовалось цензурное ведомство) новую поэму Евгения Евтушенко «Фуку», в ней были строки, обращенные к русскому пареньку:
Но в опубликованном варианте поэмы это выглядело иначе:
Говорят, что цензурного диктата здесь не было. Просто с поэтом побеседовали где надо.
В отечественной прессе об инциденте на Пушкинской площади тогда не появилось ни строки.
И даже зарубежные голоса спервоначалу будто бы в рот воды набрали: очевидно, сами не верили, что такое возможно! Но через несколько дней заговорили…
Забредший тогда же в редакцию «Нового мира» Юлиан Семенов, который слыл человеком, вхожим в высокие сферы и потому весьма сведущим, прокомментировал заварушку на Пушкинской площади несколькими фразами, которые я тогда же записал в дневник.
«…Фашистского переворота в стране всё равно не избежать, поскольку слишком крупные силы задействованы в этом направлении. Это произойдет, хотя и явится переходной фазой исторического развития в России».
Сентенция не внушала оптимизма, но выглядела вполне резонной: ведь и там, в Германии, это явилось всего лишь переходной фазой.
С утра до вечера я корпел над архивными документами, содрогаясь внутренне, но понимая, что осмысливать прочтенное и страдать душою буду позже, потом.
А сейчас нужно крепче держать перо в занемевших пальцах, стараться, чтоб ни одна строка не проскользнула мимо внимания…
Но вечером я опять выходил на сцену актового зала на Шулявке.
И то, что прочитывал утром в расстрельной папке, жгло мое сердце.
Мог ли я сдержать, оставить на потом всё, что узнавал днем? Нет, конечно. Собственно, это и было тогда пробой темы, началом книги.
Говорил об отце. О Киеве своего детства. О лихолетье тридцатых.
И опять возвращался к тому, что было злобой… о, какое ёмкое выражение! — что было злобой дня: к рассказу о диком шабаше, учиненном фашистами в писательском доме.
Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.
Вечера «Апреля», ассоциации писателей в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.
Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.
Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к «Апрелю», и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.
Раздевшись, подошел к афише.
18 января 1990 года.
Вечер «Апреля».
В программе:
1. Презентация альманаха «Апрель».
2. Открытый микрофон.
Ведущие: Евгений Евтушенко, Вадим Соколов,
Яков Костюковский, Александр Рекемчук
Несколько слов об этом самом «открытом микрофоне». Он родился вместе с «Апрелем» и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу всё, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери…
Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места — почему не дают слова? — иди и говори.
У пилонов фойе расположились столы, с которых достаточно бойко продавались книжки новорожденного альманаха «Апрель». В нем — стихотворение Евтушенко «Танки идут по Праге», ходившее раньше лишь в списках, рассказы Солженицына, Искандера, «Предвыборная платформа» Сахарова, речь взбунтовавшегося против партократии Ельцина, произнесенная недавно здесь же, в Большом зале ЦДЛ.
Я спустился по левой лестнице, ведущей в бильярдную, в подвальный буфет и в мужскую уборную.
(Да простятся мне эти подробности. Но я и сам в тот вечер еще не мог предполагать, что вскоре мне придется излагать эти обстоятельства и детали, прослеживать этот маршрут буквально шаг за шагом, минута за минутой.
«Защитник Побезинский: Вы можете привести еще какого-нибудь свидетеля в подтверждение этих слов, что кто-то видел вас в этот момент в подвале?
Свидетель Рекемчук: Я не могу привести сейчас ни одной фамилии, но я прошу вас учесть, что в этом же подвале у нас находятся курилка и туалет. Мы иногда посещаем эти места)».
На лестничной площадке, стесняя проход, стояла полудюжина молодых людей с накаченными торсами, «качки», как именовали их в народе. На них были черные мундиры с одинаковыми нашивками на груди: Георгий Победоносец на белом коне поражает копием дракона. Головы молодцов были коротко острижены, виски высоко подбриты.
Среди них выделялся человек возрастом постарше, с наметанным и цепким взглядом.
Походя, я уловил свою фамилию, произнесенную им вполголоса, и еще какой-то неразборчивый комментарий к ней.
На фоне белого кафеля туалетной комнаты так же резанули глаз черные рубашки, непривычные в писательском пёстром обиходе.
И в густом табачном дыму запьянцовского нижнего буфета, андеграунда — те же черные мундиры, те же черные рубашки…
Вернулся в вестибюль. Взгляд, теперь уже настороженный и внимательный, выхватил из толчеи еще несколько плотно сбитых групп молодчиков в черном, со святым Георгием и змием, накаченных, коротко остриженных, впрочем, среди них были и фигуры тщедушного сложения, были и патлы до плеч, были и усы, и бороды — только с первого взгляда они показались мне все на одно лицо.
Чувство тревоги нарастало.
В «Апреле» придерживались достаточно широких взглядов, иначе нас нельзя было бы считать демократами, и на наших собраниях присутствовали не только писатели, но и многочисленные гости; художники, музыканты, актеры, ученые; политики, набирающие вес, священнослужители, армейские офицеры-вольнодумцы, студенты.
Но надо признаться, что несмотря на широту взглядов и записной демократизм, мы неприязненно относились к появлению на наших писательских собраниях людей посторонних, кликушествующих политических маргиналов и уличной шпаны.
Проходя мимо одной из групп — не той, что была на лестнице, а другой — я опять уловил слухом свою фамилию, названную старшим среди них, почувствовал на себе запоминающие взгляды.
Пришло ощущение, что я опять, в который раз, смотрю по телеку черно-белый сериал, где по коридорам Гестапо разгуливает, тоже в черном и белом, засланный советский товарищ.
Фойе, соединяющее оба здания Дома литераторов, старое и новое, тоже постепенно заполнялось знакомыми и незнакомыми людьми.
В его глубине я увидел вожаков «Апреля» — критика Вадима Соколова, кинодраматурга Якова Костюковского, очеркиста Игоря Дуэля.
На их лицах была тень озабоченности.
— Мне кажется, — сказал я, подойдя и пожимая руки, — что сегодняшний вечер не состоится.
— Мы уже позвонили в милицию, — отозвался Костюковский. — Они обещали прислать наряд, но пока не видно…
Прозвенел троекратный звонок, возвещавший, что пора начинать.
Мы направились к деревянной лестнице, которая вела в комнаты за сценой, а оттуда и на сцену.
Зал и тогда был набит битком.
Можно было уповать на то, что насторожившие нас незванные гости, сколько бы их там ни было, растворятся в тысячной аудитории, что их не будет ни видно, ни слышно.
Но я увидел их тотчас: ряды зияли, будто черными дырами, теменью форменных мундиров. Они не слепились в сгусток где-нибудь слева или справа или посередине, а рассредоточились по всему залу в шахматном порядке — и на подступах к сцене, и на флангах, и в дальних ложах. Они, совершенно очевидно, держали под контролем весь зал и заранее знали, как это следует грамотно делать.
Яков Костюковский направился к микрофону.
— Дорогие друзья, — бодро начал он.
— Твои друзья в Израиле! — ответили ему из зала.
— В Израиле у меня тоже есть друзья, — мягко парировал сатирик.
— А Гангнус где?
— Мы пришли на Гангнуса!
— Давайте сюда Гангнуса…
Им нужен был Евтушенко. Я уже упоминал, что на афише вечера в числе ведущих значился Евгений Евтушенко. Но он запаздывал, может быть, задержали парламентские дебаты: год назад он стал народным депутатом. В его поэме «Мама и нейтронная бомба», написанной верлибром и опубликованной тоже в «Новом мире», была строка: «До войны я носил фамилию Гангнус…» В издательстве «Советский писатель» работал его брат Александр Гангнус, носивший фамилию отца-латыша. В том не было секрета. Но, повидимому, был достаточный повод для скандала.
Шум в зале нарастал.
Поднялась с места Наталья Иванова, литературный критик, работавшая в «Знамени». Она что-то говорила, обращаясь к залу, но слов не было слышно.
Ее попросили подняться на сцену, к микрофону.
— В зале находятся посторонние, — едва справляясь с волнением, заговорила она. — Они оскорбляют сидящих рядом людей, писателей. Я думаю, что нужно отменить вечер.
— Как фамилия? — снова выкрикнули из зала.
— Иванова.
— Какая Иванова? Татьяна?
— Нет, Наталья.
Очевидно, предварительный инструктаж, натаска опознавания писателей по именам, фамилиям и наружности давала сбои.
— Вечер нужно немедленно закрыть, — настаивала Наталья Иванова.
Соколов, Дуэль и Костюковский совещались вполголоса.
Потом к микрофону приблизился Игорь Дуэль.
Он сказал, что устроители не видят возможности продолжать вечер в такой обстановке. Всех просят покинуть зал — всех, без исключения. Потом у дверей будет выставлен контроль и в зал будут пропускать только по предъявлении членского билета Союза писателей или клубной карточки.
Это было воспринято в зале, как сигнал.
И совершенно ясно, что к такому обороту событий пришельцы были готовы изначально.
Над задними рядами кресел взметнулись черно-желтые хоругви с надписями «Долой сионизм!», «Жиды и масоны, убирайтесь в Израиль!», что-то еще в том же роде.
В руках человека, сидевшего в амфитеатре и дотоле ничем не выделявшегося, оказался мегафон, в который он выкрикивал:
— Вы, еврейские ублюдки, вон из зала! Это наша страна! Это наш дом! Убирайтесь, а мы здесь проведем свой митинг!..
Спустя несколько месяцев, я увижу этого человека на скамье подсудимых.
Он будет задавать мне вопросы, и я, как свидетель, должен буду отвечать на них.
Тогда же я присмотрюсь к нему: в годах, лет пятидесяти, малорослый, плотного сложения; обширная лысина окаймлена седыми волосами; и, как бы в контраст седине, косматые густочерные брови, из-под которых — сверлящий взгляд. Константин Владимирович Осташвили-Смирнов, один из главарей нацистского общества «Память».
Не пряча нездорового исступления, он орет в мегафон:
— Товарищи евреи, которые являются писателями, пройдите в Малый зал, мы вас всех перепишем! Ни милиция, ни КГБ, ни партия вам не помогут! Теперь мы будем хозяевами страны!
Дальнейшее напоминало калейдоскоп: всё движется одновременно, совпадая, дробясь, перемещаясь, отталкиваясь, разрушаясь. Но эти построения отнюдь не случайны, в них нет хаотичности: мизансцены разведены фронтально и в глубину, по диагоналям; вся эта суета тщательно отрепетирована, как в изощренных массовках Федерико Феллини или Алексея Германа; каждый персонаж наделен своей ролью, снабжен репликами, обеспечен реквизитом, понимает задачу и сверхзадачу; соответственно проработана и фонограмма, где монологи, полилоги, междометья, декламации, читки с листа и шумы складываются в насыщенный рёв.
Однако это не поддается синхронному воспроизведению на бумаге.
Обозначу детали.
Перепоясанный портупеей чернорубашечник в очках взбирается на сцену, захватывает микрофон (он, действительно, не выпускает из пятерни железную штангу), другой рукой достает из кармана припасенные листки и начинает считывать с них текст, нацеленный в одного из идеологов перестройки — секретаря ЦК КПСС Александра Николаевича Яковлева.
И тотчас же в задних рядах появляются еще два плаката: «А. Н. Яковлев — агент международного сионизма!», «А. Н. Яковлева — вон из Политбюро!»
Соображаю: с каких это пор нацистское общество «Память» взяло на себя заботу о чистоте рядов коммунистического Политбюро?.. Очень странный лозунг.
И еще: где, в каких мастерских, сшили для фашистов такие ладные хоругви, нашлепали такие четкие плакаты?.. Кто расставлял эти черные фигуры, словно бы на шахматном поле, с таким умыслом, чтобы они контролировали весь зал? Кто рассаживал? Где шли репетиции погрома?.. И самое загадочное: как, вообще, они проникли сюда? Возможно, подземным служебным ходом с улицы Воровского, из Союза писателей? Кто показал? Кто провел?..
Но покуда я размышляю над этими ошарашивающими вопросами, действо продолжается.
Какая-то тетка, откровенно базарной внешности, к тому же очень пьяная, подходит к рампе и зашвыривает на сцену цветастый пластиковый пакет.
Вадим Соколов, опираясь на палку (у него нет ноги), наклоняется, чтобы поднять гостинец, но несколько возгласов сразу останавливают его движение: мало ли что там, в этом пакете?
— Сегодня мы пришли сюда с плакатами, — кричит в мегафон Осташвили, — а завтра придем с автоматами!..
Вальяжный ректор Историко-архивного института, депутат парламента Юрий Афанасьев, обернувшись к залу, пытается урезонить беснующихся погромщиков в черных мундирах, но в ответ на его увещевания — разъяренные выкрики.
И еще один парламентарий, депутат Верховного Совета СССР Галина Старовойтова: она молчит, зная, что эту нечисть увещевать бесполезно; она стоит прямо, глядя в глаза негодяям, которые тычут кулаки ей в лицо… вот так же, наверное, прямо — спустя несколько лет, — она будет смотреть в прорези на черных масках своих убийц, ее изрешетят пулями из автомата «агран» в подъезде собственного дома-
Еще один чтец-декламатор, взгромоздившись в сапогах на кресло, с выражением читает по бумажке стихи, в которых иногда звучит фамилия Сталин… кажется, что-то из раннего Евтушенко… с кем не бывало в ту пору? Даже Пастернак не безгрешен…
Оглядываюсь на кулисы и вижу только что появившегося Евгения Евтушенко: он смотрит на буйство в зале, лицо очень бледно, челюсти сжаты, пытается через силу улыбаться.
Пришельцы пока его не замечают, да и он сам не спешит себя обнаруживать.
— Вы, отколовшиеся от русских писателей жидо-масоны, убирайтесь из зала! — неистовствует Осташвили. — Вы не писатели! Писатели — Распутин, Астафьев, Белов…
Писатель Анатолий Курчаткин, возмущенный глумлениями, звучащими в стенах Дома литераторов, бросается к человеку с мегафоном, но накаченные охранники преграждают ему путь.
— Врежьте этому жиду по очкам, чтобы он ослеп! — командует фюрер.
Курчаткину наносят удары в лицо.
Еще две тетки, напоминающие базарных торговок, таскают за волосы плачущую пожилую женщину библейской внешности, крича: «Жидовка!.. Тварь!»
Семидесятилетний Елизар Мальцев пытается ее защитить.
Молодчики в черном перехватывают писателя и колотят его.
И еще одна женщина: она перемещается вдоль сцены, не отрываясь от портативной видеокамеры, обращенной в зал — снимает на пленку чудовищные эпизоды. Позже я узнаю, кто это: Стелла Иосифовна Алейникова-Волькенштейн, активистка «Московской трибуны». О ее возрасте можно судить уже по тому, что в тридцатые годы она в составе Интербригад воевала с фашистами в Испании. А сейчас у нее пытаются выхватить из рук видеокамеру, но она продолжает снимать.
Через несколько дней эти кадры появятся на экранах телевизоров, они обойдут и ужаснут весь мир.
…В проеме распахнутой двери мелькнули серые фуражки: кажется, прибыл наряд милиции, который обещали направить сюда еще час назад. Наконец-то пожаловали!..
Или так и было задумано: чтобы милиция пожаловала к шапочному разбору, когда действо уже состоится?
Из зала тянутся к выходу потрясенные участники вечера.
Вместе с ними, сворачивая на ходу плакаты, покидают зал черные мундиры.
На сцену поднимается Анатолий Курчаткин, его лицо расцарапано, в ссадинах. Подходит ко мне, протягивает подрагивающую от волнения ладонь, на которой разбитые очки.
— Ты слышал, что он кричал? — едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. — «Врежьте этому жиду…»
Оба писателя, только что избитые в зале — Курчаткин и Мальцев — русские.
Газеты и еженедельники пестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками «Памяти» в Центральном доме литераторов.
Заголовки были тревожными: «Зачем вооружаются боевики?», «Дети Шарикова», «Знают, что творят!», «Погромщики в ЦДЛ». Одна из «патриотических» газет намекнула мрачно: «Провокация». Другая же подала это в духе иронического стеба, становящегося модой: «Драка в Центральном доме литераторов», «После драки в ЦДЛ: машут кулаками»…
23 января (напомню, что всё это происходило еще в рамках советской системы, в девяностом году) Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы «Взгляд».
В ту пору «Взгляд» имел неслыханную популярность. Его смотрели по системе «Орбита» десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики, от Норильска до Ферганы.
Вели передачу молодые журналисты Влад Листьев, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.
Впервые телезрителям показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.
Потом был вопрос: что это такое?
У меня сохранилась аудиозапись передачи:
«Курчаткин…Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом „черный национализм“.
Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово „фашизм“. Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о „русском фашизме“, о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться».
Потом было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда».
Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно».
Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.
По возвращении из Киева я буду вызван повесткой в суд, в качестве свидетеля по делу Осташвили-Смирнова: статья 174-я УК, часть вторая, разжигание национальной розни…
На подходах к Мосгорсуду, на Каланчевке, у трех вокзалов, писателей «Апреля» встречали всё те же накаченные молодцы в черном, лица которых еще не стерлись из памяти с минувшего января. Опять куражились, бранились, угрожали.
Фашистская газетенка «Русский клич» опубликовала фамилии, адреса, телефоны писателей, которые проходили свидетелями по делу. Звонки не умолкали, почтовые ящики не пустовали.
Зато самого Осташвили, когда милиционеры высаживали его из «воронка», встречали букетами цветов всё те же базарные тетёхи.
Щелкали затворы фотокамер. Виновник торжества улыбался.
Когда наступит мой черед давать показания, он первый задаст мне вопрос: «Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?»
Каюсь, мне очень захочется переспросить: «А вы?»
Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.
Однако я воздержусь от этого встречного вопроса и лишь скажу о себе: «Русский».
Стенограмма процесса составит пухлый том.
Ему дадут минимальный срок: два года. К тому же подоспеет какая-то амнистия.
Но он так и не выйдет на волю. В апреле 1991 года, за несколько дней до освобождения, рано утром его обнаружат повесившимся прямо в бараке исправительно-трудовой колонии под Тверью.
Конечно же, версия самоубийства будет поставлена под сомнение. Газеты, как обычно падкие до сенсаций, наперебой станут излагать предположения, слухи. Одни будут утверждать, что его повесили те же жидо-масоны, уголовные авторитеты еврейской национальности, отбывавшие сроки в колонии. Другие, наоборот, выдвинут версию того, что Осташвили не прижился среди таких же, как он сам, националистов и был удавлен «за жидовский нос».
Лично я придерживаюсь третьей версии.
Повторю: Осташвили оставалось лишь несколько дней до выхода из колонии. И кто-то испугался, что, выйдя на свободу, он заговорит.
Что он расскажет, кто и как провел в писательский дом банду погромщиков; где изладили и где нашлепали для такого случая хоругви и плакаты; кто научил, как рассаживать бандюков в зале, какие стихи читать и какие песни петь; а главное — кто давал гарантии, что всё это останется безнаказанным, сойдет с рук.
Закончив выступление, я ушел за сцену отдышаться.
Оттуда слышал, как Александр Городницкий, встреченный овацией, вышел на авансцену.
Зазвенела гитара, пошла песня, которая мне очень нравилась.
Я заглянул в клетушку за сценой: там самозабвенно дулись в карты, в подкидного дурака, славные ребята из литературно-музыкального театра «Academia». Они уже сделали свою работу: все билеты проданы, зал полон, писатели из Москвы в ударе, киевская публика отзывчива.
Как раз в тот момент, когда я вернулся из-за кулис на сцену, зал подхватил вслед за Сашей Городницким:
На журнальном столике, у занавеса, лежали записки, прикочевавшие из зала, адресованные мне.
Развернул верхнюю.
Ув. Александр Евсеевым!С уважением — член Коорд. совета республиканского «Мемориала» Ham. Шиманская (2 ряд, место 5)
Есть два объекта в Киеве, где Вы можете поклониться бессмертной душе Вашего отца — возле Октябрьского дворца есть плита «Жертвам сталинских репрессий», установленная «Мемориалом», а также в Быковне (возле м. Пионерская), где мы установили на «формальном» памятнике наш, народный крест, который совсем недавно был освящен представителями трех церквей. Мы обязательно найдем могилу и Вашего отца и всех других убиенных так несправедливо.
Вторая записка была без подписи.
Тов. Рекемчук
Каким Вы заделались демократом! А ведь некоторые помнят, как Вы по телеку долбали Солженицына… Не стыдно?
Я оставил эту записку себе на память.
Портрет инфанты
Еще издали, свернув с Крещатика направо, я увидел двухэтажный дом, который, как это бывает со старинными постройками, возвышался над окрестными, куда более высокими зданиями, — не то, чтоб унижая или подавляя их, но просто ставя их на место.
Это был знаменитый ханенковский особняк, более известный как Музей западного и восточного искусства. Еще его иногда называют — киевский Эрмитаж.
Я узнал эти рыцарские забрала и щиты на фасаде, лепнину карнизов, сводчатые окна, ступени крыльца на обе стороны, влево и вправо.
Узнал даже кудрявые липки вдоль тротуара, хотя с той поры, когда я бывал здесь, прежние деревья наверняка уж и срубили, и сожгли, и посадили наново.
С каждым шагом сердце сжималось всё больше в предчувствии еще одной встречи, что ждала меня в Киеве — с золотоволосой девочкой, подружкой моих ранних лет. И я знал, что она не потерялась в круговерти минувшего, что она есть, что она такая же, как была. Интересно, вспомнит ли она меня? Ведь уж я-то изменился до полной неузнаваемости…
Но чудес не бывает.
Жизнь как бы нарочно возводит препоны, оберегая нас от слишком сильных потрясений.
Взойдя на крыльцо, я увидел за стеклом парадной двери табличку: «Музей закрыт на ремонт».
И судя по тому, что фасад еще не был загорожен строительными лесами, а стены не были расколупаны, и вокруг не громоздились горы щебня, — этот ремонт лишь затевался.
Вздохнув сокрушенно, я поплелся обратно к гостинице.
Теперь было ясно, что всё, что мне должны были поведать музейные стены и полотна, украсившие эти стены, и образы на этих полотнах, — что всё это мне придется доставать из недр памяти. Из тех глубин сознания и подсознания, о которых утеряно даже представление, что они есть. И потому их внезапное появление ошеломляет, кажется невероятным.
Тут необходимо сделать уточнение.
В первой части рассказа о посещении Киева я, в основном, излагал события, которые произошли в ту пору, когда мать и отец еще были вместе — измаянные долгими разлуками, растущим отчуждением, — но вместе.
Теперь же мне предстоит поведать о более поздней, но не менее драматичной поре: когда они уже развелись, и сначала у отца появилась новая жена, а затем и моя мама решила снова выйти замуж. И я, чего уж таить, был бы совершенно лишним на этой свадьбе (если ее, конечно, справляли) и, уж подавно, в утехах медового месяца.
И меня на этот срок спровадили в Киев, к папаше.
Новую жену отца тоже звали Лидией. Лидия Михайловна Бурштейн.
Это совпадение имен чрезвычайно злило мою маму, и она никогда, тем более заглазно, не называла разлучницу по имени, а исключительно — Бурштейнихой. Можно догадываться, какие обширные смыслы она вкладывала в это прозвище.
Но я, получив на некий срок приют в доме на Костёльной улице, где жили Бурштейны, не мог, конечно, себе позволить той же вольности в обращении. Я называл Лидию Михайловну по имени-отчеству. Иного она от меня и не требовала.
Из анкет, заполненных отцом и обнаруженных мною в его архивном деле, я узнал, что она была дочерью Михаила Юлиановича Бурштейна, служившего в ту пору заместителем директора Коммунального банка.
Сама же Лидия Михайловна работала администратором в Киевской филармонии. То есть, она была причастна к кругу людей искусства — художников, музыкантов, артистов, — и даже меня приобщила однажды к этому кругу своих знакомств, о чем я еще расскажу с удовольствием.
Что касается ее внешности, то мне трудно быть точным в описании — ведь тогда я еще не очень интересовался прелестями тридцатилетних женщин. Но помню, что у нее были темные волосы, гладко зачесанные к ушам и затылку, темные же глаза, яркие губы.
К своим тридцати годам она была бездетна и, насколько я знаю, таковой и осталась.
Заботой всей ее жизни была сестра Ирина — прикованная к постели девочка, инвалид с рождения. Быстрее всего я нашел общий язык, конечно, именно с нею, с Ириной. И даже иногда просил уложить меня в постель рядом с нею — ведь бегать она не могла, — чтобы ей не было скучно. Мне не отказывали в этой блажи, и сама Ирина, хотя и смущалась, но, кажется, была рада моему соседству.
Здесь, однако, я должен уточнить, что подружка моей киевской поры, любовь моих ранних лет — это не она, не Ирина.
Мою подружку звали Маргаритой.
Будет справедливым заметить, что сама Лидия Михайловна старалась уделить мне, пасынку, максимум тепла и заботы.
Так, например, однажды она повела меня к знакомому портному, частнику, надомнику, и повелела ему сшить для меня костюмчик из черного бархата.
Портной поинтересовался: какого именно фасона хотел бы я заполучить штанишки и курточку?
Я описал ему примерно тот фасон, который высмотрел у своих недавних знакомцев, австрийских шуцбундовцев из закрытой столовки «Инснаба» на улице Карла Либкнехта в Харькове: штаны «никкербокер» с напуском ниже колена и курточка с блестящими пуговицами в два ряда.
Портной понимающе закивал. И в три дня сшил мне именно такой костюмчик, просто загляденье!
В нем-то меня и повезли в выходной день за Днепр, на Труханов остров, на дачу, где жил Михаил Юлианович Бурштейн. Меня, как нового члена семьи, решили представить ему и всей прочей еврейской родне.
Не скажу, чтобы там, на Трухановом острове, мне уделили слишком много внимания. Вероятно, я не пробудил у родни особого интереса. Ну, мальчик как мальчик.
Либо там и без меня хватало проблем.
В будние дни отец брал меня с собою на работу.
Теперь он был старшим научным сотрудником Музея западного и восточного искусства.
И эти дни, проведенные в музее, сыграли, мне думается, очень большую роль во всей моей дальнейшей жизни, развернув передо мною миры, о которых дотоле я не имел никакого представления.
Наверное, это и было задумано с самого начала создателями музея: чтобы за каждой распахнутой дверью перед посетителями открывался неведомый мир.
Для взрослого человека это не такая уж невидаль — он, поди, и раньше захаживал во всякие старинные палаты, дивился богатству предков, дышал священной пылью веков.
Мне же всё это открылось впервые.
Обмирая сердцем, входил я под своды Рыцарского зала, где на стенах висели скрещенные мечи, пупырчатые шиты, на которых красовались родовые гербы и непонятные девизы на латыни. А дальше душу подхватывала и уносила в выси стрельчатая готика Зеленого зала. Потом была Красная гостиная, где властвовали сюжеты Ренессанса, как бы примирявшие небо с землей. А рококошные завитушки Золотого зала и вовсе настраивали на игривый лад, который для моего детского возраста отождествлялся именно с шалостью, а не с чем либо иным. И, наконец, Дельфийская столовая, где царил культ ненасытного брюха, бездонного кубка, — и тут я поневоле начинал глотать слюнки, подумывать о том, скоро ли обед…
Весь день, с утра до вечера, по этим залам двигались толпы людей, то настигая друг друга, и притормаживая нарочно, чтоб отдалиться, чтоб не мешать говорить и слушать, — то, наоборот, запаздывая, устремляясь вдогонку, торопя речь, — потому что на улице, у крыльца музея, галдели новые толпы.
Ими предводительствовали по очереди два экскурсовода, две седенькие старушки.
И я тоже весь день напролет, с утра до вечера, следовал хвостиком за этими людьми, гулко топочущими по паркетам, но замиравшими, когда им начинали объяснять, что да что, откуда и зачем, какой век, какой смысл, какой прок.
В моей детской памяти легко укладывались замысловатые имена и фамилии художников, названия городов и стран, арабские цифры и палочки латиницы…
Иногда я даже мечтал, негодник, о том, что вот вдруг седенькая старушка-экскурсовод брякнется в обморок, или же у нее вдруг схватит живот, и она убежит стремглав, — а все будут стоять в растерянности, не зная, что им делать и как им быть дальше, — и тогда я выйду из хвоста, встану перед ними и подхвачу рассказ с того же самого слова, на котором он прервался: «…Перед вами „Мужской портрет“ великого фламандского живописца Антониса ван Дейка… А теперь вы видите полотно Йордана „Амур и спящие нимфы“, датировка не известна… Пройдемте дальше». И когда какой-нибудь некультурный и развязный тип задаст непременный в каждой группе вопрос: «А сколько стоит эта картина?», я, подавляя усмешку, отвечу строго: «У нее нет цены. Она бесценна!»
В моей памяти навек запечатлелись сюжеты старинных полотен, развешанных по стенам в тусклом золоте таких же старинных рам.
До сих пор помню убитого зайца, подвешенного за ногу к сучку дерева, а рядом с ним, на том же суку, висела взъерошенная куропатка — трофеи удачливого охотника; а под ними, на столе, была плетеная корзина, наполненная доверху гроздьями винограда, зеленого и красного, терпкого даже на вид; румяные персики с шероховатой ворсистой кожей, перечеркнутые по округлости ложбиной, откровенно зовущей вкусить; а за бортом корзины валялись россыпью груши, сливы, орехи; и еще лежал острый ножик с костяной ручкой — режь да ешь…
Я уже знал со слов экскурсовода, что такая картина, на которой изображено всё мертвое, застреленное, бездыханное, но будто живое, — что такая картина называется натюрмортом, то есть мертвой природой. Я пытался постичь различие: ну да, конечно, если заяц и куропатка убиты, то тут уж ничего не поделаешь, природа и впрямь мертва; но если — сорванный с ветки плод, или кисть винограда, срезанная с куста, или просто цветы — так разве они не живы? вон ведь, совсем живые, а внутри у них еще косточки, зернышки, несущие новые жизни… Почему же — мертвая природа?
Тогда же я постиг, притом впервые, что тема смерти, вообще, является одной из самых важных в искусстве. Что она питала вдохновение художников всех эпох и стран. Они старались постичь эту тайну, изобразить само действо, лишь выбирая для своих полотен разные сюжеты.
Тут, в музее, было немало подобных картин.
На одной из них разъяренные, неистовые и безжалостные амазонки рассекали мечом, побивали камнями, терзали распростертого на земле и уже бездыханного юношу, который, как объясняла старушка-экскурсовод, был музыкантом… «Смерть Орфея», так называлась картина.
Лютая казнь была изображена и на другом полотне — впрочем, нет, там было не полотно, а дерево, доска, — на старинной картине, которая называлась «Казнь святой Катерины». На ней прекрасная девушка преклоняла колени на краю только что вырытой для нее могилы. Сама убрала волосы со своей нежной белой шеи, чтобы палачу было удобней наносить удар. А палач стоял над нею, расставив ноги, занеся обоюдоострый меч, вот сейчас… Люди — военные и штатские, пешие и конные, мужчины и женщины, даже маленькие дети, стояли, как ни в чем не бывало, вокруг места свершения казни с лицами совершенно безразличными, разве что любопытными, никто даже и не всплакнул…
Зато все плакали, и скорбели, и молились на соседней картине, которая так и называлась: «Оплакивание Христа».
К тому времени я уже имел представление о том, кем был Иисус Христос, и как ему тоже выпала казнь, как его покарали за святость, за его проповедь, за его непохожесть на других. Его распяли на кресте, вбив гвозди прямо в тело… Но здесь я хоть знал, что свершилось чудо, что он воскрес, вознесся в небо, что он сам сделался всемогущим и милостивым Богом.
А как же быть остальным?
Весь во власти горьких размышлений, я забылся и даже не заметил, что остался совсем один в этом зале, где висели изображения лютых казней.
Вся группа экскурсантов, за которой я увязался, перешла в другой зал, отдалилась настолько, что уже не было слышно ни шагов, ни голосов.
А я всё стоял и смотрел на распятого Христа.
Но, вместе с тем, у меня было такое чувство, будто я здесь не совсем один.
Я ощущал на себе чей-то пристальный взгляд.
Это ощущение сделалось уже привычным в стенах музея, в залах, сплошь увешанных портретами, каждый из которых был зряч, смотрел испытующе и требовательно, часто — глаза в глаза…
Взгляд был ощутим настолько, что я поневоле оглянулся.
В проеме открытой двери — как в раме портрета, большого, во весь рост, — стоял отец.
Очень высокий в сравнении со мною, малышом, он смотрел сверху вниз. Но расстояние между нами было изрядным, и это выравнивало ось взгляда, снимало превосходство. Мы были с ним совершенно равны.
Добавлю, что в его взгляде не было умилённости, что свойственно взрослому, когда он глядит на ребенка.
Нет, его взгляд был столь же зорок, испытующ и требователен, как на портретах далеких предков, развешанных на стенах.
И еще у этого взгляда была та особенность, которую я подметил на многочисленных в этом музее автопортретах. Ведь художник пишет самого себя, то и дело поглядывая в зеркало. Взглянул — и перевел взгляд на полотно, набрасывая кистью мазки, втирая краску в грунт, углубляя тени, выпячивая свет… И опять — к зеркалу, уже в сомнениях, в тревогах: а каков же я на самом деле? Такой ли, каким хотел бы быть, каким хотел бы представить себя людям?..
Да-да: он смотрел на меня, как на свой автопортрет, точней — как на этюд к автопортрету, еще не в полный рост, еще в беглых чертах наброска, еще лишь пытаясь уловить сходство.
Я улыбнулся ему: что — нам пора обедать? Или — уже домой?
Угадав мои вопросы, он отогнул манжету, взглянул на часы, помотал головой — нет, мальчик, не пора, у нас с тобою еще уйма времени… Ходи, смотри!
И исчез, ушел из рамы, будто бы его и не было.
Я же отправился дальше.
Я знал, куда иду, минуя рыцарские щиты и шлемы, готические острия, изразцовые камины, увядшие гобелены, беломраморную наготу статуй.
Я каждое утро готовился к этой встрече, живя уверенностью в том, что она состоится, что я непременно увижу и нынче, как вчера, предмет своих воздыханий.
Это была девочка моих лет, которую звали Маргаритой.
Она была инфантой, принцессой, наследницей испанского престола, не мне чета.
Но этим обстоятельством можно было, в конце концов, и пренебречь.
Ведь она была лишь на холсте, заключенном в золотую раму, и это уже само по себе определяло условность границ.
У нее были ангельски-светлые и мягкие золотистые волосы, какие бывают лишь у невинных детей. Они ниспадали к узким плечикам, к рукам, застывшим как бы на взмахе, на взлете, как в танце — потому что она, даже при всем желании, не могла бы их опустить к бедрам: так невероятно пышна и широка была растопыренная на проволоке юбка ее парчового придворного платья, расшитого золотой тесьмой, украшенного жемчугами и алмазами.
Ее личико было бледно и чисто, с пухлым носиком, как у меня, светлыми бровками, глазками чуть-чуть навыкате, а губки ее были собраны в бантик, как бы для детского поцелуя, с растерянной улыбкой в уголках…
Повторю, я сознавал вполне, что она была не моего поля ягода.
Но в те минуты, когда я пытливо и влюбленно вглядывался в ее черты, мне иногда казалось, что она сама тоже тяготится своим не вполне свободным положением принцессы, нарядной игрушки при королевском дворе. Этим платьем на проволоке, в котором и шагу не ступить, не то, что побежать налегке. Этой пурпурной мантильей в волосах, которая мешает оглянуться. Этими нелепыми серьгами в ушах с такими же пурпурными бантами… Ах, мальчик, если б ты знал, как всё это надоело, хоть удавись!
И я верил ее искренности, хотя уже был наслышан о врожденном женском коварстве.
Моя преданность первой любви была безраздельной.
Однажды отец, уже приметивший, конечно, мою привязанность к творению Веласкеса, позвал меня в свой кабинет.
Там были люди, там было накурено, хотя он сам и не терпел табачного зелья.
На письменном столе стояли рядом два холста совершенно одинакового размера, и на них было одно и то же лицо: инфанта Маргарита во всей своей детской красе…
Меня ничуть не удивило это раздвоение личности.
В залах музея всегда было много художников-копиистов, которые, расставив колченогие мольберты, раскрыв ящики с мятыми тюбиками, держа на отлете палитры, заляпанные краской, вдохновенно повторяли сюжеты великих мастеров прошлого: кто «Спящих нимф», кто «Битого зайца», а кто посягал и на «Инфанту».
Причем это были не халтурщики, а тоже мастера своего дела, умевшие передать и сумрак потемневших от времени красок, и первоначальное их сияние, бьющее изнутри; и кракелюр, то есть трещинки слоя; и нервный бег кисти, ставящей в уголке подпись автора, не верящего даже, что он смог сотворить такое чудо…
Я часами, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал за спинами этих копиистов, догадываясь, что и этот труд достоин уважения.
Они тоже привыкли ко мне, не гнали прочь.
И вот отец — уже ценя мой опыт, но больше уповая на детскую непосредственность и неподкупность, — зазвал меня в свой кабинет для беспристрастного суда.
Где подлинник, а где копия?
Где настоящая инфанта Маргарита, а где ее повторение? Ты можешь различить?
Я долго вглядывался в полотна, потом сказал: вот эта — настоящая.
Почему ты так решил?
Потому что у этой можно различить каждый волосок. А у этой…
Все, кто был в кабинете, расхохотались дружно.
Наверное, я угадал.
И в этот миг мою детскую душу захлестнула волна радости.
Вовсе не от того, что угадал, что отличил настоящую инфанту от поддельной.
А от того, что перенял взгляд отца — растроганный, благодарный. Такой, каким и должен быть взгляд отца, гордящегося своим сыном.
Я не забывал свою подружку и позже.
Уже в школьные годы, после третьего, что ли, класса, в летние каникулы я поехал в детский санаторий, в Крым. Не в Артек, конечно, но поблизости.
В этом санатории было полно испанских детей.
Их везли прямо из Испании, где шла гражданская война, тысячами, целыми пароходами. И сразу — в пионерский лагерь.
Мы различали их по испанским шапочкам — эдакий пирожок с кисточкой, болтающейся у самого носа. И по красным галстукам, которые они нипочем не желали снимать, даже когда купались в море — голая шея, а на ней повязан красный галстук, — очень смуглые, чернявые, темноглазые, очень бойкие ребята.
Когда приходил очередной пароход, и они спускались по трапу — кто с чемоданом, кто с котомкой, а кто и просто так, налегке, еле выскочив из-под обстрелов, из-под бомб, — когда они под гром духового оркестра, под клики приветствий, спускались по трапу, салютуя сжатыми кулаками: No pasaran! Они не пройдут! — я всё выискивал глазами среди них ту белокурую и светлоглазую девочку, которую звали Маргаритой, с которой я подружился в Киевском музее западного и восточного искусства, — где же она? Может быть, я ее просто не узнаю? Вдруг ее остригли, срезав наголо льняные локоны, чтобы в них по дороге не завелись вши?
Нас, русских мальчиков и девочек, тоже стригли наголо, когда отправляли в лагерь, тут выдавали белые панамки… А может быть, она и не попала на пароход? Там и осталась — под бомбами, под обстрелом?..
Вообще, надо заметить, что среди испанских детей, прибывающих на пароходах в Крым, было очень мало девочек.
И мальчики — ихние мальчики, смуглые, чернявые, очень бойкие — лезли к нам на веранду, где мы завтракали, обедали и ужинали, — перелезали через барьер и без лишних экивоков начинали лапать, тискать, целовать наших девочек, восклицая: «О, Светлана!», «О, Наташа!» — ведь они еще не знали ни слова по-русски, вот только эти имена…
Наши девочки были в полной растерянности. Они не знали, что им делать — то ли визжать, то ли отбиваться, то ли звать на помощь воспитательниц? Ведь это были не какие-нибудь местные урки, хулиганы, перелезшие через забор. А это были испанские дети, которых мы встречали у пароходных трапов, тоже вздымая сжатые кулачки: No pasaran! Они не пройдут!
Наши девочки, когда их лапали и тискали, просто улыбались растерянно, хихикали, опускали глаза, ведь они были маленькие, они еще не знали, как положено себя вести в подобных случаях.
Замечу, что мы, мальчишки, тоже пребывали в затруднении, не знали, что предпринять. Мы сидели за общим столом, ковыряя вилками оладьи, и делали вид, что это нас не касается. Ну, не лезть же в драку с классовыми братьями, с товарищами по борьбе! Тем более, что наши девочки даже тогда, когда вокруг еще не было столько испанцев, нас вообще не замечали, не ставили ни в грош, мы были для них мелкотой, сопляками…
Между прочим, многие из этих испанских детей так навсегда и остались в России.
Еще я часто вспоминал об инфанте Маргарите, когда началась война.
Из Харькова наш эшелон уходил тоже под бомбами. «Юнкерсы» долбили нас всю ночь и весь следующий день, пока мы не отъехали верст на триста — дотуда они не доставали. В пути я узнал, что одна из девочек, учившихся вместе со мною в классе — ее тоже звали Маргаритой, — погибла при взрыве бомбы, угодившей в вагон состава, который следовал за нами… А нашу школу в поселке Тракторного завода снесло прямым попаданием авиабомбы.
Из Харькова мы эвакуировались в Сталинград. Оттуда, когда и к Волге через год прорвались немцы, за Урал, через пустыни, через степи, опять в леса, на Алтай, в Барнаул…
Уже после войны я узнал, что примерно та же судьба досталась подружке моих детских лет, белокурой девочке, инфанте Маргарите.
Когда немцы осадили Киев, бесценное полотно Веласкеса упрятали в деревянный ящик, насовали туда древесной стружки, забили гвоздями и, впопыхах, погрузили в вагон товарняка, стоявшего под парами… Состав ушел. И лишь тогда хватились, что в спешке груз не был оформлен как следует. Что ящик с картиной не был опломбирован. Что место назначения состава не известно. Что след простыл…
А тут и Киев запылал огнем, затрясся от взрывов. В город вошли дивизии вермахта.
На какое-то время об инфанте Маргарите вообще забыли.
Где она скиталась, подобно мне, подобно другим несчастным детям? Где нашла приют в своем сиротстве? Чем перебивалась в голодную пору?..
Она нашлась в конце войны. Я слышал, будто бы она вернулась в Киев, на свое прежнее место в Музее западного и восточного искусства.
Осенью 1987 года, впервые в жизни, я побывал в Мадриде.
Первым делом, конечно, поехал в музей Прадо.
Меня интересовала «Герника» Пикассо. И я, не заглядывая в залы давних веков, прямиком направился в «Кабинете дидактико», в соседнее зданьице, где когда-то располагались учебные классы.
Охрана при входе порылась в моей сумке, изучила взглядами физию, велела пройти сквозь магнитные воротца — как давеча в аэропорту, — но во мне ничего не оказалось. И вот я у цели…
Гигантский холст был упрятан в саркофаг из пуленепробиваемого стекла. У саркофага стояли гвардейцы в лаковых черных треуголках, возложив ладони на вороненую сталь автоматов. Это не был почетный караул: здесь вполне серьезно относились к возможности террористического акта…
Угли гражданских войн не стынут долго, сберегая жар для нового пламени.
Тогда, в тридцать седьмом году, Пабло Пикассо получил заказ на живописное панно для павильона Испании на Всемирной выставке в Париже. У сражающейся республики не было денег на роскошества. Соорудили лишь легкий навес для картины во всю стену. Были оговорены размеры панно: восемь метров в ширину, три с половиной в высоту. Всё.
Он медлил, размышлял.
В Трокадеро, вдоль набережной Сены, у Иенского моста, уже встал павильон СССР с мухинской статуей «Рабочий и колхозница» на головном пилоне.
Напротив, лоб в лоб, Альберт Шпеер возвел павильон Третьего Рейха с имперским орлом, держащим в когтях свастику.
Ни у кого не оставалось сомнений в том, что означало это противостояние…
А маэстро пребывал в раздумьях.
В ночь на 26 апреля 1937 года германская воздушная эскадра «Кондор» нанесла удар по Гернике, старинному городку в Басконии, на севере Испании, в котором было всего лишь пять тысяч жителей. После нескольких часов массированной бомбардировки городка не стало.
До официального открытия Парижской выставки оставалась одна неделя.
Пабло Пикассо придвинул стремянку к стене павильона, вооружился углем…
…раненная лошадь, оскалившая зубы в предсмертном истошном ржаньи; распластанный навзничь мертвец, и некто, еще живой, но в безумии лезущий на стену; мать, несущая растерзанного ребенка; электрическая лампочка, раскачивающаяся под потолком; отсеченная рука, сжимающая меч; разъяренный бык, тупо топчущий трупы: голова античной богини, просунувшаяся в чердачное окошко черепичной крыши; запоздалый вскрик божества: «Что вы делаете, люди?..»
Едва справляясь с учащенным дыханием, смотрел я на полотно, простершееся в ширь и в высь, во всю стену «Кабинете дидактико».
Я много раз видел репродукции этого панно — в альбомах, книгах, на открытках, даже на почтовых марках, — и сейчас удивлялся своим наивным предположениям, что в подлиннике холст взорвется всем цветовым спектром: красное, синее, желтое… Но этого не было и быть не могло: лишь черное, белое, серое… здесь даже льющаяся кровь была серой, а солнце излучало черный свет…
Простояв целый час перед «Герникой», я направился в главный корпус музея, всё же решив, что начинать нужно с начала.
Кроме того, я хотел стряхнуть наваждение, которое легло на душу при созерцании картины за пуленепробиваемым стеклом.
В самом деле, думал я, двигаясь по залам, где были Рафаэль и Мурильо, Тициан и Эль Греко, где был Иероним Босх, — неужели им совсем не нужна защита, неужели у них, за давностию времени, совсем не осталось врагов? Счастливцы.
Я примерял, как выглядели бы гвардейцы с автоматами, в треугольных шляпах, скажем, у картин Гойи, возле его расстрелов, трибуналов, возле его «Капричос», — они тут вполне бы подошли.
Но никакой охраны тут не было.
Подходи вплотную к холсту, смотри, нюхай, хоть дотронься пальцем — никто ничего не скажет.
Именно это чувство я испытал подле «Обнаженной Махи» того же Гойи, написанной столь пастозно, столь густо, что я едва превозмог искушение подергать блядищу за нос…
Но на пороге очередного зала я вдруг споткнулся и замер.
Прямо на меня смотрела она.
Я сразу узнал это чистое бледное личико с припухлым носом, как у меня, светлыми бровками, губами, собранными в бантик для безгрешного детского поцелуя. Эти голубые, чуть навыкате, глаза. Ангельски-светлые золотистые волосы, ниспадающие к узким плечикам. Руки, застывшие на взмахе, на взлете, как в танце, которые она, при всем желании, не могла бы опустить — так невероятно пышна и широка, вползалы, была юбка ее парчового платья, растопыренная на проволоке, расшитая золотой тесьмой, украшенная жемчугами и алмазами.
Да, это была она, инфанта Маргарита, моя принцесса.
Разумеется, это не было для меня такой уж полной неожиданностью.
Ведь я знал, что художник Веласкес, влюбленный в свою модель столь же трепетно, как я, написал целую галерею ее портретов, теперь украсивших музеи мира…
Но здесь, в Прадо, она уже не была сиротой.
На огромном полотне, которое называлось «Менины», эта девочка, инфанта Маргарита, была лишь одной из фигур хитроумной композиции.
Главными же лицами, согласно придворному этикету, тут были ее отец и мать, король и королева Испании.
И художник Веласкес писал, строго говоря, двойной портрет их величеств.
А она как бы при сем присутствовала.
Остальные же с почтением наблюдали за тем, как он пишет королевскую чету.
Но как можно изобразить на одном холсте и тех, кого пишут, и того, кто пишет, и тех, кто наблюдает акт вдохновенного творчества?
На то и мастер, чтобы найти решение, сделать невозможное возможным.
В глубине дворцовой залы висело зеркало, в котором отражались лики и стати короля с королевой. То есть, художник написал своей кистью зеркало, а в зеркале поместил тот будущий портрет августейшей четы, который покуда существовал лишь в его воображении и взгляде.
В комнате царил сумрак. Пожалуй, тут было темновато для сеанса портретной живописи.
Поэтому гофмаршал королевы Хосе Ньето направился к дальнему окну, отдернул плотную гардину, и дневной свет хлынул из окна внутрь покоев.
А живописец успел запечатлеть на холсте этот его поступок, поскольку благосклонность гофмаршала королевы тоже бывает полезна.
При этом великий художник Диего Родригес де Сильва Веласкес не преминул запечатлеть на этом полотне и самого себя, пишущего королевскую чету.
Он стоял у холста с палитрой в руке, с кистью в другой — очень красивый, в мушкетерском плаще с крестом, с вдохновенным лицом, обрамленным бородой и усами, волною темных волос, ниспадающих к плечам.
Это был, говорят, единственный автопортрет великого живописца.
Может быть, он предчувствовал, что жить ему на свете осталось недолго — всего лишь год, — и он хотел сам распорядиться тем, каким запечатлится в памяти потомков.
Но повторю: даже он, мастер, оставался в стороне, в сумраке, а в центре его полотна была девочка с голубыми глазами и ангельски-светлыми волосами, инфанта Маргарита.
Вокруг нее хлопотали придворные девушки, фрейлины, менины, давшие название всей картине. Ее старалась рассмешить карлица Барбола, грузная, с обрюзгшим лицом пожилой дауняшки, похлопывающая в ладоши.
И еще на переднем крае картины, у самой рамы, возлежала большая собака, напомнившая мне черно-желтую овчарку Люси, Люську, которая в моем раннем детстве катала меня на санках по снегу, вдруг выпавшему в Одессе, а после погибла под колесами автомобиля; след которой обнаружился в архивном доносе осведомителя; а сама она потом появилась на видимой стороне Луны… Очень похожая собака.
Я много чего слыхал и читал о картине Веласкеса «Менины», прежде чем увидел ее своими глазами.
Сведущие люди уверяли, что эта картина впервые в истории искусства показала королевский двор не в чинном параде торжественного церемониала, а в будничной обстановке, когда их величества выкроили часок, чтобы позировать придворному художнику, но занятие это настолько утомительно и тягостно, что пришлось позвать шутов и карлиц, придворных фрейлин, услужливого гофмаршала, чтобы развеять скуку.
Сведущие люди при этом намекали, что и сам-де великий художник здесь выглядит лишь одним из шутов.
И что даже инфанта Маргарита, принцесса, тут всего лишь игрушка, кукла, призванная забавлять своей детской непосредственностью их величеств, короля с королевой…
Обо всём этом я много раз читал и слышал.
Но сейчас, в этот миг, когда мне выпала удача впервые в жизни заступить порог музея Прадо и увидеть воочию картину Веласкеса «Менины», мне — скажу откровенно, — было в высшей степени начхать на эти суждения и намеки.
Я видел лишь одно.
Что иногда, хотя и очень редко, в жизни всё кончается счастливо.
Что эта испанская девочка с ангельски-светлыми волосами сумела пройти сквозь все невзгоды: потеряться в смертельной круговерти войны, пережить обстрелы, бомбежки, лихорадку эвакуаций, бесприютность, сиротство, голод, безразличие, отчужденность, — и опять найтись, будто заново родившись на свет.
Теперь она была у себя дома, у отца с матерью, в родных стенах, среди родных и близких людей.
Ласковая фрейлина Агостина протягивала ей стакан воды: мол, выпей, малютка, успокойся, теперь всё будет хорошо.
Грузная карлица Барбола хлопала в ладоши, пританцовывая, чтоб рассмешить ее.
А собака Люська, зевнув умиротворенно, легла к ее ногам.
Натюрморт со свастикой
На багровом сукне, укрывшем часть стола, лежит тяжелый меч: обоюдоострый, отливающий синью. На его железной глади вытравлена надпись четкими готическими буквами — вероятно, рыцарский девиз, — но я еще не умею читать такие буквы.
Правее — книга в старинном переплете полуистлевшей кожи с бронзовыми застежками. Что за книга? Не знаю. Библия? Нет: вряд ли художник пошел бы на такое кощунство, расположив божественную книгу рядом с мечом, да еще водрузив на нее череп с оскаленной пастью и пустыми, как яичная скорлупа, глазницами.
А на самом переднем плане лежит длинная сигара с бумажным колечком, опоясывающим утолщение: бумажка красная, на ней белый кружок, в кружке — свастика, черный косой паук.
Сигара зажжена, тлеет: от горячего пепла тянутся вверх сизые пряди дыма, колеблемые сквозным ветром.
Больше ничего.
Картина стоит на мольберте. Она еще не закончена, местами незакрашенный холст выпирает наружу, краски свежи, притягательно пахнут.
Особенность момента в том, что у меня сейчас есть редкая возможность познать взаимосвязь вполне реальных вещей — с искусством.
Потому что всё, изображенное на холсте, существует на самом деле и лежит рядом.
Готовясь писать натюрморт, отец приволок домой старинный тевтонский меч — наверное, выпросил на время из музейных кладовок, ведь он и сам работает в музее. Раздобыл где-то настоящий человеческий череп, белый и хрупкий, лязгающий подвижной челюстью. Одолжил в библиотеке древнюю книгу в шершавом кожаном переплете с застежками, с ветхим срезом страниц.
Купил в «Торгсине» кубинскую сигару (сам-то он не курил ни сигар, ни папирос) и собственноручно — тому я живой свидетель, — слепил это бумажное колечко, нарисовав на нем свастику в белом круге на красном поле.
Всё это расположил на столешнице, развесив в качестве фона багровую ткань и тщательно выверив изгибы складок.
И лишь после этих долгих приготовлений сел к мольберту, взял в руки палитру и кисти.
Теперь всё это существовало в двух качествах.
Настоящий меч, настоящий череп (меня, признаться, немного пугало, что этот череп принадлежал когда-то живому человеку; что эта голова когда-то думала, говорила, смотрела, чавкала; и лишь потом сделалась безмолвной бутафорией), настоящая книга, настоящая сигара, даже дым был настоящий: отец зажигал спичкой конец сигары, когда наступал черед писать ее.
И то же самое — один к одному, в той же фактуре, в том же цвете — появлялось на холсте, поражая меня, терпеливого зрителя, полнотою сходства, тождеством.
Вероятно, отец мог бы написать этот натюрморт и в какой-нибудь иной, более современной, более свободной манере — ведь он был достаточно просвещенным человеком. Он жил во Франции, изъездил всю Германию, отлично знал Балканы, Польшу, Прибалтику, а прежде всего — Россию. Он видел в подлинниках, а то и на станках, в работе, живопись Сезанна, Матисса, Лентулова, Фалька, Сарьяна. Он наверняка мог бы и сам овладеть приемами экспрессионизма, супрематизма, кубизма… Эка невидаль! Бурлюк — и тот из Харькова.
Но он держался приемов классического письма, работал в канонах реализма.
Да, в ту пору — в мои шесть лет, — меня очень занимали проблемы сходства, тождества реальных вещей, реальной жизни с тем, что запечатлено на холсте.
Может быть, я интуитивно — то есть, еще не разбираясь в понятиях, в их взаимосвязях, в их относительности, — искал сам момент искусства, высекающийся, как искра из кремня, в момент перехода одной реальности в другую.
Ведь искусство возникает не только в тот миг, когда кисть касается холста.
Наверняка оно уже присутствовало и тогда, когда художник расставлял, менял местами, без конца передвигал, так и эдак, предметы своей будущей картины.
Оно, искусство, уже было и в тот озаряющий миг, когда он вдруг — мысленно — представил себе всё это в совокупности, и понял, что вышел на образ, на тему, осознал, что это очень важно не только для него самого, но и для других людей.
Когда ему явился замысел написать натюрморт с мечом и черепом, и тотчас, само собой, пришло название натюрморта — «Фашизм».
Он писал этот натюрморт осенью 1934 года, когда я гостил у него в Киеве.
А в начале зимы того же года, когда я вернулся в Харьков — я очень хорошо это помню, — мама, не говоря ни слова, ничего не объясняя, пришпилила булавками к коврику на стене у моей кровати вырезанный из газеты портрет академика Павлова.
Тогда я, конечно, подумал, что она дает мне понять — в преддверии школы, — что нужно хорошо учиться и, может быть, тогда я тоже стану академиком, известным ученым, буду мучить собак, прививая им условные рефлексы, и за то мне дадут Нобелевскую премию.
Но, спустя много лет, я узнал то, чего не мог знать тогда.
И теперь мне остается лишь гадать, каким образом об этом узнала моя мама?
Что именно тогда, в декабре 1934 года, академик Иван Петрович Павлов написал письмо советским вождям, в котором были такие дерзкие строки:
«Вы напрасно верите в мировую революцию. Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было…»
Его самого не посмели тронуть. Лишь дали понять, что в столь почтенном возрасте извинительны любые чудачества: поместили портрет в газете. И тем самым постарались избежать скандала.
Однако письмо академика Павлова советским вождям, всё же, обрело известность.
Не оно ли подвигло моего отца написать натюрморт «Фашизм»? Вряд ли. Хотя бы потому, что письмо академика Павлова появилось в декабре, а он задумал свою композицию и сел к мольберту еще осенью.
Значит, крамольные мысли, возникшие в голове ученого, посетили не только его?
Дальнейшие события подтверждают это.
На первомайской демонстрации 1938 года в Харькове распространялась листовка, текст которой тоже приобрел широкую известность много позже.
«Товарищи! Великое дело Октябрьской революции подло предано… Миллионы невинных людей брошены в тюрьмы, и никто не может знать, когда придет его очередь… Разве вы не видите, товарищи, что сталинская клика совершила фашистский переворот?! Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет. В своей бешеной ненависти к настоящему социализму Сталин сравнялся с Гитлером и Муссолини. Разрушая ради сохранения своей власти страну, Сталин превращает ее в легкую добычу озверелого немецкого фашизма… Сталинский фашизм держится только на нашей неорганизованности…»
Листовка распространялась в Харькове, но она была подписана «Московский комитет Антифашистской рабочей партии».
С нею связывают имя другого известного ученого — Льва Ландау. Он был арестован как один из ее авторов.
Знал ли Рекемчук об этой листовке? Нет. К той поре — маю 1938 года, — его уже не было в живых.
Но тогда, осенью тридцать четвертого, когда он писал свой натюрморт со свастикой, — было ли в том лишь обличение германского фашизма со всеми его атрибутами? Или в той аллегории был и тогда уже заложен более широкий смысл?
Я не знаю, куда подевался впоследствии этот холст: ведь вскоре отца арестовали, и эта картина могла быть приобщена к числу вещественных доказательств его вины.
Он мог и заранее, собственноручно, уничтожить это творение, понимая, что ему не поздоровиться, если найдут, если поймут.
Но если даже натюрморт «Фашизм» каким-то чудом уцелел в тридцать седьмом году — если его спрятали, сунули в темный угол, закинули на антресоли, — то, всё равно, он не мог пережить сорок первого года, когда Красная Армия сдала Киев, и в город вошли немцы, и всё тут взрывалось, горело, и людей гнали на расстрел, кого на Подол, кого в Бабий Яр, а кого кончали на месте.
Он не мог уцелеть.
Тем важней, что я видел его своими глазами — даже в двух вариантах, в инсталляции и на холсте, — в канун тех трагических событий, оставшись единственным свидетелем его существования.
И я свидетельствую это своей книгой, исходя из того же принципа изображения в масштабе один к одному.
В ней нет придуманных героев: все они совершенно конкретны и носят свои имена, свои фамилии. В ней нет вымышленных событий: всюду, где только возможно, я стараюсь их удостоверить документально. Привязка к месту и датировка тоже не должны вызывать сомнений, я очень надеюсь, что погрешности минимальны.
Значит, вопрос лишь в том — высекается ли искра при соприкосновении масс реального материала, при переходе одной стихии в другую? Появляется ли при этом искусство? Ведь на большее художник и не вправе претендовать…
Прямо скажу, что это заботит меня в последнюю очередь.
Как вряд ли это заботило и моего отца, когда он писал свой завещательный холст, картину с мечом и сигарой, натюрморт со свастикой.
После гастролей в Австралии, — а там Русский балет блистал на подмостках театров Сиднея, Мельбурна, Аделаиды, Брисбена, побывал и в Новой Зеландии, — окрыленный успехом молодой коллектив отправился в турне по Европе.
Там спектакли Русского балета состоялись в Милане, Каннах, Стокгольме, Хельсинки, Риге. Всюду им сопутствовал успех. Горячими рукоплесканиями встречала публика появление на сцене одной из юных звезд балета — восемнадцатилетней Тамары Чинаровой. В хореографической версии «Князя Игоря», поставленной Михаилом Фокиным, у нее была темпераментная роль половецкой княжны. В мемуарах, опубликованных в 2004 году американским журналом «Dance Chronicle», она (теперь уже — Тамара Финн) рассказывает о событиях той поры.
«…В сентябре 1937 года мы начали гастроли в Берлине. В вечерних преставлениях эстрадного театра „Scala“ мы выступали вместе с фокусниками, пожирателями огня и дрессированными тюленями.
Во втором отделении шел наш неистовый „Князь Игорь“.
Каждый вечер я считала вызовы: девятнадцать, двадцать…
Но эйфория успеха омрачалась мыслями о грядущей военной лихорадке.
Весь Берлин был увешан германскими флагами со свастикой и итальянскими фашистскими флагами: как раз в это время Муссолини нанес визит Гитлеру. Возбуждение обывателей достигло градуса истерии. Радиопропаганда звучала угрожающе, агрессивно, пахло войной.
Дважды за ночь, как раз в часы драгоценного отдыха, раздавались громкие стуки в двери нашего пансиона. Звучала команда: немедленно отправляться в подвальное бомбоубежище. Никакие уговоры не действовали — солдаты выволакивали нас из комнат. Нам выдавали противогазы и заставляли сидеть в них вплоть до прихода нацистского коменданта, который объявлял, что подан сигнал отбоя воздушной тревоги…»
Перечитывая в переводе с английского эти строки, я вполне ощущал тот эффект присутствия, который, как утверждают искусствоведы, является мерилом жизненной правды.
Я представлял всё это столь же реально, зримо, осязаемо, как если бы сам коротал томительные ночные часы рядом со своей сестрой, скукожась на голой скамье, привалясь к холодной стене подземелья.
Между тем, нас разделяли границы и многие сотни километров.
Но именно те же бессонные ночи тридцать седьмого я проводил в подвальном бомбоубежище на улице Дарвина в Харькове.
Вечерами из черной тарелки репродуктора вырывался заунывный вой сирены, который перемежался голосом диктора: «Граждане, воздушная тревога!.. Воздушная тревога!..»
Я уже знал, что нужно делать после такого предупреждения: накинуть на плечи одеяло, чтобы не простудиться в сыром подвале; прихватить пакетик с хлебом и бутылку воды, чтобы не страдать от голода и жажды, если тревога продлится до самого утра; а главное — не забыть портативный детский противогаз со стеклянными глазами и слоновьим хоботком, с ремешками на затылке, — на тот случай, если обычная воздушная тревога дополнится химической тревогой.
Газы!.. Фосген, хлорпикрин, иприт, льюизит…
Всё это я знал наизусть, потому что дома, на подоконнике, лежали навалом брошюры и листовки, посвященные правилам химической защиты. Их изучала моя мама, которая была общественным инструктором по противовоздушной обороне. Ее даже наградили значком «Отличник ПВХО». Всё, что ей поручалось в жизни, она делала на совесть — с увлечением и страстью.
Именно поэтому в часы воздушных тревог ее почти никогда не было рядом со мною. С противогазом на боку, она носилась по двору, следя за тем, чтобы в окнах домов не было и проблеска света; чтобы никто не шлялся по улицам без дела, как ни в чем не бывало; чтобы не лезли на крыши, откуда можно подавать сигналы наводки вражеским самолетам…
Скука, которая снедала меня в эти долгие часы сидения в бомбоубежище, была тем более тягостна, что я, как, впрочем, и другие, отлично понимал, что все эти тревоги — буза, дурь, игра, одним словом — ученье.
Тогда я не мог еще предположить, что очень скоро — всего лишь через четыре года, — всё это выпадет мне в жуткой натуре, в абсолютной реальности жизни и смерти, в грубой правде войны.
Что, как и все, я буду ночь за ночью проводить в подвальных убежищах Харькова, а потом в земляных щелях под Сталинградом, слыша в небе напористый гул «Юнкерсов» и «Дорнье», зажимая уши от бьющей в перепонки пальбы зениток, угадывая по светящимся столбам прожекторного света приближенье либо удаленье чужих самолетов, всем телом вжимаясь в глиняную стену, когда с высоты, нарастая, падал разбойный свист бомбы…
Утром я выковыривал из земли еще, казалось, горячие скрюченные куски металла.
А однажды, в самый канун учебного года, побежал взглянуть на новую школу, в которой мне предстояло учиться, — а на ее месте была груда камней и свежий котлован, воронка от взрыва тысячекилограммовой бомбы.
Он стоял перед своей картиной всё в той же бойцовой стойке: в левой руке, подобно щиту, овальная палитра, а в правой — кисть, будто рапира, нацеленная на последний выпад…
Лишь на миг он отвлекся от холста и увидел мой приоткрытый рот, сияющие восторгом глаза. И это, конечно, польстило ему, как всегда льстит художнику внимание первого зрителя.
Поколебавшись чуть, он вдруг убрал со станка почти готовую картину — ведь всего лишь одного мазка недоставало! — и тотчас, протянув руку к стене, выхватил из ряда непочатый холст, тщательно загрунтованный белилами, чистый, как первый снег.
Пересадил меня в другое кресло, ближе к окну, так, чтобы свет, по-осеннему яркий и пестрый, падал сбоку.
Вместо кисти вооружился грифелем.
Теперь, сквозь ткань холста и пелену грунта, я мог видеть, как этот уголек обегает пространство, выстраивая в нем перспективу. Как он, легкими штрихами, очерчивает мои плечи. Как — одним округлым движением — сажает на эти плечи мою голову.
Первый раз в жизни — и, сдается, последний — моя невзрачная внешность вдохновила творца.
Не смея шевельнуться, я сидел с окаменелым подбородком, лишь поводя по сторонам глазами. И еще внимательно следя за руками художника, как бы улавливая про запас последовательности живописной техники.
И тут мне опять открылась, во всей своей наготе, загадочная условность искусства.
Я сидел в кресле, то есть позировал, будучи одет в тот самый черный бархатный костюмчик, что сшил на заказ старый портняжка, знакомый Лидии Михайловны, и который, надо признаться, уже пообтерся изрядно на локтях и коленках, ведь бархат — довольно хлипкий матерьяльчик.
Но сейчас, когда отец опять взял в руки свою палитру и целый ворох кистей, я с удивлением обнаружил, что он закрашивает мой костюмчик вовсе не черной краской, что соответствовало бы натуре, а веселенькой яркозеленой, которая — я уже изучил этикетки мятых свинцовых тюбиков, — называется изумрудной зеленью.
Именно так он это увидел, а не так, как было на самом деле.
Однако у меня не было причин оспаривать это художественное решение.
Теперь он взялся за мою голову.
Выдавив из тюбика крученую какашку охры, добавил в нее чуточку лимонного кадмия, а затем еще каплю красной киновари — всё это смешал у края палитры, как раз у вдетого в прорезь большого пальца, зацепил смесь кистью, поднес к холсту…
Теперь уж я не озирался больше по сторонам, даже перестал моргать, понимая, что наступил самый ответственный момент творчества, когда художник пишет лицо, а там еще и самое главное на этой стадии — глаза, которые, как известно, зеркало души.
Как вдруг, потемнев, сцепив зубы, так, что обозначились на скулах желваки, он всердцах бросил кисть, отшвырнув палитру.
Наскоро отерев пальцы испятнанной тряпкой, бросил и ее.
Не говоря ни слова, ушел в другую комнату.
Что с ним?
Что его так удручило в самый вдохновенный момент работы? Может быть, что-то получилось не так, как он хотел? Или вовсе не получилось? Что стряслось?..
Я сполз с кресла, обошел мольберт, приблизился к холсту.
Он, казалось, еще трепетал от соприкосновений с кистью. Его бСльшая часть сквозила наружу, выставляя штрихи рисунка.
В сущности, закрашен был лишь бархатный костюмчик. Он сиял изумрудной зеленью, будто новый, на нем не было и следа потертостей — ни на локтях, ни на коленях.
Лишь сейчас я понял, почему он решил придать этой одежке не тот скучный цвет, который был на самом деле, а иной — ярко-зеленый, свежий. Глаз художника угадал, что эта зелень даст эффектное сочетание с таким же юным и озорным цветом мальчишеских волос…
И это предощущение оправдалось.
С робким тщеславием модели, давшей художнику заряд вдохновения, смотрел я на то, как буйно полыхает на холсте рыжий костер моих кудрей.
Первое, что я сделал, когда в 1957 году отец был посмертно реабилитирован, — написал письмо в Киевский музей западного и восточного искусства.
Мол, так и так: не сохранились ли в музейных архивах какие-либо бумаги, связанные с его работой там? Может быть, остались его фотографии, хотя бы служебные, с документов? И еще: нет ли в запасниках музея полотен его кисти? Я отдаю себе отчет в том, что он — не Веласкес, не Гойя, но вдруг?..
Понимаете, написал я, не осталось никакого следа о человеке, о его жизни, даже могильного камня не осталось… Но ведь он — был!
Долгое время на это письмо не было ответа. И я уж почти смирился с тем, что ответа не будет.
Как вдруг получаю конверт со штемпелем киевской почты. А в нем — страничка машинописного текста.
Уважаемый Александр Евсеевич,ОВЧИННИКОВ В.Ф.
19. VIII — 1959 г.
прошу прощения, что с большим опозданием пишу ответ. Отец Ваш, действительно, работал в музее до 1936 года, а потом перешел, если не ошибаюсь, в Киевскую киностудию. В музее до начала войны хранился один натюрморт Вашего отца. Но по возвращении в Киев (1945 г.) я узнал, что в фондах музея ничего не осталось — всё было разграблено фашистскими захватчиками. Я проверил архив, думал, может быть, в личном деле осталось фото, но и личные дела, оказывается, были сожжены.
Вот, к сожалению, всё, что мне известно.
Если встречу кого-либо из старых работников кинофабрики, что весьма мало вероятно (сейчас там. новые люди), я обязательно спрошу и напишу Вам.
С уважением
Но больше писем не было. И встретиться лично нам тоже не довелось.
Впоследствии, читая научные труды и листая обычные экскурсионные путеводители, я часто находил в них фамилию директора Киевского художественного музея Василия Федоровича Овчинникова. Многое узнал о подвиге во имя искусства — иначе это не назовешь! — совершенном в годы войны сотрудниками музея. Под огнем, в неразберихе и панике всеобщего бегства, они сумели запаковать в ящики и отправить в тыл — на Волгу, на Урал, — более ста наиболее ценных творений живописи, античную и восточную терракоту, средневековую бронзу, эмали, серебро.
В одной из предыдущих глав я поведал об опасностях, которым подвергалась в те дни жемчужина музея — «Портрет инфанты Маргариты» кисти Веласкеса.
В сорок пятом все эти сокровища, в целости и сохранности, вернулись в ханенковский особняк близ Крещатика.
Вероятно, мое давнее письмо в киевский музей было не единственным запросом, на который пришлось отвечать его директору.
В архивной папке, которую я изучал в Киеве летом девяностого, мне попался служебный рапорт оперативного работника, в котором были такие строки:
«…Овчинников, знающий Рекемчука по работе в художественном музее, сообщил, что в 1934 году он (Рекемчук) работал зав. отделом западного и восточного искусства, по профессии он был журналист… В 1936 году он уволился и поступил работать якобы на кинофабрику… впоследствии ему стало известно, что Рекемчук в 1937 году был арестован и осужден… Овчинников близко с Рекемчуком не общался, но помнит его как неплохого художника…»
Вот ради этих последних слов, очень лестных, когда они звучат из уст директора художественного музея, я и процитировал здесь докладную записку опера.
Волны
В иные дни, когда отец был занят на службе (вероятно, на той другой службе, которая была не в музее, а где-то еще), я оставался на попечении Лидии Михайловны, его новой жены.
Как уже было сказано, она работала в Киевской филармонии.
И если б она хоть раз взяла меня с собою в филармонию, мой рассказ мог бы чрезвычайно обогатиться. Ведь помимо музейных залов, живописных полотен, бронзовых статуй, я мог бы описать поющий хор, рулады арф и флейт в репетиционном зале, настройку органных труб, возвещающих конец света…
Но ничего подобного я не слышал.
Лидия Михайловна ни разу не водила меня в свою филармонию. Может быть, у нее как раз в это время был отпуск.
Зато в один прекрасный день она повела меня в гости к знакомому театральному художнику, в его студию у Владимирского спуска.
Студия располагалась в подвале, гулком, как пещера, с нависающим низким потолком. Там стояла тахта, к приходу гостей небрежно застланная клетчатым пледом. Рядом был шкафчик, дверцы которого распахнуты настежь, а на полках теснились бутылки, кувшины. На стенах висели глиняные тарелки, расписанные так и сяк.
Сам художник был кудряв и молод. Молод настолько, что попросил меня пренебречь отчеством и называть его запросто Володей.
Он повел меня в угол своей студии, где на рабочем столе расположилось нечто, сразу заворожившее мой взгляд.
Это был макет театральной сцены. Сама сценическая площадка, тёмнокрасный бархатный занавес, раздвигающийся в стороны по натянутой проволочке, оркестровая яма, кулисы, задник, — всё как настоящее.
Мало того. На сцене уже были смонтированы декорации спектакля, какой-то волшебной сказки, действие которой происходило у самого синего моря. Вполне возможно, что это была «Сказка о царе Салтане» или что-нибудь в этом роде.
За кромкою берега, застроенного по бокам теремами и хоромами, простиралось море.
Округлые барашки волн, темносиние снаружи, зеленые внутри, облитые сверху пеной. Буруны, ряд за рядом, уходили в даль, к горизонту, смыкаясь с небом, по которому неспешно плыли кучевые белые облака, похожие на сливочное мороженое.
Это была сказочная красота!
Я смотрел, не дыша, не в силах отвести глаза.
Но оказалось, что у этой сказки есть продолжение.
Володя показал мне крошечный рычажок сбоку, прикрытый складками занавеса, очень похожий на ручку, которой заводят игрушечные автомобили.
— Крутани-ка! — сказал он.
Я не смел прикоснуться.
Тогда он сам взял эту ручку двумя пальцами и начал вращать — медленно, торжественно.
Море ожило. Волны двинулись к берегу, гряда за грядой, вал за валом. Белая пена выметывалась из глубин, перекатывалась по гребню воды и как бы передавалась другой волне, той, что впереди, а сзади уже шли другие пенные барашки. Волны прибоя накатывали на берег, выплескивались и уходили обратно, в глубины, в бездны…
Я не верил своим глазам. Не верил, что такое действо можно разыграть вручную, двумя пальцами.
— Крути!.. — снова поощрил меня Володя и возложил мою ручонку на хитрый рычажок.
Едва справляясь с волнением, я начал крутить.
Море взыграло того пуще. Вал за валом, убыстряя бег, покатился к берегу. Хлябь неслась навстречу тверди, сокрушая скалистый берег, откатываясь вспять, вновь набирая силу. Мне казалось, что я даже слышу плеск соленой купели, шорох прибрежной гальки, встревоженной прибоем, гулкие удары волн…
— Ну, давай.
Володя потрепал меня по плечику и оставил одного перед лицом стихий.
Сам же отошел к тахте, прикрытой клетчатым пледом, на которой уже восседала Лидия Михайловна, присоединился к ней, заговорил о чем-то, мне не слышно.
Да и не было у меня к ним никакого интереса.
Я был весь без остатка поглощен доверенным мне занятием.
Мальчик, родившийся у моря, оторванный от него обстоятельствами жизни, — я ликовал всей душою, был возбужден, счастлив от того, что представилась возможность вновь соприкоснуться с родной стихией и даже на какой-то срок повелевать ею.
Дело в том, что я уже разглядел в щелочку, в деталях, устройство механизма, приводившего в движение морской простор.
Эта крохотная ручка, которую я держал двумя пальцами, вращала лишь одно колесико, надетое на барабан. Но у колесика были зубцы, которые передавали вращение другому колесику, тоже снабженному зубцами, а то третьему, — и вся эта система шестеренок работала, как единый слаженный механизм, приводя в движение все ряды барабанчиков, на которые были надеты чехлы, расписанные в цвет моря, в оттенки морской волны, в пенные гребни.
Я уже догадывался, что такая же слаженная система барабанов и шестеренок, только покрупнее размером, будет сооружена и на настоящей театральной сцене, — и в назначенный миг, когда отзвучит увертюра, когда степенно раздвинется бархатный занавес, — зрители увидят бескрайнее море вплоть до горизонта, по которому, друг за дружкой, катятся пенные волны, ударяясь прибоем в берега… И в этот миг зал взорвется восторженной овацией.
— Тюрик, тебе еще не надоело? — окликнула меня из глубины пещеры Лидия Михайловна. — Может быть, ты отдохнешь?
Я оглянулся мельком.
Она сидела на чужой тахте рядом с художником Володей, держа в руке глиняную чашку, такую же, как расписные глиняные блюда, развешанные по стенам подвала.
— Нет-нет, я не устал, ну, нисколечко! — отозвался я, более всего опасаясь, что меня опять оторвут от моря, от родной стихии, и заставят слушать какие-нибудь скучные взрослые разговоры.
Мне тем более не хотелось отрываться от своего занятия, что я, рассмотрев механизм, приводящий в движение волны моря, вдруг своим несмышленным умом приблизился к пониманию загадки всего окружающего мира.
Как когда-то, в раннем детстве, в Харькове, на Малиновской, я проснулся от скрипа старинных дедовских часов, от их мерного боя — и вдруг понял, что время нельзя остановить, что жизнь конечна, что все умрут, и я тоже умру, и заплакал, сделав это открытие, — так и сейчас я воочию увидел и постиг, что весь окружающий мир — нет, не этот забавный макет, и даже не настоящая сцена театра, — а именно весь мир, вся вселенная, всё, что есть, и всё, чего нет, — что всё это действует примерно таким же способом, когда кто-то вращает гигантскую ручку, огромное колесо, снабженное зубцами, — и что зубцы передают усилие другим подобным же зубцам, а те третьим, — и океан приходит в движение, и хляби несутся навстречу тверди, и планеты вращаются вокруг солнца, а само солнце кружится среди еще более далеких светил, — что именно так устроен мир…
— Тюрик, — снова окликнула меня Лидия Михайловна, — почему бы тебе не пойти погулять?.. Может быть, ты хочешь купить мороженого? Я дам тебе денег…
Вот это уже был другой разговор.
Дело в том, что помимо сыновней любви к морю, я вынес из южного города, в котором родился, из Одессы, особую привязанность к прохладному лакомству. На всю жизнь я запомнил восхитительный вкус земляничного мороженого, которое мы сами, по очереди, крутили столовой ложкой в жестяном жбане, сидя на крыльце дома на Гимназической улице — моя мама, ее младший брат Витя, мой дядя, курсант мореходки, его молодая жена Лиза и, разумеется, я — мне первому давали облизывать эту холодную до рези в зубах ложку…
И белые барашки волн, которые я только что гонял на игрушечном макете, тоже навевали мечты о сливочном мороженом.
Я не мог устоять перед таким соблазном.
— Вот тебе пятьдесят копеек, — говорила Лидия Михайловна, роясь в своей сумочке и доставая оттуда завалящие монетки. — Вот еще десять, еще двадцать… Далеко не ходи. Мороженщица стоит на углу, слева от арки, от подворотни. Ты не заблудишься?..
Я заскакал вверх по ступенькам, которые вели из пещеры на улицу.
Мороженщица и впрямь оказалась совсем близко, рядом с домом, где мы гостевали. У ее ног стоял тяжелый сундук, набитый льдом, из-под которого высовывались крышки жбанов.
В руках она держала две жестяные формочки, на донце которых следовало закладывать круглую вафлю, потом вмазывать туда, ложка за ложкой, тягучее холодное месиво, сверху же прихлопывать другой вафлей: чик, чик — и вот вам угощенье, кушайте на здоровье…
Одна формочка, с ручкой, та, что поменьше, была похожа на ручную гранату. Другая, та, что побольше, походила на противотанковую.
Я справился у мороженщицы — что почем? — пересчитал монетки на ладони и выбрал противотанковую.
Чик, чик — приятного аппетита.
Всяк поймет, что теперь я не спешил возвращаться со своим лакомством в пещеру, в студию, где меня дожидались Лидия Михайловна с художником Володей. Ведь было бы просто неприлично самому, прямо у них на глазах, обжираться взрослой порцией мороженого, не предлагая поделиться, лизнуть хоть разок — ведь я был воспитанный мальчик! Но, вместе с тем, признаюсь честно, у меня не было желания делиться своим сокровищем с кем бы то ни было, я сознавал, что справлюсь с этим делом сам, без посторонних.
Я слизывал кончиком языка прохладную и волшебную сладость, наблюдая за тем, как она подтаивает то с одного бока, то с другого, превращаясь из зернистой плоти в тягучие потеки, как влажнеют хрустящие корочки вафель, которые следовало откусывать по крохам, чтобы они не размякли, чтоб мороженое, боже упаси, не выскользнуло из этих корочек и не плюхнулось наземь, обрызгав башмаки, — ну нет, такого исхода я не мог допустить, и потому, скосив глаза, бдительно следил за своей добычей, вертя ее в пальцах так и сяк, орудуя языком, причмокивая от удовольствия, ощущая, как холодеют ноздри от студеной близости мороженого.
При всех этих заботах, я успевал следить за тем, как живет среди бела дня раздольная улица.
Я стоял на краю тротуара, на гранитном брусе, будто бы на берегу, над зыбью булыжной мостовой, стекающей пузырчатыми волнами к Подолу.
Мимо меня, цокая копытами, рысили мохноногие лошади, битюги, волоча за собою громыхающие телеги, мешки с мукою, бочки с мазутом, стога свежего сена. Проносились велосипеды с отчаянными седоками — туда, в пропасть.
Реже, зато оглушая гудками всё окрест и развешивая в воздухе космы бензиновой гари, проезжали автомобили.
Заслышав приближающийся рев очередного мотора, я напряг внимание и был вознагражден за это.
По спуску мчался грузовик с открытым кузовом, и в те несколько мгновений, что он был у меня на виду, я успел увидеть столь многое, что это запечатлелось в моей памяти на всю жизнь.
В дощатом кузове грузовика, на полном ходу, отплясывали гопак два мужика в военной форме: у одного был задорный кирпатый нос, а у другого над верхней губой торчали в стороны метелки усов… то есть, эти приметы были мне настолько знакомы по праздничным портретам и по газетным страницам, что я никак не мог ошибиться: это были Ворошилов и Буденный, два командарма, сами собой, сами из себя… помню, что я, в те несколько мгновений, покуда грузовик мчался мимо меня, всё же попытался подтвердить свою счастливую догадку по знакам различия в петлицах их форменных гимнастерок: сколько там ромбов? или шпал? или простецких кубарей? — но это оказалось невозможным, потому что грузовик ехал слишком быстро, а они, эти мужики, плясали гопака в его кузове, вертясь как волчки, размахивая руками и вскидывая ноги до горы, ну, как тут разберешь?.. я успел лишь заметить, что один из них, выкидывая коленца, между тем, откинув голову, пил водку прямо из горла бутылки и, отпив глоток, передал эту бутылку своему напарнику… нет, конечно, может быть в этой бутылке была вовсе и не водка, а лишь сельтерская вода, — тут я не могу настаивать, не спорю… но что касается наружности, примет — тут я никак не мог ошибиться, я слишком хорошо знал этот кирпатый нос и эти пышные усы, тут не могло быть ошибки!
Я был в совершенном восторге от того, что увидел, ликовал всей душою, сознавая, как мне повезло, как мне посчастило воочию увидеть то, что другие видели лишь на портретах.
Я уже представлял себе, как нынче вечером, за обедом — мы обедали вечером, — расскажу отцу про то, как видел Ворошилова с Буденным.
Я даже представил себе, как он усмехнется, слушая мои россказни, предполагая, что я всё это выдумал. Почему-то он считал меня выдумщиком, хотя, вместе с тем, мне казалось, что ему это нравится — что я выдумщик.
Но я же видел своими глазами!..
Впрочем, до вечера еще далеко.
А поведать ли мне об этом, о том, что я видел своими глазами — про Ворошилова, про Буденного, — рассказать ли об этом Лидии Михайловне и Володе, вот прямо сейчас, когда я вернусь с улицы в пещеру, в мастерскую?..
И тут меня будто обухом стукнуло по голове.
Я сразу же позабыл и о Ворошилове, и о Буденном, и о съеденном мороженом.
Я вдруг догадался, что меня подло обманули. Что меня только что — лишь полчаса назад — купили за копейки, за мороженое.
Что меня нарочно отвлекли от декораций театральной сказки, от синих волн, от куполов, от теремов на берегу моря. Спровадили из пещеры, с глаз долой.
А сами остались там, вдвоем, и, наконец-то избавясь от меня, сидят у макета и, хохоча, крутят заветный рычажок.
Время обнажило всю бездоказательность моих подозрений.
В архивной папке, в личном деле отца, я обнаружил документ, подписанный начальником Иностранного отдела ГПУ УССР Карелиным и его помощником Самойловым, где говорилось:
«…Следует отметить, что раньше на „Кирееве“ сказывалось отрицательное влияние его бывшей жены, которая любила жить на широкую ногу, склоняя к этому и „Киреева“.
Теперь (после развода) „Киреев“ вновь женился и попал в здоровую семейную обстановку, что окончательно выправляет указанные нами его отрицательные стороны».
Чтоб никто не усомнился в этом, строка «…попал в здоровую семейную обстановку…» подчеркнута синим карандашом, а сбоку, тем же синим, сделана приписка: «Брак зарегистрирован 17.Х. 1933 с Бурштейн Л. М.».
Отказ
С утра пораньше отправился в Кремль.
Именно там в этот зимний день — 3 декабря 1982 года — должен был состояться Объединенный пленум творческих союзов: писатели, композиторы, художники, кинематографисты, все тут.
Официальным поводом для такого почтенного собрания было 60-летие провозглашения СССР (десятью годами раньше столь же светлый праздник я, помнится, справлял в святых местах, в Ливане).
Однако все догадывались, что есть тут и другая важная подоплека.
Только что умер Брежнев, истекло застойное царствование «бровеносца». А перед тем в кремлевской стене замуровали останки сурового партийного идеолога Суслова. К власти пришел Андропов, человек с Лубянки… Что сулят эти новые времена?
Вот и решили устроить проверку: с кем вы, мастера культуры?
Мастера культуры топали к кремлевским воротам от ближайших станций метро: кто с «Охотного ряда», кто с «Библиотеки имени Ленина», а кто прямо из дому — посчастило жить неподалеку.
На ходу обменивались рукопожатиями, кивками.
Вот шествует знаменитый песенник Никита Богословский, автор хватающей за душу «Темной ночи», озорных одесских «Шаланд», он написал песни и к моему фильму «Берега»; а вот живописец Таир Салахов, с которым мы кочевали вместе по монгольским степям; а вот долговязый и надменный, как верблюд, Евгений Евтушенко, с которым мы то ли давние друзья, то ли давние недруги — утешаю себя тем, что это, по сути, одинаково.
Я поднимался к Троицким воротам от нарядной, как кремовый торт, Кутафьей башни — по мосту с зубчатой каменной оградой, перекинутому над голыми верхушками Александровского сада.
Еще издали увидел старушку, божий одуванчик, крохотную ростом, но грузную, поперек себя шире, которая, едва переставляя ноги, карабкалась по брусчатке к державным воротам.
Я не только увидел, но и узнал ее издали, со спины. Еще раз подивился тому единодушию, с каким люди, знававшие ее в младые годы, восхищались не только ее талантом, но и красотою, стройностью, грацией… ах, Верочка! ах, Вера Павловна! ах, Строева!
Я знал ее со своих младенческих лет, с незадавшихся детских проб на Одесской киностудии — она уже и тогда была режиссером. И позже, в пору моих невзгод, связанных с судьбой отца, когда я приехал с Севера и поведал ей, что в Воркуте встретил расконвоированного зэка Каплера, автора «Ленина в Октябре». И еще позже, когда работал на «Мосфильме», и она позвала меня смотреть отснятый материал фильма «Мы — русский народ»…
Я догнал ее. Не окликая, взял под локоток, притиснул к себе, чтобы помочь одолеть этот крутой подъем к арке ворот, к зубчатым стенам, к часовым, отбивающим чечетку на морозце.
Странно — или наоборот, ничего странного в том не было, — но она даже не стала приглядываться, кто это к ней вдруг прилип, явился на подмогу. Даже пренебрегла обычным «здрасьте». Как будто обо мне лишь и думала всю дорогу.
И сразу же, подняв свои фиалковые глаза, продолжила, как ни в чем не бывало, беседу, словно бы начатую только что.
— У вас случайно не сохранился киносценарий «Сигуранция», который мы писали вместе с вашим папой?
Я не стал объяснять ей, что не сохранилось ничего. Что остался лишь Георгиевский крест на оранжево-черной ленте, добытый отцом в бою. Что не осталось даже ни одной его фотографии, вот где бы взять, где найти?..
Еще я, походя, отметил, что она сказала не «Сигуранца», а «Сигуранция», как и он произносил это зловещее слово.
И еще я подумал, что у мамы, наверное, были основания для холодка в тоне, когда она рассказывала мне о том, как вечерами мой отец уединялся где-то с Верой Павловной Строевой, они, видите ли, вместе писали сценарий…
И еще я предположил, что уж если этот затерявшийся киносценарий был посвящен секретам служб, подобных Сигуранце, то уж наверняка у нее, у Веры Павловны, было достаточно оснований сказать мне однажды полушепотом: «Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!..»
Но тут она вдруг остановилась, не дойдя до часовых, опять подняла на меня фиалковые свои глаза, в которых я впервые увидел отчаянную боль. Нет, не боль душевных терзаний, которую все мы, лучше или хуже, научились прятать. А самую что ни на есть натуральную боль сердца, железной хваткой сжимающую сосуды, клапаны, мышцы. Ее рука, помимо воли, тянулась к груди, к области сердца. Она пыталась смягчить этот конфуз улыбкой, но и улыбка была отражением боли…
Я не мог ей ничем помочь. Разве что взвалить на плечо и внести в Кремль? Но это было уж и мне не по годам, не в силу.
Следовало перестоять на месте сердечный приступ, отдышаться, отдохнуть. Ведь у нас в запасе еще было минут двадцать до начала торжественного заседания.
И еще нужно было отвлечь ее от этой боли каким-нибудь сторонним разговором.
У меня как раз была в запасе подходящая тема.
— Вера Павловна, недавно я получил письмо от бывшей жены моего отца…
— От той, которая в Париже? — живо отозвалась она.
— Нет. Не от первой, а от третьей, последней. От той, которая в Красноярске. От Лидии Михайловны Бурштейн… После его ареста она уехала из Киева в Красноярск, и там пересидела войну и всё остальное, она живет там уже много лет, работает на местном телевидении…
— И что же она вам написала?
— В ее письме есть такие строчки: «…Непосредственным поводом к аресту Е.Т. была его поездка в начале 1937 года в Москву, где ему предлагалось задание, от которого он отказался. Будучи в Москве, он был в гостях у Григория Львовича и Веры Павловны, они пили чай, и он им кое-что рассказал…»
Этот текст врезался в мою память столь четко, что я пересказывал его почти дословно.
Более того: я помнил даже почерк этого письма — крупный, торопливый, сдерживаемый лишь слепотою глаз, дрожаньем руки и еще, вполне очевидно, изломанный болью, может быть такой же острой болью стиснутого сердца, как та, что сейчас остановила мою собеседницу на самом подходе к Большому Кремлевскому дворцу.
Мое предположение о нестерпимости боли, отраженной в строках письма из Красноярска, увы, оказалось обоснованным: вскоре мне сообщили, что Лидия Михайловна Бурштейн умерла, там же, в Сибири.
Но я не стал говорить об этом Вере Павловне, ведь сейчас это было б кощунственно — у нее самой сердце разрывалось на части.
И еще я не сказал ей о том, что несколько месяцев назад, когда из Красноярска пришло то самое письмо, и я был впечатлен им крайне — ведь это было намеком именно на то, что я хотел знать! — я, сразу же по получении этого письма, схватил справочник Союза кинематографистов, нашел в нем телефон Рошалей в доме на Большой Полянке, где мне тоже случалось бывать, — набрал номер…
Мне было позарез необходимо задать вопросы, пробужденные письмом из Красноярска.
Я ждал, что трубку возьмет Вера Павловна, поскольку мне было известно — кстати, от нее же самой, — что Григорий Львович Рошаль недавно перенес воспаление легких, и это, как бывает в старости, дало осложнение на голову, он впал в маразм, и потому общение с ним людей посторонних было крайне нежелательно, что его по этой причине даже не подпускают к телефону.
Но, повидимому, Веры Павловны не было дома — может быть, она отлучилась в магазин, — и трубку снял сам Григорий Львович.
— Алло!..
Я сразу узнал этот басовитый, рокочущий ладами, интеллигентский, жуирский голос.
Оторопев от неожиданности, я, не скрою, слегка растерялся. Но ведь я не был совсем уж посторонним. Во всяком случае, я сообразил, что затевать разговор о письме из Красноярска вряд ли следует — ведь голова это голова. Мало ли что он мог намолоть!.. Но тогда о чем же?
— Григорий Львович, — сказал я, — это Рекемчук. Рекемчук младший.
— Очень рад вас слышать, — в самом деле обрадовался он.
— Вы знаете, — сказал я, — несколько дней назад, совсем случайно, я включил телевизор, а там идет ваш фильм «Зори Парижа», который я впервые видел еще в детстве, в Харькове, во Дворце пионеров, кажется, в тридцать шестом…
— В тридцать седьмом, — поправил он.
— И вот теперь, по прошествии стольких лет, — продолжал я, — этот фильм опять взволновал меня до глубины души! Такая экспрессия, такой огонь… Признаться, я даже не думал, что и теперь это может меня завести — Парижская Коммуна, экспроприация фабрик, вселение рабочих в дома буржуазии. Казалось бы…
— А стиль? — польщенно заурчал режиссер. — Вы обратили внимание на стиль? Движение камеры, монтаж? Игра актеров?..
— О, да, — подхватил я.
Мы наговорились всласть.
Всем бы такой маразм.
Но разговор о письме из Красноярска, конечно, был отложен до встречи с Верой Павловной.
И вот теперь я мог задать ей свои вопросы напрямую, без телефона, без риска, что нас слушает кто-то третий, затаившийся на проводе.
К тому же, по лицу Веры Павловны я определил, что передышка помогла, что боль отпустила.
— Вера Павловна, — вернулся я к теме, — вы не помните, о чем тогда шла речь? Когда Рекемчук был у вас в гостях, вы пили чай…
Она покачала головой, и в ее фиалковых глазах, обращенных ко мне, была мольба о прощении.
— Не помню… ведь это было так давно.
— Он не говорил вам о каком-то важном задании, от которого он наотрез отказался? Не исключено, что именно это сыграло в его судьбе роковую роль…
Мы двигались очень медленно, малыми шажками, будто бы учась ходить.
А мимо нас — густея, торопясь к назначенному часу, вожделея занять места поближе к трибуне, к вождям, — всё валил народ.
Нас обгоняли, тоже рука об руку, Сергей Аполлинарьевич Герасимов и Тамара Федоровна Макарова. Он тронул пальцами бобровый с проседью картуз, а она улыбнулась ослепительно и кротко.
Я решил взбодрить память Веры Павловны экранным образом, тем паче, что только что сказанные слова о роли — в актерском, кинематографическом значении, — могли подтолкнуть ее мысль в нужном направлении.
— Вы видели фильм «Убийство Троцкого»? Кажется, итало-мексиканский, а фамилию режиссера я забыл… Там заглавную роль сыграл Ричард Бартон, право же, он очень похож на Льва Давыдовича. А Меркадера — того, который убил его, хватил ледорубом по голове, — его сыграл Ален Делон…
— Нет, к сожалению, я не видела этого фильма, — ответила Вера Павловна, и опять в ее глазах прочлось раскаянье.
Мы остановились у Царь-пушки с ее узорчатым лафетом, зияющим жерлом и горкой чугунных ядер.
— Но я вас поняла.
Я затаил дыхание, отдавая себе отчет в том, что сейчас услышу нечто безмерно важное.
— Нет, — произнесла она твердо. — Нет. Кроме того, если б что-то и было… он никогда не сказал бы об этом. Ни-ког-да!
Что ж, она лучше знала моего отца, нежели я, ведь я был тогда совсем еще маленьким.
Нет так нет.
В парадном подъезде мы предъявили часовым свои мандаты. Они были в полном порядке. Нам отдали честь.
Завидев в сторонке молодого человека в черном костюме, стоявшего будто бы вовсе без дела — его лицо показалось узнаваемым именно своей неприметностью, — я подошел к нему, заговорил вполголоса:
— Здесь одна дама… очень известный кинорежиссер, «Поколение победителей», «Мы — русский народ», всё такое. Она неважно себя чувствует. Ей будет трудно взбираться по лестнице… Нельзя ли для нее вызвать лифт?
— Сделаем, — буднично ответил молодой человек.
— Вообще, — сказал я, — у нее, по-моему, сердечный приступ. Может быть, показать ее врачу? А то вдруг ей станет плохо прямо в зале…
— Сделаем, — сказал молодой человек и направился к Вере Павловне.
Я же, послав ей издали воздушный поцелуй, ринулся к мраморной лестнице, уступами застланной красной ковровой дорожкой. Заскакал через ступеньки.
Едва поспел. Тотчас за моей спиной закрыли дверь, будто только меня и ждали.
Зал уже был на ногах. Все стояли, рукоплеща появившимся откуда-то сбоку сцены — будто бы ниоткуда — седовласым степенным вождям. Занимая свои места в президиуме, они тоже хлопали в ладоши.
Я же, втянув голову в плечи, согнув колени, сгорбясь, как все опоздавшие люди, но тоже рукоплеща на ходу, двигался по красной ковровой дорожке, зыркая налево и направо, выискивая для себя свободное местечко.
А тогда — десятью годами раньше, когда я был в святых местах, в Ливане, — когда мы ждали там, что вот-вот достроят магазин советской книги, который нам предстояло торжественно открыть, — представитель «Международной книги» в Бейруте Василий Васильевич Глуховский (месье Международная Книга, как величали его ливанцы), пригласил нас развлечься.
Убедившись, что мы не рвемся смотреть секс-шоу, и рассказав с усмешкой о недавних советских визитерах, которые тоже не захотели смотреть голых баб, но потребовали выдать им стоимость этого зрелища сухим пайком, то есть деньгами, Глуховский повел нас в фешенебельный кинотеатр «Пикадилли» на премьеру итало-мексиканского фильма «Убийство Троцкого».
Вначале на экране появился Никита Сергеевич Хрущев, колотящий ботинком по столу в зале заседаний Генеральной Ассамблеи ООН, — мы удивились, потому что Хрущева давно уже не было, а был Брежнев, — но оказалось, что эти хроникальные кадры использованы для рекламы обувной фирмы «Red shoe».
Затем началось захватывающее действо, в котором за Троцким охотились все, кому ни лень, даже знаменитый художник Давид Сикейрос: чем-то он им, художникам, не угодил. Они штурмовали в ночи его дом в мексиканском городке Койоакане, изрешетили пулями стены спальни, но он успел спрятаться под кроватью, остался цел…
Потом к нему в секретари нанялась миловидная девушка Сильвия Агелофф, а у нее в дружках был симпатичный и грамотный парень, испанец, которого звали Рамон Меркадер, она представила его шефу, и Троцкий проникся к нему доверием, — еще бы, ведь Рамона Меркадера играл Ален Делон с его нестерпимо честными голубыми глазами… Даже подозрительный Троцкий не мог предположить, что этот парень — тайный агент Кремля.
Признаться, мы смотрели этот фильм, слегка поеживаясь. Ведь мы еще не были привычны к подобным крамолам. Фигура Троцкого вообще не появлялась ни на советских экранах, ни на страницах книг. Будто бы его и не было вовсе, а были лишь троцкисты, да и тех вовремя извели вчистую… А тут — вот он, Троцкий, собственной персоной, во весь экран, во весь рост.
Глуховский косился на нас, сочувственно ухмыляясь, поглаживая по головке десятилетнего сынишку, которого взял с собою в кино.
И вот — настал момент.
Троцкий зарылся в бумаги на письменном столе, а темноволосый красавец Ален Делон (говорят, что он родом из цыган), элегантный и сосредоточенный, подошел сзади к креслу, в котором восседал Ричард Бартон со своей троцкистской козлиной бородкой, вынул из-под плаща, переброшенного через руку, альпинистский острый ледоруб — и всадил его прямо в темечко старца.
Тот извернулся отчаянно, вцепился зубами в кисть наемного убийцы, мешая нанести второй удар…
Однако, надо думать, авторам фильма подобный финал показался недосказанным. И они продлили его.
Ричард Бартон поднялся с кресла и вдруг заговорил — ведь его герой был златоустом мировой революции: он произнес одну из самых ярких своих речей, в которой изложил идеи Четвертого Интернационала, а заодно разоблачил заскорузлого державника и бывшего агента царской охранки Сталина…
Но кровь заливала его рот снаружи и изнутри, он покачнулся и рухнул на пол.
И тогда в оцепеневшем зрительном зале кинотеатра «Пикадилли» вдруг заплакал навзрыд русский мальчик.
Это был десятилетний сынишка Глуховского.
— Ну что? Чего ты? — забеспокоился папа.
— Дя-ядю жа-алко… — не унимался малыш, размазывая по щекам слезы.
Наш опекун, месье Международная Книга, заметно скис.
Наверное, он клял себя за то, что так и не сговорил нас пойти смотреть на голых баб.
Странно, черт возьми, но приблизительно в то же самое время, когда Рамон Меркадер убил ледорубом Троцкого, а я был, примерно, в том же возрасте, что и сынишка Глуховского, — как раз тогда, летом сорокового, я гостил на даче у нашей доброй знакомой, у тети Лили, которая доживала век в деревенском доме под Харьковом, в Мерефе.
Тетя Лиля, а более полно — Елизавета Михайловна Скрыль, — в молодости, еще барышней, была приятельницей моего деда Андрея Кирилловича Приходько. Они вместе учились в старинном германском университете, в Гейдельберге, и задружились там, как земляки, как русские, а может быть и как-то еще.
И вот однажды тетя Лиля стала рассказывать мне о том, как вместе с моим будущим дедом совершила восхождение на Альпы — эти горы были вблизи тех мест, где они обитали.
Я слушал ее с таким же увлечением, с каким она вела свой рассказ.
— А знаешь, Саня, — говорила она, оживляясь всё более, — у меня сохранилась реликвия того похода: альпеншток, с которым тогда мы взбирались на Альпы… где-то в чулане валяется… хочешь, я подарю тебе этот альпеншток?
— Спасибо, тетя Лиля, спасибо! — обрадовался я. — Хочу, конечно…
Ни у кого из мальчишек нашего двора — это я знал точно, — отродясь не было альпенштока. Тем более такого, что на самом деле побывал в Альпах.
Но она была уже очень стара и, наверное, позабыла о своем обещании.
А там, вскоре, началась война. И тетя Лиля умерла от голода в своем деревенском доме, в Мерефе, под немцами.
Я так и не знаю, куда подевался альпеншток, с которым мой дед Андрей и девушка по имени Лиза Скрыль восходили на Альпы.
А мой собственный сын — тоже Андрей, в честь прадеда, — когда подрос, и я уже писал об этом, — однажды спросил меня:
— Папа, а как он выглядел — твой отец, мой дед? Вот я ношу его фамилию, но даже не знаю, каким он был. Прадеда на фотке видел, а деда нет… Ну, хоть примерно, на кого, скажем, из киноактеров он был похож?
— На Алена Делона, — не колеблясь, ответил я.
Почему же я ответил именно так? Сработала подсознанка?
Ведь он вовсе и не был похож на Алена Делона.
Не больше, чем я.
Но и другие люди, знававшие моего отца, утверждали, что тогда — в декабре тридцать шестого или в январе тридцать седьмого, — действительно, был этот вызов в Москву, и было предложение выполнить секретное задание особой важности, на которое он ответил отказом.
Не хочу зацикливаться на одном-единственном предположении, тем более, что от него за версту несет киношкой.
Так что же это могло быть?
В материалах, к которым я имел доступ — в серо-зеленой папке расстрельного дела, — ответа на этот вопрос не нашлось. Да было бы странным, если б там и была разгадка: там больше загадок, нежели разгадок. Дела подобного рода остаются сугубой тайной до тех пор, покуда в них еще тлеет хотя бы искра политической актуальности. Либо пока к ним не иссякнет чей-то живой интерес.
И всё же?..
Перебрав варианты, я сделал вывод, что таких заданий могло быть три.
О первом уже говорилось в предыдущих главах этой книги.
Речь идет о похищении белогвардейских генералов Кутепова и Миллера. Одного из них, Кутепова, агенты советской разведки заманили в такси — буквально в центре Парижа, средь бела дня, — и увезли в Гавр, где погрузили на пароход, плывущий в Новороссийск. Однако до Новороссийска генерала не довезли, он умер от сердечного приступа уже в виду родных берегов…
Второго, Евгения Карловича Миллера, долго пасли в его собственном штабе, где установили подслушивающие устройства, а потом — чтобы слушать поближе, — доставили на Лубянку… Там и расстреляли.
Об этих дерзких операциях, не умолкая, шумела вся французская, вся европейская пресса.
И здесь тем более важно уточнить, что между похищением Кутепова и похищением Миллера был временной зазор в целых семь лет. Но газетный шум вокруг обеих сенсаций не умолкал так долго, что оба события уже воспринимались, как одно, как дубль.
О том свидетельствуют хотя бы строки из воспоминаний Тамары Финч: «…Мама ужасно боялась анархистов. Два генерала были похищены в Париже. Конечно, отец не имел ничего общего с этим делом, но...»
Пикантность скандалу добавляло участие в кознях советской агентуры еще одного белого генерала, Николая Скоблина, а также его жены, певицы Надежды Плевицкой по прозвищу «курский соловей»: вся русская эмиграция рыдала на ее концертах, слушая песню «Замело тебя снегом, Россия…»
Разоблаченный генерал Скоблин бежал — вроде бы, в Испанию, — и там, повидимому, был ликвидирован агентами Чека. А Плевицкая оказалась во французской тюрьме, там и умерла, уже в немецкой оккупации… Впрочем, ее участие в делах секретных служб многими берется под сомнение.
Мы не забыли также об обыске в парижской квартире Марины Цветаевой, о ее допросах в префектуре полиции после таинственного бегства — опять-таки в Испанию, — ее мужа, Сергея Эфрона.
Вот здесь, я думаю, и сокрыт ответ на вопрос: почему Рекемчук отверг свое участие в операции с генералами, если это, действительно, предлагалось ему.
Он не хотел, чтобы волна скандальной шпионской сенсации накрыла с головой, смыла и унесла в небытие людей, которые оставались ему дороги — Тамару, Анну…
Во-вторых, это могла быть сама Испания.
В этой книге, независимо от моих намерений и желаний, мне придется — просто подчиняясь ходу событий, следуя по пятам невыдуманных героев, — вновь и вновь, мысленно, а иногда и реально возвращаться на Иберийский полуостров.
В ту пору, о которой идет речь, Испания безраздельно владела умами и сердцами миллионов людей.
Там шла Гражданская война.
Казалось — и все, словно бы сговорившись, делали вид, будто именно так им и кажется, — что в этой войне были две воюющие стороны: Республика и генерал Франко.
Но это была очень странная гражданская война, в которой, почти не таясь, участвовали и Германия, и Италия, и Советский Союз, а косвенно — еще и Франция, и Англия, и Соединенные Штаты, то есть все будущие участники Мировой войны.
В этой странной гражданской войне эскадры бомбовозов стирали с лица земли целые города вместе с их населением. Танковые колонны утюжили гусеницами оливковые плантации и апельсиновые рощи. Перед корридой на арены — и у тех, и у других, — выводили людей, плененных в бою, выловленных в подполье, — и расстреливали тут же, при всем честном народе. Честной народ горячо аплодировал. А уже потом начинался бой быков.
У меня нет сомнений в том, на чьей стороне был бы в этой гражданской войне мой отец.
А он бы там очень сгодился: бывший офицер, изрешеченный пулями и картечью, травленный газами, гнивший в окопах, ходивший в рост в атаку, дравший глотку на солдатских митингах… Так что же?
В тот самый момент, когда я задал себе этот риторический вопрос, вдруг, как озарение, явилась догадка, которая могла бы, честно говоря, придти гораздо раньше, а не спустя пятнадцать лет после того, как у меня в руках оказался тот документ.
Теперь же я торопливо листал страницы блокнота, в который летом 1990 года, в Киеве, в строгом доме на Владимирской улице, переписывал бумаги из серо-зеленой папки.
Нет, не это… и не это, хотя тоже очень важно… не это… Вот!
Автобиография Командира Запаса РККА
Рекемчука Евсевия Тимофеевича
…после смерти отца поступил в Аккерманскую учительскую семинарию, где учился до осени 1914 года, а с началом войны, с группой учеников в 40 человек, ушел добровольцем в армию…
…был дважды ранен и произведен в штабс-капитаны… в 1917 году был избран командиром батальона. В полку состоял товарищем председателя революционного комитета…
Кому и для чего понадобилось это вдохновенное жизнеописание?
Запрос военкомата? Курсы переподготовки командиров запаса?
«…ушел добровольцем…»
Лишь теперь мой взгляд упирается в дату, обозначенную его рукой в самом конце листа: 18 V 1936 г.
И тут, сквозь волокна бумаги, сквозь бег чернильных строк вдруг проступает — как тайнопись, как глубинный наплыв комбинированной съемки, — знакомый еще по школьному атласу контур Пиренейского полуострова.
Всё совпадает.
Именно в те дни мир был взбудоражен вестями из Испании: 10 мая 1936 года — формирование правительства Народного фронта; 17 июля — условный радиосигнал франкистов к началу мятежа: «Над всей Испанией безоблачное небо»; 20 июля — жестокие бои на всех фронтах от Малаги до Бильбао…
Именно в те дни сотни и тысячи командиров Красной Армии, курсантов танковых и лётных училищ, ветеранов мировой и гражданской, — записывались в добровольцы, оформляли документы срочного выезда за кордон. Одним предстояло плавание по Черному, по Средиземному морям на пароходах, в трюмах которых был не только запас горючки и питьевой воды. Другие добирались до Испании поездами через всю Европу, и там, в Пиренеях, на границе, предъявляли паспорта с именами и фамилиями, которые сами выговаривали с трудом…
Вскоре эти имена станут легендарными: летчик-истребитель Павел Рычагов обретет славу как «Пабло Паланкар» («паланка» по-испански «рычаг»), будущий маршал артиллерии Николай Воронов станет «Вольтером», другой будущий маршал Родион Малиновский — «полковником Молино», летчик-комбриг Яков Смушкевич — «генералом Дугласом», командарм Григорий Кулик — «генералом Купером», летчик-комбриг Евгений Птухин — «генералом Хосе», комбриг-танкист Дмитрий Павлов — тоже, естественно, назовется «Пабло»…
Под какой боевой кличкой мог бы воевать в Испании бывший штаб-капитан царской армии, командир запаса РККА Евсевий Тимофеевич Рекемчук? «Капитан Эусебио»?
Но он не мог поехать в Испанию по своей воле, добровольцем.
Он не принадлежал себе.
Он мог отправиться в Испанию лишь по путевке секретных служб, по приказу Лубянки.
А это значило воевать не с генералом Франко, не с Гитлером, не с Муссолини. Это значило воевать со своими.
В недавно вышедшей книге по истории секретных операций, в главе с красноречивым названием «Испанская мясорубка» об этом говорится так:
«…В НКВД правильно поняли, чего требует Кремль. В результате… началось планомерное уничтожение троцкистов за границей. Первый удар был нанесен по испанским троцкистам, их союзникам и всем другим инакомыслящим, попадавшим под ярлык троцкистов и объявленных „троцкистскими агентами фашизма“. Этому способствовало то обстоятельство, что в Испании с 1936 года шла гражданская война и сотрудники НКВД находились там вполне официально…»
Откровенность авторов книги впечатляет.
Да, Сталин использовал Испанию, как учебный полигон для истребления людей, которых он считал «троцкистами», в которых он узрел «заговорщиков». Ими могли быть безупречные красные командиры, профессиональные революционеры Коминтерна, убежденные антифашисты, именитые писатели и журналисты, наконец, сами чекисты, распознавшие природу сталинской диктатуры.
Вернемся к именам легендарных героев гражданской войны в Испании, приведенным только что: герои-летчики Павел Рычагов, Яков Смушкевич, Евгений Птухин, генералы Дмитрий Павлов, Григорий Кулик, Григорий Штерн, журналист Михаил Кольцов, изображенный Хемингуэем в романе «По ком звонит колокол» под именем Каркова… Все они и многие другие были расстреляны по приказу Сталина тотчас по возвращении из Испании либо несколько лет спустя.
К той поре он сам был похож на разъяренного быка, кидающегося, опустив рога, на всё красное.
…Так был ли Рекемчук в Испании?
Или что-то заставило его обуздать тот романтический порыв души, который владел им в мае тридцать шестого?
Наконец — и это в третьих, — речь могла идти, действительно, о самом Троцком.
Именно тогда, в столь же четко обозначенный момент, в декабре 1936 года, произошло событие, всполошившее Лубянку и Кремль.
Лев Давыдович Троцкий, коротавший дни эмиграции в тихой и близкой к России, а потому вполне досягаемой Норвегии, вдруг, словно бы учуяв новую опасность, переметнулся на другой континент — в Америку, в Мексику. И там, в городке Койоакан, подобно Сталину, укрылся в собственном Кремле: в огороженной высокими стенами, неприступной с виду фазенде…
Он-таки задал головную боль своему лютому ненавистнику.
Историки той поры подчеркивают, что Сталин видел в Троцком более опасного противника, нежели сам Гитлер. Он считал, что с Гитлером можно договориться — и он договорился с ним, если иметь в виду чудовищный, безумный пакт, заключенный в 1939 году.
Что же касается Троцкого, то здесь любые договоренности заведомо исключались.
Здесь речь могла идти только о физическом устранении — любой ценой, любым способом.
Но осуществить это стало гораздо труднее — цель отдалилась…
Чекистский генерал Павел Судоплатов, рассказывая в своих мемуарах о том, как был вызван к Сталину, в Кремль, подчеркивает жесткость услышанных там наставлений.
«— В троцкистском движении нет важных политических фигур, кроме самого Троцкого…» — говорил Сталин. Сурово предупреждал: «Устранение Троцкого в 1937 году поручалось Шпигельгласу, однако тот провалил это важное правительственное задание…»
И опять, и вновь:
«Троцкий, или как вы его именуете в ваших делах, „Старик“, должен быть устранен в течение года…»
В тот момент еще не были определены ни способ устранения супостата, ни фигура исполнителя акции.
Рамон Меркадер мог пока отдыхать.
Альпинистский ледоруб тети Лили валялся в чулане.
Кремль вел беседы с людьми, которые были способны не столько осуществить сами эту акцию за океаном, сколько организовать ее.
И они расстарались. И, в конце концов, хотя не без огрехов, осуществили это мокрое дело, именуемое важным правительственным заданием. И сами понесли страшные кары за свое послушание: кому тюрьма, кому пуля.
Был ли вызов Рекемчука в Москву связан с этим заданием?
Об этом можно теперь лишь гадать.
Но главное, что следует иметь в виду и что предопределило его судьбу — а он, безусловно, отдавал себе отчет в том, чем это пахнет, — он отказался от предложения, от которого нельзя было отказаться.
Уместно вспомнить, что десятью годами раньше, в Париже, когда ему — так сказать, в порядке испытания — приказали поехать в Прагу и там застрелить лидера когдатошней Учредилки Виктора Чернова, — он не вдавался в обсуждение самого приказа. Правда, он так и не выполнил этого деликатного поручения. Но отказаться от него не посмел.
Теперь же, возмужав, пройдя тернистый путь, своими глазами увидев всё, что происходило вокруг, и оценив происходящее своим, а не заемным умом, он принял решение, которое, он знал, будет стоить ему жизни: это был отказ.
Шествие на казнь
За ним пришли 1 июля 1937 года.
В качестве понятого пригласили дворника Андрющенко.
Двадцать пять лет спустя, когда компетентным органам (вероятно, в связи с моим заявлением о реабилитации отца) понадобилось восстановить некоторые детали и подробности дела, выяснилось, что уже никого нет в живых либо нет в пределах досягаемости: ни тех, кто возбудил дело, ни того, кто подписал ордер на арест, ни тех, что явились арестовывать, ни, подавно, того, за кем пришли.
Время сберегло лишь дворника Андрющенко, с его бляхой, с его метлой, с его памятливым глазом. С его как бы извечной миссией русского дворника: оставаться свидетелем и летописцем событий, понятым истории.
С его слов и была составлена бумага, которую мне довелось читать.
О том, что жильца квартиры номер 51 в доме номер 5 по улице Челюскинцев (бывшая Костёльная) на месте не оказалось, неизвестно, куда подевался, может — убёг. Что он так и не знает, удалось ли всё же найти и арестовать того, на кого был ордер. Что опись имущества не производилась, потому что весь зажиток принадлежал хозяину квартиры Михаилу Юлиановичу Бурштейну, тестю, то есть отцу его жены, а у самого Рекемчука ничего не было — ни кола, ни двора.
Можно предположить, что в эти летние дни он обретался на Трухановом острове, на даче своего тестя, — что там его и взяли.
К этой поре он уже не работал ни в музее, ни на киностудии, а был, как скажет он сам, безработным — и это запишут в протокол задержания.
После личного обыска его препроводили в спецкорпус Киевской тюрьмы.
Именно там, в тюремной камере, у него еще был некий запас времени, чтобы понять, что с ним случилось, догадаться — ведь он был трезвомыслящий человек, — что ничего хорошего ждать уже нельзя. Тут он мог обдумать все свои прегрешения, вольные и невольные. И, вообще, взглянуть на прожитую жизнь как бы со стороны.
Собственно, такую попытку — подвести итог жизни, — он сделал годом раньше, в мае 1936 года, собственноручно написав ту испанскую «Автобиографию Командира Запаса РККА», которую я уже цитировал и в предыдущей главе и раньше.
Похоже, что еще тогда — в мае тридцать шестого, — он хотел завязать с этим делом.
Не с журналистикой, конечно, не с живописью, не с кино, даже не с профессией боевого офицера.
А с тем грязным делом, в которое вляпался по молодости лет, ради того, чтобы любой ценой вернуться в Россию.
Между тем, он, конечно, знал, что завязать с этим делом еще не удавалось никому и никогда. Что если уж ты однажды подписал этот жесткий контракт с судьбой, с секретной службой, то она тебя не выпустит из своих когтей до гробовой доски, сколь бы невинный и приятный род занятий ты для себя ни выбрал впредь.
Бывших чекистов не бывает.
Он отдавал себе отчет в том, что разведка — тем паче, нелегальная разведка — это навек. Слишком многое знает такой человек, чтобы позволить ему расслабиться хотя бы на старости лет.
Тем более, что он не был стар — сравнялось сорок. Как говорится, мужчина в расцвете сил, в самом соку. Тут бы только и строить планы дальнейшей жизни!
С чего же я взял, будто бы он хотел завязать?
А я просто вновь и вновь перечитывал его «Автобиографию Командира Запаса РККА…»
Именно там, с похвальной дотошностью, были изложены подробности его воинской службы: лейб-гвардии Измайловский полк, ранения, Одесская школа прапорщиков, опять ранения, производство в штабс-капитаны, участие в съездах армейских депутатов — в Пскове, в Двинске, — назначение командиром минометной команды 2-го Социалистического полка, в Бессарабии, то есть уже в Красной Армии.
В этой рукописной автобиографии не было ни слова о пикантном задании Советского консульства в Париже — поехать в Прагу и убить Чернова; нет ни звука о тридцати девяти нелегальных ходках через границу; нет и намека на таинственные дела в Румынии, Польше, Германии человека по фамилии Киреев, Ильин, Раковицкий, Миртов, Дюран, Гайяр, которые фигурируют в более ранней автобиографии тридцатого года, секретной, написанной для служебного пользования.
Мне могут возразить, что он и не мог — просто не имел права! — излагать подобные конспиративные данные в своей биографии, написанной, скажем, для райвоенкомата, где он состоял на учете, как командир запаса Красной Армии.
Да, это так, спору нет.
Но я прочитывал на этих страницах, в этих строках то, что вело его мысль, его слог.
Во всяком случае, мне кажется, что я прочел это верно, как может быть дано лишь сыну, читающему руку отца, ведущему след его души.
Я убежден в том, что он излагал свою жизнь так, как ему хотелось бы ее видеть.
Блюдя требования секретности, он как бы очищал себя и свою жизнь от грязи, неизбежной для человека, подавшегося в тайные службы.
Писал — и уже сам верил, что именно так и было на самом деле…
Всё это было правдой. Но, вместе с тем, это было лишь половиной правды. То есть, это было тоже своего рода легендой.
Лелеял ли он в душе планы вернуться в ряды той русской армии, в которой служил в молодые годы, и пролил кровь, и заработал боевые ордена, — но которая теперь стала иначе называться: Рабоче-Крестьянская Красная Армия?
Хотел ли он именно этого?
Смею предположить, что да.
Ведь именно в эту пору возвращались в русскую армию ветераны царской службы — люди, нюхавшие порох не в расстрельных подвалах, а в честном бою.
Знакомые с подоплекой событий, с тем, что творилось в окружающем мире.
Они понимали неизбежность тотальной войны.
Но именно в этот момент и был нанесен сокрушительный удар по Красной Армии.
11 июня 1937 года Верховный Суд СССР рассмотрел в закрытом судебном заседании дело по обвинению в измене Родине группы крупнейших военачальников страны — маршала Тухачевского, командармов Якира, Уборевича, Корка, комкоров Примакова, Эйдемана, Фельдмана, Путны… Все они были расстреляны.
Позднее расстреляли и тех, кто входил в состав суда: маршала Блюхера, командармов Алксниса, Дыбенко… впрочем, последний застрелился сам, когда за ним пришли.
Волна арестов, судилищ, расстрелов прокатилась по всем военным округам. Жертвами кровавой зачистки стали, по меньшей мере, 40 тысяч командиров Красной Армии.
Сообщение о суде над Тухачевским появилось в газетах пятнадцатого июня 1937 года, то есть за две недели до ареста моего отца.
Нет сомнений в том, что он читал эти газеты — может быть там же, в дачной тиши Труханова острова.
Он понял, что его ждет.
Полвека спустя, мне попала в руки книга Владимира Карпова «Генералиссимус», посвященная, как это явствует из ее названия, Сталину.
В одной из центральных глав этой книги, обозначенной как «Военный заговор», были следующие строки:
«В 1990 году я написал книгу „Расстрелянные маршалы“, есть в ней очерк и о М. Н. Тухачевском. Очерк написан в „оправдательном“ стиле, в соответствии с опубликованными в те года газетными и журнальными статьями и реабилитационной эйфорией, которой поддался и я.
В ходе работы над книгой „Генералиссимус“ я более глубоко разобрался в причинах репрессий, опираясь на новые архивные документы, рассекреченные в перестроечные годы. В связи с этим пусть не удивляет читателей иная оценка и иной подход к „делу Тухачевского“, не совпадающие с тем, что было написано мной прежде…»
Всё это заинтересовало меня тем более, что я очень давно и довольно близко знал автора книги.
Мы учились вместе с Володей Карповым в Литературном институте. Большинство студентов тех лет составляли фронтовики: Владимир Тендряков, Юлия Друнина, Эдуард Асадов, Юрий Бондарев, Евгений Винокуров, Григорий Бакланов, Ольга Кожухова, Андрей Турков, Григорий Поженян, — все увешанные боевыми орденами и медалями. Позже их имена зазвучали и в литературе.
Но даже на этом батальном фоне выделялась фигура Владимира Карпова. Он был Героем Советского Союза, причем заработал это звание не в штабном крысятнике, а на передовой. На его личном счету было 45 «языков», взятых в тылу врага.
Особый ореол личности Героя придавал еще и тот факт, что он воевал в штрафбате, а туда попал из сибирского лагеря, а в лагерь угодил перед самой войной за то, что не слишком лестно высказался в адрес товарища Сталина. И здесь очень важно отметить, что срок ему дали, как утверждают литературные справочники, «за участие в заговоре против существующего строя».
Позднее мы вместе работали в редакции журнала «Новый мир», встречались на писательских съездах и в дружеских застольях. А еще позже Владимир Васильевич Карпов возглавил Союз писателей СССР.
Конечно же, сама незаурядность биографии писателя как бы становилась гарантией взвешенного подхода к жизни и смерти одного из его героев — легендарного маршала.
И поначалу мои ожидания оправдались: «опираясь на новые архивные документы, рассекреченные в перестроечные годы», как он сам выразился, Карпов преподнес читателям сенсационные разоблачения.
Разоблачения — кого именно? Мне показалось, что Сталина.
Так, например, автор существенно дополнил версию историков о том, что компрометирующие секретные материалы, уличавшие Тухачевского в попытке военного заговора, Сталину подкинули люди из окружения Гитлера через тогдашнего президента Чехословакии Бенеша.
Теперь же выяснилось, что Сталин купил эти материалы.
Карпов прямо ссылается на мемуары шефа германской политической разведки Вальтера Шелленберга, который свидетельствует: «…Сталин запрашивал, в какую сумму мы оцениваем собранный материал. Ни Гитлер, ни Гейдрих и не помышляли о том, что будет затронута финансовая сторона дела. Однако, не подав и виду, Гейдрих запросил три миллиона рублей золотом, которые эмиссар Сталина выплатил сразу после беглого просмотра документов.
Материал против Тухачевского был передан русским в середине мая 1937 года».
Как легко сторговались! Как дружно ударили по рукам!
Через неделю, 22 мая, Тухачевский был арестован. А его будущие «подельники» уже сидели за решеткой, дожидаясь, кого и когда объявят главарем заговора.
Споря с «реабилитационной эйфорией», Карпов почти с маниакальным упорством настаивает на существовании «заговора Тухачевского», «Заговора военных», «заговора против Сталина…»
Разве он уже забыл о том, что его самого арестовали и судили, законопатили в лагерь именно «за участие в заговоре против существующего строя»!
Или он уже пересмотрел свои собственные предположения о злостном навете? Бывает и такое на склоне лет…
Впрочем, один из документов, представленных в книге «Генералиссимус», позволяет несколько иначе взглянуть на события той поры, о которых идет речь.
Карпов приводит отрывок из книги родственницы Тухачевского Лидии Норд, вышедшей в Париже под названием «Маршал М. Н. Тухачевский».
«…Мне совершенно непонятно германофильство Сталина, — говорил Михаил Николаевич. — Сначала я думал, что у него только показной интерес к Германии, с целью показать „свою образованность“… Но теперь я вижу, что он скрытный, но фанатичный поклонник Гитлера. Я не шучу. Это такая ненависть, от которой только один шаг до любви… Стоит только Гитлеру сделать шаг к Сталину, и наш вождь бросится с раскрытыми объятиями к фашистскому вождю…»
Как известно, Гитлер такой шаг сделал в августе 1939 года.
И, как известно, Сталин бросился с раскрытыми объятиями к фашистскому вождю.
Затем наступила ночь 22 июня 1941-го…
И к этому часу лучшие военачальники страны, во главе с маршалом Тухачевским, были истреблены.
Спрашивается: кто же на самом деле взлелеял в стране «военно-фашистский заговор»?
Неужели мы и по сей день не смеем называть вещи своими именами?
Тогда поделом нам наши горькие разочарования.
День за днем шли допросы.
Теперь, через десятки лет, вороша кипы обветшалых бумаг в расстрельных папках, только диву даешься: ну, как же они, те, что затопили эту кровавую баню, и те, что поддерживали в ней адский жар, когда счет жертвам шел на тысячи и сотни тысяч, — как они успевали все это дотошно протоколировать, уснащать описями, росписями, датами, справками, вести почти бухгалтерский «приход-расход»?..
То ли они, действительно, верили, что смогут оправдаться в глазах потомков — мол, всё правильно, сами смотрите, такие дела, комар носу не подточит, — то ли им было в высшей степени наплевать на потомков и на то, кто что скажет, а было лишь старание угодить тогдашнему начальству: вы велели — мы сделали, как было велено, вот, все бумажки налицо, в полном порядке, какой с нас спрос?..
Но спрос, всё равно, был.
И был изначальный — сатанинский! — смысл во всей кровавой круговерти тридцать седьмого.
Потому что, в итоге, пуля в затылок была заранее предназначена всем, кто участвовал в этом действе, независимо от того, кому какая роль была отведена в экспозиции, в завязке… Свидетель давал показания против обвиняемого; потом, вслед за обвиняемым, расстреливали свидетеля (ведь его показания уже были запечатлены в протоколе, зачем он дальше?); потом ставили к стенке того, кто, высунув от тщания язык, вел этот протокол слово в слово; потом — того, кто протокол читал; а следом того, кто выносил приговор, кто его приводил в исполнение… и, в самом конце цепочки, вели в расстрельный подвал крестного отца всей «ежовщины», самого наркома внутренних дел, Ежова, и он, заложив руки за спину, ступая крохотными ножками пигмея, распевал срывающимся голосом «Интернационал»!..
Здесь нет гротеска, нет никакой фантазии — именно так и было.
Достаточно проследить, день за днем, ход допросов по делу Рекемчука, чтобы убедиться в этом.
Вначале тянули признания из него самого.
Факты биографии, служебные коллизии, которые возникали уже и раньше, и тогда же, по горячим следам, проверялись самым тщательным образом, и тогда же отвергались, как несостоятельные, — теперь всплывали снова, приобретали двоякий либо однозначно-уличающий смысл, и даже от бесстрастной записи протокола веет полной безнадегой…
Я намеренно привожу те ситуации, которые читателю уже известны.
Допрос 16 июля 1937 года.
Воп. Кто Вам поручил вербовку Смеркиса?
Отв. Никто. Сделал я это по своей инициативе. Смеркиса я знал по Бессарабии с положительной стороны.
Воп. Следствие располагает данными, что Смеркис являлся агентом сигуранцы, о чем Вам было известно. Подтверждаете ли Вы это?
Отв. Нет, не подтверждаю, т. к. ничего о связи Смеркиса с сигуранцей я не знал и не знаю.
Воп. Куда вы выехали из Праги?
Отв. Из Праги я выехал в Париж.
Воп. Поездка в Париж была предусмотрена Вашим маршрутом?
Отв. Нет, т. к. из Праги я согласно полученному заданию должен был выехать в Румынию.
Воп. Значит, в Париж вы выехали самовольно?
Отв. Да, самовольно.
Воп. Зачем Вы ездили в Париж?..
При этом на столе у следователя, в закрытой папке, уже лежат служебные объяснения десятилетней давности, где, в частности, упомянуты жена и дочь, проживающие именно в Париже…
Этот мотив, уличающий обвиняемого в его преступных связях с заграницей, с близкими людьми, проживающими за границей, как и, вообще, сам факт того, что обвиняемый бывал или даже жил за границей, приобретает к тридцать седьмому году характер уличения в преступной деятельности, в измене родине.
Иногда, к ликованию следствия или суда, к нему прибегают даже сами подследственные, сами подсудимые.
Вот короткий отрывок из последнего слова комкора Виталия Примакова в судебном присутствии Верховного Суда СССР 11 июня 1937 года, на так называемым «процессе маршалов»:
«…Я составил себе суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора. Состав заговора из людей, у которых нет глубоких корней в нашей Советской стране, потому что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого из них персонально есть семья за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдеман связан с Прибалтикой не меньше, чем с нашей страной…»
А у Тухачевского, добавим теперь, прочтя книгу Владимира Карпова, оказывается, была родственница в Париже, с которой он иногда встречался.
Всех, кого назвал комкор Примаков, расстреляли на следующий день, 12 июня 1937 года.
Его самого тоже.
Допрашивали свидетелей.
Одним из свидетелей, которые проходили по делу Е. Т. Рекемчука, был Лев Николаевич Зиньковецкий, более известный в художественной литературе и кинематографе как Левка Задов.
Со слов моей матери я уже знал, что в конце двадцатых годов он работал в Иностранном отделе Одесского Чека.
Сдается, что ни для кого — ни для начальства, ни для окружающих, — не были тайной смачные факты его биографии: он служил в Красной Гвардии, потом переметнулся к батьке Нестору Махно, сделался его правой рукой, колоритной и устрашающей фигурой бандитского Гуляйполя. После разгрома махновщины, перебивался случайными заработками всё в той же Бессарабии, сидел в тюрьме в Польше. В 1924 году вернулся в Советский Союз, где его связи с махновским охвостьем за кордоном оказались весьма кстати. Он даже был награжден Золотым оружием «за беспощадную борьбу с контрреволюцией»… Но в августе 1937 года арестовали и его.
Судя по протоколам допросов, которые мне довелось читать, Левка Задов был не слишком осведомлен в делах того направления, которым занимался мой отец, и потому, хорошо понимая, чего от него ждут, обзывал «Киреева» (он обходился именно этим псевдонимом) «румофицером», то есть румынским офицером, нажимал на то, что раньше тот служил в царской армии. Не брезговал грязной руганью и бытовой сплетней…
Его расстреляли в сентябре 1938 года.
Но были в этом ряду дознаний и совершенно другие ситуации, пройти мимо которых — значит взять грех на душу.
Особо здесь следует выделить трагические подробности допроса Владимира Максимовича Пискарева, фамилия которого тоже встречалась в предыдущих главах. Он был начальником Иностранного отдела Одесского НКВД — то есть, по службе мой отец был его подчиненным. Но, судя по всему, их связывала еще и крепкая дружба.
В ходе допроса Пискареву вменялось в вину то, что он «не реагировал» на какие-то «сигналы» о «Кирееве» (опять-таки, в протоколе фигурирует псевдоним Рекемчука), даже «замазывал» их.
Признает ли он это? — настаивал следователь.
«…Нет, не признаю, — твердо отвечал на это Пискарев. — Все обстоятельства каждой ходки „Киреева“ проверялись мной лично. В бытность мою в Москве, когда был поставлен вопрос об аресте „Киреева“, я отнесся к этому отрицательно… Я отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, потому что он подготовлялся к ходке за кордон, по делу, которое именно он мог выполнить».
За этим идет уточняющий вопрос следователя, заданный в несколько неуклюжей грамматической форме.
«ВОПРОС. Почему отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, что предлагалось Москвой?
ОТВЕТ. Главным образом, потому, что „Киреев“ подготавливался к ходке за кордон…»
И тут Пискарев вдруг дополняет свой ответ фразой, которую — учитывая обстоятельства этой беседы, — можно считать верхом мужества.
«…Известную роль играли также имевшие раньше место хорошие личные взаимоотношения, так как „Киреев“ дважды спас мне жизнь».
Спас жизнь, притом — дважды…
Когда, при каких обстоятельствах?
Я вновь и вновь, торопливо, на нерве, перелистываю бумаги в серо-зеленой папке, пытаясь найти хотя бы ниточку, за которую можно ухватиться. Сейчас это едва ли не самое важное для меня: в вязкой трясине повального и сплошного предательства, подлости, трусости — вдруг обнаружить высокий душевный взлет, искру мужской самоотверженности, презрение к смерти ради утверждения человеческого достоинства, чести!..
Мои глаза вдруг натыкаются на дату: 11 октября 1937 года… допрос бывшего штабс-капитана царской армии Евсея Тимофеевича Рекемчука… на сей раз ему почему-то настойчиво задают вопросы, касающиеся не его самого, а Владимира Пискарева, из него тянут обвинительные показания, давят на психику, терзают, может быть даже — бьют…
Что?
Я еще раз вчитываюсь в дату этого допроса: 11 октября 1937 года…
И, с похолодевшим сердцем, отлистываю несколько страниц.
СПРАВКАНач. I отделения 8 отдела УГБ НКВД УССР
(к следственному делу УГБ НКВД УССРлейтенант госбезопасности ГРОССМАН
№ 693 1937 г.)
8/Х 1937 г. Осужден по первой категории (протокол № 1). Приговор приведен в исполнение 11/X 1937 г.
Фамилия расстрельщика названа.
Фамилия человека, которого расстреляли, отсутствует. Но я ее знаю.
11 октября 1937 года был расстрелян мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук. Потому и вложена эта справка в его дело.
То есть, его расстреляли в тот же самый день, когда был допрос. Вероятно, сразу же после этого допроса. Шествие под конвоем по узкому подвальному коридору, выстрел в затылок… или иначе?
Пискарев был расстрелян поздней, в декабре.
На сей раз они не смогли спасти жизнь друг другу.
Я завязываю тесемки серо-зеленой папки. Через десять минут — встреча с генералом. А вечером я уеду в Москву.
Поднимаюсь на второй этаж, вхожу в строгий кабинет — и, буквально, с порога встречаю его взгляд: внимательный, проникающий в душу, официально-сочувствующий…
Мне знаком этот взгляд, хотя он и принадлежал тогда другому человеку, не генералу, а лишь полковнику, уполномоченному Комитета государственной безопасности в северном городке Ухте, в республике Коми, где я тогда жил, где работал корреспондентом газеты «Красное знамя».
Помню, он раскрыл лежавшую на столе папку, вынул оттуда лист бумаги, протянул его мне: это было постановление Военной Коллегии Верховного Суда СССР о посмертной реабилитации моего отца.
Покуда я читал эту бумагу, полковник — как мне показалось, движением уже привычным, отрепетированным, — налил из графина воды в стакан и придвинул его мне.
Я был тогда еще молод, горяч.
Двинул стакан обратно, сказал дерзко: «Пейте сами».
Много воды — да и не только воды, — утекло с тех пор.
А сейчас я был уже стар: за шестьдесят. Менее вспыльчив, хотя иногда… Да, собственно, я не видел причин разыгрывать действа перед человеком, который отнесся ко мне с подчеркнутым вниманием, и у которого — это я понимал, — сейчас на душе было полно своих морок, своих тревог: и государственных, и личных.
Я был не вправе предъявлять ему счета лишь потому, что он сидит в том же кабинете, за тем же столом, за которым когда-то сиживал другой человек… Да и здесь ли он сидел?
Будто бы прочтя мои мысли, генерал изрек глухо:
— Успенский… понимаете, он залил кровью весь Киев, всю Украину!
Эта фраза показалась мне тоже достаточно отрепетированной.
Сейчас, на раскате перестройки и гласности, когда открылись дотоле недоступные архивы, когда разомкнулись рты и побежали бойкие перья, — в газетах, старых и новых, в только что народившихся еженедельниках, в книгах, лежавших под спудом, а теперь продающихся на всех углах, — мне довелось читать немало статей о выдвиженце Ежова, украинском наркоме внутренних дел, палаче Успенском.
Особо смаковались подробности его ареста. Как он, переодевшись в штатское, срочно выехал, якобы, на встречу с агентом. А утром на столе в его кабинете (в этом кабинете? на этом столе?) нашли записку: «Ухожу из жизни. Труп ищите на берегу реки». Его одежду, действительно, обнаружили в кустах, но самого «утопленника» нашли довольно далеко от этих мест, в Сибири, на золотых приисках… Расстреляли.
С неменьшим смаком рассказывалось в газетах о близости Успенского к тогдашнему украинскому вождю Хрущеву, о том, как Успенский гостевал в хлебосольном доме Никиты, как они вместе, вдвоем, просматривали списки очередных жертв, как сам Никита не отказывал себе в удовольствии присутствовать на допросах на Владимирской улице… Именно в этом кабинете?
Я протянул генералу серо-зеленую папку, над которой горбатился всю минувшую неделю.
Он развязал тесемки, полистал бумаги, нашел, повидимому, ту, что была ему нужна, взял со стола большие канцелярские ножницы и аккуратно вырезал уголок старой анкеты: это было то, о чем я мечтал, то, о чем даже не смел мечтать — маленькая фотография моего отца…
— Спасибо, — вымолвил я, принимая бесценный дар.
Успел подумать, что, наверное, мои предположения о судьбе всех этих бумаг не столь уж беспочвенны. Что в вихре разгулявшихся стихий — и здесь, в Киеве, и там, в Москве, и вообще повсюду, — что дело пахнет керосином. Гореть им синим пламенем, этим бумагам, этим папкам…
Но это было еще не всё.
Генерал отпер сейф, достал из него книжицу — в ярко-красной когда-то, а теперь изрядно выцветшей, приобретшей оранжевый отсвет обложке, — и тоже протянул мне.
Я прочел: «Союз Радяньских Соцiялiстичних Республiк. Закордонный пашпорт…» Державный герб в золотых колосьях и червонных лентах.
Унимая дрожь пальцев, приоткрыл обложку: «Раковицкий Сергей Александрович… отправляется за пределы СССР в Эстонию по командировке Наркомторга с деловыми целями… 21-го Мая 1930 г…»
Закордонный паспорт на чужое имя, паспорт нелегала, в который вклеена фотокарточка моего отца.
Он ли это?
На меня смотрел человек с наголо остриженной головой, высоким лбом, жестко поджатыми тонкими губами, испытующим взглядом, будто бы вопрошающим ответно: ты ли это?..
Это я, отец.
Взглянул на генерала.
Он, так же молча, кивнул: да, оставьте себе, это — подарок, всё, что могу…
Растроганный до глубины души, я всё же решился задать вопрос, который мучил меня все эти дни. Я отдавал себе отчет в том, что он, этот вопрос, вероятно, нелеп, бестактен. Что его нельзя задавать в этом кабинете, в столь официальной обстановке. Точней, задавать вроде бы и можно, но можно ли ждать ответа?..
Однако этот когда-то красный, а теперь оранжевый паспорт, с вписанной в него чужой фамилией, как бы придавал мне отваги, звал идти на риск: ведь тут всё, буквально всё держится на смертельном риске, который является обычным профессиональным делом.
— Скажите, генерал… могло ли так быть, что приговор был вынесен и, вроде бы, приведен в исполнение, задокументирован… но, на самом деле, человек остался жив… просто он, в оперативных целях, продолжал жить уже не под своим именем, а под чужим… где-то в другом месте, оборвав навсегда все прежние связи… то есть, что он продолжал жить и работать по легенде?
Генерал потупился. Было видно, что ему очень не хочется — а, может быть, и нельзя! — отвечать на такие вопросы. Но, опять-таки, с учетом обстоятельств времени и нешуточным разворотом событий, да еще и с учетом того, что он разговаривал сейчас не абы с кем, а, всё-таки, с писателем, — что это дает ему право ответить по существу, хотя и нельзя.
— Вы понимаете… — сказал он, попрежнему отводя взгляд. — Смертный приговор, если уж он вынесен, подлежал исполнению в двадцать четыре часа. И если это не было выполнено, к ответу привлекался тот, кто не выполнил свой долг — практически тот же расстрел…
Он развел руками, вздохнул коротко.
— Уж вы простите меня. Я понимаю, что не оставляю вам надежд… Но такова правда.
Повисла долгая пауза.
Я успел подумать, что, может быть, он — генерал, — уже не раз встречал в этом кабинете подобных мне наивных людей, которые ни за что не хотели верить в очевидное, и продолжали тешить себя беспочвенными упованиями на чудо — да, конечно, не может быть, но вдруг! — о, сколько подобных чудаков прошло, наверное, через этот кабинет?..
Но, откровенно говоря, я не был столь наивен, как он обо мне подумал. Или, допустим, как подумал я о себе самом, нагрузив собеседника этим представлением. Не столь уж прост я был! И вовсе не случайно я задал ему тот вопрос, на который он не имел права отвечать.
У меня был в запасе свой козырь. Я обладал таким несокрушимым доводом, что высокомерные поучения генерала выглядели детским лепетом.
— Понимаете, генерал… — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Дело в том, что его потом видели.
— Что?
— Его видели.
Он недоверчиво вскинул брови:
— Видели?
— Да, видели.
— Когда?
— В том же тридцать седьмом.
— Где?
— В Испании. И позже, после войны, его тоже видели: в Румынии, в Австрии…
— А кто? Я имею в виду — кто его видел?
И тут я дал ему, генералу, понять, что он не единственный, кто располагает тайнами, которые нельзя доверять всем встречным — поперечным. Что есть и другие весьма достойные люди, тоже облеченные доверием, тоже побывавшие в лихих передрягах, прошедшие на своем веку и огонь, и воду, и медные трубы, все круги ада, — но потому и знающие всё и вся, о чем покуда нельзя сказать.
— Один человек, — деликатно ответил я, застегивая портфель и поднимаясь со стула для рукопожатия.
Мы встречались с ним крайне редко — примерно, раз в десять лет.
А эти десятилетия летели мимо нас так стремительно, что лишь свист в ушах…
Тем больше важных поводов для товарищеской беседы выпадало нам, когда мы встречались с ним вновь.
Обычно это происходило на Рождественском бульваре, в доме 5 дробь 7, что стоит на самой крутизне, на спуске к Трубной площади, близ стен Рождественского монастыря, но на другой, на нечетной стороне бульвара, где в крохотной комнатушке коммунальной квартиры жила моя мама Лидия Андреевна…
Он был когда-то ее мужем и, кроме того, был моим отчимом, хотя юридически это усыновление так никогда и не было оформлено.
Речь идет о человеке, которого звали Гансом Нидерле.
Тот самый товарищ Ганс, которому посвящены сценарий фильма «Они не пройдут», и повесть, которая так и называется — «Товарищ Ганс», и мой более поздний роман «Нежный возраст».
Странно: встречаясь с ним в маминой келье на Рождественском бульваре, я никак не мог избавиться от ощущения цикличности, зеркальности, двойственности прожитой жизни, где все события как бы возвращались к своему началу, где всё воспроизводилось заново, даже обстановка былых лет, будто бы декорация заигранного спектакля.
В самом деле, я как сейчас помню его первое появление в доме у Рыбной площади, где мама сняла комнатенку — еще там, в Харькове, — и он явился туда в гости с далеко идущими целями, нацепив на шею буржуйский галстук-бабочку.
Мама и тогда усадила нас за накрытый стол, а сама убежала на кухню, где варился украинский борщ — его обалденный запах было слышно издалека.
Чтобы преодолеть неловкость, мы заговорили с ним о текущей политике: о фашистах, от которых австрийские шуцбундовцы драпали на лыжах через Альпы, а это было ночью, в сильный буран.
«Мы нитшего не видеть, — рассказывал мне, пацаненку, этот взрослый человек. — Абер… но они тоже нитшего не видеть, пуф-пуф, не попаль…» — вот так он тогда изъяснялся на русском языке.
С тех пор прошло сорок лет.
Он воевал в Испании. Потом была большая война — он делал танки на Алтае, в Сибири. Потом его послали в родную Вену выкачивать репарации в пользу Советского Союза. Он звал нас ехать вместе с ним, но я наотрез отказался, а мама не решилась оставлять меня одного. Там, в Австрии, его захомутала другая баба, тоже русская. Она заставила его развестись с женой, да еще настрочила письмецо куда следует: мол, так и так, первый муж у нее — враг народа, а родные сестры — белогвардейки… Маму исключили из партии, выгнали с работы. Меня тоже помытарили изрядно, однако пощадили.
То есть в родной Вене Гансу тоже не сильно посчастило. Он вернулся в отечество мирового пролетариата, стал работать на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Супруга держала его в крепкой узде. Но иногда он урывал часок, чтобы свидеться с мамой. Ведь они попрежнему любили друг друга. Я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба…
И вот мы опять сидим за столом в крохотной комнатушке коммунальной квартиры, как тогда, — но уже не в Харькове, а в Москве. И мама опять убегает на кухню, откуда доносится обморочный запах украинского борща.
Ганс откупоривает бутылку «Столичной».
Расспрашивает меня о жизни.
Конечно, мне хочется порадовать человека, преподавшего мне в раннем детстве революционные идеалы. И я стараюсь порадовать его тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о’кэй!
С увлечением излагаю подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник поменять на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире… нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем… впрочем, ладно, наливай…
Мама приносит борщ — дымящийся, красный, как баррикадное знамя.
Мы пьем за ее здоровье.
…да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно: один министр позвонил другому министру… что? Нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на Востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили, а «Товарища Ганса» издавать не хотят, сволочи… но был и на Западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..
Он улыбается сочувственно, но сейчас, после третьей рюмки, по его небритой щеке сползает слеза.
— Гапуги! — говорит он.
Я не сразу понимаю, что он имеет в виду. Полжизни проживя в отечестве мирового пролетариата, он научился довольно чисто, почти без акцента, изъясняться по-русски. Особенно хорошо он стал говорить по-русски после Испании, где воевал в составе Интербригады.
— Гапуги… — повторяет он, рукавом отирая слезу.
Ах, вот оно что! Наконец-то я врубаюсь в смысл. Ну, конечно: он хотел сказать хапуги, но произнес начальный звук с привычным для него украинским гаканьем, и получилось очень смешно: «гапуги».
Кстати, плакать от водки он тоже научился там, в Испании.
Теперь уже я тянусь к бутылке. Черт с ней, с машиной, поеду домой на метро.
Мама несет жаркое.
— Понимаешь, — говорю я Гансу, — это не суть важно… Важно совсем другое.
Он вопросительно смотрит на меня своими лупоглазыми гляделками. У него от рождения глаза чуть навыкате, а уж когда выпьет…
— Меня гложет чувство стыда перед отцом, перед его памятью. Получается, что я отрекся от него…
— А разве ты от него отрекся? — сухо спрашивает мама. Она не любит моих пьяных исповедей.
— Да, было, — понуро винюсь я. — Когда за меня там взялись, в этом сраном Сыктывкаре, когда стали из меня вытряхивать душу — почему, мол, честно не написал об отце? скрыл от партии?
— Но ведь ты не знал. Мы не говорили тебе.
— Мы не говорили, — подтверждает Ганс.
— А получается, что я на самом деле врал! Спрятался за спину отчима, хотя, уж извини, по документам ты мне не отчим. Прикрылся чужой фамилией… Разве это — не отречение?
Теперь уже я достаю из кармана платок, громко сморкаюсь в него.
— Каково ему было идти на смерть, зная, что все от него отказались? Что даже родной сын — и тот отрекся от него!..
Мама встает со вздохом, тяжело двинув стул, так, что визгнули об пол ножки. Она не любит этих разговоров. Потому что тоже знает свою вину, хотя ни в чем не виновата.
Ганс заметно трезвеет. Так всегда бывает с ним, сколько бы ни выпил, когда он понимает, что теперь вся ответственность ложится на него. Что именно он обязан разрядить обстановку — больше некому.
Он косится на дверь — не подслушивают ли соседи? — наклоняется ко мне, говорит тихо:
— Санька, я видел его… Понимаешь? Я видел его в Испании, в Аликанте. В порту, когда разгружали наш пароход… А потом я видел его в Мадриде. Он тоже, наверное, видел меня, но не поздоровался. Я думаю, что это было нельзя — показывать, что мы знакомы…
Я молчу, выжидая.
— Но это был не последний раз, когда я его видел, — продолжает Ганс. — Я видел его и после войны: в Австрии, в Румынии. Но, понимаешь, там я уже не был так уверен, что это он. Ведь прошло много лет, наверное, он изменился, я тоже изменился…
— А может быть, это был вовсе не он? — завожусь я. — Как ты, вообще, мог узнать его? Ведь ты никогда его не видел!
— Я — не видел?
Ганс хмурится.
Вот так же он хмурился много лет назад, когда я был еще маленьким мальчиком, а он уже был взрослым человеком. И порою, когда я проказничал или просто бывал невежлив, он, тоже молча, хмурил свои густые брови. Но не так, как хмурится отец, когда его сын проказничает, а так, как может хмуриться человек, понимающий, что он не отец, и даже не вполне отчим, но, вместе с тем, сознающий, что именно он должен вмешаться — больше некому.
— Я — не видел? Ты ошибаешься. Я видел его. Даже разговаривал с ним, как сейчас разговариваю с тобой: как мужчина с мужчиной…
Он поджимает свои тонкие губы, будто бы не решаясь произнести те слова, которые могут меня обидеть. Но он, всё же, выговаривает их:
— Я видел его… это ты не видел.
И здесь он прав.
Тогда, в тот последний раз, когда я мог видеть своего отца и — добавлю, — когда он мог в последний раз видеть меня, — мы так и не увидели друг друга.
Это произошло вскоре после того, как я вернулся в Харьков.
Помню, как в Киеве он провожал меня на вокзале, как сажал в поезд. И точно так же, как месяцем раньше моя мама, он сунул мне в ладошку рубль, чтобы я отдал его дядькам в купе, когда мы приедем в Харьков, — вроде бы, за то, что они присматривали за мною в пути. Но они всю дорогу пили водку, не обращая на меня никакого внимания. И я решил, что они не заслуживают благодарности.
В Харькове меня встречала мама.
Она расцеловала меня, всплакнула от радости.
Но я хорошо помню и тот первый вопрос, который она задала мне на вокзальном перроне:
— Папа передал какие-нибудь деньги?
Очень обрадованный этим вопросом, я закивал, раскрыл ладошку, в которой был потный рубль: я так и ехал с ним всю дорогу, даже во сне не разжимая кулачка, — вот.
— Что это? — спросила мама.
Я объяснил ей, что отец велел мне отдать этот рубль мужикам в купе, а я зажал.
Она покачала головой, взяла с ладошки этот рубль и бросилась догонять моих попутчиков.
Я же, сколь ни был мал в ту пору, сообразил, что дела у наших молодоженов, видать, неважные, если первое, о чем спросили, были деньги.
Мама повезла меня на трамвае туда, где теперь они жили с Гансом — в гостиницу «Спартак», что на берегу речки Лопань, на Лопанской Стрелке, в самом центре Харькова, у Благбаза.
Это гостиница и ее обитатели, сами по себе, настолько интересны, что я не стану рассказывать об этом между делом.
Тем паче, что от самой гостиницы «Спартак» остались одни воспоминания — ровное место, — и большинство ее когдатошних постояльцев тоже переместилось в область далеких воспоминаний.
Так вот. В один прекрасный день — а это был выходной день, — мама взяла меня за руку и сказала с озабоченным видом: пойдем. Я уж подумал, что мы идем гулять на Университетскую горку или в городской парк, — и очень удивился тому, что Ганс не идет гулять вместе с нами, а хмуро бреется у зеркала. Что за блажь — бриться в выходной день?..
Однако тут же выяснилось, что путь наш недалек: меня отвели в соседний номер гостиницы — дверь через дверь, — где проживали свои люди, шуцбундовцы из Австрии, — и отдали им на попечение: чтоб сидел тихо и носа не высовывал.
Как потом я узнал, накануне из Киева позвонил мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук, предупредил маму, что завтра он будет в Харькове, приедет прямо в «Спартак». Что он намерен забрать меня с собою, увезти в Киев — насовсем, навсегда.
Что покуда я жил в Киеве, мы очень привязались друг к другу. Что мальчику пора в школу. Что нужно всерьез заняться его воспитанием, и он берет это на себя.
Что им, то есть харьковским молодоженам, надо полагать, вполне достаточно собственных радостей и забот. Что он не может позволить, чтобы его сын был кому-то обузой…
А если они не согласны с такой постановкой вопроса, то надо спросить у самого мальчика: хочешь ли ты в Киев?.. Ну, вот.
Во избежание столь прямого разговора, на всякий случай, мама и увела меня к соседям.
А сама, вместе с Гансом, приготовилась держать оборону.
Но обо всем этом я узнал гораздо позже.
А тогда мне не дозволили даже носа высунуть из-за двери. Не дали хоть одним глазком глянуть в щелочку.
Он уехал ни с чем.
Впоследствии я часто размышлял — и до сих пор, признаться, размышляю — о том, как сложилась бы моя жизнь, если б тогда отцу удалось договориться с мамой и Гансом, если бы он убедил их, что в Киеве мне будет лучше.
При этом меня занимают не частности — не о них речь. Ведь так и так меня бы всюду достала его несчастная доля. Нет, мною владеет некий обобщенный образ, который вбирает в себя не только судьбу отца и мою судьбу, но нечто большее и значимое, как вещий сон.
Вполне естественно, что этот образ мог быть составлен только из тех реалий, которые запечатлела память. Из тех встреч и бесед с отцом, которые были на самом деле.
Среди них всего более привлекает эпизод киевской ранней весны, когда отец, нахлобучив свою серую шляпу со щегольски примятой тульей и сняв с крюка шишковатую трость с изогнутой, как бараний рог, рукоятью, заявил, что отправляется гулять на Владимирскую горку, а мама — догадавшись, куда он навострил лыжи, — сказала: вот и хорошо, мальчик пойдет гулять вместе с тобой, сегодня такая чудесная погода, сейчас я соберу его…
Мы прошагали Крещатик, вошли в парк.
Внизу, под крутизной, степенно катился Днепр. Он был настолько полноводен, что захлестывал набережные, затоплял до самого горизонта все видимые земные пространства — они напоминали о себе лишь островами, плавающими в речной воде, как листья кувшинок.
Но, в отличие от той весны, когда это было на самом деле, теперь была осень, стоял октябрь: и берег, и острова полыхали огнем отходящей листвы, желтым пламенем дубов, багровым заревом кленов, и дым оголившихся ветвей вился серыми космами в этом огне…
Отец воткнул свою трость в землю, в ворох палых листьев и, по обыкновению, уселся на рукоять, заложив ногу за ногу, вперив отсутствующий взгляд в черту горизонта.
Над нами, на постаменте, стоял князь Владимир, прислонив к себе крест. Он тоже смотрел в заднепровские дали, на острова, на материки, подернутые огнем и дымом.
Я бегал вокруг памятника Крестителю, иногда отбегал подале, собирая с земли облетевшие листья необыкновенно яркой и причудливой расцветки. В моих руках уже был целый букет: пятипалые листья каштанов, такие большие и разлапистые, что желтизна лишь занималась с краев, оттесняя зелень к истоку, к черешку; красные листья кленов, рваные, как лоскутья знамени; крохотные листочки акации, обегающие нежным ожерельем пустоту.
Мой букет был так красив и пышен, что руки уже не могли объять необъятное, и я побежал к отцу, чтобы и он полюбовался этим дивом, ведь он, как-никак, художник.
Но он лишь скользнул взглядом по несметному богатству в моих руках и опять увел свой печальный взгляд к окоёму.
Я постоял рядом, подождал, что он заговорит со мною, что расскажет, как бывало — как это стало обычаем, когда мы прогуливались с ним в этих местах, — чудесную повесть о том, как по велению князя Владимира толпы киевлян шли к Днепру принимать крещение, как они тут, внизу, стояли в речной воде, держа на руках младенцев, как к конскому хвосту привязали Перуна и столкнули в воду, и он поплыл, и никто не смел прикоснуться к идолищу…
Но отец молчал.
И тогда, вздохнув, я разжал руки, листья осыпались к моим ногам, а я дотянулся до книжной полки, что была рядом, аккурат за моим письменным столом, наугад, не глядя, нащупал нужный корешок, вытянул его из ряда, и книга привычно раскрылась на той самой странице, что была мне надобна.
…Посемь же Володимиръ посла по всему граду, глаголя: «Аще не обрящеться кто заутра на рѣць, богатъ ли, ли убогъ, или нищъ, ли работникь, противень мнѣ да будетъ». Се слышавше людье, с радостью идяху, радующеся и глаголюще: «Аще бы се не добро было, не бы сего князь и боляре прияли». Наутрия же изиде Володимеръ с попы царицины и с корсунъскыми на Дънѣпръ, и снидеся бещисла людий. Влѣзоша в воду, и стаяху овы до шие, а друзии до персий, младии же по перси от берега, друзии же младенци держаще, свершении же бродяху, попове же стояще молитвы творяху. И бяше си видѣти радость на небеси и на земли, толико душъ спасаемыхъ…
Чтение мое было прервано странным звуком, возникшим за спиной.
Он был дробен, сыпуч, не слажен, а наоборот, как будто подчинен команде «идти не в ногу!», которую дают войску, переходящему мост, чтобы он не рухнул. Но это было не войско.
Ухо различало усталое шарканье истертых подошв, босых ног, хриплый разнобой дыханий.
Всё это надвигалось, усиливалось по мере приближения. Лишь изредка глухоту понурого молчания нарушали резкие окрики. И когда раздавался окрик, его подхватывал визгливый лай овчарок…
Я оглянулся — не из любопытства, а из досады потревоженного покоя, — вгляделся сквозь пеструю завесь поникших ветвей, испятнанных желтой и бурой листвой, будто маскировочная сеть, — посмотрел в ту сторону, откуда, нарастая, приближался этот шаркающий гул.
По дороге, по спуску, которым мы только что поднимались в гору, теперь — обратным током, в противоположную сторону, к пыльным закоулкам Подола, валила несметная и разношерстая толпа людей, избегающих смотреть по сторонам, а тупо глядящих себе под ноги…
Лишь сейчас, заслышав этот странный шум и будто бы очнувшись, выйдя из своего отсутствия, отец обернулся тоже, вскинул брови — на лице его был вопрос, — затем поднялся рывком со своего неудобного шаткого сидения, с рукояти, выдернул трость из земли, перехватил ее на шишечках середины, рогом вперед, — и сделал несколько шагов в мою сторону.
Озадаченный и напуганный открывшимся зрелищем, столь необычным для этого часа — средь бела дня, а не в глухой ночи, — я даже не сразу заметил, что отец подошел и встал за моей спиной.
Теперь мы оба, вытянув шеи, вглядывались в шествие.
Не скрою, меня смущало прежде всего то, что я не мог — ни с первого взгляда, ни со второго, ни даже с третьего, — определить родовые или, говоря взрослым языком, классовые признаки этой толпы, что дало бы хоть проблеск понимания и назвалось бы каким-нибудь внятным словом, — но нет, как раз этого и не было, всё, как нарочно, было смазано невнятицей.
Шли бородатые лапотные крестьяне, очень похожие на тех своих дальних предков, которых крестили в Днепре. Они были явно озадачены той непривычной ролью, что им выпала, картинно почесывали затылки. И пусть простится мне это кощунство, но они, вживую бредущие по дороге, вдруг заставили меня вспомнить о тех безжизненных грудах лохмотьев, которые в голодный год, когда я впервые приехал в Киев, пошевеливал ветер на тротуарах Крещатика.
А вслед за ними, заложив руки за спины, в распоясанных гимнастерках, на воротниках которых еще оставались следы содранных кубарей и ромбов, простоволосые, без фуражек, — шли красные командиры, вскинув подбородки и вглядываясь в небеса безумными глазами.
Ближе к ним жались растерянные парни, вроде бы тоже военного сословия, но лишенные напрочь бравой выправки, самого рядового чина, а может быть и жалкие пленяги, в волочащихся обмотках, а иные даже босиком.
Опять шли бородачи, но в черных сюртуках, в черных шляпах, из-под которых свисали кудрявые пейсы, а с ними рядом плелись женщины с бледными лицами, с прядями темных волос, убранных за уши. У некоторых из них были круто выпячены беременные животы, другие же вели с собою рядом глазастых детей.
И еще я обратил внимание на плотно сбитую стайку мальчиков в дешевых футболках и девочек со школьными косицами, в растерзанных блузках, сквозь прорехи которых — кричаще, — маячили кровоподтеки, следы хлестких плетей, синие тычки меж ребер. В отличие от других, покорных и потухших глаз, их глаза сверкали искрой бунта. Они даже пытались петь, но их хлестали наотмашь плетьми, прямо по губам…
Я обернулся: взгляд отца тоже был устремлен на этих юнцов и юниц, — и я успел подумать, что сейчас глаза его были, точь в точь, как на той фотографии, где он был в белой рубашке, с наголо остриженной головой.
Была некоторая странность и в том, как выглядела охрана этого скорбного шествия.
Она двигалась по обе стороны колонны, приноравливая шаг к ее изнуренному неспешному току. Притом с одной стороны, держа наперевес винтовки с примкнутыми к стволам трехгранными штыками, шли конвоиры в фуражках с васильковым верхом и бордовыми околышами, — а с другой стороны (вполне возможно, что они даже не видели друг друга) шли солдаты в серо-зеленых мундирах, в стальных тяжелых касках с ремешками на подбородках, со «шмайсерами» поперек груди.
Еще я обратил внимание на собак: их зубы были оскалены, с морд текла пена, глаза горели несытым огнем… да, это были овчарки, и я, по привычке, старался различить среди них Люську, ту собаку, что в детстве катала меня по снегу на санках — мало ль в какую работу ни впрягают собак, — но ее тут не было.
Колонна казалась бесконечной, но и ей пришел конец: замыкая шествие, плелись лошаденки, запряженные в телеги, поперек которых, ступнями вбок, лежали трупы тех, у кого не хватило сил добрести до рва…
Я опять поднял на отца вопрошающий взгляд.
Но он, вместо ответа, лишь склонился и поцеловал меня в голову, рыжую, как осенний убор.
Я понял, что это — прощанье.
Не сказав ни слова, он зашагал — широко, не выбирая тропы, по шуршащему ковру палой листвы, — туда, вниз, к Подолу, куда только что утекла колонна, откуда всё еще доносилось цоканье сапожных подковок и скраденный шелест босых ступней по булыгам мостовой.
Еще некоторое время я видел вскинутую голову отца на фоне понурых спин, согбенных затылков — мне мешали смотреть слёзы, наполнявшие глаза, — ведь я уже осознал, что остаюсь безотцовщиной, сиротой, — но шествие удалялось, и я перестал различать его, он смешался с толпой.