Ранние детские впечатления обычно стираются из памяти. В этом есть какая-то загадка, вероятно, связанная с памятью утробной, генетической, таинственным следом предыдущих жизней.

Казалось бы, на чистый лист должны с особой четкостью лечь штрихи самых первых впечатлений — зримое, слышимое, осязаемое. А от них уже заветвилась бы густая вязь обретаемого опыта. Но нет, опыт первых двух или трех лет жизни вдруг стирается начисто, будто мокрой тряпкой с доски. И рисуй все заново...

Но кое-что остается нестертым.

Я помню собаку Люси, черно-желтую немецкую овчарку Люську, которую запрягали в санки, и она катала меня по первопутку, когда в Одессе выпадал снег — значит, помню и снег.

Позже, со слов матери, я узнал, что Люська погибла, угодив на улице под проезжающий автомобиль.

Но если б даже и это — про собаку — ушло из памяти, то ее, собаки Люськи, имя и образ сохранил бы для истории документ, который, спустя полвека, я обнаружил в следственных материалах по делу отца.

Агентурное донесение:

«Около месяца тому назад я познакомился на пляже с человеком, назвавшимся журналистом, пишущим для харьковских и московских газет. Поводом для знакомства послужила его собака породы немецкая овчарка «Люси». Я заинтересовался собакой, начал с ней играть и спросил, откуда он добыл такую собаку. Несколько дней спустя, я пошел посмотреть собак Угрозыска на Пролетбульваре № 7 и через полчаса туда же пришел «журналист» со своей собакой. Мы посмотрели собак и вместе вышли. На углу Белинской и Отрадной нас встретила его жена, он ей представил меня уже как знакомого и любителя собак. Она спросила мое мнение об их собаке. Потом начала расспрашивать, чем я занимаюсь. Я ей ответил, как и всем, что покупаюлошадей для заводских целей. Она начала меня расспрашивать о состоянии заводских конюшен и конезаводов, а также задала «вопросик», не связан ли я в своей работе с армейским ремонтом. Этот вопрос заставил меня насторожиться и я, на всякий случай, сказал, что связан до известной степени косвенно, поскольку есть стороны дела, которые должны быть согласованы. Тогда она очень любезно пригласила меня к себе на квартиру (Вагнеровский пер. № 4). Это приглашение поддержал и (будем его называть) «журналист». Я, конечно, не особенно отказывался. Дома меня угостили чаем и все время она интересовалась делом ремонта: сколько вообще лошадей покупают в армию, больше ли, чем в предыдущие годы, заменены ли лошади в кавчастях или ездят еще на тех, что участвовали в гражданских войнах. Расспрашивала обо всем исключительно она, журналист же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках. Он мне сообщил, что в свое время эмигрировал из Бессарабии во Францию, а потом уже оттуда — к нам, через Марсель-Новороссийск прибыл легально. Он выше-среднего роста, худощавый, смуглый, с высоким лбом и карими глазами. Она небольшого роста, блондинка, волосы стриженные. После чего мы ходили смотреть щенков доберман-пинчеров на Канатный № 98. Она усиленно приглашала меня заходить к ним. Журналиста вижу каждый день на берегу. И каждый раз он мне пеняет на то, что я к ним не заглядываю. При встрече со мною на берегу 4 августа между 1-2 часами дня, он начал распространяться на ту тему, что во Франции жилось далеко веселее и что холостому мужчине достаточно получать 1200 франков, чтобы жить, ни в чем не нуждаясь, не отказывая себе. Говорил о том, что в Марселе можно купить лодку спортсменскую за рублей 50 на наши деньги, но она будет сделана из красного дерева и пальмы. Когда я начал восхищаться такой дешевизной, он сказал, что этого у нас никогда не будет, потому что нет места конкуренции, у нас, мол, только проведут какое-нибудь общесоюзное снижение цен на 15%, да на том и успокоятся.

Как на ней, так и на нем одежда заграничного происхождения. Знакомства заводит на пляже охотно, выбирая публику поинтеллигентнее».

Нижний край страницы, отпечатанной на машинке, оборван.

Сверху, наискосок листа, резолюция: «В дело «Киреева»». Это сведения, данные о нем «Клином». Подпись неразборчива.

«Киреев» — один из псевдонимов Рекемчука. Кто такой «Клин» нам знать не положено. Датировать документ, вероятно, следует августом 1926-го или 1927-м годом.

То есть, это было еще до моего рождения.

Все внимание молодых супругов покуда отдано собаке Люське.

Но вот и я появился.

В семейном альбоме сохранились фотографии, где я запечатлен в самом что ни на есть нежном возрасте, от годика до трех.

Вот я сижу верхом на качающейся игрушечной лошадке — белой с рыжими подпалинами, в масть хозяину. У нее еще все на месте: и хвост, и грива — позже я их состриг подвернувшимися ножницами, был за это отменно наказан, но не перековался. Одна мамина знакомая забежала в гости по пути из «Торгсина» похвастаться купленным за валюту постельным бельем — тонким, дорогим, — но не углядела, как я теми же ножницами оттяпал у свернутой ткани округлые уголки, чтобы получились парашютики. После этого в «Торгсин» пришлось бежать уже моей маме, сдавать по весу столовое серебро, чтобы возместить подруге причиненный ущерб.

Нет, я не был злодеем, просто — изобретательный мальчик.

Вот стою теперь уже не у игрушечной лошадки, а подле настоящего взрослого велосипеда: колесо выше моей макушки. Чей велосипед, отцовский? Но я не помню, чтобы отец катал меня на нем. Зато отлично помню, как некий мамин поклонник усадил меня, маленького, на раму велосипеда и повез по колдобинам — это было, наверное, не в городе, а где-нибудь на даче, — а сам он был, как могу теперь предположить, изрядно пьян, и потому свалился вместе с велосипедом и со мною в яму: ему-то, пьяному, ништяк, а мне, бедняжке, перелом лодыжки, лежал в гипсе.

Ни имени, ни лица этого человека я не помню. Но, по-видимому, именно он еще несколько раз возникает в смутных воспоминаниях моего раннего детства. А если память затвердила именно это, напрочь стерев остальное, значит именно это — важно. Но почему?

Например, я помню его в военном. Военная форма с тех пор менялась раз десять, и я сам, едва подрос, надел военную форму Красной Армии, сперва с петлицами, потом с погонами (вообще, смена военной формы бывает нечасто — ведь это очень дорого стоит: переодеть всю армию). И сейчас я не вспомню примет, петличек, шпал или ромбов, но был он, точно, в военном. И подле него на улице стоял военный же, зеленый, мотоциклет с коляской. Он посадил меня в эту коляску. И я хотел уже было просунуть ноги в глубь, во чрево этой коляски, но он припугнул меня — там рак, укусит! — и я, испугавшись, отдернул ноги...

А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась.

А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.

Иногда мне кажется, что этот странный человек в военном и был тем пляжным знакомцем моего отца, который отстучал на машинке свой донос и подписался «Клин».

Но, может быть, это был и кто-нибудь другой. Вполне возможно, что все безвестные для меня другие слились в памяти в один обобщенный образ постороннего человека, который катает меня на велосипедах и мотоциклах, ломает мне ноги и стращает кусачим раком.

Но есть и светлые воспоминания.

Не скажешь, что они запечатлелись в памяти из-за своей исключительной важности — наоборот, сущий пустяк. Но вполне может быть, что они сохранились как раз из-за того, что в жизни оказалось не столь уж много радостей, а тут как раз выпала радость — ее и нужно запечатлеть в самом ярком цвете на фоне серых дней!

Искрящееся кусочками льда, розовое, как заря, мороженое в жестяном жбане, закрученное столовой ложкой в вихрь, в водоворот, в смерч, в штопор.

Во дворе, на ступеньке крыльца, сидит мой дядя Витя — младший брат мамы, курсант Одесской мореходки, и крутит самодельное домашнее клубничное мороженое в продолговатом жестяном сосуде — это так в ту пору и называлось «крутить мороженое», подобно тому, как «крутят любовь». А любовь тут тоже была: рядом с Виктором — Лиза, его молодая жена, курсантка мореходного училища, девушкам только что разрешили туда поступать наравне с парнями, она поступила, но отставала в учебе, и Виктору Приходько поручили «взять ее на буксир» (так это называлось), он взял, вытянул, а потом у них закрутилась любовь, и они поженились, и стали жить-поживать, и вот в один прекрасный летний день всем захотелось домашнего мороженого...

Впоследствии Виктор Андреевич Приходько станет капитаном первого ранга, командиром соединения подводных лодок, отвоюет всю войну на Черном море, заработает ряд боевых орденов, продолжит службу на Балтике, вернется на Черное, сам станет командиром мореходного училища в Батуми, временами будет приезжать в Москву — и мы еще не раз с ним встретимся.

А его жена Лиза, морячка, останется на всю жизнь просто его женой, родит ему сына Володю и дочку Галю — моих двоюродных брата и сестру.

Из всех моих дядь и теть — а их было полдюжины по одной лишь материнской линии, — только Виктор Приходько сумел прожить жизнь в ладах с Советской властью, сделать карьеру, заслужить почет.

У всех остальных это не получилось.

... Ах, какое это было мороженое! Ах, какое это было счастье!

Не зря же я его помню.

Но вот, наконец-то, в доме на Гимназической появляется мой отец — Евсей Тимофеевич Рекемчук. Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.

Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий («выше-среднего роста», как сказано в агентурском донесении), сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры, одну из рапир берет себе, а другую вручает мне — защищайтесь, сударь!..

Эта фотография сохранилась.

Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.

Что за стойка у старшего Рекемчука: ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника... Никакому д'Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка!

А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает рукоять тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить, делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это — игра, потому что защищаться все равно не умеет и никогда тому не научится.

И еще одна важная деталь. Лицо старшего Рекемчука на фотографии забрано фехтовальной сетчатой маской. Я же без маски, она была бы слишком велика для маленькой головы, да и он мог поручиться, что не нанесет мне вреда. А вот я вполне мог ткнуть рапирой невпопад. И он, на всякий случай, надел маску.

Но лишь благодаря тому, что лицо в маске, и сохранилась эта фотография. Единственная, где я запечатлен со своим отцом.

А ведь их было очень много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: «Кто был ваш первый муж?» И когда пришел черед мне отвечать за отца: «Кто был ваш отец?»

Мама упорно твердила, что снимки исчезли, что однажды она пришла с работы домой, а на столе — открытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук — только эти фотографии исчезли, все же остальные целы.

Я не беру под сомнение этой версии. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила — порвала, сожгла — сама мать. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.

Потому и уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом — именно та, где его лицо в маске, где лица и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.

Вот так уцелела его единственная фотография.

Две другие мне подарили значительно позже — маленькие, с документов, с анкет — их выдрали прямо из бумаг расстрельного дела.

И я не знал, как благодарить за это.

Эпизодические появления моего отца в Одессе отчетливы в памяти.

Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера. Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал — меня не сажали за общий стол. Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате. Но я не сразу засыпал и все слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство. У нас, как и у всех достаточных людей, конечно, был патефон. Не граммофон — деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон, чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой. Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках — мне их давали в руки, подержать — была наклейка: белая собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы — из Берлина, из Парижа, из Праги, — в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал именно там, а не в ближайшей загранице, Кишиневе.

Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали — фокстрот, танго, чарльстон.

Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек. «Маненька Манон», «Риорита», «Инесс»...

Но главным впечатлением моего детства — и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, — были песни Александра Вертинского.

Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для картавой Одессы, — что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.

Дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях:

В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури,

Когда поет и плачет океа-ан...

Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто бывал там.

Но в этих песнях жили совсем другие люди, ничуть не похожие ни на мою маму, ни на моего дядю Витю, курсанта мореходки, ни на его молодую жену Лизу, которую он «взял на буксир», ни на наших соседей по южному дворику на Гимназической улице, ни даже на моего отца, Евсея Тимофеевича Рекемчука, вот только что приехавшего из Парижа, Берлина и Праги.

У тех людей были свои проблемы, которые они мучительно решали, ничуть не заботясь об окружающих:

Как поет в хрусталях электричество!

Я влюблен в вашу тонкую бровь!

Вы танцуете, Ваше величество

Королева Любовь!

Единственной из песен Вертинского, которая казалась мне актуальной и вполне приемлемой для детского сознания, была песня о какой-то девочке-безноженьке, которая просит ласкового Боженьку приклеить ей во сне ножки — я очень, ну, прямо до слез сочувствовал этой несчастной девочке, вероятно, моей сверстнице, однако сомневался в том, что Боженька ей поможет и приклеит: злодейский атеизм уже пропитал насквозь все мое существо, и единственный к той поре случай, когда я был в церкви, были мои крестины, когда бабушка Саша крестила меня, годовалого, в Харькове, в храме Кирилла и Мефодия, что у Конной площади.

Еще странно, что среди пластинок, которые привозил из-за границы мой отец, были только песни Вертинского, а, например, песен другого певца, Петра Лещенко, он не привозил, хотя я знаю, что по ним сходила с ума вся Одесса. Может быть, я их просто не запомнил? Но нет, если бы я хотя бы раз услышал залихватский шлягер «У самовара я и моя Маша...», то моя память схватила бы его так же четко, как запечатлелось «Вы плачете, Иветта...» Александра Вертинского. Значит, репертуар Петра Лещенко не в полной мере отвечал культурным запросам Евсея Тимофеевича Рекемчука. И я впервые услышал эти шедевры — «У самовара...» и «Чубчик кучерявый» уже после того, как моя мама развелась с моим отцом.

Повторю: я не знаю, кто были те люди, которые приходили к нам в гости на Гимназическую, когда Рекемчук появлялся в Одессе. Но, вероятно, это были представители не самых пролетарских масс. Потому что — о, как я хорошо это помню! — на вешалке в прохожей, что была рядом с моей спальней, висели пышные меховые шубы приглашенных дам (значит, это было зимой, в ту же пору, когда собака Люська катала меня на санках).

И когда в соседней комнате гремел патефон, звенели бокалы и рюмки, а по полу шаркали подошвы танцующих, — я тихонько поднимался с постели, отбрасывал одеяло, босиком прошлепывал по холодному полу, достигал вешалки в коридоре, придвигал табуретку, взбирался на нее — и, зажмурив глаза, приникал щекой к теплому меху, к длинноволосой чернобурой лисице, к царапучим завиткам каракуля, и к тому упоительно ласковому меху, который, как позже я узнаю, называется шиншиллой.

От всего этого пахло не только самим мехом, но и духами, которыми душились хозяйки этих шуб, и еще чем-то неуловимым, головокружительным, может быть, самими женщинами, которые пришли к нам в гости послушать песни Александра Вертинского.

...И души вашей ни-ищей убожество Было так тяжело-о разгадать. Вы уходите, Ваше ничтожество. Полукровка... Ошибка опять.