Но я забыл об одесситах, чего допускать вообще нельзя, а тем паче — находясь в Одессе.

Все немного расслабились, внимая очередным ораторам на симпозиуме. Вполуха слушали речи именитых москвичей, витийства киевлян, вежливо аплодировали гостям, финским писателям.

Как вдруг потребовали слова одесситы.

Чутье подсказало мне, что эта настойчивость проявлена неспроста. Будто бы кто-то незаметно, но решительно, из-за спин, подталкивал их: ну, давай, ну, сколько можно терпеть эти интеллигентские слюни, а ну, пошла!.. И уже не было мочи сдерживать напор. Да и как не дать слова хозяевам?

Первым в атаку ринулся Иван Дузь, о котором я знал, что он литературный критик и чего-то там профессор. Второй была некая Зирка, о которой я вообще ничего не знал, а лишь мог догадываться, что Зирка (по-украински — звезда) это, скорее всего, псевдоним и что подобные слащавые псевдонимы обычно выбирают себе поэтессы из Одессы.

Они, с пеною у рта, ринулись на Солженицына.

Было легко предположить, что вообще, по жизни, Солженицын им ничего плохого не сделал. Что они, наверное, прочли «Один день Ивана Денисовича», нахохотались и нарыдались от сердца, как и все, как и я. Что за кухонным чаем в семейном кругу или даже в обществе друзей они с восторгом, пусть и полушепотом, обсуждали крамольную повесть. Хотя какая же это крамола, если напечатано в журнале, если все газеты наперебой верещат об авторе, самородке и страстотерпце, если повесть выдвигалась на соискание Ленинской премии, если ее, говорят, читал сам Хрущев, хотя он и не читал ничего по темноте и лени?..

Впрочем, время переменилось.

Наверняка Дузя и Зирку, профессора и звезду, пригласили в обком партии или еще куда покруче — отказаться от такого приглашения нельзя, — а там дали указивку: сделать Солженицыну козу, обложить последними словами Нобелевский комитет и выразить волю народа о лишении Солженицына гражданства, высылке его за границу, а если нет, то посадить его обратно в лагерь, где он уже сидел раньше вместе со своим героем Иваном Денисовичем Шуховым...

Была ли реальной подобная перспектива?

Поведаю читателям о событии, которое, насколько я знаю, до сих пор так и не обрело гласности.

Тогда же, в начале 70-х годов, в Малом зале Центрального дома литераторов прошло немноголюдное собрание писателей Москвы, на котором выступал начальник Пятого управления КГБ генерал Абрамов. Он, весьма доверительно, рассказал о деятельности в Советском Союзе диссидентов, процитировал некоторые документы, статьи зарубежной прессы. Говорил и о Солженицыне, о том, что семья Ростроповичей опекает его на своей подмосковной даче, о возникших там проблемах, о непростых взаимоотношениях Солженицына с главным редактором «Нового мира» Твардовским.

Генералу задали вопрос: достаточно ли мотивированной была реабилитация Солженицына по его фронтовому делу? Абрамов подробно рассказал об обстоятельствах ареста Солженицына на фронте в 1945 году, о суде над ним, но подчеркнул, что, поскольку реабилитация состоялась в соответствии с законом, никакого обратного хода в этом деле быть не может.

Вот тут-то и произошло нечто невероятное. В прениях один за другим выступали писатели, чье творчество было посвящено подвигам чекистов и о которых поговаривали, что они вхожи. Так вот, эти вхожие писатели в один голос потребовали пересмотра реабилитации Солженицына, что, по сути, могло означать либо подтверждение его виновности по давнему делу либо новое судебное преследование.

Я не настолько наивен, чтобы думать, будто эти вхожие писатели (тем более — все вдруг!) самостоятельно загорелись этой идеей.

Но мне показалось, что генерал был ошеломлен подобным поворотом разговора.

Свои ребята, как обычно, перестарались.

Я сидел на этом собрании, удрученно понурясь.

Слишком свежи были в памяти мытарства, пережитые в детстве, и позже, когда я уже повзрослел: я был сыном расстрелянного, сыном «врага народа», я был заклеймен. И дело тут не только в клейме: был момент, когда мне самому грозила та же участь... Об этом позже.

В 1957 году меня пригласили к уполномоченному КГБ по городу Ухте, что в Коми АССР, и выдали справку о том, что мой отец Рекемчук Евсей Тимофеевич реабилитирован посмертно. Ходатайство о реабилитации подавал я, потому что бывшие жены отца боялись высовываться: сами нахлебались лиха.

Уполномоченный вручил мне справку и, видимо, соблюдая ритуал, нацедил из графина стакан воды, протянул мне.

«Выпейте сами», — сказал я.

Так что же — всё сначала?..

Ведь нетрудно догадаться, каким прецедентом могла стать отмена реабилитации Солженицына.

Спустя много лет, я нашел в одной из книг, посвященных деятельности КГБ, такой текст:

«В ноябре 1970 года Андропов предложил лишить нобелевского лауреата Александра Исаевича Солженицына советского гражданства и выслать его из страны».

Далее в книге сообщалось, что тогдашний министр внутренних дел Щелоков, жестко соперничавший с Андроповым, узнав об этом, обратился к генсеку Брежневу с противоположным предложением: не лишать Солженицына гражданства, а наоборот, дать ему в Москве квартиру и разрешить ездить за границу.

«...Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, — говорилось в книге, — возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен».

Итак, ноябрь семидесятого.

А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.

Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам — профессору и звезде.

Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: «...Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона».

Петарда взорвалась.

Оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.

Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, не мог никак.

Я одарил его самой нежной улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.

Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.

Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.

Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, — это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло — мы знали это заранее, — не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а, может быть, и не в самом чистом виде.

Сосредоточенный Ласси Нумми подошел ко мне и сказал, что финские писатели, обменявшись мнениями, все-таки отказались от первоначального намерения — выступать всем, — и поручили Эйле Пеннанен изложить свою, но близкую всей финской делегации позицию по данной теме.

Но если кто-нибудь, добавил Ласси Нумми, вперив в меня ледяной взор сквозь толстые стекла очков, — если кто-нибудь из русских или одесских коллег захочет продолжить этот разговор после Эйлы Пеннанен, то уж тогда, сказал Ласси Нумми, — да что вы, боже упаси, сказал я.

Я слушал речь Эйлы Пеннанен, благодарно кивая каждому ее слову, едва лишь смысл этих слов делался для меня доступным после перевода, а дальше я уже кивал наперед, не дожидаясь перевода, — я понял, что эта немолодая и несуетная женщина была воплощением мудрости.

Между прочим, в языках финской группы слово мудрый зачастую равнозначно слову хитрый.

Я подозреваю, что и в русском языке оно первоначально имело тот же смысл, шла ли речь о Василисе Премудрой или о ком-либо еще.

Слушая Эйлу Пеннанен, я невольно перебирал в памяти всё то, что для меня было связано с Солженицыным.

Важно учесть, что к той поре, когда в Одессе происходил симпозиум, тема эта еще не обладала тем масштабом, какой она обрела позже.

Солженицын и сам подчеркивал, что получил Нобелевскую премию «...почти не показав миру своего написанного, лишь «Ивана Денисовича», «Корпус», да облегченный «Круг», все остальное — удержав в запасе...»

Значит, сейчас я привношу в свои воспоминания и то, что произошло гораздо позже.

Таковы свойства памяти прожившего долгую жизнь человека.

Для этой памяти характерно свободное перетекание времени из прошлого в настоящее, а из будущего в прошлое. Имеется в виду то более глубокое прошлое, по отношению к которому другое, менее глубокое прошлое, является будущим. Настоящее здесь всего лишь опережает определенный участок прошлого, но, спустя мгновение, само становится прошлым. А будущее — это не то, что когда-нибудь произойдет, а то, что уже произошло, но произошло после того, как настоящее сделалось прошлым.

Позвонила Екатерина Шевелева, поэтесса гражданской темы. — Саша, — сказала она, — хочешь прочесть «Архипелаг Гулаг»? Я ответил не сразу.

Вспомнил давний случай, когда еще работал на «Мосфильме» и мне туда вот так же позвонил Виктор Тельпугов, журналист из «Комсомольской правды», вдруг назначенный на пост парторга МГК КПСС в Московской писательской организации.

«Саша, — сказал он, — ты хочешь почитать Даниэля и Синявского? Есть такая возможность».

В газетах только что появились сообщения об аресте двух писателей, опубликовавших за границей свои произведения, в которых вроде бы и не было никакой крамолы, но сам факт...

Случай этот был одним из первых, положивших начало эпопее с самиздатом и тамиздатом.

Мне показалось, что в предложении Тельпугова скрыт подвох.

«Нет, Витя, — ответил я ему, — не хочу. Понимаешь, на столе — гора киносценариев, и все это нужно читать. Такая у меня теперь работа».

Он пробовал настаивать, и это укрепило меня в подозрении, что дело нечисто.

«Нет, — сказал я ему твердо. — Некогда. Ведь надо и свое писать, а на столе — завалы чужого».

Новоиспеченный парторг отлип.

Вскоре выяснилось, что опасения были не напрасны. Писателей, которых удалось соблазнить запретным чтением, выставили на судебном процессе свидетелями обвинения.

Звонок Кати Шевелевой заставил напрячься.

Тотчас вспомнилось всё, что следовало держать в памяти для подобных случаев. И заходы Вити Тельпугова. И симпозиум в Одессе, где с чьей-то подачи и так некстати вскипел спор о Солженицыне. И то, как меня таскали «на ковер» к партийному начальству из-за Галича...

Но теперь, неожиданно даже для самого себя, я согласился, сказал «да».

Вероятно, опять сработала интуиция. На сей раз она не оберегла, а наоборот — подтолкнула навстречу вполне предсказуемой опасности.

Шевелева назначила мне свидание в Агентстве печати «Новости», на Страстном бульваре. Сказала, что пропуск мне будет заказан.

А я и не знал, что Катя Шевелева служит в этом агентстве.

Когда-то она училась в Литературном институте, но задолго до меня. Ее стихи гражданского звучания я читал еще в войну, мальчишкой, курсантом артиллерийской спецшколы. Познакомились уже на каком-то собрании в Союзе писателей.

Я нашел ее ничуть не изменившейся. Мелкая росточком, плоская и щуплая, как пятиклассница. Между тем, она была ровесницей Октября, уже поседела и облысела, остатки волос красила хной. Однако и сейчас сохраняла живость общения, повадки комсомольской активистки.

Катя принесла томик, изданный в Париже. Увела меня в чей-то пустой кабинет и оставила там в уединении.

Я раскрыл книгу на середине. И пусть меня никто не уверяет, что в этом священнодействе — когда раскрываешь книгу наугад, — меньше судьбинного смысла, чем если ты вынимаешь вслепую карту из колоды или роняешь на стол игральные кости.

Прочел:

«...Княж-Погостский пересыльный пункт (63° северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе — жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жёрдочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь...» Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе все это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.

Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.

«...А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных Пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!)...

Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году — бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).

Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага...»

Всё верно.

Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строчки. Кстати, деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: «Гваздать — марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить...»).

Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную «эмку» на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Уст-Сысольск.

В ту пору Сыктывкар еще не был связан с внешним миром железной дорогой. От него было ровно сто километров до ближайшей станции, которая и называлась Княж-Погостом.

Любая командировка от республиканской газеты «За новый Север» начиналась с вопроса: как добраться?

Можно плыть пароходом вниз по Вычегде до города Котласа, где река пересекается с железной дорогой, построенной в войну заключенными, но это займет двое суток, а там, в Котласе, еще жди поезда. Можно лететь до Княж-Погоста на фанерном биплане ПО-2, но ведь они не по всякой погоде летают. Можно сотню верст отмахать на рейсовом автобусе, на попутном грузовике, на редакционной ветхой легковушке, но все это осуществимо лишь в том случае, если раздолбанный тракт не раскис вконец от дождей.

Ну, а если редакционное задание — срочное? Если требуется материал для газеты — с колес и в номер?..

Нам не повезло. Возвращаясь с задания, мы утопили редакционную «эмку» в непролазной грязи у Вогваздина. Без трактора не вытянешь, а где взять трактор?

Пароходы уже не ходили, по реке с верховьев шла шуга — белые льдинки, вестники ледостава. Самолеты не летали: нулевая видимость, тучи ползут прямо по земле. Автобусные рейсы отменили из-за распутицы.

Всё, ребята, сматывай портянки, чеши пятки, жди зимы...

Дорога змеилась вдоль реки.

В некотором отдалении тянулся глухой забор, повитый ржавой колючей проволокой. Торчали сторожевые вышки с навесами и прожекторами. Это был пересыльный пункт Усть-Вымского лагеря.

А в стороне горбатились бревенчатые замшелые избы — деревня Вогваздино.

Я уж, наверное, раз двадцать — лихо, с ветерком, не оглядываясь — пролетал на машине мимо этих сутулых изб, мимо сторожевых вышек, мимо Вогваздина.

Теперь случай заставил оглядеться.

Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Однако проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.

Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли — «череп».

Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.

Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.

Буксирный катер «Трудовик» шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены — знак того, что навигация окончилась.

То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, «Трудовик» причалил к берегу и взял нас на борт.

В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей «эмки» — ждать случайного трактора.

Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.

Вот это был пир!..

Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.

Откуда это имя — Княж-Погост?

И для чего, мастак на злые шутки,

Сюда забрался родовитый гость

И околел с тоски на третьи сутки?

Ему-то пухом мать-земля сыра.

А ты закутайся, стяни потуже пояс...

Печальный случай — приезжать вчера

И только завтра попадать на поезд.

Здесь воздух безысходностью пропах.

Здесь десять месяцев ни зги, а два — ни тени.

И проволока ржавая в шипах —

Единственное здешнее растенье.

Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.

И день проклясть, и ночь. Свои мученья

Проклясть. И в заключенье — отбывать...

Тем, кто не отбывает заключенье.

Я никогда не публиковал этих студенческих стихов. Сперва это исключалось понятно почему. Позже — стеснялся, перейдя на прозу.

Летом 1947 года, после первого курса Литературного института, предстояло ехать на творческую практику. Выбор был свободным, куда пожелаешь — на юг, на север, на запад, на восток. Я выбрал Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции — всё это еще с детских лет владело мечтой.

Но выданных на дорогу и прокорм денег хватило лишь на то, чтобы добраться поездом до Котласа, а там — по Вычегде, до Сыктывкара, речным пароходом «Горончаровский» (я так никогда и не смог узнать, чье гордое имя носил пароход, и потому в романе «Тридцать шесть и шесть» заменил это имя на «Тютчев», но не из любви к поэту, а из озорства: в языке коми «тють» соответствует столь же краткому и выразительному русскому слову).

В редакции республиканской газеты «За новый Север», впоследствии ставшей «Красным знаменем», было туговато с журналистскими кадрами, и практиканта из Литинституга встретили с распростертыми объятиями: печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи. Не скупились с командировками: «На Печору? Езжай на Печору... В Заполярье? Поезжай в Заполярье...» Полтора месяца практики пролетели в одночасье. Я увидел таежные лесосеки и сплавные запани, нефтепромыслы Ухты и шахты Инты, недавно проложенную магистраль к Воркуте, тундру, оленей, вечную мерзлоту... Успел войти во вкус летучей журналистской жизни. И еще, слава богу, успел понять, что ничего не успел — ни разглядеть, ни осмыслить. Особенно, помню, меня удручало то, что, побывав на Севере, я так и не увидел полярного сияния — что расскажу в Москве?.. И когда на исходе августа мне деликатно предложили остаться на год в Сыктывкаре, в редакции — взять академический отпуск или перейти на заочное отделение, — я недолго колебался, перешел в заочники. Радовался, что вот еще целый год будет возможность наблюдать жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.

Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а моя собственная жизнь — вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла...

К тому времени я уже состоял в Коммунистической партии, и потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет здесь.

Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.

В ожидании прибавления семейства попросил квартиру — мне ее дали.

Возвращение к студенческой стипендии теперь стало проблематичным.

Колеся по городам и весям республики Коми, я увидел не только долгожданное полярное сияние, но и обнаружил, что вся эта северная республика представляет собою огромный концентрационный лагерь. Разница была лишь в том, что в лагерях под Ухтой режим был обычный, а в Воркуте — каторга.

Мне доводилось писать очерки о шахтерах, но фамилии героев вычеркивались: они были заключенными. Я писал рецензии на спектакли Воркутинского музыкального театра, но в газете оставались лишь имена действующих лиц, а имена исполнителей упоминать запрещалось, как и аплодировать им: они были заключенными.

Я слушал в «Севильском цирюльнике» потрясающего Дона Базилио — Бориса Дейнеку. Этот голос я знал с детства: им начинались утренние передачи Всесоюзного радио — «Широка-а страна моя родна-ая...» Теперь певец отбывал срок в Заполярье.

В маленьком фотоателье меня познакомили с тихим и улыбчивым человеком, Алексеем Каплером. Он сел за то, что не отверг пылких чувств Светланы Сталиной, дочери вождя. Однако главный меценат Болыпеземельской тундры, начальник «Воркутлага» генерал Мальцев (мне доводилось беседовать с ним по заданию редакции) распорядился перевести зэка на бесконвойный режим и дать ему работу фотографа, учитывая, что именно Каплер написал сценарии знаменитых фильмов «Ленин в Октябре», «Три товарища», «Котовский»...

Художник лагерного театра Петр Бендель подарил мне портрет товарища Сталина в форме генералиссимуса, выполненный в роскошной технике: карандаш с акварелью... Я до сих пор храню этот подарок.

Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты сюда приехал?» Я отвечал беспечно: «Просто так!» На что следовало глухое поучение: «Сюда просто так не приезжают...»

Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для «совков»? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.

Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.

Мрачные пророчества сбывались.

Страница за страницей, я листал эту книгу — уже с самого начала и подряд, — всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.

В одной из начальных глав «Архипелага» говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:

«...В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:

— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в общество мирового пролетариата;

— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);

— то недобитые осколки Вольного Философского общества...»

И еще раз Солженицын возвращается к этой теме: «...Взяли на этап моего соседа — старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)».

Что до эсперантистов и вольных философов, то они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.

А вот шуцбундовцы...

В 1933 году, после развода с отцом, мать увезла меня в Харьков, где на Люсинской улице до сих пор стоит краснокирпичный дом, построенный моим дедом Андреем Кирилловичем Приходько.

Мама устроилась работать заведующей залом в столовую на Сумской улице, в самом центре тогдашней украинской столицы. Именно в этой столовке поставили на харч ораву молодцов, австрийских шуцбундовцев, проигравших классовые бои в Вене и приехавших спасаться в отечество мирового пролетариата, как едко сказано у Солженицына.

Там моя мама и познакомилась с Гансом Иоганновичем Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, спортивный, обаятельный парень, происходивший из достаточно состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию — таких в ту пору было всюду предостаточно.

Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда он обзавелся семьей — то есть женился на моей матери, получив в приданое меня, — нас поселили в гостинице «Спартак», на Лопанской стрелке, которая в ту пору представляла собою нечто среднее между общежитием и революционным штабом, вроде мадридского отеля «Флорида», описанного Хемингуэем в «Пятой колонне».

Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, французы, англичане, австрийцы, кого тут только не было...

В 1937 году этот массивный серый дом на улице Дарвина обезлюдел.

Одних — и очень многих — замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.

Других же, в том числе моего названного отчима... вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей, нежели об арестованных.

Ганс Нидерле окончил танковое училище и, доплыв пароходом до Испании, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевой Красного Знамени и Красной Звезды, которых, впрочем, так и не получил.

Обо всем этом я рассказал в повести «Товарищ Ганс», которая впоследствии стала первой частью романа «Нежный возраст».

И хотя повествование там велось от первого лица, этим первым лицом был не я, а мой ровесник и двойник — Санька Рымарев.

Там не могло быть и речи о том, что летом 1937 года в Киеве был арестован и расстрелян Евсей Тимофеевич Рекемчук.

Он не был отцом Саньки Рымарева. Он был моим отцом.

Вся острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.

Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как сын «врага народа», должен был разделить судьбу своего отца.

Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что «испанцев» накатилась волна жестоких репрессий.

Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня как-то словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто, вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!

Через год началась война.

Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуации — Сталинград, Барнаул. Не стану жаловаться на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас... Пролетело.

И я не стану тут лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда вместе с ним, а мать осталась со мною... И это пронеслось.

Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.

Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?

Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет... мы не говорили тебе.

Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца — Евсея Тимофеевича Рекемчука.

Выясняли месяца два.

После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.

Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию из районов — сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, — ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.

Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. «Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..»

А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.

То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!

Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете «Вэрлэдзысь», что по-коми значит «Лесоруб», а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.

Я переводил на русских язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза — она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.

На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.

Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.

Время от вермени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы — дом ведь был деревянный, без особых удобств.

Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.

Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.

Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях — уже в другом городе, — Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь, потому что меня должны были со дня на день арестовать, это был уже решенный вопрос, а квартиру обещали отдать Серафиму Попову, он бездомничал, скитался по углам, так что надо было взглянуть заранее и дать согласие, не брать же кота в мешке...

Но меня не арестовали.

Этим — как и рождением на свет — я обязан матери.

Тайком от меня, она приехала в Сыктывкар и добилась приема в обкоме партии.

Вероятно, она сказала там, что мой отец не был моим отцом.

Всё переиграли. Меня оставили в партии, впаяв строгий выговор с предупреждением, восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.

Но я жутко обиделся на этих комиков и уехал в Москву.

Итак, понимающе кивая и горестно покачивая головой, я добрался до тех строк в солженицынском «Архипелаге», которые заставили меня напрячься.

«...Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости».

Аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу, изданную в Париже. И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.

— Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря...

Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами. Правда, перекос глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.

— Не надо было жалеть нагаек — ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..

Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто бывает с людьми, побывавшими в неволе.

И, все-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом годах показалась мне чересчур отвлеченной.

Я хотел уж было возразить, сослаться на то, что в девятьсот пятом и в семнадцатом годах меня еще не было на свете.

Правда, семейное предание гласило, что моего деда Андрея Кирилловича однажды вытянули нагайкой по спине, и он до конца своих дней не простил этой обиды царскому самодержавию, потому что был не из простых-с, и лишь случайно оказался в толпе на Конной площади, это в Харькове, которую разгоняли казаки, хлеща плетьми направо и налево... В семье хранили эту легенду как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.

Да и мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза «пожалели мы на вас плентюгов, зря...» была лишь риторикой.

Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:

— Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..

— А кто такая... Софья Власьевна? — растерянно переспросил я. Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:

— Софья Власьевна — это Советская власть. Лагерный жаргон.

— А-а.

Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час. Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.

Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было — терпимость к чужому мнению и слову? Пожалуй, нет: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же — после пережитых невзгод, мытарств, обид — во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..

Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, — что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.

Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок — я не спрашивал.

Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.

Он был родом из казачьей станицы, его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за «Десять дней, которые потрясли мир», за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.

Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку и теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком, а на досуге сочинял романы — собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною...

Я еще вернусь к моим новым северным знакомствам.

Покуда же объясню, как сам вновь оказался в этих благодатных местах.

В 1952 году я окончил Литературный институт, защитил диплом рассказами и очерками, опубликованными в «Огоньке», в «Смене». Некоторое время вместе с Владимиром Тендряковым и Владимиром Солоухиным, недавними однокурсниками, работал внештатным корреспондентом журнала «Огонёк». Поездки по стране обогащали впечатлениями, подбрасывали в запас сюжеты будущих книг, делали известными наши имена миллионной читательской аудитории этого журнала.

Адреса моих огоньковских командировок — Кузбасс, Украина и, конечно же, «земля, с которою вместе мерз», республика Коми.

Но эта породненная земля напоминала о себе не только темами очерков.

Кадровики всех редакций, куда я обращался в поисках штатной работы, едва не падали в обморок от моей анкеты: репрессированный отец, исключенная из партии мать, объявившиеся во Франции ее родные сестры Анастасия и Ольга, вдовы врангелевских офицеров, мой бывший отчим с подозрительной фамилией и, наконец, я сам со «строгачем» по партийной линии...

«Возвращайся туда, где тебе его дали, — советовали знающие люди. — Иначе он будет на тебе висеть по гроб жизни».

Я жил в Москве, не имея собственного угла: мать выселили с казенной жилплощади, и она ютилась вместе со мною в клетушке родственников, уехавших работать, кстати, в ту же республику Коми. Жена Луиза, прервав учебу на театроведческом факультете ГИТИСа, вернулась с дочерью в Сыктывкар.

Перелом эпохи после смерти Сталина обозначился каким-то лихорадочным движением непоседливой молодежи: уезжали на целину, на Ангару, в Кара-Кумы, в геологические партии, на строительство железных дорог, гидроэлектростанций, куда глаза глядят, куда зовет душа...

Может быть, в этом движении впервые проявился стихийный порыв к свободе.

Махнув рукой на столичную прописку, я уехал на Север.

С 1954 года я вновь работал в редакции газеты «Красное знамя» собственным корреспондентом по Ухтинскому и Троицко-Печорскому районам, жил в Ухте.

Ранней весною самолет-кукурузник забрасывал меня в таежные глухомани у предгорий северного Урала, к быстро мелеющим истокам Печоры. Оттуда я спускался на лодках, подолгу застревая в попутных деревнях, в поселках геологов.

Поздним летом плыл пароходом от Канина вниз по Печоре, к древним поморским селам, где женщины еще надевали по праздникам жемчуговые кокошники, парчовые наряды, лисьи душегреи из прабабкиных сундуков, пели песни и разговаривали на языке, непонятном приезжим, а это и была исконная русская речь.

Там, на Печоре, на чистых ветрах, я отдышался после долгих метаний, ощутил ровность пульса.

Там я ощутил необходимость второго прочтения, переосмысления всего виденного и пережитого ранее.

Повторю: в городе, где я теперь жил, каждый второй его обитатель или хлебнул лагерной баланды, или не имел права покидать место ссылки, или не должен был появляться в Москве, Ленинграде и других приличных городах.

Позже большинство этих людей реабилитировали. Им выплатили компенсацию за причиненный материальный и моральный ущерб, хотя, конечно, никакими рублями невозможно было возместить искалеченные судьбы. Им предоставили квартиры в тех местах, где они прежде жили. Восстановили во всех гражданских правах.

Но вот какая неожиданность: очень многие из них не захотели уезжать восвояси, они остались жить и работать на Севере, в тех краях, которым отдали годы, а подчас и многие годы жизни, отдали свой труд, свой талант, где они зачастую находили любовь и семейное счастье, где родились их дети.

Добавлю: и очень многие из них нашли последнее пристанище в этой суровой земле.

В своих северных повестях и романах я несколько раз возвращался к образу человека, который существовал вполне реально: это был первооткрыватель Ярегского месторождения тяжелой нефти, доктор геолого-минералогических наук Андрей Яковлевич Кремс, Герой Социалистического труда, лауреат Государственных премий и прочая, и прочая, и прочая.

Но до всего этого он был «простым советским заключенным».

В повести «Всё впереди» он у меня Храмцов, в романе «Скудный материк» — Платон Андреевич Хохлов.

В семидесятые годы журнал «Огонёк» опубликовал научную статью о драматической — теперь скажу: трагической — истории освоения северной нефти. Статья не имела никакого отношения к литературе, но при этом в ней была ссылка на мой роман, помещена фотография Кремса — он, без околичностей, был объявлен прототипом Хохлова в «Скудном материке». Насколько мне известно, возражений ни с чьей стороны не последовало.

Центр Ухты был застроен по проектам молодых архитекторов Николая Жижимонтова и Павла Мурзина (в городе их называли Жижик и Мурзик). По их проекту было возведено здание Дворца культуры нефтяников, изображение которого есть в Большой Советской энциклопедии, а ныне в нем церковь... Но Жижик и Мурзик тоже приехали на Север не в поисках романтики.

Из литературного объединения при городской газете, которое сколотил я, вышли писатели Николай Володарский, Ирина Махонина, Борис Купчинкин, Василий Журавлев-Печорский, Марианна Вехова, Анатолий Козулин, Виктор Кушманов. За плечами некоторых из них было всё то же — лагерь, ссылка.

Наведывался на эти сборища и мой знакомый с Вой-Вожа, тот, что на досуге сочинял романы. Останавливался у меня — один, либо с женою, пышнотелой румяной клушей.

Да и я, выезжая по заданиям редакции на нефтяные промыслы, иногда находил ночлег в его домишке за жердевым забором, на краю поселка. Там было тепло и чисто, на стене горницы висел портрет Шолохова, который подсказывал несведущим людям, что хозяин дома тоже причастен к литературным занятиям и, сверх того, является земляком автора «Тихого Дона».

Тут-то, не за пустым, конечно, столом и разгорались снова наши словесные баталии.

Зачин у них был всегда один и тот же: что зря пожалели плентюгов в девятьсот пятом и девятьсот семнадцатом, и что всех коммуняк надо вешать на фонарях.

Это теперь, когда подобные мысли и речи обрели ранг национальной идеи, они сделались банальностью, общим местом, занудным газетным штампом.

Тогда же в них еще был соблазн новизны.

И я, со всею страстью молодых лет, спорил с хозяином.

— Пойми же ты, чудило, — наседал я, — что это вопрос не только политического свойства. Это, прежде всего, вопрос экономический, фундаментальный. Вот ты — нормировщик, вкалываешь на производстве, должен же ты учитывать такие краеугольные вещи! Что если Советская власть — или, как ты ее называешь, Софья Власьевна, — если она прикажет долго жить, то, прежде всего, встанет вопрос о собственности на средства производства! Кому будет принадлежать эта земля, этот лес, где мы с тобою сейчас водку пьем? Кому будет принадлежать вот это самое, на чем мы сидим, — я показал пальцем в пол, — войвожская нефть, вуктыльский газ? Кто купит Ухтинский нефтеперерабатывающий завод? Кто купит Ярегские нефтешахты?..

— Кто захочет, тот и купит, — досадливо отмахивался он.

— А деньги где возьмет? Ведь это же не три с полтиной!..

— Наворует. За три с полтиной и купит.

Поразительно не то, что мы в те далекие и дремучие времена охватывали мыслью весь масштаб созревших проблем, проникали в их сокровенную суть, в сердцевину, — нет-нет, поразительно вовсе не это.

Теперь, вспоминая наши войвожские застольные дискуссии, я дивлюсь другому.

Что он уже тогда был несокрушимо прав: наворуют и купят, за три с полтиной.

А я, каким был тогда дураком, таким и остался.

Проигрывая спор, уже не надеясь на себя, я в отчаяньи простирал руки к висящему на стене портрету его земляка.

— Но ведь Шолохов совсем иначе понимает суть этой исторической трагедии! Вспомни, как метался Григорий Мелехов — то к белым, то к красным... И, в конце концов, выбор был сделан самим Шолоховым: за красных! Я уж не говорю о «Поднятой целине...»

На что он, даже не оборачиваясь к портрету, лишь умехался:

— А он не казак. Иногородний... и еще вопрос — кто что написал!

После этого довода я скисал окончательно: нечем крыть.

А тот человек, который впервые свел и познакомил нас, тот третий человек, горемычный красный командир, — он больше не участвовал в наших встречах и спорах. Он оказался лишним, третьим лишним.

Кстати, у меня нет никаких причин скрывать его имя и фамилию. Его звали Борисом, фамилия — Рымарев.

Это его фамилией, понравившейся мне, я наделил героя повести «Товарищ Ганс» и романа «Нежный возраст»: Санька Рымарев.

Так вот, однажды я встретился с Рымаревым на ухтинском железнодорожном вокзальчике. Мы оба ехали в служебные командировки, но в разные стороны: я ждал поезда на север, до Печоры, а ему надо было на юг, в Княж-Погост.

Поездов пока не было, стояла тишина, и он отвел меня в сторонку, подальше от чужих ушей и глаз.

— У меня тяжесть на душе, — сказал он. — Ведь это я познакомил вас... но, понимаете, он очень просил об этом, а я не мог отказать — ведь мы с ним вместе сидели, на одних нарах спали... Так вот, тем более я должен вас предупредить: этот человек — стукач. Он стучал, уже сидя в лагере, и за то ему были там всякие поблажки. Он многих посадил, то есть с его стука многим дали повторные сроки... Будьте осторожны. Еще раз извините меня.

А тут и подошел чей-то поезд, то ли его, то ли мой, сейчас я уже не помню таких подробностей.

И здесь читатель, вполне вероятно, задаст мне вопрос, резонность которого я предвижу: почему же, назвав по имени и фамилии человека, которого сам автор считает лишним, третьим лишним, я утаиваю имя и фамилию другого своего персонажа, который, надо полагать, лишним не является, раз уж ему уделено здесь столько места.

Совершенно верно. Вообще, принадлежность моей повести к жанру, который принято теперь называть поп fiction, обязывает меня подтвердить, что все имена и фамилии здесь — подлинные, как и все изображенные в ней события были на самом деле и могут быть подтверждены документально, за исключением разве что сновидений.

Я сам не на шутку озабочен тем, что один из персонажей моей повести существует как бы анонимно, то есть не назван своим именем и своей фамилией.

Но у меня есть вполне уважительная причина соблюдать эту анонимность, во всяком случае — до поры, до времени.

Дело вот в чем.

Однажды, будучи в очередной командировке в Вой-Воже, я попытался уточнить цифру выполнения плана по нефтедобыче, и мне в конторе промысла сказали, что сейчас, к сожалению, плановик отлучился, но к концу дня он обязательно появится, и мне сообщат эту цифру по телефону — вы где остановились? в гостинице? — нет, сказал я, у одного знакомого, но у него есть дома телефон, так что позвоните туда — я назвал фамилию.

— А-а, это тот, который убил собаку?

— Какую еще собаку? Чью собаку?

— Да ничью... она забежала к нему во двор, а он ее и убил палкой. Весь Вой-Вож смотрел, как он ее убивал. Визгу было!..

И еще в одном месте я как-то назвал дом, где остановился, и там тоже среагировали однозначно: а-а, это где собаку убили...

Признаться, я был смущен таким необычным реагажем. Я уже понял, что тут нет случайной ошибки или совпадения.

Не стану корчить из себя заядлого собачника, хотя на протяжении жизни в моем доме водились собаки, и я любил их, и тем более проникся к ним уважением позже, когда след овчарки Люси, рыжей Люськи, которая в раннем детстве катала меня на санках, — когда ее след вдруг обнаружился в архивной папке Комитета госбезопасности.

Вернувшись вечером в дом у околицы Вой-Вожа, где жил мой знакомый, коллега по литературным занятиям, я прямо спросил его: что за собака? где собака зарыта?

— Да здесь же и зарыл, край двора, у забора... — не стал отнекиваться он. — Понимаешь, забежала на баз какая-то гавка, ничья вроде... бегает туда-сюда, воет, может статься, что и бешенная, а ведь у меня в доме дети... я ее гнал-гнал, ни в какую... А я пьяный был, обозлился — и убил ее палкой. И все дела. Садись к столу, уже откубрено.

Через несколько лет он уехал со всей семьей в родные места, купил дом в станице, потом перебрался в краевой центр. Там он всецело посвятил себя творческой работе, выпустил несколько романов, посвященных противоборству красных и белых на Дону. Кстати, романы эти были вовсе неплохи. Он стал лауреатом, вступил в партию и даже сделался советником тогдашнего первого секретаря крайкома Медунова.

К тому времени наши представления о жизни еще более разошлись, и мы не искали встреч друг с другом, хотя, бывало, сталкивались на писательских съездах — у него под мышкой делегатская папка, и у меня такая же.

Однако, время от времени наезжая в породненные северные земли, заглядывая иногда к нефтяникам Вой-Вожа, я не упускал случая напомнить местным читателям о том, что жил среди них писатель, в ту пору мало кому известный, а теперь вот он написал несколько хороших романов — читали ль вы их? помните ли автора, своего земляка?

А они в ответ: а-а, это тот, который собаку убил...

Меня это, честно говоря, удручало настолько, что я перестал в устных беседах и на письме упоминать его фамилию.

Говорят, что у нас самый отзывчивый в мире читатель. Так ли это на самом деле? Ведь вот как бывает: ты им — про книги, а они в ответ: у попа была собака...

Помню, что лил дождь — холодный, промозглый. И мы с Борисом Балтером бродили заполночь в дожде где-то у Никитских ворот.

Отсюда я предположил, что это было осенью. Конечно, не худо бы уточнить дату — число, месяц, а заодно и год (какой город — помню). И еще я припоминаю, что это было после какого-то затяжного собрания писателей.

Дневников я тогда еще не вел, был молод и не обучен. Никаких старых писем, оповещений, пригласительных билетов в ящиках стола не оказалось.

Попробовал звонить в Союз писателей, но где там: их теперь расплодилось с полдюжины, и все воюют друг с другом.

Опять отправился в читальный зал листать газетные подшивки прежних лет — «Литературная газета», «Литературная Россия», шестьдесят четвертый, шестьдесят пятый, — опять нет как нет, никакого собрания не нахожу. Но ведь было! И я отлично помню, что шел дождь, и мы с Борисом Балтером скитались под дождем...

Вообще, порою мне сдается, что я ворошу эти газетные подшивки вовсе не для того, чтобы быть похвально точным в датировке и тем уверить своих читателей в подлинности событий и лиц, а для того, чтобы самого себя убедить: да, это было на самом деле, а не привиделось в похмельном сне, не пригрезилось наяву, не замкнулось невпопад в склеротическом мозгу. Вот уж точно, что это было, как точно и то, что я был.

И я нашел то, что искал.

Это на самом деле было, но не осенью, а зимой: 20 января 1965 года.

Просто той январьской ночью в Москве лил дождь.

Отчетно-выборные собрания писателей Москвы проводились раз в два года. К тому времени писателей в столице развелось около двух тысяч, включая сюда не только белую кость — поэтов, прозаиков, драматургов, но и черную — переводчиков, критиков.

На общее собрание приглашались все поголовно, несмотря на то, что в Большом зале ЦДЛ было всего лишь восемьсот мест, и он не мог бы вместить всех.

Но, во-первых, весь списочный состав никогда и не являлся: кто-то болел, кто-то был в отъезде, кто-то был в запое.

Во-вторых, писатели и не задавались тщеславной целью во что бы то ни стало занять место в зале.

Они разбредались по просторным холлам, кучковались в вестибюле, где не возбранялось курить, и отовсюду можно было следить за тем, что делалось в это время в Большом зале: трансляторы вещали со стен — подробно и дословно — кого выбрали в президиум, кто делает доклад, кто выступает в прениях, кому аплодируют жарко и от души, а кому — позвольте считать ваши жидкие аплодисменты...

Еще очень многие прямо с порога, лишь сдав свои шубы и кацавейки в гардероб, устремлялись не в зал заседаний, а в ресторан, в Дубовый зал, либо в Пестрый, где потолок пониже да щи пожиже, либо в бары и буфеты, раскинутые к случаю на всех перекрестках, словно на масленном гулянье.

Там тоже со стен вещали репродукторы, позволявшие следить за тем, что происходит в Большом зале: какие ехидные поправки предлагаются к резолюции, кого выдвигают в правление и в ревизионную комиссию и, наконец, кто будет в составе счетной комиссии подсчитывать голоса — так чтоб не мухлевали.

Вот тут — обычно уже на ночь глядя — все, кто был тверд в намерении выполнить свой гражданский и писательский долг, все, кто мог еще твердо держаться на ногах и самостоятельно передвигаться, — все направлялись к столам с буквами от А до Я, получали бюллетени, долго колдовали над ними, вычеркивая недругов и супостатов, а потом, с торжеством на лицах, направлялись к урнам.

Сколь ни покажется это странным, но выборы всегда давали предсказуемый и оптимальный результат. В руководстве оказывалось примерно поровну тех и этих, правых и левых, красных и белых.

Правда, само содержание этих полюсов с годами менялось на прямо противоположное.

Несмотря на все неудобства, создаваемые этими громоздкими общими собраниями, все очень дорожили ими, как проявлением истинной демократии, вольности, наподобие новгородского веча. И когда несколькими годами позже стихия была обуздана — стали предварительно выбирать делегатов на конференцию, одного от троих, — писатели были весьма недовольны, видя в том злостное ущемление своих свобод и покушение на обычай.

Нам достался лучший стол в Дубовом зале — у камина. За ним хватало места десятерым, а если потесниться, то и дюжине.

В ту пору я был еще чужд страстям, раздиравшим в клочья столичную писательскую организацию. Я вообще был здесь новичком, лишь недавно перебравшимся в Москву из северной республики Коми. Год проработал в журнале «Молодая гвардия», а затем перешел на «Мосфильм». Я даже кичился тем, что сижу не в литературной канцелярии, а в кино, и мне, прямо скажем, безразлично — кого куда выберут. Да, я писатель, меня позвали и я пришел, отметился, но в зал не пойду, лучше посижу с друзьями за столом у камина.

Я точно помню, что в тот день за столом были Василий Аксенов и Борис Балтер — запомнил потому, что именно они задействованы в предстоящих эпизодах. Белла Ахмадулина, ее забыть невозможно. А дальше остается лишь предполагать, кто мог еще делить с нами это застолье: Юрий Трифонов, Евгений Евтушенко, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Юрий Казаков, Жора Садовников, Михаил Рощин... да так оно, наверное, и было.

К тому же никто из нас не сидел сиднем четыре часа подряд, мы были непоседами, кто-то вставал и уходил, потом возвращался или больше не возникал; подходил новый человек, его приглашали за стол, наливали рюмку, выслушивали; наведывались сидельцы из-за других столов, а наши гостевали у соседей, иногда застревая там насовсем; все были разговорчивы, непосредственны, смешливы, раскованны, влюбчивы...

Нет-нет, мы не были пьяны. Мы просто были молоды.

О чем шла речь? Да обо всем на свете. Опять-таки, мне уж никак теперь не вспомнить, о чем именно мы болтали за столом у камина в тот день, в тот вечер.

Я отлучился по надобности.

На обратном пути окликнули:

— Саша, иди к нам!

В переходе из старой, олсуфьевской половины дома литераторов в новую, фалеевскую, был самый посещаемый и чтимый писателями буфет: его нельзя было миновать, он всегда оказывался на пути, куда бы ты ни шел. Он как бы соединял несоединимое, то и это, прошлое с настоящим, правое с левым, красное с белым. На этом перепутье был всего лишь один-единственный стол, зато он никогда не пустовал: кому чашка кофе с пирожком, кому рюмка водки с бутербродом.

За этим столом тоже сидели мои знакомцы, поэты и писатели, из другой, скажем так, литературной колоды, но все козырной масти: Василий Федоров, Николай Грибачев, Владимир Чивилихин, Алексей Марков, Владимир Фирсов, может быть кто-то еще, но сейчас это трудно восстановить и проверить, хотя и возможно: я знаю, что этот эпизод надолго застрял не только в моей памяти.

Мы не были дружны, но знали друг друга давно.

С Алексеем Марковым учились вместе в Литературном институте, он был курсом старше. Вася Федоров и Володя Чивилихин в своих журналистских кочевьях забредали и в мой чум на северной реке Ухте, и там мы сиживали подолгу за хлебом-солью (дядя Чивилихина отбывал ссылку на нефтепромысле под Ухтой, и командировка Володи была обусловлена еще и желанием свидеться с ним).

Придя работать в «Молодую гвардию», я был одержим идеей внегруппового журнала, где бы печатались талантливые произведения писателей без различия их политического окраса, без деления на своих и чужих.

И на какой-то срок эта цель показалась достижимой. В «Молодой гвардии» были опубликованы повесть Василия Аксенова «Пора, мой друг, пора...» и повесть Владимира Чивилихина «Про Клаву Иванову», поэма Андрея Вознесенского «Оза» и роман Владимира Солоухина «Мать-мачеха», стихи Николая Тряпкина и первый рассказ Виктории Токаревой «День без вранья». В пору жестокого преследования «абстракционистов» мы печатали графику весьма «левых» художников, но рядом появлялись рисунки и живописные работы Ильи Глазунова.

С момента моего перехода на «Мосфильм» прошло всего полгода и, вполне естественно, что меня продолжали числить в «молодогвардейцах» — кстати, я оставался членом редколлегии этого журнала.

То есть, у меня не было причин чураться людей, которые только что позвали меня к своему столу: «Саша, иди к нам!»

Я уселся между ними, как равный, и выпил поднесенную мне рюмку наравне со всеми.

Возможно, что за рюмкой последовал какой-то разговор, но он был тотчас вытеснен из памяти другим событием, развернувшимся здесь же.

На перепутье между залами появился Твардовский. Он был один. И, по-видимому, колебался: то ли подойти к буфету, то ли высмотреть в залах кого-либо из знакомцев, то ли повернуться и уйти, откуда пришел.

Он был болен. О том свидетельствовали вспухшее лицо, остекленелый взгляд, неуверенные движения, схожие с пасами космонавтов в невесомости.

Ему не следовало приезжать сюда, не надо было выходить из дому, сниматься с дачи. Однако он приехал, чтобы выполнить общественный долг, как мы его тогда понимали: получить бюллетень для тайного голосования, вычеркнуть недругов, оставить без внимания друзей, опустить бумажку в урну.

Кроме того, им владел подкорковый страх всех алкоголиков: что если он не явится, куда надо, скажется больным, даже достанет справку, то все уж, как пить дать, догадаются, какая у него болезнь. А вот если он соберется с силами, побреется, повяжет галстук, попрыскается одеколоном и войдет, как ни в чем не бывало, ни в одном глазу, в писательское собрание — то все враз и подумают, что он здоров и свеж и в полном порядке, здравствуйте, Александр Трифонович...

А он был страшно болен, и это делалось ясным с первого же взгляда.

Он топтался на месте, не зная, куда двинуться.

И этим сразу же воспользовались мои соседи по единственному столу, стоявшему в переходе оттуда сюда и отсюда туда.

— Александр Трифонович, присаживайтесь к нам! — позвал его Володя Чивилихин.

Я не уверен, что Твардовский узнал его, что он вообще был с ним знаком. В другой раз он просто прошел бы мимо этого стола, не взглянув. Он был надменен и крут.

Но сейчас это радушное приглашение было для него спасительным выходом из положения ни туда, ни сюда. И, в конце концов, он знал, что нынче в этом доме и во всех его залах собрались писатели, одни лишь писатели, братья по ремеслу, большие и маленькие, знаменитые и безвестные, гоже ли чураться собратьев?..

И он грузно опустился на придвинутую табуретку.

Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.

Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.

Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.

Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно — как всегда в этих стенах — обежал ресторанные залы и укромные закоулки.

Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.

Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.

Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:

— Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:

— Оставьте в покое мое ухо!

Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.

За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.

Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.

— Александр Трифонович, — взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, — вы — великий советский поэт. Как вы могли напечатать в «Новом мире» Солженицына?

Я оторопел.

Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.

— Вы русский человек, Александр Трифонович, — продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. — Так почему же у вас в редакции одни жиды?

Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.

Хуже того: я понял, что Твардовский — потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, — что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.

Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.

В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.

Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета... Разве не он был должен — больше того, обязан! — прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?

Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.

Это было уже чересчур.

— Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, — сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. — Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?

Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.

А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.

В этом не было умысла — всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка — все того же расклада на «своих» и «чужих», на «белых» и «красных», на «правых» и «левых». Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.

Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.

Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.

Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.

Лишь одна фраза запала в душу, потому что в ней была не только брань, но был и смысл.

«У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык. А ты всё испортил, гад!»

Так оно, наверное, и было.

Да что с меня взять? Я ведь тоже был поддатый.

А потом, когда всё уже закончилось — и голосование, и оглашение итогов, когда закрылись все ресторанные залы и все буфеты, когда все двери клуба писателей заперли изнутри на ключ, погас свет, — мы еще долго с Борисом Балтером скитались по округе по слякоти, под январьским промозглым дождем.

— Ты знаешь, — сказал я Борису, — я боюсь этих людей... У них есть какая-то своя правота, в которую они верят фанатично, и переубедить их невозможно. Я даже не знаю, куда всё это нас в конце концов заведет... Я их боюсь, понимаешь?

На это Балтер ответил мне с некоторым ожесточением, которого прежде, когда мы учились в Литературном институте, я за ним не замечал:

— Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!

Да, я знал, что Борис Балтер был на фронте: воевал и финскую, и германскую войну. Как раз сейчас на «Мосфильме» снималась картина по его нашумевшей повести «До свиданья, мальчики!» — о мальчиках, ушедших на войну, о мальчиках, не вернувшихся с нее.

Но я впервые слышал о том, что Борис Балтер был полковником. Может быть, он несколько завышал свой чин, не знаю. Да это было и неважно. Гораздо важнее была та уверенность, с которой он произнес слова: «Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!»

Спустя три года его исключили из партии как «подписанта». Он не вынес этого удара.

Как-то, навещая мать в ее коммуналке в Печатниковом переулке, я застал там своего бывшего отчима Ганса Иоганновича Нидерле.

Он все-таки вернулся из родной Вены в отечество мирового пролетариата. Жил теперь в Москве, работал на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Вообще-то, он вернулся из Вены с другой женой, тоже русской, как было уже упомянуто, и она его держала в узде. Однако он иногда урывал часок, чтобы свидеться с моею мамой: ведь они любили друг друга, я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба.

Я обрадовался встрече, и припасенная бутылка оказалась весьма кстати.

Он расспрашивал меня о жизни.

Войдя в раж — ведь так хотелось порадовать человека, преподавшего мне в детстве революционные идеалы, тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о'кэй! — я стал излагать подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник заменить на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире... нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем, да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно — один министр позвонил другому министру... что? нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили... но был и на западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..

Он улыбался сочувственно, но после третьей рюмки по его небритой щеке вдруг поползла слеза.

— Гапуги! — сказал он. — Гапуги...

Я даже не сразу понял, что он имеет в виду. Ведь проживя полжизни на родине мирового пролетариата, он научился довольно чисто, без акцента, изъясняться по-русски.

Ах, так вот оно что! Он хотел сказать «хапуги», но произнес начальный звук с привычным для него украинским «гаканьем», и получилось очень смешно: «гапуги».

Между прочим, плакать от водки он научился не у нас, а в Испании.

«Скудный материк» я начал писать еще в Ухте, а дописал уже в столице.

Понес рукопись на Тверской бульвар, где в литинститутском флигеле обреталась редакция журнала «Знамя». Этот путь был для меня счастливым: в «Знамени» печатались мои ранние повести «Время летних отпусков», «Молодо-зелено», «Товарищ Ганс». Публикацией удача не исчерпывалась. Внимание критики, миллионные тиражи «Роман-газеты», дебюты на «Мосфильме» — за всем этим, я знал, стояло «Знамя», за всем этим было всемогущество его тогдашнего главного редактора Вадима Михайловича Кожевникова.

И он же, возвращая мне отклоненную рукопись, сказал доверительно, с улыбкой:

— Старик, с этой вещью вам будет всюду от ворот поворот. Вас будут бить и справа, и слева. И те, и эти.

Он как в воду глядел.

Вообще, что бы о нем ни говорили, а был он мудрец — и в житейском смысле, и в знании аппаратных игр.

В «Новом мире», прочтя роман, сказали: «Знаете, у нас и без этого проблем хватает...»

Главный редактор «Октября» Всеволод Кочетов написал мне пугающе ласковое письмо: «...помятуя Ваше «Молодо-зелено», я все-таки роман «Скудный материк» прочитал. Увы, мой друг...»

Какие еще были тогда журналы? Да те же, что и нынче.

Совершенно неожиданно роман понравился Евгению Поповкину, возглавлявшему журнал «Москва». Он распорядился поставить его в ближайший номер, а следом предполагалось опубликовать повесть Владимира Тендрякова «Кончина», о колхозной деревне.

Главлит, выполнявший функции цензуры, снял обе вещи.

Нет, не так — и этот механизм не должно забывать! — сам Главлит ничего не снимал, он докладывал о своих возражениях Отделу пропаганды ЦК КПСС. Однако на сей раз отлаженный механизм не сработал: в верхах знали о том, что Поповкин лежит в больнице, что он совсем плох — и ему не решились нанести удар...

«Скудный материк» был напечатан в феврале 1968 года, а в марте появилась «Кончина».

Мир не перевернулся. Советская власть устояла. Поповкин тихо умер.

В газетах промелькнули анемичные рецензии на мой роман, вокруг да около. В «Огоньке» появилась сугубо научная статья, которую я уже упоминал: да, всё правда, так и было. Владимир Монахов на «Мосфильме» (я к той поре уже не работал на студии) загорелся идеей экранизировать «Скудный материк» с Сергеем Бондарчуком в главной роли — о, как бы он это сыграл! — но им обоим объяснили, что есть и другие темы.

По зарубежным «голосам» прочли с выражением несколько глав из «Скудного материка». Лондонская «Морнинг Стар» напечатала статью Питера Темпеста «Удар для тех, кто оправдывает злодеяния Сталина».

Больше ничего. Ни стуку, ни грюку.

Впору было размышлять на досуге о причинах творческой неудачи.

Да, я написал роман о людях, которые отбывали сроки в северных лагерях, а потом, после реабилитации, остались работать и доживать свой век в печорских тундрах.

Сенсации тут не было: об этих несчастных сидельцах к той поре было уже столько понаписано, что сам Александр Исаевич Солженицын язвил в своем «Архипелаге» — вот я как раз читаю это место:

«...А поток 37-го года подхватил и понёс на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!»

Всё так.

Тем более, что у меня эти бывшие зэки, выйдя на волю, не только взялись писать книги, но еще и строили в тайге города, бурили скважины, открывали нефтяные месторождения — ну, весь этот тухлый набор социалистического реализма!

Ни в тексте, ни в подтексте «Скудного материка», при всем желании, нельзя было найти того, что так доходчиво втолковывал мне мой войвожский знакомец и коллега: что в тысяча девятьсот мохнатом году не следовало жалеть нагаек, что всех коммуняк надо вешать на фонарях, что с Софьей Власьевной пора кончать.

Ничего этого у меня не было. Я был не так воспитан.

К той поре, о которой идет речь, я еще не был готов к назревшим эпохальным переменам — ни умом, которого у меня сроду не было, ни сердцем.

Возвращая книгу Екатерине Шевелевой, я поблагодарил ее за предоставленную мне возможность ознакомиться с новинкой «тамиздата».

— Но ты должен отписаться! — сказала поэтесса, твердо глядя мне в глаза. — Многие прочли, и все будут отписываться: впечатления, возражения. Очень видные люди... — Она перечислила фамилии, и я понял, что мои отпечатки пальцев на обложке книги лишь пополнили весьма солидный свод дактилоскопии.

— А где эту статью напечатают?

— Не беспокойся. Мы сами всё устроим, я имею в виду Агентство печати «Новости».

Я и не беспокоился.

Написал статью, в которой было всё только что рассказанное. О деревне Вогваздино, о воркутинских каторжных лагерях, о расстрелянном отце, о шуцбундовцах, о романе «Скудный материк», о статье Питера Темпеста в лондонской «Морнинг Стар». О том, как я плакал, читая «Один день Ивана Денисовича», и о том, чего решительно не принял в «Архипелаге Гулаг».

Это была большая статья, спокойная, искренняя, на мой взгляд — доказательная.

Но она так и не была опубликована.

Когда я спросил напрямик Катю Шевелеву — где же? — она ответила, что, может быть, ее напечатали в какой-нибудь зарубежной газете, ведь Агентство печати «Новости» поставляет тексты не только для отечественной, но и для заграничной прессы. Однако по ускользающему взгляду ровесницы Октября я понял, что врет.

По-видимому, в Агентстве печати «Новости» или еще где-нибудь сочли неуместными мои личные свидетельства о лагерях республики Коми, скорби о расстрелянном отце, а уж ссылки на собственный роман «Скудный материк» вообще нескромными, в чем, возможно, были правы.

А если начистоту, то моя статья о крамолах Солженицына сама по себе была крамолой.

Не для того меня приглашали в Агентство печати «Новости», сажали в чей-то кабинет, совали в руки изданную в Париже книгу...

Я не стал спорить, рассудив, что начальству виднее.

Но мне не дали отсидеться в кустах.

Позвонили с Центрального телевидения, сказали, что в вечерней программе «Время» мне отведены полторы минуты — да, прямой эфир, да, согласовано, да, в галстуке.

Я приехал в Останкино в самом дурном расположении духа.

В гримерную повела Марина, ассистент режиссера, с которой у нас был когда-то мимолетный роман.

Она, конечно же, имела представление — зачем я здесь. В ее взгляде, кроме светлых воспоминаний молодости, я прочел сострадание: она понимала, чем для меня обернутся эти полторы минуты в ближайшем и отдаленном будущем.

Усадили перед зеркалом.

Гримерша сноровисто прошлась по лицу ваткой с телесным тоном, поверх осыпала пудрой.

Марина подошла к ней и что-то шепнула.

Теперь ватка с тоном пошла гулять по моей макушке, дергая волосы, а следом заклубился вихрь пудры.

— Что вы мне мозги пудрите? — возмутился я.

— Лысина бликует, — объяснила Марина. Странно. Я и не подозревал, что у меня есть лысина. Ведь спереди не видно.

Много лет спустя меня занесло в Нью-Йорк. Перво-наперво повели смотреть статую Свободы.

Я любовался ею с набережной Морского порта, а затем мы перешли под тент уличного ресторанчика, откуда был отлично виден остров Либерти с постаментом и статуей, вздымающей факел над устьем Гудзона.

Столь же хорошо смотрелось отсюда вавилонское столпотворение южного Манхэттена, блещущее на солнце зеркалами фасадов. Эти зеркала вбирали в себя зыбь речных и океанских волн, бег облаков в синем небе, пеструю круговерть соседних зеркал.

Я видел в отдаленьи шпили небоскребов Эмпайр-стейт-билдинг, Крайслер, и радовался им, как старым знакомцам, хотя впервые был в Нью-Йорке. Но не мог не восхититься и двумя долговязыми новичками в этой рослой компании — гранеными башнями Международного торгового центра, очень близкими отсюда, рукой подать.

Нам с Джеком принесли по кружке светлого пива, а дамы заказали чай со льдом, что было мне в диковину.

Всех представлю в свой черед.

Джек Кассерли — дипломат, журналист, а ныне профессиональный писатель, из тех, что сочиняют автобиографии знаменитых людей. На титулах подобных книг стоят, как правило, две фамилии — самой знаменитости, которой недосуг заниматься сочинительством, и автора литературной записи. В Америке этот симбиоз весьма распространен и не считается зазорным, в то время как у нас соавтор прячется в мелком шрифте на задворках книги да еще в графе платежной ведомости.

Джек Кассерли только что написал книгу Уильяма Р. Херста-младшего, хозяина всемирно известной газетной и журнальной империи. В понедельник мне предстояла встреча с самим Херстом, а на следующий день — участие в презентации его книги «Херсты: отец и сын» в пресс-клубе на Пятой авеню.

Собственно, в Америку я был приглашен именно на эту презентацию, как издатель книги Бориса Ельцина «Исповедь на заданную тему». Мне предстояло, вернувшись домой, передать Ельцину книгу Херста с его дарственной надписью. И еще речь шла об издании книги «Херсты: отец и сын» в России — одну из ее глав напечатала «Независимая газета» в переводе Андрея Рекемчука, моего сына.

Ради всего этого и было устроено мое путешествие за океан. Спасибо всем, Херсту — восемь.

Здесь важно уточнить, что я прилетел в Нью-Йорк 20 сентября 1991 года, ровно через месяц после августовских событий, которые одни называли революцией, а другие наоборот. Я был в числе первых появившихся здесь русских, которым даже малая причастность к событиям, потрясшим мир, придавала романтический ореол. А уж то, что я еще год назад издал книгу бунтаря Ельцина, делало меня героем.

Однако во взгляде Джека Кассерли сквозила и некоторая снисходительность пополам с презрением: ну, наконец-то вы, говнюки, образумились, поняли, что к чему; а то, видите ли, загнивающий капитализм, догнать и перегнать Америку, мы вас закопаем... ну, что, закопали? И догонять будет тяжело, еще попыхтите, придурки...

У меня возникло предположение, что Джек Кассерли загодя навел справки о моем, как и Ельцина, темном коммунистическом прошлом.

Еще в гостинице он одолжил у меня на денек привезенную с собой из Москвы туристическую карту Нью-Йорка (какой-то вшивой японской авиакомпании), чтобы, как я догадался, проверить в компетентных службах — нет ли на этой карте условных обозначений тех объектов, которые я намерен взорвать.

Джек Кассерли был на самом деле Джоном, хотя все его называли Джек. Ирландец корнями, уже в годах, рослый, плотный, рыжий, красномордый, тупой и еще тупее — славный такой парень.

Его жену звали Джой, и она всецело оправдывала это имя: хохотушка, резва не по годам, любопытна, а тут еще такая невидаль — гость из России, по-английски ни бум-бум.

Джек и Джой тоже не знали по-русски ни слова.

Накануне моего приезда был звонок в Москву: спросили, кто из моих знакомых в Нью-Йорке мог бы на первых порах, до начала официальных встреч, сойти за переводчика?

Я назвал Елену Довлатову. Незадолго до этого «Пик» выпустил первое в России издание повестей Сергея Довлатова «Зона», «Компромисс», «Заповедник». Автора к той поре уже не было в живых. В Москву приехала Лена, мы познакомились. И теперь она была в числе встретивших меня в аэропорту имени Джона Кеннеди.

Не слишком уповая на свой английский — она была и осталась в Америке неисправимой русачкой, — Лена Довлатова позвала себе в подмогу дочь Катю, студентку, журналистку.

Вот и все мы пятеро под тентом ресторанчика в Морском порту.

Разговор шел пустяковый, легкий, на уровне хорошей погоды, планов на завтра и кто чему отдает предпочтение в обеденном меню: треске или тунцу?

Но вдруг по завострившемуся взгляду Джека Кассерли я понял, что сейчас он задаст припасенный каверзный вопрос.

Он задал его.

Лена и Катя перевели.

— Джек спрашивает: нет ли у господина Рекемчука желания поехать на денек в штат Вермонт, в Кавендиш, близ которого живет в изгнании великий русский писатель, лауреат Нобелевской премии Александр Солженицын?

В долю секунды память прокрутила всю двухнедельную программу пребывания в Штатах, которую я получил еще в Москве: Нью-Йорк, Вашингтон, Аннаполис, опять Вашингтон, опять Нью-Йорк... никакого Кавендиша в программе не было.

Значит — сюрприз, поскольку об импровизации не могло быть и речи: Джек Кассерли знал свое место.

И в ту же долю секунды я понял, что не ошибся: мое темное коммунистическое прошлое было изучено досконально.

— Солженицын приглашает меня в Кавендиш? — спросил я напрямик.

Лена перевела.

Джек Кассерли замотал головой. Объяснил, что имеет в виду.

— Джек имеет в виду, что вы поедете в Вермонт, в Кавендиш, чтобы издали посмотреть на дом, где живет Солженицын...

Соображая, что ответить, я представил себе себя, стоящего у калитки в Кавендише: с посохом, в лаптях. Как мужики в Ясной Поляне. Как ходоки у Ленина.

Еле удержался, чтоб не прыснуть.

— No, — перевела Катя, хотя я еще ничего не успел сказать.

— Нет, — перевела мне Лена это не мною сказанное «ноу».

— Нет, — подтвердил я.

А тут притащили жареную треску, она обалденно пахла.

Жуя рыбу и прихлебывая холодное пиво, я про себя подивился тому, как уверенно — практически за меня — решили Лена и Катя вопрос о моей поездке в Каноссу... то бишь в Кавендиш.

Я понял, что в этом не было никакой заботы обо мне, о моем реноме и достоинстве, а было нечто совсем иное: та пропасть отчуждения, которая разверзлась на Западе между Солженицыным и обществом.

Еще недавно Генрих Бёлль восторгался: «Он разоблачил не только ту систему, которая сделала его изгнанником, но и ту, куда он был изгнан».

Он поссорился с Бёллем.

Он успел и здесь перессориться со всеми.

Ему следовало возвращаться восвояси, покуда там еще принимали его всерьез. Покуда там еще отдавали под его «узлы» и «ветви» годовые комплекты литературных журналов. Покуда там еще был интерес к ранее запретным книгам. Покуда там еще никто даже в стыдном сне не мог себе представить его триумфальный проезд по разоренной стране, повторяющий наизнанку «сталинские маршруты» — все эти агитпоезда, автопробеги, рекордные перелеты...

Покуда там еще были готовы сочувственно внимать его поучениям — как нам обустроить Россию и как нам приструнить евреев.

Здесь же никто не захотел обустраивать Америку по его рецептам.

От него лишь отвернулись в досаде.

...Так почему же я опоздал с этим «нет»? Почему его сказали за меня?

Да потому, что я был связан — по рукам и по ногам и кляп во рту — наговоренным прежде.

Мне оставалось помалкивать, пить пиво и глазеть по сторонам, что я и делал.

Покончив с обедом, мы двинулись портовой улицей дальше.

И тут меня опять ждала встреча со статуей Свободы.

Она стояла на тротуаре — живая, воздев к небу факел.

Она была вся зеленая, словно бронза в столетней патине — как та, что на острове; зеленые одежды ниспадали складками к сандалиям; лицо густо намазано зеленым гримом, лишь белки глаз остались в натуральном виде; зеленые волосы, вероятно парик, а на нем зеленый рогатый венец.

Вообще, если взглядом снять краску, можно было угадать, что женщина эта молода и красива, высока ростом, статна. Перед нею на асфальте была зеленая чаша, куда следовало положить зеленую пятидолларовую бумажку, если ты желаешь сняться на память с живой статуей Свободы.

Нет, конечно, это была не нищенка, а скорей всего актриса, просто у нее такая роль, такой бизнес, может быть ее наняла вполне респектабельная фирма, обслуживающая туристов, этих дурней, которые выгребут из карманов последнее, лишь бы сфотографироваться с живой статуей Свободы.

Джек Кассерли, вот молодец, выложил пять гринов, я стал рядом с красавицей, она подняла зеленую руку с зеленым факелом и белозубо улыбнулась — щелк... и теперь эта фотография, на фоне небоскребов Манхэттена, лежит у меня в ящике письменного стола, я иногда достаю ее и любуюсь.

Потом мы побывали на Уолл-стрите, что тоже обязательно для таких, как я, открывателей Америки.

А затем через парк Баттери направились к башням-близнецам Международного торгового центра.

Джек Кассерли по-хозяйски пропустил всех нас сквозь стеклянную дверь одной из башен, и мы очутились в сияющем пространстве зала, который сам по себе был огромным густозаселенным городом со своими площадями, улицами, закоулками; со своими фонтанами, пальмовыми оазисами, цветниками, ресторанами, барами, кафешками, магазинами, сувенирными лавками; со своим головокружительно высоким небосводом, на котором клубились свои собственные кучевые облака, сияло свое собственное солнце, лучились созвездия; туда взлетали прозрачные стеклянные лифты, полные ярко разодетой и оживленной публики, словно бы возносящейся в заоблачные выси, в иные миры, где жизнь еще краше, чем на земле.

У меня возникло обморочное ощущение того, что я здесь уже был когда-то, то ли в прошлой жизни, то ли в нынешней, но забытой, то ли в детских счастливых снах.

Хотя мне было в точности известно, что я в Америке впервые.

Но даже эту позлащенную статую летящего Меркурия я — готов побожиться — уже видел в схожей обстановке.

Что за блажь? Какова причина и природа этого навязчивого видения, этого дежа вю!

И вдруг я понял, что никакого дежа вю нет.

Просто совсем недавно я побывал на пиру — то ли свадьба, то ли юбилей — в Центре международной торговли в Москве, на Красной Пресне, который выстроен там совсем недавно, тоже близ парка, тоже на берегу реки — какое совпадение! — и который часто называют хаммеровским центром, намекая на то, что он возведен тщанием Арманда Хаммера, американского дельца, сильно дружившего с большевиками.

В ресторанах этого Центра закатывали пиры те, кому уже наскучили «Метрополь» и «Арагви», «Националь» и «Прага», кому хотелось хотя бы на один вечер почувствовать себя в другом мире, в другой стране.

Там тоже были свои площади, улицы, закоулки; там тоже были фонтаны и пальмы; там тоже был неимоверно высокий зарешеченный стеклянный небосвод, на котором клубились кучевые облака, сияли солнца и созвездия; там тоже прозрачные лифты возносились к этажам, будто бы в иные сферы.

В перерывах трапезы — когда сметали и заново накрывали столы, — мы гуляли по улицам этого сияющего города, смотрели на муляжные березки, склонившиеся к искусственным озерцам, на золотых петухов, горланящих с башен, а некоторым даже удавалось покататься на стеклянных лифтах, побродить по террасам этажей, заглянуть в гостиничные номера, что, говорят, стоят тысячу баксов в сутки.

И там, у этого Центра, тоже была статуя Меркурия, торопящегося по своим делам в сандалиях с крылышками.

Так за каким же лешим меня понесло в Нью-Йорк, если я все это мог увидеть и уже видел в Москве, на Красной Пресне?..

Как вдруг меня пронзила совершенно неожиданная мысль.

Господи, да что же я натворил!..

Зачем я сказал «нет»? Зачем нахамил славному парню Джеку Кассерли в ответ на его деликатное предложение съездить сверх программы в город Кавендиш, расположенный в штате Вермонт?

Ведь это — американский Север! А я, хоть и южанин по рождению, всегда и непременно выбирал из двух полюсов северный. Еще студентом первого курса, когда мне предложили ехать на практику в любую сторону света — на запад, на восток, на юг, на север — я выбрал именно Север. Если я приезжал в Финляндию, то мой путь лежал на самый север, в Лапландию, в Заполярье. Если мне доводилось ехать в Корею, то это была Северная Корея. А если в кои-то веки мне выпадала возможность побывать в Африке, то это оказывалась Северная Африка.

И сейчас, здесь, в Америке, мне только что было предложено поехать на север, но я, лопух, отказался, и вместо этого поеду на юг, в чиновный тягомотный Вашингтон.

Но разве это я сказал «нет»? Вовсе не я. Ведь это Лена и Катя Довлатовы, упредив мой ответ, сказали «ноу», а уж я только повторил за ними. Все тут знают, что я по-английски ни бум-бум, мог просто не понять, не расслышать, не вникнуть... Так что это еще вопрос — кто сказал «нет» и сказано ли оно было вообще!

А ведь скажи я «да», передо мною открылись бы совершенно иные горизонты. Я мог бы сверх программы, на халяву, съездить в Вермонт, в Кавендиш, побывать на американском Севере.

Я увидел бы Аппалачи, Зеленые горы, поросшие соснами и елями, уже притрушенные снегом. Я увидел бы Великие Озера, названия которых еще со школьных лет угнездились в памяти: Эри, Онтарио, Верхнее, Гурон, Мичиган. Увидел бы своими глазами то, о чем мечтал еще с детского возраста: прекрасную реку, одно лишь имя которой вгоняет в сладостную дрожь — Ниагару, соединяющую, как сердца влюбленных, ледниковые озера Эри и Онтарио. Увидел бы Ниагарский водопад, срывающийся в бездну, как в пучину страсти — в пене и радугах, в громе и плеске...

О, как я мечтал всё это увидеть!

И за всё это счастье, за всё про всё, надобно лишь постоять минут десять у чужого забора.

Я краем глаз покосился на Джека Кассерли.

И он, мне показалось, угадал, какие смятенные чувства клокочут сейчас в моей душе и какие запоздалые мысли мечутся в моей голове.

Он угадал, набычился, рожа его еще больше налилась, а железные челюсти обозначились еще четче.

Я понял, что поезд в Кавендиш ушел.

Жена заглянула в комнату, сказала: — Включи телевизор, там твой выступает!

Я отложил бумаги, перебрался в кресло, щелкнул пультом.

На экране был Солженицын: в защитном строгом френче, седеющая борода. Морщины, шрам на лбу — всё углубилось, стало резче.

Да, стареем мы с тобою, Исаич.

Всего лишь однажды я видел его не на картинке, а живьем — и то было страх как давно.

В декабре 1971 года хоронили Александра Трифоновича Твардовского. Гроб стоял на сцене Большого зала ЦДЛ. У гроба — тоже на сцене — в черном, в слезах, сидели родные. В кулисах толклись классики и вельможи, дожидались своей вахты стоять в почетном карауле.

Те, что просто пришли проститься, сидели в рядах зрительного зала. Кому не досталось места, сгрудились в проходах. Народу было много: поэт умирал в обиде и опале, его имя было знаковым в подспудном сопротивлении режиму.

Ждали, что в зал просочатся люди из диссидентских кругов, что будут выкрики, выходки, не предусмотренные ритуалом.

И это было учтено. По всему залу, в шахматном порядке, были рассажены молодые люди в неброских костюмах, с напряженными лицами. Они держали ситуацию под контролем. Но все равно не обошлось без выкриков, без истерик. Когда кто-то с места начинал выступать, его тихо брали под микитки и волокли к ближайшей двери.

Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.

Однако не углядели.

Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по лесенке на сцену — один, на виду у всех, — подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.

Это был Солженицын.

Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.

Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.

Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.

Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.

— ...Собственно говоря, Октябрьская революция — или, как ее иногда называют, Октябрьский переворот, — произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну — к февралю, ставшему крайней точкой падения...

Ну да, правильно, золотые слова: я уж сто раз читал про это в газете «Завтра», в журнале «Наш современник», но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.

Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.

Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.

— ...Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. — В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. — Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!

Я от удивления, от восхищения разинул рот — да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.

Вона как он заговорил!..

Может быть, я сплю и мне всё это снится? Ущипнул себя пониже спины — нет, не сплю, нет, не снится. Да мне такое и не могло бы присниться в самом фантастическом сне: я не умею так смело мыслить и так жестко формулировать свои мысли.

Я пристальней вгляделся в экран: прямой эфир? архивные кадры? Но ведь он никогда раньше не говорил ничего подобного.

За окном солженицынского кабинета просматривались рослые мохнатые ели, ветки которых прогибались под тяжестью налипшего снега.

Вермонт?.. Его поместье в Кавендише?

Нет, вроде. Совершенно русские ёлки, и снег на них нашенский, русский. И высокий забор, которым огорожено поместье, тоже безусловно узнаваем: таким высоченным неприступным забором был огорожен пересыльный лагпункт в Вогваздине, описанный им в «Архипелаге», — в том самом Вогваздине, где мы, незадачливые сыктывкарские газетчики, утопили в трясине редакционную «эмку»...

Нет, это не Вермонт, не Кавендиш. Не Вогваздино.

Это — подмосковное сельцо Троице-Лыково, где живет теперь великий писатель, лауреат Нобелевской премии.

Я лихорадочно, хотя и безмолвно, повторял в памяти только что услышанные слова, опасаясь упустить хотя бы одно. Эти слова возвращали меня к жизни, пробуждали не то, чтобы от сна, но из анабиоза, из небытия. Я почувствовал, как кровь быстрее забегала в жилах, как легкие задышали объемней, как скукожившаяся склеротическая сеть мозговых сосудов вдруг ожила и прояснилась.

А мои губы, шевелясь, повторяли святые слова:

«...Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!»

Ну, всё. Один раз в жизни я ослушался Исаича — и казнился тем весь век. Теперь же для меня каждое его слово — закон.

Я ощутил в себе стихийный порыв: вскочить с места, повыдергивать один за другим все ящики письменного стола, разбросать по полу вороха накопившихся ненужных бумаг и — во что бы то ни стало! — найти там свой партийный билет, сунутый когда-то и куда-то, не глядя, лишь бы с глаз долой, из сердца вон... Это за сколько же лет мне теперь придется платить членские взносы? Где денег взять?

Но мне было лень вставать с насиженного места.

И я — лишь мысленно — подступил к столу, потянул на себя тот средний ящик, где валялось вперемешку всё, что было важного в моей жизни: свидетельство о рождении, свидетельство о браке; поздравления с пятидесятилетием, с шестидесятилетием, с семидесятилетием; синий диплом Литинститута и коричневый профессорский аттестат; Георгиевский крест отца, тяжелые советские ордена, легкие нынешние; курортные ксивы Пицунды и Коктебеля; сберкнижки с ахнувшими вкладами; фотография, где я с живою статуей Свободы; акции испарившейся пирамиды «Гермес»; визитные карточки покойников; ключи от проданной автомашины... да где же этот чёртов партбилет?

И тут я вспомнил, что в письменном столе нет и не может быть моего партийного билета, потому что я его, как положено, чин-чинарем, сдал в партбюро, когда началась всеобщая сдача.

Значит, правильно сделал, что не встал с кресла. К вечеру накопилась усталость в теле, в голове. В ушах стоит какой-то шум, а глаза сами собой закрываются.

Что за странный шум?..

Ах, вот оно что: это гром рукоплесканий сотрясает зал с беломраморными колоннами, высоким сводчатым потолком и ослепительными люстрами.

Колонный зал Дома Союзов, бывшее Дворянское собрание в Москве. Я бывал в нем сто раз. Слушал «Прометея» Скрябина, слушал живьем Ахматову и Пастернака, сиживал на писательских съездах, хоронил вождей, опять сидел на съездах...

Но нет, это был не Колонный зал, а совсем другой, незнакомый, лишь похожий.

Ах, вот оно что: да ведь это Актовый зал Смольного! Правда, я в нем никогда доселе не бывал, но знаю его отлично, потому что сто раз, если не тысячу, видел в кино. А теперь вот вижу наяву.

Значит, я не в Москве, а в Питере? Ну, конечно, было бы даже странным по нынешним временам, если б всё обошлось без Питера...

Между мраморных белых колонн реют красные знамена, колышутся транспаранты, хоругви. На них написано: «Мир хижинам, война дворцам!», «Вся власть Советам!», «Корнилова — мочить в сортире!», «Анархия — мать порядка!», «Да здравствует Софья Власьевна — светлое будущее всего человечества!»

Зал набит битком, не продохнешь.

Пьянея от радости, я оглядывал ряды — ближние, дальние. Кого тут только не было! Солдаты, матросы, комиссары в пыльных шлемах, донецкие шахтеры, кубанские казаки, рабочий и колхозница, свинарка и пастух, танкисты, трактористы, истребители, фронтовые подруги, неуловимые мстители, три товарища, семеро смелых, искатели счастья, девушка с веслом, девушка с характером, пограничник с собакой, рабфаковка, великий гражданин, кавалер золотой звезды, член правительства... Все лица знакомые, родные, свои в доску, еще бы, ведь вся жизнь прожита рядом, рука к руке, плечо к плечу!

Наконец-то мы опять собрались тут все вместе.

Люди обнимаются, целуются, настроение у всех приподнятое, а у некоторых даже торчком.

Но когда на трибуне появился вождь, тут началось нечто невообразимое. Рукоплещут, орут, стреляют холостыми патронами в потолок.

Вождь пережидал овацию, скромно потупясь, протирая носовым платком очки.

Я пригляделся — и ахнул.

Да ведь это он. Он самый!

Давеча, когда я пригребся в Смольный — прямо из окопов, с фронта, где мы давили корниловщину, в драной шинелке, в папахе, с ружьем, — устроился на полу, в коридоре, малость вздремнул, а потом захотелось попить чайку, и я отправился с котелком поискать кипяточку. Хожу по длиннющим коридорам, заглядываю в двери, нет как нет, всё не то, люди заняты, озабочены, дела идут, контора пишет, кругом революция, — а я тут, как курва, с котелком, верчусь на перепутьи.

Вдруг вижу — идет по коридору, бочком-бочком, какой-то человек в защитном френче, стало быть наш брат, окопник, борода, усы, волосы всклокочены, я даже сперва подумал, что это Александр Венедиктов с «Эха Москвы», но нет, человек был посолидней и постарше.

Я к нему обращаюсь:

— Уважаемый! Не подскажете ли, где тут можно разжиться кипяточком? Душа горит, чаю просит...

А он останавливается, рассматривает меня внимательно с головы до ног — шинелку, папаху, ружьишко, — и глаза у него при этом такие добрые-добрые, а потом говорит:

— Почему же, голубчик, не подсказать? Подскажу... Пойдете прямо, потом налево, потом направо, а потом опять налево. Усекли?

— Спасибо, уважаемый, — говорю. — Усек, дорогой товарищ!

И потопал туда, куда велено.

А он, оказывается, вон кто!

Наш Исаич! Сам собой, сам из себя, сам с усам.

Стоит на трибуне, пережидает овацию. Сунул ладошку за борт своего защитного френча и долго стоял так, пока не вспомнил, что это не его характерный жест, а вовсе даже наоборот, что это жест Александра Федоровича Керенского, который совершил октябрьский переворот в феврале, занял пост главы Временного правительства, и был ему, Исаичу, глубоко противен, — поэтому он извлек ладонь из-за френча и, теперь уже обеими кистями рук, зацепил подмышки в тех местах, где у жилетки рукава, игриво эдак, будто бы собирался плясать «семь-сорок».

Чуть склонив набок голову, он улыбался смущенно — было заметно, что он отвык от подобного гама, от такого невиданного скопления людей. Что он немного задичал в последние месяцы, скрываясь от ищеек Временного правительства в Разливе, живя там в шалаше вместе с товарищем Зиновьевым.

И, как бы подтверждая это, Зиновьев вышел из-за стола президиума, приблизился к трибуне, стал за плечом вождя.

Тут я заорал от восторга и стал отбивать ладони с такою силой, что на них вскочили пузыри, потому что я был лично знаком с Александром Александровичем Зиновьевым, он теперь работает у нас в Литературном институте, а еще раньше, когда он жил в эмиграции, в Мюнхене, я издал в Москве его «Зияющие высоты», — и теперь я мог надеяться, что революция не забудет моих заслуг, что мне зачтется этот подвиг.

Впрочем, мои революционные заслуги были куда обширней.

Я знавал многих из тех, что сидели сейчас за столом президиума (то есть, сейчас они не сидели, а стояли, дружно аплодируя вождю на трибуне).

Я, например, был давно знаком с Эдуардом Лимоновым, которого революция наконец-то освободила из застенка, из лефортовской тюряги. Он приходил к нам в Литературный институт на защиту диплома студентом Алешей Цветковым, который в миру является соратником Лимонова по Национал-большевистской партии и его заместителем в редакции партийной газеты «Лимонка». Через это я даже попал в именной указатель справочника по экстремизму, потому что в справочнике было указано, что Алексей Цветков занимается в творческом семинаре профессора А.Е. Рекемчука. И теперь я мог надеяться на то, что революция воздаст мне по заслугам.

А вот — Михаил Шатров, невысокий плотный крепыш с сединою на висках. Я знавал его еще в ту далекую пору, когда он донашивал студенческую тужурку Горного института, когда он написал свои первые пьесы — «Именем революции», «Шестое июля», «Брестский мир», — и принес их мне на «Мосфильм» на предмет экранизации. Я корешился с ним и позже, когда за эти пьесы его начала преследовать охранка, а одна зловредная баба из московского горкома партии, Алла Петровна Шапошникова, допекала его столь жестоко, грозя исключением из партии, что я даже посоветовал Мише на время слинять из Москвы, уйти в подполье, что он и сделал. А однажды, оценив мой опыт конспирации, он позвонил мне спозаранок и предупредил, что ночевал у меня, поскольку на самом деле он ночевал у любовницы, так что если жена вздумает проверять — ладно, сказал я. И вот теперь он вышел, наконец, из своего подполья, улыбается народу и делает рукою отмашки, которые, наверно, не всем понятны, а вот я знаю, что эти жесты означают: «Дальше... дальше... дальше!»

Вообще, почти все фигуры и лица за столом президиума были мне хорошо знакомы. Вот Вася Аксенов, а вот Евтух, вот Гладила, а вот Войнович. Много лет они прокуковали в изгнании, а теперь возвратились на родину: приехали в Смольный прямо с вокзала, куда их доставили из-за бугра в опломбированном вагоне.

Надо ль удивляться тому, что мы всем сердцем откликнулись на зов революции! Ведь мы всегда были революционерами. Мы гордо называли себя левыми. А наших недругов, презирая, через губу, — правыми. Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!

Нам претила буржуазность, мы знали, что если искусство буржуазно, то оно — не искусство. Кличка «либерал» считалась среди нас зазорной. Даже в повседневности, в быту, мы держались левой стороны: ходили налево, ездили на леваках...

Что с нами стало? Кто и когда посмел нас зачислить в правые? И почему мы смолчали? Значит, мы — правые, а Зюганов — левый?.. Может быть, это возрастное? Или просто: пойдешь налево — придешь направо...

Но вот мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.

И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.

Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.

Зал смолк и замер.

И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:

— Товагищи! Рабочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой все вгемя говогили большевики, совегшилась!.. Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!

Что тут началось — ни в сказке сказать, ни пером описать.

Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:

— Ура-а-а!.. Исаичу — ура!

Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:

— Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!

По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с «калашом» на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, она пела: «Встава-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!..»

Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:

...У-бери-те

Исаича

с денег!

Он для сердца. И для стихов.

А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина — здесь всё очень удачно совместилась, всё в одном.

Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, сшивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты разных мастей и просто недобитая контра.

Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая — кто и что сказал — слово в слово.

— ...То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?

— По мне, так пусть морда овечья — лишь бы еда человечья...

— Я хочу найти свое собственное место в этой борьбе!

— Найдешь, найдешь. Твое место — у параши.

— Да пошел ты к Евгени Марковне!

— Саш, а, Саш... Я с трудом разлепил глаза. Луиза стояла возле кресла и трясла мое плечо. Между прочим, имя ей было дано в честь французской революционерки Луизы Мишель, сражавшейся на баррикадах Коммуны.

— Что же ты опять заснул перед телевизором? Стонешь во сне, смеешься, хрюкаешь...

— Неужели?

— Раздевайся и ложись в постель, как человек. А я к тебе под бочок.