Обидно излагать схему бытия в двух абзацах. Чертеж вдоха-выдоха оказался слишком прост. Так и Ньютон, так и Эйнштейн, так и я. А поговорить? Посудачить? Надо, но не хочется. Какая может быть болтовня, когда разглядываешь переливающийся гранями кристалл ужаса! Но чувство ужаса еще предстояло заработать. Пока же по спине едким потом катился обычный страх. За что страх? За жизнь. Как представишь, что укокошат, так и дрожь в коленках. То есть инстинкт, подлец, не дремлет. Но уже меньше инстинкта. Скоро стану, как дитя, которое ничего не боится. Однако страшно. Так страшно, что хочется закрыть глаза и не видеть приближающегося. А оно приближается, и пока непонятно. И связи у нас нет, чтобы вызвать на подмогу конницу генерала Уродова. А заминированный Женя лежит в хорошем месте, но в стороне от гипотенузы, которой неизвестное рассекает поле. А какое красивое солнце! Какая ягода! Как легко страх-подлец вытеснил холод ужаса и бросил в жар. Слишком молод я еще все-таки для войны. Еще ничего не произошло, а голова набекрень. Лучше всего воевать восьмидесятилетним, когда жизнь еле дремлет и ничто не мешает понимать…
Точки— крошки превратились в кляксы с нитками ног. Позднее солнце слепило, а они надвигались от горизонта. Теперь уже абсолютно, совершенно, идеально ясно: идут человекообразные. Непонятно только -до какой степени. Мы залегли в канаве придорожного бруствера в десятке шагов от закуски — падающее светило сделало коньяком недопитую водку. За такую конкретную красоту можно и сразиться. Всегда легче подраться за материальную девку-водку, чем за общечеловеческие ценности.
— Без моего приказа не стрелять, — шепчет Паша, упавший справа.
Сека молчит рядом с ним, а Серега слева таким же шепотом спрашивает сам себя:
— В “яблочко” или под “яблочко” целиться?
— Ты — под, я — в, — шепчу, и Серега радуется, кивает:
— Под, под, замечательно!
Алое артериальное поле перед нами, и по нему идут со стороны врага вполне отчетливые существа. От любопытства страх укатился со спины в пятки и там заткнулся. Смотрим, смотрим. Идут, идут.
— Может, встать наперевес… наперерез, — думает вслух Сека, а Паша:
— Рано наперерез. Примкнуть штыки, — командует.
И мы с Серегой примыкаем, возимся с непривычки.
— Пуля — дура, штык — молодец, — шепчет Серега.
Смотрим, смотрим. Идут, идут.
— Это Суворов, — вырывается машинально.
— Это люди, — фраза справа.
— Люди людям бывают волки, — еще фраза справа.
— Эти какие-то двуногие волки, — фраза справа.
— Так я стреляю под “яблочко”? — фраза слева.
— В штыковую без приказа ни-ни, — фраза справа.
Смотрим, смотрим. Идут, идут. Какая революция заката!
Прямо на нас шли, превращаясь из крошек в кляксы, в существа. Прямо к закуске, словно знали про нее и водку. Но вдруг стали поворачивать влево. Черные теперь силуэты стали отчетливей, человекообразней, человечней, но чем-то не такие, как мы. Вышедшие со стороны врага скоро должны оказаться на шоссе, неподалеку от того места, где в воронке что-то уж совсем затих заминированный Женя.
— Отбой штыковой атаки. Отомкнуть штыки. Возвращаемся к блокпосту.
— А еда? — интересуется Серега.
— Еда… — Паша думает.
Ждем. Сека перебирает ногами, будто застоявшийся коняка.
— Нельзя отдавать врагу, — говорит он.
— Комиссар прав, — принимает решение Паша. — Ты, Владимир, и не отдашь, и посидишь тут в дозоре, пока мы с блокпоста за дорогой проследим.
Поднимаюсь, растираю ладонями затекшие бедра и, стараясь принять молодцеватый вид, говорю:
— Да, мой командир!
Они уходят, а я остаюсь. Откладываю винтовку Мосина в сторону, как неродную. Я стрелял днем, и она била отдачей в плечо запанибрата. Не люблю фамильярностей. Смысл слова спорен — “фамилией” сперва называли не семью, как мы ее понимаем, а рабов хозяина. Так обстояло дело в языческом Риме, если верить Энгельсу, который не сам это придумал. Я не люблю фамильярность, поскольку не хочу становиться ни рабом, ни хозяином…
Лежу за бруствером на животе и жую молодую травинку. Поле передо мной из артериального превращается в венозное, и в нем оживают тени. От редких кустов вытягиваются в мою сторону черные змеи… Чтобы получился роман, все-таки следует сложить много слов. Понятная формула вдоха-выдоха настолько проста, что скучна. Можно развлекаясь дробить. Сперва пополам. И постараться понять “выдох”. Мы и живем в “выдохе”, и умрем в нем. А как происходит бытие во “вдохе”? Как оно течет задом наперед? И как мы задом наперед воскреснем? Да и бытие не одноразовый шприц для всех — вполне могут существовать противоположные потоки. Кто-то вперед, а кто-то назад. Так думать уже занятней, забавней, абсурдней и хохмачней. Чесотка двадцатого века — все раскручивать и развинчивать на составляющие смыслы. А разобрав, уже не собрать снова. Энтропия в избыточном уме как уродство в перекаченной мышце. Но теперь уже двадцать первый и последний век. Если просто, то пусть останется простым. Если в двух абзацах, то не стоит сочинять тома комментариев. А вот Серега любит комментарии. Они у Сереги отлично получаются. Да и у богословов. Тысячи томов комментариев. Из Сереги б вышел хороший богослов или даже отец церкви. А возможно, и святой. А из Паши — Фридрих Барбаросса или Тамерлан. Если не прикидывается. А из Секи — Макиавелли. Он-то точно не прикидывается. А из меня? Про себя надоело. Всю жизнь только и думаю про себя и сопоставляю с другими. Но если мера мира умещается в пару абзацев и обсуждения отменяются, то выходит, что мысль тоже отменяется. Ведь в каждом воспоминании все равно таится желание перемыслить да и переосмыслить. А новое знание? Куда его теперь? Знаю, что сын в Париже и жена в Париже. По блату парня устроили по утрам развозить пиццу, и ему покуда нравится. Но скоро малина кончится, а начнется французская школа с Капетингами и конжюгезоном. А жена жалеет. Она на расстоянии всегда жалеет, а теперь расстояние равно выдоху. НАТО вовремя успело уронить “железный занавес” и оградить себя от ужаса. Вот и выходит, что у кого-то может оказаться выдох в самом разгаре, а кто-то уже озабочен вдохом. Опять, блядь, энтропия рассуждений! И опять, блядь, про себя! Лучше о высоком, про ангелов, к примеру. Вон Паша. Он сочинил две книги про ангелов и наделал шуму, навел шороху. Стал известным, как слово на заборе. Или Серега! Он тоже стал известным, но не про ангелов писал, а сатирическую книгу про обезьян, а другую — про полиоргазмические способности русской женщины времен холодной войны. И тоже наделал, и навел, и даже чуть премию не отхватил “Национальное открытие года”, но не отхватил — основная схватка случилась между провинциальной милашкой, представившей книженцию про молодежные пиво и сперму, и пожилым патриотом Прохановым в галстуке. Банкир Коган отдал решающий голос патриоту, а тот публично отдал доллары на защиту писателя Лимонова. И зря отдал, поскольку Лимонов в тюрьму не случайно попал, а попал из садо-мазохистских намерений. И из гордыни. Хотел, как Че Гевара в Боливии, завести партизан в Казахстане, и чтоб мучили после, и убили. Но славы и кайфа одновременно получить практически невозможно. Вот и сидит теперь Лимонов в тюрьме позорно, пока мы за него помираем тут. А после вручения премии неврученный Серега с Пашей, написавшим про ангелов, недопившие отправились на дом к одному артистическому дедушке. И там ели рыбу и глотали водку. Серега помалкивал и щипал бородку, но дедушка и Паша проклинали Когана за антисемитизм. Затем Серега не помнит. Помнит, что помнил про жену, которая в Эрмитажном театре. И помнит Дворцовую площадь с Александрийским столпом, заколоченным на ремонт посреди Дворцовой площади. И совсем явственно помнит свой грозный вид, с которым наступал на сторожа столпа, говоря про свободу прессы и совести. И, кажется, сто рублей дал для вескости аргументов. Затем память скукоживается до размеров искрошенной штопором винной пробки. Но — ангел! Ангел был рядом! Золотой большой ангел, которого Серега целовал и даже постарался укусить на зло Паше-Есаулу. Он поднялся по лесам на самый верх и на вершине Александрийского столпа, воспетого светочем Пушкиным, эксклюзивно отрубился на два часа, а когда открыл очи, то стояла пестрая городская ночь и сторож попискивал и плакал снизу, прося вернуться… Ангел, одним словом. Обуреваемые ангелом. И я бы про ангелов, только не знаю толком, кто они. А падший ангел? Падшие ангелы — это люди. А падшие девки упали, получается, вдвойне…
Так быстро темнело в кинотеатрах, когда ходил туда при советской власти, покидая окружающий мир. Среди бела дня на Невском вместо Публичной библиотеки вдруг сворачивал в кинотеатр за тридцать или сорок копеек все равно что смотреть…
Теперь только лучи. Кровавое брюхо утонуло где-то далеко в Финском заливе. Забыл дословное содержание приказа. Я в дозоре или в засаде? На боевом посту, одним словом. А за спиной полный мрак и кладбищенская тишина в районе блокпоста. Что на шоссе происходит, тоже не видно: придорожный холмик как раз загораживает место заминированного товарища. Паша не сказал, сколько сидеть тут. Надо б добежать-доползти-доковылять до бетонного укрытия и узнать. Но ведь тогда покину позицию и нарушу приказ. Тем временем коварный враг воспользуется оплошностью и нападет с тыла… Но ведь нет никого. И хочется есть. Проклятые инстинкты! Всегда хочется трахаться и есть! Не так сильно, как в двадцать, тридцать или даже в сорок лет, но постоянно. Передо мной за бруствером на скатерти-самобранке полно вкусной закуски: хлеб и консервы, банка огурчиков. Я сделаю вылазку. Разведку если не боем, то горлом…
Что— то мне винтовка знакомое напоминает -перегнувшись через бруствер, я лег на живот и попытался ползти, держа винтовку в левой руке за ремень и волоча ее по молодой земле — именно ремень! — у винтовки Мосина ремень похож на гитарный. Почти такой был у меня бесконечное количество выдохов назад, когда мама купила чехословацкую электрогитару за то, что закончил первый курс исторического, и я искал себе, и мне нашли приятели, именно ремень от винтовки Мосина, только не знал про винтовку, я приспособил к миролюбивой и хипповой гитаре “Иолане” — вот Серега ползает так ползает, извивается, будто змий, и быстро преодолевает пространство — мне еще учиться и учиться, — возможно, и не освою, не успею перед тем, как мой выдох выдохнется, — много чего уже не успеть выучить и узнать — уже французского языка не выучить, хотя пытался как-то с наскока и даже насобачился читать вывески в Париже, даже мемуары де Голля стал читать, мало что понимая, и понравилось мало что понимать, ведь о чем речь, идет ясно, что-то можно допридумать или поискать в словаре, только автору не удается достать тебя своей сверхзадачей или занудством. И новых аккордов не выучить, поскольку незачем и некому показать, а спрашивать неловко, ведь родоначальнику и живому классику неприлично; и сто сорок восьмую позицию из “Камасутры” никогда не освоить, смешно как-то приставать к жене — да и где жена, и где я? — а к посторонним девицам-женщинам с подобным как-то и неприлично. Да и заявленные предыдущие сто сорок семь, если честно признаться и не врать, как все, выучил не до конца…
Вот и скатерть нашего пикника, а врага не видно и не слышно. Вокруг ни шороха, ни огонька. За спиной на холме спит конница генерала Уродова, и ничего покуда не слышно про психическую атаку. И от блокпоста ничего. И от Злягина. Но ведь шли крошки-кляксы и свернули. Я жую бутерброд и тыкаюсь вилкой, ища открытые консервы. Затем прихватываю недопитую бутылку, долго шарю в темноте и нахожу. Навинчиваю пробку и ползу обратно, стараясь не расплескать. Переваливаюсь через бруствер и затихаю, прислушиваюсь. В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага.
Жизнь на речке могла продолжаться вечно, но, во-первых, стал заканчиваться день, а во-вторых, захотелось есть. Счастье оказалось прерванным вращением Земли и инстинктом самосохранения. Поэтому пришлось затихариться в кустах, долопать кулек конфет, запить водой из копытца, обсудить будущее и решиться — прошмыгнуть от куста к кусту, приближаясь к брошенной церкви. Как тогда в семьдесят первом году было, так и было. Я же, возвращаясь туда, не могу не врать. Но не нарочно, а так, как выуживаются события из извилин, нейронов, серого вещества, из кладбища памяти прошлого, в котором всяко уж недостает красок и целых фрагментов. Но клетки-реставраторы сами подыскивают и цвета, и слова, и даже запахи. Я в принципе не хочу врать, а на детали — положить с прибором. Тогда же и приблизительно не возникали в уме такие грубости. В юности любишь людей, развиваешься романтически. Это после копейка за копейкой копятся занудство и мизантропия…
— А церквушка-то ничья! — говорит Мишка, и я соглашаюсь.
— Ничья, — говорю. — Хотя что значит — ничья? Государственная, наверное.
— У нас церковь отделена от государства, — говорит Девушка, и я смотрю на нее.
Мне хотелось спросить еще на вокзале, но показалось неудобным. После забыл вопрос, а теперь вспомнил снова. “Исходя из каких соображений, Мишка, друг, коллега, в одной группе играем, планов на будущее громадье, а сперва меня не пригласил в деревню, хотя ради общего дела, ради гитар хотели, усилителей и микрофонов. Девушка тут сторона, да и девушка ласково так гладила меня по плечу, а с Мишкой собралась в одну минуту, и я случайно узнал и навязался, Мишка лицом скис, но согласился, теперь снова худой и веселый, потому его и прозвали Летающим Суставом…”
— Законно или противозаконно, хотелось бы знать, — говорю, а Мишка:
— Все по закону, — смеется, а Девушка:
— А это что в углу? — спрашивает.
Мы заходим в выломанные двери. За ними прах запустения — мусор, палки, народное говно с бумажками, а в углу возле вторых, но заколоченных дверей мы обнаруживаем два искомых объекта. Девушка достает носовой платок, и Мишка, плюнув, начинает оттирать грязь с одной из досок. Тут же возникают погасшее золото и кудрявая башка.
— Это святой, — говорит Девушка.
— Или ангел, — предполагает Мишка.
— Староват что-то для ангела, — качает головой Девушка.
— Так икона старая! Вот он и состарился.
— Да ну тебя! Я серьезно.
Рот у нее небольшой, а большого и не надо. И нос у нее небольшой, а большого и не надо. У меня будь здоров! Роста она не такого, чтобы очень большого, а большого и не надо. Я сам каланча. А вот хипповости на пол-университета хватит, и Моррисона знает, и, может быть, любит. Кого любит? Не говорит, да и не спрашивали. И так хорошо. Сейчас хорошо, а завтра покажет…
— Вовка, ведь ты историк! — говорит Мишка. — Как святого зовут? Должен знать!
— Святого или ангела?
— Нас не учили, — отвечаю им.
— А почему, парни, православные иконы стоят фактически на улице?
— Станем ответы искать после. Хватай, Вовка, одну, а я другую. Валим куда-нибудь поближе к речке.
— Михаил, ты же говорил, нет проблем. И, вообще, я не Вовка.
— Ладно тебе, Невовка!… Проблем не появится, если мы свинтим сейчас по-быстрому.
Мы подхватываем доски и выходим. На улице начало красного вечера. Видок у нас тоже по-ленинградски-питерски красивый. На Девушке черная футболка с картинкой лютого мотоциклиста и английской надписью, застиранные, почти белые, почти как тундра, джинсы, настоящий “Ранглер”, хотя в те годы мы неправильно называли их “Врангелем”. На мне совсем экзотика — вельветовые и протертые до толщины марли штатовские портки. Они лопнули на коленях, когда прошлой ночью мы попали в грозу. Прилипли, мокрые, к ногам и лопнули, когда поскользнулся и рухнул в лужу. Да и Мишка от нас не далеко ушел. Куда ему уйти! Мы же самые прогрессивные, передовые, самые знаменитые и хипповые, звезды намба уан. Нам ли унывать и жить в печали! Нам бы только микрофонов (два!) и усилителей (два!)… Вокруг церквушки брошенные могилки уже без крестов и несколько пятнистых берез ростом с Казанский собор. Волосы у нас с Мишкой по плечи, а на подбородках вьются первые бородки. Мы стоим со святыми в руках, держим их, как грудных малюток. И тут картина, достойная кисти Льва Толстого: со стороны поля по тропинке идут. Идут со стороны заката аборигены с косами. Мужики и бабы. Как из кино, идут по тропинке, которая мимо церкви, на которой мы со святыми в руках, сами, как святые, — ободранные и волосатые. По крайней мере, тут таких не видывали. И тогда ничем не мотивированный страх — захотелось зарыться головами, словно страусы. Только нет пустыни вокруг. Не сговариваясь, садимся под березой в кучку и закрываем глаза. А мужики и бабы проходят, вертят головами. Им тоже страшно. Это чувствуется даже сквозь наш страх. Страх всегда суетный. Если отмыть его, то всяко увидишь простое желание — хочу! Того и сего, и того, что у тебя, и того, что за морем, и того, что не сожрать и не оттрахать… Все равно — хочу! Потому и страшно, что не получить. И еще страшно, когда непонятно. Непонятное может приблизиться и отнять…
Тогда ничего подобного в голове возникнуть не могло. Просто испугались, сели под березу и переждали время, пока испуганные крестьяне, отученные богоборцами креститься, не ушли…
Мы откатываемся в сторону от села и церкви, и до темноты прячемся в брошенном срубе.
— Ночью пойдем и пролезем сквозь крышу. Она в нескольких местах проломлена, — предлагает Летающий Сустав, а я боязливо:
— А что там? — спрашиваю, а Девушка подхватывает вопрос, словно мячик, и отбивает:
— Там ваше счастье! — говорит. — А поскольку ваше, то я не пойду. Подожду здесь. Я все-таки девушка. Чтоб по крышам лазать!
— Жди! А ты, Владимир, не бойся. Делай, как я! Мы туда как-нибудь заберемся, что-нибудь найдем, где-то продадим и чего-то такого добьемся офигенного!
— Я не трус. Я просто честный и дисциплинированный прибалт! Наполовину прибалт, а наполовину — нет. Хотя иногда и страшно непонятно чего. Ведь церковь отделена от государства! Так сказали! Неясно — почему мы от страха под березу рухнули.
— Не от страха. Так просто.
— Кончай, Мишка, врать! Я лично испугалась. Действительно — чего?
Вот и ночь вокруг. Где мы и кто мы? Тогда не думалось такими словами, а какими — не помню. Просто восторг от всего. От того, что недавно избавились от детства и даже юности, что здоровы и вечны, что скоро она с кем-то из нас, и кто-то из нас с ней. Обо всем еще можно говорить в будущем времени…
Мы подползаем к церкви, которая в темноте смотрится совсем по-другому. Если отбросить беспричинный страх, то, когда горело солнце и шли крестьяне с покоса, происходящее цветом и содержанием походило на палехскую шкатулку, но в ночи проявились иные смыслы: углы заострились, пространство ощетинилось, и возникла угроза. Почему ночью всегда говорят шепотом? Вот и тогда Мишка шепотом:
— Не видно ни фига, — говорит, а я ему:
— Где твой хваленый пролом? — шепчу в ответ.
— Тихо ты!
— А чего боишься? Никого нет.
— Ничего не боюсь. Думаю. Мы с какой стороны тогда подходили? Не помнишь? Вот и я. Выбитая дверь находилась слева. Понятно. Чуть не доходя. Мы, получается, стоим там, где надо.
— Мы не стоим, а лежим.
Действительно, мы лежим впритирку к земле, траве, в чем-то типа нерукотворная яма. И шепчемся так тихо, что еле слышно друг друга. Как-то и звезд не видно, но на звезды еще надо посмотреть. А головы не поднять — боязно, страшновато, страшно даже непонятно почему, уже не так, как перед косцами. Так перед первой женщиной возникал притягательный ужас. Да-да, это был не страх, а ужас, его первый прилив. После Мишка поднялся, и я поднялся за ним. Мы встали у стены, и я сцепил пальцы на ладонях в замок и согнул колени. Летающий Сустав оперся, оттолкнулся, зацепился за решетку окна. На белой стене еле виднелась Мишкина тень. И я уцепился, пытаясь подтянуться и доказать свою смелость…
И тогда. Не подобрать правильных слов. Мозг почти стер чувства. Только помню, как накрыла волна. Горячий лед, горячий снег упал, и мы упали вместе с ним. На почти бесконечное мгновение после достал звук. Таких звуков не бывает. Его и сравнить не с чем. Все равно что кто-то переворачивает книжную страницу. Только страница эта величиной с пространство. Звук же равен запуску ракеты с Байконура. Эпицентр находился в черном проломе крыши. Черным на черном сложилась черная гримаса. Какие-то массы разорвали черное и черными же обрывками схлынули поверх нас. Потому что мы покатились прочь. Что-то черное в черном пространстве менялось. Только не понять. Только бежали и падали. Вскакивали, как молодые члены. Только ужас — теперь нашлось правильное слово, а тогда было не до слов, но все равно было хорошо, как обожравшейся на чужой свадьбе тетушке после утренней клизмы. Только чистый кристалл ужаса, состарившийся ангел, явил свои прекрасные грани первый раз в жизни. Но не последний. С чего-то ведь следовало начинать…
Объяснилось все просто, словно apple Ньютона: на ночь в церковь слетали птицы с окрестных полей, сотни птиц. Мы их потревожили, и они полетели в разные стороны. Может, и птицы. Таково было последующее самообъяснение события. Только теперь я думаю: вдруг и не птицы? вдруг это неприкаянные души населяли униженную церковь? или прикаянные? или не души вовсе, а что-то другое? что? что? что? что? Плевать теперь. Что бы то ни было — это случился ослепительный ужас, и точка. Не ужас, и точка. А точка после ужаса. Все…
…В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага. Я сижу в окопе и решаюсь ретироваться. Пустая тишина со стороны поля несет долгий, уже почти хронический страх, а безголосая чернота за спиной вместо боевых товарищей вот-вот превратится в зубной ужас. Тогда от меня точно проку никакого не останется.
На четвереньках, как первобытная обезьяна, упавшая с дерева и шагнувшая к человеку. С бутылкой за пазухой ватника и волоча трехлинейку по земле за рок-н-ролльный ремень. Совсем ведь недалеко, но в черноте кажется, как до Луны. А ее нет на небе. Или рано? Пару звездочек чиркнуло, светят. Светят, но не греют. Страх есть всегда, а дурной ужас возможен часто. Только пространство вокруг чувствуется своим. Через него можно протолкнуться. Это не стена, которая утюжит. Которая отутюжила крепость с Адмиралтейским полком.
Возле блокпоста чисто и пусто. Чистоту мы с Серегой наводили днем. Паша и Сека изучали карту-трехверстку и чертили красными карандашами стрелки будущих ударов, а мы с писателем выгребали экскременты, банки, пластиковые бутылки и гнилые сигаретные пачки. Даже посыпали внутренности песочком и украсили березовыми веточками для свежести. Теперь свежесть есть, а людей нет. Может, я проспал все на свете? Но я не спал. Но грезил. Может, прогрезил события, приведшие к пустоте. Кто-то ведь шел поперек поля. Вдруг я один теперь в черноте. Нет никого более. Нет света. Если нет Луны, то, возможно, и нет Солнца? Ужас легкой тошнотой обозначил себя в районе пищевода. Пошутил и успокоился. Думать! Думаю. А что тут думать-то! От судьбы не отсидишься за мертвым бетоном. А двигаться можно только вперед или назад. Назад идти неизвестно к кому, да и шли на войну погибать за сыновей, не для того, чтобы предавать их и их “Рамштайн”, их компьютерные игры и их мобильные телефоны. Придется идти вперед. Туда, где окопался заминированный Злягин. Что-то не слышно его криков про водку и виски. Можно сделать три вывода: брат по оружию заснул богатырским сном, его взяли как “языка” те, кто свернул на дорогу с поля, и, возможно, Сека, Паша и Серега присоединились к нему… В первом случае — ничего преступного. Кроме ручного взрывателя, на теле бойца установлено и дистанционное управление. Паша может разорвать пожилого героя на расстоянии, когда того окружит толпа врагов. Если Злягин стал “языком”, то я не завидую тем, кто его потащит. Мы их догоним через полторы минуты. Если компания воссоединилась… Что ж, значит, страхи наши излишни, ничего опасного, жизнь покуда продолжается, в любом случае вставай и иди…
Встаю и иду с трехлинейкой наперевес. Снова штык примкнул, чтобы в темноте, если что, холодным оружием… Холмик мешает смотреть. Все равно не видно ночью. И тихо, черт, как во сне без сновидений. Холмик бы срыть. Нам и придется с Серегой. Почему не слышно…
Вдруг. Сперва по нервным окончаниям. Сразу упал от страха, как последнее говно. Лежу и говорю себе: “Спокойно. Спокойно. Спокойно”. Тогда начинаю думать, и действительно — анализ и синтез. Упал от звука. Не реактивный двигатель. Не все ясно — тихо и стройно, даже музыкально, какие-то ноты в ля-миноре крутятся…
Сползаю с дороги на обочину и через канаву крадусь на холмик. Сперва высовываю дуло, затем продвигаю голову. Но не сразу — по десять сантиметров. А и не страшно совсем! Уши поэтому слышат. А слышат они — да-да, это гнусавое, но все-таки пение, пропетое в пионерском детстве:
Так петь нельзя! Так и жить нельзя. Как поешь, так и живешь. А лажово спетая песня приводит к лажовой смерти. Исправления требовали и песня, и жизнь, и смерть. Я узнал товарищей и не стал думать: почему поют? почему так фальшиво? Слышался в песне и чужой тенорок. Не испытывая страха, я поднялся во весь рост, и глаза сразу же увидели красно-белое посреди черного. Крохотный костерок возле воронки и овальные тени ополченцев. Я пошел к ним, перекинув ружье за плечо, продлевая и улучшая песню, как это получается у меня, когда надо и есть дух; то есть редким по красоте баритоном запел дальше:
Они радостно выдохнули: “О!”, молча вдохнули. Песня прервалась, и я шагнул к огню.
— Стареющий номад опять с нами, — сказал Сека.
У него имелись покуда два глаза, не поврежденных войной, и в их бешеной глубине полыхал, двоясь, костерок.
— А мы тут, а мы тут! — Это Серега нечленораздельно.
— Вот и спортсмен приковылял, — констатировал заминированный. — Он нам не страшен, поскольку трезвенник.
— Все зависит от точки зрения. Множественность трактовки — причина кризиса мира, который, увы, необратим. — Когда я возник, Паша-Есаул находился ко мне спиной и теперь медленно поворачивался в монологе. — Последним словом кризиса окажется хаос. Господин хаоса уже здесь, но истинный свой лик он пока скрывает. И лишь воссоздание имперской адекватности действия слову и мысли! И, конечно же, беспрекословность…
На золотой нити эполета красиво метались отблески крохотного пламени. Еще двое сидели возле командира. Я достал засунутую в джинсы бутылку и протянул. Радостное возбуждение усилилось. Бутылка, ночь, песня, я…
И гости. Те, кто шли через поле и прибились к нам. Их пока не представляли, и мне не терпелось познакомиться. Я сел возле Паши и чуть наклонился, чтобы увидеть. Мы воткнулись глаза в глаза. Знакомый до осточертения народный лик.
— Ёкэлэмэнэ! Вовка! Живой, черт!
В пору было мне вскрикнуть. Но не вскрикнул. Потому что тип нордический. Но внутри… До фига внутри! Цунами эмоций. Все равно что Медный всадник увидеть с лицом японца! Приговоренный Колюня Морокканов сидел возле Паши и тянул руку.
— Привет, земеля!
— Привет. Ротный сказал, что крепость накрыло и всех словно катком.
— Катком! Меня катком не укатаешь! Кой-кого, конечно, да. Всех то есть в мгновение ока.
Они сидели непьяные и счастливые возле закуски. Как раз в той фазе, когда приближается чувство красоты и гармонии. Возле Колюни находился еще один, скрытый со спины тенью ночи. Я машинально потянул руку знакомиться, и мне протянули в ответ. Наши руки остановились, не дотянувшись дециметра. Колюня, Паша, Серега, Сека и Женя смотрели лукаво, каждый со своим оттенком. Даже тихо стало, словно ни вдоха, ни выдоха. Затем ночь треснула от смеха, который можно, пусть и с натяжкой, назвать дебильным хохотом. Женя хрипел, отдуваясь. Сека красиво кривил рот и более обозначал. Серега хихикал, по обыкновению прикрывая рот ладошкой. Паша рта не загораживал и издавал звуки ритмично, по-генеральски. Колюня изображал искреннее счастье, приговаривая: “Ой, не могу!”
Скорее всего, повод для коллективного счастья имелся. Мы так и держали руки вытянутыми. Моя — не шибко загорелая, ни ахти какая широкая, пальцы умеренной длины, подстриженные ногти. Удивить сложно, испугать нельзя. Не про нее речь. Та, что тянулась к дружескому рукопожатию, была пятипалой, но по-звериному густо поросшей рыжими волосами, без ногтей. Костерок издавал достаточный свет, и я не ошибался. Стало страшно коснуться и поднять глаза, чтобы увидеть…
— Ага, испугался! — радовался Колюня. — Твои дружки тоже так же! Это я, сосед, пленного привел! Первого, можно сказать, на нашем фронте. Не так страшен черт, как его, как говорится, малютка!
Я досчитал про себя до десяти, коснулся протянутой плоти и одновременно поднял голову.
Ужас!