Сперва утро такое неожиданное, пахнущее ферганской осенью. Такой та мне запомнилась навсегда. Лучше помнить себя в расцвете физических сил, чем в упадке нравственных. По прямым русским улочкам криво брели на рынок узбеки с котомками, одетые в засаленные халаты. А женщины сидели на корточках возле автобусных остановок. На головы они странно напяливали старые мужские пиджаки, рукава которых что-то смутно говорили об ампутациях. На самом же деле пиджак всего лишь имитировал запрещенную советской властью чадру-паранджу, отчасти закрывая лицо, и одновременно мужским фасоном напоминал о власти сильного над слабым. В октябре в Фергане по утрам, так же как и сегодня возле Копорской крепости, пахло ночной прохладой. Этот запах уйдет по мере нарастания солнца.

В полдень собирается попечительский совет решать судьбу Колюни и еще одного из поварского отделения. Того накануне делегировали в соседнее село закупать или реквизировать у населения растительное масло. Масла практически не оказалось, как и населения. Немая Мотья да десяток дедов — они закосили войну, но все равно оказались на ее острие. Не добившись масла, поварской стал добиваться расположения Мотьи. Та ему что-то дала, а что-то и не дала. Сексуальный, одним словом, инцидент с непростыми последствиями в перспективе.

В одиннадцать пролетел “кукурузник”. Сделал круг над крепостью, и из него посыпалось. Будто лепестки “любишь — не любишь”. Я сидел на обочине ближайшего перекрестка с “лимонками” в рюкзаке, лежавшем тут же возле ног. В пыли апреля валялась и винтовка Мосина, берданка. Ее хозяин страдал желудком в соседних кустах — сквозь прутья белела часть человечьего тела. Константин Забейда. Его звали так. Странное имя. Хотя чего уж тут странного? Все странно, и все обычно. Подольше б он просидел в кустах. Не хочется говорить. Не о чем говорить… Один из лепестков винтом спланировал на рюкзак, и я взял его. На гладкой прямоугольной поверхности оказались напечатанными слова агитации и пропаганды:

«МУЖЕСТВЕННЫЙ ЗАЩИТНИК СЕВЕРНОЙ ТВЕРДЫНИ!

Нет такой нечеловеческой силы, которая смогла бы. Сдавайся, мил человек, и тебе будут созданы самые настоящие скотские условия. Как необходимому зверю тебе будет предоставлен на ночь теплый хлев и двухразовая еда. По твоим церковным праздникам в красных уголках ты займешься художественной самодеятельностью, а раз в месяц за стахановский труд тебя в виде вознаграждения ждет обряд спаривания, без последующего тебя пожирания.

Перестань даже думать, и руки вверх. Тех, кто попробует и попытается, ждет самое из самого. Из черепов будут сделаны пиршественные чаши.

Твоя Добрая Завоеватель».

А “кукурузник” еще кружил. Я машинально поднял голову. В тот же миг из самолетика посыпались. Похожие на арбузы, но не бомбы. Основной груз упал за стены крепости, но кое-что долетело и до нас с Забейдой. Бомба-арбуз как раз и рухнула в кустарник, где Забейда приземлился. Сперва короткий тупой звук, словно ткнули в поддых. Затем секунды громкой тишины. После них вопль моего напарника. Тот ломанулся к дороге, подхватив штаны. Затем стоял, вздрагивая, надо мной, вскрикивал, роняя слюну:

— Посмотри туда! Там! Упала с неба голова! Глаза сожрали вместе с носом! Это они так нас собрались!

Я же не предполагал отвечать, поскольку не знал что. Странно зажужжал под еще моей черепушкой парадокс: “Вот мы сидим тут на солнышке все утро, убиваем время. Странное словосочетание, экзистенциальное, имеется и в других языках. Kill the time, говорят американцы. На самом деле оно убивает нас, а мы в отместку лишь декларируем возможность убить время сами”.

— Твоя Добрая Завоеватель, — сказал я.

— Что ты имеешь в виду? — вскрикнул Забейда.

— Да так. Просто подпись.

Толку от нашего караула нет. Это лишь способ занять солдат, чтобы не разлагались. Говорят, роты Иванова и Петрова на северных подступах вырыли окопы пятиметровой глубины, и теперь их расширяют, превращая в противотанковые рвы. Только справедлив вопрос: будут ли танки? Прошел слух, будто в этой войне побеждает ужас. Зародившийся где-то на юге, он распространился со скоростью чумы и не имеет вменяемого маршрута или фронта. Сперва был ужас, а уже после к нему, мутируя, примкнули люди. Прильнули мужчины. Все произошло быстро и смутно. НАТО вроде бы пресекло поползновения, и ужас устремился к тем, кто слабее на передок. Это мы слабее. В обе Отечественные, в Империалистическую, в Батыево нашествие…

— Я не знаю, — говорит Забейда, — даже и не знаю что. Что делать-то? Меня просто охватывает ужас!

— Это, Костя, такая война, — отвечаю, а он:

— Что значит такая! — возвышает голос. — Какая такая война? — спрашивает, а я ему:

— Отвали, Костя, — говорю. — Сходи лучше посиди в кустах напоследок. Из наших голов чаши сделают, оправят в золото или серебро, вставят в глаза рубины, а в ноздри сапфиры. Время отполирует следы от наших извилин…

— Нет там внутри никаких следов.

— Откуда тебе известно?

— Я два курса медицинского одолел.

— А потом что?

— А потом то.

— Понятно. Тем не менее время отполирует наши головы, и будем мы лежать за витриной будущего Эрмитажа.

— Не будет больше никакого Эрмитажа, — говорит напарник и решительно поднимается.

У него белое мучное лицо почти без бровей. Черты лица мелкие, неагрессивные. Он рыхловат и вызывает симпатию неизвестно почему. Такие люди до старости дети, усердные пятиклассники, получающие, несмотря на усилия, не более четырех с минусом.

Он скрывается в кустах подальше от упавшей головы, и я остаюсь один. Так как хотел.

Нас сменят после обеда, время которого условно, как содержание слова “любовь”. Один год в своей жизни я изучал этот термин, изучил, сформулировал правильно и впервые в истории человечества. Если история продолжится с моим участием, то опубликую всю правду. Она лишь один из цветов спектра, всего лишь часть белого цвета. Когда-то полюбить, съесть и трахнуть означало одно и то же. Кажется, мы вернулись к пункту А, от которого человечество поплыло к трубадурам средневековья и политкорректной педерастии двадцатого века. А сперва было, как сейчас собирается. Вот нас полюбят, трахнут и сожрут одновременно во время сопротивления ужасу.

Костя Забейда затих в кустах, и я, забеспокоившись, перешагнул через обочину. Под ногами шуршали серые прошлогодние листья. Костя лежал за упавшим от смерти деревом, и сперва показалось, будто и он неживой. Но он всего лишь спал, положив крупную голову на зеленую кочку. Спал и пускал слюни. Ничего не боялся.

— Костя. — Я потрепал напарника за плечо, и он открыл глаза.

В них очевидно светилось белое безумие неполного пробуждения.

— Нас, Костя, вражеские пластуны в плен возьмут. Или свои расстреляют за предательство на посту.

— Что? Что? — Костя сел и спросил уже осмысленно: — Который час?

— Думаешь, я тебе спать дал? Мы же, брат, на боевом дежурстве.

— Есть хочу.

— Все хотят. Однако терпят. Ротный обещал кормить. Он ни разу не обманул.

— Сейчас бы… Не знаю что. Сковородку жареной картошки, вот что!

— Мало тебе надо для счастья.

— А мне никакого счастья не надо. Это когда я абитуриентом был, то искал смыслы. А сейчас просто имею инстинкты.

— Инстинкт самосохранения что-то не того у тебя…

— Зато половой еще теплится. Только что в такой групповухе участвовал.

— Где? — удивился я.

— Где! Во сне!

— Ну и кто кого?

— Победила дружба. Но все равно круче Бородинского сражения.

— Счастливый. А мне уже давно ничего не снится.

— Неужели до такой степени?

— Да я про сны говорю.

— Говори, говори…

Говорили так, потому что ужас отступил и остался банальный страх.

И тут пространство остановилось. Ничего особенно и почти незаметно. Только воздух перестал шевелиться, а птицы петь да листья трепетать. Даже осы, мухи, первые бабочки, даже пыль… И еще тревога, такая тянущая, словно голод сосет под ложечкой. Остановка продолжалась всего ничего — минуту или две. Затем все снова поехало, задвигалось, заскрипело. Скрип раздавался явственный — всяко уж громче мух и бабочек. Из-за поворота показались белые лошади, тянущие повозки, рядом с которыми шли тоже почти белые, но просто запыленные люди. Повозка за повозкой выкатывались на дорогу, первая поравнялась с нашим постом. Можно было разглядеть лица людей и морды лошадей. Последние вращали головами, как обдолбанные, а у людей оказались высохшие глаза и впалые щеки. Люди устало волокли ноги и ружья, а лошади повиновались из последних сил. Повозки оказались забитые странным персонажами — тоже военными пожилыми людьми, спеленутыми в смирительные рубашки, весело и несвязно выкрикивающими буквенные сочетания. Одна из повозок остановилась напротив поста, и лошадь, закричав, попыталась безуспешно вырваться на волю, а один из персонажей, вперив в меня то, что когда-то называлось человеческими глазами, разродился понятным почти слоганом:

— Рюс капут, мин херц, рюс капут!

Повозки прокатывали одна за другой, и скоро их движение стало привычным, будто было всегда.

— Что это — сумасшедший дом вывозят? — спросил Забейда.

— На Академию наук не похоже, — ответил я.

Рядом с повозками шли сопровождающие с оружием. Они приглядывали за спеленутыми, из которых кто мычал, кто вскрикивал, кто порывался спрыгнуть на дорогу. Такой тут же падал в пыль, его хватали и поднимали, слегка били по голове прикладом, закидывая обратно в транспортное средство. По обочине устало волочил ноги мужчина, в котором я не сразу узнал Николая. Знакомую, всегда бросающуюся в глаза лысину закрывала кожаная фуражка с широким козырьком. А седая борода давно уже не равнялась бесу в ребре. Он был затянут в портупею, под которую почему-то надел медицинский халат — белым его уже можно было назвать с трудом. Я сделал шаг навстречу.

— Коля!

Николай Медведев чуть повернул голову, и в его лице не возникло ни радости, ни удивления.

— Привет, — механически произнес он. — Ты тут, значит.

Мы обменялись рукопожатием. Коля достал кисет и стал сворачивать самокрутку. Я достал пачку сигарет.

— Давай твоих. Уговорил. — Края губ чуть дернулись в улыбку, и стало ясно, что он меня вспомнил.

Повозки выкатывали из-за поворота одна за одной. Скрип и грубый шорох занимали пространство, словно вражеские полки сдавшийся город.

— Я опять пошел по медицинской части.

— А это кто? Раненые?

— А там никого не ранят. Или в блин укатывают, или человек с ума сходит. Я несколько блинов видел. Хорошо прожаренных с обеих сторон.

Захотелось спросить, и я не сдержался:

— А ты?

Николай только пожал плечами и ответил все так же без эмоций:

— Я же патологоанатом. Мне просто так с ума не сойти. Только сушит вот здесь.

Он положил правую руку на сердце. На указательном пальце не хватало фаланги — ее заменяла грязная тряпочка.

— А-а! — Медведев увидел, на что я смотрю, и объяснил: — Это мне ужастик вчера оттяпал.

— Кто?

— Ты не знаешь? Мы так ихних рядовых называем. Кого в плен берем. Очень похожи нравом на лобковую вошь.

— Есть пленные?

Николай снял фуражку, достал из кармана брюк платок и вытер лысину.

— Не совсем. Всего одного и взяли на Псковском фронте. Он у наших парней мозг пил и был в отключке.

— Мозг?! В какой такой отключке? — По спине пробежал холодок, и влажный ужас зашевелился под ложечкой.

— Ты не вникай. Ни к чему.

— Так вы и пленных везете?

— Одного только.

— Дай посмотреть.

— За показ полагается расстрел. Только мне плевать. К нам расстрельную бригаду прислали. Каждого десятого, мол, за то, что позволили прорвать фронт, и за то, что, мол, покинули позиции. Такие свежие, в галифе, сапоги, как зеркала, сверкают. А тут ужастики-парашютисты. Лобковые вши то есть. Расстрельщики глянули и свихнулись все. Мы их тоже везем в смирительных рубашках.

— Так дай посмотреть.

— Пожалуйста. Силь ву пле. Везем гада в конце обоза. — Николай порылся в карманах, выудил очки с темными стеклами и протянул мне.

— Держи, — сказал он. — Просто так посмотришь — окажешься в смирительной рубашке. Башню сносит сразу! Не у всех, но рисковать не станем…

Проехала последняя повозка, и только через минуту где-то на дорогу выкатила странная конструкция. На сдвоенной повозке, запряженной парой старых, похожих на штангистов меринов, находился кубообразный объем, покрытый черной бархатной попоной. В тех местах, где она плотно облепляла куб, виделись ребра решетки.

— В Опочке у зоопарка позаимствовали. Он, гад, стал в себя приходить. У моих санитаров до сих пор тик.

Повозку сопровождало несколько бойцов в пропыленных гимнастерках, с натянутыми противогазами и винтовками с примкнутыми штыками наизготовку.

— Главное, не бойся. — Николай легонько подтолкнул меня. — Страх — вот что отравляет жизнь. А это чистый ужас. Иди. Испытай.

Лет с десяти или одиннадцати я стал представлять бесконечность пространства. Начитавшись книг про космос, столкнувшись с понятием бесконечности, вдруг понял как-то интуитивно, что сам-то не бесконечен, а значит, смертен, значит, умру — когда-нибудь, не скоро, почти бесконечно не скоро, но все-таки. И мне становилось себя жалко. Я закрывался с головой одеялом, представлял мерцающую звездами пустоту и плакал. Скоро это стало любимым, но, слава богу, нечастым философическим развлечением. Я не испытывал страха. Страх, как дрянная водка, от него более мутит, чем пьянеешь. А ужас… Чистый ужас кристален. После философичность прошла, и началось половое созревание со своими заботами. Затем ни страха, ни ужаса. Поступив в университет на вечерний и боясь оказаться в рекрутах, к счастью, узнал о новом законе, вступившем в силу. По нему всем, кто поступил в высшие учебные заведения летом 1967 года, предоставлялась отсрочка от армии до окончания курса. То есть в моем случае до 1973 года! Показалось — навсегда. Вечность, бесконечность возникали как раз где-то в районе этого бесконечно и вечно далекого года! И все. Более никакого ужаса. Только эпизодические страхи жизни… И никакого кристалла… Суета амбиций и бестолковщина инстинктов… Хотя страх и заслонил собой ужас, что-то такое подспудное происходило, какой-то генезис ужаса все-таки получался — он выдавливался в реальную жизнь, множа немотивированные страхи. В больницах же иногда обдавала волна забытого ужаса, обжигала. Но в страхе пребывать оказывалось легче. Ждать результаты анализов. Слушать, что скажет врач. А в полночь, держась за стенку, еле волочить ноги на черную лестницу курить, цепляться за наркотик никотина из последних сил. Днем и вечером на лестничной площадке толпились куряки обоих полов, а по ночам я сидел там один. Однажды доплелся, потянул ручку на себя, открыл застекленную плоскость двери, сделал шаг. В кресле сидела красиво-молодая в пеньюаре. Полумертвый инстинкт ловко увидел линии шеи и упругих сисек. Да и коленные чашечки не остались без внимания. Девушка-девица аккуратно курила тонкую сигарету. Дым струился неровно, словно почерк Ленина. Я видел ее днем в столовой. Она казалась ничего себе, очень даже ничего себе на фоне слепых и безногих старух. Увидев меня, она не смутилась, но и не обнаглела. Она просто констатировала без оттенков вопроса:

— Не спится, — а я ответил:

— Ноги болят, — и сел на лестничную ступеньку.

Она пожала плечами, встала, посмотрела на меня осуждающе, открыла дверь и ушла. Тут меня и накрыло. Кастрюлей ужаса обварило, как кипятком. После снова начались страхи, но ощущение запомнилось.

— Остановитесь. — Николай поднял руку, и лошади, понимавшие по-русски, затормозили.

Солдаты тут же сели на обочине и стали переговариваться, не снимая противогазов. В глухом мычании различались отдельные слога, но было видно: такие диалоги им не впервой.

— У тебя пять минут, — сказал Николай и отправился к солдатам. Мы несколько лет играли с ним в шахматы по будним дням и много до чего доигрались. До таких вещей даже, о которых не стыдно вспомнить. Но я не стану. Но то, что Медведев сопровождает плененный ужас, — это неспроста…

Проявив тактичность, они отвернулись. Я же проделал шаги и встал. Протянул руку, коснулся бархата. Он был теплый. Что-то такое же теплое, связанное с бархатом, возникло в памяти, но не приняло образа. Но нестрашное. Я нагнулся, подныривая под попону, протиснулся к решетке.

Там темно. Такое там. Звук. Неслышная нота, похожая на нерв в зубе, когда уходит боль. Ласковая в некотором смысле. И еще запах материнского молока. Но это уже запрещенный удар. И я понял: так начинается ужас. Или, точнее, используется. Мирный атом может обернуться водородным взрывом…

Ужас используется кем? Там не видно. Угадывается и чуть шевелится объем. Что-то шерстяное дышит. Затем оборвалось. Нет контакта и звуков-запахов. Даже легкий бриз, свежая прохлада, которая возникает возле кондиционера. До десяти досчитать нереально. Только до пяти…

Ужас возник в каждом кубическом сантиметре и был трогателен и почти нежен. От него могла б лопнуть голова, но это только у молодого. Потому старые и должны идти на войну — не всех ужас способен убить. Кое-кому он как рюмка рома. Или сумасшедшая баня. Или баба, от которой башню сносит. Или вдруг оказался на краю крыши. Так же кошка в полночь начинает визжать под окнами. Или когда тщеславия по яйца, а выбрали не тебя…

Вдруг звук. Не понял. Тогда он по-другому. Я так и не понял, что за существо, но догадался остаться в темноте и не видеть. Звук был похож на радио, в котором крутят ручку, стараясь поймать станцию и настроиться. Сразу стало понятно все:

— Маленький мой. Милый. Володенька.

Тогда я и понял еще раз устройство мира и вкус бесконечности. Но теперь я был уже готов высказать это русскими словами.

— Ну и как впечатления? Живой вроде? — Николай вглядывается в меня, да и я смотрю по-новому.

Хочется сказать все, что понял. Только нет покуда подходящих слов. Николай пристален. Он умеет так смотреть. Хочется, хочется, хочется. Но неожиданно вспоминается Париж и то, как я выходил на набережную острова Сен-Луи с листом бумаги и пытался рисовать Нотр-Дам. Мирная река и собачьи какашки у парапетов. Миру мир. Его так и не получилось дома. Посреди войны и возле гибели, после увиденного ужаса и в начале разговора с Николаем отчего-то уместным оказался Нотр-Дам, мой неумелый рисунок и та картина, которая возникла в мозгу во время рисования:

…желтый песчаный обрыв, открывший бледные прожилки травяных корней, а под дерном у края обрыва — обрубленные сосновые корни, торчащие из сырого песка. По корням струятся муравьи, поблескивая темными тельцами. Крупное сосновое тело над обрывом. По коре ниже свежей зарубки сочится смола, словно капельки солнца. И само солнце где-то за спиной пялится знойно на солнечный песок обрыва, и сосны уходят рядами в жаркий полумрак леса. Тяжелые ягоды голубики клонят кустики. Пахнет хвоей, пересохшим мхом. Судорожно перед глазами мелькнет испуганная птица, и более ничего не выдаст тревоги, ее, собственно, и нет в этом сосновом лесу, как нет и спокойствия. Здесь и тишина, но в тишине звоночек комариный, и хруст ветки, и шелест ветра в вершинах, и над лесом стойким метрономом поет жизнь кукушка; здесь и скрытая война — вон дятел, бодро постукивая, несет кончину древесным жучкам, а в серебряной паутине нашла смерть муха.

Тропинка, смягченная сухими иголками, причудливо петляя, спускается в зеленую ольховую тень. В низине мох вырастает кочками, сочащимися влагой. Во мху теряется сухая тропинка; сосны остановились на полпути, словно в нерешительности. Приходит предчувствие ручья. Уже, кажется, сочится в воздухе его мерный плеск. Вот и ручей. Заботливо переброшена через него неструганая, подгнившая снизу доска. Ручей несет песчинки, несет и несет, горсть за горстью приносит песчинки, останавливая неторопливый бег воды, а запрудив, ищет путь окольный, и находит поблизости, и опять — горсть за горстью. Кривые и чахлые без солнца кусты, выросшие из песка. За ручьем опять мох и голубика, вот и тропинка поднимается в горку. Еще несколько шагов, и редеет сосняк, и обрыв за соснами — долгая, убегающая вниз полоса песка, кажущаяся в полдень солнечным широким потоком. За потоком же вовсе другой лес, не такой, как у ручья и тропинки, но серо-зеленый сплошняк до горизонта, скрепленный с горизонтом и небом далекими облаками… И тут оказывается, что ноги устали и тяжела корзина с дюжиной потемневших на срезе моховиков. Глядишь на них, и оказывается — осень. Прислонившись к стволу, сидишь долго и пытаешься вспомнить: кто ты? сколько тебе лет? и, вообще, какое тысячелетие на дворе от сотворения мира? Достаешь спичечный коробок с солью, и читаешь на нем этикетку о вреде куренья, и сразу вспоминаешь: тысячелетие твое самое подходящее, и вспоминаешь, кто ты сам: словно в осеннем ручье мертвые листья, выплывают горести и обиды, заботы, но и от них хорошо, они наполняют плоть смыслом. Вспоминается и ватник, тесноватый в плечах, взятый у соседа. И следует вставать и нести дюжину моховиков в дом, жарить их и есть, нахваливая, как поджарены они, но что-то задерживает. Все сидишь и сидишь, осязая спиной через ватник лопнувшую твердь коры, хочется, так сладко и упоительно хочется побыть вне времени и этикеточных призывов; может быть, очнуться после белоголовым подростком со слабыми руками, и чтобы дед, твой веселый дед Северин, шел впереди, и подшучивал, и находил за тебя грибы, и говорил, смеясь: “Вот же, вот! Это же твой гриб, а опять я его нашел. Учись искать грибы! А после остальному научишься…”

— Ну как впечатления? Живой вроде? — спрашивает Николай.

Солдаты так и сидят на обочине, не снимая противогазов.

Я только пожимаю плечами, не находя слов.

Солнце в небе, как надраенная бляха, и по-настоящему жарко.

Из кустов показывается Костя.

— Эй! — кричит он. — Хватит балдеть тут! Обеденный перерыв!

Теперь у нас с Николаем затикало разное время. Его солдаты поднимаются и идут к клетке.

Мерины— штангисты трогаются, и ужас уже несколько отдаляется от меня.

Николай протягивает ладонь, и я жму ее, задерживаю на миг. Длиться бы мигу и длиться. Николай смотрит на меня. Его взгляд формален, поскольку наши тела еще рядом друг с другом, а встреча прошла. Что-то последнее еще есть. Все тоньше и тоньше, будто тянешь жвачку изо рта. Раз — и порвалась, сука.

— Увидимся, — говорит друг.

Он трусит по пыли, догоняя повозку.

— Увидимся, — отвечаю ему и не верю.