Попечительский совет собирался начать разбор Колюниного и поварского дела в полдень. Сейчас уже три часа дня, но о результатах ничего не слышно. Я повалялся на жестких нарах и даже успел подремать.

— Пойдем кашу лопать! Нам оставили! — Костя разбудил меня радостным сообщением.

Я спустил ноги с лежбища на каменный пол и достал из тумбочки флакон актрапида. Прислушался к телу, стараясь узнать аппетит, оценил его и вмазал себе восемь единиц в жировую складку на животе. Одноразовые шприцы приходится экономить, и, когда втыкаешь шприц десятый раз, получается довольно больно.

Столовая находилась тут же на первом уровне, занимая, как и наша вторая рота, каземат. Бойцы отобедали в два и теперь грелись в крепостном дворе на солнышке. Огромный детина в пилотке метнул нам в алюминиевые миски по поварешке серого вещества, похожего на цементный раствор. Подхватив еще по стакану с трогательным, почти пионерским компотом, мы уселись с Костей за длинный армейский стол и стали есть.

— А вкусно! — сказал Костя. — Хотя и похоже на говно.

— Да, — пришлось согласиться, — дело не во внешнем облике, а в сути объекта.

— Говорят, что скоро наступит развязка.

Эта фраза явно принадлежала не Забейде. Он произнес ее серьезно и деловито, до конца не понимая полного смысла.

— Кто говорит? Какая развязка?

— Вроде бы Петров с нашим Березовским ездили в Систо-Палкино, в штаб. Туда принесли псковского генерала с откушенными ногами.

— Не надо верить откушенным.

— Это верно. Но народ хочет знать! Чем воевать? Где правительство? Поддержало ли нас НАТО? В каком случае и когда положена увольнительная домой?

— Где это ты такого успел наслушаться?

— Народ во дворе базарит.

По выцветшей клеенке, покрывавшей стол, прошагал таракан. Он даже не посмотрел в нашу сторону. Путь насекомого был прям, точен, выверен тысячелетиями и полностью осмыслен. Так бы мне, так бы всем нам. Я посмотрел на соседа. Он замолчал и теперь сосредоточенно поедал кашу. Какое-никакое лицо! Почти у каждого такое становится на склоне лет, отражая никак прожитую жизнь. Хотя Забейда рассказывал о генетических бурях, о том, как родился он с черными до плеч волосами, а к десяти годам стал белокурым, затем снова потемнел, после превратился в каштанового и вьющегося. К сорока годам волосы выпрямились, поседели и голова наполовину оплешивела. И еще при рождении у Константина имелся удивительный атавизм — жабра. Она усохла, стала латентной, и вдруг лет в тридцать, как осложнение после гриппа, появилась снова. “Тебя надо в подводные диверсанты”, — сказал я однажды, когда мы в очередной раз стояли в дозоре. “Это тебя надо в подводные, — обиделся человек. — А меня не надо”. Столько всего в каждом рожденном, в каждом ребенке. Все меньше потом и меньше. А когда уже почти ничего не остается, тогда и надо идти воевать, чтобы поймать последний смысл и кайф…

Из коридора донесся шум — это с дюжину бойцов тяжело пробежало по каменным плитам. Ударила о порог входная дверь. Стало слышно, как во дворе задвигалась человеческая масса. В ее едином теле обрывалось частное, оставалось общее — голод, страх, скука и любопытство.

— Пойдем-ка, — говорю я, и Костя кивает согласно, соскребает со дна последнюю ложку каши, пихает в рот, глотает и говорит:

— Я забил для нас пару лучших мест.

На земляном утрамбованном дворе крепости народ сидел поротно, хотя никто и не обязывал его к подобной самурайской дисциплине. Недоукомплектованные роты походили больше на взводы, а само собрание — на казачий круг. Табачный дым напоминал о пожарах и пепелищах. Солнце вылупилось, интересуясь происходящим. Я прибавил шагу, и мы с Костей уселись в первом ряду, где мой напарник действительно занял места. Судя по лицам бойцов, предстоящее должно было выполнить роль зрелища, дополняющего полученные хлеба и компенсирующего невыдаваемую вторую неделю водку. В нескольких метрах от нас находился составленный из нескольких кухонных и укутанный кумачом стол. Посреди него на пластмассовом подносе красовался графин в окружение граненых стаканов. Не успели мы устроиться на теплой земле, как из-за кованых дверей детинца, где заседал попечительский совет, появились двое старичков с горнами, задрали к небу серебряные трубы и, вздрагивая дряблыми подбородками, сыграли что-то тревожное, вызывая в памяти странным образом фильм “Гамлет”. Но не принц датский и его дядя возникли в дверях, а понурый Колюня, ведомый молодчиками из спецкогорты попечительского совета. На фоне желтого и синего дня арестованный выглядел как жалкий червь, оказавшийся под слоем дерна, перевернутого лопатой. Только он не извивался, шел, опустив голову, на угреватом лице читалось “молчание ума”. Этакий Шри Ауробиндо. За Колюней пенделями вытолкали поварского мужичка, которого вроде звали Анатолием Анатольевичем. Правда, на кухне к нему чаще обращались по кличке Дрочило, переводившейся с украинского как Ласковый. Чем он такое обращение заслужил, не ясно — теперь мог за излишнюю ласковость пострадать. Подсудимых и арестованных принудили встать на колени. Ласковый-Дрочило оказался в двух метрах от меня, и я разглядел у него на шее веревку — ее конец держал дюжий охранник из когорты, которого можно было бы назвать человеком с лицом утонувшей рыбы.

Рядовые как-то разом притихли, даже курить перестали. Из детинца стремительно выкатили Иванов, Петров, Сидоров и наш ротный Рабинович-Березовский. Молоденький лейтенант семенил за ними, держа под мышкой папочку на тесемках.

— Они что, — Забейда ткнул меня локтем в бок, — по-настоящему? Совсем охерели братки.

— С чего ты взял, будто они тебе братки?

— Да я так. — Костя только пожал плечами.

Все уселись за стол. Только Петров не сел. Это был большой, почти толстый мужчина с круглой головой и лиловатым апоплексическим лицом, перечеркнутым грубым шрамом. Тот проходит от виска через щеку ко рту, создавая эффект заячьей губы. Резким движением Петров схватил графин и опрокинул над стаканом. Выпил воду залпом и произнес на удивление высоким, почти добрым голосом:

— Решением попечительского совета и в силу полномочий, данных центром…

Петров сделал паузу и так же стремительно проглотил еще один стакан воды.

— Да, центром, — продолжил он. — Но не только! Но самой логикой событий… Когда озверелый враг, когда темный ужас… Волею совета с сегодняшнего дня я объявляюсь диктатором обороны!

— Ни хрена себе, — кто-то непроизвольно выдохнул в тишине.

Тишина стала еще более прозрачной. Петров сел, а Иванов встал, Сидоров наклонился к лейтенанту, зашевелил губами, а Рабинович-Березовский закрыл глаза.

— Победа невозможна, когда гниение и разложение поражают ряды, — начал Иванов. — Положив предел, мы сохраняем главное — нашу боеспособность, способность сохранить жизнь и будущее женам и детям. Родине!

Иванов произносил слова мягко, даже округло, комфортным баритоном. У Сидорова тощее лицо дернулось тиком, молоденький лейтенант безостановочно тягал тесемки на папке, а наш ротный продолжал сидеть с закрытыми глазами.

— Пренебрегая законами военного времени и будучи предупрежден, рядовой Николай Морокканов, вместо того чтобы со своими боевыми товарищами рыть окопы… Этот человек проник в охраняемое помещение и усугубил ведро. Именно ведро! Поставив под удар возможную дисциплину и поставив Адмиралтейский островной полк на грань! Вы все это видели и доказательства имелись на лицо. В то же время Анатолий Дрочило, то есть я хотел сказать, Анатолий Кучерявый из продовольственного дивизиона посягнул на самое святое. На то, что мы и должны защищать, за что должны умереть… За наш народ! — Иванов скомандовал, и из детинца, вежливо придерживая за локоть, привели женщину без возраста в ситцевой засаленной юбке, вязаной кофточке и с плохо расчесанными волосами. Это и была деревенская Мотья.

— Госпожа Дровяная, вы слышите меня? — спросил Иванов.

— Му-му! — откликнулась бедная немая.

— Вина доказана и признана. Но правила демократической диктатуры требуют публичности. Повторите, как сможете.

Мотья Дровяная взмахнула руками, ударила левой по правой, согнув в локте и изобразив известную фигуру. После промычала незлобиво, снова взмахнула, словно желая улететь, но осталась на земле. Приземлила левую ладонь на передке, похлопала несколько раз для убедительности, дав полное представление о сюжете, исполненном Дрочилой.

Немую тут же увели в детинец. Со стороны залива на синее небо выплыла под белыми покойницкими парусами эскадра кучевых облаков, и желтого солнца стало меньше.

Тем временем Иванов сел. Ему на смену поднялся наш ротный Рабинович-Березовский, постоял с закрытыми глазами, открыл, сказал так, словно старался отделаться от заявления как можно быстрее:

— Подсудимым предоставляется последнее слово.

Конвойные потянули за веревки, поднимая с земли Колюню и Дрочилу-Ласкового. Первым было велено говорить алкоголику. Я его таким потерянным никогда не видел, поскольку появлялся он всегда пьяный, нагло и заискивающе прося денег. Теперь это был совсем другой и уже совсем непривычный человек. Да и фамилии я его не знал. Кто мог подумать, что у этого русого простолюдина она такая экзотическая и жаркая.

— Простите, товарищи, — сказал он малоубедительно и еле ворочая языком. — Я не хотел… То есть, я хотел… Какое там ведро… И половины не было… Все.

Колюня сразу же уселся на землю и закрыл лицо руками.

Дрочило оказался поговорливей. Изобразив средневековый поясной поклон и уронив руку до кончиков раздолбанных сапог, поднявшись затем и подбоченясь, виноватый проговорил аргументы, полные убедительной простоты:

— Братья по оружию! Я не стану отрицать вины, хотя кто сможет и посмеет назвать преступным мое патриотическое желание иметь сношения с женщиной! С козой, что ли, вступать в противоестественную связь?

После такого вступления в ротах одобрительно зашептали, а насильник тем временем продолжал:

— Да и как прикажете оценить отказ предъявленной женщины! Воину-защитнику, идущему на лютую смерть, она говорит…

— Она немая, подсудимый, — поправил ротный.

— И это так! — подхватил подсудимый. — Она не говорит, а просто мычит. И это мычание, которое теперь мне предъявляют как отказ, вполне возможно воспринять и за согласие, за долгожданное “да”. С этим пониманием я и приступил к делу. Поскольку человеку, потерявшему желание иметь женщину, нечего делать на поле брани. И что я получил? Со мной обращались как с врагом. Удар по яйцам я получил, а не патриотическое, пускай и немытое, лоно, которое мы, народ, справедливо называем п…ой! Интересно, как бы эта женщина, эта немая поступила, окажись она, не дай бог, на оккупированной территории? Так же била б по яйцам врага или уступила от страха с первого раза? На этом риторическом вопросе я и обрываю речь, считая себя невиновным!

Начавшиеся было аплодисменты остановил наш Соломон Моисеевич. Он поднял руку, и все замолчали. Тогда Рабинович-Березовский сел, и его место занял Сидоров, коротенький господин с непропорционально большой головой. Лейтенант услужливо протянул ему папку, из которой тот достал лист бумаги, положил саму папку на кумач стола, пошарил в карманах гимнастерки, вынул пенсне, посадил на переносицу, сосредоточился и зачитал:

— Такого-то числа, месяца и года. Трибунал крепостного суда Второго Адмиралтейского пехотного островного полка. Приговор. Объективно рассмотрев дела и руководствуясь наивысшим благом, суд постановил: Николая Ивановича Морокканова и Анатолия Анатольевича Кучерявого за преступления, несовместимые с жизнью, приговорить к высшей мере — казни через повешение. Учитывая отсутствие предыдущих судимостей и сотрудничество в ходе расследованиях, суд постановляет заменить повешение на почетный расстрел, который совершат товарищи по оружию не позднее сорока восьми часов после оглашения приговора. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Подписи: диктатор Петров, вице-диктаторы Иванов, Сидоров, Рабинович-Березовский, секретарь диктатората младший лейтенант И. И. Колотый.

Сидоров убрал листок в папку и сел. В сложившейся тишине повисло ожидание. Казалось, и сидящий суд, и сидящие осужденные, и сидящие бойцы чего-то ждут. То ли пробуждения из кошмарного сна, то ли гонца из столицы с помилованием. Но ничего не случилось. Тогда Петров резко поднялся и властным тенором сказал:

— Каждая рота делегирует в расстрельную команду по одному бойцу! Будет брошен жребий!

С жребием предполагалось разобраться ротным. Полк распустили, объявив свободное время, хотя им особенно не воспользуешься в охраняемой тесноте крепости. Сразу как-то заболели стопы, захотелось снять ботинки и носки. Я прохожу анфиладой и вижу народ, бродящий без цели по двору. На лицах мало что написано, но кое-что можно прочитать: хмурая подавленность постепенно мимикрировала в злобную решительность. Движения бойцов становились резче, уже они махали воинственно руками. Вялое роение приобретало осмысленные и злобные формы. Возможно, это мне так казалось, и все имело отношение не к толпе, а ко мне самому…

Для того чтобы пройти в казарму роты, следовало через анфиладу войти в двери и спуститься в полуподвал. Не успеваю я добраться до дверей, как кто-то догоняет меня и кладет на плечо руку. Вздрогнув, я останавливаюсь и оборачиваюсь. Это наш ротный Рабинович-Березовский.

— Владимир Ольгердович.

— Я вас слушаю, Соломон Моисеевич.

— Прогуляемся, — говорит он, и мы начинаем ходить туда-сюда по каменным плитам.

Что— то такое мелькнуло в мозгу про Флоренцию, про Возрождение, про дискуссии великих мужей, про Макиавелли и Джакомо Медичи, какая-та, одним словом, мимолетная фигня.

— Вы, как я знаю, разумный человек.

“Откуда он знает?”

— То, что сегодня произошло, — это, конечно, чудовищно. Чудовищно, но справедливо. Это своеобразная жертва на алтарь войны. Первая кровь должна пролиться “до”. Если ее увидеть только во время настоящего боя, то будет поздно. Отчасти и на этом у древних зиждился обряд жертвоприношения.

Мы доходим до тупичка, где анфилада заканчивается стеной, и поворачиваем обратно.

— Все это так, — соглашаюсь я, — но не опасаетесь ли вы, Соломон Моисеевич, что рядовые воины не внемлют доводам попечительского совета, а возьмут и прибьют вас собственными руками?

— Именно такого сценария я и опасаюсь, Владимир Ольгердович.

— Так возьмите и переиграйте приговор. Отправьте осужденных мудаков в другую часть.

— Боюсь, что такая комбинация не пройдет, но я что-нибудь придумаю. По большому счету приговоренный Кучерявый прав. Солдат должен иметь женщину — свою или чужую. Добровольно или насильно. Мы же не хотим, чтобы они начали иметь друг друга! Импотенты тоже не нужны. Они станут трупами еще до того, как выйдут на позиции!… — Ротный останавливается и замолкает. Видно, как гаснет его интерес к моей персоне. — Хорошо, было крайне интересно и полезно узнать ваше мнение, — проговаривает он.

Мы раскланиваемся и расходимся. Не успеваю я пройти и десяти метров, как за спиной раздается властный оклик Рабиновича-Березовского. Оборачиваюсь и вижу лезвие взгляда и тонкие губы, вздрагивающие то ли от напряжения, то ли от ненависти.

— Рядовой, — произносит он металлически, — через полчаса сбор роты в казарме. Будем бросать жребий!

— Да, мой командир! — кричу в ответ, разворачиваюсь по уставу и иду прочь.

Лежу на армейских нарах, а напротив меня дрыхнет жилистый и мрачный, чьего имени я никак не могу запомнить. Да и незачем. Половина лежачих мест занята, но никто не разговаривает, занятый своим сном, или мыслями, или ненавистью. Наконец-то удалось снять носки. Пальцы, пятки, ахиллы, битые-перебитые, милые мои. Я их глажу и растираю не потому, что люблю, — просто так становится легче. А когда-то они, мои ноги, были настоящие. Про то, какой я в юные годы был супер, вспоминать уже как-то и неприлично.

Растирай или не растирай, все равно они болят и отекают, а когда смотришь кино, в котором по морде с разбегу бьют ногами, то становится больно. Не голове, а ногам. Но здесь не кино, а реальность ротного подвала. Нехорошее напряжение витает в воздухе. Тут жребий еще. Пришел Рабинович-Березовский, и мы разыграли, тащили свернутые бумажки из фетровой шляпы.

Развернул и увидел крестик. Убивать Колюню выпало мне.

— И еще! — Ротный наполнил лицо противоестественной шаловливостью. — Вечером плановый выезд в бордель! Надеюсь, никто ничего не имеет против?

— Никто, — сказал я.

— Ничего! — согласились товарищи по оружию.