Озарения
I. После потопа
Едва лишь осела покойная воля Потопа,
Застыл в колокольцах и злаках колеблемых заяц и молитву вознес небесной радуге сквозь паутину.
О, сокрывшиеся драгоценные камни – там уже озирались цветы.
На замызганной улице встали прилавки, и к морю пришлось вытягивать барки, в ступенчатый верх, как на старых гравюрах.
Стекала кровь у Синей Бороды, – на бойнях, – с трибун, где Божия печать бледнила окна. Стекало с кровью молоко.
Работали бобры, дымился жидкий кофе на разлив.
В огромном доме стекол, еще слезящемся, в траур одетые дети смотрели на чудо-картины.
Хлопнула дверь, и ребенок на площади сельской руки воздел, уловил флюгеры и жируэтки под разразившимся шквалом.
В Альпах дама NN воздвигла рояль. На сотне тысяч престолов собора мессу служили и с торжеством причащали.
Тронулись в путь караваны. Сиятельный Чертог построен был в полярном хаосе ночей и льдов.
И тогда – Луна услыхала шакалов вытье с полей чабреца, и эклоги ворчливых сабо по садам. И стволом фиолетовым, почкой набухшей поведал эвхарис, что это весна.
Глухо; пруды, – пенься, мосты и леса заливая, – орга́ны и траурный креп, – и молнии, грохот, – поднявшись, кружитесь, – печали и воды, поднявшись, Потопы отверзните.
Ибо после рассеянья их – о, таящиеся драгоценные камни, и раскрытье цветов! – только скука! И Царица, Колдунья, что угли свои в глиняном тигле раздула, никогда не захочет открыть то, что ведомо ей – неизвестное нам.
II. Детство
I
О, этот идол, черноглазый и желтогривый, безродный, бездомный, – и все же он благородней любых мексиканских или фламандских сказаний; владенья его – дерзновенная лазурь и зелень – бегут по отмелям, которым не знавшие паруса волны дали свирепо звучащие имена – греческие, славянские, кельтские.
На опушке лесной – где цветы, что растут лишь во снах, распускаясь, звенят и сияют – девочка с апельсиновым ртом; сжаты колени пред льющимся с поля светоносным потопом; наготу осеняют, пронзают и скрывают радуги, травы, море.
Дамы, что кружатся по террасам над морем, инфанты и великанши, спесивые негритянки в желто-зеленом мху, словно ожившие драгоценности на жирной почве лужаек и садиков талых, – юные матери и старшие сестры со взорами паломниц; султанши с царственной поступью и в своевольных нарядах, чужестраночки и тихо страдающие особы.
Что за скука – час «милого тела» и «милого сердца»!
II
Вот она, маленькая мертвица за порослью роз. – Усопшая юная мама сходит с крыльца. – Коляска кузена скрипит по песку. – Братец (он в Индии!) ближе к закату, на поле гвоздики. А стариков схоронили навытяжку возле развалин стены, поросших левкоем.
Листьев рой золотой вьется вокруг генеральского дома. Все семейство на юге. – Отсюда по бурной дороге можно дойти до пустой харчевни. – Замок назначен к продаже; ставни сорваны с окон. Священник, должно быть, унес ключи от церкви. – Сторожки в парке пусты. Ограда так высока, что над нею видны только шумливые кроны. Впрочем, там не на что и смотреть.
Поля подступают к деревушкам, где не поют петухи, не звенят наковальни. Запруду спустили. О придорожные распятия, мельницы среди безлюдья, островки на реке и скирды!
Гудели цветы колдовские. Его баюкали косогоры. Пробегали звери сказочной стати. Облака собирались над морем, сотворенным из вечных горючих слез.
III
Есть такая птица в лесу – ее пенье тебя остановит и в краску вгоняет.
Есть часы, что вовеки не бьют.
Есть логово с выводком белых зверюшек.
Есть пологий собор и отвесное озеро.
Есть повозочка, брошенная на лесосеке, а бывает, что она, вся в лентах, несется себе вниз по тропинке.
Есть табор бродячих комедиантов – его иногда замечаешь сквозь придорожную поросль.
И, наконец, когда тебе нечего есть и пить, найдется кто-нибудь, чтобы выставить тебя вон.
IV
Я святой, я молюсь на террасе – так мирно пасется скотина до самого Палестинского моря.
Я ученый в сумрачном кресле. Ветки и струи дождя хлещут в окна библиотеки.
Я путник на большаке, проложенном по низкорослому лесу. Журчание шлюзов шаги заглушает. Я подолгу смотрю, как закат меланхолично полощет свое золотое белье.
Я с радостью стал бы ребенком, забытым на молу среди моря, мальчишкой-слугой, бредущим по темной аллее, касаясь неба челом.
Тропинка все круче. Холмы покрываются дроком. Воздух недвижен. Как далеко до птиц и горных ключей! Если дальше идти, наверняка доберешься до края света.
V
Как бы мне снять, наконец, эту могилу, выбеленную известкой, с цементными грубыми швами – глубоко-глубоко под землей!
Вот я сижу за столом под яркой лампой, сдуру перечитывая старые газеты и пустые книжонки.
На страшной высоте над моим подземным укрытием коренятся дома, клубятся туманы. Грязь красновато-черна. Чудовищный город, ночь без конца.
Чуть пониже – сточные трубы. По бокам – лишь толща земного шара. Быть может, в ней лазурные бездны, колодцы огня. В тех плоскостях, должно быть, и сходятся луны с кометами, сказанья с морями.
В часы отчаянья воображаю шары из сапфира, из металла. Я – властелин тишины. С чего бы подобью отдушины вдруг забрезжить под сводом?
III. Сказка
Жил Принц, который оскорбился тем, что вечно был примером лишь процветания обыденных щедрот. Он грезил невероятной трансформацией любви, подозревая своих женщин в уменьях больших, чем это гарнированное небом и роскошью потворство. Он жаждал видеть истину, миг сердцевинного желанья и довольства. Будь это извращенным рвением иль нет, он возжелал. По меньшей мере, властию людской он обладал немалой.
Он умертвил всех женщин, бывавших с ним. Вот разорение в саду красот! Под саблей они его благословляли. Он не велел призвать других. – Женщины явились вновь.
Убиты были все, кто вился рядом – после охоты или возлияний. – Все вились рядом.
Он забавлялся, закалывая редкостных зверей. Он поджигал дворцы. Он бросался на людей, рубя в куски. – Толпа, и золотые крыши, чудесные животные отнюдь не исчезали.
Так можно жить экстазом разрушенья, омолодиться жестокостью! Народ безмолвствовал. Никто не предлагал развития его идей.
Однажды вечером надменно он объезжал владенья. Пред ним явился Гений, красоты невыразимой, да что – непредставимой. Его манера и весь облик обещали изысканную многую любовь! и счастье несказанное, да что – невыносимое! Должно быть, Принц и Гений друг друга поразили в сердцевину естества. Как было им потом не умереть? Они и умерли одновременно.
Но Принц скончался во своем дворце, в годах обычных. Принц был Гением. Гений был Принцем.
Желанью нашему недостаёт премудрой музыки.
IV. Парад
Дюжие бестии. Много тут грабивших ваши миры. Без нужды и не торопясь пускать в ход свою великолепную хватку и знание ваших душ. Экий зрелый народ! Глаза с придурью, на манер летней ночи, красные и черные, трехцветные или как сталь в крапинах золота звезд; тип лица деформированный, свинцовый, обескровленный, выжженный; хрипотца разудалая! Свирепая поступь лохмотьев! – Есть и юнцы – как взглянут они на Херувима? – наделенные устрашающим голосом и кой-каким опасным чутьем. Этих шлют в город пообтрепаться, вырядив в тошнотворную роскошь.
О, нещаднейший рай взбешенной гримасы! Что там ваши Факиры и прочий сценический балаган! В костюмах, скроенных наспех со вкусом дурного сна, они корчат стенающих головорезов, страждущих духом полубогов, каких ни история, ни религии не знавали века. Китайцы, готтентоты, цыгане, юродивые, гиены и молохи, полоумные мощи, зловещие демоны, – они вносят в ухватки народные, кровные, похоть скотских лобызаний и поз. Они вам в придачу к новеньким пьескам выдать готовы песенку «душечку». Заправские шарлатаны, они преображают фигуры и место, пользуются комедией магнетической. Глаза пылают, кровь голосит, кости пучатся, слезы и алые струйки сочатся. Их насмешка или террор длятся минуту – или целые месяцы.
Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.
V. Античное
Пленительный сын Пана! Вкруг лба, увенчанного ягодами спелыми с цветами, двух глаз твоих, шаров бесценных, шевеленье. В потеках темных втянутые щеки. Клыки сияют. И грудь твоя подобна цитре, и звон пронзает палевые плечи. И сердце бьется в чреве, с рождения двуполом. Так двинься ночью, нежно покачнув бедром вот этим, и другим бедром, и левым подбедерьем.
VI. BeIng beauteous
[1]
У снежной кромки – высокого роста Творение Красоты. Хрипы смерти, круги приглушенной музыки вздымают, ширят, зыбят, будто призрак, это боготворимое тело; багряные, черные раны вспыхивают на возлюбленной плоти. Жизни присущие краски сгущаются, пляшут и тают вокруг Видения на помосте. И возносятся, рокочут трепеты, и покуда насыщенность этих картин наливается, буйная, смертными хрипами и сиплыми нотами, которые мир, далеко у нас за спиной, мечет в нашу мать красоты, – она отступает, она распрямляется. О, наши кости – их облачило новое влюбленное тело!
* * *
О, лицо пепельное, чеканка гривы, руки хрустальные! пушка, на которую должен я рухнуть сквозь побоище веток и легкого воздуха!
VII. Жизни
I
О, непомерные аллеи святых земель, террасы храма! Что сталось с тем брахманом, растолковавшим для меня все Притчи? С тех пор, оттуда вижу посейчас и тех старух. Я вспоминаю ток серебряных часов и солнца к рекам, и руку пашни на моем плече, и наши стоячие ласки в равнинах, где жгучая сыпь. – Взлет голубей пунцовых громом окружает мысли. – Я в этой ссылке удостоен сцены, где можно бы сыграть шедевры драмы всех литератур. Я укажу вам небывалые богатства. Видно продолженье! Подобно хаосу, и мудрость моя брошена с презреньем. Мое небытие – ничто пред ждущим вас параличом.
II
Я изобретатель, иначе отличный, чем те, что приходили до меня, – скорее музыкант, нашедший нечто вроде ключа к любви. Теперь, достойный житель в кислом захолустье с трезвым небом, пытаюсь взволноваться, вспоминая то нищенское детство, то жизнь подмастерья, прибытие в дырявых башмаках, и споры, и как пять ли, шесть ли раз вдовел, и свадьбы, где крепость головы мне не дала подняться до размаха остальных. Я не жалею об ушедшем, тогда моем, божественном весельи, и трезвый воздух в кислом захолустье уверенно питает мой жестокий скептицизм. Но этот скептицизм уже не может найти применения, к тому же я погряз и в новых неудачах, – жду превращенья в очень злобного безумца.
III
В амбаре, где заперли меня в двенадцать лет, я понял мир, и был живой картинкой к человеческой комедии. Я изучил историю в чулане. На празднике ночном в одном из городов на Севере я встретил женщин с полотен старых мастеров. Античные науки мне преподали в укромном парижском проулке. В великолепном имении, окутанном цельным Востоком, я свершил великое творение и завершил блистательной отставкой. Кровь моя перебродила. Мой труд вернули с исправлениями. Об этом не стоит даже думать. Я вправду на том свете и поручений не беру.
VIII. Отбытие
IX. Королевство
В одно прекрасное утро, среди народа кротчайшего, восхитительные мужчина и женщина кричали на городской площади: «Друзья мои, я хочу, чтоб она была королевой!» – «Я хочу быть королевой!» Она смеялась и трепетала. Он обращался к друзьям по таинству, по свершившемуся испытанию. Они млели, прижавшись друг к другу.
И действительно, они пробыли королями все утро, когда карминная драпировка приподнялась над домами, и весь день до вечера, когда они направились к садовым пальмам.
X. К причине
Один удар твоего пальца в барабан выстреливает вольно звуки, гармонии новой началом.
Один твой шаг – очередной призыв для новобранцев, дальше в ногу.
Ты обернулась – новая любовь! Ты развернулась – новая любовь!
«Нам жребий смени, и кары рассей, избавь нас от времени», – распевают они. «Вознеси хоть куда семя наших судеб и алканий», – взывают к тебе.
Вечноприбывшая, ты разойдешься всюду.
XI. Хмельное утро
О, мое Благо! О, моя Красота! Я не дрогнул при душераздирающем звуке трубы. Волшебная дыба! Ура небывалому делу и дивному телу, в первый раз ура!
Все началось под детский смех, все им и кончится. Эта отрава останется в наших жилах и после того, как смолкнет труба, и мы возвратимся к извечной дисгармонии. А пока – нам поделом эти пытки – соединим усердно сверхчеловеческие обещания, данные нашему тварному телу, нашей тварной душе: что за безумие это обещание! Очарованье, познанье, истязанье! Нам обещали погрузить во мрак древо добра и зла, избавить нас от тиранических правил приличия, ради нашей чистейшей любви. Все начиналось приступами тошноты, а кончается – в эту вечность так просто не погрузиться – все кончается россыпью ароматов.
Детский смех, рабская скрытность, девическая неприступность, отвращение к посюсторонним вещам и обличьям, да будете все вы освящены памятью об этом бдении. Все начиналось сплошной мерзостью, и вот все кончается пламенно-льдистыми ангелами.
Краткое бденье хмельное, ты свято! Даже если ты обернешься дарованной нам пустой личиной. Мы тебя утверждаем, о метод! Мы не забываем, что накануне ты, без оглядки на возраст, причислил нас к лику блаженных. Мы веруем в эту отраву. Каждодневно готовы пожертвовать всей нашей жизнью.
Пришли времена хашишинов-убийц.
XII. Фразы
Когда мир превратится сплошь в темный лес для нашей дивящейся четверки глаз – в одно взморье для двоих прилежных детей, в один мелодический дом для нашей светлой приязни, – я вас отыщу.
Пусть останется в мире одинокий старик, тихий и статный, окруженный «неслыханной роскошью», – и я у ваших ног.
Пусть исполню я все, что вам памятно, – пусть буду той, что умеет скрутить вас, – я вас удушу.
* * *
Когда мы куда как сильны – кто пятится? куда веселы – кто никнет посмешищем? Когда мы куда как злы – что с нами сделают?
Рядитесь, пляшите, смейтесь. – Я никогда не смогу вышвырнуть Любовь в окно.
* * *
Подружка моя, попрошайка, дитя уродливое! до чего безразличны тебе эти бедняжки, и эти уловки, и мои замешательства! Примкни к нам своим немыслимым голосом – твоим голосом! единственным проблеском в этом подлом отчаянье.
* * *
Пасмурность утра, июль. Привкус пепла носится в воздухе, – запах древесный, сыреющий в очаге, – затхлость цветов, – беспутство прогулок, – морось каналов в полях, – почему б, наконец, не игрушки и ладан?
* * *
От колокольни к другой натянул я канаты; гирлянды – от окна к окну; золотую цепь – от звезды до звезды; и танцую.
* * *
Пруд в вышине дымит беспрерывно. Какая колдунья вот-вот распрямится над белым закатом? Какие лиловые обвалятся кущи!
* * *
Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол розового огня.
* * *
Навевая сладостный привкус туши, черный порох нежно дождит надо мной, полуночником. – Я приглушаю свет люстры, бросаюсь ничком на кровать, и, повернувшись к тени лицом, я вижу вас, мои девочки! мои королевны!
XIII. Рабочие
О, душная жара февральским утром! Юг некстати будит абсурдные воспоминанья туземной нашей юной нищеты.
Хенрика надела хлопчатую юбку с кирпично-белою клеткой, какие, может быть, носили в прошлом веке, беретку с ленточкой, и шелковый платок. Все это было хуже траура. Мы вышли на прогулку по предместью. Затянутое небо, и этот южный ветер, пробуждавший гнилые запахи размытых огородов и высохших лугов.
Но ни жену мою все это никак не утомляло, ни меня. В оставшейся от наводненья в прошлом месяце канавке она мне показала малюсеньких мальков.
Дым городской и шумы мастерских нас преследовали очень долго на дальних тропинках. О, иной мир, благословенная небом и тенистой прохладою местность! Мне юг напоминал собой убожество трагедий детства, и летнее унынье, таящиеся где-то немыслимым числом науку, силу, упрятанные навсегда судьбой. Нет! Мы не останемся на лето в этом скупом краю, где будем вечно лишь обрученными сиротами. Я не хочу деревенеющей рукой тащить и дальше милый образ.
XIV. Мосты
Хрустально-серые небеса. Причудливый очерк мостов, то ровных, то вздувшихся или же ниспадающих в угловатом наклоне над первыми, и фигуры их множатся в прочих освещенных обводах канала, но все это такой легкости и длины, что побережья, под грузом туманов, оседают и свертываются. Кое-какие из этих мостов вдобавок нагружены и лачугами. Иные несут мачты, вымпелы, хрупкие поручни. Аккорды встречаются, разбегаясь в миноре; струны вспыхивают с берегов. Различаешь красную куртку, другие, быть может, костюмы и музыкальные инструменты. Народные ль это мелодии, обрывки ли великокняжьих концертов или отзвуки общественных гимнов? Воды серые, синие и шириною с морской рукав.
Белый луч, опустившись с небесных высот, уничтожает эту комедию.
XV. Город
Я – эфемерный и не слишком ворчливый гражданин метрополии, что слывет современной, ибо от прежних вкусов не оставили и следа в меблировке и экстерьере домов, равно как и в плане города. Вы не заметите тут и следа какой-либо суеверной реликвии. Мораль и язык сведены к своему простейшему выражению – наконец-то! Эти мильоны людей, которым не нужно друг с другом знаться, ведут столь тождественно воспитание, работу и старость, что этот ход жизни должен быть во сто крат короче того, какой бредовая статистика обнаруживает у народов на материке. Подобно тому как мне видятся из окна новые призраки, катящие сквозь густую и вечную угольную завесу – наша тень от кущ, наша летняя ночь! – эринии новые у моего коттеджа, в котором и родина мне, и все мое сердце, поскольку все тут похоже на это вот: смерть без слез, наша рьяная дочь и служанка, Любовь безнадежная и хорошенькое Злодейство, скулящее в уличной слякоти.
XVI. Колеи
Справа летний рассвет пробуждает листья, и дымки, и звуки этой окраины парка, и холмы слева держат в лиловой тени тысячи резвых колей влажноватой дороги. Вереница феерий. И впрямь: повозки, груженные деревянным с позолотой зверьем, шестами и многоцветьем холстин, в тяжелом галопе двадцати пегих цирковых лошадей, – и дети верхом, и взрослые на диковиннейших животных; двадцать возов шишастых, разубранных и цветущих, как древние или из сказок кареты, где полно детворы, разодетой для пригородной пасторали, – и едва ль не гробы под пологом тьмы, несущие плюмажи из эбена, проносящиеся на рысях налитых кобылиц, и синих, и черных.
XVII. Города
Вот города! Народ, ради которого воздвиглись из мечты все эти Аллеганы и Ливаны! Хоромы дерева и хрусталя скользят по невидимым рельсам и тросам. Старые кратеры, в опояске из медных колоссов и пальм, ревут мелодично в огнях. Любовные празднества гулко звучат в каналах, подвешенных там, за хоромами. Прогонка звонов колокольных в горловинах вопиет. Певцы великанские цехом сбегаются, их наряды и вымпелы блещут сияньем вершин. И на платформах по-над безднами Роланды трубят свою отвагу. Над пропасти мостками и крышами приютов небесный жар по мачтам стелет завесь флагов. Ниспровержение апофеозов стремится к тем полям высотным, где серафические кентаврессы кружат среди лавин. Над вспученною линией хребтов – море взволновано вечным Венеры рождением, нагружено флотилией хоралов и шумом жемчуга и драгоценных раковин, – море подчас хмурится смертными отблесками. На склонах гудят урожаи цветов, огромных как наши кубки и клинки. Кортежи многих Мэб в опаловых и рыжих платьях стремятся вверх по руслам. А выше, утопая копытами в каскадах с ежевикой, олени тянутся к сосцам Дианы. Вакханки из предместий рыдают, и в пламени воет луна. Венера приходит в пещеры отшельников и кузнецов. Скопленья звонниц распевают замыслы народов. Неведомая музыка исходит из костяных дворцов. Проходят степенно легенды и топот лосиный теснится в проулках. Рай буревой крушится. Туземцы непрерывно танцуют праздник ночи. И часом я спустился в движение багдадского бульвара, где компании пели о радости новой работы, под бризом густым, кружащим, не в силах изгладить волшебные призраки гор, где должна быть назначена встреча.
Чья добрая рука, какой прекрасный час вернут мне ту страну, откуда родом и сны мои, и каждое движенье?
XVIII. Бродяги
О, жалкий брат! Я столько от него стерпел жестоких бдений! «Я вовсе не держался пылко за эту авантюру. Я потешался над его изъяном. Моя вина, что нам вернуться надлежало в ссылку, в рабство». Ему мерещились во мне довольно странные невинность и злосчастье, он предлагал тревожащие объясненья.
Я отвечал насмешкой сатанинскому врачу, в конечном счете выходил в окно. И за пределами полей, пересеченных лентами нечастой музыки, творил прообразы грядущей роскоши ночной.
После таких полугигиеничных отвлечений я вновь ложился на тюфяк. И, чуть не каждой ночью, едва засну, бедняга брат вскочив, с прогнившим ртом и выкаченным глазом – его кошмар себя! – волок меня в гостиную, свой сон с идиотской тоскою провыть.
Но я же обязался, по чистоте души, вернуть его к исходному призванью сына Солнца, – и мы брели, питаясь погребным вином с дорожными галетами, я всё подыскивал рецепт и место.
XIX. Города
Общественный акрополь затмевает самые грандиозные замыслы современного варварства. Не опишешь матовый свет, порождаемый невозмутимо пепельным небом, имперским блеском строений и вечной заснеженностыо земли. Здесь воссоздали, с пристрастием к диковатой чудовищности, все классические жемчужины архитектуры. Я присутствую на выставках живописи в помещениях стократ обширней, чем Hampton Court. Что за живопись! Какой-то норвежский Навуходоносор возвел лестницы министерств; даже служители, которых я смог углядеть, – и те надменней брахманов; и я трепетал, завидев часовых у колоссов и распорядителей на строительстве. При размещении зданий сумели, с помощью скверов, дворов и закрытых террас, удалить кучеров. Парки – сама первозданность природы, возделанной с великолепным искусством. В верхнем квартале встречается необъяснимое: морской рукав, без судов, катит льдистую синеву пелены между набережных, уставленных огромными канделябрами. Малый мост ведет к потайному ходу прямо под куполом Святой часовни. Этот купол являет собой оправу из обработанной стали, примерно в пятнадцать тысяч футов диаметром.
Кое-где с медных мостков, с площадок и лестниц, опоясывающих столбы и рынки, я, казалось мне, мог судить о бездонности города! Это – чудо, которое я был не в силах объять: каковы же уровни прочих кварталов над и под акрополем? Для чужеземца наших времен такой охват невозможен. Торговый квартал – это амфитеатр в одном стиле, с арочными галереями. Лавок не видно, однако снег на проезжей части изрыт; кое-какие набобы, немногочисленные, как прохожие в Лондоне воскресным утром, направляются к алмазному дилижансу. Кое-где – алый бархат диванов: подаются напитки арктические, цена которых от восьмисот до восьми тысяч рупий. При мысли искать в этом амфитеатре спектакли я отвечаю себе, что и в лавках, должно быть, сокрыты достаточно мрачные драмы. Полиция, думаю, есть; но закон, вероятно, столь необычен, что я отказываюсь от догадок о здешних сорвиголовах.
Предместье, изящное, как хорошенькая парижская улица, отличается наружным блеском; демократический элемент насчитывает несколько сотен душ. Дома и там стоят порознь; предместье причудливо растворяется в сельской местности – в «графстве», которое заполоняют вечный закат лесов и сказочные насаждения, где неотесанное дворянство прокладывает свою летопись в лучах сотворенного света.
XX. Бдения
I
Вот отдых неяркий, без тоски и горячки, на кровати, а то на лужайке.
Вот друг – ни пылкий, ни слабый. Друг.
Вот милая – не мучительница и не мученица. Милая.
Среда и соседи, что сами нашлись. Жизнь.
– Так это разгадка?
– Мечте стало зябко.
II
Круг света вновь у дерева снаружи. Из дальних двух углов, по прихоти декора, смыкалась пара гармоничных возвышений. Стена перед бессонным – психологичная чреда случайных фризов, атмосферичных лент, геологических слоев, – быстрой чувственной грезой сентиментальных групп из самых разнороднейших созданий, в разнообразных антуражах.
III
Полуночные лампы с коврами создают шорох волн, вдоль корпуса и за кормой.
Полуночное море, точь-в-точь как грудь Амели.
Ковры, доходящие до середины, узорочье решетки, изумрудный налет, где бьются полуночные горлицы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чёрные пятна костра, настоящие солнца изморья – о, колодцы чудес… Лишь проблески зари на этот раз.
XXI. Мистическое
На круче откоса ангелы взвили одежды свои шерстяные в траве изумрудно-стальной.
Огневые луга взмывают до самой вершины. Слева гребень холма истоптали побоища и убийства, и зловещие слухи струятся отсюда по склону. А справа, к востоку, над гребнем стоят путеводные вехи.
И в то время как все верхнее поле картины – сплошная неистовая круговерть ревущих раковин и ночей человечьих,
Цветение нежное звезд и небес и всего остального катится под откос, как корзинка, прямо на нас, превращаясь внизу в голубую цветущую бездну.
XXII. Заря
Я обнял летнюю зарю.
Ничто еще не шелохнулось на фасадах дворцов. Вода стояла. Кочевья тени не покидали лесную тропу. Я шагал, пробуждая живые и влажные дуновенья, и каменья взглянули, и крылья раскрылись бесшумно.
Первым соблазном был – на тропинке, уже усеянной свежими и бледноватыми вспышками, – цветок, назвавший мне свое имя.
Я улыбнулся белесому вассерфалю, который пенился в пихтах: на серебристой верхушке распознал я богиню.
Тогда я сорвал, один за другим, все покровы. В аллее, размахивая руками. Равниной, где выдал ее петуху. В столице она уносилась среди колоколен и куполов, и я гнался за ней, как нищий, по мраморным набережным.
Где тропа поднималась, у лавровых зарослей, я обвил ее собранными покровами и слегка ощутил ее исполинское тело. Заря и дитя рухнули в гущу зарослей.
По пробуждении стоял полдень.
XXIII. Цветы
С уступа в золоте – средь шелковистой тесьмы, дымного флёра, зеленых бархаток и кристаллических дисков, чернеющих, точно бронза на солнце, – вижу я, как раскрывается наперстянка на ковре филиграней из серебра, глаз и локонов. Монеты желтого золота, рассыпанные по агату, столбы акажу, несущие свод изумрудов, букеты атласные в белом и тонкие лозы рубина обступают кольцом розу влаги.
Будто некий бог – снежные формы, огромные голубые глаза, – море и небо к террасам мрамора влекут толпы юных и пышущих роз.
XXIV. Тривиальный ноктюрн
Порыв дырявит оперные бреши в занавесках, – срывает колыханье ржавых крыш, – рассеивает кромки очагов, – перемежает ставни. – По стеблю винограда, опершись ногою на какую-то горгулью, – я спустился в карету, эпоха которой довольно ясна из выпуклых стекол, из дутых панно и фигурных диванцев. – Похоронный фургон моих снов, одиноко, пастуший шалаш моего скудоумья, мой транспорт выворачивает вдруг на пышную обочину растаявшей большой дороги; и в правом сколотом углу окна кружатся бледнолунные фантомы, листья, груди;
– Картину застилает зеленью и синевой густой. Неподалеку срыв булыжной груды.
– Теперь иди, высвистывай грома, пускай Содомы – и Солимы – и армии, и яростных зверей. – (Возничий и приснившиеся звери не встрепенутся ль под удушливыми рощами, чтобы меня вдавить по самые глаза в источник шелковый.)
– И нас отправили исхлестанных сквозь хлюпающий ток и разливанное питье, катиться на бульдожий лай…
– Порыв рассеивает кромки очага.
XXV. Морской пейзаж
XXVI. Зимний праздник
Каскада звон чуть в стороне от опереточных конструкций. Гирлянды продлевают, переливаясь, как Меандр, – закатные багрец и зелень. Причесаны под Первую империю горациевы нимфы. – Сибирский хоровод. – Кита́янки Буше.
XXVII. Тревога
Возможно ли, что Она мне простит устремления постоянно ничтожимые, – что спокойный конец искупит периоды скудости, – что день успеха нас усыпит над позорищем нашей роковой неспособности?
(О, пальмы! алмаз! – Любовь! сила! – превыше всех радостей и венцов! – всячески, повсеместно, – Демон, бог, – юность этого существа: я!) Что прихотливости научной феерии и движения социального братства дороги как растущее возмещение искренности первозданной?..
Но Вампирша, при которой мы паиньки, велит нам развлекаться тем, что даёт, а иначе пусть будем посумасбродней.
Катиться под ссадины, сквозь воздух томящий и море; под бедствия, сквозь тишину вод и воздуха, смертоносных; под пытки смеющиеся, в их свирепо штормящую тишину.
XXVIII. Метрополитен
Из бирюзы пролива в морях Оссиана на оранжевый и розоватый песок, омытый винными небесами, ступили и пересеклись кристаллические бульвары, заселенные тотчас молодыми и бедными семьями, которые кормятся у зеленщиков. Никакой роскоши. – Город!
Из смоляной пустыни бегут напрямик в беспорядке под мглистыми пеленами, чьи жуткие свитки наслаиваются в небе, которое мнется, кукожится и ниспадает сплошной черной марью, самой Зловещей, какую способен в трауре создать Океан, каски, лодки, колеса, холки. – Сражение!
Подними голову: этот мост деревянный и выгнутый; последние вертограды Самарии; эти маски в румянах под фонарем, исхлестанным в стылую ночь; придурковатая, в шелесте платья, ундина у речного ската; светящиеся, средь гороховых стручков, черепа; и множество прочих фантасмагорий, – деревня.
Дороги, теснимые оградой и стенами, откуда рвутся кущи в простор, и свирепые цветики, которым носить бы имя сердец и сестер, так их булат остер, – вереницы, феерия аристократий за рейнских, японских, гуарани, еще способных воспринимать музыку древних, – и тут же харчевни, больше уж им не открыться; и тут же принцессы, и, если ты не совсем изнемог, наука о звездах, – небо.
Поутру, когда вы с Ней барахтались в снеговых блестках, – зеленые губы, льды, черные стяги, и голубые лучи, и пунцовые запахи солнца на полюсах, – твоя сила.
XXIX. Варварское
По забвении дней и сроков, и стран, и существ —
Вымпел, кровоточащее мясо над шелком морей и арктических цветиков (их нет в природе).
Воспрянув от прежних фанфар геройства – которые все еще барабанят нам в сердце и в мозг, – вдали от былых убийц.
– О, вымпел! кровоточащее мясо над шелком морей и арктических цветиков (их нет в природе).
Сладость!
Льются костры в хлесте инея, – Сладость! – искры в каскаде алмазных вихрей, который рвется из сердца земного, вечно обугленного ради нас – О, мир!
(Вдали от прежних убежищ, огней, какие пышут, какие слышишь.)
Костры и накипи. Музыка, разворот пучин и удар льдин о звезды.
О, Сладость, о, музыка, мир! И там вот – фигура, испарина, глаза и волосы, на лету! И белые слезы, вскипая, – о, сладость! – и голос женский со дна вулканов и арктических гротов.
Вымпел…
XXX. Распродажа
Продается весь хлам, что не распродан евреями, все, что не распробовано ни злодейством, ни благородством, все, что осталось неведомо для окаянной любви и кромешной честности масс; что не должны распознать время и наука.
Возрожденные Голоса; братское пробуждение всей хоральной и оркестральной мощи вкупе с сиюминутным ее приложеньем; единственная в своем роде возможность высвобождения чувств!
Продаются бесценные Тела, независимо от расы, принадлежности к миру, полу, потомству! Сокровища на каждом шагу! Бесконтрольная распродажа алмазов!
Продаются анархия массам, неискоренимая пресыщенность – высокомерным знатокам, жестокая смерть – верующим и любовникам!
Продаются пристанища и кочевья, безупречные спортивные состязанья, феерии и житейские блага; продается творимое ими грядущее, гул его и напор!
Продаются прилежность расчетов и неслыханные взлеты гармонии. Непредсказуемые находки и сроки, мгновенная одержимость.
Безрассудный и бесконечный порыв к незримым великолепьям, к усладам, непостижимым для чувств, – и его тайны, гибельные для любого порока, – и его устрашающее для толпы ликованье.
Продаются Тела, голоса, неизмеримое и неоспоримое изобилье, все то, чего вовеки не распродашь! Торговцы не кончили распродажу! Лотошникам хватит работы еще надолго!
XXXI. FaIry
Ради Елены слились странные соки в девственном сумраке и невозмутимые светочи в звездном безмолвии. Жар лета был вверен птицам немым, а неизбежное равнодушье – бесценной ладье похоронной, чьи уключины – мертвые страсти и выдохшиеся ароматы.
Потом в свой черед запели жены дровосеков под рокот ручья в лесу разоренном, бубенцы коров зазвенели под оклик долин и крики степей.
Ради ее младенческих лет содрогнулись меха и тени – и бедняцкие спины, и легенды небес.
И очи ее и пляска превыше брызг драгоценных, превыше холодных влияний, превыше услад неповторимого места и мига.
XXXII. Война
Ребёнком – случились небеса, отточившие мне зрение; и всевозможные черты добавились в мой облик. И все Явленья всколыхнулись. – Теперь – извечная уклончивость мгновений и бесконечность математики гонят меня по миру, изнуряя всеми видами житейских преуспеяний, я уважаем за странность детства и непомерность отклонений. – Мне видится война, по праву иль по силе, где замыслы непредсказуемы.
Всё это не сложнее музыкальной фразы.
XXXIII. Юность
I
Воскресенье
Расчеты в сторону, неуклонимое сошествие небес, приход воспоминаний, сеанс ритмичности охватывают дом, и голову, и область духа.
– Срывается конь, беговая дорожка – и мимо посевов, и реденьких рощиц, истыкан угольной чумой. Несчастная женщина, как из романа, неведомо где, вздыхает о невероятных разлуках. Бандиты в томлении после грозы, попойки и ран. И дети глотают проклятия по-вдоль реки.
– Вернемся к ученью под шум разрушительной стройки, растущей и зреющей в массах.
II
Сонет
III
Двадцатилетие
Отослано стогласье назиданий… Телесная наивность горько осажена… – Адажио – Ах! Бесконечный эгоизм подростка, прилежный оптимизм: как мир был полон цветами этим летом! Умирание форм и созвучий… – И хор для утешенья немощи и пустоты! И хор фужеров, и ночных мелодий…
На деле, нервы вмиг сорвутся в гон.
IV
Ты все еще в поре антониевых искушений. Забавы половинного задора, позывы подростковой спеси, опустошение и ужас. Но ты за этот труд возьмешься: возможности архитектуры и гармоний восколыхнутся у твоего подножья. И совершенные, нежданные созданья откроются твоим пытаньям. Мечтательно прихлынет близ тебя все любопытство древних толпищ и роскоши досужей. И память с чувствами твои всецело будут пищей для творческого рвения. А что до мира – чем он станет, когда ты выйдешь? Во всяком случае, не тем, что видно ныне.
XXXIV. Мыс
Золотая заря и зябкое повечерье встречают наш бриг в открытом море, в виду этой виллы со всеми ее пристройками, которыми занят весь мыс – а он не уступит Эпиру и Пелопонесу, или главному из Японских островов, а то и Аравии! Святилища озаряются при возвращении процессий; неоглядные виды современных береговых укреплений; дюны в убранстве жарких цветов и вакханалий; исполинские каналы Карфагена и сваи обманной Венеции; вялые извержения Этны и расщелины в ледниках, где полно воды и цветов; мостки, осененные тополями Германии; откосы диковинных парков, где клонятся кроны японских дерев; и круговые фасады роскошных отелей Скарборо или Бруклина; и рельсы надземки, что опоясывают, пронизывают и перекрывают постройки этого Отеля, возведенные по образцу самых изящных и колоссальных зданий Италии, Америки и Азии, – постройки, чьи окна и террасы, полные вечером света, хмеля и свежего ветра, открыты для путешественников и для знати, – а днем позволяют и береговым тарантеллам, и даже ритурнелям из долов, славных искусством, дивно украсить фасады Мыса-Дворца.
XXXV. Сцены
Как прежде Комедия держит аккорды и делит Идиллии:
Сплошные бульвары подмосток.
Долгий пирс деревянный от края до края булыжного поля, где варвары толпою проплывают среди ободранных деревьев.
В проходах черной саржи, в ритм прогулочного шага, под фонари с листвою.
И птицы из мистерий бьются об известчатый понтон, трясомый островным скопленьем из лодок зрителей.
И флейта с барабаном аккомпанируют лирические сцены, клонящиеся в ниши там, под потолком, вокруг салонов современных клубов и зал античного Востока.
Феерия лавирует на вышине амфитеатра, увенчанного порослью, – иль вьется и снует для стоеросов, на бровке межкультурья, в тени от колыхания лесин.
И водевили делятся на сцене по бровке стыка десяти кулис, идущих от рядов и до огней.
XXXVI. Исторический вечер
В какой бы вечер, предположим, ни обнаружился наивнейший турист, сбежавший от наших экономических кошмаров, касанье мастера одушевляет клавесин лужаек; играют в карты в глубине пруда – зерцала, проявляющего королев и фавориток, тут и святые девы, и вуали, и сыновья гармонии, и хроматизмы легендарные к закату.
Его бросает в дрожь, когда проносятся охоты с кутерьмою. Комедия сочится на парковых подмостках. Но как нелепы мелкий люд и бедняки в таких дурацких перспективах!
В его покорном взоре – Германия под луны громоздится; завиднелись татарские пустыни – старинные бунты кишат посередине Поднебесной; по лестницам и королевским тронам – невзрачный бледноватенький народец, Магриб и Запады, себя воздвигнет. Потом известные балеты морей с ночами, недорогая химия и нелады мелодий.
Все та же магия буржуазии во всех концах, куда б ни занесла нас почта! И лекарь-недоучка сразу чует, что невозможно дольше поддаваться столь индивидуальному настрою, и мареву телесных угрызений, уже одно признание которых горько.
Нет! – Время пропарки, подъятых морей, подземного пламени, сноса планеты и методичнейших истреблений, – всего, что незлобиво намечено и Библией и Норнами, а ныне поднадзорно существу вполне серьёзному. – На этот раз вершится не легенда.
XXXVII. Bottom
[2]
Хотя и была действительность слишком терниста для моего норова, я очутился все же у моей дамы – большущей серо-голубоватой птицей, обсыхающей средь лепнин потолка и тянущей крылья в затеми вечера.
Я был – у ног балдахина, несущего ее возлюбленные жемчуга и ее совершенства телесные, – большущим медведем с лиловыми деснами и шерстью в сединах печали, с хрусталем серебром консолей в глазах.
Все стало – тьма и жгучий аквариум. Поутру – задорной июньской зарей – я унесся, осел, в поля, трубя, потрясая своей обидой, покуда сабинянки из предместья не бросились мне на сивую грудь.
XXXVIII. Г
Все чудовищности уродуют свирепую хватку Гортензии. Ее уединенность – механика эротическая. Ее утомленность – динамика любящая. Под присмотром детства она – в многочисленные эпохи – была пламенной гигиеной рас. Ее двери распахнуты нищете. Там нравственность современного люда развоплощается в ее страсть или власть. – О, трепет нещадный желторотых любвей на почве кровавой и в кислородном светле! найдите Гортензию.
XXXIX. Движение
XL. Поклонение
Сестре моей Луизе Ванаэн де Ворингем: – Синюшный чепчик, раскрытый Северному морю. – За потерпевших кораблекрушенье.
Сестре моей Леонии Обуа д’Ашби. Бау – клок летних трав, жужжащий и вонючий. – За горячку матерей и их детей.
Люлю, – о, демон, – кому всегда по вкусу коленопреклоненья подружеского часа, с его незавершённым обученьем. За мужчин! И даме NN.
Подростку, которым я был. Тому святому старцу, в скиту иль миссии.
Духу бедности. И наивысочайшему клиру.
А также и любому культу и месту памятного культа, среди таких событий, где бы надо непременно быть, последовав наитию момента иль нашим собственным и тягостным грехам.
И этим вечером – Цирцето вышних льдин, как рыба жирной, иллюминированной словно десять месяцев багряной ночи, – (чье сердце и амбра, и spunck), – за одинокую молитву, безмолвную как те края ночные, предвосхищающую подвиги, что побуйней, чем сам полярный хаос.
Любой ценой и всеми ипостасями, пускай в метафизическом хождении. – Все на этом.
XLI. Демократия
«Флаг рвется в омерзительный пейзаж, наш говорок приглушит барабан».
«По центрам будет размещаться циничнейшая проституция. Нещадно будут подавляться логичные бунты».
«В раскисшие травленые края! – на службе чудовищнейших фабрик промышленных или военных».
«До встречи тут, куда неважно. Мобилизация охотна, и наша философия жестока; несведущи в науках, искушены в удобствах; траншея будущего мира. Вот настоящий ход. Вперед, на марш!»
XLII. Гений
Он – преданность и день насущный, ибо выстроил дом, распахнутый пенной зиме и ропоту лета, – он, кем очищены напитки и пища, в ком чарование неразгаданных мест и сверхчеловеческое блаженство стоянок. Он – преданность и день грядущий, сила и любовь, которые видятся нам, застоявшимся в ярости и тоске, на лету в штормовых небесах и знаменах восторга.
Он – любовь, новонайденная безупречная мера, смысл дивный, нежданный – и вечность: машина возлюбленная роковых совершенств. Все мы познали ужас его безвозбранности с нашей вместе: о, наше ликующее здоровье, порыв способностей, Эгоизм влечения и страсть к нему – тому, кто нас любит во имя своей немеркнущей жизни!..
И мы вспоминаем о нем, и он странствует… Если ж расходится, звенит Осанна, то звенит его весть: «Прочь эти путы суеверий, уютов, эти ветхие тела и лета! С этой эпохой покончено!»
Он не выйдет, не спустится с неба, не искупит гневливости женщин, веселья мужчин и всей этой скверны: ведь это свершилось, ибо он есть и любим.
О, его вихри, липа, концы: в устрашающей смене чистейших форм и движений!
О, неисчерпаемость разума и безбрежность вселенной!
Его тело! вожделенный исход, прибой благодати, скрещенной с новым неистовством!
Его взор, его взор! все былые коленопреклонства и муки возвышены вслед.
Его свет! истребление всяческих звучных и подвижных скорбей в музыке более пламенной.
Его шаг! поступь более неисчислимая, чем нашествия древних.
О, мы и Он! гордость более милостивая, чем благость утраченная.
О, мир! и светлая песнь новых бедствий!
Он всех нас узнал и всех возлюбил. Сумеем же в эту зимнюю ночь, с мыса к мысу, от буйного полюса к замку, из толпы к взморью, от взгляда ко взгляду, почти без сил и без чувств, его окликать, его видеть и с ним расставаться и, под бурунами, на гребне снежных пустынь, настигать его вихри, взоры, его тело и свет.
Пора в аду
* * *
Когда-то, насколько я помню, жизнь моя была пиром, где раскрывались сердца, где пенились вина.
Как-то вечером посадил я Красоту себе на колени. – И горькой она оказалась. – И я оскорбил ее.
Я – ополчился против справедливости.
Обратился в бегство. О колдуньи, ненависть и нищета, вам доверил я свое сокровище!
Я сумел истребить в себе всякую надежду. Передушил все радости земные – нещадно, словно дикий зверь.
Я призвал палачей, чтобы в час казни зубами впиться в приклады их винтовок. Накликал на себя напасти, чтобы задохнуться от песка и крови. Беду возлюбил как бога. Вывалялся в грязи. Обсох на ветру преступления. Облапошил само безумие.
И весна поднесла мне подарок – гнусавый смех идиота.
Но вот на днях, едва не дав петуха на прощанье, решил я отыскать ключ к минувшим пиршествам и, может быть, вновь обрести пристрастье к ним.
Ключ тот – милосердие. – И наитье это подтверждает, что все былое – лишь сон.
«Навек останешься ты гнусью и т. д., – воскликнул демон, наградивший меня венком из нежных маков. – Ты достоин погибели со всеми страстями твоими, себялюбием и прочими смертными грехами».
Да, много же я взял на себя! Но не раздражайтесь так, любезный Сатана, умоляю вас! И в ожидании каких-нибудь запоздалых мелких пакостей позвольте поднести вам эти мерзкие листки из записной книжки проклятого – вам, кому по душе писатели, начисто лишённые писательских способностей.
Дурная кровь
От предков-галлов у меня молочно-голубые глаза, куриные мозги и неуклюжесть в драке. Полагаю, что и выряжен я так же нелепо, как и они. Разве что не мажу голову маслом.
Галлы свежевали скот, выжигали траву – и все это делали как недотепы.
От них у меня: страсть к идолопоклонству и кощунству; всевозможные пороки – гнев, похоть – о, как она изумительна, похоть! – а также лживость и лень.
Все ремесла мне ненавистны. Хозяева, рабочие, скопище крестьян – всё это – быдло. Рука пишущего стоит руки пашущего. Вот уж, поистине, ручной век! А я был и останусь безруким. Прирученность в конце концов заводит слишком далеко. Благородное нищенство надрывает мне душу. Преступники же омерзительны, словно кастраты; впрочем, плевать я на все это хотел – мое дело сторона.
Откуда, однако, в языке моем столько коварства, что он до сих пор ухитрялся вести и блюсти мою лень? Я жил, не зная пользы даже от собственного тела, праздный, как жаба, – и где я только не жил! С кем только я не знался в Европе! Я имею в виду семейства вроде моего собственного, последышей декларации Прав Человека. – Знавал я и отпрысков таких семейств!
Ах, если бы у меня нашлись предшественники хоть на каком-нибудь перепутье французской истории!
Но таковых нет и в помине.
Ясное дело, я человек без роду, без племени. Не понять мне, что такое бунт. Такие, как я, восстают только для грабежа – так шакалы рвут на куски не ими убитого зверя.
Вспоминаю историю Франции, страны, что слывет старшей дочерью Церкви. Должно быть, простым мужиком добрался я до Святой земли; из головы нейдут дороги средь швабских долин, виды Византии, крепостные стены Солима; культ Марии, умиление при виде Распятого воскресают во мне рядом с тысячами мирских чудес. – Я, прокаженный, сижу на груде черепков, в зарослях крапивы, у подножия изглоданной солнцем стены. – А столетия спустя, солдат-наемник, я, должно быть, ночевал под небом Германии.
Да, вот еще что: я отплясываю на шабаше посреди багровой поляны, вместе со старухами и детьми.
Не воображаю себя вне этой земли, вне христианства. Никогда не перестану представлять себя в этом прошлом. Но вечно одиноким и бесприютным; не помню даже, по-каковски я говорил. Не могу вообразить себя среди отцов церкви, в кругу сильных мира сего – христовых наместников.
А кем был я в минувшем веке? Ведь я обрел себя только сегодня. Нет больше ни бродяг, ни смут. Все на свете заполонила чернь – теперь ее величают народом; разум, нация, наука.
О, наука! Все в ее власти! Для тела и для души – взамен святого причастия – медицина и философия, сиречь снадобья добрых кумушек и народные песни в новейшей аранжировке. И утехи владык, и запретные некогда игры! География, космография, механика, химия!..
Наука, новая аристократия! Прогресс. Мир движется вперед! А отчего бы ему не вертеться на месте?
О видение чисел! Мы близимся к царству Духа. За верность этого пророчества я ручаюсь. Мне оно понятно, но раз я не могу обойтись без языческих словес, лучше умолкнуть.
Языческая кровь заговорила! Царство Духа близко, так отчего же Христос не дарует моей душе благородство и свободу? Увы! Евангелие изжило себя! Евангелие! Евангелие!
Я жду Бога, как гурман ждет лакомое блюдо. Ведь я плебей испокон веков.
Вот я на Армориканском взморье. Пусть города полыхнут в закатном огне. Мой день подошел к концу, покидаю Европу. Морской воздух прожжет мне легкие, солнце неведомых широт выдубит кожу. Я буду плавать, валяться по траве, охотиться и, само собой, курить; буду хлестать крепкие, словно расплавленный металл, напитки – так это делали, сидя у костра, дражайшие мои пращуры.
Когда я вернусь, у меня будут стальные мышцы, загорелая кожа, неистовый взор. Взглянув на меня, всякий сразу поймет, что я из породы сильных. У меня будет золото; я буду праздным и жестоким. Женщины любят носиться с такими вот свирепыми калеками, возвратившимися из жарких стран. Я ввяжусь в политические интриги. Буду спасен.
А пока что я проклят, родина ужасает меня. Лучше всего – напиться в стельку и уснуть прямо на берегу.
Никуда не уедешь. – Побреду по здешним дорогам, изнемогая под бременем порока, пустившего во мне свои мучительные корни еще в пору пробуждения разума, – порока, что растет до небес, бичует меня, валит наземь и волочит за собой.
Последки невинности, последки застенчивости. Этим все сказано. Не выставлять же напоказ своё отвращение, свои измены.
Ну что ж! Пеший путь, бремя, пустыня, тоска и гнев.
К кому бы мне наняться? Какому чудищу поклониться? Какую святыню осквернить? Чьи сердца разбить? Что за ложь вынашивать? По чьей крови ступать?
Главное – держаться подальше от правосудия. – Жизнь жестока, отупляюще проста, – скинуть, что ли, иссохшей рукой крышку с гроба, лечь в него, задохнуться? Тогда не страшны тебе ни старость, ни опасности: ужасы вообще не для французов.
– Ах, я так одинок, что готов свой порыв к совершенству принести в жертву любому облику божества.
О мое самоотречение, о дивное мое милосердие! Но и они – увы! – от мира сего!
De profundis Domine! Ну и болван же я!
Еще в раннем детстве я восторгался неисправимым каторжником, вокруг которого навеки сомкнулись тюремные стены; я обходил постоялые дворы и меблирашки, освященные его присутствием; его глазами смотрел я на голубизну небес и цветоносные радения полей; его роковую судьбу чуял в городах. Он был могущественней любого святого, проницательней любого первопроходца, и он, лишь он один, был свидетелем собственной славы и правоты.
Когда я, бесприютный, изголодавшийся, оборванный, скитался зимними ночами по дорогам, чей-то голос заставлял сжиматься мое окоченевшее сердце: «Слабость или сила – выбирай! Ты выбрал силу. Ты не знаешь, куда и зачем идешь, – входи же в любой дом, отвечай на любой вопрос. Смерть грозит тебе не более, чем трупу». К утру во взгляде моем сквозила такая оторопь, а все обличье так мертвело, что прохожие, должно быть, не видели меня.
Городская грязь внезапно казалась мне черно-красной, словно зеркало при свете керосиновой лампы, которую переносят с места на место в соседней комнате, словно спрятанный в лесу клад. «Вот здорово!» – кричал я, видя в небесах целое море огня и дыма, а слева и справа – груды сокровищ, полыхающие мириадами молний.
Но гульба и дамское общество были не для меня. Ни одного товарища. Вижу себя перед взбудораженной толпой, лицом к лицу со взводом, построенным для исполнения приговора: я плачу оттого, что они не могут меня понять, и прощаю их, как Жанна д’Арк. – «Священники, хозяева жизни, учителя, вы ошибаетесь, предавая меня в руки правосудия! Нет у меня ничего общего с этим людом; я никогда не был христианином; я из племени тех, кто поет под пыткой; я не разумею законы; нет у меня понятия о морали; я дикарь – вы ошибаетесь…»
Недоступна мне ваша просвещенность. Я скотина, я негр. Но я могу спастись. А вот вы – поддельные негры, кровожадные и алчные маньяки. Торгаш, ты негр; судья, ты негр; вояка, ты негр; император, старый потаскун, ты негр, налакавшийся контрабандного ликера из погребов Сатаны. – Весь этот сброд дышит лихорадкой и зловонием раковой опухоли. Калеки и старикашки внушают мне такое почтение, что так и хочется сварить их живьем. – Надо бы исхитриться и покинуть этот материк, по которому слоняется безумие, набирая себе в заложники эту сволочь. Вернуться в истинное царство сынов Хама.
Ведомо ли мне, что такое природа? И кто таков я сам? – Довольно слов. Я хороню мертвецов в собственном брюхе. Крики, гром барабана, пляс, пляс! Не хочу и думать о том часе, когда, с прибытием белых, меня поглотит небытие.
Голод, жажда, крики, пляс, пляс, пляс, пляс!
Белые высаживаются. Пушечный залп! Придется принять крещение, напялить на себя одежду, работать.
Прямо в сердце мне снизошла благодать – вот чего уж я не ожидал!
Я никому не причинял зла. Дни мои будут легки, я буду избавлен от покаяния. Душа моя не изведает мук – она почти мертва для добра, источающего жуткое, словно от похоронных свеч, сияние. Удел маменькиного сынка – безвременная могила, орошённая прозрачными слезами. Разврат, конечно, вздор, порок – тоже, всю эту гниль надо отшвырнуть куда подальше. Но еще не настало время, когда бой часов будет возвещать лишь чистейшую скорбь. А быть может, меня похитят, словно ребенка, и я, забыв все несчастья, буду себе играть в раю!
Торопись! Кто знает, ждут ли нас иные жизни? – Сон и богатство несовместимы. Богатство всегда принадлежало обществу. Лишь божественная любовь дарует нам ключи познания. Я удостоверился, что природа – это всего лишь видимость добра. Прощайте, химеры, идеалы, заблуждения!
Рассудочное пение ангелов доносится со спасительного корабля: то глас божественной любви. – Любовь земная и любовь небесная! Я могу умереть лишь от земной, умереть от преданности. Я покинул тех, чьи души истомятся в разлуке со мной. Ищите меня среди потерпевших кораблекрушение, но разве оставшиеся – не мои друзья? Спасите же их! Я поумнел. Мир добр. Я благословлю жизнь. Возлюблю братьев моих. Все это теперь уже отнюдь не детские обещания. Давая их, я не надеюсь бежать старости и смерти. Бог укрепляет меня, и я славлю Бога.
Мне разонравилась скука. Буйство, безумие, блуд – мне знакомы все их выверты, все чинимые ими несчастья, – я сбросил с себя их бремя. Оценим же трезво, сколь велика моя безгрешность.
Я уже не способен довольствоваться поркой. Не на свадебный пир я еду, не собираюсь навязываться в зятья к Христу.
Я не пленник разума моего. Я сказал: Бог. Я жажду свободы в спасении, но где ее искать? Я оставил легкомысленные пристрастия. Не нуждаюсь ни в самоотвержении, ни в божественной любви. Не жалею с том, что минул век чувствительных сердец. И презрение и милосердие по-своему правы: я оставляю за собой место на верхушке этой ангелической лестницы здравого смысла.
Что же касается прочного счастья, семейного ли, иного ли… нет, нет, увольте! Слишком я беспутен, слишком слаб. Жизнь красна трудом – старая истина, – но моя жизнь чересчур легковесна: она взмывает и парит над поприщем деяний, столь ценимым всем светом.
Как же я похож на старую деву – не хватает мне мужества возлюбить смерть!
О, если бы Господь даровал мне воздушное, небесное спокойствие, молитву – как древним святым! Святые! Сильные духом! Анахореты, художники, – да только кому вы теперь нужны? Нескончаемый фарс! Чего доброго, собственная безгрешность доведет меня до слез. Жизнь – это вселенский фарс.
Довольно! Час возмездия пробил. – Вперед!
Легкие мои пылают, в висках гудит. Ночь, подгоняемая солнцем, катится мне в глаза! О сердце мое… о мое тело…
Куда мы идем? На бойню? Как же я слаб! Враг все ближе. Орудия, оружие… Пора!..
Стреляйте! Ну, стреляйте же в меня! Вот сюда! Или я сдамся. – Трусы! – Я покончу с собой! Брошусь под копыта коней!
Ах!..
– Ко всему можно привыкнуть.
То будет чисто французская судьба, стезя чести!
Ночь в аду
Изрядный же глоток отравы я хлебнул! – О, трижды благословенное наущение! – Нутро горит. В три погибели скрутила меня ярость яда, обезобразила, повалила наземь. Я подыхаю от жажды, нечем дышать, даже кричать нет сил. Это – ад, вечные муки! Смотрите, как пышет пламя! Припекает что надо. Валяй, демон!
А ведь мне мерещилась возможность добра и счастья – возможность спасения. Но как описать этот морок, если ад не терпит славословий? То были мириады прелестных созданий, сладостное духовное пение, сила и умиротворенность, благородные устремления, да мало ли что еще?
Благородные устремления!
А ведь я пока жив! – Но что, если адские муки действительно вечны? Человек, поднявший руку на самого себя, проклят навеки, не так ли? Я верю, что я в аду, стало быть, так оно и есть. Вот что значит жить согласно догмам катехизиса. Я – раб своего крещения. Родители мои, вы сделали меня несчастным, да и самих себя тоже. Бедная невинная овечка! Но преисподней не совладать с язычниками. – Я все еще жив! Со временем прелести проклятия станут куда ощутимей. Поторопись, преступление, ввергни меня в небытие, исполняя человеческий закон.
Замолчи, да замолчи же!.. Попреки здесь постыдны: Сатана утверждает, что огонь этот гнусен, а мой гнев чудовищно глуп. – Довольно!.. Хватит с меня всех этих лживых нашептываний, всех этих чар, сомнительных ароматов, ребяческой музычки. – Подумать только, я мнил, будто владею истиной, знаю, что такое справедливость, способен здраво рассуждать, созрел для совершенства… Ну и гордыня! – Кожа на голове ссыхается. Пощады! Господи, мне страшно. Пить, как хочется пить! Где ты, детство, трава, дождь, озеро в каменистых берегах и лунный свет над колокольней, когда куранты полночь бьют… В тот самый час, когда на колокольню наведывается дьявол. Мария! Пресвятая Дева!.. Какой же я жуткий болван.
А кто это там, внизу, уж не благие ли души, желающие мне добра?.. Ну что же вы медлите?.. Меня хотят удушить подушкой, до них не докричишься, это всего лишь призраки. К тому же никто и никогда не думает ни о ком, кроме себя. Не подходите ко мне. От меня разит паленым, это уж точно.
Наваждениям нет конца. Так оно и всегда со мной было: в историю я не верил ни на грош, о высших принципах забывал. Однако умолчу об этом, не то песнопевцам и ясновидцам станет завидно. Я в тысячу раз богаче их, зато и скуп, как морская пучина.
Ах, вот оно что! Часы жизни только что остановились Я уже вне мира. – Теология – штука серьезная, преисподняя и впрямь находится в самом низу, а небо – вверху. – Исступление, кошмар, сон в огненном гнездышке.
Да сколько же вокруг всяческой злобы и лукавства!.. Вот сатана Фердинан несется, рассеивая плевелы… Иисус шагает по багровому терновнику, не пригибая веток… Шагал же он и по бурному морю! При свете волшебного фонаря мы видели, как он стоит – весь белый, только пряди волос каштановые – на гребне изумрудной волны…
Сейчас я раскрою все тайны: тайны природы и религии, тайны смерти и рождения, будущего и прошлого, тайны сотворения мира и небытия. Я ведь мастак по части фантасмагорий.
Послушайте!..
Какими только талантами я не наделен! – Здесь вроде бы никого нет, и в то же время есть кто-то: не хотелось бы мне расточать перед ним свои совершенства. – Хотите услышать негритянские песни, увидеть пляски гурий? Хотите, чтобы я исчез, нырнув за кольцом! Хотите, я вам и золото могу сотворить, и разные снадобья.
Доверьтесь же мне – вера утешает, исцеляет, наставляет на путь истинный. Приидите ко мне, все – даже малые дети, – и я вас утешу, раздарю вам мое сердце, мое волшебное сердце! – Бедняки, труженики! Я не прошу от вас молитв, только доверьтесь мне – и я буду счастлив.
– И давайте подумаем обо мне. Я не слишком сожалею о мире. Мне везет уже потому, что я не страдаю больше прежнего. Жизнь моя была лишь вереницей сладостных сумасбродств, как ни прискорбно.
Да что уж там: давайте кривляться кто во что горазд.
Мы определенно вне мира. Ни единого звука. Я ничего не ощущаю. О, замок мой, моя Саксония, старые мои ивы! Рассветы, закаты, ночи, дни… Как я устал!
Я должен был бы заслужить ад за гнев, ад за гордыню, ад за сладострастие – целую симфонию адских мук!
Я умираю от усталости. Я в гробу, я отдан на съедение червям, вот ужас так ужас! Сатана-лицедей, ты хочешь извести меня своими чарами. Я умоляю. Умоляю! Хоть один удар вилами, хоть одну каплю огня!
Ах, вернуться бы к жизни! Хоть глазком взглянуть на ее уродства. Тысячу раз будь проклята эта отрава, этот адский поцелуй. А все моя слабость и жестокость мира! Господи Боже, смилуйся, защити меня, уж больно мне плохо! – Я и защищен, и беззащитен.
И вздымается пламя с горящим в нем грешником.
Словеса в бреду
I
Неразумная дева. Инфернальный супруг
Послушаем исповедь соузника по преисподней:
«– О божественный Супруг, Господин мой, не откажитесь выслушать исповедь несчастнейшей из всех ваших служанок. Пропащей. Хмельной. Нечистой. Ну разве это жизнь!
Даруйте мне прощение, божественный Супруг, даруйте прощение! Прощение! Сколько слез! И сколько, надеюсь, их пролито будет потом!
Потом я познаю божественного моего Супруга! Я родилась, чтобы служить Ему. – Но теперь пусть надо мной измывается другой!
Теперь я на самом дне мира! О подруги мои!.. Да какие уж там подруги… Что за неслыханный бред, что за невиданные пытки… Глупость все это!
О, я страдаю, я кричу. Я и впрямь страдалица. И, однако, все мне дозволено – мне, облитой презрением самых презренных душ.
Решимся же, наконец, на это признание, хотя бы его пришлось повторять еще раз двадцать, – так оно тускло, так ничтожно!
Я рабыня инфернального Супруга, того самого, что отверг неразумных дев. Того самого демона… Он не призрак, не наваждение. Это меня, утратившую благоразумие, проклятую и мертвую для мира, – меня уже никому не убить! – Как вам описать его? Ведь я даже говорить разучилась. Я в трауре, в слезах, мне страшно. Хоть бы глоток свежего воздуха, Господин мой, если будет на то ваша воля, если вы ко мне благоволите!
Я вдова… – Была вдовой… Ну да, когда-то я была вполне благоразумной, и не для того же я родилась, чтобы обратиться в скелет!.. А он был сущим ребенком… Меня ввергла в соблазн его таинственная утонченность. Я совершенно забыла человеческий долг – и бросилась за ним. Ну разве это жизнь! Жизни нет и в помине. Мы не живем. Я иду туда, куда идет он, так надо. А он еще то и дело срывает на мне свою злобу – на мне-то, на бедняжке! Демон! – Точно вам говорю, Демон, а не человек.
Он твердит: «Терпеть не могу женщин. Любовь следовало бы изобрести заново, это всякому ясно. У женщин одно на уме: добиться обеспеченности. А коль скоро цель достигнута, всякие там душевные порывы и красота – все это мигом улетучивается, остается лишь ледяное презрение, хлеб насущный теперешнего брака. Встретится иной раз женщина, явно счастливая – с такой я охотно подружился бы, – но ее, оказывается, уже успел обглодать до костей какой-нибудь похотливый подонок…»
Я слушаю, как он превращает позор в славу, а жестокость – в очарование. «Я выходец из дальних краев, мои предки были скандинавами. Они дырявили друг друга, пили человеческую кровь. – Я изрубцую все свое тело, покрою себя татуировкой, я хочу стать безобразным, как монгол: ты еще услышишь, как я буду горланить на улицах. Мне хочется обезуметь от ярости. Не смей показывать мне драгоценности, иначе на меня нападут корчи. Никогда я не стану работать…» Не раз по ночам сидевший в нем демон набрасывался на меня, мы катались по полу, я боролась с ним. – Часто, напившись, он в поздний час прятался в закоулках или за домами, чтобы до смерти испугать меня. – «Мне наверняка перережут глотку; ну и пакость!» Ох уж эти денечки, когда он прикидывался головорезом!
Иногда он, нежно присюсюкивая, заводит речь о смерти, зовущей к покаянию, о горемыках, которых не скинешь со счета, о каторжном труде, о разлуке, разрывающей сердца… В притонах, где мы пьянствовали, он плакал при виде толпящейся вокруг нищей братии. Подбирал пропойц на темных улицах. Жалел мать-мегеру ради ее малышей. – И удалялся с видом девочки, отличившейся на уроке Закона Божия. – Он похвалялся, что разбирается во всем: в коммерции, искусстве, медицине. – А я ходила за ним по пятам, так было надо.
Я представляла себе обстановку, которой он мысленно себя окружал: одежду, драпировки, мебель; случалось, что я даровала ему герб или новое обличье. Я видела все, что его трогало, все, словно он сам создавал все это для себя. Когда мне казалось, что его одолевает хандра, я участвовала во всех его диковинных и головоломных проделках, пристойных или предосудительных; но мне было ясно, что в его мир мне навеки не будет доступа. Сколько ночей я провела без сна, склонившись над этим родным, погруженным в дремоту телом и раздумывая, почему он так стремится бежать от действительности. Ведь никто из людей не задавался еще подобной целью. Я понимала – нисколько за него не опасаясь, – что он может представлять серьезную опасность для общества. – Быть может, он владеет тайнами, способными изменить жизнь? Нет, он только ищет их, – возражала я самой себе. В конце концов, его милосердие, я была его пленницей. Ни у одной живой души не хватило бы сил – сил отчаянья! – чтобы выносить это милосердие, выдерживать его покровительство и любовь. Впрочем, я не представляла его себе с какой-либо иной душой: нам дано видеть только собственного ангела-хранителя, а отнюдь не чужого – так мне кажется. Я жила в его душе, как во дворце, всех обитателей которого выдворили, чтобы не осталось в нем никого, хоть чуточку менее благородного, чем вы сами, вот и все. Увы! Я зависела от него. Но что за корысть ему была в моем бесцветном и презренном существовании? Он не влиял на меня благотворно, разве только не губил меня! В печали и досаде я иногда говорила ему: «Я тебя понимаю». Он пожимал плечами.
Беспрестанно одолеваемая приступами тоски, чувствуя себя все более заблудшей как в своих собственных глазах, так и в глазах тех, кто пожелал бы на меня взглянуть, не будь я приговорена ко всеобщему забвению, – я все больше и больше жаждала его доброты. Его поцелуи и дружеские объятья возносили меня прямо на небеса, сумрачные небеса, где я хотела остаться навсегда – бедной, глухой, немой и слепой. Я уже стала к этому привыкать. Я представляла нас двумя паиньками, которым разрешено гулять в Райском саду печали. Мы подходили друг к другу. Охваченные единым порывом, мы усердствовали изо всех сил. Но после пронзительных ласк он говорил: «Интересно, что будет с тобою, когда меня с тобой не будет, – ведь ты уже испытала такое. Когда руки мои уже не будут обвивать твою шею, и ты не сможешь склонить голову мне на грудь, когда мои губы уже не будут касаться твоих глаз! Ведь рано или поздно мне придется уехать – далеко-далеко. К тому же мне нужно помочь и другим – это мой долг. Хотя это все не очень-то весело, душа моя…» И я тотчас представляла себе, как после его отъезда, во власти головокружения, я брошусь в мрачнейшую из бездн – в бездну смерти. Я заставляла его обещать, что он не оставит меня. Он по двадцать раз повторял то любовное обещание. Оно было столь же легковесным, как и мои уверения: «Я тебя понимаю».
О, никогда я не ревновала его. Я думаю, он не покинет меня. А иначе – что с ним станется? Ни одной близкой души, и за работу он никогда не возьмется. Он хочет жить как сомнамбула. Но довольно ли его доброты и милосердия, чтобы получить право на место в реальном мире? Временами я забываю о жалости, в которую впадаю: он вдохнет в меня силы, мы отправимся путешествовать, будем охотиться в пустынях, спать на улицах незнакомых городов – беззаботно и бездумно. Или же проснусь, и законы и нравы – благодаря его магической силе – станут иными, а мир, оставаясь самим собой, предоставит меня моим желаниям и радостям, моей беззаботности. Но подаришь ли ты мне ее, эту полную приключений жизнь из детских книжек, в награду за мои страдания? Это ему не под силу. Я не знаю, к чему он стремится. Он обмолвился, что и ему знакомы сожаления и надежды, но это не должно меня касаться. Случалось ли ему беседовать с Богом? Быть может, воззвать к Богу следовало бы мне самой. Но я пала так низко, что разучилась молиться.
Поведай он мне о своих печалях – смогла бы я понять их лучше его насмешек? Он изводит меня, часами стыдит за то, что могло трогать меня на свете, и возмущается, если я плачу.
«Взгляни-ка вон на того молодого хлыща, что входит в красивый и спокойный дом: его зовут Дюваль, Дюфур, Арман, Морис – не все ли равно. Этого злобного идиота полюбила одна женщина; она умерла, и теперь, разумеется, ее место на небесах, среди святых. Вот ты и хочешь меня доконать, как он доконал ее. Такова уж наша участь – участь сердобольных людей…» Увы! Бывали дни, когда любой человек действия казался ему порождением бреда: глядя на таких, он давился от мерзкого хохота. – А потом снова напускал на себя вид любящей матери, любимой сестры. Будь он хоть чуточку поделикатней, мы были бы спасены. Но и деликатность его смертоносна. Я покорна ему. – О, безумная!
Когда-нибудь, наверное, он таинственным образом исчезнет, но мне нужно знать, удастся ли ему взлететь в небо, я хочу хоть краешком глаза увидеть вознесение моего дружка!»
Ничего себе парочка!
II
Алхимия слова
О себе самом. История одного из моих наваждений.
Я издавна похвалялся, что в самом себе ношу любые пейзажи, и смехотворными мне казались знаменитые творения современной живописи и поэзии.
Мне нравились рисунки слабоумных, панно над дверями, афиши и декорации бродячих комедиантов, вывески, народные лубки, старомодная словесность, церковная латынь, безграмотное скабрезное чтиво, романы, которыми упивались наши прадеды, волшебные сказки, детские книжонки, старинные оперы, глупенькие припевы, наивные ритмы.
Я грезил о крестовых походах, пропавших без вести экспедициях, государствах, канувших в Лету, о заглохших религиозных войнах, об изменившихся в корне нравах, о переселениях народов и перемещениях материков: я верил во все эти чудеса.
Я изобрел цвета гласных! А – черный, Е – белый, И – красный, О – синий, У – зеленый. – Я учредил особое написание и произношение каждой согласной и, движимый подспудными ритмами, воображал, что изобрел глагол поэзии, который когда-нибудь станет внятен сразу всем нашим чувствам. И оставлял за собой право на его толкование.
Все началось с поисков. Я записывал голоса безмолвия и ночи, пытался выразить невыразимое. Запечатлевал ход головокружений.
Разное поэтическое старье пришлось весьма кстати моей словесной алхимии.
Я свыкся с простейшими из наваждений: явственно видел мечеть на месте завода, школу барабанщиков, руководимую ангелами, шарабаны на небесных дорогах, салоны в озерной глубине, видел чудищ и чудеса; название какого-нибудь водевильчика приводило меня в ужас.
А потом разъяснял волшебные свои софизмы при помощи словесных наваждений.
В конце концов я осознал святость разлада, овладевшего моим сознанием. Я был ленив, меня томила тяжкая лихорадка, я завидовал блаженному существованию тварей – гусениц, олицетворяющих невинность в преддверии рая, кротов, что воплощают в себе дремоту детства.
Характер мой ожесточался. Я прощался с миром, сочиняя что-то вроде романсов;
Я полюбил пустоши, спаленные зноем сады, обветшавшие лавчонки, тепловатые напитки. Я таскался по вонючим проулкам и, зажмурившись, подставлял лицо солнцу, властелину огня.
«Генерал, если на развалинах твоих укреплений осталась хоть одна старая пушка, обстреляй нас комьями сухой земли. Пали по витринам роскошных магазинов, по салонам! Пусть город наглотается собственной пыли. Пусть ржавчина сгложет его водостоки. Пусть будуары его задохнутся от палящего толченого рубина…»
О, как пьянеют над отхожим местом в трактире мошки, любовницы бурачника, – пьянеют, растворяясь в солнечном луче!
И наконец – о счастье, о торжество разума! – я сорвал с неба черную лазурь и зажил подобно золотой искре вселенского света. От радости я напустил на себя донельзя шутовской и дурашливый вид:
Я превращаюсь в волшебную оперу; я вижу, что все сущее обречено стремиться к счастью. Действие – это не жизнь, но способ попусту тратить силы, нечто вроде невроза. А мораль – это размягчение мозгов.
Мне кажется, что каждое существо должно быть наделено множеством иных жизней. Вот этот господин не ведает, что творит: на то он и ангел. А вон та семейка – настоящий собачий выводок. Перед многими людьми я во всеуслышание заводил беседу о каком-нибудь из мгновений их иной жизни. – Так я влюбился в свинью.
Ни один из безумных – отдающих желтым домом – софизмов не был мною забыт: я мог бы пересказать их все подряд, у меня своя система.
Здоровье мое пошатнулось. Меня обуял ужас. На много дней я провалился в сон, а пробудившись, продолжал видеть наяву печальнейшие сны. Я созрел для кончины, и слабость моя опасными тропами вела меня на край света и Киммерии, родины мглы и водоворотов.
Мне пришлось пуститься в странствия, чтобы рассеять чары, завладевшие моим рассудком. На море, которое я полюбил так, будто оно должно было смыть с меня всю мою скверну, я видел восход утешительного креста. Я был проклят радугой. Счастье стало моим роком, укором, червем, гложущим мое сердце; жизнь чересчур огромна, чтобы посвящать ее силе и красоте.
Счастье! Смертельно сладостный его укус, даже в самых мрачных городах, предупреждал меня, что вот-вот запоет петух, ad matutinum, и что Christus venit.
Все это в прошлом. Теперь я научился чтить красоту.
Невозможное
Ах, жизнь моя в детстве, большак, что пролег сквозь бездну времен, – жизнь немыслимо скромная, нищенски бескорыстная, гордая тем, что ни роду у нее, ни племени, – какой же глупостью она была! – А я только сейчас до этого додумался!
– Я был прав, что презирал всех этих добропорядочных людишек, не упускавших возможности урвать кусочек послаще, этих трутней, живших за счет опрятности и здоровья наших женщин – пусть даже сейчас женщины эти не очень-то с нами ладят.
Я был прав в своем высокомерии: вот почему теперь я спасаюсь бегством.
Спасаюсь бегством.
Но перед тем объяснюсь.
Еще вчера я вздыхал: «О небо! Проклятых и в земной юдоли предостаточно. Я сам давно состою в их компании. Я их наперечет знаю. Мы с первого взгляда друг друга узнаем и, однако, терпеть друг друга не можем. Милосердие нам неведомо. Мы тем не менее вежливы, и отношения наши с миром вполне благопристойны». Ну и что тут удивительного? Мир! – торгаши да простаки! – Чести мы не лишились. – А вот как отнеслись бы к нам избранники? Есть ведь такие развеселые злыдни, избранники-самозванцы – к ним не подступишься, не набравшись либо храбрости, либо смирения. И никаких иных избранников на свете нет. А от этих добра не жди.
Нажив себе на два гроша ума – это проще простого! – я докопался до причины моих напастей: оказывается, до меня поздновато дошло, что живем-то мы на Западе. В западном болоте. Не то чтобы свет для меня померк, облик мира исказился или все вокруг пошло наперекосяк, но все же… Да ладно! Теперь мой дух во что бы то ни стало хочет погрузиться в испытания, выпавшие на долю всечеловеческого духа с тех пор, как пришел конец Востоку… Этого хочет мой дух.
…Но мои два гроша ума давно растрачены! – Мой дух-повелитель хочет, чтобы я остался на Западе. Надо бы ему заткнуть глотку – тогда все пойдет по-моему.
Я посылал к черту мученические венцы, блеск искусства, гордыню изобретателей, пыл грабителей; я возвращался на Восток, к первозданной и вечной мудрости. – Видимо, все это лишь мечты отчаянного лентяя!
И однако я вовсе не помышляю о том, чтобы уберечься от страданий теперешнего мира. Я не имел в виду ублюдочную мудрость Корана. – Но разве не проклятье тот факт, что со времен появления науки и христианство, и человек тешатся самообманом, доказывают себе самоочевидные истины, пыжатся от удовольствия, умножая эти доказательства, – только тем и живут! Пытка мелкая и глупая – в ней источник моих духовных метаний. От нее, может статься, и самой природе стало бы невмоготу. Господин Прюдом родился вместе с Христом.
Не оттого ли все это, что мы любим разводить туманы? Питаемся лихорадкой пополам с водянистыми овощами. А пьянство! А табак! А невежество и слепая преданность! – Как все это далеко от мудрости Востока, прародины человечества! Куда годится современный мир, если в нем изобретаются такие яды?
Церковники скажут: все это само собой разумеется. – Но вы же имеете в виду Эдем! А что для вас вся история восточных народов? – Ровным счетом ничего; я ведь об Эдеме и мечтал! И что проку для моей мечты в чистоте древних рас!
А философы: мир не молод и не стар. Просто-напросто человечество куда-то движется. Вы живете на Западе, но никто вам не запретит жить на вашем Востоке какой угодно древности, и жить в свое удовольствие. Не считайте себя побежденным. – Зато у вас, философы, есть свой карманный Запад!
Дух мой, поостерегись! Буйством не спасешься. – Трудись над собой! – Ах, какой же тихоходной кажется нам с тобой наука!
И тут я замечаю, что дух мой спит.
А ведь если бы, начиная с этого мига, он вечно бодрствовал, мы бы скоро обрели истину, которая, быть может, окружает нас вместе с сонмами рыдающих ангелов!.. Если бы он бодрствовал до этого мига, я не поддался бы тлетворным страстям в те незапамятные времена!.. А бодрствуй он вечно, я бы давно уже плыл по океану премудрости!..
О чистота, о невинность!
Миг пробуждения одарил меня кратким видением невинности! – Дух ведет к Богу!
Чудовищное невезение!
Вспышка
Труд человеческий! Это взрыв, временами озаряющий мою бездну.
«Ничего не суетно в мире; за науку – и вперед!» – вопит нынешний Екклесиаст, сиречь каждый встречный. А тем временем трупы злодеев и бездельников давят на сердца всех остальных… Ах, скорей бы, хоть чуточку скорей, – туда, за край ночи, к будущим вечным воздаяниям… Вот только не упустим ли мы их?..
– На что же я способен? Я знаю, что такое труд, знаю, как медлительна наука. Пусть же молитва мчится вскачь, пусть громыхает свет… Я вижу это воочию. В общем, все просто и ясно; обойдутся и без меня. Как и у многих других, у меня есть долг, и я буду горд, если не изменю ему.
Жизнь моя поизносилась. Что ж! Будем лицедействовать и бездельничать – о убожество! Будем жить, забавляясь, мечтая о невообразимых любовных играх и фантастических вселенных, пререкаясь и споря с видимостью вещей, – все мы: бродячий комедиант, попрошайка, художник, бандит – и священник! Лёжа на больничной койке, я вновь остро почувствовал запах ладана – так чувствует его хранитель священных благовоний, исповедник, мученик…
Здесь сказывается мое паршивое воспитание. Ну да ладно!.. Прожил двадцать лет, протяну ещё два десятка…
Нет! Нет! Теперь я бунтую против смерти! Труд – слишком легкое занятие при моей гордыне; моя измена миру будет чересчур краткой пыткой. А в последний миг я пойду колошматить направо и налево…
И тогда, о бедная моя душа, вечность будет навсегда потеряна для нас.
Утро
Не у меня ли была когда-то юность – нежная, героическая, сказочная, хоть пиши о ней на золотых страницах? Вот уж удача так удача! За какой же проступок, за какую ошибку заслужил я теперешнюю мою слабость? Пусть попробует пересказать историю моего падения и забытья тот, кто утверждает, будто звери могут плакать от горя, больные – отчаиваться, а мертвецы – видеть дурные сны. Сам-то я ведь не смогу объясниться: стал чем-то вроде нищего, что знает только свои Pater и Аvе Маriа. Я разучился говорить.
И все же теперь мне кажется, что с моим адом покончено. Это и впрямь был ад, тот самый, древний, чьи врата рухнули перед сыном человеческим.
По-прежнему, в той же пустыне, в такую же ночь, усталым моим глазам является серебряная звезда, хотя это теперь нисколько не трогает Владык жизни, трех волхвов – сердце, душу и дух. Когда же, пройдя по отмелям и горам, мы будем приветствовать рождение нового труда и новой мудрости, радоваться бегству тиранов и демонов, концу суеверий и славить – первыми! – Рождество на земле!
Музыка небес, шествие народов! Рабы, не стоит проклинать жизнь!
Прощай
Вот и осень! – Но стоит ли жалеть о вечном солнце, если мы призваны познать божественную ясность – вдали от людей, которых убивает течение времени?
Осень. Возвышаясь в осенних туманах, наша ладья направляется в гавань нищеты, в обширный град под небом, заляпанным огнем и грязью. О истлевшие Лохмотья, размокший от дождя хлеб, хмель и тысячеликий образ любви – я распят вами! Неужто не будет конца владычеству этого вампира, повелителя миллионов мертвых душ и тел, ждущих Судного дня. Вновь мне чудится, что кожу мою разъедают грязь и чума; черви кишат в волосах и под мышками, а самые крупные угнездились в сердце; я простерт среди незнакомых, бесчувственных тел… И ведь я мог бы там умереть. Жуткое воспоминание! Ненавижу нищету.
И страшусь зимы, поры комфорта!
– Порою мне видятся в небесах бескрайние отмели, усеянные ликующим светозарным людом. Над моей головою – золотой корабль, его разноцветные флаги реют на утреннем ветру. Я вызвал к жизни все празднества, все триумфы, все драмы. Я силился измыслить новые цветы, новые звезды, новую плоть и новые наречия. Мнил, что приобрел сверхъестественную силу. И что же? Теперь мне приходится ставить крест на всех моих вымыслах и воспоминаниях! На славе поэта и вдохновенного краснобая!
И это я! Я, возомнивший себя магом или ангелом, свободным ото всякой морали, повергнут на землю, вынужден искать призвание, любовно вглядываться в корявое обличье действительности! Стать мужиком!
Не обманулся ли я? Быть может, доброта еще покажется мне сестрою смерти?
А теперь попрошу прощения за то, что кормился ложью. И в путь.
Ни единой дружеской руки! Где же искать поддержку?
Да, новые времена по меньшей мере суровы. Ибо я могу сказать, что одержал победу: скрежет зубовный, шипенье огня, чумные стенанья – все это стихает. Изглаживаются нечистые воспоминания. И тают мои последние сожаления: зависть к нищим, разбойникам, спутникам смерти, ко всем отверженным. – Проклятые, если б я мог за себя отомстить!
Нужно быть безусловно современным.
Никаких славословий, только покрепче держаться за каждую завоеванную пядь. Что за жестокая ночь! Засыхающая кровь испаряется с моего лица, и нет за мной ничего, кроме этого ужасного деревца!.. Духовная битва столь же груба, как и человеческое побоище, но видение справедливости – это радость, доступная лишь Богу.
И, однако, настал канун. Примем же всякий прилив силы и подлинной нежности. И на заре, вооружившись страстным терпением, вступим в сказочные города.
Что я там говорил о дружеской руке? Слава Богу! Я силен теперь тем, что могу посмеяться над старой лживой любовью, заклеймить позором все эти лицемерные связи – ведь мне довелось видеть преисподнюю и тамошних бабенок, – и мне по праву дано будет духовно и телесно обладать истиной.