СКАЗКИ
[379]
Дикий бог
[380]
(За рекою Мейрур)
I
Две недели, проведенные мною и братом моим Сином в великолепной столице, пышной и порочной, промелькнули, как быстрый, смутный сон. Все дивило и поражало взоры жителей страны, удаленной не одним только расстоянием, но и нравами, от ухищрений и соблазнов этого гордого, царственного, торжественного города. Но слишком поздно понял я, что не только дивен и славен шумный, многолюдный и обширный город, но и страшен он для неискушенного опытом долгой жизни юного сердца. И сам я испытывал соблазн и огорчение, ни с чем не сравнимое. Но не брать бы мне с собою молодого моего брата!
Друг наш Сарру, у которого мы остановились, хотел отплатить нам за гостеприимство наше во время его странствования в нашей земле. Он неотлучно был с нами, забыв все свои дела, и единственною заботою его было то, чтобы показать нам все достойное внимания в этом дивном и великом городе. Тогда как другие хозяева часто тяготятся гостями и ждут с нетерпением разлуки, наш добрый друг жалел лишь о том, что мы не можем прожить в его доме долго, чтобы пройти весь годовой цикл торжеств, праздников и жертвоприношений.
Храмы божеств милостивых и свирепых, священные рощи таинственных духов, мрачные башни успокоения, благоуханные сады любострастных наслаждений, приюты расточаемых за деньги ласк, базары с неисчислимыми богатствами роскошных тканей, ковров, оружия, драгоценных камней, благовоний и мастей, забавных птиц и обезьян, отроков и рабынь всех оттенков кожи, от самого нежного розового до самого черного цвета, кофейни и приюты для курений, от которых человек восхищается в невиданные на земле области, и много еще иного, о чем и не упомню, показывал нам Сарру. Но речь веду не о множестве виденного. Одно было нам искушение, и оно привело нас и всю страну нашу к величайшим несчастьям.
И не посещать бы мне этого города! Или, по крайней мере, не брать бы мне с собою моего юного брата. Едва вышедший из отроческого нежного возраста, как мог он преодолеть искушение, которое и для меня было столь тягостным испытанием!
Однажды утром друг наш Сарру сказал нам:
— Сегодня я покажу вам царский зверинец, — в этом месяце сады зверинца доступны для обозрения не только нам, но и чужеземцам.
Брат мой Син шумными изъявлениями восторга радовал нашего друга. Я же смутился, ибо в ту ночь видел во сне зловещее предзнаменование: зверя непомерной силы и свирепости, рыкание которого было подобно голосу того, кто обитает в чащах за рекою Мейрур. И не идти бы мне в проклятый зверинец! Но не захотел я огорчать любезного нашего хозяина.
II
В саду, который казался нескончаемым, в клетках разной величины и разной формы, сделанных из различных металлов и разнообразного дерева, увидели мы прежде всего чудесное многообразие птиц. Тут были и громадные птицы с сильными крыльями и хищно изогнутым клювом, которым они могли бы захватить и унести самого тучного барана, и птицы, лишенные почти совсем крыльев, но зато одаренные перьями удивительно красивой окраски, напоминавшими самоцветные камни в песке реки Мейрур, которыми, играя, забавляются наши дети; птицы, голос которых был так приятен, что пение их можно было слушать без конца с великим восхищением; птицы столь малой величины, что они казались красивыми стрекозами; были и такие птицы, которые умели говорить на языке той страны, хотя и не очень хорошо, но все-таки достаточно внятно и громко.
В громадных водовместилищах видели мы великое множество рыб и других речных и морских чудовищ. Далее были помещены громадные, страшные змеи. Они с такой яростью разевали свои ужасные пасти, высовывая страшные жала, что невольный трепет обнимал всякого. Взгляд свирепых гадин производил такое впечатление, что неосторожный, посмотревший прямо в змеиные очи, лишался способности двигаться; надо было, чтобы кто-нибудь другой увел его от страшного, хотя и безопасного места, — ибо эти гады не только были заключены в клетки с тонко извитыми решетками, но и были обезврежены: у них были вырваны зубы, в которых хранился пагубный яд.
Далее увидели мы неисчислимое множество клеток со зверями хищными и травоядными, — верблюды с одним и двумя горбами, носороги, бегемоты, невиданные звери с ужасными когтями и чудовища с носами, похожими на змей.
Мой юный брат Син восторгался всем, что он видел. Я же, от множества собранных в одно место чудовищ, из которых многие оглашали воздух противными и страшными звуками, все более и более смущался, и тягостные предчувствия все сильнее томили меня. Друг наш Сарру сказал нам:
— Сейчас вы увидите зверя, поистине царственного.
Но не успел еще Сарру произнести имя зверя, как свершилось дивное явление, повергнувшее меня в неизъяснимый трепет и заставившее меня в ужасе упасть лицом на землю. Над многообразием звериных криков и людских веселых голосов раздалось внезапно грозное рыкание, — голос обитающего в чаще за рекою Мейрур.
Рыкание, которое в тишине наших ночей наводило ужас на сердца наши и означало, что обитающий в лесу, алкая новой жертвы, рыщет у околицы нашего селения, — это рыкание раздалось в зверинце великого царя. Повергнувшись на землю, ждал я, кого из присутствующих изберет он для своей трапезы, и таинственным ужасом было полно мое сердце. Мысленно прощался я с жизнью, — никогда в такой близости ко мне не слышал я грозного этого рыкания.
Когда я и брат мой Син лежали, распростертые в прахе, и ждали, вдруг услышали мы громкий, заглушивший даже грозное рыкание, хохот множества людей. Друг наш Сарру, смеясь, как все, старался поднять нас с земли.
— Не бойтесь, — говорил он нам, — этот зверь, точно, страшен, если встретить его на воле. Но он посажен в прочную клетку и не уйдет из нее, хотя бы и еще сильнее был он. Мастер, строитель клетки, знает свое дело. Да и может ли грозить кому-нибудь опасность в том месте, где бывает сам великий царь, забавляясь заключенными в зверинце чудовищами?
Не поднимая лица, я отвечал другу нашему Сарру:
— Сердце мое не знает страха, и не дрожало оно в минуты смертной опасности. Но я слышал грозное рыкание и жду дивного и страшного явления. Обитающий в лесу за рекою Мейрур алчет жертвы, — и человеку надлежит лежать во прахе и ждать, кого возьмет свирепый для своей трапезы.
Смеясь по-прежнему, говорил мне Сарру:
— Это рычит зверь, посаженный в клетку, совершенно безопасный. Вот, смотри, и малые дети теснятся у клетки зверя, и не боятся его, потому что решетка клетки несокрушима. Зверь получит только ту пищу, которую дадут ему приставники зверинца.
Долго не верил я другу нашему и долго лежал в пыли перед клеткой, потому что рыкания продолжались, такие же грозные и свирепые, как и те, которые ужасали меня по ночам, когда я просыпался в моем шатре и слышал приближающегося к селению и требующего жертвы.
Но брат мой Син тихо сказал мне наконец:
— Я осмелился взглянуть на клетку. Рыкание исходит от зверя, заключенного там.
И тогда я не знал, что думать и как мне быть. Коварный ли демон имеет в этом нечестивом городе такую власть, что осмеливается гнусным своим рычанием подражать грозному голосу? Но могут ли быть демоны столь дерзкие и столь сильные? Обитающий ли за рекою Мейрур таится в шкуре зверя, плененного и безопасного, смеется над жалкими в их ослеплении людьми и выбирает себе между ними жертву? Но может ли великий и грозный снизойти до того, чтобы прятаться в шкуре плененного зверя? Или презренный демон этого нечестивого города, лживый, коварный, покровительствующий хитрым, дерзновенным замыслам, измыслил неведомые чары?
Но не грозит ли неисчислимыми бедствиями для меня и брата моего Сина то, что мы осмеливаемся длить нечестивый восторг развратных жителей этого проклятого города и лежать, хотя и в смиренном положении, перед отвратительною клеткою, в которой совершается что-то, нам совершенно непонятное и, может быть, даже и совсем недоступное слабому человеческому разуму, но, несомненно, оскорбительное для заветов нашей благословенной родины?
Рыдая, лежал я во прахе, меж тем как нечестивцы издевались над нами, и не знал, что делать. И брат мой Син сказал мне:
— Уйдем отсюда.
Я не знал, можно ли уйти, пока он рычит над нами. И как подняться? И как увидеть того, в глаза которого еще никто из нас не смотрел? Если точно он здесь в клетке, то как уйти от него и как оставить его в унижении и позоре? Но что мы можем сделать? Оставаясь здесь и слушая насмешки и над нами, и над ним, не совершали ли мы сами гнуснейшего из человеческих грехов? И хотя в первую минуту мысль уйти от грозно рыкающего показалась мне преступною, но скоро я понял, что нам не остается ничего иного.
Но прежде чем подняться и уходить, я тщательно закрыл плащом лицо моего брата Сина, думая, что если кому-нибудь из нас надо погибнуть, встретив разъяренный взор, то пусть лучше погибну я, насладившийся долготой дней, а не брат мой, еще не испытавший сладчайших в скоротечной жизни радостей и утешений. Притом же юношеское легкомыслие могло заставить его снова поднять взор на клетку, — он мог подумать, что, если первый взгляд его остался неотмщенным, то столь же счастлив будет он и второй раз. Я же, опытом долгой жизни умудренный, знал уже хорошо, что искушать судьбу безумно.
Ни на что более не глядя, вышли мы из зверинца, провожаемые грубыми насмешками толпы, безумной в своем нечестии. Поистине, грозной кары достойны не только люди, обитающие в этом проклятом городе, но и самые стены, столь хитро воздвигнутые и суетно увенчанные гордыми башнями.
III
В тот же день мы поспешно навьючили верблюдов и еще до солнечного заката покинули ужасный город.
Во время долгого, трудного пути много было у меня и у брата моего Сина досуга обдумать то, что случилось с нами в зверинце великого царя. Но никак не мог я понять значения того дивного явления, которое было нам.
Не надлежало ли толковать его как знамение, предвещающее нечто или ужасное, или благоприятное? Но согласно ли с истинным знанием, завещанным нам нашими предками, думать, что сильнейшее в мире является не само для себя, а только для того, чтобы в мире деяний человеческих быть неким вещим знаком? И кто мы такие, чтобы обитающий за рекой Мейрур приходил к нам без воли и могущества пожрать наши распростертые перед ним тела? Притом же никогда не слышали мы, даже и от старейших из старцев наших, чтобы он являлся предзнаменовать и пророчествовать о делах наших — всегда приходил он, грозно рыкая, чтобы пожрать того из нас, на кого падал его выбор.
Долго шли мы с братом в пустынных местах, направляясь к родным селениям, и ничего не говорили друг с другом. По угрюмому молчанию брата моего понимал я, что и он думает о дивном явлении. Наконец, уже когда до нашего дома оставалось не более трех дней пути, сказал брат мой Син:
— Когда поверглись мы на землю и лежали долго, а чужие люди издевались над нами, я наконец решился поднять голову. И ясно увидел я разверстую пасть зверя. Клянусь, не было в этом ошибки, — рыкание исходило из пасти зверя. Дикого зверя, пойманного людьми и посаженного в клетку.
Я сказал брату моему Сину:
— Об этих грозных явлениях надлежит молчать. Такова мудрость, которой научили нас предки. В мире есть много непонятного, — и как ни страшно то, что случилось с нами, мы должны с покорностью преклоняться перед волею приходящего к нам.
Син долго молчал. Когда день клонился к вечеру и уже солнце было низко, Син сказал мне:
— Это и было то самое рыкание, которое раздавалось у нашей околицы, когда он приходил за жертвою. Тот, которому мы поклонялись с таким смирением, с такою покорностью, тот, который пожирал без счета нежных дев и веселых детей, он оказался диким зверем с глазами зелеными, как у кошки, с желтою шкурою, испещренною черными пятнами. И его можно изловить и посадить в клетку.
Я ужаснулся и запретил брату моему Сину говорить такие нечестивые слова. Но Син, охваченный неистовством, исходящим от коварного духа, вечно враждующего с обитающим за рекою Мейрур, сказал мне с яростью:
— Я видел, что он — дикий зверь. И я не хочу, чтобы мы и впредь приносили ему такие бесчисленные, дорогие жертвы. Разве мы не можем построить такой для него клетки, которая была бы ему достойным вместилищем? И пусть он живет там мирно, не разоряя наших селений, не внося ужаса и горя в наши семьи, питаясь нашими добровольными приношениями. Я не так безумен, чтобы говорить, что можно жить без него, но разве он не может питаться мясом баранов и быков? Зачем надо было, чтобы он пожрал в цвете лет твою невесту, прелестнейшую из девушек нашего села? Зачем надо было, чтобы столь многие оплакивали своих детей, когда он превосходно мог бы насытиться от наших стад?
Объятый ужасом, тщетно запрещал я моему брату, тщетно даже я нещадно бичевал его, — его язык продолжал извергать злые и нечестивые слова.
И возвратились мы домой.
IV
Скоро между молодыми людьми начались тайные совещания — брат мой Син собирал юношей нашего селения и прельщал их своими безумными рассуждениями. Увы! и сам я принужден был, на прямо обращенные ко мне вопросы, подтвердить, что и в самом деле в царском зверинце слышали мы, я и брат мой Син, грозное рыкание и что оно исходило из той самой клетки, где заключен был дикий зверь, плененный хитрыми и сильными охотниками, безопасный в крепко слаженном убежище.
Правда, я не уставал объяснять сомневающимся, что обитающий за рекою Мейрур не мог быть там в клетке и что исходившее из клетки рыкание было одним из тех неизъяснимых явлений, которые не могут быть постигнуты слабым человеческим разумом и о которых лучше всего хранить молчание. Но меня мало слушали и более верили злому внушению легкомысленного Сина, уверявшего, что обитающий за рекою Мейрур — зверь и что его надо посадить в клетку.
Все жители нашей страны разделились на две враждующие между собою стороны. Одни, соблюдая предания старины и заветы мудрых предков наших, сохранили веру в того, кто обитает в непроходимых чащах, недостижимый для людей, кто по ночам выходит из чащ к той или другой деревне и громким рыканием требует жертвы, — веру в то, что его пребывание в чащах близ селений наших благодетельно для нас, спасает нас от многих бедствий и дает нам счастье и удачу в охоте и других трудах наших. Другие же с нелепою запальчивостью и настойчивостью, пренебрегая мудрыми речами хранителей отеческого предания, твердили бессмысленную сказку, что тот, которому мы доныне поклонялись, которому мы неисчислимые приносили жертвы, только зверь, таящийся в лесу.
Были многие смуты и раздоры, сопровождаемые даже драками и убийствами, — брат стал на брата, и сын на отца, и во всех семьях нарушен был сладостный мир, и стали распри.
V
Наконец в сердце мудрого Белезиса вошла мысль, лукавая, но прельстившая многих, особенно из тех, которые любят примирять и выбирать во всем средние пути. Так говорил мудрый Белезис:
— Отцы наши преподали нам учение о поклонении обитающему в чаще и требующему человеческих жертв. Учение предков не должно быть нарушаемо и отвергаемо. Весь строй нашей жизни придет в совершенное замешательство, если из сердец наших исчезнет страх перед тем, огненный взор которого пронизывает непроглядную темноту наших ночей. И если мы, старцы и учители народные, в опыте долгой жизни нашей найдем достаточно научения к тому, чтобы и без него вести достойный предков наших образ жизни, то буйные и своевольные юноши наши, отринув мысль о нем, истребив в себе трепет перед таинственным существом, без сомнения, впадут в самый неистовый разврат.
Старейшины и учители народные громкими хвалами приветствовали мудрые слова. Найдя доступ в сердца лучших людей, мудрый Белезис продолжал говорить так, чтобы угодить и легкомысленным юношам. Так говорил он:
— С другой стороны, мы не можем сомневаться и в правдивости нашего общего друга Мелеха, и в правде повествований юного Сина. Так, в зверинце великого царя видели они дивно изукрашенное помещение, которое они называют клеткою, но которое, по их описанию, столь великолепно, что достойно, без сомнения, быть чертогом обитающего за рекою Мейрур. И слышали они голос, исходящий из этого чудесного чертога. А юный друг наш Син с отвагою, свойственною юношескому возрасту, осмелился даже бросить взор на существо, которое рычало в чертоге в то время, как Мелех и Син воздавали ему поклонение, а распутные жители великого города глупым смехом своим свидетельствовали о глубине своего невежества. И видел Син, что рыкающее существо во всем подобно зверю. Так говорят они, и почему бы нам и не верить их рассказу? И почему бы обитающему за рекою Мейрур не иметь и звериного облика? Пожирающий тела наших юношей чего требует от нас? Не знаем ли мы, что он хочет пить живую кровь и есть живую плоть? Когда он берет отрока или деву, он не жарит, не коптит и не солит свою пищу, а пожирает ее живьем — но откуда мы знаем, что он хочет непременно человеческого мяса? И если мы создадим ему помещение, столь же изукрашенное, как и то, в котором был заключен зверь великого царя, то не примет ли он благосклонно нашего труда? Может быть, поселившись в созданном нами чертоге, он пожелает изменить закон питания своего и будет довольствоваться живыми телятами и ягнятами.
Юноши и девы шумными изъявлениями восторга приветствовали коварную речь мудрого Белезиса.
— Создадим ему чертог! — восклицали они.
Более легкомысленные из них даже осмеливались говорить так:
— Построим поскорее клетку для зверя и загоним его туда. Довольно ему обжираться телами прекраснейших и сильнейших между нами.
Воистину, это были глупые юноши, — они думали, что жизнь есть величайшее благо.
Напрасно старцы, оставшиеся верными вере предков, обличали нечестие замысла хитрого Белезиса и корили его в том, что он на склоне своей жизни замыслил такое страшное дело. И из старцев многие, любящие своих детей более, чем бы надлежало, присоединились к нему, — и постройка чертога была решена.
VI
Пока строилось здание, называемое чертогом, но которое было, конечно, клеткою для зверя, некоторые из юношей задумали выйти на обитающего за рекою Мейрур со стрелами и копьями. Конечно, они были казнены.
И еще случилось событие, которое повергло в великое смущение всех благочестивых, и всем легкомысленным прибавило смелости.
Юноша Закир, один из храбрейших и искуснейших охотников, однажды пошел в лес и долго не возвращался. И уже мы считали его погибшим, и уже девы пели сладкогласные песни, прославляя отважного Закира.
Но вот через неделю на рассвете Закир вернулся, обессилевший от потери крови, покрытый страшными язвами, но пылающий радостью и отвагой. С неохотою и уклончиво говорил он старейшинам о том, где он был и что с ним случилось, но мы все заметили, что юноши и девы собирались около него в местах уединенных и слушали его рассказы. И скоро по селению нашему разнесся слух, что Закир встретил обитающего за рекою Мейрур и сражался с ним.
Дерзкий мятеж не мог быть терпим. Искусные подслушиватели, пылая ревностью и желанием снискать благосклонность старейшин, вызнали, о чем говорят юноши и девы, сходясь в уединенных местах, и что они скрывают от старейшин. Тогда Закира взяли и подвергнули пыткам, чтобы выведать от него, что с ним случилось.
Не стерпев жестоких мучений, Закир покаялся в своем грехе. Он говорил так, и мы все внимали ему в ужасе:
— Ночь была тиха и безлунна, когда я подходил к той чаще, что простирается на три дня пути за рекою Мейрур. Кинжал мой был остро наточен, и стрелы отравлены, ибо я твердо решился выследить и умертвить чудовище. Внезапно, так близко от меня, как близко останавливается дева, любуясь на юношу, которого вожделеет, так близко, как близко падает первый камень из руки мальчика, начинающего учиться метанию камней, так близко от меня раздалось рыкание. Движимый силою привычки, вкоренившейся с детских лет, я повергся на землю и ждал. И тяжкая близко слышна была мне поступь, и треск сухих ветвей под его стопами. Я ждал. Но холодная ящерица скользнула по моей ноге, и ее прикосновение напомнило мне все, что я слышал о зверинце великого царя и о чертоге зверя. И уже когда его дыхание горячо и бурно проносилось над моею шеей, я вскочил на ноги и схватился за мой кинжал. Не знаю, был ли передо мною он, или это было иное существо из породы демонов или диких зверей, — но я видел перед собою зверя, громадного, зеленоглазого, свирепого. Пасть его, разверстая, готовая растерзать меня, страшила огромными, острыми, белыми зубами. Воистину, кто бы он ни был, демон, Бог или зверь, это было существо дивное и грозное. И не знаю, как случилось, что я снова не повергся на землю. Какая-то сила, более могущественная, чем мое бедное сознание, принудила меня встретить зверя очи в очи и принять грозный вызов рока. И я решил вступить в бой с этим чудовищем, кто бы он ни был. Зверь присел, как кошка, готовящаяся к прыжку, и снова ужасное рыкание огласило лес, наполняя меня неизъяснимым ужасом. Но я зорко следил за движением зверя, и когда он кинулся на меня, я проворно увернулся и спрятался за деревом. Зверь готовился повторить прыжок. Казалось, что неудача досадует и стыдит его, и он прилег и затаился, хитрый, осторожный, злой. Поспешно изготовил я стрелу, и отравленная медь ее с тонким звоном метнулась навстречу зверю в одно время с его вторым прыжком. В тот же миг тяжелое, громадное навалилось на меня чудовище. Его когти вонзились в мое тело, но я, преодолевая боль и страх, успел ударить его кинжалом. Не помню, что было потом. Когда я очнулся, ночь приходила к концу. Я лежал окровавленный, слабый. С трудом приподняв голову, я увидел кровавый след, уходящий в глубину леса. Я понял что раненный мною зверь оставил меня, что он ушел — издыхать, может быть, а может быть, залечивать раны прикладыванием растущих на лесных прогалинах целебных трав.
Долго рассуждали старейшины о преступлении Закира. Наконец, хитрый Белезис произнес разумное слово, и все приняли его с многими хвалами. Так говорил Белезис:
— Подождем, когда услышим у околицы нашей рыкание исцеленного дивными травами. Его голос уличит дерзкого, рыкание обитающего за рекой Мейрур покажет его победу над смертью, и тогда мы выведем безумного Закира, обнаженного и связанного, и предадим в жертву тому, кого он столь тяжко оскорбил, возжаждав его смерти.
Радовались юноши и девы. Они говорили:
— Издох зверь и не придет рычать у нашей околицы.
Цветами венчали они отважного, прекрасного Закира, и плясали вокруг него, и славословили его пением красносложенных гимнов и восходящими выше облаков звуками флейт и тимпанов.
Но непродолжительна была их радость. Не прошло и недели, как близ нашего селения снова послышалось грозное рыкание.
И вывели Закира, как было решено на суде старейшин, связанного и обнаженного, к чаще. На другой день на» шли недалеко от того места кости безумного Закира. Юноши и девы плакали неутешно и неизгладимую в сердцах своих запечатлели память о Закире, а мудрые старцы проклинали дерзкого.
VII
Но вот готов был изукрашенный чертог. Мы поставили чертог на берегу реки Мейрур, на то место, где любил по ночам ходить он, ожидая жертвы. В клетку посадили мы для него, как приятную и последнюю ему человеческую жертву, юную, прекрасную Ханнаи, совлекши с нее одежду, чтобы не утруждать его когтей разрыванием мертвой ткани.
Недолго ждали мы. Он пришел за добычей. Мы вышли навстречу ему с пением торжественных гимнов. Сладостно томились наши души. Нам предстояло наконец в первый раз увидеть его лицом к лицу и воздать ему поклонение не во тьме и тайне, как прежде, а при ярком озарении смоляных факелов.
Праздничные одежды надели мы на себя, дорогими благоуханиями умастили тела и волосы наши, венками из душистых трав и прекрасных цветов увенчали мы наши головы. Никто из нас не взял с собою оружия — так строго повелели старейшины наши, чтобы не оскорбить его видом вооружения, которое так легкомысленно было поднято на него. Радостные, спокойные и мирные, шли мы и пели священные гимны. И все ближе и ближе было его рыкание. И вот наконец багровый свет факелов упал на его лик.
Мы стали вкруг изготовленного чертога, стали так, чтобы свободный и широкий открыт был ему путь в чертог. Но он не пожелал исполнить смиренных молений наших. По воле своей пожелал он выбрать себе жертву. Бросился он на толпу отроков и дев, быстрый и свирепый, и поверг на землю дочь мою Лотту.
Когда он с жадным ворчанием терзал милое тело дочери моей Лотты и, визжа и мяукая от наслаждения, пил горячую кровь из ее трепетного горла, отверзлись внезапно глаза мои и понял я, что тот, кому мы поклонялись, кому приносили мы неисчислимые жертвы, жестокий и свирепый, жаждущий горячей крови и алчущий живой, расцветающей плоти, есть воистину зверь, дикий и безумный, сильный только нашим бессилием, грозный только нашим перед ним трепетным страхом.
И все мы увидели звериное тело, желтое, с безобразными черными пятнами, и возопили все, и юноши, и девы, и старцы:
— Воистину, дикому и злому поклонялись мы зверю. И ныне видим мы своими глазами, кто обитает в чаще за рекою Мейрур, и видим, что тела отроков и дев наших и великого охотника за зверем Закира пожраны свирепым, несмыслящим зверем.
А зверь снова бросился в толпу юношей и терзал новую жертву. Что могли мы сделать? Без оружия вышли мы — и встретили зверя. И мы бежали. Зверь гнался за нами и страшными ударами когтистых лап терзал и крушил многие тела, выбирая самых юных, ибо у лесного зверя тонкое для пищи своей чутье.
В этот день довольно насытился зверь жаркою кровью и нежными телами отроков наших и дев. Мы укрылись в наших шалашах и оплакивали многих погибших. И оружие готовили мы, и жажда отмщения жгла наши сердца.
VIII
Длились дни. Хитрый зверь таился и нападал внезапно — и много погибло храбрых и юных. Было и среди нас немало таких, которые сохранили верность зверю, — и они заманивали, а то и силою увлекали в чащу тех, кто слишком громко и смело говорил против зверя и прислужников его. Иные находили выгоду в том, чтобы зверь по-прежнему почитался, ибо гаданиями своими они обольщали многих и уверяли, что он милостив к ним и к тем, за кого они молят. И много погибло неосторожных и отважных, но немало было истреблено и приверженцев жестокого.
Иные из старейшин говорили так, — и слова их дышали глубокой мудростью:
— Безумные, к чему вы стремитесь? Чего вы хотите? Подумайте, что будет, если вы его убьете! Как можем мы жить без него? Отвергнуть все заветы предков легко, — но на чем же будет основан строй вашей жизни?
Увы! Этого мы не знали, об этом мы даже не хотели думать. Лишь бы избавиться от жестокого зверя!
И вот однажды утром радостные крики пронеслись по селению. Дети и юноши бежали по улицам селения и кричали:
— Зверь смертельно ранен! Зверь издыхает!
И девы свирельными голосами своими восклицали, ударяя ладонь о ладонь и пляша на стогнах селения:
— Издыхает, издыхает зверь!
И трубные звуки, и тимпаны, и флейты оглашали распутья окрестных дорог, — и далече раздавались радостные крики:
— Проклятый, проклятый зверь издыхает!
А на берегу реки Мейрур лежал зверь, пораженный отравленной стрелой. Корчась в предсмертных муках, рычал издыхающий зверь. Зеленые глаза его горели бессильной яростью, и ужасные когти рыли землю, а трава вокруг поверженного зверя орошалась его нечистою кровью.
И приспешники зверя плакали, таясь в своих шалашах.
А мы в тот день ликовали.
Мы не думали о том, как мы будем жить.
Мы не думали о том, кто придет на берег реки Мейрур и поработит нас иной и злейшей властью.
1906
Чудо отрока Лина
[381]
Исполнив с большим успехом повеление усмирить непокорных жителей мятежного селения, отказавшихся приносить жертвы и совершать благочестивые поклонения перед изображением божественного императора, отряд римской конницы возвращался в лагерь. Много пролито было крови, много истреблено нечестивцев, — и утомленные воины с нетерпением ждали наступления того отрадного часа, когда они вернутся в свои палатки, когда они там без помехи насладятся прекрасными телами взятых ими в мятежном селении жен и дочерей нечестивых безумцев.
Эти женщины и девы уже вкусили сладостное, но утомительное насилие поспешных ласк у околицы разрушенного и сожженного селения, возле изуродованных трупов их отцов и мужей, возле измученных тел их матерей, окровавленных ударами палок и бичей. Они, эти женщины и девы, тем более желанны были солдатам, чем непокорнее были они сами и чем вынужденнее были их объятия. Теперь лежали они, крепко связанные, в тяжелых телегах, которые увлекались сильными лошадьми по большой дороге прямо к лагерю.
Сами же всадники избрали путь окольный, ибо до сведения старшего центуриона дошло, что некоторые из мятежников успели скрыться и бежали по этому направлению. И хотя уже покрыты кровью и иззубрены были мечи и притупились копья от удалой работы ревностных к славе и достоинству императора воинов, — но меч римского воина никогда не бывает сыт телами поверженных врагов и вечно жаждет новой и новой горячей крови человеческой.
Был знойный день и самый жаркий час дня, вскоре после полудня. Небо сверкало безоблачное и беспощадно яркое. Огненно-мглистый небесный Дракон, дрожа от всемирной безумной ярости, изливал из пламенной пасти на безмолвную и унылую равнину потоки знойного гнева. Иссохшая трава приникла к жаждущей и ждущей тщетно влаги земле и тосковала вместе с нею, и томилась, и никла, и задыхалась от пыли.
Из-под лошадиных копыт дымно вздымалась и еле движимым облаком в недвижном воздухе стояла и колыхалась серая пыль. И пыль садилась на доспехи утомленных всадников, и они тускло и багрово мерцали. И сквозь облако серой, неподвижной пыли все окрест являлось взорам утомленных воинов зловещим, мрачным, печальным.
Сжигаемая яростным Драконом, покорная, бессильная лежала земля под тяжкими копытами, окованными железом. Под тяжелыми, железно-окованными копытами гудела, дрожала пустынная, пыльная дорога.
Только изредка встречались бедные селения с жалкими лачугами, — но, томимый тяжким зноем, забыл старший центурион свое намерение обшарить всю дорогу и, мерно качаясь на седле, угрюмо думал о том, что кончится когда-нибудь этот зной, и долгий путь придет к концу, и уведут боевого коня, и возьмут шлем и щит, и под широким полотном походной палатки будет прохлада и тихий свет ночной лампады, и опять заплачет нагая рабыня, и заплачет свирельным голосом, жалуясь и причитая на чужом и смешном языке, и заплачет, но будет целовать. И он ее заласкает, заласкает до смерти, — чтобы не плакала, не причитала, не жаловалась, не говорила свирельным голосом об убитых, о милых ей, о поверженных врагах великого Цезаря.
Юный воин сказал центуриону:
— Вон там, направо, близ дороги, я вижу толпу. Прикажи нам, Марцелл, и мы помчимся на этих людей, и разгоним их, и быстрым движением коней наших разбудим усыпленный тяжким зноем ветер, и он отвеет пыльную истому от тебя и от нас.
Центурион внимательно посмотрел в ту сторону, куда указывал ему юный воин. Зорки были глаза старого центуриона.
— Нет, Люцилий, — сказал он, улыбаясь, — эта толпа — толпа детей, которые играют при дороге. Не стоит разгонять их. Пусть мальчишки смотрят на могучих коней наших и на отважных всадников и с ранних лет запечатлевают в сердцах своих преклонение перед величием римского войска и перед славою нашего непобедимого и божественного Цезаря.
Юный Люцилий не смел возражать центуриону. Но омрачилось лицо его. Недовольный, отъехал он к своему месту и тихо сказал своему другу, такому же, как он сам, юноше:
— Эти дети, может быть, отродье той же мятежной сволочи, и я бы с радостью искрошил их в куски. Наш центурион от старости стал слишком чувствителен и утратил свойственную доблестному воину суровую решимость.
Но и друг Люцилия ответил ему с приметным неудовольствием:
— Зачем же нам сражаться с детьми? Какая в этом слава? Довольно с нас битв с теми, которые могут защищать себя.
Тогда, краснея от досады, замолк юный и запальчивый Люцилий.
Воины приближались к играющим детям. Остановились дети при дороге и смотрели на воинов, дивясь их могучим коням, их блистающим доспехам и их мужественным, загорелым лицам. Дивились, шептались, глядели широко раскрытыми глазами.
Только один из детей, прекрасный отрок Лин, смотрел на воинов сумрачно, и черные глаза его сверкали огнем святого гнева. И когда отряд всадников поравнялся с детьми, отрок Лин громко и гневно воскликнул:
— Убийцы!
И угрожая, поднял и протянул руки к центуриону. Сумрачно глядел на него старый центурион, не расслышал, что кричит мальчишка, и проехал мимо.
Испуганные дети окружили Лина, и запрещали ему кричать, и шептали:
— Бежим, бежим скорее, а то они всех нас убьют.
И девочки уже заплакали. Но прекрасный отрок Лин безбоязненно ступил вперед и громко крикнул:
— Палачи! Мучители невинных!
И снова, угрожая, поднялась сжатая в кулак маленькая, бессильная рука отрока Лина. Сверкая гневными черными очами, весь дрожа, задыхаясь от гнева, Лин кричал все громче и громче:
— Палачи! Палачи! Чем смоете вы с рук ваших кровь убитых вами!
Девочки подняли вопль, заглушая крики отрока Лина, и мальчики схватили его за руки и повлекли прочь от дороги. Но Лин вырывался из их рук, сжигаемый святым гневом, и выкрикивал проклятия воинам великого императора.
Всадники остановились. Юнейшие из них громко восклицали:
— Это — отродье крамольников. Мятежным духом заражены их сердца. Надо их всех истребить. Нет места под небом тому, кто осмелился оскорбить римского воина.
И старые воины говорили центуриону:
— Дерзость этих негодяев достойна жестокого наказания. Марцелл, прикажи нам догнать и перебить их всех. Надо уничтожить крамольное племя прежде, чем они вырастут и будут в силах восстать и причинить великий вред божественному Цезарю и миродержавному Риму.
И центурион сказал:
— Догоните их, убейте тех, кто кричал, а остальных накажите так, чтобы они помнили до конца своих дней, что значит оскорбить римского воина.
И все воины, свернув с пыльной дороги, помчались вслед за убегающими детьми.
Видя погоню, отрок Лин крикнул товарищам своим:
— Оставьте меня. Меня вы не спасете, а если будете бежать, то все погибнете под мечами этого нечестивого и безжалостного воинства. Я пойду к ним навстречу, и пусть они меня убьют одного — я и не хочу жить в этом презренном мире, где совершаются такие жестокие дела.
Остановился Лин, и не могли увлечь его далее обессилевшие от бега и от испуга товарищи его. Стояли они и громко плакали, а всадники быстро окружили их тесным кругом.
Засверкали на солнце вынутые из ножен мечи, и зыбкие улыбки Дракона побежали, безжалостные, злые, по стальным клинкам. Задрожали дети и с громким плачем, прижимаясь друг к другу, сбились в тесную кучу.
Дракон, торопящий к убийству, распаляющий жаркую солдатскую кровь, багровым дымом ярости застилающий воспаленные глаза воинов, уже радовался с высот злому земному делу, уже готов был беспощадными лучами змеиных своих очей облобызать невинную детскую кровь и гнойным зноем злобы залить изрубленные жестокими и широкими мечами беззащитные тела. Но смело выступил из толпы отрок Лин и подошел к центуриону. И сказал громко:
— Старик, это я назвал тебя и твоих воинов убийцами и палачами, это я проклинал тебя и всех, кто с тобою, это я призывал гнев праведного божества на ваши нечестивые головы. Смотри, вот они, эти дети, плачут и дрожат от страха. Они боятся, что проклятые воины твои по твоему безбожному повелению убьют всех нас, и убьют нас и отцов и матерей наших. Убей одного меня, потому что эти покорны тебе и пославшему тебя. Убей только меня, если ты не насытился еще убийствами. Я же не боюсь тебя, я ненавижу твою ярость, я презираю твой меч и твою неправую власть, я не хочу жить на той земле, которую топчут кони твоего неистового воинства. Еще руки мои слабы, и я еще так мал ростом, что не достану до твоего горла, чтобы задушить тебя, — убей же меня, убей меня скорее.
С великим удивлением слушал его центурион. И сказал:
— Нет, змееныш, не будет по-твоему — ты умрешь не один.
И приказал своим воинам:
— Убивайте их всех. Нельзя оставить в живых это змеиное отродье, — потому что слова дерзкого мальчишки запали в их мятежные души. Убивайте их всех без пощады, больших и малых, и даже едва только научившихся лепетать.
Бросились воины на детей и рубили их беспощадными мечами. Содрогнулась от детского вопля угрюмая долина и пыльная дорога, — и ответным застонали стоном мглистые дали, — свирельно-нежным эхом застонали и замолкли. И, раздувая горячие ноздри, нюхали кони дымную кровь, и железно-окованными копытами медленно и тяжко топтали детские трупы.
Потом воины вернулись на дорогу, смеясь радостно и жестоко. Торопились к своему лагерю. Весело разговаривали и радовались.
Но длился, длился пыльный, тяжкий путь в тоскующей под гневными пламенными очами Дракона долине. Багровый, стал склоняться Дракон, но не было окрест прохлады, и, завороженный тишиною и страхом, спал ветер.
Багровый лик знойного Дракона, склоняясь, глядел в зоркие очи старого центуриона, — и улыбался небесный Змей тихою и страшною улыбкою. И от того, что было тихо, и знойно, и багряно, и был тяжко ровен шаг мерно-звонких коней, стало тоскливо и страшно старому центуриону.
И такая мерная, и такая звонкая была тяжкая конская поступь, и такая тонкая, и такая серая была недвижная, безнадежная пыль, и казалось, что не будет конца истоме и страху пустынного пути. И гулким отзвучным гудением на каждый шаг усталого коня откликалась пустынная даль.
И гулкие стоны рождались в пустынной дали.
Гудела земля под копытами.
Кто-то бежал. Догонял.
Темный голос, подобный голосу отрока, убитого воинами, кричал что-то.
Центурион оглянулся на своих воинов. Покрытые пылью лица были искажены не только усталостью. Смутный страх изображался в грубых чертах загорелых солдатских лиц.
Сухие губы юного Люцилия трепетно двигались, шепча тревожно:
— Поскорее бы добраться до лагеря.
Взглянул пристально старый центурион в усталое лицо Люцилия и тихо спросил молодого воина:
— Что с тобою, Люцилий?
И так же тихо ответил ему Люцилий:
— Страшно мне.
И, стыдясь своего страха и своей слабости, сказал погромче:
— Жарко очень.
И опять, не одолев страха, зашептал тихо:
— Проклятый мальчишка гонится за нами. Заколдован он нечистыми чарами ночных колдуний, и не сумели мы зарубить его так, чтобы он не встал.
Центурион внимательно осмотрел окрестность. Ни близко, ни далеко никого не было видно. И сказал центурион юному Люцилию:
— Разве ты потерял амулет, данный тебе старым жрецом заморского бога? Говорят, что у кого есть такой амулет, против того бессильны чары полуночных и полуденных колдуний.
Люцилий ответил, дрожа от страха:
— Амулет на мне, но он жжет мою грудь. Подземные боги уже приблизились к нам, и я слышу их темный ропот.
Тяжким гулом стонала долина. Старый центурион, благочестивою речью думая победить свой страх, сказал Люцилию:
— Подземные боги благодарят нас, — мы сегодня довольно для них поработали. Темен и невнятен голос подземных богов, и страшен он в знойном молчании пустыни, но не в преодолении ли страха честь доблестного воина!
Но опять сказал юный Люцилий:
— Страшно мне. Я слышу голос настигающего нас отрока.
Тогда в знойном безмолвии долины свирельно-звонкий голос возгласил:
— Проклятие, проклятие убийцам!
Дрогнули воины, и быстро помчались кони. Неведомый голос, подобный голосу отрока Лина, звучал так близко, так ясно:
— Убийцы! Убийцы невинных! Вам нет прощения, нет пощады.
И быстро мчались погоняемые воинами кони. Но гнев зажег сердце старого центуриона. И он крикнул, задерживая бег испуганного коня и обращаясь к всадникам:
— Или мы не воины великого, божественного императора? От кого мы бежим? Проклятый мальчишка, не добитый нами или оживленный нечистыми чарами злых колдунов, собирающих кровь для ночных волхвований, продолжает возносить хулы против непобедимого воинства. Но оружию римскому надлежит превозмочь не только вражью силу, но и темные чары.
Устыдились воины. Остановили коней. Прислушались. Догонял их кто-то, возглашающий и вопиющий, и в мглистой тишине мрачно вечереющей долины явственно слышался детский крик:
— Убийцы!
Всадники повернули коней в ту сторону, откуда доносились к ним крики. И увидели они отрока Лина, бегущего к ним в окровавленной, изорванной одежде. Кровь струилась по его лицу и по его рукам, поднятым к воинам в угрожающем движении, как будто бы отрок хотел схватить каждого из них и повергнуть к своим окровавленным, запыленным стопам.
Дикою злобою наполнились сердца воинов. Обнажив мечи, разъярив коней быстрыми уколами заостренных стремян, они ринулись стремительно на отрока, и рубили его мечами, и топтали, и насытили над его прахом ярость свою, и потом соскочили с коней и на куски изорвали тело отрока и разметали его по дороге и окрест.
Отерев мечи придорожною травою, воины сели на коней и помчались дальше, спеша к лагерю. Но снова тяжкий стон огласил мрачную в лучах склоняющегося Дракона долину — и снова рыдающий свирельный голос вознес те же беспощадные слова. И повторялся в ушах воинов звонкий вопль:
— Убийцы!
Тогда, томимые ужасом и злобою, воины опять повернули коней, — и опять бежал к ним отрок Лин в окровавленной одежде и простирал к ним свои залитые кровью, угрожающие руки. И воины снова изрубили его, затоптали, и разрезали мечами его тело, и разбросали, и помчались.
Но опять и опять настигал воинов отрок Лин.
И уже забыли воины, в какой стороне их лагерь, и в ярости бесконечного убийства, среди воплей несмолкаемого укора метались они по долине и кружили вокруг того места, где убиты были отрок Лин и другие дети.
Весь остаток дня багряно пламенеющий и дымно издыхающий Дракон смотрел ярым, беспощадным взором на ужас и безумие вечного убийства и нескончаемого укора.
И вечер отгорел, и была ночь, и звезды мерцали, непорочные, невинные, далекие.
А в долине, где злое свершилось дело, метались воины, и нескончаемым воплем томил их отрок Лин. И метались воины, и убивали, и не могли убить.
Перед восходом солнца, гонимые ужасом, преследуемые вечными стонами отрока Лина, примчались они к морскому берегу. И вспенились волны под бешеным бегом коней.
Так погибли все всадники, и с ними центурион Марцелл.
А там, на далеком поле, у дороги, где убиты были всадниками отрок Лин и другие дети, лежали тела их, окровавленные и непогребенные. Ночью, трусливо и осторожно, пришли к поверженным телам волки и насытились невинными и сладкими телами детей.
1906
Очарование печали
[383]
Сентиментальная новелла
Сначала все совсем так же, как и в старой сказке. Молодая, прекрасная, кроткая королева скончалась. Оставила дочь, столь же прекрасную. Король Теобальд через несколько лет взял новую жену, красивую, но злую. Себе — красивую жену. Дочери — злую мачеху.
Новая королева, красавица Мариана, притворялась, что любит свою падчерицу, прекрасную королевну Ариану.
Она обращалась с нею ласково и кротко, тая в злом сердце кипучую злобу. Злоба ее распалялась тем, что королевна Ариана была так прекрасна, как бывают прекрасны юные девушки только в сказках и в глазах влюбленных и соперниц.
Выросла королевна Ариана, и далеко разнеслась молва и слава о дивной ее красоте, и приезжали к ней свататься многие королевичи и принцы, влюбленные в нее по рассказам путешественников и поэтов и по ее портретам, и, посмотрев на нее, влюблялись еще больше. Но ни одному из них не отдала прекрасная Ариана своей любви, ни на кого не смотрела с выражением большей благосклонности, чем та, которая подобала каждому высокому гостю по его достоинству и по заветам гостеприимства. И распалялась злоба злой мачехи.
Многие рыцари и поэты той страны, и многих иных стран, и даже пришедшие издалека, привлеченные шумною молвою и славою о прелестях королевны Арианы, томились и вздыхали о ней и мечтали, безнадежно влюбленные, слагали ей песни и носили ее цвета, черный и алый, и шептали ей робкие признания — но никого из них не полюбила прекрасная Ариана, и на всех равно благосклонно смотрели ее отуманенные печалью глаза. И разгоралась лютая злоба злой мачехи, и решила Мариана погубить свою падчерицу.
Все совсем так, как и в сказке.
Говорила Мариана верной служанке, Бертраде, оставшись с нею наедине в своем покое:
— Я — прекрасна, но Ариана — прекраснее меня и не понимаю почему. Щеки мои румяны, как и у нее; черные глаза мои блистают, как и у нее; губы мои алы и улыбаются так же нежно, как и у нее; все черты моего лица так же хороши, как и у нее, и даже красивее; и волосы мои черны и густы, как и у нее, и даже немного длиннее и гуще. Я высока и стройна, как и Ариана; у меня такая же высокая грудь, как и у нее, и тело мое так же бело, и кожа моя так же нежна, как у Арианы, и даже нежнее и белее, потому что я не хожу к бедным под жгучими лучами солнца, и под дождем, и под вьюгою, и не отдаю своего плаща встречному старому нищему, и своих башмаков бедному оборванному ребенку, и не улыбаюсь в грязных избах, и не плачу о нищих дома, как Ариана. И она все-таки прекраснее меня.
— Ты прекраснее королевны Арианы, милостивая госпожа, — сказала коварная, хитрая Бертрада, — только глупые юноши и поэты восхищены добротою королевны и умильно-печальную улыбку ее принимают за очаровательное явление красоты. Но разве поэты и юноши понимают что-нибудь в красоте.
Но не поверила Мариана и тосковала, и плакала. И говорила:
— Извела бы ее, ненавистную. Но какое мне в том утешение? Память о красоте ее пережила бы ее, и люди говорили бы, что вот прекрасна королева Мариана, но покойная королевна Ариана была прекраснее ее. И во много раз увеличила бы несправедливая молва людская прелести ненавистной девчонки.
Тогда Бертрада, склонясь к госпоже своей, сказала ей тихо:
— Есть мудрые и вещие люди, которые знают многое. Может быть, найдутся чародеи или чародейки, которые сумеют перевести красоту королевны Арианы на тебя, милая госпожа.
Так говоря, Бертрада думала о матери своей, старой ведьме Хильде, которая жила уединенно, чтобы никто при дворе короля не знал, что мать Бертрады — колдунья.
Со злою надеждою посмотрела королева на Бертраду и спросила:
— Не знаешь ли ты таких?
— Поищу, милая госпожа, — ответила лукавая служанка, — я так верна тебе, что для тебя готова и в ад спуститься, и заложить душу свою тому, кто зарится на этот ценный товар.
Злая королева дала Бертраде денег и многие подарки — злое сердце верило другому, столь же злому и коварному сердцу.
Прекрасная королева Мариана вышла в сад высокого королевского замка. Замок стоял за городом, на краю плоской горы, и далеко простершаяся внизу долина представляла взорам королевы очаровательный вид. На минуту невольно залюбовалась Мариана туманно синеющими далями полей, замкнутых далекою оградою леса, — и мирным течением реки, плавно уносящей на своих волнах и богато изукрашенные галеры, и утлые челноки, — и кудрявыми дымами деревень, таких красивых отсюда, сверху, где не видна грязь неряшливых, смрадных улиц.
Но вдруг вспомнила королева, что Ариана стоит на башне, высоко над садом, дворцом и над нею, гордою Марианой, стоит, подставляя прекрасное, печальное лицо лобзаниям вольного ветра и золотого солнца, и смотрит на безмерные дали, с которых веет на нее печаль полей и деревень, — стоит, и смотрит, и плачет, может быть. И потемнели королевины прекрасные очи и завистливою злобою исказилось ее лицо.
Вот увидела королева влюбленного в Ариану принца Альберта, одного из самых упорных искателей руки и любви молодой королевны. Третий раз возвращался Альберт ко двору короля Теобальда и каждый раз жил все дольше и дольше. Но не склонялась на его мольбы прекрасная Ариана. Теперь принц Альберт стоял в тени дуба, выросшего над краем мрачного обрыва, и смотрел не отрываясь вверх.
Королева подняла глаза по направлению его взора и увидела Ариану.
На высокой башне, опершись рукою о ее сложенный из громадных камней парапет, стояла Ариана и смотрела вдаль, вся облитая горячим светом пламенеющего в небе светила. Ветер взвевал легкое покрывало на плечах королевны, и печальны были устремленные вдаль взоры.
Королева Мариана стояла и насмешливо смотрела то на Ариану, то на Альберта. Наконец влюбленный принц заметил присутствие королевы. Он прервал милое ему созерцание весьма неохотно, но ничто в его наружности и обращении не выдало того, как неприятно было ему отвести глаза от милого образа, как тягостно было ему заговорить и нарушить этим полное восторгов и очарований молчание внизу, в зеленеющем саду, так сближавшее его с молчанием и печалью там, на высоте надменной башни, где стояла Ариана.
— Как настойчивы и неутомимы влюбленные! — говорила королева, когда принц Альберт, склонясь перед нею, целовал ее руку. — Милый Альберт, вы готовы стоять целыми днями, любуясь на прекраснейшую из земных дев.
— Прекраснейшую после вас, милая Мариана, — отвечал Альберт.
Льстил ей, чтобы снискать ее расположение. Так всегда нежна была, по-видимому, королева со своею падчерицею, — и казалось влюбленному принцу, что счастье молодой королевны заботит сердце мачехи. Льстил ей, чтобы замолвила за него ласковое слово у королевны.
Улыбнулась Мариана и не поверила ему.
Вспомнила, как очарован был в первый свой приезд ее красотою принц Альберт. Пока не увидел юной Арианы. И перед девственной красотой Арианы в его глазах померкла красота королевы.
Так бывало и с другими. Не раз.
— Что делает там Ариана? — спросила королева улыбаясь. — Моя милая дочь любит подниматься на эту башню и стоит там подолгу. У меня бы голова закружилась. И ветер такой надоедливый. И что она там делает!
— Ариана любит восходить на высоту, — ответил влюбленный принц, — на высоту, где открываются широкие горизонты, где смолкают случайные шумы, — на высоту, с которой равно малыми и ничтожными кажутся и надменные чертоги, и лачуги бедняков. И от широких далей, и от высокого неба веет на Ариану очарование печали. И она сходит к нам, как высокое явление красоты, и очарование печали на ее лице.
— Очарование печали, — тихо повторила королева.
И продолжал влюбленный принц Альберт:
— Нет красоты без очарования. Даруя человеку прекрасное лицо и прекрасное тело, природа точно облекает его неживою личиною, но, как в гробе, спит живая красота в теле и в лице, способных к проявлению красоты и даже, по-видимому, прекрасных — спит до тех пор, пока не придет неведомая очаровательница и не разбудит спящей красоты, одарив ее каждый раз новым очарованием.
Замолчал Альберт, словно смущенный чем-то.
Кончая его мысль, сказала королева:
— Так, милый Альберт, блистательнейшая в мире красота ничто, если она лишена какого-то неведомого очарования.
— Да, — сказал влюбленный принц.
Омрачилось лицо королевы тоскою и гневом. И сказала королева Мариана:
— Я — прекраснейшая из жен, но вам, милый Альберт, неведома тайна моего очарования.
Отошла от него. Он опять поднял глаза на высокую башню, где все еще стояла Ариана, не замечая ни мачехи, ни влюбленного принца.
«Обвеянная очарованием печали, стоит она там, — думала королева. — В знойный полдень, когда все замирает под жгучими взорами небесного Змия, она одна стоит на высокой башне, и у безмолвного ясного неба просит таинственных очарований. Поднимусь к ней, посмотрю, как она там колдует и ворожит, Подслушаю чародейные слова, журчащим потоком текущие с ее алых губ».
И стала королева Мариана медленно подниматься по лестнице, ведущей на высокую башню.
Долго шла вверх. Уставала, садилась отдыхать, и опять поднималась, преодолевая упрямство крутых ступеней. И уже была близка к вершине башни, когда увидела королевну Ариану сходящею вниз.
Увидела и удивилась.
Прекрасно и печально было лицо Арианы, как всегда, и кротко улыбались ее милые губы, как всегда, но наряд ее был необычен. Как простая девушка той страны в рабочий день, одета была Ариана. Белая грубая ткань облегала ее стройный стан, оставляя открытыми загорелые на ветру и на солнце плечи и руки. Пестрая из грубой домашней материи юбка была коротка. На прекрасных ногах Арианы не было обуви. У ее пояса висел мешок с деньгами, и в руках держала она тяжелую корзину с вещами, назначенными для раздачи бедным.
— Милая Ариана, — спросила королева, — зачем ты надела на себя эту некрасивую, грубую одежду? Если ты идешь раздавать милостыню бедным, следуя своему обычаю, — хотя это могли бы сделать твои служанки, но пусть так, иди сама, — но ведь ты изранишь о» песок и о камни свои нежные ноги.
Ариана ответила:
— Прости, милая мама. Я не могу не идти к ним, хотя и знаю, что не могу помочь им ничем. Что же эти деньги и эти вещи! Всего, что я могу дать, так мало для них! И все, что у меня есть, так для меня много! И тяжело мне стало идти к ним и дразнить их завистливые взоры моим пышным королевским убором. Как нищая, буду приходить к ним, — да и разве я не нищая, если не могу дать так много, как хотела бы!
— Иди, — сказала Мариана, — куда хочешь и как хочешь. Упрямая ты, и напрасно бы я тебе запрещала. Иди, красавица, но будь осторожна.
И когда Ариана спускалась по лестнице, Мариана шептала:
— В лесу найдется ветка, достаточно сухая, чтобы выколоть тебе глаз. В деревне найдется собака, достаточно злая, чтобы укусить тебя за щеку и изуродовать тебя. Где-нибудь на дороге найдется шаткая доска и камень, — о доску споткнешься и упадешь, о камень сломаешь себе переносицу.
Поднялась злая Мариана на верх башни и смотрела вниз.
Когда Ариана вышла в сад, то в то место, где против двери из башни была калитка в наружной стене замка, к ней подошел влюбленный принц Альберт.
— Милая Ариана, — сказал он, — позвольте мне идти за вами.
Она улыбнулась и сказала ему:
— Милый Альберт, мой путь— не ваш путь. Ваш путь лежит к мужественным подвигам, к победам и славе, к торжеству и к радости. Мой путь — к печали и немощи, к деяниям, всегда недостаточным, всегда ничтожным.
— Милая Ариана, — отвечал Альберт, — я пойду не с вами, а только за вами, и не помешаю вам ни лишним словом, ни лишним взором.
— Как нищая, я иду к нищим, — сказала Ариана, — только для того, чтобы хоть один тоскующий почувствовал, что он не совсем одинок в этом жестоком мире. Зачем же вам, милый Альберт, идти за мною?
— Милая Ариана, — настаивал влюбленный принц, — позвольте мне идти за вами. Я буду охранять вас от дикого зверя и от злой встречи.
— Пречистая Богородица закроет меня своею ризою нетленною от всякого злого человека, — сказала Ариана. — Но, милый Альберт, если вы так непременно хотите и если вы не стыдитесь идти за бедной девушкой, образ которой я приняла, то идите со мною.
— Как вы милостивы, Ариана! — воскликнул влюбленный принц, склоняя колени перед Арианой. — Позвольте мне поцеловать ваши милые ноги.
Ариана, улыбаясь, подняла влюбленного принца и сказала ему:
— Милый Альберт, поцелуйте меня лучше в губы, как вашу сестру.
И поцеловала его сама. Холоден и бесстрастен был ее поцелуй, — но сладким восторгом наполнил он сердце влюбленного принца и очарованием печали. Вместе вышли они из ограды замка и спустились по крутой тропинке в долину, где много было рассеяно бедных деревень у подножия надменного чертога и богатого города.
Королева Мариана смотрела на них сверху и злоба кипела в ее злом сердце.
Когда Альберт и Ариана скрылись за калиткою сада, Мариана постояла еще немного, с недоумением всматриваясь во все то, на что каждый день так долго смотрела Ариана. Скоро стало ей скучно. Кроме того, неприятно было постоянное завывание и бешенство ветра, и томило солнце, грубый и злой змей, обжигающий кожу. Мариана сошла вниз, в привычную ей обстановку богато украшенных покоев.
Притворяться нежною матерью!
О, как завидовала Мариана простым людям, которые не приучены притворяться! Те мачехи, простые бабы, бьют своих падчериц смертным боем. И никто не заступается за бедных девочек.
Но что можно сделать с королевскою дочерью?
Мариана затворилась в своих покоях и целый день томилась и плакала от досады и зависти. В зеркало смотреться принималась много раз — и каждый раз зеркало показывало ей прекрасное лицо, но каждый раз завистливое сердце говорило Мариане, что Ариана еще прекраснее.
Когда уже стемнело, королева вышла из своих покоев и как тень неприкаянная блуждала по залам и пустынным переходам дворца, хоронясь от людей, чтобы никто не смог по ее мрачному лицу прочесть ее черных дум.
И воскликнула вдруг королева, обращаясь к сгущавшемуся в углах пустынной залы сумраку:
— Тоскую и плачу, и никто мудрый и вещий не придет и не спросит, отчего я тоскую.
Видно, сказаны были эти слова в такой миг, когда подстерегающая стояла близко и слушала чутко. Известно ведь, — в какой час слово молвится!
Серея в серых сумерках, шелестя серыми одеждами и едва слышно шурша истоптанными, серыми от пыли башмаками, выдвинулась из угла старая безобразная колдунья Хильда. Беззвучно смеясь и хрипло покашливая, подошла она к Мариане. А королева стояла неподвижно, испуганная внезапным появлением, но в глубине ее злого сердца шевелилась надежда, что старуха — ведьма и поможет ей погубить падчерицыну красоту.
Молчала королева, и старая Хильда заговорила:
— Мудрый и вещий не спросит. Он и так знает. Знаю и я, чем опечалена ты, прекрасная королева. Воздух населен духами, которые подслушивают и тайные мысли.
Молчала Мариана. И говорила Хильда:
— Прекрасна королева Мариана, а королевна Ариана еще прекраснее. Но королева Мариана хочет быть прекраснее всех жен, живущих на свете.
Молчала Мариана. И говорила Хильда:
— На все есть средства: от полыни гибнут русалки, осина и мак страшны ведьмам и упырям. Есть заговоры и заклинания, — и чего ими не сделаешь! Очарованием печали красна красота Арианы. Из глубины болот восходит высокая красота. Чего ты хочешь, королева Мариана: перевести ли мне на тебя очарование печали с твоей падчерицы? Или погубить ее красоту?
— Зачем мне очарование печали! — воскликнула Мариана. — Я не хочу печали, ее и так у меня много. Я хочу радоваться и смеяться.
— Как хочешь, милостивая госпожа, — сказала ведьма Хильда, — тогда погубим ее красоту тайными чарами. Но только дело это трудное и опасное, — высокие духи оберегают королевну Ариану, и как бы наши волхвования не обратились тебе во зло, госпожа!
— Я ничего не боюсь, — угрюмо сказала прекрасная Мариана, — делай, что умеешь, — и если успеешь, я наделю тебя щедро многими дарами.
Начались в тайне королевина покоя многие волхвования против королевны Арианы, и все безуспешные.
Каждый вечер приходила старая колдунья Хильда к королеве. Заговорила она вынутый ею на тропинке из замка в долину отпечаток обнаженной стопы Арианы, — и тогда жестокими болями всю ночь мучилась юная королевна, но когда она встала утром, перенесенные ею страдания сделали еще сильнее разлитое в ее лице очарование печали.
Другой раз заговорила ведьма прядь волос, отрезанных королевою у Арианы, и похудела Ариана, тонкою стала, как белая березка, — но стала еще краше.
— Духа печали испугай радостью и смехом, — сказала однажды Хильда, — и отлетит очарование печали от прекрасного лица Арианы, когда простодушно звонким зальется она смехом, искажающим черты лица и уродливо растягивающим рот, привыкший только к печальной улыбке.
Мариана пошла с поспешностью к королю и сказала ему:
— Милая дочь наша Ариана грустит и печалится, хотя нет у нее никакой причины для скорби. Великою жалостью к Ариане болит мое сердце. Боюсь, что зачахнет от печали и умрет преждевременно Ариана. Надо развеселить ее и приучить ее к беззаботному смеху и веселью.
— Хорошо ты придумала, — сказал Теобальд, — девушка без смеха, что дерево без листьев. Я позабочусь об этом.
Со всей той страны собраны были самые искусные забавники и забавницы, шуты, скоморохи, сказочники, плясуны и плясуньи, фокусники, вожаки дрессированных медведей и обезьян, изобретатели смешных механических игрушек, комедианты, клоуны, акробаты и акробатки. Каждый день подолгу давали они свои разнообразные представления, — то на дворе, где с высокого балкона смотрели на них король, королева и юная Ариана, а на галереях и внизу теснились нарядные толпы придворных, вельмож, рыцарей и знатных горожан, — то в одной из обширных зал дворца, где для тех же зрителей отведены были места по их достоинству и знатности. Громко хохотали все зрители, глядя на забавные проделки увеселителей, и только юная Ариана улыбалась печально и смеялась так тихо и грустно, что казалось, вот-вот она заплачет.
Фокусник из далекой страны показал волшебство еще невиданное и неслыханное.
На одной из стен зрительного зала натянул он полотно. Потом велел занавесить окна и погасить все огни. Сам же забрался на галерею против натянутого полотна, установил там фонарь потайный в некоем темном ящике и громко сказал собравшимся:
— Смотрите на полотно.
И начал деять чары, и на полотне открылись далекие страны, и, как живые, задвигались люди и животные, невиданные в королевстве Теобальда. Сначала ужас объял зрителей, особенно когда кудесник показал им диковинные превращения. Но потом забавные сцены вызвали громкий смех зрителей. Только Ариана проливала тихие слезы.
Спросила ее королева Мариана:
— Милая дочь моя, отчего ты не смеешься, когда вокруг тебя такой громкий хохот, который и мертвеца заразил бы веселостью?
Ариана ответила мачехе:
— Как я могу смеяться над тем, чему смеются люди! Чему они смеются? что их забавляет? Обманы, побои, воровство, погоня, злость. Тяжело и смотреть на их забавы.
И вот я вижу, — смеются они, а почти у каждого в сердце есть горе или злоба.
Покраснела при этих словах Мариана.
Ариана же продолжала:
— И чародей, ожививший перед нами полотно, заставивший толпу плакать, ужасаться и смеяться, владеющий дивными тайнами познания, радостен ли он? Душа его омрачена многими печалями, и знаю, сожгут его за чародейство. И мудрейший из людей, поэт, слагающий песни о любви и о тайне, влачит на своих плечах тяжкий груз несчастливой жизни, и душа его мрачна, как подземная темница.
Молча оставила ее Мариана. А наутро чародея-кинематографщика сожгли.
Самое сильное волхвование было, когда Хильда сделала из воска фигуру человека, и с обрядом, кощунственно повторявшим таинство крещения, нарекла ее Арианою.
— Что сделаешь с этим человеком из воска, — сказала старая, — то и с Арианою случится.
Мариана вынула из своей косы золотую иглу и, повторяя за колдуньею слова заклинания:
— Как здесь Ариана восковая в моих руках красоту теряет, так бы и там Ариана живая красоту потеряла, — провела острым концом иглы по восковой щеке и намеревалась еще и еще много сделать знаков на воске, чтобы изуродовать лицо Арианы, как вдруг выронила из рук иглу и вскрикнула от внезапной острой боли в лице. Капли крови упали на ее руки, и в зеркало увидела она рану на щеке своей. Смущенная ведьма бормотала:
— Ворожила на Ариану, сталось на Мариане. Оберегающий Ариану дух вложил, должно быть, в твои уста твое имя вместо имени Арианы. Ничего не сделать с нею чарами воска — оставь эту восковую, чтобы тебе самой не было большего горя.
Чародейства, и заговоры, и нашептывания по ветру, и наговоры на воде — ничто не приводило к цели, и хотя много страдала Ариана от злых чар, но становилась все прекраснее.
И наконец сказала ведьма:
— Не сгубить нам красоты юной королевны. Заклятие печали, наложенное на нее, сильнее всех чар, какие есть на земле.
— Что же нам делать? — спросила королева Мариана.
— Одно осталось, последнее средство, — сказала Хильда, — перевести на тебя, королева, с Арианы очарование печали.
Крепко задумалась королева и долго думала, и, наконец, сказала:
— Хорошо, пусть будет по-твоему, старая ведьма. Пусть Ариана будет смеяться и веселиться, пусть я буду тосковать и печалиться, как она теперь, — только бы мне быть красивее Арианы.
Хильда хрипло засмеялась, показывая желтые, кривые зубы, и сказала:
— Она-то уж не будет смеяться. Ее очарование перевести на тебя можно только в час ее скорой кончины.
— Да я не хочу ее смерти, — притворно-испуганным голосом сказала Мариана.
Старая ведьма смеялась и повторяла:
— Иначе нельзя. Да ты ничего не бойся. Я так сделаю, что никто не узнает.
И наконец Мариана согласилась.
Тогда ведьма вытащила из-за пазухи белый платок, отдала его королеве и сказала:
— В этом платке — большая сила. Только с ним надо обходиться осторожно. Когда королевна станет умирать, закрой ее лицо этим платком, чтобы капли ее пота в него впитались, и этим платком оботри свое лицо. И тогда обаяние, которым прекрасна была юная королевна, перейдет к тебе.
Ведьма рассказала королеве, когда и как она погубит Ариану, и ушла, богатые унося с собою опять дары.
На другой день, когда Ариана поднялась на башню, Мариана пришла и стала внизу башни, рядом с влюбленным принцем. Говорила с ним, и мешала ему смотреть на Ариану, и ждала.
В это время старая Хильда поднялась на башню. Стала на колени, чтобы не видел ее никто из-за высокого парапета, и смиренно поползла к Ариане, шепча слова благодарности.
— Встань, старая, — сказала Ариана, — зачем ты ползаешь на коленях?
— Милая королевна, — говорила старая ведьма, — ты вымолила у короля помилование моему сыну, которого немилостивые судьи присудили повесить только за то, что злые разбойники напоили его вином и заманили в свою шайку. Дай мне поцеловать твои ноги, добрая, милостивая, прекрасная королевна.
Ариана за многих просила у короля, хотя и не всегда успешно; случалось ей, хоть и не часто, вымаливать помилование и присужденным к смертной казни. Припоминала, кто бы мог быть тот, за кого благодарит старуха, стояла спокойно, и хотя было противно, что старая ведьма целует ее ноги, но не мешала; знала Ариана, что рабам приятно пресмыкаться и целовать ноги господ и этим, в самом унижении, утверждать свою личность.
Старуха вдруг охватила колени Арианы, головою толкнула ее к парапету, быстро подняла ее ноги и опрокинула ее через парапет. Взвеяли в воздухе легкие одежды, — и старая ведьма метнулась вниз, серым клубом скатилась по лестнице и спряталась где-то, шепча заговоры.
Так быстро это случилось, что Ариана не успела приготовиться к защите, как уже почувствовала, что падает, вращаясь в воздухе.
«Я умираю», — коротко и ясно подумала она, и не было в ней ни удивления, ни испуга. Ударилась о выступ кровли спиною и не почувствовала боли. Опять ударилась головою о выступ башни и опять не почувствовала боли. Третий раз ударилась о ветку старого дерева, — и считала ушибы, и не чувствовала боли. Время казалось ей нескончаемо длинным, так что вся жизнь припомнилась в эту короткую минуту.
Древний и мудрый дух, обитающий в старом дереве, простер навстречу падающей королевне свои руки, обратившиеся вдруг в ветви дерева. Бережно и нежно принимали ветви Ариану, стараясь не касаться ее тела, а только придерживать за платье. Замедляя падение Арианы, каждая ветка осторожно качала ее и передавала вниз, на следующую. И последняя ветвь медленно опускала Ариану, пока ее ноги не коснулись земли, — и потом выпрямилась и бросила Ариану на руки подбежавших к этому месту Марианы и Альберта.
С воплями притворной горести опустила на землю Мариана неподвижное тело падчерицы, открыла ее грудь, вынула из-за своего низко вырезанного корсажа флакон с мертвой водой, которую вчера дала ей Хильда, и этой водой облила грудь Арианы, повторяя:
— Милое дитя мое, открой свои ненаглядные глазки, понюхай этого спирта, который так хорошо помогал мне при обмороках.
Положила руку на грудь Арианы, — слабо билось и замирало сердце королевны. Тогда Мариана вынула из-за корсажа чародейный платок, раскрыла его широко и вытерла им лицо Арианы.
И отшатнулась, и бросилась бежать, сжимая в руке чародейный платок и громкими воплями разнося повсюду смятение и страх.
Альберт склонился над Арианою, — и едва узнал ее. Отлетело очарование печали, губы утратили кроткую улыбку, глаза были безвыразительно-крепко сомкнуты, как у слепорожденной, и все лицо было равнодушною, мертвою, восковою личиною красоты.
К телу бездыханной Арианы сбежались все, кто был в замке. Слуги плакали над ласковою госпожою, лекари долго осматривали прекрасное тело, и решили, что Ариана умерла. Суровою скорбью омрачилось лицо короля Теобальда. Королева Мариана заперлась в своей спальне, и оттуда далеко были слышны ее громкие рыдания.
Не видимый никем, кроме влюбленного принца, подошел к Альберту дух старого дерева в образе маленького старика с веселыми глазами. Сказал:
— Не тоскуй, Альберт. Ариана не умерла. Она обрызгана мертвою водою и сохранится целою и невредимою, пока не брызнут на нее живою водою.
— Где же эта живая вода? — с радостной надеждой спросил Альберт. — Я пойду за нею хоть на край света и возьму ее, хоть бы пришлось за нее биться со всеми чудовищами и великанами.
— Я дам тебе живую воду, Альберт, — сказал старик, — но поклянись мне, что ты не воспользуешься ею, пока не придет время.
Альберт поклялся, и старик передал ему флакон с красною жидкостью.
— Когда же настанет время? — спросил Альберт.
— Об этом скажет тебе Мариана, — промолвил старик и исчез.
Положили Ариану в хрустальный гроб, отнесли ее в королевский склеп, повесили там гроб на золотых цепях. Как живая лежала в гробу Ариана.
Как только Мариана пришла к себе с платком, которым вытерла лицо умирающей падчерицы, она замкнула двери и набросила на свое лицо чародейный платок.
Острые мечи печали пронзили ее сердце, и она упала на пол и завопила от нестерпимой тоски. Долго рыдала и колотилась головою о пол и не могла утешиться. Все, что она ни вспоминала, окрашивалось перед нею в цвета печали, в цвета Арианы, черный и алый.
Встала наконец, взглянула в зеркало и отшатнулась в страхе. Ужасное, хотя и прекрасное лицо глянуло на нее. Оно было бледно и кровавою на нем раною казалась яркая красная черта губ.
— Ты прекраснее Арианы, — сказало ей зеркало, — но красота твоя страшна, — в ней очарование печали, и невинной крови, и смертного ужаса. В ней очарование порока — мудрейшее и злейшее из очарований.
Когда похоронили Ариану, полюбила королева подниматься на высокую башню и слушать голоса просторов и бури и смотреть на то, что видели Арианины очи.
Дивились люди дикой и страшной красоте Марианы и тому, как изменился ее нрав.
— Мачеха, а как тоскует по Ариане!
Однажды вечером пришла Мариана к Альберту и сказала:
— Если бы я могла отдать Ариане мою душу вместе с очарованием печали! Легче ей в гробу, чем мне на свете.
Понял Альберт, что пора. Спустился в склеп, разбил гроб, обрызгал Ариану живой водой и вывел ее к живым.
— Ариана жива!
Радостная разнеслась весть, и все спешили к королевскому замку. Среди общего ликования только одна Ариана была холодна и равнодушна. Спокойным «да» отвечала она каждому явлению жизни, и смотрела на отчетливо предстающие перед нею предметы, не узнавая за ними ничего.
Королева же Мариана решилась умереть и возвратить Ариане очарование печали.
Сказал Ариане Альберт:
— Милая Ариана, хочешь ли быть моею женою?
Нерадующим голосом ответила:
— Да.
Когда вернулись молодые из-под венца, Мариана тайно всыпала в свой кубок отраву и выпила отравленное вино. Вынула чародейный платок и сказала Ариане очень тихо:
— От счастья и от печали умираю. Милая дочь, этим платком вытри мое лицо, орошенное смертным потом.
Послушно исполнила это Ариана.
— И этим платком вытри свое лицо, — сказала Мариана.
И когда платок коснулся Арианина лица, умерла Мариана. И в тот же миг мечи печали пронзили сердце юной Арианы и с громким воплем открыла она лицо, — прекрасный лик, обвеянный очарованием печали.
С громким воплем бросилась она на холодеющую грудь злой мачехи.
— С тобою, с тобою, — вопила она.
Подстерегающая желания стояла близко. Взяла она темную душу Марианы и соединила ее с изнемогающею от печали душою Арианы.
Чувствуя в своей груди двойную отныне душу и преображение зла силою печали, встала Ариана от трупа, в котором уже не было души. И была она еще прекраснее, чем прежде, новою преображенною красотою. По воле созидающего и разрушающего души вернулась она в мир — нести ему очарование печали.
1908
Отравленный сад
[384]
I
— Прекрасный Юноша, о чем ты задумался так глубоко? — спросила Старуха, у которой Юноша снимал комнату.
Она тихо вошла вечером в его полутемную комнату, и, еле слышно шелестя по крашенному буро-красною краскою неровному полу мягкими туфлями, приблизилась к Юноше и стала у его плеча. Он вздрогнул от неожиданности, — уже с полчаса стоял он у единственного окна своего тесного покойчика в верхнем жилье старого дома и, не отрываясь, смотрел на открывающийся перед ним прекрасный Сад, где цвело множество растений, благоухающих нежно, сладко и странно. Отвечая Старухе, Юноша сказал:
— Нет, Старая, я ни о чем не думаю. Я стою, смотрю и жду.
Старуха укоризненно покачала седою головою, и узлы ее темного платка закачались, как два остро поднятые кверху, настороженные уха. Ее морщинистое лицо, более желтое и сухое, чем у других старых женщин, живших на той же улице, на окраине громадного Старого Города, выражало теперь озабоченность и тревогу. Старуха молвила тихо и печально:
— Жаль мне тебя, милый Юноша.
Голос ее, хотя уже и старчески хриплый, звучал такою печалью, таким искренним состраданием, и ее уже бесцветные от старости глаза глядели так скорбно, что Юноше в полумраке его покоя вдруг на одно короткое мгновение показалось, что эти внешние признаки старости — только удачно надетая личина, и что за нею скрывается молодая, прекрасная Жена, еще недавно только испытавшая пронзающую сердце скорбь Матери, оплакавшей погибшего Сына.
Но прошло это странное мгновение, и Юноша улыбнулся своей чудной мечте. Он спросил:
— Почему тебе жаль меня, Старая?
Старуха стала рядом с ним, посмотрела в окно на Сад, прекрасный и цветущий и весь осиянный лучами заходящего солнца, и сказала:
— Мне жаль тебя, Милый Юноша, потому, что я знаю, куда ты смотришь и чего ты ждешь. Мне жаль тебя и твоей матери.
Может быть, от этих слов, а может быть, от чего-ни-будь иного, что-то изменилось в настроении Юноши. Сад, цветущий и благоухающий за высоким забором под его окном, вдруг показался ему почему-то странным, и темное чувство, похожее на внезапный страх, жутким замиранием остановилось у его сердца, точно рожденное пряными и томными ароматами, исходящими от ярких внизу цветов.
«Что же это?» — подумал Юноша в недоумении.
Он не захотел поддаваться томному очарованию вечерней тоски, сделал над собою усилие, улыбнулся, быстрым движением сильной руки откинул с высокого лба прядь черных волос и спросил:
— Что же нехорошего в том, на что я смотрю и чего я жду? И почем ты знаешь, чего я жду?
И в эту минуту он был веселый, смелый, прекрасный, и черные глаза его пылали, и румяные щеки его рдели, и алые, яркие губы его казались сейчас только поцелованными, и из-за них сверкали крепкие, белые зубы, веселые, злые.
Старуха говорила:
— Милый Юноша, ты смотришь на Сад и не знаешь, что это — злой Сад. Ты ожидаешь Красавицу и не знаешь, что красота ее пагубна. Два года прожил ты в моей комнате и ни разу не засматривался так, как сегодня. Видно, и твой черед настал. Пока еще не поздно, отойди от окна, не дыши дыханием коварных цветов и не жди, чтобы под окно твое пришла чаровать Красавица. Она придет, она зачарует, и ты пойдешь за нею, куда не хочешь.
Говоря так, Старуха зажгла две свечи на столе, где лежали книги, захлопнула окно и задернула у окна занавеску. С легким скрежетом провлеклись по медному пруту кольца, заколыхались, и опять спокойно легло желтое полотно занавески, и в комнате стало весело, уютно и спокойно. И казалось, что нет за окном Сада, и нет в мире очарований, и все просто, обычно, установлено раз навсегда.
— А и правда, — сказал Юноша, — я никогда не обращал внимания на этот Сад и сегодня только в первый раз увидел Красавицу.
— Уже увидел, — печально сказала Старуха. — Уже упало в твою душу злое семя очарования.
А Юноша говорил не то Старухе, не то рассуждая сам с собою:
— Да раньше и некогда было. Днем на лекциях в университете, вечером — за книгами или с веселыми товарищами и милыми девушками на вечеринке или в театре, где-нибудь на галерке, а то так и в партере по студенческой контрамарке, когда платной публики мало: антрепренеры нас любят, мы хлопаем усердно, и кричим, вызывая актрис, пока не погасят всех огней. Летом уедешь к родителям. Так, только слышал, что рядом великолепный Сад нашего профессора, знаменитого Ботаника.
— Потому и знаменитый, что черту душу продал, — сердито сказала Старуха.
Студент рассмеялся весело.
— А все-таки, — сказал он, — мне странно, что я никогда до сегодняшнего вечера не видал его дочери, хотя и слышал много об ее дивной красоте и о том, что многие знатные юноши Старого Города и из других мест, близких и дальних, добивались ее любви, и надеялись, и обманывались, а иные даже и умирали, не стерпев ее холодности.
— Она — коварная, — сказала Старуха. — Она знает цену своим чарам и показывается не всем. Нищему студенту трудно свести с нею знакомство. Отец обучил ее многому, чего и ученые не знают, но на ваши сходки она не ходит. Она больше с богатыми, от которых можно ждать многих подарков.
— Старая, сегодня я хорошо видел ее, и мне кажется, — возражал Юноша, — что девица с таким прекрасным лицом, с такими ясными глазами, с такими грациозными манерами и одетая так красиво, не может быть коварною и корыстною и гнаться за подарками. Я твердо решил, что познакомлюсь с нею. Сегодня же пойду к Ботанику.
— Ботаник тебя и на порог не пустит, — говорила Старуха. — Его слуга о тебе и докладывать не пойдет, как увидит твою поношенную одежонку.
— Что ему за дело до моей одежды! — с досадою сказал Юноша.
— Да вот разве если бы ты на крылатом змее приехал, — сказала Старуха, — так, пожалуй, пустили бы и на твои заплаты не поглядели бы.
Юноша засмеялся и воскликнул весело:
— Что ж, Старая, и крылатого змея оседлаю, коли иначе туда не попасть будет!
— Да уж от ваших забастовок добра не ждать, — ворчала Старуха. — Учились бы смирно, и все было бы хорошо. И тебе бы не было никакой печали до этой хитрой Красавицы и до ее страшного Сада.
— Что страшного в ее Саду? — спросил Юноша. — А не бастовать нам никак нельзя было: наши права и права университета нарушены — неужели же мы смиренно подчинимся?
— Юноши должны учиться, — ворчала Старуха, а не права разбирать. А ты, милый Юноша, прежде чем с Красавицей знакомиться, в ее Сад вглядись хорошенько из окошка, завтра утром, при свете солнца, когда все видно ясно и верно. Ты увидишь, что в этом саду нет цветов, которые здесь всем знакомы, а цветов, какие там есть, никто у нас в Городе не знает. Подумай-ка об этом хорошенько — ведь это неспроста. Бес коварен — не его ли это создания на пагубу людям?
— Это — растения чужестранные, — сказал Юноша, — они привезены из жарких стран, где все иначе.
Но уже Старуха не хотела больше разговаривать. Она досадливо махнула рукою и, шамая туфлями, сердито и неразборчиво бормоча неласковые слова, вышла из комнаты.
Первым побуждением Юноши было — подойти к окну, отдернуть желтое полотно занавески, и опять смотреть в очаровательный сад, и ждать. Но помешали: пришел Товарищ, шумный, нескладный молодой человек, и позвал Юношу идти в место, где они часто собирались, чтобы говорить много, спорить, шуметь и смеяться. По дороге Товарищ, смеясь, негодуя, размахивая руками больше, чем бы следовало, рассказал Юноше о том, что происходило сегодня утром в аудиториях и в университетских коридорах, как были сорваны все лекции, как были посрамлены противники забастовки, какие прекрасные слова говорили любимые, хорошие профессоры, и как смешно вели себя профессоры нелюбимые и, значит, нехорошие.
Юноша провел интересный вечер. Говорил, волнуясь, как все. Слушал искренние, горячие речи. Смотрел на товарищей, лица которых выражали и беззаботную смелость молодости, и ее пламенное негодование. Видел девушек, милых, умных, скромных, и мечтал о том, что из их веселого круга изберет себе подругу. И почти забыл о Красавице в очарованном Саду.
Вернулся домой поздно и заснул крепко.
II
Утром, когда он открыл глаза и когда взор его упал на желтое полотно занавески у окна, показалось ему, что ее желтизна окрашена багрянцем темного желания и что в ней есть какая-то странная, жуткая напряженность. Казалось, что солнце настойчиво и страстно упирает жгучие, горькие лучи в пронизанное золотым светом полотно, и зовет, и требует, и волнует. И в ответ удивительной внешней напряженности золота и багрянца огненною живостью наполнились жилы Юноши, упругою силою налились мускулы, и сердце стало как родник ярых пожаров. Пронизанный сладко миллионами живящих, и горящих, и возбуждающих игол, вскочил он с постели и с ребяческим веселым хохотом, не одеваясь, принялся прыгать и плясать по комнате.
Привлеченная необычным шумом, заглянула в дверь Старая хозяйка. Покачала укоризненно головою и ворчливо сказала:
— Милый Юноша, пляшешь и радуешься и всех беспокоишь, а чему рад, и сам не знаешь, и не ведаешь, кто стоит под твоим окошком и что она тебе готовит.
Юноша смутился и стал тих и скромен, как раньше, что и согласно было с его характером и соответствовало прекрасному воспитанию, полученному им дома. Он умылся старательнее обычного, оттого, может быть, что не надо было сегодня спешить на лекции, а может быть, и по иной причине, и с таким же тщанием оделся, причем долго чистил свою изрядно уже поношенную одежду: новой у него не было, так как родители его были не богаты и не могли присылать ему много денег.
Потом подошел он к окну. Сердце его забилось тревожно, когда он отдернул желтое полотно занавески. Очаровательное зрелище открылось перед ним — хотя сегодня он сразу заметил, что есть что-то странное во всем виде этого обширного, превосходно расположенного Сада. Что именно его удивляло, еще он сразу не понял, и внимательно стал рассматривать Сад.
Что же было неприятного в его красоте? Отчего так больно замирало сердце Юноши? То ли, что все в очаровательном Саду было слишком правильно? Дорожки разбиты прямо, все одинаковой ширины, и однообразно усыпаны ровным слоем желтого песку; растения рассажены с тщательной порядливостью; деревья подрезаны в виде шаров, конусов и цилиндров; цветы подобраны по тонам, так что сочетание их ласкало глаз, но почему-то ранило душу.
Но, рассуждая здраво, что же неприятного в том порядке, который свидетельствует, что кто-то неусыпно заботится о Саде? Нет, не в этом, конечно, была причина странного беспокойства, томившего Юношу. В чем-то другом, еще непонятном Юноше.
Одно было несомненно, что этот Сад не был похож ни на один из тех садов, которые довелось на своем веку повидать Юноше. Он видел здесь цветки громадные и слишком яркой окраски, — порою казалось, что разноцветные огни пылали среди буйной зелени, — бурые и черные стебли ползучих растений, толстые, как тропические змеи, — листья странной формы и непомерной величины, зелень которых казалась неестественно яркой. Пряные и томные ароматы легкими волнами вливались в открытое окно, вздохи ванили и ладана, горького миндаля, сладкие и горькие, торжественные и печальные, как ликующая погребальная мистерия.
Юноша чувствовал на своем лице нежные, но бодрящие прикосновения легкого ветра. В саду же, казалось, ветер не имел силы и в изнеможении улегся на спокойнозеленой траве и в тени под кустами странных насаждений. И от того, что деревья и травы странного Сада были бездыханно тихи и не слышали тихо веющего над ними ветра, и ничем не отвечали ему, они казались неживыми. А потому лживыми, злыми, враждебными человеку.
Впрочем, одно из растений шевелилось. Но, вглядевшись, Юноша засмеялся. То, что он принял за безлистый ствол странного растения, был человек небольшого роста, тощий, в черной одежде. Он стоял перед кустом с яркопурпурными цветами, потом медленно пошел по дорожке, опираясь на толстую палку и приближаясь к тому окну, из которого глядел Юноша. Не столько по лицу, которое, будучи прикрыто широкими полями черной шляпы, только отчасти было видно сверху, сколько по манерам и походке Юноша узнал Ботаника. Не желая показаться нескромным, Юноша немного отодвинулся от окна в глубину комнаты. Но вдруг увидел он, что навстречу Ботанику шла Красавица, его юная дочь.
Ее нагие руки были подняты к сложенным на голове черным косам, потому что в это время она вкалывала в волосы ярко-пунцовый цветок. Ее легкая, короткая туника была застегнута на плече золотою пряжкою. Ноги ее, с легким потемневшие загаром, до колен открытые, были стройны, как ноги воскресшей богини. Сердце Юноши забилось, он забыл всякую осторожность и скромность, опять бросился к окну и жадно глядел на милое видение. Красавица кинула в его сторону быстрый, пламенный взгляд — и синие из-под черных ровных бровей сверкнули очи — и улыбнулась нежно и лукаво.
Если бывают люди счастливы, если светит им порою безумное солнце радости, сладким кружением восторга унося в запредельные страны — то где слова, чтобы сказать об этом? И если есть на свете красота для очарований, то как описать ее?
Но вот остановилась Красавица, пристально посмотрела на Юношу и засмеялась радостно и весело — ив несказанном кружении восторга забыл Юноша обо всем, что есть на свете, стремительно наклонился из окна и закричал голосом, звонким от волнения:
— Милая! Прекрасная! Божественная! Приди ко мне! Люби меня!
Красавица подошла близко, и Юноша услышал тихо звенящий, ясный голос, каждый звук которого сладкою мукою ранил его сердце:
— Милый Юноша, знаешь ли ты цену моей любви?
— Хотя бы ценою жизни! — восклицал Юноша. — Хотя бы у темных ворот Смерти!
Зарею пылающею и смеющеюся стояла Красавица перед Юношей и простирала к нему стройные, обнаженные руки. И говорила, и веял от ее слов аромат обольстительный, томный, как вздохи нежной туберозы:
— О, милый Юноша, мудрый и страстный, ты знаешь, ты видишь, ты дождешься. Многие любили меня, многие жаждали обладать мною, прекрасные, юные, сильные, многим улыбалась я улыбкою обаятельной, как улыбка последней утешительницы, но никогда никому до тебя не говорила я сладких и страшных слов: люблю тебя. Теперь хочу и жду.
Страстью и желанием звенел ее голос. Она отвязала от пояса шелковый черный шнурок с бронзовым на нем ключом и уже взмахнула рукою, чтобы бросить ключ Юноше, но не успела. Отец уже спешил к ней, заметив еще издали, что она заговорила с незнакомым Юношей. Он грубо схватил ее за руку, отнял от нее ключ и закричал хриплым старческим голосом, противным, как тяжелое карканье старого ворона на кладбище:
— Безумная, что ты хочешь сделать? Не о чем тебе с ним говорить. Этот Юноша не из рода тех, для кого взрастили мы наш Сад, смешав соки этих растений с ядовитою смолою Анчара. Не для таких, как этот голяк, погиб наш предок, надышавшись тлетворным ароматом страшной смолы. Иди, иди домой и не смей говорить с ним.
Старик повлек дочь к дому, видневшемуся в глубине Сада. Он крепко сжимал ее руки, обе захватив одною своей рукой. Красавица покорно шла за отцом и смеялась. И был ее смех ясен, звонок, сладок и жалил тысячами острых жал пламенеющее сердце Юноши.
Он еще стоял у окна, долго всматривался напряженными глазами в расчисленные и расчищенные дали очарованного Сада. Но уже Красавица больше не показывалась. Все тихо и недвижно было в дивном саду, и бездыханными казались чудовищно яркие цветы, и от них доходил до Юноши аромат, кружащий голову, жутким томлением сжимающий сердце, аромат, напоминающий темные, стремительные, жадные вздохи ванили, цикламена, датуры и тубероз, злых, несчастных цветов, умирающих, умерщвляя, чарующих смертною тайною.
III
Юноша твердо решился проникнуть в дивный Сад, надышаться таинственными ароматами, которыми дышит Красавица, и добиться ее любви, хотя бы ценою за нее была жизнь, хотя бы путем к ней был путь смертный, путь безвозвратный. Но кто бы помог ему проникнуть в дом старого Ботаника?
Юноша ушел из дому. Долго ходил он по Городу, и всех, кого знал, расспрашивал о Красавице, дочери Ботаника. Одни не могли, другие не хотели ввести его в дом старого Ботаника, и о Красавице все говорили недоброжелательно.
Товарищ ему сказал:
— Все молодые Оптиматы Города влюбляются в нее и хвалят ее изысканную и утонченную красоту. Нам же, Пролетариям, ее красота ненавистна и не нужна; ее мертвая улыбка нас раздражает, и безумие, затаившееся в синеве ее глаз, нам противно.
Девушка, вторя ему, говорила:
— Ее красота, о которой говорят так много праздные и богатые юноши, вовсе даже и не красота, на наш взгляд. Это — мертвая красивость разложения и упадка. Я думаю даже, что она румянится и белится. От нее пахнет, как от ядовитого цветка; даже дыхание у нее ароматно, и это противно.
Популярный Профессор говорил:
— Коллега Ботаник — знаменитый и ученый человек; но он не хочет подчинять свою науку высоким интересам гуманности. Его дочь, говорят, очаровательна: некоторые говорят об оригинальности ее костюмов и манер; впрочем, я не имел случая беседовать с нею более или менее обстоятельно; притом же в нашем кругу ее редко можно встретить. Думаю, однако, что ее очарования заключают в себе нечто вредное для здоровья — до меня дошли странные слухи, за достоверность которых, конечно, я не ручаюсь, слухи о том, что процент смертности среди посещающих этот дом молодых аристократов выше среднего.
Аббат, с тонкою улыбкою на бритом бледном лице, сказал:
— Когда Красавица приходит ко мне в церковь, она молится слишком усердно. Можно подумать, что она замаливает тяжелые грехи. Но я надеюсь, что нам не доведется увидеть ее стоящею на паперти в шерстяной сорочке кающейся грешницы.
Мать, выславши из комнаты дочерей, сказала:
— Я не понимаю, что в ней находят привлекательного. На нее разоряются, она кокетничает, разбивает сердца юношей, отнимает женихов от невест, а сама никого не любит. Я не позволяю моим милым дочкам, Миночке, Линочке, Диночке, Ниночке, Риночке, Тиночке и Зиночке, вести с нею знакомство. Они у меня такие скромные, милые, любезные, веселые, приветливые, прилежные, такие хозяйки, такие рукодельницы. И как мне ни жаль расставаться с ними, но, так и быть, старшенькую я выдала бы замуж за такого скромного юношу, как вы.
Юноша ушел поспешно. Семь сестриц улыбались ему из окна, теснясь одна за другою. Это было зрелище милое и приятное, но сердце Юноши полно было сладкими, жуткими мечтами о Красавице.
IV
Старый Ботаник привел свою дочь в дом. Его гнев смягчился, и хотя он до самого порога не выпускал из своей руки с большими костлявыми пальцами сложенных вместе тонких рук весело улыбающейся Красавицы, но уже он не жал их так больно и не толкал ее так грубо. Его лицо было печально. Он выпустил руки своей дочери, и она сама послушно вошла за ним в его кабинет, — огромную, мрачную комнату, стены которой были загромождены полками с множеством книг, громадных, запыленных.
Ботаник сел в обитое темною кожею кресло у своего тяжелого дубового стола. Он казался усталым. Прикрыл глаза, еще юношески блестящие, пергаментно-желтой, дрожащей рукой и укоризненно смотрел из-под руки на дочь. Красавица стала на колени у его ног, и смотрела снизу в лицо старого Ботаника, и улыбалась нежно и покорно. Она стояла прямо, с опущенными руками, и в позе ее была смиренная покорность, и в улыбке обольстительных уст было нежное упрямство. Лицо ее казалось побледневшим и казалось, что на губах ее зыбко пламенеет безумие смеха и что в синеве ее глаз затаилось безумие тоски. Молчала и ждала, что скажет отец.
И он сказал медленно, словно с трудом находя слова:
— Милая, что же я слышал? Не ждал я от тебя этого. Зачем ты это сделала?
Красавица склонила голову и тихо сказала:
— Отец, рано или поздно это же должно совершиться.
— Рано или поздно? — спросил отец, как бы с удивлением. И продолжал:
— Так пусть это лучше совершится поздно, чем рано.
— Я пламенею, — тихо сказала Красавица.
И улыбка на ее устах была как отблеск знойного пылания, и в глазах ее затаились синие молнии, и ее обнаженные плечи и руки были как тонкий алебастровый сосуд, наполненный расплавленным металлом. Порывисто дышала высокая грудь, и две белые волны рвались из тесных объятий ее платья, нежный цвет которого напоминал желтоватую розовость персика. Из-под складок недлинной одежды были видны трепетно лежащие на темно-зеленом бархате ковра стройные ноги.
Отец тихо покачал головою и сказал печально и строго:
— Ты, милая дочь, столь опытная и столь искусная в дивном умении чаровать, оставаясь непорочною, должна знать, что еще рано тебе отходить от меня и бросать не-довершенный мой замысел.
— Но ведь этому не будет конца? — возразила Красавица. — Они приходят вновь и вновь.
— Никто не знает, — сказал Ботаник, — будет ли этому конец, и увидим ли мы завершение нашего замысла или передадим его иным поколениям. Но мы сделаем, что можем. Вспомни, что сейчас должен прийти к тебе молодой Граф. Ты поцелуешь его и дашь ему отравленный цветок по его выбору. И он уйдет, полный сладких надежд и трепетных ожиданий, и опять совершится и над ним неизбежное.
Выражение покорности и скуки легло на лицо Красавицы. И отец сказал ей:
— Иди.
Наклонился, поцеловал ее в лоб. Красавица прильнула знойно-алыми губами к его морщинистой, желтой руке, прижалась к его сухим коленям белою, полуобнаженною грудью, вздохнула и встала. И вздох ее был как свирельный стон.
V
Через полчаса Красавица, нежно улыбаясь, говорила молодому, красивому, надменному Графу, стоя перед ним в той же одежде среди Сада, у круглой клумбы с яркими, громадными цветами, от которых исходил одуряющий аромат:
— Милый Граф, вы хотите очень многого. Желания ваши слишком пылки и слишком нетерпеливы.
Улыбка ее была нежна и лукава, и непорочно-ясные взоры ее с ласковым любованием скользили по стройной фигуре молодого Графа и по его богатому наряду, сшитому модно и красиво из самых дорогих тканей и украшенному золотом и самоцветными камнями.
— Милая очаровательница, — говорил Граф, — я знаю, что ты была холодна ко многим, искавшим твоей благосклонности. Но ко мне ты будешь более ласкова. Я сумею добиться твоей любви. Клянусь честью, я заставлю потемнеть от страсти холодную синеву твоих глаз.
— Чем же вы, Граф, стяжаете мою любовь? — спросила Красавица.
Непроницаемо было выражение ее прекрасного лица, и ее голос не обличал того волнения, которое так легко овладевает девами, когда они слышат знойный голос внушенной ими страсти. Но самоуверенный, надменный Граф не смутился. Он говорил:
— От предков моих досталось мне немало сокровищ, и я сам золотом и отвагою приумножил их. Много у меня драгоценных камней, перстней, ожерелий, запястий, восточных тканей и ароматов, арабских коней, шелковых и атласных одежд, редкого оружия и другого много, чего и перечислить скоро не сумею, чего даже не сразу и вспомню. Все я рассыплю у твоих ног, очаровательница, — рубинами оплачу я твои улыбки, жемчугами твои слезы, золотом твои ароматные вздохи, алмазами твои поцелуи и ударом верного кинжала твою лукавую измену.
Красавица засмеялась. Сказала:
— Еще я не ваша, а уже вы боитесь моей измены и угрожаете мне. Ведь я могу и рассердиться на это.
Граф порывисто склонил перед Красавицею колени и осыпал поцелуями ее руки, гибкие и стройные, от нежной кожи которых подымалось легкое, жуткое благоухание.
— Прости моему безумию, очаровательная Красавица, — молил он, вдруг забывши всю свою надменность, — любовь к тебе лишает меня покоя и подсказывает мне дикие поступки и странные слова. Но что же мне делать! Я люблю тебя больше, чем мою душу; и за обладание тобою готов заплатить не только моими сокровищами, не только моей жизнью, но и тем, что дороже мне жизни и спасения души, — моей честью!
Красавица сказала очаровательно-ласково:
— Ваши слова тронули меня, милый Граф. Встаньте. Я не возьму с вас непомерной платы за мою любовь, — она не покупается и не продается. Но кто любит, тот должен уметь и подождать. Истинная любовь всегда найдет путь к сердцу возлюбленной.
Граф поднялся. Изысканным жестом он оправил кружевные манжеты своего атласного зеленого кафтана и устремил на Красавицу долгий, восторженный взор. Глаза их встретились, и непроницаемо по-прежнему было выражение непорочно-светлых глаз Красавицы.
Охваченный смутною тревогою, которая в минуты смертной опасности охватывает даже надменных и самоуверенных, Граф отошел от Красавицы. На скамье недалеко лежал красиво изукрашенный резьбою дубовый ларец. Граф открыл его и с почтительным поклоном поднес Красавице. Солнечные лучи веселым смехом задрожали на бриллиантах и рубинах диадемы. Казалось надменному Графу, что сияние и смех падают на многоценные камни от рдеющих уст Красавицы. Но улыбка ее была такая же, как и раньше, и она любовалась подарком, как малоценным, хотя и приятным знаком внимания. Потом на миг опечалилась легко, отуманилась и сказала:
— Мои предки были рабами, а вы дарите мне диадему, от которой не отказалась бы и царица.
— Очаровательница! — воскликнул Граф. — Ты достойна и еще более блистающей диадемы.
Красавица улыбнулась ему приветливо и опять опечалилась легко, отуманилась и говорила тихо:
— Доля моих предков — горячие капли крови под бичами жестоких, а мне — торжественные рубины увенчанной радости.
И совсем-совсем тихо шепнула:
— Но не забуду.
— Что же вспоминать о давно минувшем! — воскликнул Граф. — Радостны дни светлой юности, а печаль воспоминаний оставим старости.
Красавица засмеялась, отгоняя смехом грусть, мгновенную, как тучка, тающая на летнем солнце. Сказала Графу:
— За ваш прекрасный подарок, милый Граф, я дам вам сегодня один цветок по вашему выбору и один поцелуй. Только один.
Молодой Граф пришел в такой восторг и выражал его так стремительно и шумно, что Красавица повторила нежно и строго:
— Только один, не более.
И спросила Графа:
— Какой цветок хотите вы, милый Граф, получить от меня?
Граф ответил:
— Прекрасная обольстительница, что ты мне ни дашь, за все я буду тебе несказанно благодарен.
Улыбаясь, говорила Красавица:
— Все цветы, которые вы здесь видите, милый Граф, привезены издалека. Они собраны с большим трудом и даже с опасностями. Прилежным уходом отец мой улучшил их форму, и окраску, и аромат. Долго изучал он их свойства, пересаживал их, скрещивал, прививал, и наконец достиг того, что из бедных, диких, некрасивых полевых и лесных цветочков образовались эти очаровательные, благоуханные цветы.
— И самый очаровательный цветок — ты, милая Красавица! — воскликнул Граф.
Красавица легко вздохнула и продолжала:
— Аромат их многие находят слишком крепким и одуряющим. И я замечаю, что вы, милый Граф, бледнеете, — мы с вами слишком долго пробыли среди этих знойных ароматов. Я-то привыкла, я с детства надышалась ими, и самая кровь моя пропитана их сладкими испарениями. А вам не следует слишком долго стоять здесь. Выбирайте скорее, какой цветок вы хотите взять от меня.
Но молодой Граф настаивал, чтобы Красавица сама выбрала ему цветок, — он ждал с нетерпением ее второго подарка, обещанного поцелуя — первого ее поцелуя. Красавица посмотрела на цветы. Лицо ее омрачилось опять легкою тенью печали. Вдруг быстро, словно движимая чужой волей, она протянула руку, столь прекрасную в ее обнаженной стройности, и сорвала белый махровый цветок. Замедлила руку, склонила голову и наконец с выражением застенчивой нерешительности приблизилась к Графу и вложила цветок в петлицу его кафтана.
Аромат сильный и резкий пахнул в побледневшее лицо молодого Графа, и в томном бессилии закружилась его голова. Равнодушие и усталость овладели им. Едва помнил себя, едва чувствовал, как взяла его Красавица под руку и увела в дом, от ароматов дивного Сада.
В одной из комнат дома, где все было светло, бело и розово, Граф очнулся. Юношеская свежесть вернулась на его лицо, черные глаза его зажглись опять страстью, и он снова почувствовал радость жизни и буйство желаний. Но уже подстерегало его неизбежное. Рука, нагая, стройная, легла на его шею, и ароматный поцелуй Красавицы был нежен, сладок, долог. Две синие молнии ее глаз блеснули близко перед его глазами и призакрылись тихою тайною длинных ресниц. Жуткие огни сладкой боли вихрем закружились вокруг сердца молодого Графа. Он поднял руки обнять Красавицу — но с легким криком она отшатнулась и, легкая, тихая, убежала, оставив его одного. Граф бросился было за нею. Но в дверях розовой горницы встретил его старый Ботаник. Язвительна была улыбка тонких губ, алою чертою разрезавших пергаментножелтое лицо. Граф смутился. С несвойственным ему замешательством, чувствуя во всем теле странную слабость, простился он со старым Ботаником и ушел.
Жуткие вихри сладкой боли все быстрее кружились вокруг сердца молодого Графа, когда он ехал домой верхом на вороном арабском скакуне, еле слыша звонкий стук подков о камни. Все бледнее становилось его лицо. Вдруг глаза его сомкнулись, рука опустила поводья, и он тяжело склонился, падая с седла. Испуганный конь взвился на дыбы, сбросил седока и помчался. Графа подняли уже мертвым, с разбитою о камни головою. И не знали, отчего он умер. Дивились, — такой был искусный наездник.
VI
Настала ночь. Сладко и тревожно светила полная луна, ворожа и чаруя лучами холодными, могильно-тихими. Смутным страхом полно было сердце Юноши, когда он подошел к своему окну. Руки его, захватив край желтой занавески, долго медлили и колебались, прежде чем он решился не спеша отвести в сторону занавеску. Медленно свиваясь, шуршало желтое полотно, и шелест его сходен был со змеиным еле слышным свистом в лесной заросли; и тихо звенели и скрежетали о медный прут медные легкие кольца.
Красавица стояла под окном, и смотрела на окно, и ждала. И сердце Юноши дрогнуло, и не мог он понять, страхом или восторгом томилось его сердце.
Черные косы Красавицы были распущены и падали на ее нагие плечи. Резкая тень лежала на земле у ее необутых ног. Освещенная сбоку луною, стояла Красавица, подобная резкому, отчетливому видению. Складки белой туники были строги и темны. Темна была синева глаз Красавицы, загадочна была ее неподвижная улыбка. На странной успокоенности ее тела и ее одежды тускло поблескивала гладкая матовая пряжка, застегнутая на плече.
Красавица заговорила тихо, и амброю, мускусом и туберозою благоухали ее слова, звенящие, как тонкие серебряные цепи у зажженного кадила.
— Милый Юноша, я люблю тебя. Повинуясь твоему призыву, я нарушила волю моего отца и пришла к тебе, чтобы сказать: бойся меня и моих чар, беги от этого Старого Города далеко, а меня оставь моей темной судьбе, меня, упоенную злым дыханием Анчара.
— О, прекрасная! — отвечал ей Юноша. — Ты, которую я едва узнал и которая уже для меня дороже моей жизни и моей души, — зачем говоришь ты мне эти жестокие слова? Или ты не веришь моей любви, которая зажглась внезапно, но уже не погаснет?
— Я люблю тебя, — повторила Красавица, — и не хочу тебя погубить. Дыхание мое напитано ядом, и прекрасный Сад мой отравлен. Тебе первому я говорю это, потому что я люблю тебя. Торопись же оставить этот Город, беги от этого Сада с его тлетворною красотою, беги далеко и забудь обо мне.
Упоенный восторгом и печалью, сладчайшею всех земных радостей, Юноша воскликнул:
— Возлюбленная моя! Что же мне от тебя надо? Не одного ли мгновения жаждет моя душа! Сгореть в блаженном пламени восторга и любви и у сладчайших ног твоих умереть!
Легкий трепет пробежал по телу Красавицы, и вся она стала как ясная радость зари за белым туманом. Торжественным, широким движением подняла она свои нагие руки, и вся стремилась к Юноше, и говорила:
— О, возлюбленный мой! Так будет, как ты хочешь, и с тобою умереть мне сладко. Иди же ко мне, в мой страшный Сад, и я расскажу тебе мою темную повесть.
Опять, как утром, в руке ее блеснул бронзовый ключ на розовой ленте. Засмеялась — резво, как мальчик, отбежала назад, мелькая на смутно-желтом песке дорожки смутною белизной стройных ног, — размахнулась быстро и ловко, — и метнула ключ в окно. Юноша протянул руки и на лету схватил ключ.
VII
Там, в отравленном Саду, под сенью таинственных растений, где неживая луна смешивала отраву своей тоски с ядовитым дыханием земных злых цветов, стояли они, Юноша и Красавица, упоенные восторгом и печалью. Они глядели в глаза друг другу, и Красавица, голосом, звенящим, как хрупкий голос клавесина, говорила:
— Мои предки были рабами, — но и рабы жаждут свободы. Повинуясь повелению господина, один из моих предков совершил утомительно долгий путь, чтобы достигнуть пустыни, где растет Анчар. Он собрал ядовитую смолу Анчара и принес ее господину. Отравленные стрелы доставили господину немало побед. А мой предок, надышавшийся злых благоуханий, умер. Его вдова задумала отомстить злому роду победителей. Она воровала отравленные стрелы, мочила их в воде, и, как многоценное вино, прятала эти настои в глубоких подвалах. Каплю настоя вливала она в бочку воды и этой водою поливала пустырь на краю Старого Города, где теперь наш дом и этот Сад. Потом брала каплю воды со дна этой бочки, вмешивала ее в хлеб и кормила им своего сына. И стала почва этого Сада отравленная, и сыну своему привила она яд. И с того времени весь род наш, из поколения в поколение, питался ядом. И ныне в жилах наших течет пламенеющая ядом кровь, и дыхание наше ароматно, но пагубно, и кто целует нас, тот умирает. И не слабеет сила нашего яда, пока живем мы в этом отравленном Саду, пока мы дышим ароматами этих чудовищных цветов. Семена их привезены издалека, — мой дед и мой отец были везде, где можно достать злые и вредные людям растения, — и здесь, в этой издавна отравленной почве, эти злые, эти пагубные цветы раскрыли всю свою гневную силу. Благоухая так сладко, так радостно, они, коварные, и росу, падающую с неба, претворяют в гибельную отраву.
Так говорила Красавица, и радостно звенел ее голос, и лицо ее пылало великим ликованием. Кончила рассказ и засмеялась тихо и невесело. Юноша склонился перед нею и молча целовал ее руки, вдыхая томительное благоухание мирры, алоэ и мускуса, веявшее от ее тела и от ее тонкой одежды. Красавица заговорила опять:
— Приходят ко мне потомки угнетателей, потому что чарует их моя злая, моя отравленная красота. Я улыбаюсь им, обреченным смерти, и каждого из них мне жаль, а иных я почти любила, но не отдавалась никогда никому. Только одним поцелуем дарила я каждого — поцелуи мои были невинны, как поцелуи нежной сестры. И тот, кого я целовала, умирал.
Ужасом и восторгом, одновременно двумя столь несходными страстями томилась душа смущенного Юноши. Но любовь, побеждающая все, преодолевающая даже и томления предсмертной тоски, победила и ныне. Восторженно простирая к нежной и страшной Красавице трепетные руки, воскликнул Юноша:
— Если в поцелуе твоем смерть, о возлюбленная, дай мне упиться неисчислимостью смертей! Прильни ко мне, целуй меня, люби меня, обвей меня сладостным ароматом твоего отравленного дыхания, смерть за смертью вливай в мое тело и в мою душу, пока не разрушишь все, что было мною!
— Хочешь! Не боишься! — воскликнула Красавица.
Бледное в лучах неживой луны, лицо Красавицы стало как матовый светоч, и были трепетны и сини молнии ее печальных и радостных глаз. Движением доверчивым, нежным, страстным она прильнула к Юноше, и ее нагие руки обвились вокруг его шеи.
— Мы умрем вместе! — шептала она. — Мы умрем вместе. Весь яд моего сердца пламенеет, и огненные струи стремятся по моим жилам, и я вся как объятый великим пламенем костер.
— Я пламенею! — шептал Юноша. — Я сгораю в твоих объятиях, и мы с тобою — два пламенные костра, пылающие великим восторгом отравленной любви.
Тускнела и падала печальная, неживая луна, — и черная ночь пришла и стала на страже. Тайну любви и поцелуев, ароматных и отравленных, осенила она мраком и тишиною. И слушала согласный стук двух замирающих сердец, и в чутком молчании сторожила последние, легкие вздохи.
Так в отравленном Саду, надышавшись ароматами, которыми дышала Красавица, и упившись сладкою ее любовью, жалящею нежно и смертельно, умер прекрасный Юноша, — и на груди его умерла Красавица, сладким очарованиям ночи и любви предав свою отравленную, но благоухающую душу.
1908
Царица поцелуев
[385]
Сколь неразумны бывают и легкомысленны женские лукавые желания и к каким приводят они страшным и соблазнительным последствиям, тому примером да послужит предлагаемый рассказ, очень назидательный и совершенно достоверный, о некоторой прекрасной даме, которая пожелала быть царицею поцелуев, и о том, что из этого произошло.
В одном славном и древнем городе жил богатый и старый купец, по имени Бальтасар. Он женился на прекрасной юной девице, — ибо бес, сильный и над молодыми, и над старыми, представил ему прелести этой девицы в столь очаровательном свете, что старик не мог воспротивиться их обаянию.
Женившись, Бальтасар раскаивался немало, — преклонный возраст не давал ему в полной мере упиться сладостями брачных ночей, а ревность скоро начала мучить его. И не без основания: молодая госпожа Мафальда, — так звали его жену, — скучая скудными ласками престарелого супруга, с вожделением смотрела на юных и красивых. Бальтасару же, по его делам, приходилось отлучаться из дому на целые дни, и только в праздники мог он неотлучно быть с Мафальдою. И потому Бальтасар приставил к ней верную, старую женщину Барбару, которая должна была неотступно следовать всегда за его женою.
Скучна стала жизнь молодой и страстной Мафальды: уже не только нельзя было ей поцеловать какого-нибудь красивого юношу, но и украдкой брошенный на кого-ни-будь умильный взгляд навлекал на нее суровые укоры и беспощадные наказания от ее мужа: ему обо всем доносила сварливая, злая Барбара.
Однажды в знойный летний день, когда было так жарко, что даже солнце тяжело задремало и забылось в небе, и не знало потом, куда ему надобно идти, направо или налево, заснула старая Барбара. Молодая Мафальда, сняв с себя всю лишнюю одежду и оставив на себе только то, что совершенно необходимо было бы даже и в раю, села на пороге своей комнаты и печальными глазами смотрела на тенистый сад, высокими окруженный стенами.
Конечно, никого чужого не было в этом саду, да и не могло быть, так как единственная калитка в заборе давно уже была наглухо заколочена и попасть в сад можно было только через дом, — а в дом никого не впускали крепко запертые наружные двери. Никого не видели печальные очи пленной молодой госпожи. Только резкие тени неподвижно лежали на песке расчищенных дорожек, да деревья с поблеклою от зноя листвою изнывали в неподвижном безмолвии завороженной своей жизни, да цветы благоухали пряным и раздражающим ароматом.
И вдруг кто-то тихим, но внятным голосом окликнул Мафальду:
— Мафальда, чего же ты хочешь?
Промолчать бы ей, уйти бы ей в комнаты, закреститься бы ей от нечистого наваждения, — нет, Мафальда осталась. Мафальда встрепенулась. Мафальда с любопытством огляделась кругом. Мафальда лукаво усмехнулась и шепотом спросила:
— Кто там?
И недалеко от нее, в розовых кустах, откуда пахло так томно и нежно, засмеялся кто-то тихо, но таким звонким и сладким смехом, что от непонятной радости замерло сердце Мафальды. Вот, только пошепталась она с лукавым искусителем, и уже подпала под власть его поганых чар.
И опять заговорил неведомый гость, и ароматом повеяли его обольстительные слова:
— Госпожа Мафальда, что тебе в моем имени? И показаться я тебе не могу. Ты же поспеши сказать мне, чего ты желаешь и о чем ты томишься, и я все исполню для тебя, прелестная дама.
— Почему не хочешь ты показаться мне? — спросила любопытная Мафальда.
— Госпожа, ты так легко одета, — отвечал Мафальде неведомый посетитель, — длинны и густы твои черные косы, но все-таки они не закрывают совсем твоих восхитительных ног, и если я выйду сейчас, то тебе, госпожа, будет стыдно.
— Ничего, никто нас не увидит, Барбара спит, — сказала Мафальда.
Но чуток сон злых старух, стерегущих молодых красавиц. Барбара услышала свое имя и проснулась. Стала на пороге рядом с госпожою, подозрительно осмотрелась и спросила:
— Госпожа Мафальда, с кем ты разговаривала сейчас? Кто был у тебя в этом саду?
— С кем говорить мне! — досадливо ответила Мафальда, — здесь никого не было, да и кто мог бы попасть в этот сад? Разве только нечистый, а что мне с ним разговаривать? Небольшая услада!
Но старуха недоверчиво покачивала головою и бормотала:
— Хитры молодые жены старых мужей. Я чую, что здесь был кто-то: не чертом пахнет здесь, а молодым кавалером в бархатном берете и красном плаще. Крутя одною рукою черный ус и другою рукою опираясь в бок около рукоятки своей острой шпаги, он стоял там, за розовым кустом, и говорил тебе слова, за которые твой муж заплатит тебе ужо звонкою монетою.
Настала ночь, но не стало прохладно. Такая же душная, такая же томная, как день, была и черная ночь.
Жестоко высеченная мужем по доносу злой Барбары, долго плакала Мафальда и не хотела заснуть. Рядом с нею на супружеском ложе тихо похрапывал почтенный купец Бальтасар, насладившийся в меру своих старческих сил вынужденными ласками наказанной жены.
И вдруг опять услышала Мафальда над собою тот же искусительный сладкий голос:
— Мафальда, говори скорее, чего же ты хочешь? Говори скорее, пока не проснулся муж, пока никто не знает, что я здесь.
И уже не медлила Мафальда ни минуты и сказала, приподнявшись на подушках и в темноту ночную обратив вожделеющий взор:
— Хочу быть царицею поцелуев.
Засмеялся неведомый посетитель, и опять все стало тихо. Но в себе почувствовала Мафальда какую-то перемену. Еще не знала она, в чем состоит эта перемена, но уже радостно было ей.
Она заснула сладко и крепко и видела радостные и страстные сны. Многие прекрасные юноши приходили к ней и осыпали ее такими пламенными поцелуями, каких, казалось, никто еще не ведал ни на земле, ни на небе. И снилось Мафальде, что сила ее нескончаема и что она может перецеловать всех юношей того города и многих других городов и всех их одарить пламенными ласками до утомления, до смерти.
И утро настало, и загорелась великая в теле Мафальды жажда поцелуев.
Едва только ушел на свою торговлю ее муж, Мафальда сбросила с себя все одежды и вознамерилась выйти на улицу.
Барбара закричала неистовым голосом, призывая слуг, и хотела силою удержать в доме госпожу. Но Мафальда быстрым ударом повергла на пол злую приставницу свою, локтями и кулаками растолкала всех слуг и служанок, и выбежала на улицу нагая, громко вопия:
— Прекрасные юноши, вот иду я на перекрестки ваших улиц, нагая и прекрасная, и жаждущая объятий и пламенных ласк, я, великая царица поцелуев. Вы все, смелые и юные, придите ко мне, насладитесь красотою и буйным дерзновением моим, в моих объятиях испейте напиток любви, сладостной до смерти, любви, более могущественной, чем и самая смерть. Придите ко мне, к царице поцелуев.
Заслышав пронзительно-звонкий зов Мафальды, отовсюду поспешно сбежались юноши того города.
Красота юной Мафальды, и еще более, чем эта красота, бесовское обаяние, разлитое в ее бесстрашно и дерзко обнаженном предо всеми теле, распалили желания сбежавшихся юношей.
Первому же из них открыла юная Мафальда свои страстные объятия и упоила его блаженством пламенных поцелуев и страстных ласк. Отдала она его желаниям свое прекрасное тело, простертое здесь же, на улице, на поспешно разостланном широком плаще ее любовника. И пред очами вожделеющей толпы юношей, испускающих вопли страсти и бешеной ревности, быстро насладились они горячими ласками.
Едва разомкнулись объятия первого любовника, едва склонился он к ногам прекрасной Мафальды в страстной истоме, желая кратким отдыхом восстановить любовный неистовый пыл, оттащили его от Мафальды. И второй юноша завладел телом и жаркими ласками Мафальды.
Густая толпа вожделеющих юношей теснилась над ласкающимися на жестких камнях улицы.
— Им жестко, — сказал кто-то благоразумный и добрый, — подложим им свои плащи, чтобы и для себя приготовить пышное ложе, когда придет наш черед возлечь с царицею поцелуев.
И вмиг целая гора плащей воздвиглась среди улицы.
Один за другим бросались юноши в бездонные объятия Мафальды. И отходили в изнеможении один за другим, а прекрасная Мафальда лежала на мягком ложе из плащей всех цветов, от ярко-красного до самого черного, и обнимала, и целовала, и стонала от беспредельной страсти, от не утомляемой ничем жажды поцелуев. И свирельным голосом вопила, и далеча окрест был слышен голос ее, взывающий так:
— Юноши этого города и других городов и селений, ближних и дальних, придите все в объятия мои, насладитесь любовью моею, потому что я — царица поцелуев, и ласкания мои неистощимы, и любовь моя безмерна и неутомима даже до смерти.
Разнеслась по городу быстрокрылая молва о неистовой Мафальде, которая лежит на перекрестке улиц и предает свое прекрасное тело ласканиям юношей. И пришли на перекресток мужи и жены, старцы и почтенные госпожи, и дети, и широким кругом обступили тесно сплотившуюся толпу неистовых. И подняли громкий крик, укоряли бесстыдных и повелевали им разойтись, угрожая всею силою родительской власти, и гневом Божиим, и строгою карою от городских властей. Но только воплями распаленной страсти отвечали им юноши.
И Бальтасар пришел и рвался к своей жене, яростно вопия, расточая удары и кусаясь. Но не пустили его юноши к Мафальде. Обессилел старик и, стоя поодаль, рвал на себе одежду и седые волосы.
Пришли городские старейшины и повелели бесстыдному сборищу разойтись. Но не послушались юноши и продолжали толпиться вокруг прекрасной обнаженной Мафальды. И уговоры патеров не подействовали на них. И уже долго длилось позорище, и уже клонился к вечеру день.
Позвали тогда стражу. Воины набросились на юношей, избили многих, других кое-как разогнали. Но тут увидели обольстительное, хотя уже измятое многими ласками, тело Мафальды, и услышали ее свирельно-звонкий вопль:
— Я — царица поцелуев. Придите ко мне все жаждущие сладостных утешений любви.
Забыли воины свой долг. И тщетно восклицали старейшины:
— Возьмите безумную Мафальду и отнесите ее в дом к ее супругу, почтенному Бальтасару.
Воины, как перед тем юноши, обступили Мафальду и жаждали ее объятий. Но так как они были грубые люди и не могли соблюдать очереди, как делали это учтивые и скромные юноши того города, хорошо воспитанные их благочестивыми родителями, то они разодрались, и пока один из них обнимал Мафальду, другие пускали в ход оружие, чтобы решить силою меча, кто должен насладиться несравненными прелестями Мафальды. И многие были ранены и убиты.
Не знали старейшины, что делать. Совещались на улице близ того места, где неистовая Мафальда вопила в объятиях солдат и осыпала их неутомимыми ласками.
Случай, который при всяких других обстоятельствах следовало бы признать ужасным, пришел на помощь сгорающим от бессильного гнева и стыда старейшинам города. Один из солдат, юный и сравнительно с другими слабый, но страстный не менее остальных, не мог дождаться возможности приблизиться к обольстительному телу Мафальды. Он ходил вокруг места, где сладостные звучали поцелуи, где неистощимая любовь дарила не сравнимые ни с чем наслаждения его товарищам, — и отталкивали его от этого милого места товарищи его и грубо смеялись над ним. Он лег на камни мостовой, жесткие, холодные, — ибо уже целый день прошел и ночная тьма спустилась над городом, — лег на камни, закрыл голову плащом и завыл жалобно от обиды, стыда и бессильного желания. Сжигаемый злобою, украдкою ухватился он за свой кинжал и тихо, тихо, как в траве крадущаяся змея, пополз между ногами толпившихся солдат. И приблизился к Мафальде. Ощупал горячими руками ее похолодевшие. ноги и в трепещущий бок ее вонзил быстрый кинжал.
Громкий визг раздался и прерывистый вой. В руках ласкавшего ее солдата умирала Мафальда и стонала все тише. Захрипела. Умерла. Обрызганный ее кровью, поднялся солдат.
— Кто-то зарезал царицу поцелуев! — завопил он свирепо. — Кто-то злой помешал нам насладиться ласками, которых еще никто не знал на земле, потому что первый раз к нам сошла царица поцелуев.
Смутились солдаты. И стояли вокруг тела. Тогда подошли старцы, уже бесстрастные от долготы пережитых ими лет, подняли тело Мафальды и отнесли его в дом к старому Бальтасару.
В ту же ночь молодой солдат, убивший Мафальду, вошел в ее дом. Как случилось, что его никто не заметил и не остановил, не знаю.
Он приблизился к телу Мафальды, лежащему на кровати, — еще не был сделан гроб для покойницы, — и лег рядом с нею под ее покрывалом. И мертвая разомкнула для него Мафальда свои холодные руки, и обняла его крепко, и до утра отвечала его поцелуям поцелуями холодными и отрадными, как утешающая смерть, и отвечала его ласкам ласками темными и глубокими, как смерть, как вечная узорешительница смерть.
Когда взошло солнце и знойными лучами пронизало сумрак тихого покоя, в этот страшный и томный, в этот рассветный час в объятиях обнаженной и мертвой Мафальды, царицы поцелуев, под ее красным покрывалом умер молодой воин. Разъединяя свои объятия, в последний раз улыбнулась ему прекрасная Мафальда.
Я знаю, что найдутся неразумные жены и девы, которые назовут сладким и славным удел прекрасной Мафальды, царицы поцелуев, и что найдутся юноши столь безумные, чтобы позавидовать смерти ее последнего и наиболее обласканного ею любовника. Но вы, почтенные, добродетельные дамы, для поцелуев снимающие одни только перчатки, вы, которые так любите прелести семейного очага и благопристойность вашего дома, бойтесь, бойтесь легкомысленного желания, бегите лукавого соблазнителя.
1921
Красногубая гостья
[386]
I
Хочу ныне рассказать о том, как спасен был в наши дни некто, хотя и мало достойный, но все-таки брат наш, спасен от злых чар ночного волхвования словами непорочного Отрока. Темной вражьей силе дана бывает власть на дни и часы, но побеждает всегда Тот, Кто родился, чтобы оправдать жизнь и развенчать смерть.
II
Эта зима была для Николая Аркадьевича Варгольского тяжелая и томная.
Он все больше и больше отдалялся от всех своих друзей, родственников и знакомых. Все охотнее просиживал он короткие темные дни и длинные черные вечера в унылом великолепии своего старого особняка и ограничивался только недолгими прогулками по всегда тщательно выметенным аллеям тенистого небольшого сада при его доме.
Николай Аркадьевич даже не принимал почти никого, кроме своей недавней знакомой Лидии Ротштейн, бледнолицей, прекрасной молодой девушки, с жутко-громадными глазами и чрезмерно яркими губами.
Прежде Николай Аркадьевич любил все прелести веселой, рассеянной жизни. Он любил светское общество, зрелище, музыку, спорт. Бывал везде, где бывают обыкновенно все. Живо интересовался всем тем, чем все в его кругу интересуются, чем принято интересоваться: Был он молод, независим, богат, в меру окружен и в меру одинок и свободен, весел, счастлив и здоров.
А теперь вдруг все это странно и нелепо изменилось. Многокрасочная прелесть жизни потеряла свою над ним власть. Забылась пестрота впечатлений и ощущений разнообразной, веселой жизни. Ни к чему не тянуло. Ничего не хотелось.
Все, что прежде перед его глазами стояло ярко и живо, теперь заслонилось бледным, жутко-прекрасным лицом его красногубой гостьи.
И только хотелось ему смотреть в бездонную глубину этих странных, точно неживых, точно навеки завороженных тишиною и тайною, зеленоватых глаз. И только хотелось ему видеть эту безумно-алую на бледном лице улыбку, видеть этот большой, прямо разрезанный рот с такими яркими губами, точно сейчас только разрезан этот рот, и еще словно свежей дымится он кровью. И только хотелось ему все слушать да слушать тихие, злые слова, неторопливо падающие с этих странных и очаровательных уст.
Такое все стало скучное, что вне этих стен! Такою докучною, ненужною казалась ему вся эта жизнь> внешняя, шумная, которою он жил до сих пор.
Вялая леность разливалась в его теле, прежде таком бодром и радостном. Голова стала часто болеть и томно кружиться, полная глухих, безумных шумов и звонов. Лицо его бледнело, точно яркие губы Лидии Ротштейн выпивали всю его жизнь.
III
С чего это началось? Теперь это как-то смутно и неохотно припоминалось ему.
Познакомились где-то, в сумеречном, холодном свете осеннего вечера. Кажется, говорили что-то незначительное. Николай Аркадьевич был чем-то в тот день занят и увлечен. Она была бледна, малоразговорчива и неинтересна. Поговорили с минуту, не больше. Разошлись, — и Николай Аркадьевич забыл о ней, как забывают всегда о случайных, ненужных встречах.
IV
Прошло несколько дней. Николай Аркадьевич кончал свой завтрак. Ему сказали, что его желает видеть госпожа Лидия Ротштейн.
Николай Аркадьевич слегка удивился. Это имя не сказало ему ничего. Забыл совсем. Досадливо поморщился. Спросил лакея:
— Кто такая? Просительница? Так дома нет.
Молодой, красивый лакей Виктор, тщательно подражавший своему барину в манерах и модах, усмехнулся такой же ленивой и самоуверенной, как и у Николая Аркадьевича, улыбкой бритых, холеных губ, и сказал с такой же, как и у барина, растяжечкой:
— Не похоже на просительницу. Скорее будут из стилизованных барышень. Где-нибудь на пляже вы изволили с ними познакомиться.
Уже весело улыбаясь, спросил Николай Аркадьевич:
— Ну, почему же непременно на пляже?
Виктор отвечал:
— Да так-с мне по всему сдается. По общему впечатлению. Первое впечатление почти Никогда не обманывает. Притом же из городских словно бы такой не припомню.
Николай Аркадьевич спросил, продолжая соображать, кто бы такая могла быть эта стилизованная барышня Ротштейн:
— А какая она из себя?
Виктор принялся рассказывать:
— Туалет черный, парижский, в стиле танагр, очень изящный и дорогой. Духи необыкновенные. Лицо чрезвычайно бледное. Волосы черные, причесаны, как у Клео де Мерод. Губы до невозможности алого цвета, так что даже удивительно смотреть. Притом же невозможно предположить, чтобы употреблена была губная помада.
— А, вот это кто!
Николай Аркадьевич вспомнил. Оживился очень. Сказал почти радостно:
— Хорошо. Сейчас я к ней выйду. Проводите ее в зеленую гостиную и попросите подождать минутку.
Он наскоро кончил свой завтрак. Прошел в ту комнату, где ожидала его гостья.
V
Лидия Ротштейн стояла у окна. Смотрела на великолепные переливы осенней, багряно-желтой, словно опаленной листвы. Стройная, длинная, вся в изысканно черном, она стояла так тихо и спокойно, как неживая. Казалось, что грудь ее не дышит, что ни одна складка ее строгого платья не шевельнется.
Очерк ее лица сбоку был строг и тонок. Лицо было так же спокойно, безжизненно, как и ее застывшее в неподвижности тело. Только на бледном лице чрезмерная алость губ была живою.
С жестокою нежностью чему-то улыбались эти губы и трепетно радовались чему-то.
Заслышав отчетливый звук легких шагов Николая Аркадьевича по холодному паркету этой строго-красивой гостиной, в которой преобладал зеленоватый камень малахит, Лидия Ротштейн повернулась лицом к Варгольскому.
С нежной жестокостью чему-то улыбались ее чрезмерно алые губы, ее губы прекрасного вампира, и трепетно радовались чему-то. Радость их была злая и победительная.
Взором, неотразимо берущим душу в нерасторжимый плен, она смотрела прямо в глубину глаз Николая Аркадьевича. И было в нем странное смущение и непривычная ему неуверенность, когда он услышал ее первые слова, сказанные золотозвенящим голосом.
VI
Она говорила:
— Я к вам пришла, потому что это необходимо. Для меня и для вас необходимо. Вернее, неизбежно. Пути наши встретились. Мы должны покорно принять то, что неотвратимо должно случиться с нами.
Николай Аркадьевич с привычной, почти машинальной любезностью пригласил ее сесть.
Привычный скептицизм человека светского и очень городского подсказывал ему, что его красноустая гостья — просто экзальтированная особа и что слова ее высокопарны и нелепы. Но в душе своей он чувствовал неодолимое обаяние, наводимое на него холодным мерцанием ее слишком спокойных, зеленоватых глаз. И не было в душе его того спокойствия, которое до того времени было ее постоянным и естественным состоянием во всяких обстоятельствах его жизни, хотя бы самых экстравагантных.
Лидия Ротштейн села в подставленное ей Николаем Аркадьевичем кресло. Медленно снимая перчатки, она медленным взором обводила комнату, — ее стены с малахитовыми колоннами, — ее потолок, расписанный каким-то лукаво-мудрым художником конца позапрошлого столетия, — ее старинную мебель, все эти очаровательные вещи, соединившие в себе прелесть умной старины и слегка развращенного, изысканного вкуса той далекой эпохи напудренных париков, жеманной любезности и холодной жестокости, эпохи, созданием которой был старый дом Варгольских.
VII
Тихо говорила Лидия Ротштейн:
— Как очаровательно все это, что вас здесь окружает! Этот дом имеет, конечно, свои легенды. По ночам, быть может, здесь иногда ходят призраки ваших предков.
Николай Аркадьевич отвечал:
— Да, в детстве я слышал кое-что об этом. Но мне самому не доводилось видеть здесь призраки. Люди нашего века скептически настроены. Призраки боятся показываться нам, слишком живым и слишком насмешливым.
Лидия спросила:
— Чего же им бояться?
Николай Аркадьевич отвечал, стараясь придерживаться тона легкой шутки:
— Электрический свет вреден для них, а наша улыбка для них смертельна.
Тихо повторила Лидия:
— Электрический свет! Самые страшные для людей призраки — это те, которые приходят днем. Днем, как я пришла. Не кажется ли вам и в самом деле, что я похожа на такой призрак, приходящий днем? Я так бледна.
Николай Аркадьевич сказал:
— Это к вам идет. Вы очаровательны.
Ему хотелось быть слегка насмешливым. Но его слова против его воли звучали нежно, как слова любви.
Лидия говорила:
— Может быть, и я пройду перед вами, как один из призраков вашего старого дома, и исчезну, изгнанная вашей скептической улыбкой, как те призраки, которых вы уже изгнали отсюда. Если изгнали. Впрочем, Бог с ними, с этими призраками. Я могу пробыть с вами сегодня только недолгое время, а мне надо многое сказать вам. Или, может быть, вы не захотите меня выслушать?
— Пожалуйста, я весь к вашим услугам, — сказал Николай Аркадьевич.
VIII
Лидия помолчала немного и продолжала:
— Меня зовут Лидиею, но мне больше нравится, когда меня называют Лилит. Так назвал меня мечтательный юноша, один из тех, кого я любила. Он умер. Умер, как все, кого я любила. Любовь моя смертельна, — и мне хорошо, потому что любовь моя и смерть моя радостнее жизни и слаще яда.
Николай Аркадьевич заметил:
— Если яд сладок.
Он старался легко и шутливо улыбаться, но чувствовал, что улыбка его бледна и бессильна.
С холодной, почти безжизненной настойчивостью повторила Лидия:
— Слаще яда. Во мне душа Лилит, лунная, холодная душа первой эдемской девы, первой жены Адама. Земное, дневное, грубое солнце мне, бледной Лилит, ненавистно. Не люблю я дневной жизни и безобразных ее достижений. К холодным успокоениям зову я тех, кого полюбила. К восторгам безмерной и невозможной любви зову я их. Пеленою мечтаний, которые слаще ароматнейших из земных благоуханных отрав, я застилаю безобразный, дикий мир дневного бытия. Многоцветной, яркой пеленой застилаю я этот тусклый мир перед глазами возлюбленных моих. Крепки объятия мои и сладостны мои лобзания. И у того, кого я полюблю, я прошу в награду за безмерность и невозможность моих утешений только малого дара, скудного дара. Только каплю его жаркой крови для моих холодеющих вен, только каплю крови прошу я у того, кого полюбила.
Очарованием великой печали и тоски безмерной звучали золотые звоны ее отравленных странным и страшным желанием речей. В холодной глубине ее глаз разгоралось холодное, зеленое пламя, — и мерцание этого пламени чаровало и обезволивало Николая Аркадьевича. Он сидел, и молчал, и слушал тихие, золотом звенящие слова своей зеленоокой, красногубой гостьи.
IX
И она говорила:
— Только одну каплю крови. Моими устами приникну я к телу возлюбленного моего. Моими жаждущими вечно устами я, как вставший из могилы вампир, вопьюсь в это милое, горячее место между горлом и плечом, между горлом, где трепещет дыхание жизни, и белым склоном плеча, где напряженная дремлет сила жизни. Вопьюсь, вопьюсь в сладостную плоть возлюбленного моего и выпью каплю его жаркой крови. Одну каплю, — ну, может быть, две, три или даже четыре. Ах, возлюбленный мой не считает! Возлюбленному моему и всей своей крови не жалко, — только бы оживить меня, холодную, жарким трепетом своей жизни, — только бы я не ушла от него, не исчезла, подобная бледному, безжизненному призраку, исчезающему при раннем крике петуха.
Стараясь улыбнуться, Николай Аркадьевич сказал:
— Все это, что вы говорите, конечно, очень интересно и оригинально, — но я не понимаю, какое отношение я имею ко всему этому.
Но он сейчас же почувствовал всю ненужность и неправду своего жалкого ответа. И потому, по мере того, как он говорил, голос его становился глуше и слабее, и последние слова он сказал совсем тихо, почти прошептал.
Х
Лилит встала. Подошла к нему. В движениях ее не было той порывистой страстности, с какой земные женщины произносят свои признания.
Стоя перед Варгольским и глядя прямо в его глаза холодным взором жутких глаз, в которых разгорался зеленый, мертвый огонь, она сказала:
— Я люблю тебя. Тебя избрала я, возлюбленный мой.
Подчиняясь золотым звонам ее голоса, он встал со своего места. И стояли они друг против друга, — она, бледноликая, зеленоокая, с чрезмерно яркими, как у вампира, устами, и вся холодная, как неживая, лунная Лилит, — и он, зачарованный и словно всю свою утративший волю.
Лилит сказала:
— Люби меня, возлюбленный мой. Больше и сильнее, чем любил ты дневную свою жизнь, люби меня, лунную, холодную твою Лилит.
Упала минута молчания. Казалось тогда, что не было сказано ни одного слова.
И вот спросила его Лилит:
— Возлюбленный мой, любишь ли ты меня? Любишь ли?
Варгольский тихо ответил ей:
— Люблю.
И чувствовал, как душа его тонет в зеленой прозрачности ее тихих глаз.
И опять спросила его Лилит:
— Возлюбленный мой, любишь ли ты меня сильнее, чем все очарования и прелести дневной жизни, меня, твою лунную, твою холодную Лилит?
Отвечал ей Варгольский — и холод великого успокоения был в звуке его тихих слов:
— Моя лунная, моя холодная Лилит, я люблю тебя сильнее, чем все очарования дневной жизни. И уже отрекаюсь от них, и отвергаю их все за один твой холодный поцелуй.
Радостно улыбнулась Лилит, но радостно-холодная улыбка ее была коварная и злая. И спросила Лилит:
— Отдашь ли ты мне каплю твоей многоценной крови?
Чувствуя, как в душе его возникают и сплетаются в дивном борении ужас и восторг, Варгольский сказал, простирая к ней руки:
— Отдам тебе, моя Лилит, всю мою кровь, потому что люблю тебя безмерно и навсегда.
И она прильнула к его устам поцелуем долгим и томным. Темное и томное самозабвение осенило Варгольского, и того, что было с ним потом, он никогда не мог отчетливо вспомнить.
XI
С того дня Лидия Ротштейн приходила к Николаю Аркадьевичу в неопределенные сроки, то чаще, то реже, почти всегда неожиданно, в разное время, то днем, то вечером, то поздней ночью. Она как-то ухитрялась всегда заставать его дома. А потом это стало и нетрудно, когда он почти совсем прекратил сношения с людьми.
Всегда эти свидания с Лилит были окутаны в сознании Варгольского густой пеленой странного, почти досадного ему забвения. Одно знал он несомненно, — как ни крепки были объятия Лилит, как ни безумно дики были ее поцелуи, все же их связь оставалась чуждой грубых земных достижений, и ни разу не отдалась ему эта странная, красноустая гостья с неживыми глазами и с апокрифическим именем.
Когда она приникала к его плечу, легкая острая боль пронизывала все тело Варгольского, — и тогда становилось ему сладко и томно. В теле чередовались жуткие ощущения зноя и холода, точно била его лихорадка.
Знойные, жадные губы Лилит, только одни живые в холоде ее тела, впивались в его кожу. Поцелуй их был подобен холодному бешенству укуса. И казалось ему тогда, что кровь его точится капля за каплей.
XII
Лилит исчезала незаметно.
Долго после ее ухода Варгольский лежал, погруженный в томное бессилие, ни о чем не думая, ничего не вспоминая, не мечтая ни о чем. Даже о Лилит не мечтал и не вспоминал он тогда. Самые черты ее лица припоминались ему неясно и неопределенно.
Иногда он думал о ней потом, когда проходило то оцепенение, в которое погружали его ее ласки. Он думал иногда, что она не человек, а вампир, сосущий его кровь, что она его погубит, что надо ему оградиться от нее. Но эти короткие, вялые мысли не зажигали его обессилевшей воли. Ему было все равно.
Иногда он спрашивал себя, любит ли он Лилит. Но, прислушиваясь внимательно к темным голосам своей души, он не находил в них ответа на этот вопрос. И было в нем равнодушие, холодное и спокойное. Любит, не любит — не все ли равно!
ХIII
Лакей Николая Аркадьевича, Виктор, был женат. Однажды, незадолго до святок, он пришел к Николаю Аркадьевичу не в урочное время и сказал ему:
— Жена моя, Наталья Ивановна, разрешившись на днях от бремени, просит вас, Николай Аркадьевич, сделать нам большую честь, и удостоить быть восприемником от купели нашего первого сына, новорожденного младенца Николая.
Виктор старался держаться своего всегдашнего спокойного, солидного тона, но при последних словах, вспомнив со всей остротой новизны, что он уже отец, покраснел от радости и гордости, и засмеялся с неожиданным, почти деревенским, простосердечием. Но, впрочем, тотчас же сдержался и опять стал вести себя чинно и степенно. Сказал со всегдашним своим достоинством:
— И я со своей стороны осмеливаюсь присоединиться к просьбе моей жены. Сочтем за великую для себя честь и будем чрезвычайно рады.
Николай Аркадьевич поздравил счастливого отца. Согласился немедленно — не потому, что хотел согласиться, а просто потому, что вялое равнодушие давно уже угнездилось в нем.
И странное дело — это обстоятельство, такое, по-видимому, незначительное в его жизни, с какой-то неожиданной силой внесло резкую перемену в его отношение к Лилит.
Первый же раз, когда он увидел младенца Николая, которого ему надо было назвать своим крестником, он почувствовал нежное умиление к этому слабо попискивающему, красному, сморщенному комочку мяса, завернутому в мягкие, нарядные пеленки. Глаза малютки еще не умели останавливаться на здешних предметах — но земная, вновь сотворенная из темного земного томления душа, радостно мерцая в них, трепетала жаждою новой жизни.
Николаю Аркадьевичу вспомнились зеленые, жуткие пламенники неживых глаз его белолицей гостьи с чрезмерно красными губами. Сердце его вдруг сжалось ужасом и страстною тоскою по шумной, радостной, многоцветной, многообразной жизни.
XIV
Когда после веселого обряда крестин, в котором он принял недолгое участие, он вернулся к себе в мерцающую тишину высоких покоев, он опять почувствовал себя слабым и равнодушным ко всему.
Там, у Виктора, ему напомнили, что сегодня сочельник.
Где же он встретит праздник? Как его проведет? Уже давно, больше месяца, он упрямо не принимал никого и сам ни у кого не был.
Над холодным его равнодушием возникали то тихо поблескивающие глазенки его крестника, то слабый его писк. И напоминали ему Младенца в яслях, и звезду над дивным вертепом, и волхвов, принесших дары. Все, что было забыто, что было овеяно холодным дыханием рассеянной, светской жизни, припомнилось опять, и опять томило душу сладким предчувствием восторга.
Варгольский взял книгу, которую не открывал уже много лет. Прочитал трогательные, простые и мудрые рассказы о рождении и детстве Того, Кто пришел к нам, чтобы нашу бедную земную, дневную жизнь оправдать и обрадовать, Кто родился для того, чтобы развенчать и победить смерть.
Трепетна была душа, и слезы подступили к глазам.
Злые обольщения его коварной гостьи вдруг вспомнились Варгольскому. Как мог он поддаться их лживому обаянию! Когда цветут на земле милые, невинные улыбки, когда смеются и радуются милые, невинные, детские глаза!
Но ведь она, лунная, неживая, лживая Лилит, опять придет. И опять зачарует обаянием смертной тишины!
Кто же поможет? Кто спасет?
Книга бессильно выпала из рук Николая Аркадьевича. Молитва не рождалась в его обессилевшей душе.
И как бы он стал молиться? Кому и о чем?
Как молиться, если она, лунная, холодная Лилит, уже здесь, за дверью?
XV
Вот чувствует он, что она стоит там, за дверью, в странной нерешительности, и медлит, колеблясь на страшном ему и ей пороге.
Лицо ее бледно, как всегда. В глазах ее холодное пламя. Губы ее цветут страшной яркостью, как яростные губы упившегося жаркою кровью выходца из темной могилы, губы вампира.
Но вот Лилит преодолела страх, в первый раз остановивший ее у этого порога. Быстрым, как никогда раньше, движением она распахнула высокую дверь и вошла. От ее черного платья повеяло страшным ароматом туберозы, веянием благоуханного, холодного тления.
Лилит сказала:
— Возлюбленный мой, вот я опять с тобою. Встречай меня, люби меня, целуй меня — подари мне еще одну каплю твоей многоценной крови.
Николай Аркадьевич протянул к ней руки угрожающим и запрещающим движением. Он сделал над собою страшное усилие, чтобы сказать:
— Уйди, Лилит, уйди. Я не люблю тебя, Лилит. Уйди навсегда.
Лилит смеялась. Был страшен и жалок трепет ее чрезмерно алых губ, обреченных томиться вечной жаждой. И говорила она:
— Милый мой, возлюбленный мой, ты болен. Кто говорит твоими устами? Ты говоришь то, чего не думаешь, чего не хочешь сказать. Но я возьму тебя в мои объятия, я, твоя лунная Лилит. Я опять прижму тебя к моей груди, которая так успокоенно дышит. Я опять прильну к твоему плечу моими алыми, моими жаждущими устами, я, твоя лунная, твоя холодная Лилит.
Медленно приближалась к нему Лилит. Было неотразимо очарование ее смеющихся алых губ. И был слышен золотой звон ее слов:
Целованием последним прильну я к тебе сегодня. Я навеки уведу тебя от лживых очарований жизни. В моих объятиях ты найдешь ныне блаженный покой вечного самозабвения.
И приближалась медленно, неотразимо. Как судьба. Как смерть.
XVI
Уже когда ее протянутые руки почти касались его плеч, вот, между ними дивный затеплился тихо свет. Отрок в белом хитоне стал между ними. От его головы струился дивный свет, как бы излучаемый его кудрявыми волосами. Очи его были благостны и строги, и лик его прекрасен.
Отрок поднял руку, повелительно отстранил Лилит и сказал ей:
— Бедная, заклятая душа, вечно жаждущая, холодная, лунная Лилит, уйди. Еще не настали времена, не исполнились сроки, — уйди, Лилит, уйди. Еще нет мира между тобою и детьми Евы, — уйди, Лилит, уйди. Исчезни, Лилит, уйди отсюда навсегда.
Легкий стон был слышен и свирельно-тихий плач. Бледная в сумраке полуосвещенного покоя, медленно тая, тихо исчезла Лилит.
Краткие прошли минуты, — и уже не было здесь дивного Отрока, и все было, как всегда, обыкновенно, просто, на месте. Как будто бы только легкою грезою в полусне было злое явление Лилит и как будто и не приходил дивный Отрок.
Только ликующая радость звенела и пела в душе измученного, усталого человека. Она говорила ему, что никогда не вернется к нему бледноликая, холодная, лунная Лилит, злая чаровница с чрезмерною алостью безумно жаждущих губ. Никогда!
1909
Турандина
[388]
I
Начинающий юрист, помощник присяжного поверенного Петр Антонович Буланин, юноша лет тридцати, уже два года тому назад окончивший курс университета, жил летом на даче в семье своего двоюродного брата, учителя гимназии, филолога.
Прошлый год был для Петра Антоновича сравнительно счастлив, — ему удалось получить защиту по двум уголовным делам по назначению от суда и одно гражданское дело у мирового судьи по влечению сердца. Все три дела он блистательно выиграл: присяжные заседатели оправдали бедную швею, облившую серною кислотою лицо девушки, на которой хотел жениться ее любовник, и оправдали молодого человека, зарезавшего своего отца из жалости, потому что старик слишком усердно постился и от этого страдал; а мировой судья присудил взыскать полтораста рублей по векселю, так как дело было бесспорное, хотя ответчик и говорил, что деньги он отработал. За все эти дела гонорара получил Петр Антонович всего только пятнадцать рублей — эти деньги дал ему держатель бесспорного векселя.
На такие деньги, понятно, жить нельзя, и Петру Антоновичу приходилось пока обходиться своими средствами, то есть получками от отца, занимавшего где-то в провинции довольно видное место. В суде же Петр Антонович пока довольствовался одною только славою.
Но слава еще не была очень громкая, и получки от отца были умеренные. Поэтому Петр Антонович бывал часто в элегическом настроении, смотрел на жизнь довольно пессимистически и пленял барышень красноречием, бледностью лица и томностью взглядов, а также сарказмами, расточаемыми по всякому удобному и неудобному поводу.
Однажды вечером, после быстро промчавшейся грозы, освежившей душный воздух, Петр Антонович вышел гулять один. По узким полевым дорожкам он забрался далеко от дома.
Перед ним раскрывалась очаровательная картина, осененная светло-голубым куполом неба с разбросанными на нем разорванными облаками и озаренная неяркими, радостными лучами клонящегося к закату солнца. Тропинка, по которой он шел, вилась над высоким берегом неширокой, тихо льющейся по крутым изгибам русла реки; неглубокая вода в реке была прозрачна и казалась отрадносвежею и прохладною. Казалось, что стоит только войти в нее, и станешь вдруг обрадован простодушным счастьем, и сделаешься таким же легким, как те купающиеся в ней мальчишки, тела которых казались розовыми и необычайно гибкими.
Невдалеке от этой тропинки темнел радостный, успокоенный лес, а за рекою громадным полукругом тянулись равнины с раскиданными на них рощами и селами, и по ним змеились пыльно-серые ленточки дорог. Далеко по краям равнин загорались под огнем солнечных лучей золотые звездочки, кресты далеких церквей и колоколен.
Все кругом было радостно, наивно и свежо. А Петру Антоновичу было грустно. Ему казалось, что от этой прелести, которая окружает его, грусть становится еще острее, — как будто кто-то коварный и недобрый искушал его сердце, раскрывая перед ним в таком очаровательном виде всю прелесть земную.
Петр Антонович думал, что эта зримая прелесть, все это очарование взоров, вся эта нежнейшая сладость, легко льющаяся в его молодую, широко дышащую грудь, все это — лишь златотканый покров, наброшенный враждебною людям искусительницею, чтобы скрыть от простодушных взоров под личиною прелести нечисть, несовершенство и зло природы. Эта жизнь, нарядившаяся так красиво, обвеявшая себя такими ароматами, на самом деле была, думал Петр Антонович, только скучною прозою, тяжко скованною цепью причин и следствий, тягостным рабством, от которого не спастись человеку.
От этих дум становилось Петру Антоновичу порою так тоскливо, словно в груди его просыпалась душа древнего зверя, жалобно скулящего по ночам у околиц. И думал Петр Антонович: «Хоть бы сказка вошла когда-нибудь в жизнь, хоть бы на короткое время расстроила она размеренный ход предопределенных событий! Сказка, сотворенная своенравным хотением человека, плененного жизнью и не мирящегося со своим пленом, — милая сказка, где ты?»
Петр Антонович вспомнил прочитанную им вчера в журнале министерства народного просвещения статью, из которой ему особенно почему-то запомнилось в коротких словах пересказанное предание о лесной волшебнице Турандине. Она влюбилась в пастуха, оставила для него свою очарованную родину и прожила с ним несколько счастливых лет, пока не призвали ее таинственные лесные голоса. Ушла, — но счастливые годы остались в благодарной памяти человека.
Хоть бы несколько лет сказки, хоть бы несколько дней!
Сладостно размечтавшись, Петр Антонович воскликнул:
— Турандина, где ты?
II
Солнце склонилось низко. Тишина упала на окрестные поля. Ближний лес был тих. Ни одного звука не доносилось ниоткуда, и воздух был недвижен, и трава, усеянная матовыми каплями, не двигалась.
Был тот миг, когда исполняются желания человека, миг, для каждого человека, быть может, единственный в жизни. Во всем, что было вокруг, чувствовалось напряженное ожидание.
Петр Антонович остановился, вгляделся в светлую мглу перед собою и повторил:
— Турандина, где ты?
И, очарованный странным впечатлением тишины, как бы потерявший всю свою, отдельную от общей жизни, волю, как бы сливаясь с великой общей волей, он сказал с великой силой и с великой властью, как только однажды в жизни дано говорить человеку:
— Турандина, приди!
Тихий и радостный голос ответил ему:
— Я здесь!
Петр Антонович вздрогнул, оглянулся. Все вокруг опять было обыкновенно, и душа Петра Антоновича опять стала обычной, отдельной от мирового процесса душою маленького человека, такого же человека, как и мы все, живущие в днях и в часах. А перед ним стояла та, кого он звал.
Это была прекрасная девушка с узким золотым венчиком на лбу, одетая в легкую, недлинную белую одежду. Ее косы, распустившиеся по плечам и упавшие ниже пояса, были так светлы, словно они были пропитаны пламенным солнцем. Ее глаза, устремленные прямо на молодого юриста, были так сини, словно в них открывалось небо, более чистое и более светлое, чем наши земные небеса. Ее лицо было так правильно, и так были стройны ее руки и ноги, и такое совершенное под складками ее одежды угадывалось тело, как будто вся она была воплощенным каноном девственной красоты. Она была бы подобна небесному ангелу, если бы ее тяжелые, черные брови не срастались над переносьем, обнаруживая в ней колдунью, и если бы цвет ее кожи не был смуглым, как бы облелеянный солнцем знойного лета.
Петр Антонович в удивлении молчал и глядел на странную девушку. Она сказала ему:
— Ты звал меня, и я к тебе пришла. Ты позвал меня вовремя, как раз тогда, когда мне понадобился приют среди людей. Ты возьмешь меня и введешь в свой дом. А у меня нет ничего, кроме этого венца на голове, этой одежды на плечах и этой сумки в руках.
Она говорила тихо, так тихо, что звуки ее голоса не заглушили бы и легчайшего здешнего шума. Но и так явственно говорила она, и так вкрадчиво лились звуки ее голоса, что и самый невнимательный человек не проронил бы ни одного звука из ее нежно-звенящей речи.
Когда она говорила о том, что она принесла с собою, об этих трех ее вещах, Петр Антонович увидел в ее руке мешок из красной кожи, верхний край которого стянут золотым шнурком, — очень простой и очень красивый мешок, немножко похожий на те мешочки, в которых дамы носят в театры бинокли.
Петр Антонович спросил:
— Кто же ты?
Она ответила ему:
— Я — Турандина, дочь короля Турандоне. Мой отец очень любит меня. Но я сделала то, чего не следовало мне делать, — из простого любопытства я открыла будущее человеку. За это отец разгневался на меня и изгнал меня из своей страны. Будет день, мой отец простит меня, и я к нему вернусь. Но теперь я должна жить среди людей, и мне даны вот только эти три вещи: золотой венец — знак моего происхождения, белая сорочка — мой бедный покров и этот мешок, где лежит все, что мне понадобится. Хорошо, что я встретила тебя. Ты — тот человек, который защищает впавших в несчастие и заботится о том, чтобы среди людей торжествовала правда. Возьми меня к себе, и ты об этом не пожалеешь.
Петр Антонович не знал, что ему думать и что говорить. Одно было несомненно, что эту девушку, одетую так легко, говорящую такие странные слова, необходимо было приютить, потому что оставить ее одну далеко от человеческих домов было невозможно.
Петр Антонович догадывался, что это, может быть, какая-то беглянка, скрывающая свое настоящее имя и плетущая о себе небылицы. Может быть, она убежала из сумасшедшего дома, а может быть, просто от родителей.
Впрочем, ничто в ее лице и в ее наружности, кроме костюма и слов, не намекало на безумие. Она была тиха и спокойна. Если она назвала себя Турандиной, то это могло быть потому, что она слышала, как это имя он произносил; историю же о Турандине она могла прочитать в какой-нибудь книге.
III
Сообразив все это, Петр Антонович сказал прекрасной незнакомке:
— Хорошо, милая барышня, я приведу вас к себе домой. Но я должен вас предупредить, что я живу в семье моего двоюродного брата и потому советовал бы вам назвать свое настоящее имя. Я боюсь, что мои родные никак не поверят в то, что вы — дочь короля Турандоне. Такого короля в настоящее время, насколько мне известно, нет.
Турандина улыбнулась. Сказала:
— Я говорю правду. Мне все равно, поверят или не поверят мне твои родные. Мне достаточно, чтобы ты мне поверил. И если ты мне поверишь, ты меня защитишь от всякого злого человека и от всякого несчастия — ты ведь и есть человек, который избрал своим призванием стоять за правду и защищать слабых.
Петр Антонович пожал плечами.
— Если вы настаиваете на своем, — сказал он, — то я умываю руки и слагаю с себя ответственность за возможные последствия. Конечно, я возьму вас к себе, пока вы не найдете более верного приюта, и окажу вам всякую помощь и поддержку. Но, как юрист, я очень настойчиво советовал бы вам не скрывать своего имени и звания.
Турандина с улыбкой слушала его. Когда он кончил, она сказала:
— Ты ни о чем не заботься, все будет хорошо. Ты увидишь, я принесу тебе счастье, если ты будешь со мною ласков. И не говори мне так много о моем настоящем имени и звании, — я тебе сказала правду. Больше сказать тебе не могу, — не велено мне говорить все. Веди же меня к себе. Солнце заходит, я пришла издалека и хочу отдохнуть.
Петр Антонович поспешно сказал:
— Ах, извините, пожалуйста. Пойдемте. Очень жаль, что здесь такое уединенное место — нельзя найти извозчика.
Петр Антонович быстро пошел по направлению к дому. Турандина шла рядом с ним. Походка ее была легкая, и незаметно было, что она устала. Казалось, что ее ноги едва касаются до жесткой глины, острых камешков и влажных трав и что омытая дождем дорожка не пачкает стопы легких ног.
Когда уже над высоким берегом реки показались первые дачные домики, Петр Антонович беспокойно посмотрел на Турандину и заговорил с некоторой неловкостью в тоне голоса:
— Извините, пожалуйста, милая барышня…
Турандина посмотрела на него, слегка нахмурила брови и, перебивая его, сказала с укором:
— Разве ты забыл, как меня зовут и кто я! Я — Турандина. Я — не милая барышня, а дочь короля Турандоне.
Петр Антонович почему-то смутился и забормотал:
— Извините, пожалуйста, mademoiselle Турандина, — очень красивое имя, хотя совершенно неупотребительное у нас. Но я хотел сказать вам следующее.
Опять Турандина перебила его и сказала:
— Говори не нам, а мне. Мои оставили меня, и я здесь одна. Не говори со мною, как с одною из знакомых тебе барышень. Говори мне ты, как должен говорить верный рыцарь своей прекрасной даме.
Петр Антонович почувствовал в словах Турандины такую настойчивую силу, что не мог не повиноваться ей. И когда он, обратясь к своей спутнице, в первый раз назвал ее Турандиной и первый раз сказал ей ты, он вдруг почувствовал себя легко и просто с нею. Он говорил:
— Турандина, неужели у тебя нет с собою какой-нибудь одежды? Если ты придешь в дом моего брата в этой легкой сорочке, то мои родные будут шокированы этим.
Турандина улыбнулась и сказала:
— Не знаю. Разве этой одежды мало? Мне сказали, что в этом мешке лежит все, что мне может понадобиться среди людей. Вот возьми, посмотри сам — может быть, ты и найдешь там то, что хочешь.
С этими словами она протянула Петру Антоновичу свой мешок. Растягивая на тугом шнурке его верхнее отверстие, Петр Антонович думал: «Хорошо, если догадались положить туда хоть какое-нибудь легкое платье».
Он опустил руку в мешок, нащупал там что-то мягкое и вытащил небольшой сверток, — такой небольшой, что он мог бы весь поместиться в сжатой руке Турандины. Когда же Петр Антонович развернул этот сверток, то оказалось, что это было именно то самое, чего он хотел, — платье точь-в-точь такого покроя, о котором он сейчас подумал, потому что видел его на днях на одной знакомой барышне.
Петр Антонович помог Турандине надеть это платье и застегнул его на ней, конечно, оно застегивалось сзади.
— Теперь хорошо? — спросила Турандина.
Петр Антонович с некоторым сожалением посмотрел на мешок. Конечно, в таком небольшом мешке не могло быть башмаков. Но все-таки Петр Антонович опять опустил туда руку, думая: «Хоть бы сандалии нашлись».
Он нащупал какие-то ремешки и вытащил пару маленьких золоченых сандалий. Тогда он вытер травою ноги Турандины, надел на них сандалии и затянул их ремешки.
— Теперь хорошо? — опять спросила Турандина.
В голосе ее была покорность, и по лицу ее видел Петр Антонович, что она готова исполнить все, что он велит; ему стало радостно. Он сказал:
— Да, шляпу можно после.
IV
Так в жизнь человека вошла сказка. Конечно, жизнь молодого юриста оказалась совершенно не приспособленной для принятия сказки. Родные молодого юриста с полным недоверием отнеслись к рассказу странной гостьи, да и сам Петр Антонович долго не мог ему поверить. Долго он добивался у Турандины ее настоящего, по его мнению, имени: пускался на разные хитрости, чтобы поймать ее на словах и доказать ей, что она говорит неправду. Турандина никогда не сердилась на его упорство и на его подходы. Она улыбалась светло и простодушно и терпеливо повторяла каждый раз одно и то же:
— Я сказала тебе правду.
— Где же находится та страна, где царствует король Турандоне? — спрашивал Петр Антонович.
— Далеко отсюда, — говорила Турандина, — а если хочешь, то и близко. Из вас никто туда войти не может. Только мы, рожденные в чародейной стране короля Турандоне, можем войти в этот очарованный край.
— А ты можешь показать мне туда дорогу? — спрашивал Петр Антонович.
— Не могу, — отвечала Турандина.
— А сама можешь вернуться туда? — спрашивал Петр Антонович.
— Теперь не могу, — отвечала Турандина, — а когда позовут меня, вернусь.
Не было ни грусти в ее словах и на ее лице, ни радости, когда она говорила о своем изгнании из чародейной страны и о своем возвращении туда. Голос Турандины звучал всегда ровно и спокойно. Она глядела на все любопытными глазами, как будто видела все в первый раз, но любопытство ее было спокойное, как будто она легко ко всему привыкала и легко узнавала все, что являлось ей. Узнав что-нибудь однажды, уже она потом не ошибалась и не путала. Все правила обихода, которые сказали ей люди или которые сама она подметила, выполняла она легко и просто, как будто привычные ей с детства. Имена и лица людей запоминала она с первой встречи.
Турандина ни с кем не спорила и никогда не говорила неправды. Когда ей советовали сказать обычную в светском мире неправду, она покачивала головою и произносила странные слова:
— Нельзя сказать неправду. Земля все слышит.
Дома и в людях она вела себя с таким достоинством и с такою любезною приветливостью, что тот, кто способен был поверить в сказку, не мог не поверить тому, что перед ним стоит прекрасная принцесса, дочь мудрого, великого короля.
Но жизнь, которою жил молодой юрист и все его близкие и родные, трудно мирилась со сказкой. Боролась с ней, ставила ей всяческие ловушки.
V
Когда Турандина прожила несколько дней в семье филолога, пришел в кухню урядник и сказал кухарке:
— Тут у вас, сказывают, барышня гостит чужая, так прописать надо.
Кухарка сказала жене филолога, жена своему мужу, филолог Петру Антоновичу, а Петр Антонович пошел к Турандине, которая сидела на террасе и читала с большим удовольствием.
— Турандина, — сказал Петр Антонович, — пришел урядник, требует твой паспорт, говорит, что тебя прописать надо.
Турандина очень внимательно выслушала Петра Антоновича. Спросила:
— Что такое паспорт?
— Это, видишь ли, Турандина, — объяснил Петр Антонович, — вид на жительство. Такая бумага, в которой обозначено твое имя, фамилия, звание, возраст. Без такой бумаги нигде нельзя жить.
— Если это надо, — спокойно сказала Турандина, — то это, должно быть, есть в моем мешке. Вот он лежит, — возьми, посмотри, нет ли в нем этого вида на жительство.
И точно, в чудном мешке нашелся вид на жительство, маленькая в шагреневой коричневой обложке бессрочная паспортная книжка, выданная из астраханского губернского правления на имя княжны Тамары Тимофеевны Турандоне, девицы, семнадцати лет. Все было по форме, печать, подпись чиновника, собственноручная подпись княжны Тамары Турандоне, казенный номер, — все, как во всех паспортных книжках.
Петр Антонович, улыбаясь, смотрел на Турандину.
— Так вот ты кто! — сказал он. — Ты — княжна, и зовут тебя Тамарою.
Турандина отрицательно покачала головой.
— Нет, — сказала она, — меня никогда не звали Тамарою. Эта книжка говорит неправду — она для твоего урядника и для всех тех, кто правды не знает и знать не может. А я — Турандина, дочь короля Турандоне. Живя среди людей, уже успела я увидеть, что правды они не хотят. Впрочем, об этой книжке я ничего не знаю. Кто положил мне ее в мешок, тот знал, что она мне понадобится. Верить же ты должен только моим словам.
Книжку прописали, чужие стали звать Турандину княжною или Тамарою Тимофеевною, а для своих она осталась Турандиною.
VI
Для своих — потому что сказка вошла в жизнь, и все было, как полагается быть в сказке и как бывает и в жизни: Петр Антонович полюбил Турандину, Турандина полюбила молодого юриста. Он решил повенчаться с нею, и родные молодого юриста слабо спорили с ним.
Говорили филолог и его жена:
— Несмотря на свое таинственное происхождение и на упорное молчание о своих родных, твоя Турандина — очень милая девушка, красивая, умная, весьма тактичная, добрая, прекрасно воспитанная, словом, обладает всеми качествами. Но ведь ты-то подумай — у тебя нет денег, да и у нее тоже.
— На эти полтораста от отца жить в Петербурге вдвоем будет трудно.
— Особенно с княжною.
— При всех своих прекрасных качествах она, все-таки, надо думать, привыкла к хорошей жизни.
— У нее нежные, маленькие ручки. Правда, она ведет себя очень скромно, и ты говоришь, что, когда ты ее встретил, она шла босая и в одной сорочке, но ведь мы не знаем, каких костюмов захочется ей в городе.
Петр Антонович сначала призадумался было. Потом воспоминание о платье, вынутом из мешка Турандины, навело его на смелую мысль. Он засмеялся и сказал:
— В Турандиночкином мешочке нашлось для нее домашнее платьице. Кто знает, порыться хорошенько, может быть, и бальный туалет найдется.
Жена филолога, милая молодая дама с большими хозяйственными способностями, сказала:
— Лучше бы там деньги нашлись. Хоть бы рублей пятьсот было, хоть бы кое-какое приданое ей сшить.
Петр Антонович, смеясь, говорил:
— Найдется и пятьсот тысяч — приданое принцессы.
Жена филолога засмеялась и сказала:
— Размечтался! Довольно с тебя и ста тысяч.
В это время из сада на террасу, где шел этот разговор, тихо поднималась Турандина. Увидя ее, сказал Петр Антонович:
— Турандиночка, покажи-ка свой мешок, нет ли в нем ста тысяч.
Турандина протянула ему свой мешок и сказала:
— Если надо, там есть.
Петр Антонович опять опустил руку в мешок и вытащил пачку крупных кредитных бумажек. Стали считать, — но и без счета было видно, что денег много.
VII
Вошла сказка в жизнь молодого юриста. Хотя и не приспособлена была жизнь к принятию сказки, но кое-как дала сказке место. Купила сказка место в жизни — очарованием своим и сокровищами волшебного мешка.
Женился молодой юрист на Турандине. Родила ему Турандина сына. Потом родила дочь. Сын был похож на мать и вырастал мечтательным, нежным ребенком. Дочь была похожа на отца и вырастала веселою, рассудительною девочкою.
Шли годы. Каждое лето, когда был самый длинный день, странная печаль овладевала Турандиною. Перед полуднем она уходила из дому и стояла на опушке леса, прислушиваясь к лесным голосам. Потом медленно и печально возвращалась домой.
И вот однажды, стоя в полдень у опушки леса, услышала Турандина громкий зов:
— Турандина, приходи. Турандоне тебя простил.
Ушла Турандина и не вернулась. В это время ее сыну было семь лет, а ее дочери пять лет.
Ушла из жизни сказка и не вернулась. Но сын Турандины не забыл своей матери.
Иногда он уходил от людей далеко. Когда он возвращался к людям, на лице его было такое выражение, что жена филолога тихо говорила мужу:
— Он был у Турандины.
1912
Мечта на камнях
[389]
I
Год за годом проходит, проходят века, и все не открыта человеку тайна о мире и еще большая тайна о его душе. Спрашивает, испытует человек и не находит ответа. Мудрые, как и дети, не знают. И даже не всякий сумеет спросить:
— Кто же я?
В конце мая в громадном городе уже было жарко. В узком переулке жарко и душно, еще душнее во дворе. Солнце, яркое с утра, накалило железные, буро-красные крыши четырех, обставших тесный двор пятиэтажных каменных флигелей, их грязно-желтые стены и крупные булыжники сорной мостовой. Рядом с этим домом в переулке строили новый дом, такую же безобразную громаду с претензиями на новый стиль в нелепом фасаде. Оттуда тянуло на двор горьким, жестким запахом извести и сухой кирпичной пыли.
На дворе кричали, бегали и ссорились ребятишки, дети дворника, прислуг и жильцов попроще. Двенадцатилетний Гришка, сын кухарки Аннушки из семнадцатого номера, смотрел на них из кухни, из окна четвертого этажа, на животе лежа на подоконнике и вытянув прямо свои тоненькие в коротких штанишках босые ноги.
Мать сегодня Гришку на двор не пустила, — так, каприз нашел. Припомнила, что Гришка вчера чашку разбил. Хоть и был он за это своевременно поколочен, но сегодня Аннушка опять припомнила ему это.
— Только балуешься, — сказала она. — Нечего по двору бегать. Сиди дома. Уроки бы учил.
— Я без экзамена, — с гордостью напомнил Гришка.
И, как всегда при воспоминании о своем школьном торжестве, радостно засмеялся. Но мать посмотрела на него сурово и сказала:
— Без экзамена, так и сиди, пока не колочен. Чего зубы скалишь? Я бы на твоем месте никогда не улыбнулась.
Эту загадочную для Гришки фразу Аннушка любила иногда повторять. С тех пор, как ее муж, портной, умер, и ей пришлось жить в прислугах, она считала себя и Гришку несчастными и, думая о своем и о Гришкином будущем, всегда представляла себе это будущее в черном свете. Гришка перестал улыбаться, и ему стало неловко.
Впрочем, идти на двор ему не хотелось. Он и дома не скучал. У него была еще не прочтенная книжка с картинками, и он взялся за нее. Но он читал ее недолго. Взобрался на подоконник, засмотрелся на ребят. Потом, отгоняя ощущение легкой головной боли, принялся мечтать.
Мечтать — это было любимое Гришкино занятие. Мечтал он по-разному и о разном, но всегда ставил себя в центре своих мечтаний, преображая мечтою и себя и мир. Ложась спать, Гришка всегда принимался мечтать о чем-нибудь нежном, радостном, немножко стыдном, жутком, иногда страшном, — и засыпал очень приятно, хотя бы днем и были неприятности. Днем часто выпадают неприятности на долю мальчика, который вырастает в кухне, у бедной, раздражительной, капризной, недовольной своей судьбой матери. Чем неприятнее были неприятности, тем слаще утешала мечта. И так жутко и весело было представить что-нибудь страшное, кутаясь с головой в одеяло.
Утром, проснувшись, Гришка вставать не торопился. В том коридоре, где он спал, идущем от кухни до барыниной спальни, было темно и душно; сундук, на котором расстилалась Гришкина постель, не так был мягок, как пружинный матрац на господских кроватях, куда он иногда забирался поваляться в отсутствии господ, если мать не доглядит. Но все-таки здесь было уютно и спокойно, пока не вспомнит, что пора идти в школу, или, не в учебный день, пока не прикрикнут, чтобы вставал. А бывало это только тогда, когда надобно было послать его в лавочку или заставить что-нибудь сделать. В другое время матери было не до него, и она даже рада была, что сын спит, не надоедает, не суется под ноги, не торчит на глазах.
— И без тебя тошно, — нередко говаривала она сыну.
И потому нередко довольно долго лежал по утрам Гришка в постели, нежась под рваным ватным одеялом, одним и тем же летом и зимою, так что летом или когда бывало сильно натоплено в кухне, становилось ему очень жарко. И опять он мечтал о чем-нибудь приятном, радостном, веселом, но уже вовсе не страшном.
Днем всякая, самая ничтожная причина вызывала в Гришке разнообразные мечты. Понравившийся рассказ или интересную сказку из хрестоматии, занятную повесть из какой-нибудь растрепанной книги, одной из тех, что раз в неделю выдавал в школе заведовавший ученической библиотекой учитель, любопытный эпизод из прочитанного вслух для матери нового романа, всякий услышанный от кого-нибудь и поразивший его воображение случай переиначивал Гришка в своих мечтах по-своему.
В городском училище, куда он ходил, учиться ему было нетрудно, но учился он посредственно, — некогда было. Так о многом надо было перемечтать! Притом же, когда Аннушка была свободна, она садилась что-нибудь шить или вязать, а Гришку заставляла читать какой-нибудь роман. До романов она была большая охотница, хотя грамоте и не была обучена, любила слушать романы с приключениями, увлекалась похождениями Шерлока Холмса и Ключами Счастия, но с охотою слушала и старые романы Диккенса, Теккерея и Эллиота. Романы для чтения доставала Аннушка то у своей барыни, то у барышни-курсистки из четырнадцатого номера, которая зачитывалась в то время книгами Вербицкой и Нагродской. Все прочитанное Аннушка очень хорошо запоминала и любила подробно рассказывать это своим приятельницам — портнихе Даше Стальная Грудь или генеральшиной из третьего номера горничной Аманде.
И вот частенько по вечерам, чинно положив локти на белый деревянный кухонный стол, прижимаясь к столу худенькой грудью в ситцевой голубенькой рубашке, скрестив под столом недостающие до полу тоненькие, как точеные веретенца, ноги, Гришка читал быстро, громко и звонко, не все понимая, но часто взволнованный любовными сценами. Его очень занимали опасные и трудные положения, но еще более страницы любви, ревности или нежности, слова ласковые и страстные, муки и томления влюбленных, счастью которых мешают злые люди.
И в мечтаниях Гришке чаще всего представлялись прекрасные дамы, улыбчивые, нежные и порою жестокие, и стройные, белокурые, голубоглазые пажи. У прекрасных дам были алые уста, так нежно улыбающиеся, так сладко целующие, говорящие такие милые, а иногда такие беспощадные слова, и были у этих прекрасных дам белые, нежные руки с длинными, тонкими пальчиками — руки нежные, но иногда такие сильные и жестокие, сулящие всю радость и всю боль, что может один человек дать другому. И у милых пажей вились длинные по плечам светлые кудри, и голубые глаза блестели, и ноги в белых шелковых чулках и в башмаках с острыми носками были полны и стройны. Слышался в мечтаниях беззаботный смех, и розы уст безмятежно цвели, и зори щек пылали ярко, — а если проливались иногда слезы, то лишь из голубых глаз милых пажей. Дамы же, прекрасные, но безжалостные, никогда не плакали, они умели только смеяться, ласкать и мучить.
Теперь уже несколько дней Гришку занимала мечта о какой-то далекой стране, волшебной, прекрасной, счастливой, и о мудрых людях, конечно, непохожих на тех людей, которых он видел здесь, в этом скучном доме, похожем на тюрьму, в этих томительных улицах и переулках и во всей этой скучной северной столице. Да и кого здесь он видел? Прекрасных и ласковых дам, как в его мечтах, здесь не было, — были барыни и барышни, важные и грубые, и были простые женщины и девушки, крикливые, сварливые, злые. Рыцарей и пажей не было тоже. Никто не носил шарфа цветов своей дамы, и не слышно было, чтобы кто-нибудь сражался с великанами, защищая слабых. Господа здесь были неприятны и далеки, грубы или презрительно-ласковы, а простые люди тоже были грубы и тоже были далеки, простота их была так же страшна, как и хитрая, непонятная сложность господ.
Все, что видел здесь Гришка, не нравилось ему, оскорбляло его нежную душу. Даже самого имени своего он не любил. Даже когда мать, в порыве неожиданной нежности, вдруг начинала величать его Гришенькою, и тогда это ласковое имя все-таки не нравилось ему. А эта глупая кличка Гришка, как его называли всегда и мать, и барыня, и барышни, и все на дворе, казалась ему совсем чужой, никак не соединимою с тем, что он сам о себе думал; ему представлялось иногда, что она отваливается от него, как плохо наклеенный этикет от бутылки с вином.
II
Аннушке понадобилось поставить какую-то посуду на подоконник. Она захватила своей большой жесткой рукой обе тонкие в щиколотках Гришкины ноги и потянула его с подоконника. Сказала беспричинно грубо:
— Разлегся тут на все окно. И без тебя тесно, ничего поставить негде.
Гришка соскочил с окна. Испуганно глянул на суровое, сухощавое лицо матери, раскрасневшееся от жара кухонной печки, и на ее красные, до локтей открытые руки. В кухне было чадно, на плите что-то шипело и дымилось, пахло чем-то горьким и пригорелым. Дверь на лестницу была открыта. Гришка постоял у двери и, видя, что мать возится у печки и на него не смотрит, вышел на лестницу. Только там, почувствовав под ногами жесткие, сорные плиты площадки, он заметил, что голова его болит и кружится, сердце слегка замирает и во всем теле разливается лихорадочная томность.
«Какого чаду напустила!» — подумал он.
С каким-то недоумением оглядел он каменные серые ступеньки лестницы, выщербленные, сорные, бегущие вверх и вниз с неширокой площадки, на которой он остановился. Против их двери через площадку была другая дверь, закрытая глухо, и из-за нее доносились два звонкие женские голоса — кто-то с кем-то бранился. Слова сыпались, как свинцовая дробь из неосторожно развинченной висячей лампы, и казалось Гришке, что они юрко разбегаются по сухому полу чужой кухни и шуршат, ударяясь о чугун и о железо. Было много этих слов, все они сливались в один визгливый гул, и только выделялись бранные слова. Гришка невесело усмехнулся. Он знал, что в этой квартире всегда бранятся и нередко бьют детей, злых и грязных.
Такое же окно, как в кухне, и из него виден тот же тесный, скучный мир, — красные крыши, желтые стены, пыльный двор. Все странное, чужое, ненужное, совсем непохожее на милые, близкие образы мечты.
Гришка взобрался на истертую доску подоконника, прислонился спиною к одной из распахнутых рам, но на двор не глядел. Перед ним открылись светло-украшенные палаты, и вот перед ним дверь в покой русокудрой принцессы Турандины, — и распахнулась дверь, и Турандина, у высокого, узкого окна свивавшая тонкий лен, оглянулась на шум открывшейся двери, придержала стройной белой рукой гулко жужжащую прялку, и глядела на него, и улыбалась нежно. Она говорила ему:
— Подойди ко мне поближе, мой милый мальчик. Я давно тебя ждала. Не бойся, подойди.
Гриша подошел, склонил колени у нее ног, и она спросила:
— Ты знаешь, кто я?
Очарованный золотыми звонами ее голоса, отвечал ей Гришка:
— Знаю, — ты — прекрасная принцесса Турандина, дочь могущественного короля этой страны, мудрого Турандоне.
Смеялась веселая принцесса Турандина и говорила:
— Ты это знаешь, но ты знаешь не все. От моего отца, мудрого короля Турандоне, я научилась чары деять, и что захочу, то с тобою и сделаю. Мне захотелось поиграть с тобою, я сказала над тобою чародейные слова, и ты ушел из гордого чертога, от своего отца, — и видишь, ты забыл свое настоящее имя и сделался кухаркиным сыном, и зовут тебя Гришкою. И ты забыл, кто ты, и не вспомнишь, пока я этого не захочу.
— Кто же я? — спросил Гришка.
Смеялась Турандина. В ее васильково-синих глазах горели недобрые огоньки, как в глазах у молодой, еще не уставшей колдовать ведьмы. Тонкие пальчики Турандины сильно сжимали Гришкино тонкое плечо. Она говорила, дразня его, тоном маленькой уличной девчонки:
— А вот не скажу! Ни за что не скажу! Догадайся сам! Не скажу! Не скажу! Не догадаешься сам, — так и останешься Гришкою. Слышишь, кухарка Аннушка кличет тебя. Поди, поцелуй ее ручку. Иди скорее, а не то она тебя прибьет.
III
Гришка прислушался — из кухни раздавался сиплый голос матери:
— Гриша, Гришка, куда ты, пострел, запропастился?
Гришка поспешно вскочил с подоконника и бросился в кухню. Он знал, что, если мать зовет, нельзя мешкать — достанется. Теперь тем более, что мать всегда бывает сердита, когда готовит обед и особенно когда на кухне бывает чадно и угарно. Померкли светлые покои принцессы Турандины. Навстречу Гришке плыл кухонный синий дым. Гришкина голова опять сразу заболела и закружилась, и опять ему стало томно и тошно.
Мать говорила ему:
— Поворачивайся живо, беги скорее к Мильгану, купи лимонных сухарей полфунта и кекс в шесть гривен. Живо, сейчас подавать чай надо, у барыни — гости, кого-то черт принес не вовремя.
Гришка сунулся было в коридор, достать чулки и башмаки, но Аннушка сердито крикнула:
— Ну, чего еще там! Сапоги трепать! Да и некогда, беги так, — чтобы одна нога здесь, другая там.
Гришка взял деньги, серебряный рубль, зажал его в горячей руке, надел шапку и побежал вниз по лестнице. Бежал и думал: «Кто же я? И как это я забыл свое настоящее имя?»
Надобно было бежать далеко, за несколько улиц, потому что сухари и кекс велено было покупать не в той булочной, которая была напротив, в том же переулке, а непременно в другой, далекой. Барыня думала, что в этой булочной, которая близко, все скверно, и все засижено мухами, а вот в той, далекой, которую она сама выбрала, все очень хорошо, чисто и необычайно вкусно.
«Кто же я?» — настойчиво думал Гришка.
Мечты о прекрасной Турандине перебивались этим досадным вопросом. Пробегая быстрыми, легкими ногами по жестким тротуарам шумных улиц, встречаясь с чужими, обгоняя чужих, среди этого множества неприятных, грубых людей, куда-то торопящихся, толкающихся, презрительно посматривающих на голубенькую ситцевую Гришкину рубаху и на его коротенькие синие штанишки, Гришка опять чувствовал странность и нелепость того, что он, мечтающий о прекрасных дамах, знающий много милых историй, живет вот именно здесь, в этом сером жестком городе, растет вот именно так, в этой чадной кухне, и все здесь так странно и чуждо ему.
Гришка вспомнил, как несколько дней тому назад живущий в том же доме, в двадцать четвертом номере, капитанский сын Володя зазвал его посидеть, поболтать- на лестнице у их квартиры во втором этаже противоположного флигеля. Володя был одних лет с Гришею. Он был мальчик живой и ласковый, и весело разговаривали мальчики, сидя на подоконнике. Вдруг открылась дверь, и Володина мать, кислая капитанша, показалась на пороге. Щурясь, оглядела она с головы до ног вдруг струсившего Гришку. Протянула презрительно:
— Это что такое, Володя? Что тебе за компания этот босоногий мальчишка? Отправляйся в комнаты и вперед не смей с ним знаться.
Володя покраснел, заговорил было что-то, но Гришка уже побежал к себе, в кухню.
Теперь на улице он думал:
«Не может быть, что все это так. Не может быть, что я и в самом деле просто Гришка, кухаркин сын, и что со мною нельзя знаться хорошим мальчикам, капитанским и генеральским сыновьям».
И в булочной, той, далекой, покупая то, что ему велели купить и чего ему не дадут есть, и на обратном пути Гришка то принимался мечтать о прекрасной Турандине, мудрой и жестокой, то опять возвращался к странной действительности, окружавшей его, и думал: «Кто же я? И как же мое настоящее имя?»
Мечтал, что он — царский сын, что гордый чертог его предков стоит в стране прекрасной и далекой. Он заболел тяжким недугом давно и лежит в своей тихой опочивальне, под золотым своим балдахином, на мягкой пуховой постели, покрытый легким атласным покрывалом, и бредит, воображая себя кухаркиным сыном Гришкою. Открыты настежь окна его опочивальни, доносится иногда к больному сладкий дух цветущих роз, и голос влюбленного соловья, и плеск жемчужного фонтана. А у изголовья постели сидит его мать, царица, и плачет, и ласкает своего сына. Глаза у царицы ласковы и печальны, и руки ее нежны, потому что она не стряпает, не шьет и не стирает. Если и делает что милая мама-царица, так только вышивает цветным шелком по золотой канве атласную подушку, и из-под ее нежных пальцев выходят алые розы, и белые лилии, и павлины с длинными, глазастыми хвостами. И плачет мама-царица о том, что милый сын ее тяжко болен, что он, открывая порою мутные от болезни глаза, говорит непонятное что-то странными словами.
Но настанет день, и очнется сын царицы, и встанет со своего роскошного ложа, вспомнит, кто он и как его зовут в родной стране, и засмеется.
IV
Радостно стало Гришке, когда он домечтал до этого. Он побежал еще быстрее. Ничего не замечал вокруг себя. Вдруг неожиданный толчок заставил его опомниться. Он испугался прежде, чем успел понять, что с ним случилось.
Мешок с покупками из рук его выпал, тонкая бумага разорвалась, и желтые лимонные сухарики рассыпались по избитым, замусоренным серым плитам тротуара.
— Скверный мальчишка, как ты смеешь толкаться! — визгливо кричала на Гришку высокая, полная дама, на которую он набежал.
От нее пахло противными духами, к ее сердитым маленьким глазам был приставлен противный черепаховый лорнет. Все лицо ее было противное, грубое, сердитое и наводило на Гришку страх и тоску. Гришка испуганно смотрел на барыню и не знал, что делать. Ему казалось, что уже дворники и городовые, страшные фантастические существа, идут со всех сторон, и вот-вот схватят его, и потащат куда-то.
Шедший рядом с барыней молодой человек, слишком щегольски одетый, в цилиндре, в перчатках противного желтого цвета, смотрел на Гришку разъяренными, вытаращенными, красными глазами — и весь он был красный и злой.
— Хулиганишка негодный! — процедил он сквозь зубы.
Небрежным движением сбил с Гришки шапку, больно подергал его за ухо, отвернулся и сказал барыне:
— Пойдемте, мамаша. С этой дрянью не стоит связываться.
— Но какой дерзкий мальчишка! — шипела барыня, отворачиваясь. — Грязный оборвыш, туда же толкается! Это прямо возмутительно! По улицам спокойно идти нельзя! Чего полиция смотрит!
Барыня и молодой человек, сердито переговариваясь, пошли прочь. Гришка поднял свою шапку, подобрал и запихал кое-как в лохмотья бумажного мешка рассыпавшиеся лимонно-желтые сухарики и побежал домой. Ему было стыдно и плакать хотелось, но он не заплакал. Уже не мечтал о Турандине и думал:
«Она такая же злая, как и все здешние люди. Она навела на меня страшный сон и никогда мне не проснуться от этого сна и не вспомнить мне вовеки моего настоящего имени. И не узнаю никогда взаправду, кто же я».
Кто же я, посланный в мир неведомой волей для неведомой цели? Если я — раб, то откуда же у меня сила судить и осуждать, и откуда мои надменные замыслы? Если же я — более чем раб, то отчего мир вкруг меня лежит во зле, безобразный и лживый? Кто же я?
Смеется над бедным Гришкою и над его мечтами и над его тщетными вопросами жестокая, но все же прекрасная Турандина.
1912
Венчанная
[393]
В самой обыкновенной, небогато убранной комнате небольшой петербургской квартиры, у окна стояла молодая женщина Елена Николаевна и смотрела на улицу.
Ничего интересного не было там, на этой шумной и грязноватой разъезжей столичной улице, и смотрела в окно Елена Николаевна не потому, что хотела увидеть что-то интересное. Правда, из-за угла другой, перекрестной улицы покажется сейчас ее мальчик, которому пора возвращаться из гимназии, но разве Елена Николаевна подо? шла к окну затем, чтобы ждать сына! Она так гордо уверена в нем и в себе! Придет в свой час, как всегда, — как и все в жизни совершается в свое время.
Елена Николаевна стояла гордая, прямая, с таким выражением на прекрасном бледном лице, как будто голова ее увенчана короной.
Стояла, вспоминала то, что было десять лет тому назад, в год смерти мужа, с которым прожила совсем недолго.
Такая страшная была смерть! В ясный день ранней весны вышел он из дома здоровый, веселый, а к вечеру принесли его труп — погиб под вагоном трамвая. Казалось тогда Елене Николаевне, что нет больше для нее в жизни счастья. Умерла бы от горя, да только маленький сын привязывал к жизни, да еще привычные с детства мечты порою утешали. И так трудно стало жить, так мало стало денег!
Летом Елена Николаевна с сыном и с младшей сестрой жила на даче. И вот сегодня опять вспомнилось ей с удивительной отчетливостью то ясное летнее утро, когда случилось такое радостное, странное и такое, по-видимому, незначительное событие, и на душу ее низошла эта удивительная ясность, озарившая всю ее жизнь. То удивительное утро, после которого всю жизнь Елена Николаевна чувствовала себя так гордо, так спокойно, словно она стала царицею великой и славной страны.
Утро это, столь памятное ей, началось темною печалью, как и каждое утро того лета, напоенного ее слезами.
Наскоро покончив с заботами бедного своего хозяйства, пошла Елена тогда в лес, от людей подальше.
Любила она забраться в глубину леса и там мечтать, иногда плакать, былое счастье вспоминать.
Была там прогалинка милая, — трава на ней мягкая, влажная, небо над нею высокое, ясное. Северная влажная, ласковая трава, северное неяркое, милое небо. Все согласное с ее печалью.
Пришла Елена, стала у серого камня посредине полянки, смотрит перед собой ясными, синими глазами, — далеко унеслись ее мечты. Подойди теперь кто-нибудь к ней, окликни:
— Елена, о чем ты мечтаешь?
Вздрогнет Елена, забудет свой сладкий сон, вмиг разлетится пестрый рой мечтаний; ни за что не скажет Елена, о чем мечтала.
Да и что за дело людям до того, о чем она мечтает! Они все равно не поймут… Что им эти царевны мечтательного края, со светлыми лицами, с ясными глазами, в сияющих одеждах, — царевны, которые приходят к ней и утешают ее!
Стоит Елена на тихой поляне. В синих глазах Елениных печаль. Руки на груди скрещены. Солнце над ее головой высоко, греет сзади ее тонкие плечи, над русыми косами нимбом золотым играет. Мечтает Елена. И вдруг слышит голоса и смех.
Вот перед нею три светлые девы, три лесные царевны. Одежды у них белы, как у Елены; глаза у них сини, как у Елены; косы у них русы, как у Елены. На головах у них венцы — венки цветочные, многоцветные. Тонкие руки их открыты, как у Елены, и тонкие плечи их целует милое солнце, как плечи у Елены. Тонкие, легко загорелые ноги в траве сырой купаются, как ноги у Елены.
Смеются три сестры лесные, и подходят к Елене, и говорят:
— Какая красивая!
— Стоит, а солнце золотит ее волосы.
— Стоит как царица.
Печаль и радость странно смешаны в Еленином сердце. Протягивает к ним легкие, стройные руки Елена и говорит радостно звенящим голосом:
— Здравствуйте, милые сестрицы, царевны лесные!
Звенит, звенит, как золотой колокольчик, Еленин голос; звенит, звенит, заливается золотыми колокольчиками легкий смех лесных царевен. И говорят Елене лесные царевны:
— Мы — царевны, а ты кто?
— Уж не здешняя ли ты царица?
Улыбается Елена печально и отвечает:
— Какая же я царица! Венца у меня нет золотого, и сердце мое печально, потому что умер милый мой. Никто меня не увенчает.
И уже не смеются сестры. И слышит Елена тихий голос старшей царевны лесной:
— Что же печаль земная! Милый твой умер, но разве он не всегда с тобою? Сердце твое тоскует, но разве у него нет сил побеждать, ликуя? И разве воля твоя не возводит тебя высоко?
И спрашивают Елену:
— А ты хочешь быть здесь нашею царицею?
— Хочу, — говорит Елена.
И дрожит от радости, и блестят радостные слезинки на синих Елениных глазах.
И опять спрашивает та лесная царевна:
— А будешь ты своего венца достойна?
Трепещет Елена от дивного страха и говорит:
— Буду венца своего достойна.
И говорит Елене та царевна:
— Всегда стой перед судьбой, чистая, смелая, как стоишь теперь перед нами, и прямо смотри людям в глаза. Над печалями торжествуй, не бойся жизни и перед смертью не трепещи. Гони от себя рабские помыслы и низкие чувства, и если в нищете будешь, и в работе подневольной, и в заточении — будь гордой, свободной, милая сестра.
Дрожит Елена и говорит:
— Ив рабстве буду свободна.
— Мы тебя увенчаем, — говорит царевна.
— Увенчаем, увенчаем, — повторяют другие.
Цветы рвут золотые, белые; белыми руками быстро плетется венец душистый, цветочная корона лесной царицы.
И вот увенчана Елена, и лесные царевны, взявшись руками, ведут вкруг нее тихий хоровод — в круг радостного кружения замкнули Елену.
Скорее, скорее, — вьются легкие одежды, влажной травою перевиты легкие, пляшущие ноги. Замкнули, закружили, увлекли Елену в быстрое кружение восторга — от печали, от жизни, робко и тускло тоскующей, увлекли они Елену.
И сгорало время, и таял день, и печаль, пламенея, претворялась в радость, и восторгом томилось Еленино сердце.
Целуют Елену лесные царевны, убегают.
— Прощай, милая царица!
— Прощайте, милые сестры, — отвечает им Елена.
За деревьями скрылись; осталась Елена одна.
Идет домой, гордая, увенчанная.
Никому не сказала дома, что было с нею в лесу. Но такая стала гордая и светлая, что насмешливая сестрица Ирочка говорила:
— Елена сияет сегодня, как именинница.
Никому не сказала Елена дома, но сказать кому-нибудь надобно.
К вечеру пошла Елена к мальчику Павлику, который скоро умрет. Любила его Елена за то, что он всегда был ясным, и за то, что навсегда останется он ясным. По ночам иногда просыпалась Елена от острой жалости к Павлику — просыпалась поплакать о мальчике, который скоро умрет. И странно смешивалась в ее сердце жалость к мужу покойному, к себе, осиротелой рано, и к мальчику, который скоро умрет.
Павлик сидел один в высокой беседке над обрывом и смотрел на тихо пламенеющий закат. Увидал Елену, улыбнулся — всегда радовался, когда приходила Елена. Любил ее за то, что она никогда не говорила ему неправды и не утешала его, как делали другие. Павлик знал, что он скоро умрет, и что будут его долго помнить только две — мама родная и милая Елена Николаевна.
Рассказала Павлику Елена о том, что было с нею сегодня утром в лесу. Закрыл глаза Павлик, задумался. Потом улыбнулся радостно и сказал:
— Я рад, царица моя лесная. Я всегда знал, что вы — свободная и чистая. Ведь каждый, кто умеет сказать «я», должен быть господином на земле. Царь земли — человек.
Потом всмотрелся Павлик в трех барышень, проходивших внизу под обрывом, и сказал Елене:
— Смотрите, вот идут сюда ваши милые лесные царевны.
Посмотрела Елена, узнала, и сердце ее сжалось мгновенной тоской. Три барышни! Такие же белые на них платья, как утром, и очи сини, и косы русы, и руки стройны, но уже не венки, а белые шляпки на их головах. Барышни обыкновенные, дачные барышни!
Они скрылись на минуту за кустами, и вот опять показались, повернули наверх, по узкой тропинке идут мимо беседки, где сидят Павлик с Еленой. Ласково Павлику кивают головами, и Елену узнали.
— Здравствуй, милая царица!
— Сестры! — радостно кричит Елена.
И обрадована навсегда Елена. И в обычности явлена ей радость увенчанной жизни. Через все испытания бедной, скудной жизни пронесет она свою царственную гордость, высокое достоинство свое.
И вот теперь, через много лет, стоя перед окном, одетая в бедное, поношенное платье, ждет она сына и шепчет, вспоминая день своего венчания:
«Человек — царь земли!»
Снегурочка
[394]
I
Просят дети:
— Снегурочка, побудь с нами.
Говорит Снегурочка:
— Хорошо. Я побуду.
Побыла с ними. Тает. Спрашивают детки:
— Снегурочка, ты таешь?
Отвечает Снегурочка:
— Таю.
Плачут дети:
— Милая, краткое время побыла ты с нами, — что же с тобою?
Тихо говорит Снегурочка:
— Позвали — пришла. И умираю.
Плачут дети. Говорит добрый:
— И уж нет Снегурочки? Только слезы.
Злой говорит:
— Лужа на полу — нет и не было Снегурочки.
И говорит нам тот, кто знает:
— Тает Снегурочка у наших очагов, под кровлею нашего семейного дома. Там, на высокой горе, где только чистое веет и холодное дыхание свободы, живет она, белоснежная.
Дети просятся:
— Пойдем к ней, туда, на высокую гору.
Улыбается мать и плачет.
II
Опять, опять мы были дети!
Ждали елки, праздника, радости, подарков, снега, огоньков, коньков, салазок. Ждали, сверкая глазами. Ждали.
Нас было двое: мальчик и девочка. Мальчика звали Шуркою, а девочку — Нюркою.
Шурка и Нюрка были маленькие оба, красивые, румяные, всегда веселые — всегда, когда не плакали; а плакали они не часто, только когда уж очень надо было поплакать. Были они лицом в мать.
Хотя их мать звали просто-напросто Анною Ивановною, но она была мечтательная и нежная в душе, а по убеждениям была феминистка. Кротко и твердо верила она, что женщины не плоше мужчин способны посещать университет и ходить на службу во всякий департамент.
С дамами безыдейными Анна Ивановна не зналась. Ее подруги, феминистки, считали ее умницею; другие ее подруги, пролетарки, смотрели на нее, как на кислую дурочку. Но те и другие любили ее.
Ее муж, Николай Алексеевич Кушалков, был учитель гимназии. Очень аккуратный. Верил только в то, что знал и видел. К остальному был равнодушен. Считал себя добрым, потому что никогда не подсиживал никого из сослуживцев. Отлично играл в винт.
Ученики побаивались Николая Алексеевича, потому что он был необыкновенно систематичен и последователен. Поэтому, хотя он преподавал русский язык, гимназисты называли его немчурою (немецкого учителя называли короче — немец).
Приближались святки. Дни были морозны и снежны. Шурочка и Нюрочка бегали в саду около их дома, на окраине большого города. Дорожки были расчищены, а там, где летом трава и кусты, снег лежал высокий.
Мать из окна в гостиной видела иногда из-за высокого снега только красные, пушистые шапочки на детях. Смотрела на детей, улыбалась, любовалась их раскрасневшимися лицами, прислушивалась к звонким взрывам их смеха и думала нежно и радостно:
«Какие у меня красивые, милые дети!»
Солнце, красное солнце хорошего зимнего дня светило ярко и весело, радуясь недолгому своему торжеству. Оно поднялось не высоко — и не подняться ему выше — стояло ближе к земле и к людям, и казалось ласковым, добрым и светло-задумчивым. Розовые улыбки его лежали тихие, не слишком веселые, на снегу по земле, на пушистых от снега ветках, на заваленных мягким снегом кровлях. От этого казалось, что весь снег улыбается и радуется. И такие забавные с кровли свешивались розоватые на солнце ледяные сосульки.
Забавный мир детской игры, маленький сад, был огорожен с улицы невысоким дощатым забором. Слышались за этим забором порою шаги прохожих по захолодавшим мосткам, но дети не слушали их — своя была у них игра.
Им было тепло, — горячая кровь грела их тела, и мама одела их заботливо, — отороченные мехом курточки, меховые рукавички, сапожки на меху, шапочки из мягкого, как пух, меха.
Бегали долго, крича, как стрижки. Но одним беганьем весел не будешь. Играть!
И придумали игру.
III
Сперва недолго поиграли в снежки. Потом вдруг сказала Нюрочка:
— А знаешь что, Шурка? Знаешь, что мы сделаем?
Шурочка спросил:
— Ну, что?
— Мы сделаем Снегурочку, — сказала Нюрка, — понимаешь, из снега. Скатаем и сделаем.
Шурочка опять спросил:
— Снежную бабу?
— Нет, нет, зачем бабу! — кричала Нюрочка. — Мы сделаем маленькую девочку, такую маленькую, как моя большая кукла, знаешь, Лизавета Степановна. Мы назовем ее Снегурочкой, и она будет играть с нами.
Шурка спросил недоверчиво:
— Будет? А как же она будет бегать?
— А мы ей ноги сделаем, — сказала Нюрка.
— Да ведь она из снега! — говорил Шурка.
— А день-то сегодня какой? — спросила Нюрка.
— Какой? — спросил Шурка.
— Сегодня сочельник, — объяснила Нюрка. — Для такого дня она вдруг побежит с нами и будет играть. Вот увидишь.
— А и правда, — сказал Шурка, — сегодня сочельник.
И вдруг поверил. Но все еще спрашивал:
— А на другой день Снегурочка останется?
Нюрка ответила решительно:
— Конечно, останется на всю зиму, и будет бегать, и играть с нами.
— А весной? — спросил Шурочка.
Нюрочка призадумалась. Долго смотрела на брата, приоткрыв недоуменно ротик. Вдруг засмеялась и сказала весело, — догадалась:
— Ну, что ж весной! Вечной Снегурочка уйдет на высокую гору и будет жить там, где вечный снег лежит, все лето будет жить там, а зимой опять к нам спустится.
И зарадовались, засмеялись веселые дети.
Шурочка радостно кричал.
— Всю зиму будем бегать с нею! И маме ее покажем. Мама будет рада?
Нюрочка сказала серьезно:
— Еще бы! Только не надо будет водить ее в дом, а то она в тепле растает.
Шурка опять спросил:
— А где же ей спать?
Он был мальчик практичный и рассудительный, весь в отца.
Нюрочка решила:
— А спать она будет в беседке.
IV
Дети принялись за дело. Притихли.
Мать даже обеспокоилась, — что такое, не слышно криков и смеха. Тревожно глянула в окно, — да нет, ничего, ребятишки снежную бабу лепят. Успокоилась. Опять села на диван, продолжала читать книжку Эллен-Кей — очень хорошую книжку.
И уж как они только ухитрились, — уж не помогал ли им какой-нибудь добрый или злой дух, искусный в созидании тел, особенно там, где замысел жадно ищет возможности воплощения? — но Снегурочка под их быстрыми пальцами вырастала как живая. И все черты, самые тонкие, возникали точно, словно лепилась из снега живая человекоподобная душа. Нежные снежные комья лепились один к другому в сплошное нежное снежное тело.
Дочитала главу Анна Ивановна, посмотрела в окно — посреди площадки перед окнами, где летом цвел алый шиповник, стояла почти совсем готовая маленькая снежная кукла.
«Ловкие у меня детишки, — подумала радостно Анна Ивановна, — кукла выходит у них прехорошенькая».
И ей было приятно вспомнить, что те новые приемы воспитания и обучения, которых она придерживалась, дают превосходные результаты.
«Искусство в жизни ребенка играет, несомненно, важную роль, и родители, — думала Анна Ивановна, — должны это помнить и всячески развивать детскую самодеятельность».
V
В саду Нюрка говорила Шурке:
— Как хорошо, что мы взяли, самый чистый снег! Вот она какая славная выходит!
Шурочка говорил рассудительно:
— Еще бы! Ведь этот снег прямо с неба упал; он чистый.
С восторгом говорила Нюрочка:
— Ах, какая она хорошенькая!
Шурочка сказал:
— У нее мордочка похожа на твою рожицу.
Нюрочка весело засмеялась. Сказала скромно:
— На маму похожа наша Снегурочка.
— И ты похожа на маму, — сказал Шурочка.
— И ты, — сказала Нюрочка.
Шурочка принахмурился.
— Я больше на папу похож, — объявил он.
Засмеялась Нюрочка, говорит:
— Выдумал! Мы оба в маму. И Снегурочка у нас в маму.
Смотрели, любовались.
— Знаешь, — сказала Нюрочка, — уж очень она мягкая. Потряси-ка эту яблоню, — вот те ледышки-висюлечки свалятся, мы из них сделаем ей ребрышки. А из тех, что посветлей, глаза.
Сказано — сделано. Вот у Снегурочки твердые ребрышки. Вот у Снегурочки ясные глазки. А вот у Снегурочки и белое платьице. А вот у Снегурочки и белые башмачки. А вот у Снегурочки и белая шапочка.
Готова Снегурочка!
Подбежали к окну, в стекло стукнули, спрашивают:
— Мама, хороша наша Снегурочка?
Мама отвечает из форточки:
— Хороша. Только у вас руки зазябли, идите погрейтесь.
Дети засмеялись. Но мама зовет, надо идти.
— А как же Снегурочка? — спросил Шурка.
— А ей еще рано, — сказала Нюрка, — она еще постоит, подумает. Мы придем к ней вечером, позовем ее, поиграем с нею.
Побежали дети домой. Говорили маме:
— Мама, сегодня вечером у тебя будет новая дочка Снегурочка.
Смеялась мама, Анна Ивановна. Улыбался папа, Николай Алексеевич: в сочельник он не ходил в гимназию; он сидел дома и читал последнюю книжку «Русского Богатства».
VI
Свечерело и вызвездило. Дети опять убежали в сад. Снегурочка стояла. Улыбалась. Ждала их.
Дети подошли к ней тихо.
— Надо ее позвать! — сказал Шурочка.
Помолчали. Вдруг стали робкими.
— Поцелуй ее! — сказал Шурочка.
— Сначала ты, — сказала Нюрочка.
Шурка посмотрел на сестру сердито. Сказал:
— Вообразила, что я боюсь. А нисколечки.
Подошел к Снегурочке и поцеловал ее прямо в бледные, красивые губы.
Оттого ли, что это был сочельник, ночь святая и таинственная — оттого ли, что крепко верили дети в то, что они сами придумали, оттого ли, что чародейная сказка обвеяла тихий сад тайными очарованиями и влила в излепленный детскими руками мягкий и нежный снег непреклонную волю к жизни, творимой по творческой и свободной и радостной воле, но вот небывалое свершилось, исполнилось детское неразумное желание — ожила белая Снегурочка и ответила Шурке нежным, хотя и очень холодным поцелуем.
Тихо сказал Шурка:
— Здравствуй, Снегурочка.
Ответила Снегурочка:
— Здравствуй.
Пошевелила тоненькими плечиками, вздохнула легонечко и сама подошла к Нюрке. И Нюрочка поцеловала ее прямо в губы.
— О, какая ты холодная! — сказала Нюрочка.
Снегурочка тихо улыбалась. Сказала:
— На то же я и Снегурочка.
Шурочка спросил:
— Хочешь с нами играть, Снегурочка?
Снегурочка сказала спокойно:
— Ладно, давайте играть.
И побежали все трое по дорожкам сада.
Играли долго. И всем трем было весело, как никогда раньше.
VII
Накрыли на стол вечером, — пить чай. Дети заигрались в саду. Мама позвала их — не шли. Только веселые слышались в саду голоса. Тогда Николай Алексеевич сказал:
— Пойду-ка я сам, возьму да и приведу их.
— Надень пальто, — сказала Анна Ивановна.
— Ну, я в одну минуту, — сказал Николай Алексеевич, — разве только шарф.
Укутал шею шарфом, надел теплую, меховую шапку, всунул ноги в глубокие калоши и вышел в сад. С крыльца он крикнул:
— Ребятишки, где вы? Чай пить, живо!
С веселым смехом бежали дети по дорожке. Разбежались, промахали мимо, и было их трое.
Николай Алексеевич сошел в сад. Крикнул:
— Дети, это вы с кем играете?
Дети повернули обратно; подбежали к нему.
Николай Алексеевич увидел прелестную маленькую девочку, беленькую, с легким румянцем на щеках, — и удивился ее легкому, не по сезону костюму; юбочка легонькая и коротенькая, башмаки летние, чулочки коротенькие, коленочки голенькие.
Николай Алексеевич спросил:
— Откуда эта девочка? Дети, ведите ее скорее домой, вы ее совсем заморозите.
Дети, перебивая друг друга, звонкими радостными голосами кричали:
— Это — Снегурочка.
— Это — наша Снегурочка, папа.
— Наша сестреночка.
— Мы ее сами сделали.
— Из снега.
— Из самого чистого снега.
— Она будет играть с нами.
— Всю зиму!
— А весной уйдет на высокую гору!
Николай Алексеевич слушал их с недоумением и досадою. Ворчал:
— Глупые фантазии.
Сказал:
— Ну, живо в комнаты. Ты совсем озябла, малюточка? Да ты откуда?
Белая девочка сказала:
— Я — Снегурочка. Я из снега.
Нетерпеливо сказал Николай Алексеевич:
— Пойдемте же греться.
Взял Снегурочку за руку.
— Совсем заморозили вашу гостью, — говорил он, — и откуда вы ее взяли? Руки у нее как лед.
Повел Снегурочку.
Тихо сказала Снегурочка, упиралась:
— Мне туда нельзя.
И дети кричали:
— Папа, оставь ее здесь.
— Она переночует в беседке.
— В комнате она растает.
Но Николай Алексеевич не слушал детей.
Он взял холодную Снегурочку на руки и внес в комнаты.
VIII
— Смотри-ка сюда, Нюточка! — крикнул Николай Алексеевич жене, входя в столовую, — какая-то девочка в одном платьице. Наши сорванцы совсем ее заморозили.
Анна Ивановна воскликнула:
— Боже мой! Девочка! Вся холодная. Скорее к камину.
Дети в ужасе кричали:
— Мамочка! Папочка! Что вы делаете! Снегурочка растает! Это — наша Снегурочка.
Но взрослые всегда воображают, что они все знают лучше. Посадили Снегурочку в широкое мягкое кресло перед камином, где весело и жарко пылали дрова.
Николай Алексеевич спрашивал:
— У нас есть гусиное сало?
— Нет, — сказала Анна Ивановна.
— Я схожу в аптеку, — сказал Николай Алексеевич, — надо потереть ей нос и уши, они совсем побелели от мороза. А ты, Нюточка, закутай ее пока потеплее.
Ушел. Анна Ивановна отправилась в свою спальню за теплым чем-нибудь — закутать Снегурочку.
Шурка и Нюрка стояли и растерянно глядели на Снегурочку. А Снегурочка?
Что ж, Снегурочке понравилось. Она сидела на кресле, глядела в огонь, и улыбалась, и таяла.
Нюрка кричала:
— Снегурочка, Снегурочка! Спрыгни с кресла, мы отворим тебе двери, беги скорее на мороз!
Тихонько говорила Снегурочка:
— Я таю. Уже не могу я уйти отсюда, я вся истаяла, я умираю.
Текли потоки воды по полу. В глубоком кресле, быстро тая, оседала маленьким снежным комочком белая, нежная Снегурочка. И где ее ручки? Растаяли. И где ее ножки? Растаяли. Слабый еще раз раздался нежный голосок:
— Я умираю!
И уже только груда тающего снега лежала на кресле.
IX
Заплакали ребятишки, — громкий подняли вой.
Пришла Анна Ивановна с теплым одеялом. Спросила:
— Где же девочка?
Плача говорили дети:
— Растаяла наша Снегурочка.
Вернулся Николай Алексеевич с гусиным салом. Спросил:
— Где же девочка?
Плача говорили дети:
— Растаяла.
Сердито говорил Николай Алексеевич:
— Зачем вы ее отпустили!
Уверяли дети:
— Она сама растаяла.
Большие и малые смотрели на остатки талого снега и потоки воды, и не понимали друг друга, и упрекали друг друга:
— Зачем посадил к огню Снегурочку?
— Зачем отпустили девочку, не согревши?
— Злой папа, погубил нашу Снегурочку!
— Глупые дети, что вы говорите нелепые сказки!
— Растаяла Снегурочка!
— Снегу-то сколько натащили!
Плакали маленькие, а большие то сердились, то смеялись.
И не было Снегурочки.
Ёлкич
[395]
Январский рассказ
I
Вера Алексеевна прислушалась. В скучной темноте зимнего рассвета из детской доносилось тихое пение, кто-то тоненьким голоском тянул песенку со странными словами. На лице Веры Алексеевны выразилась озабоченность. Она тихо подошла к дверям детской. Пение замолкло на минуту. Потом тоненький голос опять затянул, отчетливо выговаривая тихие и странные слова и придавая им трогательное и жалобное выражение:
Вера Алексеевна, сохраняя на лице все то же озабоченное выражение, осторожно потянула к себе дверь детской. Старший мальчик, Дима, еще спал, приткнувшись носом к подушке и мерно дыша открытым ртом. Младший, Сима, худенький, черноволосый и черноглазый мальчик, сидел на постели, охватив колени руками, смотрел горящими в темноте глазами в темный угол, покачивался и напевал. Вера Алексеевна позвала тихонько, чтобы не испугать его:
— Симочка.
Сима не услышал. Продолжал свою песенку, и звуки ее казались все более хрупкими и печальными.
Вера Алексеевна подошла к постели мальчика. Нарочно стучала каблучками своих туфель. Сима повернул к ней лицо.
— Симочка, что ты поешь спозаранку? Дай Диме спать.
Дима проснулся. Пухлый, румяный, лежал на спине и сердито смотрел на мать.
Сима сказал печальным и хрупким голосом:
— Елкич-то, вот бедненький! Каково ему теперь! Елку срубили — где он теперь жить будет? Пустят ли его на другую елку? И как он туда доберется? Мама, как он теперь будет?
— Что ты говоришь, Симочка? — недовольным голосом заговорила мама. — Какой еще елкич тебе приснился? И как можно петь в постели! Всех разбудил.
Дима, который, вставая, всегда бывал груб, сказал хриплым и сердитым голосом:
— Пришла! Кому мешает. Усмирение с помощью родительских шлепков.
— Дима, не груби, — строго сказала мама. — Шлепков пока еще никому не было, ты их не хочешь ли?
— Попробуй, — все так же сердито отвечал Дима, — я ведь и зареветь могу.
Мама спокойно сказала:
— Ну, миленький, меня ревом не испугаешь.
Подошла к Диме, сняла с него одеяло, приподняла Диму за плечи, наклонилась к нему и шепнула:
— Разговори Симу, — ему опять что-то снится нескладное.
Дима был польщен. Сразу стал очень любезен. Поцеловал обе мамины руки. Поздравил с праздником. Шепнул:
— Трудно. Теперь он все будет рассказывать.
Тоненький голосок за ними опять затянул свою нескончаемую песенку.
Мама вздрогнула и короткое время стояла, как испуганная. Потом решительно подошла к Симе. Взяла его за плечо. Сказала решительно и строго:
— Симочка, не дури. Какой елкич? Что за вздор!
— А он, елкич, такой маленький, — заговорил тоненьким и возбужденным голосом Сима, — маленький, маленький, с новорожденный пальчик. И весь зелененький, и смолкой от него пахнет, а сам он такой шершавенький. И брови зелененькие. И все ходит, и все ворчит: «Разве моя елка для вас выросла? Она сама для себя выросла!»
— Это, Сима, тебе приснилось, — сказала мама. — Проснулся, так нечего в постели сидеть — одевайся проворно. Дима, одеваться! И не дурить. Смотрите вы оба у меня.
И мама ушла из детской спальни. Она знала, что надо бы остаться сколько-нибудь еще с мальчиками, но ей было так некогда. Эти праздники в городе, — их положительно не видишь, вздохнуть некогда. Столько разных выездов и приемов, положительно, какая-то неприятная праздничная повинность. И так много расходов, и так много домашних хлопот, суетни, неурядиц, неудовольствий, — с мужем, с детьми, с прислугою. Право, быть хозяйкою дома при современном строе жизни становится уже очень тяжело. Видно, и нам скоро придется ступить на ту же дорогу, по которой идут хозяйки в Северной Америке.
Такими соображениями утешая или, вернее, расстраивая себя, мама пошла в столовую, где уже ее ждали. Проходя мимо больших зеркал в гостиной, она с удовольствием, как всегда, кинула быстрый взгляд на отраженное в зеркалах прекрасное, еще такое молодое лицо, и на стройную фигуру в домашнем, совершенно простом, но очень изящном, и, что самое важное, очень идущим к лицу наряде.
II
А мальчики, оставшись одни, немедля заговорили о бедном елкиче, который так тоскует о своей загубленной елке и не может утешиться.
Маленький, зелененький, шершавенький, с зелеными бровями и зелеными ресницами, он все ходит по комнатам, и ходит, и ворчит. Никто его не видит, кроме маленького Симочки.
И ходит, и ворчит, и жалуется, и наводит тоску на Симу.
Ворчит:
— Разве она для вас в лесу выросла? Разве вы сделали ее?
Зачем вы ее зарубили?
Сима оправдывается:
— Милый елкич, да ведь нам зато как весело-то было! Ты подумай только, как свечки зажгли на елочке, вот-то весело стало! Разве ты этого не понимаешь? Ведь ты же сам видел — свечки на елочке, и золотой дождь, и блестки — так все и горит, и блестит, и переливается. Еще мне-то что, я ведь не первую елку справляю, а вот самые маленькие, и еще вот швейцаровы дети, — ведь им это какой праздник! Что же ты сердишься так, милый елкич?
И с тоскою прислушивался к тому, что ему ответит елкич. И уже заранее знал, что елкич не поверит его словам, что нельзя никакими словами утешить елкича, у которого зарубили его родную елку.
— Она у меня одна была, — ворчит елкич.
И ноет, и скулит тоненьким голоском. И только Сима слышит его.
— Какую власть взяли! — ворчит елкич. — Взяли мою елку, привезли, веселитесь. Если вам нужно вокруг елки плясать, ехали бы в лес сами. В лесу хорошо. А то срубили, погубили.
Ноет, скулит.
III
Сима наконец приступил к своему старшему брату, студенту.
— Кира, елкич-то все тоскует. Он, елкич-то, все ходит, и на домашних сердито смотрит, и все скулит таким тоненьким голоском. Какой он бедный!
— Результат чтения фантастических произведений, — проворчал студент.
— Нет, Кира, ты скажи, вот он жалуется, что елка не для нас выросла, а вот ее для нас срубили. Как же это так? Ведь она, и в самом деле — для себя? И каждый для себя. А то ведь этак каждого придут и возьмут, и сделают, что хотят.
Студент выслушал хмуро. Сказал:
— Елка — дерево. Ее можно срубить. А вот относительно нас с тобою, тут, действительно, дело обстоит неладно. Человек есть автономная личность, не правда ли?
Сима утвердительно кивнул головой. Кира продолжал:
— Ну и вот, приходят агенты власти, и берут тебя, и ведут, куда ты не хочешь, и заставляют делать то, что несвойственно твоей натуре. Ты говоришь: я для себя вырос. Тебе отвечают: нет, брат, шалишь, ты вырос церкви и отечеству всему на пользу, а раз на пользу, так мы тебя и используем. Так-то, брат, в общем хозяйстве все на пользу идет, ничто даром не пропадает.
— Это очень нехорошо, — убежденно сказал Сима.
— Хорошего, действительно, мало, — согласился студент, — но уж таков социальный строй. Служи другим, коли хочешь, чтобы тебе служили.
— Тогда я не хочу, — печально сказал Сима, — если надо заставлять и мучить, тогда я не хочу.
— Ну, брат, об этом нас с тобой не спросят, — сказал студент.
Затянулся папиросою. Видно было, что ему очень приятно курить и чувствовать себя дома на положении взрослого. Покровительственно посмотрел на Симу. Похлопал его по плечу. Сказал:
— Ты — забавный мальчуган. Все фантазируешь. Пожалуй, вырастешь, так поэтом будешь.
Сима помолчал, вздохнул, и сказал, краснея и потупясь:
— Елкича жалко. Как он теперь будет?
IV
Сима проснулся ночью. Услышал опять, как елкич ходит, скулит тоненьким голоском и ворчит. И домашние шепчутся с ним, стараются его утешить.
Тоненький голосок из угла говорит:
— Мы тебя не гоним. Будь с нами. У нас хорошо. Светики перебегают. Пылиночки кружатся. Очень хорошо.
— Насмотрелся я, — ворчит елкич. — Мне здесь у вас не нравится. Хозяева у вас нехорошо живут.
— Нам нет никакого дела до хозяев, — отвечает домашний. — Мы сами по себе, они сами по себе — мы им не мешаем, они на нас не обращают внимания. Только Сима за нами иногда смотрит, да это не беда — он еще маленький, и он так и не вырастет — он к нам уйдет. Он для нас почти свой, а до других нет дела.
— Нет, — ворчит елкич, — не нравится да и не нравится мне у вас. Что хотите, а не нравится. Кровью тут у вас пахнет, а я этого запаха не люблю.
— А у вас в лесу разве ничем таким не пахнет? — с досадою и насмешкою спрашивает домашний.
Но елкич не отвечает и ворчит себе свое:
— И не нравится, и не нравится. Рубят, бьют, а для чего, и сами не знают.
Сима приподнялся на локте и тихонько, чтобы не разбудить Димы, шепнул:
— Миленький елкич, почему же тебе у нас не нравится? Мы все — добрые.
Стало очень тихо. Домашние молчали и чутко ждали, что ответит елкич. Помолчал елкич. Сказал сердито:
— Иди завтра на улицу — сам увидишь.
Домашние засмеялись, зашушукались. Симе стало тоскливо.
— Что же я увижу? — спросил он. — Милый елкич, ты иди со мною и покажи.
— Покажу, покажу, — ответил елкич.
Пискливый голос его казался злым и угрожающим, но Сима не боялся этого: он знал, что елкич тоскует по своей елке и не может утешиться, и потому такой сердитый.
— Покажу, — повторял елкич, — будешь доволен мною.
Домашние тихонько шушукались и смеялись тоненькими, шелестинными голосками, и не понять было Симе, добрые они или злые, смеются ли они от злости или от милой веселости. Жутко было Симе, и, чтобы подбодриться, он опять шепотом спросил елкича:
— Милый елкич, когда же ты мне покажешь? Утром? Правда? Когда мы пойдем гулять с фрейлейн Эмилиею? Да?
— Да, да, — ворчал елкич. — Утром так утром.
И шелестинные расстилались по всем углам смешки и шепотки.
И опять спросил Сима:
— Милый елкич, ты ведь маленький, как же ты с нами пойдешь? Фрейлейн Эмилия как зашагает, так только поспевай. Она говорит: моцион надо делать весело. Так как же ты?
— Ничего, — сердитым голосом сказал елкич, — уж я от вас не отстану. Я к тебе в карман сяду.
Шелестинные шушукались, смеялись голосочки во всех уголочках. И под шелестинный смех заснул Сима.
V
Утром мальчики, как всегда, пошли гулять с фрейлейн Эмилиею. Но неспокойно и страшно было на улицах. Шли толпы. Слышались злые слова. И вдруг раздались вдали резкие звуки рожка.
Старший Симочкин брат пробежал мимо.
— Фрейлейн, — крикнул он на ходу, — ведите детей домой.
Но уже фрейлейн и сама ухватила обоих мальчиков за руки и бросилась бежать в переулок, дальше от толпы, от веселого рожка.
— Елкич, елкич, — кричал Сима, — что же ты мне покажешь?
— Беги за братом, — быстро шептал елкич, — брось немку, беги за братом. Его сейчас убьют.
Сима громко закричал и рванулся от фрейлейн Эмилии.
— Сима, Сима, ради Бога, куда вы? — кричала испуганная фрейлейн, пытаясь поймать Симу.
Но Сима убежал в толпу. Скрылся за народом. Фрейлейн растерянно металась, не зная, что делать. Дима плакал. Кругом бежали какие-то испуганные, плохо одетые люди. Кричали что-то.
Сима догнал брата.
— Кира, пойдем вместе, — кричал он.
Студент испуганно глянул на мальчика и побледнел.
— Зачем ты здесь? Где фрейлейн?
Опять в ясном и морозном воздухе весело и звонко зарокотали звуки рожка. Нестройный гам поднялся в ответ этим звукам. Вдруг все побежали. Перед Симою и студентом стало пусто и светло. Стройный ряд наклонившихся штыков вдруг дрогнул и задымился. Сима в страхе отвернулся. Страшный треск пронизал, казалось, все его тело. Земля заколебалась, поднялась, камни под снегом холодной мостовой прижались к Симочкину лицу. Короткий миг было очень больно. И потом стало легко и приятно. Раскинув на снегу маленькие, помертвелые руки, Сима шепнул:
— Елкич, миленький.
И затих.
1908
ИЗ КНИГИ «ПОЛИТИЧЕСКИЕ СКАЗОЧКИ»
[398]
Смертерадостный покойничек
Был такой смертерадостный покойничек, — ходит себе по злачному месту, зубы скалит и очень весело радуется. Другие покойники его унимают, корить было стали, говорят:
— Ты бы лежал, смирнехонько, ожидая Страшного Суда, — лежал бы, о грехах сокрушался.
А он и говорит:
— Чего мне лежать, — я ничего не боюсь.
Ему говорят:
— Сколь много ты нагрешил на земле, все это разберут, и пошлют тебя в тартарары, в адскую преисподнюю, в геенну огненную, на муки мученские, на веки вечные, — смола там будет кипучая кипеть, огонь воспылает неугасимый, а демоны-то, зело страховитые, будут мукам нашим радоваться.
А смертерадостный покойничек знай себе хохочет:
— Небось, — говорит, — меня этим не испугаешь — я расейский.
Смертеныши
Нарожала Смерть ребят, наложила их в подол, несет, трясет, сама спрашивает:
— Кому смертенышей надо? По пятаку пара.
А кому смертенышей надо! Никто не берет их и даром. Говорят:
— Сама родила, сама и корми чадушек.
Смерть говорит людям:
— Чем я их кормить-то стану? Они у меня не какие-нибудь, благородные — их всячинкою не накормишь.
Идет навстречу Смерти чертово отродие, генеральское благородие; рожа у него великопостная, однако усы кверху закручены, как у берлинского спотыкайзера.
Говорит ему Смерть:
— Здравствуй, чертово отродие, генеральское благородие! Не надо ли тебе смертенышей? Уважая тебя, уступлю дешево.
У чертова отродия, генеральского благородия, от радости селезенка скрипнула. Говорит он с упованием:
— Есть у меня кололыциков и мололыциков, бегунцов и топтунцов достаточно, а нехватка у меня приключилася: иройского духа мало отпущено.
Говорит ему Смерть:
— И, чертово отродие, генеральское благородие! Ты об этом не кручинься. Моих смертенышей на это взять, — у них духу на десять Расей хватит. Как мой смертеныш дышит, — на тысячу верст кругом смердит.
У чертова отродия, генеральского благородия, все суставы возликовали. Понюхал он смертенышей с восхищением, руки упер в боки, возвел оки в потолоки, посылает смертенышей на далекие востоки, говорит им напутственное слово:
— Вы, смертеныши, поспешайте, — на дальние востоки духу напущайте, — волоките наши храбрые войска в смертные бои, — будьте, мать вашу вспоминаючи, расейские ирои.
Хвасти и вести
В одном лесу жили хвасти. Маленькие, грязненькие, поганенькие, как лишаи. На весь лес расширились, и хвастают:
— Все леса, все поляны заберем под себя, и никто не посмеет противиться.
А в соседнем лесу жили вести. Тоже маленькие, только юркие, как ящерицы. Бегают, шныряют везде, где что делается, сейчас вызнают.
И вот вызнали вести, что хотят хвасти их завоевать. Собрали вести, не долго думая, войско, пошли на хвастей, идут, не зевают.
Встретились. Хвасти встали, растопырились, принялись хвастаться:
— Мы — такие, сякие, немазаные. Лучше нас нет никого. Мы вас поколотим, в плен заберем, лес ваш отвоюем.
Вести говорят:
— Ну, что стоять, давайте драться.
А хвасти отвечают очень важно:
— Подождите, мы еще не все перехвастали. Мы, хвасти, и сами очень хорошие, и порядки у нас за первый сорт…
А тут вести, не говоря худого слова, быстро на хвастей напали, расколотили их на славу, и говорят:
— Ну, хвасти, битые, колоченые, по земле поволоченные, полно драться, давайте мириться, платите нам выкуп.
А хвасти говорят очень жалобно:
— Мы — хвасти, у нас голые пясти, платить вам выкуп нам не из чего.
Но только вести хвастям не поверили, карманы у хвастей повыворотили, большой себе выкуп вытрясли.
Вернулись хвасти домой, сидят, пригорюнились, а все-таки хвастают:
— Наши войски бились по-свойски, очень геройски! Боятся нас вести, не смеют к нам в лес лезти, нас, хвастей, ясти.
Карачки и обормот
Не за нашу память то дело случилось, не в нашей земле оно сталось. При царе Горохе, у черта на куличках, жили-были карачки, — ходили на четвереньках, носом землю нюхали, хвостом в небо тыкали, и очень собою были довольны.
Забрел к ним, невесть откуда, Обормот. Голову держит кверху, прямо перед собою весело посвистывает, на обе стороны бойко поплевывает. Не понравилось такое поведение карачкам — говорят Обормоту:
— Как ты смеешь на задние лапы становиться, головой в небо выдыбать? Мы тебя за это засудим.
Повели его всем народом к судье неправильному.
— Судья, — говорят, — неправильный, суди ты этого Обормота: он головой фордыбачит, против нашего карачьего закона весело идет, на карачьи наши спины бойко поплевывает.
Ну, судья неправильный, со всею своею перемудростью тотчас же порешил: оттяпать Обормоту голову.
Повели карачки Обормота на лобное место. Идет Обормот, кается, горючими слезьми умывается, а между прочим думает:
«Как-то вы, карачье безмозглое, до моей головы доберетесь?»
И вот на самом интересном месте вышла у карачек заминка: надо Обормоту голову рубить, да Обормот на четвереньки не становится, а карачкам, на четвереньках стоючи, до его головы не добраться. И против своего закона поступить и на ноги вздыбиться им тоже никак невозможно. Повякали, повякали промеж собой карачки, да и погнали Обормота из своей страны далеча.
— Иди себе, — говорят, — с Богом по морозцу, мы, — говорят, — народ очень добрый.
Телята и волк
В одно стадо повадился волк — теляток и козляток таскать. И он их таскает и таскает, зубами рвет, когтями режет, в лес волочит, своих волчат телятиною да козлятиною кормит. И был он такой большой, и был он такой злой, и был он такой серый.
Ну, известное дело, завели собак злых-презлых. Собаки круг стада рыщут, по ночам лают, добрым телятам спать мешают, а только волк их ничуть не боится. И таскает он себе телят и козлят, и таскает. Большой, злой, серый.
Вот один раз жевала корова свою жвачку, своим коровьим хвостом помахивала, тупыми глазами на траву поглядывала и ни о чем не думала. И вдруг она слышит, — говорит ей коровий сын, молодой, ласковый теленок:
— Мы, молодые телята да козлята, всякую надежду на собак наших потеряли. Не справиться им с нашим лихим злодеем, с серым волком — только попусту они лают, наших сосунков по ночам зря пугают. А слышали мы, проходил вчера мимо стада заморский немец, сказал он такое хитрое слово: «В единении сила». Вот и сговорились мы, удалые добрые телята и козлята, — соберемся мы все вместе, пойдем мы в лес прямо к волчьему логовищу, злого серого волка задавим, злую волчиху его погубим, да и волчат его не пожалеем.
Корова коровьим своим хвостом помахала, жвачку пожевала, на сына поглядела довольно тупо и промолвила ему такое коровье тихое слово:
— Дай бог нашему теляти волка поймати. А только я так понимаю, что из этого ничего путного не выйдет. Сами вы лезете господину волку в лапы, всех вас господин волк перережет за милую душу. Вспомнить бы вам старую прибаутку: «Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, точил бы свои веретена».
Но не послушался ее коровий сын, молодой удалой теленок, да и хорошо сделал. Собрались из того стада все телята и все козлята, пошли они в лес к серому волку, окружили его нечистое логовище, забили копытами все волчье семейство.
А потом и собак прогнали, чтоб они по ночам не лаяли, сосунков бы не пугали.
Палочка-погонялочка и шапочка-многодумочка
Одному хорошему мальчику тетя подарила палочку-погонялочку.
— С этою, — говорит, — палочкой ты далеко уйдешь, в люди выйдешь. Только не ленись. Как тебе что понадобится сделать, так ты сейчас палочку-погонялочку скричи: палочка-погонялочка, прибавь мне ума-разума.
Вот с тех пор, что ни понадобится хорошему мальчику, зададут ли ему трудный урок, пошлют ли его куда, что купить или принести — сейчас он и кричит:
— Палочка-погонялочка, прибавь мне ума-разума.
И палочка-погонялочка тут как тут, начнет хорошего мальчика подгонять, так что у него откуда ноги берутся — бежит, земля дрожит, пятки сверкают. А коли урок учить надо, так опять у палочки-погонялочки своя и на это сноровка: чуть хороший мальчик зевнет или потянется, сейчас она его охаживать примется, мигом лень, как рукой, снимет.
И стал хороший мальчик на диво послушный да прилежный. Папа и мама, дяди и тети, дедушки и бабушки им не нахвалятся. И самому хорошему мальчику сначала такая сноровка нравилась: известно, дитя малое, неразумное; ему палочка-погонялочка спину бьет, а он себе смеется и очень весело заливается, хохочет. Забавно глупышу, а кожа молодая, да и своя, некупленная.
Только вот видит он, что кожа-то у него вся в синяках. Пойдет ли купаться, — соседские ребята смеются.
— Опять, — говорят, — тебя твоя палочка-погонялочка исполосовала.
— Зато, — говорит хороший мальчик, — я всякий урок выучить могу и всякую посылку снесу без всякого сомнения.
И опять ребята смеются:
— Уроки, — говорят, — ты учишь, а какую тебе за это награду дают?
— Книжку с картинками, да в красном переплете, да с золотыми буквами, — говорит хороший мальчик.
А ребята ему отвечают, и так убедительно:
— Такие-то книжки и у нас есть, да только тебе книжку дают с подделкою: середка у нее вся выдрана — самое замечательное место мыши съели.
Посмотрел, посравнил хороший мальчик, видит: и впрямь у ребят книжки настоящие, в полном составе, а у него — вместо книжки мышиный огрызок. И стало хорошему мальчику досадно.
Ну, думает, побегу в чужие края, узнаю там, как бы мне без палочки-погонялочки да еще того лучше прожить.
Побежал хороший мальчик за море далеко, палочка-погонялочка его гонит поколачивает. Бежит хороший мальчик, плачет. Добежал до избушки на курьих ножках. Вышла оттуда Баба-Яга, костяная нога, спина глиняная. Спрашивает:
— Хороший мальчик, куда путь-дороженьку держишь? За чем так проворно поспешаешь?
Обсказал ей мальчик все свое дело. Баба-Яга ему и говорит:
— А ты, дурачок, палочку-погонялочку сломай, а надень на себя вот эту шапочку-многодумочку.
И дала ему Баба-Яга шапочку-многодумочку, и как только надел ее на себя хороший мальчик, так зарадовался и сказал:
Шапочка-многодумочка лучше палочки-погонялочки.
И сломал палочку-погонялочку.
Вернулся хороший мальчик домой, стал жить-поживать по-хорошему, неколоченый. А как надо ему что трудное сделать, сейчас он шапочку-многодумочку надевает и все свои дела очень хорошо рассудит.
Люди добрые! Сломайте-ка палочку-погонялочку, надевайте шапочку-многодумочку.
ИЗ «КНИГИ СКАЗОК»
[399]
Песенки
С виду он был так себе, забулдыга — шлялся по улицам и дорогам, засиживался в кабачках, засматривался на веселых девиц, и ничего не было у него сбережено, а потому и почет ему был маленький.
Только иногда выйдет он на перекресток и запоет — и такие слова он знал, что все ему тогда откликалось — и птицы в лесу, и ветер в поле, и волна в море.
А собачка-пустолаечка говорила:
— Плохо, плохо! Все это пустяки.
А хитрая лисичка говорила:
— Плохо, плохо! Это он все о земном, а о Боге-то и позабыл.
Ну что ж такое! Зато все живое ему откликалось: и птицы лесные, и волны морские, и рыскучие ветры.
Благоуханное имя
Когда одна девочка была больна, то Бог велел ангелу идти и плясать перед нею, чтобы забавить ее. Ангел подумал, что неприлично ангелам плясать перед людьми.
И в ту же минуту Бог узнал, что он думает, и наказал ангела, — и ангел стал маленькой девочкою, только что родившеюся царевною, и забыл про небо, и про все, что было, и забыл даже свое имя.
А имя у ангела было благоуханное и чистое — у людей не бывает таких имен. И положили на бедного ангела тяжелое человеческое имя, — и стали звать царевну Маргаритою.
Царевна выросла.
Но она часто задумывалась — ей хотелось вспомнить что-то, и она не знала, что, и ей было тоскливо и скучно.
И однажды она спросила у своего отца:
— Отчего солнце светит молча?
Отец засмеялся и ничего не ответил ей.
И опечалилась царевна.
Другой раз она сказала матери:
— Сладко пахнут розы, отчего же запаха не видно?
И засмеялась мать, и опечалилась царевна.
И спросила она у своей няньки:
— Отчего не пахнут ничем имена?
И засмеялась старая, и опечалилась царевна.
Стали говорить в той стране, что у царя дочка растет глупая.
И было много заботы царю, сделать так, чтобы царевна была как все.
Но она все задумывалась и спрашивала о ненужном и странном.
И бледнела и чахла царевна, и стали говорить, что некрасивая она.
Приезжали молодые принцы, но поговорят с нею, и не хотят брать ее в жены.
Приехал принц Максимилиан. Сказала ему царевна:
— У людей все отдельно: слова только звучат, и цветы только пахнут — и все так. Скучно мне.
— Чего же ты хочешь? — спросил Максимилиан.
Задумалась царевна, и долго думала, и сказала:
— Я хочу, чтобы у меня было благоуханное имя.
Максимилиан сказал ей:
— Ты стоишь того, чтобы носить благоуханное имя, и нехорошо, что ты Маргарита, — но у людей нет для тебя имени.
И заплакала царевна. И пожалел ее Максимилиан, и полюбил ее больше всего на свете.
И он сказал ей:
— Не плачь, я найду то, чего ты хочешь.
Улыбнулась царевна и сказала ему:
— Если ты найдешь мне благоуханное имя, то я буду целовать твое стремя.
И покраснела, потому что она была гордая.
И сказал Максимилиан:
— Ты будешь тогда моею женою?
— Да, если ты захочешь, — ответила ему царевна.
Поехал Максимилиан искать благоуханного имени.
Объездил всю землю, спрашивал ученых людей и простых, — и везде смеялись над ним.
И когда был он опять недалеко от того города, где жила его царевна, увидел он бедную избу и белого старика на пороге. И подумал Максимилиан: «Старик знает».
Рассказал принц белому старику, чего он ищет. И обрадовался старик, засмеялся и сказал:
— Есть, есть такое имя, духовитое имя — сам-то я не знаю, а внучка слышала.
Вошел Максимилиан в избу и увидел больную девочку.
И сказал ей старик:
— Донюшка, вот барину надо знать духовитое имя, вспомни, милая.
Обрадовалась девочка, засмеялась, но благоуханного имени вспомнить не могла.
И сказала она, что во сне видела ангела, который плясал перед нею и был весь разноцветный.
И ангел сказал ей, что днем скоро придет к ней в избу другой ангел, и будет плясать и светить разными огнями еще лучше, и назвал имя того ангела, и от того имени пролился аромат, стало радостно. Сказала девочка:
— Весело мне думать об этом, а вспомнить имени не могу. А сейчас бы вспомнила и сказала, то выздоровела бы сейчас. Но он придет скоро.
Максимилиан поехал к своей царевне и привез ее в избу.
И когда царевна увидела бедную избу и больную девочку, то ей стало очень жалко, и стала она ласкать девочку и забавлять ее.
Потом отошла на середину избы, и стала кружиться и плясать, ударяя в ладоши и напевая.
И увидела девочка много света, и услышала много звуков, и обрадовалась, и засмеялась, и вспомнила имя ангела, и громко сказала его.
И вся изба наполнилась благоуханием.
И тогда вспомнила царевна свое имя, и зачем ее послали на землю, и радостно вернулась домой.
И девочка выздоровела, и царевна вышла за Максимилиана замуж, и в свое время, пожив на земле довольно, вернулась на свою родину, к вечному Богу.
Сказки на грядках и сказки во дворце
Был сад, где на грядках вдоль дорожек росли сказки.
Разные там росли сказки, белые, красные, синие, лиловые, желтые — иные сказки пахли сладко, другие хоть и не пахли, да зато были очень красивые.
Был сынишка у садовника; он каждое утро подолгу любовался этими сказками.
Он вызнал их все, и часто рассказывал своим товарищам на улице: в этот сад простых детей не пускали, потому что это был сад великой царицы.
Рассказали дети про сказки на грядках своим мамкам да тятькам, те своим знакомым, дальше — больше. Узнала и царица, что у нее в саду растут сказки. Она захотела их увидеть.
И вот один раз утром садовник нарезал много сказок, собрал их в красивый и пышный букет и послал во дворец.
Плакал садовников сынишка, зачем режут сказки, да его не слушали.
Мало ли кто о чем заплачет!
Увидела царица сказки, удивилась и сказала:
— Что же в них интересного? Какие это сказки? Это самые простые цветы.
И выбросила на двор бедные сказки, а сынишку садовника больно высекли, чтобы не говорил глупостей.
Крылья
Пасла девочка гусей, а сама плакала. Пришла хозяйкина дочь, спросила:
— Чего, дура, ревешь?
Девочка сказала:
— Отчего у меня крыльев нет? Я хочу, чтобы у меня крылья выросли.
Хозяйкина дочь сказала:
— Вот дура, — ни у кого нет крыльев, — на что тебе крылья?
А девочка отвечала:
— Я бы все по небу летала да во весь бы голос песни пела.
Хозяйкина дочь сказала:
— Дура, какие у тебя могут вырасти крылья, коли у тебя отец батрак? Вот у меня, пожалуй, вырастут.
Облилась водой из колодца и стоит на грядке на солнце, чтоб крылья лучше росли.
Шла мимо купеческая дочь, спросила:
— Чего стоишь, красна девица?
А хозяйкина дочь говорит:
— А крылья ращу, летать хочу.
Купеческая дочь засмеялась, говорит:
— Мужичке да еще крылья — не по свинье груз, — пришла в город, накупила себе масла, намазала спину и вышла на огород растить крылья.
Шла мимо барышня, спросила:
— Что, милая, делаешь?
Купеческая дочь сказала:
— Крылья себе ращу, барышня.
Барышня покраснела, рассердилась — это, говорит, не купеческое, а дворянское дело.
Пришла домой, облилась молоком, стала на огороде, растит себе крылья.
Шла мимо царевна, увидела барышню на грядках, послала своих служанок узнать, для чего она стоит. Пошли служанки, узнали, приходят, говорят:
— Молоком облилась, крылья растит, высоко летать хочет.
Царевна усмехнулась и сказала:
— Глупая — даром себя мучит — у простой барышни не могут вырасти крылья.
Пришла царевна домой, облилась духами, пошла на огород, стоит, растит себе крылья.
Прошло сколько-то времени, — все девушки в той земле одна по одной пошли на свои огороды, стоят себе на грядках, растят себе крылья.
Узнала об этом крылья-мать, прилетела, посмотрела, видит, что их много, да и говорит:
— Дать вам всем крылья, так вы все летать будете, — а кто станет дома сидеть, кашку варить, деток кормить? Дам-ка я лучше крылья одной, которой раньше их захотелось.
Так и выросли крылья у одной батраковой дочери.
Стала она по небу летать да песни петь.
Склад див-дивных и хороший мальчик
Хорошего мальчика отпустили папа с мамой на два часа погулять.
Он и пошел.
Шел, шел, зашел в неведомую страну.
Видит — стоит дом, в доме сложены дива-дивные, а у дома сидит старая карга.
Он с нею поздоровался по-хорошему: левую ножкою шаркнул, правою ручкою шапочку приподнял, причесанною головкою поклонился.
Карге эти штуки понравились.
Она ему и говорит:
— Иди в дом, хороший мальчик, я подарю тебе то, что тебе приглянется.
Хороший мальчик обрадовался и пошел за каргою. Показала ему карга ковер-самолет. Понравился он хорошему мальчику.
— Это, — говорит, — хорошо, что он сам летает.
— Да, — сказала карга, — сам летит, выше дерева стоячего, ниже облака ходячего.
Тут хороший мальчик приужаснулся, говорит:
— Не люблю я так высоко заноситься. Мне бы хотелось в Париж слетать, на Ротшильда посмотреть.
А карга и говорит:
— Он в такие близкие места и внимания не возьмет беспокоиться. Уж он не полетит ближе, как за тридевять земель, в тридесятое государство, где Царь-Девица живет.
И не захотел хороший мальчик ковра-самолета.
— Вот мне эта красная шапочка больше нравится, — говорит.
А карга ему объясняет:
— Это шапка-невидимка. Как наденешь на себя, да задом наперед повернешь, так тебя никто и не увидит.
И это не понравилось мальчику.
— Я, — говорит, — не хочу прятаться. Я — хороший мальчик, и на меня папа, мама и все знакомые любуются и гостинцев дают — так мне даже невыгодно такую шапку носить.
— Ну, возьми скатерть-самобранку, — сказала карга. — Какого кушанья ни попросишь, она тебе всего сейчас сама поставит.
Обрадовался хороший мальчик, кричит:
— Скатерть-самобранка, раскройся, подавай мне две порции крем-брюле.
Зашевелилась скатерть, затряслась, точно от смеха. Да и карга засмеялась, говорит:
— Порции хороший мальчик захотел, так на это есть вичка-самодралка, вот уж она к тебе подбирается.
Испугался хороший мальчик, скорее давай Бог ноги.
Так ничего и не выбрал.
Зато домой пришел вовремя, папа с мамой его похвалили и дали ему после обеда две порции мороженого.
Сделался лучше
Много всяких мальчиков есть на свете, хороших и худых.
Вот жили-были два мальчика, — хороший и шалун. Пришел к ним однажды волшебник, дядя Получше. И спросил их:
— Хотите быть лучше?
Хороший мальчик сказал:
— Хочу быть лучше, милый дяденька, — хорошему везде хорошо.
А шалун сказал:
— Мне, дядя, не требуется, я и так хорош. С большого-то хорошества как бы рот зеваючи не разорвать.
Дядя Получше сказал:
— Ну и оставайся шалун. А ты, хороший мальчик, уже таким станешь сладким, что всем на диво.
И ушел. И сделался хороший мальчик таким сладким, что из него патока потекла. Уж ему и не рады были —> куда ни придет, везде своей патокою напачкает. И мама сердилась.
— На твои, — говорит, — сладости белья не напасешься. Уж лучше бы ты в хулиганы пошел.
А хорошему мальчику нравилось патоку из себя точить. Так он и остался. Вырос, угождает: из бумаги фунтики делает, в фунтики патоку точит, нужным людям подносит.
Обидчики
Мальчик с пальчик встретил мальчика с ноготок и поколотил его. Стоит мальчик с ноготок и жалобно пищит.
Увидел это мальчик с два пальчика и прибил мальчика с пальчик — не дерись! — говорит. Заверещал мальчик с пальчик.
Идет мальчик с локоток и спрашивает:
— Мальчик с пальчик, о чем ты плачешь?
— Гы-гы! Мальчик с два пальчика меня оттаскал, — говорит мальчик с пальчик.
Догнал мальчик с локоток мальчика с два пальчика и больно прибил его — не обижай, — говорит, — маленьких!
Заплакал мальчик с два пальчика и побежал жаловаться мальчику приготовишке. Приготовишка сказал: я его вздую! — и вздул мальчика с локоток. А приготовишку за это поколотил второклассник.
За приготовишку заступилась его мама и оттаскала второклассника.
Закричал второклассник, — прибежал его папа, прибил приготовишкину маму. Пришел городовой и свел второклассникова папу в участок.
Тут сказка и кончилась.
Золотой кол
Мальчик Вова рассердился на папу. Говорит Вова няне:
— Как только вырасту, поступлю в генералы, приду к папиному дому с пушкой, папу в плен возьму и на кол посажу.
А папа тут как тут и говорит:
— Ах ты, злой мальчик! Как же это ты папу на кол хочешь посадить? Ведь папе больно будет.
Вова испугался да и говорит:
— Так ведь это, папа, будет кол золотой, и с надписью: за храбрость.
Мухомор в начальниках
Жил на свете мухомор.
Он был хитрый и знал, как устроиться получше: поступил в чиновники, служил долго и сделался начальником.
Люди не знали, что он не человек, а просто старый гриб, да и то поганый, но должны были его слушаться.
Мухомор ворчал, брюзжал, злился, брызгал слюною и портил все бумаги.
Вот один раз случилось, когда мухомор выходил из своей кареты, подбежал к тому месту босой мальчишка и закричал:
— Батюшки, какой большой мухомор, да какой поганый!
Городовой хотел дать ему подзатыльника, да промахнулся.
А босой мальчишка схватил мухомора и так швырнул его в стену, что мухомор тут и рассыпался.
Босого мальчишку высекли — нельзя же прощать такие шалости — а только все в том городе были очень рады.
И даже один глупый человек дал босому мальчишке на пряники.
Стал маленьким
Купил один человек землицу и домик. Землица — шагнул раз, шагнул два — да и в загородку стукнулся. Домик — войти хочешь, нагнись.
Неловко было человеку.
Сказал ему старый воробей:
— А ты бы стал поменьше.
А человек отвечает ему очень рассудительно:
— И рад бы, да как станешь маленьким, коли с коломенскую версту вырос.
— А ты сходи в аптеку к немцу, — сказал старый воробей, — пошепчись с ним по секрету и сунь ему барашка в бумажке — он тебе уменьшительных капель из-под микроскопа даст, ты малюсенький будешь.
Человек обрадовался, сделал все, как велел ему старый воробей, и стал таким маленьким, как оловянный солдатик.
Приехал в свой дом, на свою землицу — и все стало ему впору.
Дом стал большой-большой — в каждой каморке можно танцевать кадриль в семь тысяч пар, так что человек разгородил свой домик и стал сдавать другим человечкам, чтобы получить от малого своего достатка большую себе выгоду.
Землица тоже стала громадная такая, что пойдет человечек гулять, кругом обойдет — упарится с устатку. И землицу накрошил человечек, дачки-конурки построил, стал сдавать, немалые деньги брать. Деньги берет, в банк несет, процент ему идет, богатеет-жиреет человечек.
Но прилетела тут большая ворона, ухватила человечка за ворот, потащила к себе в гнездо, детенышам на прокорм. Спокаялся человечек, что старого воробья послушался, да уж поздно, старый-то воробей, может быть, нарочно все это одно к одному подвел.
Ворона
Летела ворона. Видит мужика и спрашивает: — Мужик, а мужик? — Чего тебе? — говорит мужик.
— Ворон считать умеешь?
— Ишь ты, какая затейная. Чего захотела — проваливай подобру-поздорову.
Полетела ворона, встретила купца, спросила:
— Купец, ворон считать умеешь?
А купец говорит:
— Нам такими пустяками не приходится заниматься — наше дело торговое.
Полетела ворона, встретила гимназиста, самого маленького из всей гимназии, и спрашивает:
— Гимназист, ворон считать умеешь?
А он и говорит:
— Я все считать умею, я до миллиона умею считать и даже больше. Я Малинина и Буренина учил.
А ворона ему в ответ:
— А вот ворон не сосчитаешь.
— А нет, сосчитаю, — говорит гимназист. И стал считать.
— Одна, две, три…
А ворона тут влетела ему в рот, и укусила его за язык. Заплакал гимназист и говорит:
— Никогда вперед не буду вас, ворон, считать — коли кусаетесь, так и живите так, несчитанные.
Два стекла
Одно стекло увеличивало, другое — уменьшало.
И первое стояло над каплею воды, и говорит другому стеклу:
— Страшные, большие существа носятся и пожирают друг друга.
Другое смотрело на улицу и говорило:
— Маленькие человечки мирно беседуют, и проходят, все проходят…
Первое сказало:
— Мои остаются. Боюсь, что доберутся они и до человечков.
Но второе сказало:
— Человечки уйдут…
Равенство
Большая рыба догнала малую и хотела проглотить.
Малая рыба запищала:
— Это несправедливо. Я тоже хочу жить. Все рыбы равны перед законом.
Большая рыба ответила:
— Что ж, я и не спорю, что мы равны. Коли не хочешь, чтоб я тебя съела, так ты, пожалуй, глотай меня на здоровье, — глотай, ничего, не сомневайся, я не спорю.
Малая рыбка примерилась, туда-сюда, не может проглотить большую рыбу.
Вздохнула и говорит:
— Твоя взяла, — глотай!
Самостоятельные листья
Сидели листья на ветке, на прочных черенках и скучали. Очень неприятно: птицы летают, кошки бегают, тучи носятся — а тут сиди на ветке. Качались листья, пробовали оторваться. Они говорили друг другу:
— Мы можем жить самостоятельно. Мы созрели. Не все же нам быть под опекою, сидеть на этой глупой старой ветке.
Качались, качались, оторвались, наконец, упали на землю и увяли. Пришел садовник, вымел их с сором.
Пожелтевший березовый лист, капля и нижнее небо
Капля упала с неба прямо на березовый лист. Это была испуганная и дрожащая капля, — и березовый лист пожалел ее.
— Отчего ты дрожишь? — спросил он.
— Я совсем не того ожидала, — сказала капля, — мне сказали, что и внизу такое же небо, как наверху.
— Здесь нет никакого неба, да никогда и не было, — ответил березовый лист. — Небо всегда бывает наверху, а внизу земля, камни и наши корни.
— Мне страшно, — сказала капля, — я ошиблась.
— Ничего, не бойся, — утешил ее березовый лист. — Будем жить вместе, уж я не дам тебя в обиду.
Капля приникла к березовому листу. Уже они готовы были сочетаться навеки. Но вдруг капля услышала шум листьев, и вся радостно задрожала.
— Послушай, — сказала она, — вот там внизу я слышу, как листья колышутся и шепчут: нижнее небо, нижнее небо.
— Какие глупости! — с досадою сказал березовый лист. — Я же тебе говорю, что никакого нет нижнего неба.
Но капля сорвалась и упала вниз, а лист пожелтел с горя: он успел влюбиться в каплю.
Капля и пылинка
Капля падала в дожде, пылинка лежала на земле. Капля хотела соединиться с существом твердым — надоело ей свободно плавать.
С пылинкою соединились они — и легла на землю комом грязи.
Путешественник камень
Была в городе мостовая. Колесом вышибло из нее малый камешек. Он и думает: что мне с другими лежать, там тесно — побуду отдельно.
Прибежал мальчишка и схватил камень. Камень думает: вот захотел и поехал — стоит только захотеть.
Мальчишка швырнул камень в дом. Камень думает себе: захотел и полетел — очень просто, моя воля!
Попал камень в стекло — стекло разбилось и закричало:
— Ах ты, озорник этакий!
А камень говорит:
— Раньше было сторониться! Я не люблю, чтобы мне мешали, у меня все чтоб было по-моему, вот я какой!
Упал камень на ковер и думает: полетал, а теперь полежу, отдохну.
Взяли камень да выбросили на мостовую.
Он и кричит другим камням:
— Братцы, здорово, был я в хоромах, да не полюбилось мне у господ, захотелось в простой народ.
Лампа и спичка
На столе стояла лампа.
С нее сняли стекло; лампа увидела спичку и сказала:
— Ты, малютка, подальше, я опасна, я сейчас загорюсь. Я зажигаюсь каждый вечер — ведь без меня нельзя работать по вечерам.
— Каждый вечер! — сказала спичка. — Зажигаться каждый вечер — это ужасно!
— Почему же? — спросила лампа.
— Но ведь любить можно только однажды! — сказала спичка, вспыхнула — и умерла.
Ключ и отмычка
Сказала отмычка своему соседу:
— Я все гуляю, а ты лежишь. Где-где я ни побывала, а ты дома. О чем же ты думаешь?
Старый ключ сказал неохотно:
— Есть дверь, дубовая, крепкая. Я замкнул ее — я и отомкну, будет время.
— Вот, — сказала отмычка, — мало ли дверей на свете!
— Мне других дверей не надо, — сказал ключ, — я не умею их открывать.
— Не умеешь? А я так всякую дверь открою.
И она подумала: верно, этот ключ глуп, коли он только к одной двери подходит. А ключ сказал ей:
— Ты — воровская отмычка, а я — честный и верный ключ.
Но отмычка не поняла его. Она не знала, что это за вещи — честность и верность, и подумала, что ключ от старости из ума выжил.
Колодки и петли
Шел, шел белый человек и пришел в коробку. Видит — сидят черные люди, а лица у них белые. Удивился белый человек.
— Чего же, — говорит, — у вас на ногах колодки?
А они смеются.
— Нельзя же, — говорят, — так стыдно ходить.
— Ну, — говорит белый, — а зачем у вас у каждого петля на шее?
А они пуще смеются.
— Нельзя же, — говорят, — так невежливо ходить.
Так ничего и не понял белый человек. Ушел домой, где не носят на ногах колодок, а на шеях петель.
Плененная смерть
В старые годы жил храбрый и непобедимый рыцарь.
Случилось ему однажды пленить самое смерть.
Привез он ее в свой крепкий замок и посадил в темницу.
Смерть ничего, сидит себе, а люди перестали умирать.
Рыцарь радуется и думает:
— Теперь хорошо, да беспокойно, стеречь ее надо. Лучше совсем бы ее истребить.
Только рыцарь справедливый был, — не мог умертвить ее без суда.
Вот он пришел к темнице, стал у окошечка и говорит:
— Смерть, я тебе голову срубить хочу — много ты зла на свете наделала.
Но смерть молчит себе.
Рыцарь и говорит:
— Вот, даю тебе сроку, — защищайся, коли можешь. Что ты скажешь в свое оправдание?
А смерть отвечает:
— Я-то тебе пока ничего не скажу, а вот пусть жизнь поговорит за меня.
И увидел рыцарь — стоит возле него жизнь, бабища дебелая и румяная, но безобразная.
И стала она говорить такие скверные и нечестные слова, что затрепетал храбрый и непобедимый рыцарь, и поспешил отворить темницу.
Пошла смерть, — и опять умирали люди. Умер в свой срок и рыцарь, — и никому на земле никогда не сказал он того, что слышал от жизни, бабищи безобразной и нечестивой.
Палочка
Есть такая чудесная палочка на свете — к чему ею ни коснись, все тотчас делается сном и пропадает.
Так ничего и не понял белый человек. Ушел домой, где не носят на ногах колодок, а на шеях петель.
Вот если тебе не нравится твоя жизнь, возьми палочку, прижми ее концом к своей голове — и вдруг увидишь, что все было сон, и станешь опять жить сначала и совсем по-новому.
А что было раньше, в этом сне, про все вовсе забудешь.
Вот какая есть чудесная на свете палочка.