Бессмертный город. Политическое воспитание

Реми Пьер Жан

Фроман-Мёрис Анри

ПОЛИТИЧЕСКОЕ ВОСПИТАНИЕ

 

 

Анри Фроман-Мёрис

Перевод М. В. Добродеевой, С. Г. Ломидзе. Редактор Е.К. Солоухина

 

Часть первая

 

1

Все началось в то воскресенье. Самое обычное, каких было уже много. Подъем в восемь часов, а не в семь, как в будние дни. Завтрак в половине девятого для тех, кто не ходил к причастию. Месса в девять. После мессы Шарль поднялся к себе в комнату, взял пальто и фуражку. Потом спустился в приемную, где его обычно ждал Эжен. Но Эжен не ждал его. Пришли за другими, кто, как и Шарль, уходил по воскресеньям домой. «Старшие», принеся записку от попечителя, мог ли уходить одни. А «средних», к которым принадлежал Шарль, кто-то должен был забирать.

Эжен приезжал раз в две недели, иногда на двуколке, иногда на машине. С начала войны она работала на газолине, для чего сбоку было установлено что-то вроде котла. На машине, конечно, было быстрее. Но Шарль очень любил ездить на двуколке: он находил какую-то особую прелесть в этом возвращении к ушедшим временам. Он не мог решить, что лучше: побыстрее вернуться домой или не спеша любоваться пейзажем, внимательно рассматривать то, что из окна машины он едва успевал увидеть, говорить с Эженом и слушать его рассказы о том, что произошло в его отсутствие.

Сегодня Шарлю хотелось ехать на двуколке, тем более что погода была прекрасная. Солнечно и холодно. Солнце уже поднялось над деревьями, а лужайка была покрыта инеем.

Его товарищи один за другим выходили из приемной. И уже кое-кто из родителей, знавших его, удивлялся отсутствию Эжена. Сначала Шарль думал, что тот опаздывает из-за поломки в машине. За те два года, что Шарль, был в коллеже, ни разу не было случая, чтобы Эжен не приехал. Будь он на лошади, он, конечно, был бы уже здесь, потому что в этих случаях, чтобы не утомлять лошадь, он выезжал накануне и ночевал в городе, у тетушки Шарля.

Все разъехались, он остался один. Тогда Шарль попросил аббата Ро позвонить домой: после одиннадцати телефонная кабина закроется, а пока родители, наверное, еще не ушли в церковь. Аббат направился в свой кабинет, а вернувшись, сказал, что никто не отвечает. В их местечке телефон был только у родителей Шарля.

— Не волнуйся, — сказал аббат. — Возможно, что-то помешало им в последнюю минуту, и они не смогли тебя предупредить. А может, телефон не работает. Завтра мы все узнаем. А пока, хочешь, оставайся в коллеже, хочешь, отправляйся к своей тетушке.

Тетушка Шарля была его попечительницей в Сен-Л. Она была сестрой его дедушки. Шарль очень любил ее. Но он знал, что его неожиданное появление, да еще в то воскресенье, когда она его не ждет, да еще из-за столь необъяснимого отсутствия Эжена, приведет ее в сильное волнение. Шарль сказал аббату, что лучше избавить ее от этого ненужного беспокойства: она ведь уже немолода, плохо спит, всегда заботится о других. А потому лучше все оставить как есть и ничего не говорить ей.

Так Шарль в первый раз провел воскресенье в коллеже. Казалось, что большие затихшие здания тоже отдыхают и нежатся под солнечными лучами. Возвращаясь пустынными коридорами в свою комнату, Шарль остановился, чтобы посмотреть в окно; раньше он никогда этого не делал. Коллеж был расположен на бывшем крепостном валу, и из окон открывалась далекая перспектива как раз с той стороны, куда стремились его мысли. Дорога, которая вела к его дому, спускалась к старому каменному мосту, переброшенному через реку. На противоположном берегу последние дома были разбросаны по склонам холма, увенчанного ветряной мельницей. Она уже давно не работала, хотя у нее еще были крылья, и Шарль некоторое время смотрел на нее, думая о холме около Ватерлоо. Он читал об этом сражении. А теперь ему хотелось послать родителям телеграмму, чтобы и от них получить весточку. Но, сам не зная почему, он был уверен, что телеграф тоже не работает, потому что когда родители получали телеграмму, то девушка с почты всегда читала им ее по телефону. Поднимавшуюся по склону холма дорогу с обеих сторон затеняли деревья, давая в жаркий день прохладу медленно идущей лошади. Склон был крутой, и мало кто мог преодолеть его на велосипеде. Напротив мельницы дорога шла вдоль лесочка, за которым находился ипподром. Летом отец иногда возил его туда на скачки. В их семье все любили лошадей. Дом был полон гравюр и фотографий этих любимцев, сменявших друг друга в конюшнях. Дорога уходила за ипподром, и Шарль так ясно представлял себе, как она вьется среди лугов, лесов и ферм, словно сидел рядом с Эженом, глядя на круп лошади, отгоняющей хвостом мух. Кажется, немного — двадцать километров, думал Шарль, а когда начинаешь вспоминать, то и конца им не видно.

А потому, чтобы сократить путь, он мысленно проскочил остаток дороги и очутился на улице, ведущей к дому. Длинная аллея, обсаженная буками, вилась через лес и выходила к большому каменному порталу, ведущему во двор. Он представил себе, как выскакивает из двуколки и вприпрыжку взбегает на крыльцо.

Внезапно, в первый раз с того момента, как он понял, что Эжен не приедет, ему захотелось плакать. Он отвернулся от окна. В коридоре было тихо. Шарль открыл одну дверь, другую — никого. Тогда он пошел в свою комнату.

Он уже прочел несколько глав из «Отверженных», когда колокол позвал к обеду. Он подумал, стоит ли спускаться. Есть ему не хотелось. Хорошо бы остаться тут одному до вечера, читать и ни с кем не разговаривать. Но на других этажах открывались двери, на лестнице раздавались голоса. В столовой было так мало народу, что она показалась ему огромной. В углу около буфета был накрыт стол, за которым сидели несколько мальчиков. Многих из них он знал в лицо, но все они были старше него. После обеда они предложили ему сыграть в баскетбол. Для своего возраста Шарль был высоким и сильным. Он согласился и забросил несколько мячей. Вечером, оставшись один в своей комнате, он принялся за уроки, что неожиданно доставило ему удовольствие. Казалось, что в одиночестве он все гораздо лучше понимает.

На следующий день по окончании вечерних занятий аббат Ро подошел к Шарлю и сказал, что была повреждена телефонная линия, но он позвонил его тете и Шарль может не беспокоиться. Эжен заболел и поэтому не смог за ним приехать, а в следующее воскресенье тетушка будет ждать его, как обычно. Это успокоило Шарля. Однако в глубине души он надеялся, что родители пришлют за ним в следующее воскресенье, и приверженность однажды заведенному порядку огорчила его: целый месяц не ездить домой, целый месяц не видеть родителей! Ему хотелось в деревню, в лес. Ему хотелось снова увидеть своего пса Камила, хотелось строить дальше хижину. А если так пойдет, он не успеет ее закончить к пасхальным каникулам. Сейчас февраль, и до Вербного воскресенья у него остается только два воскресенья в городе. А потом, Бог знает, что Жан может выдумать один. Хотя Шарль был на четыре года младше Жана, он всегда был заводилой, а Жан лишь выполнял его задания. И надо сказать, очень хорошо. Они начали строить хижину в праздник всех Святых, и в каждый свой приезд Шарль находил работу выполненной. Эжен, как и обещал, дал своему сыну доски, и тот их правильно собрал и сколотил. В последний приезд Шарля были сделаны стены, и теперь нужно было приниматься за крышу, дверь и окошко. И поэтому Шарль считал свое присутствие совершенно необходимым.

В среду Шарль написал матери письмо. Он писал ей, как он огорчен тем, что не видел ее в прошлое воскресенье, и как он надеется, что Эжен скоро поправится. Он просил, в случае если Эжен все еще будет болен, чтобы отец приехал за ним на машине. Он не мог смириться с мыслью, что пропустит еще одно воскресенье в Ла-Виль-Элу. Он добавил также, что занятия идут хорошо: он был третьим в латыни и четвертым в истории. Он написал, что продолжает читать «Отверженных». Просил мать не забыть выкупать Камила. А главное, сказать Жану, чтобы тот не начинал без него строить крышу хижины. И прежде чем написать в конце «Люблю, целую, твой Шарль» («Шарль» было написано готическими буквами), добавил: «Пиши мне».

Выходя из классной, он опустил письмо в ящик, предназначенный для писем учеников.

Три последних дня недели Шарль посвятил чтению «Отверженных». Он не дочитал роман в субботу, решив, что закончит его в воскресенье.

 

2

Чуда не произошло. Аббат Ро не пришел за ним. Все было как всегда, и его ждал Луи, чтобы отвести к тетушке, Луи, еще менее многословный, чем обычно. Когда Шарль спросил его, поправился ли Эжен, оказалось, что он даже не знает, что тот был болен. «А, так вот в чем дело», — сказал он, и больше Шарль от него ничего не добился. А на вопрос, починили ли телефон, Луи тем же тоном повторил: «А, так вот, значит, в чем дело», будто болезнь Эжена и неисправный телефон были для него явлениями одного порядка.

Шарль понял, что он ничего больше не узнает, пока не приедет к тетушке. Ее дом находился на другом конце города. Туда вели две дороги: можно было спуститься по улице, идущей от коллежа к подножию крепостных валов, выехать через ворота Сен-Совер, подняться по улице Шатобриан до площади Мэрии, а оттуда выехать на улицу Орлож, в конце которой как раз напротив собора и жила его тетя; а можно было самым прозаическим образом пересечь город, проехав мимо казарм, больницы, вокзала, попасть на улицу Галь, которая сбоку выходила к собору. Луи выбрал первый маршрут. Прошел небольшой дождь. Верх двуколки был поднят. Лошадь шла медленно. В конце улицы, у последнего поворота к заставе Сен-Совер, их остановил немецкий полицейский. Они ожидали проверки документов. Но полицейский только перекрыл проход маленьким красно-белым диском. Через несколько минут они увидели выезжающие с улицы Герцогини Анны первые машины транспортной колонны. Они насчитали тридцать пять машин, проехавших через ворота. В большинстве это были крытые брезентом грузовики; в задней части кузова можно было разглядеть людей в касках с винтовками, поставленными между ног. За ними следовало несколько бронемашин, походная кухня и санитарная машина с красным крестом. В последней машине на очень высоких колесах Шарль рассмотрел офицера, который курил, и, когда машина проезжала мимо Шарля, взглянул на него. Когда колонна проехала, полицейский сел на мотоцикл и двинулся следом. — Когда же эти сволочи уберутся отсюда? — пробормотал Луи, посасывая свой окурок.

А Шарль представил себе карту в кабинете отца, где они вместе прикалывали маленькие флажки на русском фронте. Это было одно из его любимых развлечений во время приездов домой. Шарль надеялся, что отец не переставлял флажки без него, но внимательно слушал все сводки, и поэтому, когда он приедет, они смогут быстро воспроизвести новую обстановку на фронте. Шарль мысленно представил себе происшедшие изменения. В прошлый его приезд немцы были полностью окружены в Сталинграде. Он вспомнил также три сигнала Би-би-си перед началом новостей и голос: «Говорит Лондон. Французы обращаются к французам», который он слышал иногда в доме у родителей, прильнув ухом к приемнику, включенному на самую малую громкость.

— Как там в Сталинграде? — спросил он у Луи.

— Русские их расколошматили, — невозмутимо ответил Луи.

Радость захлестнула Шарля.

— Совсем?

— Вчистую, — сказал Луи, выезжая на мост. — Разбиты, уничтожены, капут!

Шарль представил себе, как он втыкает красный флажок вместо черного в кружок, означающий на карте Сталинград. Он не мог вспомнить, какие города находятся слева от Сталинграда и где, может быть, тоже уже стоят красные флажки.

Когда он приезжал, тетушки обычно не было дома, потому что по воскресеньям она ходила к десятичасовой обедне в собор. Поэтому, согласно заведенному порядку, Шарль отправлялся на кухню, где его поджидала жена Луи Мари. Времена были тяжелые, но ей удавалось, однако, приготовить ему завтрак и припасти специально для него горшочек меда, так непохожего на тот напоминающий резину виноградный джем, который намазывали на хлеб в столовой коллежа. И вот в этой большой комнате со сплошь каменными стенами, увешанными рядами начищенных до умопомрачительного блеска медных кастрюль, перед огромным камином, где горели настоящие поленья, Шарль проводил восхитительные минуты, глядя на огонь, лаская кошку и мечтая обо всем, что он мог бы сделать, если бы его тут не было, и не испытывая при этом ни малейшего огорчения — так ему было здесь хорошо. Он не читал, не говорил, не двигался. Он замирал, как кошка, говорила Мари. Вместе с кошкой. И так было, пока не возвращалась тетя Анриетта.

Шарль время от времени взглядывал на стенные часы. Одиннадцать двадцать. Одиннадцать двадцать пять. Половина. Проповедь, наверное, затянулась, и тетушка всенепременно будет ворчать, что кюре, этот святой человек, никак не мог остановиться. Она так удивительно умела описывать людей, подражать их жестам, выражениям, интонациям, что Шарль хохотал до слез. А поскольку она была сама доброта и не в состоянии желать, а тем более причинить кому-либо зло, то рассказы ее приобретали особое очарование, потому что никого не обижали, а только забавляли и ее саму и окружающих.

Когда в это утро, вернувшись из церкви, она вошла в кухню, чтобы увидеть «своего маленького Шарля», тот пока не узнал от Мари ничего, кроме меню сегодняшнего обеда. Поэтому он обратил к тете Анриетте такой тревожно-вопросительный взгляд, что та обняла его еще нежнее, чем обычно. И Шарлю вдруг стало тепло, словно он мерз всю неделю, а эта ласка наконец его отогрела. В гостиной на втором этаже, где она развела огонь в камине, Шарль устроился на ковре около ее кресла. Шестьдесят лет разделяло их, но Шарль всегда чувствовал, что она его понимает.

— Шарль, малыш мой! — Он схватил протянутые ему руки и, придвинувшись, положил голову к ней на колени. Он знал, что сейчас она заговорит с ним, объяснит ему, почему целую неделю он не мог ничего узнать о родителях. Но он не торопил ее; он ждал, а она, задумавшись, нежно гладила его по голове. Слышно было, как потрескивают поленья в камине.

— Шарль, малыш мой, — повторила она. — Тебе надо быть очень мужественным. — Он закрыл глаза и замер. Ее рука, ласкавшая его волосы, тоже замерла. — Очень мужественным, как папа и мама. Ты ведь понимаешь, война.

Шарль почувствовал, что тетя Анриетта плачет, что она не может дальше говорить. Тогда он, встав на колени, начал утешать ее. Он целовал ее залитое слезами лицо, а потом, взяв у нее из рук носовой платок, который она вынула из кармана своей вязаной кофты, стал вытирать ей глаза.

— Милый мой, милый, — повторяла она сквозь слезы. — Я тебя не брошу, не брошу.

Когда Шарль почувствовал, что она может отвечать, он спросил:

— Где они, тетя Анриетта?

Она подняла на него умоляющие глаза и выдохнула:

— Спрятались. Уехали.

— Ты знаешь, где они?

Она покачала головой и еще громче заплакала.

Шарль встал и подошел к окну. Оно выходило на лужайку. Он вспомнил ланей, которых раньше можно было видеть в маленьком, огороженном решеткой загоне; осенью он угощал их каштанами. В начале войны, неизвестно почему, они исчезли. Ему хотелось выйти из дома, куда-то идти. Но он не решался оставить тетю одну. К счастью, она сама встала и направилась в свою комнату. Он воспользовался этим и вышел.

Аллеи парка были тщательно расчищены; как будто и нет войны, подумал Шарль. Луи невозмутимо продолжал свою работу «слуги-садовника», как писали в разделе объявлений «Вестника Ботанического сада». Его родители обожали их комментировать в семейном кругу. А он предпочитал бродить в парке Ла-Виль-Элу, бесшумно ступая по толстому слою всегда немного влажных опавших листьев. У тети Анриетты это был все-таки город. Парк быстро кончался, а дальше были дома, улицы. Он повернул налево, в узкую аллею, шедшую вдоль стены.

Где укрылись его родители? На ферме? В городе? В Нанте? В Париже? Шарль скользил взглядом по деревьям и вдруг увидел белку; она прыгала с ветки на ветку. На белок здесь не охотились. Но все равно, едва почувствовав угрозу, они перепрыгивали на другую сторону и исчезали за деревьями. Кто же теперь без родителей будет смотреть за домом? Запереть-то они хоть успели? Шарля вдруг охватила паника; значит, пока родители не вернутся, он не сможет поехать в Ла-Виль-Элу? Он побежал. Надо спросить у тети Анриетты. Эжен, Виктуар, Жан, они-то хоть там остались? Он смог бы провести воскресенье у них.

Колокол звал к обеду. Войдя в маленькую гостиную, он увидел, что тетя ждет его. Не дав ему заговорить, она приложила палец к губам и сказала:

— Луи и Мари — ни слова. Они ничего не знают.

После обеда Шарль все-таки задал свой вопрос: может быть, в следующее воскресенье Эжен приедет за ним, как обычно?

Тетушка Анриетта с ужасом посмотрела на него:

— Господь с тобой! Разве можно туда ехать!

— Но тетя, я прекрасно могу провести день у Эжена и Мари. У меня столько дел дома.

— Но ведь все закрыто!

— Неважно. Мне и не надо входить. Я погуляю. Мы будем с Жаном строить нашу хижину.

— Нет, нет, нет! Это невозможно. И потом, родители поручили тебя мне. Они просили, чтобы ты оставался у меня до их возвращения.

— Но они, может, еще долго не вернутся! Нельзя же так просто бросить дом! Нужно хоть иногда смотреть, как там дела. Ты можешь туда не ездить, я тебе буду все рассказывать.

— Шарль, малыш, говорю тебе, это невозможно. Не сейчас, потом. Нужно подождать. Ну пойдем, сыграем партию в шашки.

На этот раз разрыдался Шарль и, выбежав из гостиной, бросился в свою комнату.

 

3

Когда Шарль приехал в следующее воскресенье, у него уже созрел план.

После завтрака он вышел из кухни во двор и направился к сараю, куда Луи убирал велосипед. Луи в это время был в столовой и расставлял приборы к обеду. Окна кухни и столовой выходили в сад, и никто не видел, как Шарль с кошачьей ловкостью выскользнул на улицу и тут же вскочил на велосипед.

Велосипед был немного велик для него, но он знал, что, опустив седло, он может приспособить его к своему росту. Ни в коем случае нельзя было заниматься этим около церкви, откуда через несколько минут должна была выйти тетя Анриетта. Поэтому, стоя на педалях, он помчался по тряской булыжной мостовой.

Пока он ехал по городу и даже когда уже выбрался за его пределы и оставил позади ипподром, он все еще чувствовал себя преступником, вором, за которым гонится невидимый преследователь. Он не видел никого и ничего и, сжав зубы, изо всех сил давил на педали, чтобы преодолевать подъемы, не слезая с велосипеда. Седло было жесткое, и сидеть ему на нем было очень больно. Да и тормоза оставляли желать лучшего, их надо было бы смазать. Но отступать было поздно. Наверное, тетя или Луи уже нашли записку, которую он оставил на видном месте на столе в ее комнате: «Дорогая тетя Анриетта, прости, что огорчаю тебя. Но я не мог отказаться от удовольствия совершить велосипедную прогулку вместе с товарищами по коллежу. Мы вернемся вечером. Не беспокойся. Извинись, пожалуйста, за меня перед Луи за то, что я без спроса взял его велосипед. Я тебя крепко целую» — и подписал «твой любящий Шарль» тем же готическим почерком, каким он писал свое последнее письмо матери. Эту записку он написал еще два дня назад в коллеже, изорвав сначала в клочки не один черновик.

По его расчетам, выехав в одиннадцать, к часу он должен был уже добраться до Ла-Виль-Элу. Он пробудет там до четырех, а в шесть вернется домой, так что Луи успеет к семи часам отвезти его в коллеж. Конечно, всегда есть риск проколоть камеру, но Шарль видел, что в сумочке, привязанной сзади к седлу, есть ключи и резиновые заплатки. Ну а если ему придется для ремонта заехать на какую-нибудь ферму, это займет у него не более получаса. Впрочем, Луи почти не пользовался своим велосипедом, и шины были в прекрасном состоянии.

Когда ипподром остался позади, он успокоился. Двадцати пяти минут ему хватило, чтобы выехать из города и преодолеть подъем. В этом, конечно, не было ничего удивительного, но пока все ему благоприятствовало. Дождя не было, и главное, ему не мешал встречный ветер. Свежий воздух, пустынная дорога, встреча с полями, высоким небом, в котором чувствовалось близкое дыхание моря, неяркое и как будто радостное солнце, пробивавшееся сквозь легкие облака, чайки, там и сям ищущие корм на вспаханном поле. Он полной грудью вдыхал этот наполняющий его радостью свет. Никогда еще не осмеливался он проделать в одиночку путь от Лa-Виль-Элу до города. И вот то, что он, не слишком отдавая себе отчет в своих действиях, отважился на эту поездку, которая была в известном смысле путешествием в неизвестное, придавало всему приключению значительность, какой он прежде никогда не испытывал. Он все время думал, что первый раз в жизни никто не знает, где он. Было неизвестно, где его родители, но они, если в этот момент и думали о нем, должны были считать, что он у тети Анриетты, а он был один вот на этой дороге. Они полагали, что знают, где он, в то время как он действительно ничего не знал. Может быть, он как-нибудь получит письмо. Он узнает почерк. В письме не будет адреса, но по нескольким словам он сможет угадать, где они скрываются. В окрестностях есть места, где можно спрятаться. Например, на заброшенных мельницах или в лесу Коатсизэн. Но его родители наверняка уехали гораздо дальше.

Что родителям пришлось бежать из-за немцев, в этом Шарль ни минуты не сомневался; он это понял с первых же слов тети Анриетты в прошлое воскресенье. Его отец не выносил немцев, называл их «нацисты», произнося это слово с презрительным присвистом. Шарль помнил, что, когда в округе появились первые немецкие части, отец говорил, что предпочитает взорвать все к черту, чем позволит немцам переступить порог Ла-Виль-Элу. И Шарль представил себе, как они все выбегают из дома, в то время как огромный столб пламени подбрасывает вверх крышу и хоронит нацистов под обломками. До сих пор дом не был оккупирован, и ни один человек в зеленой форме не переступал его порога. С другими дело обстояло иначе. В Сен-Пьере владельцам пришлось поселить у себя целый штаб, а самим тесниться в трех комнатках на третьем этаже. А в Ла-Бертрандьере немцы просто-напросто выгнали хозяев из дома, и те живут теперь в служебных постройках.

Добравшись до конца спуска, где под узким мостом тек Рюэллан, Шарль остановился. Он проехал чуть больше половины пути, и это заняло у него только на десять минут больше, чем он рассчитывал. Ему нужно было хоть немного размять ноги.

Его поразила окружающая тишина. Около полудня до него донесся звон колоколов церкви в деревне Плугерна, находившейся в добром километре от дороги.

Это, наверное, закончилась месса, а чуть позже ему встретились несколько повозок, возвращавшихся на фермы. Время было обеденное. Когда он приедет, у Эжена уже все отобедают. Виктуар поставит ему тарелку и нальет похлебку. Он вытащит свой нож, чтобы отрезать хлеба и намазать его паштетом. И конечно, несмотря на все нехватки, Виктуар, как всегда по воскресеньям, испекла лепешки, только масла в них чуть меньше, чем обычно.

Последние километры показались ему длинными, бесконечно длинными. На его пути оказалось множество небольших подъемов, которых он до сих пор, даже когда ехал на лошади, не замечал. Он приходил в отчаяние от того, как медленно он преодолевал расстояние от одной придорожной тумбы до другой, хотя разделяли их всего лишь какие-то сто метров. А в придачу дорога петляла, скрывая от него горизонт, между высокими откосами, изрезанными узкими тропинками. Проезжая вдоль пруда Жегю, он вспомнил, что в противоположной стороне за перегораживающей его запрудой тропинка ведет к совершенно заброшенному дому, и вдруг подумал, что здесь когда-нибудь могли бывать его родители.

Выехав на перекресток Мар Бланш, он понял, что уже очень сильно опаздывает и сможет провести в Ла-Виль-Элу не больше часа. И почти у цели он чуть было не повернул назад, будто ему и не нужно было ничего другого. Сейчас он даже не смог бы сказать, зачем отправился в дорогу. И вдруг его пронзила мысль, что Эжен может не знать о том, что его родители скрываются. Тетя Анриетта ему об этом не говорила. Может быть, Эжену ничего не известно и при нем нужно молчать, делая вид, что они просто куда-то уехали, в Париж например? Или даже вовсе не ходить к Эжену, а тихонько проскользнуть в парк, на лужайку и издали посмотреть на дом, а затем посидеть под последними деревьями аллеи, отдохнуть и уехать, не пообедав? Он был уверен, что его никто не видел ни в деревне Трелёр, впрочем совершенно пустынной, ни когда он проезжал мимо последних ферм. Великая воскресная тишина, как говорил его отец. Если он сейчас повернет назад, он еще сможет убедить тетю Анриетту, что ездил с товарищами за город, ну а если он все-таки пойдет к Эжену, то какие бы он ни принял предосторожности, все равно какие-то разговоры могут дойти до ее ушей.

Ему уже были видны возвышавшиеся над полями буки, которыми была обсажена центральная аллея. Он вспомнил, как однажды его мать, глядя на них издали, как сейчас смотрел на них он, сравнила их с длинной подводной частью корабля. Они возвращались домой на велосипедах, и она движением руки как бы нарисовала их линию. Ворота были открыты, но он тут же заметил в том месте, где аллея переходила в дорогу, глубокие колеи, продавленные большими колесами. Слегка посыпанная песком земля была местами в колдобинах, трава и мох — выдраны. Он поехал по уцелевшей середине вымощенной камнями аллеи, но и там кое-где камни были разбиты. Повозка не могла этого сделать. Наверное, здесь проехал грузовик, привезший материалы для ремонта. И вдруг на повороте аллеи, когда он уже выходил на лужайку, он увидел, совсем рядом, идущего ему навстречу немецкого солдата с автоматом на плече. Они почти одновременно заметили друг друга. Шарль резко остановился. Солдат сбросил с плеча автомат и взял его обеими руками. Шарль замер; сердце его бешено колотилось. Солдат двинулся к нему и остановился на некотором расстоянии, сурово на него глядя.

— Verboten (Запрещается), — услышал Шарль. Тогда, собрав все свои небольшие познания — Шарль совсем недавно начал учить в коллеже немецкий как второй язык, — сказал, глядя на солдата:

— Es ist mein Haus!

— Dein Haus? (Это мой дом. — Твой дом?) — спросил тот еще более сурово.

— Ja, — подтвердил Шарль и бросил с вызовом: — Ich bin Charles Louis von La Ville Helou.

— Wer? — спросил солдат.

— Mein Name, — повторил Шарль, — ist Charles Louis von La Ville Helou. Ich bin der Sohn (Я Шарль Луи де Ла Виль Элу. — Кто? — Мое имя, — повторил Шарль, — ... Я сын.) Он не осмелился добавить: «des Grafes von La Ville Helou» (графа де Ла Виль Элу), — потому что не знал, как будет родительный падеж — «Grafes» или «Grafen».

— Papiere, — потребовал солдат. Шарль вынул из кармана брюк бумажник, достал из него удостоверение личности и протянул его солдату. Тот снова повесил автомат на плечо, прочел, взглянул на Шарля, вероятно сравнивая с фотографией, и, не отдав ему удостоверения, приказал:

— Komm mit (Пошли). — И подбородком указал направление к дому.

— Zu Fuss (Пешком), — добавил он. Шарль понял, что надо слезть с велосипеда и вести его рядом. Солдат знаком приказал ему идти впереди.

Шарль пошел вперед, судорожно сжимая обеими руками руль велосипеда, который он вел рядом. Он чувствовал, что солдат идет за ним, но не осмеливался обернуться, опасаясь, как бы тот не увидел в этом провокацию. Теперь через лужайку он мог видеть дом. Все внутренние ставни были открыты, а кое-где и окна. У парадного входа стояла большая военная машина. Вооруженный солдат, похожий на того, кто его остановил, ходил взад и вперед перед домом. «Дом занят», — подумал Шарль. Значит, родители успели уехать вовремя. Сквозь обнаженные ветки деревьев Шарль рассмотрел около хозяйственных построек других солдат. Прислонившись к стене, они, казалось, грелись на солнце. Из трубы над жильем Эжена, как обычно, шел дым. Он снова взглянул на свой дом: из труб тоже шел дым. Он поднял глаза и увидел около флюгера, установленного, как говорили в семье, на «восточной башне», что-то вроде флага. Слезы навернулись у него на глаза. Хорошо, что солдат не мог видеть его лица. Преодолевая последние метры, отделявшие его от дома, оп подумал, что его могут расстрелять на месте, поставив спиной к стене. «Нет, детей не расстреливают», — ответил он сам себе. Он вспомнил Гавроша и так взволновавший его рассказ о его гибели на баррикаде улицы Муфтар. Проходя по мосту, перекинутому через ров, он посмотрел вниз и увидел в воде лениво плавающего карпа. Солдат, прогуливавшийся вдоль дома, заметил их и быстро пошел им навстречу. «Halt!» — крикнул следовавший за Шарлем солдат. Шарль остановился.

Солдаты перекинулись несколькими словами. Шарль кое-что понял: речь шла о нем. «Он говорит, что он сын». Первый быстро поднялся по лестнице на крыльцо и вошел в дом, а второй, скинув с плеча автомат, жестом приказал Шарлю не двигаться. Так прошло несколько минут. Шарль все еще держал свой велосипед.

Он не знал, разрешат ли ему войти. Ла Бертрандьер рассказывал, что немцы сразу же выгнали их из дома, не разрешив взять с собой ничего, кроме одежды, — ни книги, ни вещи, ни столовое серебро.

Солдат вернулся и, не спускаясь с крыльца, велел Шарлю подняться. Тот прислонил велосипед к стене, но вместо того, чтобы тут же подняться по каменным ступеням, как бы в раздумье остановился. Он задыхался от неведомой ему ранее ярости, охватившей его в тот момент, когда немец заставил его ждать у крыльца дома, его дома. Раз уж он не имеет права свободно войти в собственный дом, надо показать им, что он может и не входить, либо войти тогда, когда ему заблагорассудится. Он демонстративно посмотрел на часы, потом поднял голову и посмотрел на небо, на облака, вероятно размышляя, будет ли дождь, и, кажется, не обращая ни малейшего внимания на немца, который уже начал что-то орать. Шарль не спеша поднялся по ступеням, прошел мимо солдат и, слегка пожав плечами, переступил порог.

Первое, что он увидел в прихожей на месте фуражек и шляп, которые отец обычно оставлял на вешалке, были плоские фуражки немецких офицеров. Все прочее было как и прежде: со стен на него смотрели головы оленей и косуль, в подставке для зонтов стояли трости отца и солнечные зонтики матери. Из большой гостиной справа доносились голоса и смех. Он направился к центральной лестнице.

— Nein! — крикнул солдат. Шарль резко обернулся и, не в силах больше сдерживаться, заорал:

— Es ist mein Haus! Mein Haus! Ich gehe in mein Zimmer! Mein Zimmer! (Это мой дом, мой дом! Я иду в мою комнату, мою комнату!)

— Nein, — повторил солдат, приближаясь на этот раз с угрожающим видом. Шарль отступал, пока не почувствовал под ногами первую ступеньку лестницы. — Folgen Sie mir (Следуйте за мной), — приказал немец. Шарль поставил левую ногу на ступеньку сзади. — Herr Major wartet (Майор ждет). — Гнев Шарля угас.

— Gut (Хорошо), — сказал он.

Солдат направился к двери гостиной, открыл ее. Шарль видел, как он вошел, щелкнул каблуками, приветствуя кого-то, кто, должно быть, находился около окна, затем обернулся и сделал ему знак войти. Шарль вошел следом за ним в гостиную и остановился пораженный: комната, мебель — все было окутано дымом, который проникавшее сквозь окна солнце окрашивало в голубоватый цвет. В углу, вокруг карточного стола, сидели офицеры с сигарой в одной руке и картами в другой. Замолчав от неожиданности, они смотрели, как Шарль направляется к следующей комнате, дверь которой солдат открыл без стука. Это была библиотека. Там никого не было. В камине догорали поленья. За библиотекой есть еще только одна комната, «маленький кабинет папы», подумал Шарль. Дверь туда была закрыта. Солдат постучал.

— Ja, — услышал Шарль. Солдат открыл дверь, вошел. Шарль снова услышал, как он щелкает каблуками, здоровается. Он изо всех сил сжал губы, чтобы справиться с подступившими к глазам слезами, когда немец сделал ему знак войти.

И вот тут, за этим письменным столом, где он никогда не видел никого, кроме отца, где ему был знаком каждый предмет — спиртовка с фарфоровым чайничком, пресс-папье, пенал, сафьяновый, отделанный позолотой бювар, телефон с ручкой, — сидел немецкий офицер и смотрел на него. Это был тот самый офицер, который в прошлое воскресенье проехал мимо них в машине, когда они с Луи пережидали у заставы Сен-Совер, пока проедет транспортная колонна. Шарль остановился перед письменным столом. Офицер держал в левой руке удостоверение, которое солдат отобрал у Шарля.

— Вы Шарль Луи де Ла Виль Элу? — спросил он по-французски почти без акцента.

— Да, — ответил Шарль.

Тогда офицер встал, слегка поклонился, щелкнув каблуками, и сказал:

— Майор фон...

Шарль не разобрал его имени. Немец снова сел.

— Садитесь, — сказал он Шарлю, указав на кресло, которое отец обычно предлагал посетителям.

Шарль медлил. Ему казалось, что, сев в это кресло, он смиряется с чем-то, с чем мириться никак нельзя, с присутствием этого человека здесь, в этом кабинете.

— Благодарю вас, я постою, — ответил он.

— Как вам угодно, — сказал офицер.

Он смотрел на Шарля без улыбки, но лицо его не внушало страха. Оно было серьезным. Затянувшееся молчание испугало Шарля. Наконец офицер спросил:

— Зачем вы пришли?

— Это мой дом, — ответил Шарль.

— Я знаю, — сказал офицер, — вы сын графа де Ла Виль Элу.

Титул отца странно прозвучал в устах немца. Тот произнес с придыханием, «Хэлу».

— Вы знали, что родителей нет дома?

Шарль кивнул.

— Тогда зачем вы пришли? — повторил офицер.

— Чтобы увидеть мой дом, — снова сказал Шарль.

Офицер отвернулся и взглянул на карту.

— Вы пришли один?

— Да.

— Вы кому-нибудь говорили, что идете сюда?

Шарль отрицательно покачал головой. Помолчав, офицер снова взглянул на Шарля.

— Вы знаете, почему ваших родителей здесь нет?

Шарль опять покачал головой. Он увидел, что офицер очень медленно поднимается. Он был высокий, очень высокий. Опершись о край стола и слегка наклонявшись вперед, он сказал очень медленно:

— Господин Шарль де Ла Виль Элу, мне очень жаль, но ваши родители арестованы.

Шарль до крови прикусил губу. Теперь он не мог отвести взгляда от пронзительных глаз этого человека.

— Не я их арестовал, — сказал майор. — Послушайте, что я вам скажу. Ваш отец патриот. Я это понимаю, ведь я солдат. Но сейчас война. — Он делал паузу после каждого предложения. — Война, — повторил он. — Мне очень жаль, — Затем взял удостоверение и через стол протянул его Шарлю. Тот схватил его.

— Вы свободны, вы можете вернуться домой, — сказал он, подходя к двери и открывая ее.

Шарль вышел из комнаты, прошел через библиотеку, где его ждал сопровождавший его солдат (майор шел следом за ним), открыл дверь большой гостиной, и офицеры при появлении майора немедленно встали по стойке «смирно». Он пересек комнаты, не слыша ничего, кроме шагов майора за спиной. Он открыл дверь в прихожую, потом вышел на крыльцо и тогда обернулся к майору. Тот, ничего не говоря, слегка наклонил голову. Дойдя до поворота лужайки, Шарль обернулся, чтобы взглянуть на дом. Майор, опершись руками на каменную балюстраду крыльца, казалось, следил за ним глазами.

Обратная дорога была тяжелой. Давала себя знать усталость. Много раз Шарль останавливался. Ноги казались ему деревянными. Хотелось есть, пить. Порой слезы катились у него по щекам, и он не знал отчего: от усталости или от одиночества, от жалости к самому себе или от отчаяния при мысли о родителях. Его мать, женщина, тоже в тюрьме! И он изо всех сил жал на педали, выкрикивая слова, подсказанные ненавистью к этим «сволочам бошам». Кругом, как и прежде, никого не было, на фермах тишина, на дорогах — ни людей, ни животных, только на холмах и лугах, поросших короткой травой, солнечные блики сменялись тенями от бегущих облаков. Но он видел все искаженным, чужим. Да и вообще видел ли он что-нибудь? В душе его нежность уступила место ярости. Никто не спас его родителей, никто не защитил их. А он в это время был в своем коллеже? Если бы он не приехал, он никогда бы не узнал правды, продолжая пребывать в неведении, думая, что родители скрываются на какой-нибудь ферме, может быть даже совсем рядом. Он стал вспоминать, пытаясь вновь пережить каждое мгновенье с того момента, как он был остановлен солдатом, до последнего взгляда на майора, облокотившегося на балюстраду крыльца. Он хотел убедиться, что хорошо все рассмотрел, чтобы потом суметь воспроизвести все в малейших деталях, рассказывая родителям: ведь он последний из их семьи приходил в Ла-Виль-Элу, единственный, кто входил в дом после того, как его заняли немцы, единственный, кто остался на свободе. «Вы свободны», — сказал майор. Шарль снова пережил тот момент, когда он, стоя внизу у лестницы, собирался подняться в свою комнату, а солдат помешал ему это сделать. Именно тогда он испугался, испугался, что его арестуют. Интересно, стал бы солдат стрелять? Шарль представил себе, что он прорвался в свою комнату, забаррикадировался там, поставив мебель перед дверью и отказываясь сдаться. Дверь не выдерживает, он отбивается, его арестовывают и ведут к майору. Он бросает ему в лицо оскорбления, обзывает грязным бошем, нацистом. Тот, побагровев от ярости, приказывает его арестовать. Солдат грубо выталкивает его наружу, держа под прицелом автомата. С завязанными глазами его сажают в грузовик, привозят в тюрьму и бросают в камеру, где он находит своих родителей, лежащих на соломе: Он вспомнил, как в прошлом году, когда они с матерью ездили в Париж, в музее Гревен он видел Людовика XVI, Марию-Антуанетту, Дофина и мадам Элизабет, заключенных в тюрьму Тампль. Вдруг он услышал; позади шум мотора. Охваченный внезапной паникой, он бросился к загону в нескольких метрах от дороги; калитка, к счастью, была открыта, он вбежал и спрятался вместе со своим велосипедом за небольшим холмиком. Машина была совсем близко. Он видел серый брезент военного грузовика. Еще долго сидел он съежившись, пока не замолк шум мотора и тишина не окутала вновь дорогу.

Лишь когда он добрался до ипподрома, его тревога утихла. Открывавшийся ему сверху город, круглая колокольня Сен-Жан, квадратная башня собора, а на другом холме ветряная мельница казались ему теперь вновь обретенным миром. Пейзаж не изменился за время его отсутствия. Он был все тот же, родной и мирный. Отпустив тормоза, он помчался вниз к реке, и это показалось ему восхитительным. Здесь он уже не чувствовал себя одиноким. На мосту он слез с велосипеда и не спеша пошел пешком. Ему нужно было подумать о том, что он скажет тете Анриетте. Скрыла ли она от него правду или сама ничего не знала? Не хотела, чтобы он все узнал, и потому запретила ему ездить в Ла-Виль-Элу или же считала поездку бессмысленной, раз там больше не было его родителей? Но как могла она не знать об их аресте? Наверняка кто-то приезжал из деревни и сообщил ей об этом. Потому она так плакала и была так напугана. Конечно, она знала. Но не хотела, чтобы знал и он. Пусть она и дальше думает, что ему ничего неизвестно. По крайней мере сегодня вечером. Было уже почти шесть часов. Он только и успеет рассказать ей о своей прогулке и извиниться за свое бегство. Он быстренько придумал маршрут, пролегавший в совершенно противоположной стороне, имена товарищей; которых она не знала. По дороге он зашел в кондитерскую и спросил, есть ли хоть что-нибудь не по карточкам. Продавщица предложила ему ржаную лепешку. Выйдя из лавочки, он снова сел на велосипед и ехал, уже не останавливаясь, до самых ворот.

Двор был пуст. Он поставил велосипед на место в сарае. Никто не вышел ему навстречу. Он вошел в дом. Там тоже тишина. Он хотел было сразу подняться к себе в комнату. Тетя Анриетта, должно быть, ждала его либо у себя, либо в маленькой гостиной. Подойдя к двери гостиной, он услышал:

— Это ты, Шарль?

Он открыл дверь. Тетушка, сидя за карточным столом, раскладывала пасьянс. Он бросился к ней и поцеловал ее. Она взяла его голову в свои руки и, глядя ему прямо в глаза, спросила:

— Где ты был?

— Но я же тебе написал, тебя Анриетта. Ездил на велосипеде с приятелями.

— Ты говоришь правду?

— Ну конечно. Только я побоялся спрашивать у тебя разрешения. — Он не сказал почему.

— Шарль, милый, не надо бояться просить меня о чем-то — Теперь она поцеловала его в лоб, добавив: — Теперь меньше, чем когда-либо. Ты должен доверять мне, малыш.

Шарль почувствовал, что нужно что-то сделать, иначе они оба расплачутся. А он больше не хотел плакать. Он внезапно высвободился из ее объятий и сказал:

— Ты знаешь, я нашел потрясающее место. — И он стал рассказывать про маленький пруд по дороге к Плевенену, в трех километрах от Сен-Лу, куда в один из четвергов осенью их водил на пикник аббат Ро. Пусть она не верит. Только бы не догадалась, что он ездил в направлении Ла-Виль-Элу. Лучше казаться легкомысленным, равнодушным, щебетать, как птичка. Так обычно говорила его мать, когда он приходил домой возбужденный, переполненный впечатлениями. «А теперь рассказывай мне все, как птички щебечут». Он знал, что это значит: «Ты будешь рассказывать быстро-быстро, где ты был, что ты видел, всё, всё, а я буду верить тому, что ты говоришь, потому что я так счастлива, слушая моего птенчика, которому так много надо мне сказать. И пусть он, положив головку мне на руки и глядя на небо, говорит, как другие птахи поют или свистят, и даже если я знаю, что он поддается игре своего воображения, все равно я пойду за ним туда, куда он поведет меня, и, когда он начнет задремывать, я время от времени буду его спрашивать: а дальше?»

— А дальше? — спросила тетя Анриетта, когда Шарль прервал свой рассказ, увидев в окно белку, которая смело скакала по лужайке. Он вдруг почувствовал, что у него нет сил продолжать. Перед его глазами снова возникла ведущая к дому аллея Ла-Виль-Элу, деревня и внезапно появившийся солдат. Он отвернулся от окна.

— Тетя Анриетта, извини меня. Но мне нужно вернуться в коллеж. Надо закончить уроки и просмотреть сочинение по истории. — Его била странная дрожь. Ему хотелось поскорее вернуться, остаться одному в своей комнате.

— Хорошо, — сказала тетя Анриетта, — я велю Луи запрягать.

Когда они выехали за ворота, Шарль обернулся, чтобы попрощаться со стоявшей на пороге тетей. Глядя, как она молча машет ему рукой, он почувствовал угрызения совести. Раз она ничего не знает, раз ни у кого не хватило мужества сказать ей правду, то, может быть, он все-таки должен был все рассказать ей, признаться, что был в Ла-Виль-Элу, рассказать обо всем, что он видел и узнал. А теперь он увидит ее только через неделю. И сможет ли он сказать в следующее воскресенье то, что не осмелился сказать сегодня? Он уже готов был просить Луи остановиться, чтобы бежать назад, к тете. Но усталость сковывала его. Озноб усиливался. Пока они ехали, он с трудом понимал Луи, бранившего его за то, что он без спроса взял велосипед. Когда они приехали в коллеж, у него едва хватило сил на прощанье улыбнуться Луи. Он еле держался на ногах.

Ночью у него начался сильный жар, и наутро его товарищ по комнате Оливье Ле Кеменёр рассказал аббату, что Шарль всю ночь, как в бреду, произносил немецкие слова. Вызвали врача, но тот сказал аббату, что ничего не понимает, и порекомендовал холодные компрессы на лоб. В понедельник Шарль все еще весь день бредил. Аббат привел монахиню, чтобы та ухаживала за Шарлем. Она время от времени приподнимала ему голову и поила его подслащенным лимонадом. Она ставила ему градусник. К вечеру температура спустилась ниже сорока.

— Ну и напугал же ты нас, мой мальчик, — сказал врач. Шарль смотрел на него с той же улыбкой, с какой накануне вечером смотрел на Луи.

— Это серьезно? — спросил он.

— Это могло бы быть серьезным, — ответил врач. — Но теперь ты в безопасности. Тебе нужно только отдыхать и спать, спать... И ни о чем не думать, — погрозил он пальцем, пытаясь придать себе суровый вид.

А Шарлю и не хотелось ни о чем думать. Он и сам хотел только одного — спать, спать.

 

4

Позже Шарль стал считать, что этот эпизод явился как бы границей, как говорил Толстой, между детством и отрочеством. Он утверждал, что именно с этого момента начал размышлять, хотя, впрочем, он не смог бы точно сказать, какой смысл вкладывал в это слово. Но оно было для него связано с тем периодом, когда он целыми днями лежал в постели, равнодушный к внешнему миру, к доходившим до него сведениям о жизни коллежа, к книгам, которые он, едва открыв, откладывал в сторону, к своему телу, которое казалось ему чужим, занятый только самим собой, как будто до сих пор у него не было для этого ни времени, ни повода. И вот теперь, пробуждаясь скорее от какой-то полудремы, чем ото сна, он вел нескончаемый разговор с самим собой. И это было нечто большее, чем просто цепочка воспоминаний; это была попытка представить себе людей, предметы, покинутые места, возможный ход событий, попытка определить с помощью слов, фраз, мыслей нового человека, которого он ощущал в себе по мере того, как убеждался в том, что у него есть собственная история, собственная тайна, которая заключается не в том, что он знает нечто такое, чего не знают другие, а в том, что он испытывает чувство, которое другие испытывать не могут — собственное одиночество, объясняющееся не столько отсутствием других, сколько присутствием своего «я».

И чем дольше вел он разговоры с самим собой, тем больше ему казалось, что он был не тем, кем он должен быть, не сделал того, что следовало бы сделать. «Я должен был, я должен был». Он без конца корил себя за то, что до сих пор ничего не видел и ничего не понимал. Наверняка отец делал массу вещей, которые он должен был заметить. У него же не было других забот, кроме как играть, строить хижину, гонять по парку на велосипеде. И все это время он ничего не замечал. «Папа был прав, говоря, что я еще совсем ребенок». (Это было как-то вечером прошлой осенью на ноябрьских каникулах. После ужина они собрались все трое в кабинете отца, чтобы послушать радио. После передачи из Лондона Шарль спросил у отца, знает ли он кого-нибудь из Сопротивления. Правда, он тут же понял, что сказал глупость.

— Шарль, — ответил отец в ярости. — Я запрещаю тебе говорить об этом. Ты еще совсем ребенок. Я запрещаю, ты слышишь, запрещаю говорить об этом с кем бы то ни было.)

Как мог он не понять, что его отец сам был в Сопротивлении? Но нет, он вел себя как идиот и чуть не расплакался от обиды.

Он должен был бы чаще разговаривать с ними, когда бывал дома, задавать им гораздо больше вопросов, просить объяснений. Однажды отец поехал с Эженом и Жаном прятать ружья в лесу. Это было несколько месяцев спустя после начала оккупации. «Трое мужчин», — сказала тогда мать, как будто Жан был уже мужчиной! Шарль очень обиделся, что его не считают взрослым. «Я останусь с малышом», — добавила она, сделав знак, который Шарль прекрасно понял. Самое обидное, что на следующий год все повторилось, на этот раз для того, чтобы спрятать столовое серебро, так как прошел слух, что немцы собираются разместить свой штаб в Ла-Виль-Элу. «Как глупо, — думал он, лежа в постели, — раз я понимал, я должен был показать им, что все понимаю». Он часто слушал известия вместе с родителями, но отец очень редко комментировал их, а Шарль почти не задавал вопросов. «На самом деле, я не очень-то понимаю, почему идет война, — подумал он, — а значит, я не знаю, зачем нужно Сопротивление и почему родители были в Сопротивлении». Эти выводы поразили его самого. «Мне никогда ничего не говорили. Когда я однажды спросил у папы, почему Франция и Англия объявили войну Германии, он вышел из себя. Обозвал меня идиотом. И тогда мама стала объяснять мне, что Гитлер хотел завоевать Европу. Как Наполеон. Но папа сказал ей, что дело не в этом». — «Ну так объясни сам, раз ты все знаешь. В конце концов, это нормально, что малыш задает вопросы». Папа только пожал плечами и снова уткнулся в газету.

Кто же был виноват? Может быть, он сам? Может быть, он просто не умел говорить с ними? «Я играл, — без конца крутилось у него в голове. — Теперь я больше не буду играть». Это решение принесло ему огромное удовлетворение. Когда монахиня вернулась, он взглянул на нее совсем другими глазами. Пожалуй, можно позволить себе играть в шахматы, это все-таки интеллектуальная игра. Единственная игра, говорил отец, где нельзя полагаться на удачу. Его очень вдохновила эта перспектива новой жизни без игр. У него же появится много свободного времени. Он станет больше читать, начнет вести дневник. Он решил, что дневник будет поделен на две части, а лучше даже иметь две тетради. В одной он будет писать все, что сможет показать родителям, когда те вернутся: про школьную жизнь, про жизнь у тети Анриетты, про все, что он узнает о Ла-Виль-Элу, о деревне, о войне; а в другой, секретной тетрадке он будет писать только для себя.

«У меня нет друзей». Он вдруг понял это, глядя, как Оливье Ле Кеменёр ходит взад и вперед по комнате. Он, конечно же, любил Оливье, они были ровесники, учились в одном классе, и вообще Оливье был отличный парень. Но он не был его другом. Друг — это тот, кому можно все рассказать, кому доверяешь, это наперсник, как говорили в трагедиях Расина:

Безмерно счастлив я, что встретился с тобою! Быть может, я теперь не так гоним судьбою.

Шарль часто вспоминал этот отрывок из «Андромахи». Отец как-то спросил, есть ли у него в коллеже друзья. И он явно был недоволен, что Шарль никого не назвал другом и не выказал желания пригласить кого-нибудь из товарищей на каникулы в Ла-Виль-Элу. Шарль подумал, что, может быть, теперь ему надо выбрать друга. Но он не мог себе представить кого. Шарль долго мысленно перебирал не только мальчиков своего класса, но и старшеклассников, с которыми общался, и не видел среди них друга. У кого, например, осмелился бы он спросить, слушают ли его родители английское радио? В коллеже было полно сторонников Маршала, петенистов, как их называли у него дома. Часто это были сыновья их соседей, людей, которых его родители хорошо знали. Они называли ему имена мальчиков, которые, к счастью, учились в другом классе. «Никогда не говори с ними об этом», — сказал ему как-то отец. Об этом, то есть о войне, о Маршале, о немцах. Теперь Шарль лучше понимал почему. Так зачем же ему нужен друг, с которым как раз об этом он не сможет говорить?

Аббат Ро навещал его два-три раза в день. Шарль чувствовал, что ему он может доверять. Заметив раздраженное и ироничное выражение, появлявшееся на лице аббата всякий раз, когда настоятель заставлял в столовой молиться за Маршала, Шарль догадался, что аббат не разделяет общего мнения. Когда он садился к нему на постель и брал его руку, чтобы посчитать пульс, Шарль, казалось, полностью отдавал себя в его распоряжение. Он смотрел, как аббат следит за секундной стрелкой на часах, и эта минута молчания давала ему ни с чем не сравнимое ощущение покоя. Выразительное лицо аббата, густые брови, лоб, изрезанный глубокими морщинами, волоски, торчавшие у него из ноздрей и ушей, седеющие пряди густой, всегда растрепанной шевелюры, широкие плечи под сутаной, сильные жилистые руки напоминали Шарлю тех людей, которых он встречал вокруг Ла-Виль-Элу. Служил ли он обедню, произносил ли проповедь, он всегда делал это просто, без аффектации. Шарль всегда понимал то, что он говорит. На исповеди он слушал серьезно, не отводя глаз от взгляда Шарля. Задавая вопросы, он никогда не был груб, но сразу угадывал уязвимое место. Исповедуясь ему, Шарль чувствовал, что его уважают, слушают, стараются понять. А потому он отвечал всегда искренне, уверенный, что аббат никогда не использует против него услышанное на исповеди и уж тем более не употребит это во зло. Но можно ли сейчас рассказать ему о том воскресенье? Доверить ему тайну?

Аббат Ро отпустил его руку. «Ну что ж, ты и вправду пошел на поправку. Доктор считает, что с понедельника ты уже сможешь начать занятия. Ты уже чувствуешь себя покрепче?»

Шарль кивнул. Аббат встал и, внимательно глядя на него, сказал:

— Чем хуже все кругом, тем спокойнее ты должен быть. Невозможно сохранить мужество, если ты находишься в таком смятении. — Он помолчал, потом добавил, глядя прямо в глаза Шарлю, который тоже не сводил с него глаз. — Знай, что я верю в тебя, мой мальчик, — и вышел, оставив Шарля совершенно счастливым.

И на этот раз аббат сказал именно то, что нужно.

Шарль успокоился. Он был прав, думая, что с того момента, как он решил собственными глазами увидеть, что происходит в Ла-Виль-Элу, он вступил в борьбу. Аббат говорил с ним так, будто он это понял: «Чем хуже все кругом... быть мужественным, быть спокойным». Шарль повторял себе эти слова, как новые правила жизни. Как только он поправится, окрепнет, именно так он будет вести свою борьбу. Он был прав, что сохранил спокойствие в Ла-Виль-Элу. Значит, это было не от страха. До беседы с аббатом он совсем не был в этом уверен. Однако, если бы он побежал по лестнице, пытаясь добраться до своей комнаты, солдат мог бы подумать, что он испугался. Эта неосуществленная попытка не давала ему покоя, и он без конца возвращался к ней, так и не решив, было ли это проявлением мужества и не струсил ли он. А теперь слова аббата убедили его, что он был прав, не поддавшись этому порыву. Как после отпущения грехов в исповедальне, он испытывал облегчение, успокоение, избавление от тревоги и в то же время чувство ответственности, будто отныне у него в жизни было свое дело.

Когда вечером Оливье пришел в комнату после занятий, Шарль был с ним приветливее, чем обычно. Он расспрашивал его о школьных делах, о домашних заданиях, об уроках и даже смеялся, из чего Оливье заключил, как и аббат, что Шарлю лучше.

— До чего же ты был противный эти три дня. Я понимаю, что ты болен, но все-таки нельзя же так.

Шарль был поражен. У него и в мыслях не было обижать Оливье.

— Прости меня, я этого не хотел. А что я тебе говорил?

— Ничего. Меня не обижало, что ты со мной не разговариваешь. Я понимаю, ты болен, тебе не хочется говорить. Ты и вообще-то со мной не разговариваешь. Но если бы ты знал, как ты на меня смотрел. — Шарль слушал с возрастающим удивлением, — Ну так, как будто меня уже больше нет, как будто я стал вещью. Ты не можешь себе представить, каково это, когда твой товарищ смотрит, как ты приходишь, уходишь, одеваешься, раздеваешься, и не видит тебя, будто ты призрак или какое-то потустороннее существо.

Может быть, впервые в жизни Шарль понял: он ведет себя так, что у людей есть основания считать его не таким, каков он на самом деле. У него не было причины сомневаться в словах Оливье. А потому он даже и не пытался оправдываться.

— Знаешь, — сказал Оливье, — я не буду приставать к тебе с вопросами. Но, — он посмотрел на Шарля со всей серьезностью, на какую был способен, — мне кажется, ты можешь доверять мне.

Может быть, он ожидал услышать в ответ теплые слова, ожидал взрыва дружеских чувств, думал, что они бросятся друг к другу в объятия и Шарль расскажет ему, что означают эта начавшаяся в воскресенье лихорадка, этот бред с немецкими словами, это равнодушие и вот теперь эта отмеченная такой грустью приветливость, которая, казалось, окончательно разделила их. Будто отныне Шарль чувствовал себя столь отстраненным, столь занятым чем-то иным, что мог позволить себе относиться к другим с доброжелательностью, которую дает сознание того, что у тебя есть заботы, им недоступные и непонятные. Ничего не произошло. Только на лице Шарля появилась добрая улыбка, и он ответил:

— Я знаю, Оливье, что могу тебе доверять.

И все. Но этого было достаточно, чтобы между ними возникла какая-то связь, чтобы каждый из них понял, что в случае необходимости может рассчитывать на другого. Хотя Оливье был немного разочарован тем, что Шарль не продолжил разговора, он не стал настаивать, взял книгу и до ужина читал, лежа в постели.

Этой ночью Шарля опять мучил кошмар, а очнувшись от него, он почувствовал, что Оливье, склонившись к нему, нежно гладит его по голове. Он лежал не шевелясь, весь в поту. Из всего кошмара он помнил только, что истошно кричал, чтобы предупредить Жана, который шел по центральной аллее парка в Ла-Виль-Элу, не видя, что немецкий солдат поднимает ружье и прицеливается. Понемногу он успокоился.

— Ложись, — шепнул он Оливье. — Не беспокойся. Я сейчас засну.

Оливье лег, но через некоторое время, как будто темнота могла сделать Шарля более откровенным, спросил:

— Чего ты боишься? Скажи мне.

— А я не боюсь, — ответил Шарль.

— Я не говорю, что ты боишься, — пояснил Оливье, не желая его обидеть. — Я только говорю, что ты испугался чего-то во сне.

— Во сне я боялся не за себя.

— А за кого?

— Ты его не знаешь.

Жан. Пробираясь сквозь поросль, он прочерчивает ботинками след в опавших листьях. Похоже, он знает, куда идет. Нет, кажется, не очень. Время от времени он останавливается, то разглядывая муравьев, то внимательно вглядываясь в деревья. Потом подходит к какому-то дереву, щупает кору, вынимает нож и резким, но точным движением делает насечку, как будто для того, чтобы пометить дорогу. Жан небольшого роста, но коренастый. Он может поднять мешок в 50 килограммов, как взрослый мужчина. На плече у него топор, настоящий топор дровосека, на поясе стальной нож. Он идет молча. Поросль становится все гуще. С чахлых берез, как занавеси, свисает плющ. Высокие папоротники растут вперемежку с колючим кустарником. Взгляд наталкивается на заросли остролиста. Жан медлит, ищет проход, затем решительно входит в чащу, не оглядываясь на Шарля. Он идет вперед и, высоко поднимая ноги, придавливает ветки колючего кустарника. Шарль с трудом поспевает за ним. Он не понимает, зачем Жан туда пробирается. Шарль плохо знает эту часть леса и не любит ее. Между собой они называют ее «жуть». Шарль знает, что дальше лес становится все более редким, а почва все более болотистой. Но вот Жан остановился. Шарль догнал его. Он вдруг заметил, что это нечто вроде поляны на небольшом холме, к которому вплотную подходят большие утесы. Все заросло мохом и вереском. Жан оборачивается к Шарлю.

— Стой здесь, — приказывает он.

Затем, медленно перебираясь от одного камня к другому, он останавливается на самом высоком. Он поднимает голову и смотрит на небо, которое в просвете между раздвинувшимися деревьями кажется куском раскрашенного полотна. Он снимает с плеча топор и кладет его у ног. Затем снимает большую кожаную куртку, и Шарль видит, что поверх свитера на левой руке у него намотана толстая веревка.

— Стой, где стоишь, — бросает он Шарлю. Потом спускается так же медленно, как и поднимался, пристально глядя на Шарля, как бы желая его загипнотизировать. Одновременно он снимает с руки веревку.

— Руки за спину, — говорит он, подходя к Шарлю.

— Что с тобой? — спрашивает Шарль.

— За спину, я тебе говорю.

Шарль делает шаг назад.

— Так ты играешь или нет?

— Во что? — отвечает Шарль.

— В жертвоприношение, — говорит Жан и добавляет: — «Наступил миг не страха, но упования».

Шарлю кажется, что у него странный, неестественно низкий, как будто сдавленный голос, но он покорно кладет руки за спину. Он знает, что сейчас Жан свяжет ему руки. Почувствовав веревку на своих запястьях, он не пошевелился, только подумал, что, наверное, ему следовало бы сопротивляться. Жан сильнее его и сразу бы с ним справился, но тогда по крайней мере он смирился бы перед силой.

— Ты прав, что доверяешь мне, — говорит Жан, очень туго затягивая веревку. — Теперь иди до самого верха.

Шарль поднимается так же медленно, как только что поднимался Жан. Он не понимает, откуда в этом лесу нагромождение утесов, какие встречаются обычно в ландах, и каким образом Жан обнаружил их. Добравшись до последнего, Шарль замечает немного ниже другой, совершенно плоский, как плита.

— Стой, где стоишь, — раздается сзади голос Жана.

Через несколько минут Шарль увидел, как Жан слева спускается к плите. Топор снова у него в руках. Он останавливается перед Шарлем, положив топор между ног. Высоко подняв голову, он устремляет взор поверх головы Шарля к какой-то удаленной точке в небе.

— Господи, — произносит он все тем же неестественным голосом. И замолкает, как будто ему трудно продолжать. — Господи, — повторяет он, — ибо такова воля Твоя, да свершится все по воле Твоей.

Он замолкает, по-прежнему стоя с высоко поднятой головой. Шарлю немного смешно, и в то же время он чувствует себя несчастным оттого, что у него связаны руки. Но вот он видит, что взгляд Жана обращается к нему.

— Господи, — говорит он, — сжалься над этим невинным чадом.

Последние слова коробят Шарля. Он начинает понимать, в чем дело.

— Подойди сюда, — бросает ему Жан своим обычным голосом, словно театральный режиссер между двумя репликами.

Шарль решил играть свою роль. Он подумал, не следует ли ему, прежде чем спуститься с утеса, тоже обратиться к небесам с какой-нибудь торжественной фразой.

— Отец мой, — говорит он, — сколь ни жестока Ваша воля, я уповаю на Ваше милосердие. — Эта фраза сорвалась у него сама собой, и он находит ее великолепной. Жан снизу смотрит на него с удивленной улыбкой. Шарль ищет, куда поставить ногу, чтобы спуститься не свалившись. Он мысленно повторяет фразу, чтобы она врезалась в память. Жан отошел от плоского камня, где Шарль должен встать напротив него.

— Встань на колени, — приказывает Жан на этот раз совсем тихо, — и поручи свою душу Господу.

Шарль встает на колени.

— Опусти голову на камень.

Шарль подчиняется, но не закрывает глаза. По камню ползают муравьи. Один ползет между его колен, и Шарль боится, что муравей заползет в его брюки, и чувствует свое бессилие оттого, что у него связаны руки. Другой муравей ползет в сторону. Шарль следит за ним глазами, а когда тот исчезает из поля зрения, он слегка поворачивает голову. Сбоку он видит сапоги Жана. И вдруг его охватывает паника. Он вскидывает голову. Жан возвышается над ним, огромный, с высоко занесенным топором, готовый вот-вот обрушить его на голову Шарля. Шарль вскакивает, отступает к стене большого утеса и пристально смотрит на Жана. Тот, по-прежнему не двигаясь, говорит:

— Я же сказал тебе, чтобы ты не боялся. А ты испортил конец, — Потом, медленно опустив топор, он обессиленно растягивается на камне.

Некоторое время Шарль сохраняет неподвижность. Он ждет, чтобы к нему вернулось спокойствие. Он садится, скрестив ноги, рядом с Жаном, который лежит, закрыв глаза, и долго смотрит ему в лицо.

 

5

Последующие дни были для Шарля мучительными. Он очень медленно выбирался из своего полубреда, из лихорадки, то дрожа от озноба, с ледяными руками и ногами под одеялами, то обливаясь потом, измученный, обессиленный. В воскресенье у него все еще не было сил подняться. После обеда тетя Анриетта вошла в его комнату. Это его очень взволновало. Ее ничуть не меньше. Только он не знал, что ей сказать, и она, кажется, тоже. Он чувствовал, что она старается его развлечь, болтая о пустяках, о всяких житейских мелочах, о прошедшей неделе, о погоде, о том, с кем она виделась за это время, но на самом деле, как и он, думает только о его родителях. Но оба не осмеливались заговорить о них. Под конец, когда она уже собиралась уходить, он решился:

— Раз ты мне ничего не сказала, значит, ты ничего не знаешь?

Его вопрос прозвучал почти как утверждение. «Папа... мама». Он так и не смог выговорить эти два слова. У тети Анриетты даже не хватило сил ему ответить. Он почувствовал, что она сейчас снова заплачет, и пожалел, что спросил ее.

— В следующее воскресенье, — сказал он ей вслед, когда она открывала дверь, — я уже сам к тебе приеду.

Ничто его больше не интересовало. Книги вываливались у него из рук. Сама мысль о том, что нужно вернуться в класс, снова увидеть товарищей, учителей, была ему невыносима. Впервые за все время пребывания в коллеже у него возникло желание уйти. Но куда? Он представил себе, как, словно маленький савоец, бредет по дорогам с мешком за спиной и зарабатывает себе на жизнь, то чистя трубы, то поступая куда-нибудь учеником. Случайно он знакомится с одним из участников Сопротивления, о которых время от времени говорят в радиопередачах из Лондона. Он присоединяется к ним. Он ночует в сараях. Он взрывает поезда. Его арестовывают. В немецкой тюрьме он находит своих родителей. И вот все трое, как королевская семья в тюрьме Тампль, ждут смерти. Приходят американцы и освобождают их. Они возвращаются в Ла-Виль-Элу.

«Евангельски простодушное возвращение к реальности», — сказала бы его мать, хотя в нем мало что было от Евангелия. В следующее воскресенье, несмотря на то что он был еще очень слаб, тетя Анриетта рассказала ему все, что знала, то есть не очень много. Родители были арестованы за то, что скрывали у себя английских парашютистов. Конечно, кто-то выдал их, но кто — неизвестно. Сначала их отвезли в тюрьму в Р., а потом отправили в Германию. Эти последние сведения были получены от тюремного сторожа, который написал своему родственнику, фермеру в Ла-Виль-Элу.

Шарль слушал с напряженным вниманием. На этот раз они не плакали. Шарль пытался все себе представить.

— Эжен и Виктуар тоже арестованы. — Эта новость была столь неожиданной, что Шарль вздрогнул.

— Но за что? — спросил он.

— За то же самое, за то, что помогали твоим родителям укрывать парашютистов.

Так, стало быть, Эжен и Виктуар, садовники, живущие в служебных постройках, знали то, чего не знал он, хозяйский сын, живущий в доме.

— А где же они скрывались?

— В маленькой комнате наверху, в квадратной башне.

Шарль чувствовал себя совсем растерянным. С ним обошлись, как с ребенком.

— А Жан? — спросил Шарль. Он совсем забыл о Жане.

— Жан исчез.

— Немцы его не арестовали?

— Нет. Кажется, его не было дома, когда немцы пришли за твоими и его родителями. Он, должно быть, спрятался, а потом бежал. Но в деревне никто о нем ничего не знает.

Они долго Молчали. Только Шарль время от времени повторял: «Это ужасно». И снова и снова повторял эти слова. «Ужасно» означало неизвестное, немыслимое, чудовищное. Это означало несчастье, горе. Это означало смерть, но не гибель, потому что каждый из них продолжал жить, но вдали от близких, не имея о них сведений, погруженный в свой мрак, свое бессилие.

— Это ужасно, — снова повторил он и на этот раз поднял на тетю Анриетту глаза, большие и строгие, каких она раньше никогда у него не видала.

Для Шарля началась другая жизнь. Он был менее разговорчив с товарищами, учителям он казался спокойнее, а некоторым — умнее, тетю Анриетту трогала его непривычная нежность. Шарль отдавал себе отчет в этих изменениях. И вероятно, как многие мальчики во время перехода от детства к отрочеству, он начал вести дневник. Он вполне мог начать его такими словами: «Теперь я сам отвечаю за себя». И может быть, этих слов с их сухой лаконичностью было достаточно для нескольких дней, вплоть до того вечера, когда, лежа на кровати, он снова схватил тетрадь и написал без даты: «Значит, я тоже участвую в войне?»

Война обрушилась на него неожиданно. Как орел похищает свою добычу, так война похитила обитателей Ла-Виль-Элу, чтобы унести их далеко и там пожрать в своем логове. И его она тоже схватила, вывела из оцепенения. Теперь он уже не просто слушал и смотрел, что делают другие, непосредственно затронутые ею. До сих пор он думал, что его родители из тех, кто слушает и смотрит. Они его не обманывали. Это он обманулся. За их лицами, напряженно слушающими радио, за рукой отца, переставляющей флажки на карте, скрывалась сама война. Теперь он наконец смотрел ей в лицо. Ах, как бы ему хотелось увидеть одного из тех парашютистов, из-за которых все началось! Носить ему пищу, как это, должно быть, делала его мать, поднимаясь по лестнице в маленькую комнату, ключ от которой, как она ему сказала прошлым летом, был потерян. Как бы ему хотелось помогать родителям прятать патриотов, организовывать их побег, быть их сообщником, а не маленьким мальчиком, чьи болтливость и неловкость внушают опасения, доказать им, что они без страха могут доверять ему свои тайны!

В Сен-Л., расположенном недалеко от побережья, нередко грохотала немецкая зенитная артиллерия, особенно по ночам. Сам же город не бомбили, по крайней мере пока. Зато иногда был слышен глухой рокот эскадрилий, летящих в глубь страны или возвращающихся оттуда. Шарль, едва обращавший на них внимание, теперь долго прислушивался к удаляющемуся рокоту моторов. Лежа в постели, он слушал с наполняющей все его существо радостью этот гул, то далекий, то совсем близкий, огромный, освободительный, эти сухие, напоминающие взрывы хлопушек выстрелы. Он представлял себе, что один из самолетов подбит и горящим факелом мчится к земле. И вот из его кабины выпрыгивает с парашютом один человек, потом другой. Уцепившись руками за стропы, они медленно-медленно спускаются, одинокие в этой враждебной, чужой ночи, освещенной безжалостным лунным светом. Бомбардировщики не любят лунные ночи. И вот человек мягко опускается на густую луговую траву. К счастью, на лугу нет яблонь. Парашют его складывается, он встает, осматривается, видит изгородь и прячется за ней. Он слушает эту чуждую ему страну, это отныне недоступное ему небо, где в облаках исчезают его последние товарищи, эту новую, загадочную землю. Он слушает тишину, изредка нарушаемую лаем собаки на ферме. Надо попытать удачи, пока темно. Он идет вдоль изгороди, находит калитку, открывает, попадает на другой луг, идет вдоль другой изгороди. Снова раздается собачий лай, но уже ближе. Он выходит через другую калитку, которая выводит его теперь на разбитую, темную, грязную дорогу. Он осторожно продвигается вперед по краю дороги, одновременно пытаясь отыскать в своей памяти хоть несколько французских слов. «Я — англичанин, я — друг». Дорога выводит его к ферме. Собака продолжает лаять. Луна скрылась. Лай становится все более яростным. Справа он разглядел в темноте навес. Он бросается туда, натыкается на что-то покрытое брезентом, чувствует, что под ним солома. Он проскальзывает под брезент и прижимается к снопам. В глубине двора открывается дверь. Мужской голос окликает его. Он колеблется. Затем решается кашлянуть. Один, два раза. Голос снова, но более резко, бросает в темноту какие-то слова. Он не хочет идти открыто, чтобы не быть сразу убитым, если у человека ружье. Он вылезает из-под брезента, но остается под навесом, все еще невидимый. Он опять кашляет. И на этот раз видит, что человек вышел на середину двора, ружья у него нет. Тогда он тоже покидает свое укрытие, идет навстречу и останавливается в нескольких шагах. Но ничего не говорит, а прикладывает палец к губам, призывая молчать, а потом снова отступает под навес, делая человеку знак следовать за ним. Тот соглашается. И когда человек оказывается рядом с ним под навесом, говорит: «Я — англичанин, я — друг». И протягивает руку. Человек медлит некоторое время, потом улыбается и пожимает протянутую руку. Рука у него большая, мозолистая. Ей можно верить.

— Вы можете меня спрятать?

Человек думает.

Шарль счастлив. Он думает, что англичанин прятался три дня в соломе на чердаке, что фермер — это Лукас, старик Лукас с огромными светлыми усами, который одной рукой может поднять мешок картошки и с лошадиным ржанием похлопывать по заду деревенских девушек. Симон Лукас — друг его отца. До войны они часто ходили вместе на охоту, каждый со своей собакой. С самого утра, не зная усталости, ходили они по полям, время от времени подстреливая какую-нибудь дичь. Шарль любил ходить с ними, гордый тем, что ему доверяют нести ягдташ, свисающий у него ниже колен. Ему ужасно нравился запах пороха на капустном поле. И вот Симон Лукас идет к его отцу и говорит, что у него в сарае прячется англичанин, но он не может его там оставить из-за женщин. «Разве эти бабы могут держать за зубами свой треклятый язык. Только я вернулся, как она затараторила, ну чисто сорока: зачем это ты ходил в сарай? С кем это ты там разговаривал? Уж не явилась ли тебе дева Мария? А коли так, завтра же надо рассказать все нашему кюре».

Шарль представлял себе, как он похлопывает себя по ляжкам и вытирает свои густые усы, мокрые от сидра, прежде чем продолжить свою речь, пересыпанную старинными словечками и оборотами. Вот так на следующую ночь англичанин в сопровождении Симона Лукаса прибыл в Ла-Виль-Элу.

Шарль хорошо знал эту комнатку наверху квадратной башни. Мать сложила там все старые журналы из дедушкиной библиотеки: “Revue des Deux Mondes”, “Revue hebdomadaire”, “Revue de l’Ecole des Chartes”, “Revue d’histoire medievale”. Прошлым летом они вдвоем с матерью проводили там целые дни, расставляя их по годам. Столяр сделал полки, где они расположили серые, белые, розовые книжки журналов. Хотя в этой комнате никогда никто не жил, там была кровать с матрасом. Но электричества там не было, так же как и на чердаке. А из окна, поверх деревьев, открывался широкий вид: возвышенности, луга, крыши ферм, вплоть до Молеонских холмов. Водосточная труба была рядом с окном.

Весной 1943 года, когда еще ни в чем не было ясности, Шарль почувствовал, что война проникает в жизнь коллежа. Образовывались группировки, которые, не очень понимая почему, спорили обо всем — о немцах, о русских, об американцах, о маршале Петене и генерале де Голле, о фильмах Кокто и Паньоля, о преподавателях, об Атлантическом вале, который возводился на побережье, о покушениях, становившихся все более частыми, о евреях и желтой звезде, об обедне, в зависимости от того, была ли она с пением или без пения, об игре в горелки; симпатии и антипатии становились все более явными, споры и ссоры все более яростными, а ругательства черпались из политического лексикона.

Арест родителей не только привлек к Шарлю внимание его товарищей, но и стал источником конфликтов. Ему казались совершенно невероятными вопросы, которые ему задавали:

«Правда, что твои родители коммунисты?» Или: «Твоему отцу еще повезло, что его не расстреляли на месте».

Однажды, выведенный из себя и уже готовый пустить в ход кулаки, Шарль выбежал на школьный двор и столкнулся с аббатом Ро.

— Господин аббат, можно мне с вами поговорить? — сказал он, охваченный внезапной надеждой.

— Это очень важно? — спросил аббат, и взгляд его, казалось, минуя глаза, проникал в самую суть существа.

Шарль утвердительно кивнул головой.

— Приходи в мою комнату сегодня после ужина.

Шарль никогда раньше не бывал в комнате у аббата. Ничего особенного он там не увидел. Мало мебели, мало вещей, несколько книг и большое распятие на выбеленной известкой стене.

— Ну, так в чем дело, Шарль? — спросил аббат.

Разговор их длился так долго, что аббат вышел предупредить надзирателя, что Шарль у него и чтобы тот не искал его. Аббату понадобилось немало усилий, чтобы заставить Шарля говорить откровенно, поскольку, как ни странно, поначалу Шарль был очень молчалив, не решаясь сказать — аббат это ясно видел — то, что явно намеревался сказать несколько часов назад.

— Ты хочешь уйти из коллежа? — вдруг спросил аббат. Наконец-то он угадал. На этот раз Шарль не уклонился от ответа.

— Иногда да. — С этого момента все стало просто. Шарль, опасавшийся, что аббат, при всей своей чуткости, не поймет его намерения, не поймет, откуда оно взялось, почувствовал облегчение. И он объяснил все просто, без околичностей. Прошло уже три месяца, а жизнь идет, «как и раньше», коллеж остается коллежем, деревья деревьями. Но он, он-то уже не такой, «как раньше». А потому иногда, особенно когда что-то выводит его из себя, у него только одна мысль — уйти, бросить коллеж, уехать туда, где он никого не будет знать и никто не будет знать его. Раз изменился он сам, раз изменилась его жизнь, пусть все тоже переменится. — Пусть меня отправят в интернат в Париж. По крайней мере я буду далеко от Ла-Виль-Элу.

При этих словах аббат, пока еще не совсем понимавший, в чем дело, вздрогнул. Шарль — это было совершенно очевидно — назвал истинную причину своего желания уехать. Причина была столь простой и столь убедительной, что поначалу он даже не нашелся, что на это ответить. Тогда он стал осторожно расспрашивать Шарля о Ла-Виль-Элу, о родителях, о людях, которые там живут.

— Знаете, господин аббат, я ездил туда в воскресенье на велосипеде и наткнулся там на немцев. — И он рассказал все: как солдат преградил ему дорогу и отвел его к офицеру, как тот его встретил, как проводил и что сказал на прощанье. Шарль видел, что аббат слушает его с напряженным вниманием, но он задал только один вопрос:

— А что ты подумал, когда вышел?

Шарль ответил, почти не задумываясь:

— Что если немцы должны остаться здесь навсегда, я предпочел бы, чтобы Ла-Виль-Элу была стерта с лица земли.

Он заметил, как вспыхнули глаза аббата. На самом деле эта мысль возникла у него не в тот момент, когда он покидал Ла-Виль-Элу, и не тогда, когда он ехал домой, а много позже. Но это не имело значения, настолько она стала частью его самого.

— Но даже если вас будут разделять километры, ты не сможешь забыть свой дом, — заметил аббат. — Да и вообще никогда не следует бежать от самого себя. — И, помолчав, добавил: — Всегда нужно сохранять достоинство. По крайней мере нужно стараться, — уточнил он после небольшой паузы.

Из этого разговора Шарль запомнил два слова: «сохранять достоинство». Он понимал, что это значит: не поворачиваться спиной, не бежать, не опускать глаза, не отворачиваться, смотреть прямо в лицо. И он спрашивал себя: сохранил ли он свое достоинство там, в Ла-Виль-Элу? Он не был в этом уверен. Может быть, он должен был, не слушая приказа, продолжать подниматься по лестнице, может быть, ему не следовало отвечать на вопросы офицера? Но сейчас он знал: сохранить достоинство — это, конечно, остаться в коллеже, в городе, с аббатом Ро.

Несколько дней спустя аббат дал ему первое поручение, такое простое, что Шарль не сразу понял его значение. Действительно, ему всего лишь нужно было, отправляясь в воскресенье к тетушке, сделать небольшой крюк, чтобы передать письмо, которое у аббата не было времени отнести самому. Письмо было адресовано владельцу гаража, занимавшемуся ремонтом велосипедов (Шарль знал его мастерскую), который жил в том же квартале, что и тетя Анриетта.

— Ты передашь письмо только ему лично, — сказал аббат. — Если, когда ты придешь, он будет не в гараже, а дома и тебя спросят, зачем он тебе нужен, скажи, что хочешь купить велосипед. Продажей занимается только сам хозяин. Тогда его позовут.

Когда Шарль пришел, хозяин возился с мотором и рядом с ним никого не было. Он передал ему письмо, а тот не читая сунул его в карман.

В следующее воскресенье аббат снова попросил Шарля сходить к хозяину гаража.

— Может быть, у него есть для меня известия.

Шарль понимающе улыбнулся:

— Вы не хотите с ним встречаться?

— Я предпочитаю, — ответил аббат, — чтобы нас не видели вместе. На тебя же никто не обратит внимания, и я тебе доверяю.

Вот так Шарль вступил в Сопротивление. Каждое воскресенье, большей частью во второй половине дня, он под видом прогулки доставлял письма самого аббата или других, которые загадочным для Шарля образом очень быстро к нему привыкли и часто при нем знакомились с содержанием принесенного послания. Аббат посоветовал ему попросить тетушку купить ему у хозяина этого гаража велосипед, поскольку его остался в Ла-Виль-Элу. Тогда у него всегда найдется повод прийти в мастерскую: поменять шину, починить цепь или наклеить заплатку на камеру. С приобретением велосипеда аббат стал давать Шарлю маленькие поручения в деревне. Шарль никогда не задавал лишних вопросов, не проявлял неуместного любопытства: содержание писем его не интересовало. Но сознание того, что в огромной трагедии войны у него отныне есть своя роль, наполняло его жизнь новым смыслом. Эти воскресные поездки стали единственной целью его жизни. А иногда он стал ездить с поручениями и по четвергам, что было для него совершенно непривычно: из-за того что его родители жили вне города, он никогда раньше, если не считать коллективных выходов, не уходил из коллежа по четвергам. В конце весны 1943 года аббат стал время от времени пользоваться услугами Шарля на неделе. И в следующем году тоже. Не зная точно, какую роль он играет, и еще менее представляя себе, чем заняты аббат Ро и его друзья, Шарль все же чувствовал себя в какой-то мере связанным с теми, кто борется, кто «сохраняет достоинство». Он догадывался, хотя и не слишком веря в это, что подвергается определенной опасности. Однажды аббат предупредил его:

— Если тебя задержат и найдут у тебя письмо, ты скажешь, что готовился с приятелями отправиться на поиски клада.

Но со временем аббат стал более осторожным и вместо письма давал Шарлю устное поручение: «Следующая встреча у сестры Марселины», или «Батист (Шарль догадался, что это имя означает аббата Ро) поручил мне сказать, что нужно сбросить товар в следующую среду», или еще: «Жюль говорит, что нужно рубить деревья 17-го в лесу Плёду». Уже освоив маленькие хитрости своего ремесла, он приходил всегда спокойно, с беззаботным видом, если человек был не один, ждал, пока прочие уйдут; одетый не хуже и не лучше местных ребят, он не привлекал к себе внимания; он радовался, что родители его были из этих мест и что хоть он и вырос в «замке», но бывал на фермах достаточно, для того чтобы научиться общению с простыми людьми. Он научился, не показывая вида, быть недоверчивым, двигаться с осторожностью, терпеливо поджидать благоприятного момента. Он узнал, что такое случайность и риск, научился по одному взгляду догадываться о драме, научился мгновенно заканчивать игру, узнал поражение, тревогу и страх. Самое большое потрясение он пережил в первых числах июля, когда уже начались летние каникулы. Аббат Ро по-прежнему жил в коллеже, но, чтобы не привлекать внимания, назначал Шарлю встречи в церкви во время службы. Сидя рядом, они шептались в полумраке часовни. Когда Шарль сообщил ему, что накануне нашел гараж закрытым и узнал от соседа-колбасника, что полиция арестовала хозяина, аббат закрыл глаза рукой, затем опустился на колени на скамеечку для молитвы и долго молился. В часовне горели свечи, несколько мужчин и женщин пели вечерние молитвы, сверкала розетка поперечного нефа. Аббат Ро встал с колен и тяжело опустился на скамью. Наклонившись к Шарлю, он прошептал:

— Приходи сюда в то же время в следующий понедельник. Если меня не будет во время вечерни, снова приходи через неделю, и так до тех пор, пока мы не встретимся. Возможно, мне придется уехать на некоторое время. И как всегда, никому ни слова, — закончил он, пытаясь улыбнуться, но Шарль видел, что ему это не удается.

— Это серьезно? — спросил он.

Аббат утвердительно кивнул головой. Они не виделись больше месяца, и эта разлука дала Шарлю с особой остротой почувствовать близость войны.

Война, близкая и в то же время неуловимая, наносящая время от времени удары, подобно шальным пулям, разящим то одного, то другого, чудовище, которому чья-то жестокая и таинственная рука подбрасывала все новые, неизвестно кем выбранные жертвы. Война появлялась неожиданно и, как похититель детей, окутывала все своим черным плащом.

Но в это лето война не тронула аббата Ро. Она оставила его Шарлю. Конечно, кроме хозяина гаража, она похитила и еще кого-то, но цепь, даже лишенная нескольких звеньев, оставалась прочной. Как говорил аббат Ро, в этом краю шуанов у деревьев крепкие корни. И Шарль ходил по новым адресам, на новые фермы, а так как аббат был все так же лаконичен, то послания по-прежнему оставались для Шарля загадочными, да он и не стремился разгадать их смысл. Только когда он время от времени узнавал, что сошел с рельсов военный поезд, что взорвался склад боеприпасов, он думал, что, может быть, те люди около кузнечного горна, освещавшего их внезапно становящиеся напряженными лица, или у водоема с его спокойной прозрачной водой, которым он, держась за руль и не слезая с седла, говорил слова, простые, как слова, произносимые в любви или во время сражения, те люди в их повседневных одеждах были молчаливыми виновниками этих подпольных действий. Не друзья и не герои, эти люди, которых он знал только по фамилии, а иногда даже только по имени, были для него той нитью, которая связывала их всех и которая для него заканчивалась где-то в Германии, там, где томились его родители.

Лишь однажды, вскоре после их ареста, получил он от них весточку, открытку, посланную из Германии его матерью. Несколько ласковых и, несмотря на ее «не беспокойся о нас», печальных слов. Там было еще: «Будь мужественным». И с тех пор ничего, молчание; он даже не надеялся, что оно когда-нибудь будет нарушено.

Чтобы остаться на лето в Сен-Л., Шарлю пришлось выдержать целую баталию с тетей Анриеттой. Искренне, из добрых побуждений желая его развлечь, она предложила ему отправиться к кузенам, у которых в Вандее было имение, теннисный корт, пруд и множество соседей, с которыми он сможет играть. Но он не хотел покидать Сен-Л., где у него было дело, и ехать туда, где с ним будут обращаться как с ребенком среди других детей. Он также чувствовал себя хранителем Ла-Виль-Элу, хотя доступ туда и был ему закрыт. И потом, хотя он никогда не говорил об этом аббату, Шарль полагал, что благодаря своему географическому положению и размерам некоторых пляжей Сен-Л. может оказаться поблизости от места предполагаемой высадки союзников, о которой все говорили, не слишком, однако, в нее веря. Во многих местах доступ на побережье был закрыт. Пляжи, куда до войны он ходил купаться, ощетинились колючей проволокой и дотами Атлантического вала, о котором пронемецкие газеты говорили как о непреодолимом препятствии. Здесь он по крайней мере чувствовал себя ближе к театру военных действий. У тетушки Анриетты, как раньше в Ла-Виль-Элу, он ежедневно переставлял маленькие флажки на Восточном фронте, а теперь еще и на Средиземном море, в Италии. А главное, ему разрешили установить в дальней комнате с постоянно закрытыми ставнями и задернутыми шторами, со стенами, обитыми плотной тканью, приглушающей звуки, с бархатными портьерами на дверях, в комнате, где «умерла бедная тетя Адель», старый радиоприемник, «беспроволочный телеграф», — говорила тетя Анриетта, которым она пользовалась до тех пор, пока перед самой войной не приобрела новый, стоявший у всех на виду в гостиной. Как многие старые люди, тетушка, хотя и ненавидела немцев и без стеснения называла их бошами, любила маршала Петена и неизменно собирала своих людей около приемника, когда выступал Маршал. Передачи же из Лондона Шарль слушал один. Он знал, в какое время и на какой частоте передаются новости, и, прильнув ухом к приемнику, сквозь помехи впитывал в себя новости с таким же благоговением, с каким иные, вероятно, идут к причастию. Но больше всего его волновали сообщения. Казалось, они были написаны тем же пером, что и те, которые он передавал здесь, хотя он ни разу не слышал двух одинаковых. И у него, как и тогда, когда он сам передавал сообщения, возникало чувство, что, несмотря на свое одиночество, он все-таки не один.

 

6

Шарль только что выключил радио в своей темной комнате. Он прослушал сводку новостей из Лондона. Ничто его не интересует. Все кажется скучным — и день, и его комната, и война. Уныло и медленно тянутся друг за другом часы. Что делать? Сходить в библиотеку за новой книгой? И читать, опять читать... Выйти походить по улицам? Но ему не к кому идти, нечего покупать. Взять велосипед и поехать за город? Но куда?

Он думает о Ла-Виль-Элу. Вспоминает, как проходил день в Ла-Виль-Элу. Неважно, в какую погоду, в дождь или в солнце. «Шарль никогда не скучает», — говорила его мать. Сегодня он отправится на пруд ловить рыбу. Только он еще не решил как: с берега или с лодки. Он решает устроиться на берегу под ивой. Он ищет в горшке червяка, выбирает самого жирного, насаживает ка крючок его розоватое извивающееся тело и забрасывает удочку справа от зарослей кувшинок. Поплавок держится вертикально в зеленовато-голубой воде, по которой в солнечных бликах скользят водяные пауки. В траве, рядом с ним, кузнечики перескакивают с одной травинки на другую. Пшеница, растущая в нескольких метрах позади него, защищает его от ветра. Солнце пригревает. Он кладет удочку, снимает рубашку, ложится на спину и подставляет грудь солнцу. Там, наверху, небо покрыто мелкими облачками, легкими-легкими. По нему ползают букашки, травинки щекочут кожу. Всем телом ощущает он под собой землю. Он счастлив. Поднявшись, он видит, что поплавок шевелится, погружается, поднимается, снова погружается. Клюет! Он встает, берет удочку обеими руками, ждет, когда поплавок опустится, и подсекает резким движением. Плохо зацепившаяся рыбка срывается с крючка, описывает дугу и шлепается на траву. Он хватает ее обеими руками и кладет в ведро, где уже медленно шевелятся другие пескари.

В комнате пахнет затхлостью. Окна здесь никогда не открываются. Мебель, которая, кажется, дремлет под белыми чехлами, напоминает гробы. Шарль думает, что и он мог бы быть мертвым. В безмолвном доме он, слегка склонив голову, неподвижно лежит в кресле. Никто об этом не знает. Идут годы. Война окончена. Незнакомая девушка бродит по дому. Она открывает дверь и видит его. Он лежит все в той же позе. Ни его лицо, ни волосы, ни кожа не тронуты тлением. Только одежда слегка поблекла. Она думает, что он спит, улыбаясь приближается к нему и легко касается рукой его плеча. Он рассыпается в прах.

С открытыми глазами он прислушивается к единственному доносящемуся до него звуку — это бьется его сердце. Он думает о портретах в соседней комнате. В ту пору его предки были очень молоды, немногим старше, чем он сейчас. Совсем недавно они отпраздновали свадьбы, надели эти великолепные, шитые золотом, украшенные кружевами, лентами и галунами шелковые костюмы, чтобы быть представленными ко двору... Они красивы. Они счастливы. Через двадцать лет им отрубят головы. Теперь они дремлют рядом, едва ли менее живые, чем Шарль. Может быть, более. Они по крайней мере жили. «А суждено ли жить мне? — думает Шарль. — Какие у меня основания считать, что я буду жить?» Может быть, смерть, скрывающаяся в одном из этих шкафов, сейчас выйдет и схватит его своей ледяной рукой.

Он вскакивает с кресла, шарит рукой в темноте, натыкается на мраморный стол, наконец находит дверь и, помня, что нельзя шуметь, бесшумно, как кошка, проскальзывает в коридор, а потом на маленькую каменную лестницу. Ему нужно видеть хоть какое-нибудь живое лицо. Он направляется в комнату тети Анриетты, тихонько стучит и, получив разрешение войти, открывает дверь. Она сидит в постели, прислонясь к подушкам. Ее седые, но совсем не поредевшие с годами волосы слегка вьются над изможденным, улыбающимся ему лицом. Руки покоятся на вышитых простынях. Слегка покрасневшие щеки выделяются на фоне этой белизны. Черные четки обвивают ее запястье, как браслет. Ее живые глаза светятся нежностью, но Шарль чувствует в них печаль и усталость.

— Тетя Анриетта, я хотел спросить тебя: ты ничего не слышала о Жане?

Когда он только что, сидя в своей комнате, думал о Ла-Виль-Элу, он вдруг вспомнил о Жане. Странно, но с тех пор, как он узнал об аресте Эжена и Виктуар и об исчезновении Жана, он ни разу не вспоминал о нем, как будто, считая его вне опасности, вычеркнул его из своей памяти. Только время от времени он удивлялся, что тот не дает о себе знать. Может быть, он скрывается. Он ведь еще слишком молод для отправки на принудительные работы в Германию. А может, он укрылся у одного из своих дядюшек. И все-таки в его сердце снова закралась тревога. Его предки в придворных туалетах были казнены во время Революции. Но отец рассказывал ему, что их имущество сохранилось благодаря одному фермеру, который выкупил его как национальное достояние, а позднее возвратил их сыну, эмигрировавшему в возрасте пятнадцати лет. И теперь Шарль на свободе, а Эжен арестован. Может быть, Жан на него сердится за то, что отец и мать арестованы из-за родителей Шарля. Шарль уверен, что это его отец втянул Эжена в историю с парашютистами. И он упрекает себя, ведь он никогда не думал о том, что Жан тоже потерял своих родителей. «Ведь он же мне как брат». Эти слова только что пришли ему в голову, и теперь ему непременно нужно отыскать Жана, своего брата.

— Непосредственно нет, — отвечает тетя Анриетта. — Я даже не уверена, что в семье знают, где он.

— Почему ты думаешь, что он исчез? Почему он не пишет, даже своим? На что он живет? Ты думаешь, что он где-нибудь нашел себе работу?

— Что касается работы, если он ее искал, то, конечно, нашел. Жан — парень умный и серьезный, немного, правда, замкнутый и скрытный; но в его возрасте можно уже наняться на работу. Если он не пишет, значит, у него есть на то основания. Наверное, он предпочитает не привлекать к себе внимания. Ты ведь знаешь, что письма часто вскрывают.

— У него на дальней ферме был дядя, брат Эжена. Ты уверена, что он не отправился к нему?

— Ты имеешь в виду Люсьена? У него ферма в Эмоне. Я спрашивала. Он тоже ничего не знает.

— Тебе не кажется странным, что он исчез вот так, ничего не сказав?

— Я надеюсь только, что он не наделал глупостей, — задумчиво ответила тетя Анриетта.

С этого момента Шарль стал искать способы найти Жана. Прежде всего он мог бы объехать фермы вокруг Ла-Виль-Элу и даже заехать в городок, чтобы расспросить его жителей, но мысль очутиться так близко от своего дома, увидеть всех этих людей, которых он хорошо знал и которые будут смотреть на него как на сироту, жалеть его, а может быть, отвернутся от него, как от зачумленного, была ему невыносима. Нет, он вернется к себе домой только тогда, когда оттуда уйдут немцы, вернется открыто и гордо. А пока, что бы там ни говорила тетя Анриетта, он решил съездить в Эмон. На это понадобился целый день, так как Шарль плохо знал дорогу. Ему казалось, что он попал в другой край, более веселый, более открытый и к тому же более населенный. И более ровный, заметил Шарль, преодолев быстрее, чем рассчитывал, тридцать километров, отделявшие Сен-Л. от Эмона. Жатва была в разгаре. В полях мужчины двигались без суеты, размеренно взмахивая серпами, как люди, знающие, что спешить некуда. Женщины, идя следом за ними, вязали снопы. Посреди жнивья неподвижно стояли большие телеги. Ветер умерял солнечный жар, а быстро скользящие по небу облака отбрасывали на поля широкие полосы тени. Здесь чувствовалось близкое дыхание моря.

На ферме Шарль застал только сгорбленную около очага старуху, от которой он не смог добиться ничего, кроме жеста, означавшего, что все в поле. Ему понадобилось не меньше часа, чтобы узнать от одного из фермеров, где работает Люсьен. Это было непросто — идти по краю поля, где работали жнецы, дожидаться, пока они пройдут свой ряд (Шарль не хотел мешать им), и спрашивать каждого по очереди, который из них Люсьен. Наконец он обратился к одному их тех, кто жал на краю поля в нескольких шагах от него.

— Люсьен — это вон тот парень в клетчатой рубахе.

Приблизившись, Шарль узнал его, потому что тот иногда приходил в Ла-Виль-Элу повидаться с братом. А узнал ли его Люсьен?

— Я Шарль из Ла-Виль-Элу, — сказал он, протягивая руку.

— Я так и подумал, месье Шарль, — ответил парень, задумчиво покачивая головой. И без улыбки пожал протянутую руку.

— Я пришел, чтобы повидать вас. Мне надо с вами поговорить.

Люсьен сказал остальным, чтобы работали без него, вскинул серп на плечо и пошел вперед. Выйдя на тропинку, которая шла вдоль поля, он положил серп и начал скручивать цигарку. Он устроился в тени и, растянувшись на траве, предложил Шарлю последовать его примеру. Тот наконец решился нарушить молчание.

— Вы что-нибудь знаете об Эжене и Виктуар?

Люсьен выпустил клуб дыма. У него были густые светлые усы и очень красные щеки, какие бывают у тех, кто пьет много сидра, да и водкой не пренебрегает.

— В первый месяц после ареста была открытка, и с тех пор больше ничего.

— Как и от моих родителей, — сказал Шарль.

Люсьен посмотрел на Шарля, и тому показалось, что он что-то хочет ему сказать. Но он промолчал.

— Вы думаете, они все еще в Германии? — Шарль не осмелился сказать «живы».

— Кто, ваши родители? — Шарлю показалось, что голос звучит грубо.

— Нет, я говорю об Эжене. — Не Люсьену, а ему надо было думать о своих родителях, знать, что надо о них думать.

Люсьен слегка приподнялся, опершись на локоть, как будто для того, чтобы слова звучали убедительнее.

— По-моему, — сказал он, и Шарль почувствовал, что он взвешивает слова, — мой брат, — и тут Шарль снова почувствовал, что, говоря «мой брат», а не Эжен, Люсьен подчеркивает свою непосредственную семейную связь с тем, о ком говорит, и от этого его слова становятся особенно значительными, — немцы, может быть, его уже ликвидировали.

Шарль на всю жизнь запомнил, как потрясло его слово «ликвидировали». У них в доме оно если и употреблялось, то лишь в одном определенном смысле, когда речь шла о какой-нибудь еде или напитке. «Ну, дорогой Филипп, — говорил отец после обеда, показывая своему другу на то, что еще оставалось в бутылке, — ты поможешь мне ликвидировать этот коньячок». Или мать иногда ласково упрекала его: «Шарль, ты опять за два дня ликвидировал банку варенья». Конечно, это слово часто встречалось в детективных романах. Но это было слово из лексикона убийц, гангстеров. Ликвидируют соперничающую банду, ликвидируют предавшего сообщника. Этого слова нет в языке солдат, в языке войны. Ему казалось совершенно немыслимым, чтобы немцы могли ликвидировать Эжена. С самого ареста подобная мысль не приходила Шарлю в голову. Эта форма насилия не имела отношения к войне. На войне убивают пулями, ружьями, пушками, снарядами. Но не ликвидируют. Шарль представил себе распростертое на земле тело Эжена, труп, превращающийся в лужу черной крови.

— Да, — снова заговорил Люсьен, — я часто думал, почему Эжен не пишет. Ведь военнопленные имеют право писать, не часто, но все-таки иногда, хоть открытку. Я знаю многих. Они пишут. Но Эжен ведь не военнопленный, не солдат, он же штатский человек.

Люсьен замолчал. Держа окурок двумя пальцами, он слегка наклонился, чтобы сплюнуть попавший в рот табак, потом вынул из кармана спички, снова закурил, затянулся и, положив спички в карман, сказал, не глядя на Шарля:

— Как и ваш отец, месье Шарль.

Может быть, обращаясь к нему так, как к нему обращались в Ла-Виль-Элу, на фермах, в поселке, Люсьен хотел показать, что, хоть он и был «месье Шарль», он тем не менее был сыном человека, которого постигла та же участь, что и его брата, и тем самым подчеркнуть, что, несмотря на разницу в социальном положении, они равны перед лицом судьбы. А может быть, напротив, желая смягчить жестокость этого равенства и обращаясь к Шарлю сообразно его титулу, он хотел дать понять, что по-прежнему признает разделяющую их дистанцию. Лишь много лет спустя Шарль осознал эти нюансы — разве мог он забыть этот столь важный для него разговор? — хотя так и не смог сделать выбор между двумя возможными объяснениями. Но тогда это был новый удар, такой сильный, что он едва не разрыдался. Люсьен, наверное, понял это, так как тотчас добавил:

— Не сердитесь на меня, месье Шарль. Я сказал то, что думал об Эжене, о моем брате. А что касается вашего отца, я ничего не могу сказать.

Но удар был уже нанесен. Такая мысль никогда раньше не приходила Шарлю в голову. Его охватил страх, ужас, с которым он никак не мог совладать.

— Но мой отец офицер, — выговорил он, не в силах подавить нечто похожее на икоту.

Люсьен встал. Шарль тоже.

— Ну же, — сказал Люсьен, — не надо так убиваться. В конце концов все уладится. Надо пережить это тяжелое время. Они все вернутся, когда война кончится.

— Вы думаете? — спросил Шарль, взглянув на Люсьена полными слез глазами.

— Ну конечно, — ответил тот наигранно уверенным тоном. — Но черт побери, — сказал он с внезапной яростью, — надо им было лезть в эту историю! Какого дьявола спутались они с этими англичанами! Сидели бы спокойно, а те пусть бы расхлебывали все сами! Разве они нас не бросили в Дюнкерке, эти англичане? А разве эти сволочи не стреляли по нашим кораблям в Мерс-эль-Кебире? А теперь, если им так хочется воевать, пусть воюют и катятся ко всем чертям! Очень надо ради них рисковать своей шкурой. Если они попадутся бошам, те их отправят в лагеря, в лагеря для военнопленных. Они там будут прохлаждаться до конца войны. А наши ребята, которые из-за них попались, рискуют никогда оттуда не вырваться.

Шарль, потрясенный, слушал эту тираду. Никогда он еще не слышал, чтобы так говорили о войне, об англичанах, о том, почему были арестованы жители Ла-Виль-Элу. До сих пор для него все было просто: немцы — враги, англичане — союзники; помогая им, его родители выполняли свой долг, а то, что они рисковали, лишь увеличивало его восхищение всеми теми, кто делил с ними опасности. Так же думал и аббат Ро, и все, что Шарль делал по его поручению, имело смысл только потому, что вытекало из этой точки зрения, которую Шарль принимал без малейшего колебания. Усомниться в правоте его родителей, поступавших так, как они поступали, услышать об англичанах нечто совершенно противоположное тому, что он до сих пор о них думал, а кроме того, узнать, что немцы иначе, чем с другими, обращаются с теми, кого считают военнопленными, — все это внесло глубочайшее смятение в его душу. Впервые обнаружил он, что даже человек, столь близкий к их семье, может думать об одних и тех же событиях иначе, чем он. Его удивление перешло в возмущение.

— Они сделали то, что считали правильным, — сказал он, дрожа от ярости.

— А я думаю, что, если бы ваш отец не был хозяином Эжена, никогда бы бедный малый не впутался в это дело. Скверное дело! Но он не мог ему отказать. Он боялся ему не угодить.

Глядя на этого человека, который был здесь дома, среди своих полей, своих близких, и который вдруг оказался противником, Шарль не знал, нужно ли ему возражать.

— Как вы можете это знать? — само сорвалось у него с языка.

— Как я могу это знать? Что же, вы думаете, что лучше знаете моего брата, чем я? А я знаю, что Эжен никогда бы не полез в это дело, если бы его не заставили. И все из-за вашего отца!

— Не смейте так говорить о моем отце! — закричал Шарль, глядя Люсьену прямо в глаза. — Вы не имеете права обвинять его. Я уверен, что если Эжен помогал моему отцу прятать парашютистов, значит, он сам этого хотел. Никто его не принуждал.

Люсьен пожал плечами, но промолчал. Он нагнулся, поднял серп, положил его на плечо и направился к соседнему полю, где другие жнецы уже снова взялись за работу. Шарль понял, что для Люсьена разговор был окончен. Но не для Шарля. С самого начала он ждал возможности заговорить о самом главном. Он шел рядом с Люсьеном и, когда до поля оставалось всего несколько метров, спросил:

— А Жан? Вы что-нибудь о нем знаете?

Люсьен резко остановился, будто кто-то невидимый ударил его.

— Жан, — сказал он, обернувшись к Шарлю, — мой крестник. Я всегда малость баловал мальчишку, дома-то ему не очень сладко жилось. Раз он даже мне не дает о себе знать, значит, боится.

Он немного помолчал, потом добавил:

— Нет, месье Шарль, Жан, я думаю, скрывается. — Потом протянул Шарлю руку и, не спеша прервать рукопожатие, сказал: — Ладно, не сердитесь на меня, месье Шарль. Страшное дело такая война, как эта. Наш отец погиб в четырнадцатом году в Аргонне. Но он погиб в бою как солдат. Это была настоящая война. Не это свинство! Ну, мне пора за работу, — повторил Люсьен. — Прощайте. — И отпустил руку Шарля.

— Прощайте, — ответил Шарль.

Люсьен ушел, но дойдя до края поля, обернулся и снова подошел к Шарлю.

— Извините меня, месье Шарль. Я как-то не подумал. Вы ведь издалека приехали, а я вам даже ничего не предложил. Мы сейчас будем полдничать. Если хотите...

— Спасибо, — сказал Шарль, — но мне пора возвращаться. — У него было с собой два бутерброда, а главное, он хотел остаться один.

— Как хотите, — сказал Люсьен. — Ну тогда прощайте, может, скоро опять встретимся.

Шарль видел, что он хочет и не решается что-то сказать. Потом на его лице появилось нечто вроде улыбки.

— И не унывайте, месье Шарль. Не унывайте, — повторил он.

И тогда, пытаясь скрыть свое волнение, Шарль тоже улыбнулся.

— Спасибо, Люсьен, — сказал он и, повернувшись, пошел прочь.

 

7

В конце сентября Шарль вернулся в коллеж, но без радости. Оставшееся позади длинное лето, которое он прожил в таких непривычных условиях, вдали от Ла-Виль-Элу, одинокое и в то же время насыщенное разными занятиями, навсегда отделило его от прежней жизни, которая была лишь чередованием занятий и игр.

Однажды, читая какую-то книгу, он наткнулся на слово «закаленный». Конечно же, он знал его и раньше. Но он применил его к себе. «Я закалился, я закалился в моей борьбе». Постепенно он привык думать о будущем только в связи с событиями, происходящими в Европе и в мире. Он жил сводками новостей и теми сведениями, которые получал от аббата и его друзей. Он с жадностью читал все, что ему попадалось, — о Наполеоне, о войнах Империи; о войне 1870 года, о первой мировой войне, надеясь лучше понять эту войну и обрести надежду. Иногда у него мелькала мысль, что немцы могут в конечном счете победить. Но каждый раз он яростно отбрасывал ее, ведь это значило, что он никогда больше не увидит родителей, никогда не вернется домой, что Франция навсегда останется оккупированной, что все так же будут встречаться на улицах Сен-Л. серо-зеленые мундиры. Никакого будущего. А он сам, для чего он будет жить? Какую выполнять работу? Кому служить? Не могло быть и речи о том, чтобы работать на немцев. Лучше от всего отказаться, стать монахом.

(Расположенное недалеко от Ла-Виль-Элу аббатство Сизен, окруженное лесами, цистерцианское по духу и по форме, суровое, высокое, погруженное в тишину молитв и раздумий, оживляемое лишь пением григорианских псалмов, оно вызывало те же самые мысли и у отца Шарля: «Если мне суждено несчастье потерять твою мать, я бы желал там окончить свою жизнь, если меня, конечно, примут».)

Будет ли это последняя военная зима? Лето уже позади, а ожидаемой высадки союзников так и не произошло. Пройдут еще долгие месяцы, прежде чем на эту часть побережья Ла-Манша обрушится ураганный огонь и сметет немецкие оборонительные сооружения. Шарль всей душой надеялся, что прорыв произойдет не слишком далеко от Сен-Л., что его край будет освобожден одним из первых, что он услышит гром пушек и увидит сражение. Поэтому, когда он вернулся в коллеж, мысли его были далеки от уроков, казавшихся чем-то нелепым и ненужным. Повседневная жизнь с ее чередой условностей, правил, обычаев вызывала у него ощущение чего-то нереального, которое помогало развеять лишь присутствие аббата. Понемногу затихли разговоры о Шарле, а вместе с ними и споры, и ссоры. Странно, но чем ближе была развязка, тем более мрачное молчание окутывало коллеж, скрытый слепыми стенами от взоров и тревог внешнего мира. Среди «старших», к которым Шарль теперь тоже принадлежал, никто не хотел говорить о войне, и было ясно, что никто друг другу не доверяет. Шарль не сомневался, что среди его товарищей многие, так же как и он, а те, что постарше, и больше, участвуют в Сопротивлении, и, может быть, также при посредничестве самого аббата Ро. Но последний, когда Шарль спросил его об этом, раз и навсегда запретил ему пытаться что бы то ни было узнать.

— Каждый должен делать свое дело на своем месте. Как и в служении Богу, в Сопротивлении необходимы вера, послушание, смирение и мужество.

— Видишь ли, Шарль, — добавил он, — великие дела требуют великих слов. Не нужно их бояться. В жизни ты встретишь немало зубоскалов, которые станут смеяться над тобой, если ты при них произнесешь эти слова. Но до тех пор, пока в твоих словах нет лицемерия, смело иди своей дорогой, а другие пусть остаются на обочине. И поверь мне, ты сам первый почувствуешь, когда в твоих словах появится лицемерие. Ведь если нам дана совесть, то именно для того, чтобы мы не успокоились во лжи. До тех пор пока ты чувствуешь разлад между своими словами и делами, ты на верном пути. Тебя будет снедать тревога, и ты будешь обретать спокойствие, лишь преодолев этот разлад. Никогда не употребляй слов, Шарль, подтверждением которых не будет вся твоя жизнь. Неведение лучше, чем предательство.

— Вы боитесь, что я могу предать?

— Если бы я этого боялся, я бы не говорил так с тобой. Я только думаю, что каждый должен нести ту ношу, которая ему по силам.

— А как я узнаю, по силам ли она мне, если не попробую ее поднять?

Аббат на мгновение задумался, так поразила его справедливость этого вопроса.

— На твой вопрос нет точного ответа. Но я думаю, что каждый сам должен почувствовать, что ему по силам. Во всяком случае, нельзя, переоценивая свои силы, подвергать риску других. Вот это я тоже хотел тебе сказать.

Шарль это запомнил. По природе он был довольно послушен, а аббат имел на него достаточно влияния, чтобы он не стал подслушивать у дверей и пытаться узнать тайны, не имеющие к нему отношения. Но та стена, которой он окружил себя, лишь усугубляла его одиночество среди товарищей. Он чувствовал, что становится угрюмым и хмурым, не способным на открытые дружеские отношения с товарищами. Теперь его соседом по комнате был не Оливье Ле Кеменёр, а другой мальчик, не вызывавший у Шарля никакого интереса. Он казался Шарлю вялым, трусливым, подлизой, и ему постоянно хотелось задать ему взбучку, чтобы «научить жить». Кроме того, он не доверял ему, а иногда даже думал, что этого типа поселили в его комнату специально, чтобы следить за ним. Поэтому он решил уничтожить свой дневник и ничего больше не говорить. Но он боялся проговориться во сне и часто спал, положив подушку на голову, чтобы заглушить возможные невольные откровения.

Как-то ноябрьским утром, идя из коллежа к тете Анриетте, он увидел на улице Орлож группу людей, собравшуюся перед наклеенной на стене афишей. По белому цвету и расположению заголовков Шарль тотчас узнал объявление комендатуры. Он заметил также фотографии и догадался, что это фотографии французов. Страх увидеть знакомое лицо одержал верх над желанием прочесть, и он прошел мимо. Но на улице Сен-Гийом было еще одно скопление людей, и он подошел. Все лица были ему незнакомы. Четверо мужчин и одна женщина, с указанием имен, возраста и профессии. Они были расстреляны накануне «за саботаж». Шарль читал и перечитывал текст. Хотя подобные афиши уже не раз появлялись в городе, эта почему-то особенно его взволновала. Он не знал лиц, но имена были ему знакомы; все они были местные: Барон, Люкас, ле Гакон, Мартре. Женщину звали Лаббе. Вокруг него все молчали. Какая-то старая женщина перекрестилась. Может быть, подумал Шарль, аббат Ро был связан с этими семьями, может быть, какие-то послания, доставленные Шарлем, имели отношение к саботажу. Он вдруг подумал: а как происходит расстрел? С какого расстояния? Завязывают ли приговоренным глаза? В его учебнике истории была иллюстрация, изображающая казнь маршала Нея: стоя перед отрядом солдат с открытым лицом, прижав руку к сердцу, он кричит: «Да здравствует Франция!», а священник жестом, полным отчаяния, протягивает ему распятие. Как расстреливают, по одному или всех сразу? И вдруг он представил себе, что на месте фотографий Эжени Лаббе и Ива Мартре находятся фотографии его родителей и что он стоит здесь, глядя на их лица, и читает: Мари де Ла Виль Элу (род. 13 ноября 1904 г.) и Эрве де Ла Виль Элу (род. 16 мая 1896 г.) были расстреляны 5 ноября 1943 года за саботаж. Он еще долго стоял так, стараясь оторвать свое видение от этих двух лиц, как бы отделяя их от тела, как на фотографиях в паспорте, чтобы убедиться, что он видит их такими, какие они есть. Пытаясь таким образом приблизиться к тем, кого он любил, он почувствовал себя спокойным и счастливым, каким уже давно не был, счастливым и этой любовью, поднявшейся из глубины его души, и сознанием того, что эта любовь живет в нем, что он не утратил ее, что он может воскресить их лица, что он не забыл их, что ни одна черта не стерлась и что он все еще может «мысленно видеть», как он говорил.

Когда он отошел от афиши, то заметил на другой стороне улицы одного из своих товарищей, который, казалось, наблюдал за ним. Он перешел через дорогу и пошел ему навстречу.

— У тебя был здорово заинтересованный вид, — сказал тот тоном, в котором Шарль почувствовал иронию. — Ты что, их знал?

— Нет, — ответил Шарль.

— Тем лучше для тебя, — продолжил другой. — Надо быть идиотом, чтобы соваться в такие дела! Уж не думают ли они, что это может навредить немцам?

— Сам идиот! — крикнул Шарль. — Я тебе запрещаю так говорить об этом!

— С какой это стати? — хихикнул тот.

Шарль посмотрел ему прямо в глаза:

— А вот с такой! — И со всего маху влепил ему пощечину. Парень закачался от удара, но удержался и сделал вид, что хочет дать сдачи.

— Тебе что, мало? — спросил Шарль.

В этот момент проходивший мимо мужчина вмешался:

— Ну, ну, ребята, не надо драться на улице.

Шарль пожал плечами и пошел прочь. По дороге он гадал, расскажет ли этот парень, его звали Пьер Лекоз, в коллеже о случившемся или промолчит, чтобы не говорить о пощечине.

Позже, после обеда, возвращаясь с прогулки к тете Анриетте, он увидел во дворе Луи, который, несмотря на воскресный день, что-то чистил в конюшне. Последняя лошадь исчезла из конюшни в конце лета, но Луи все равно считал своим долгом держать все в порядке. Засучив рукава, он надраивал удила с той тщательностью, с какой делал все; время от времени он поплевывал, стараясь получше отчистить какое-нибудь пятно, потом подносил их к свету, чтобы убедиться, что ни одного пятна не осталось. Все движения его были размеренны. Шарль никогда не видел, чтобы Луи выказывал нетерпение. Будучи из той породы слуг, которые равно умеют ухаживать за лошадьми, относить бутыли в погреб, подавать вино, не пролив ни капли на скатерть, и до зеркального блеска чистить ботинки, Луи, казалось, всегда был занят тем, чтобы, как он говорил, все было в порядке. Было что-то отеческое в его отношении к двум женщинам и подростку, среди которых он жил. «Вы — бог — хранитель нашего очага», — сказал ему как-то Шарль. Потом ему пришлось объяснять, что в его словах не было ничего обидного. Впрочем, Луи любил Шарля, и тот это знал. Он мог в любое время прийти к нему, попросить о какой-нибудь услуге, а главное, он мог смотреть, как Луи работает, учиться у него обращению с инструментами, приемам, жестам и, что еще лучше, слушать его рассказы, так как Луи, по виду мрачный и неразговорчивый, обожал поговорить. Глаза у него загорались, лицо становилось внимательным, равно готовым отреагировать как на шутку, так и на что-то серьезное. Его голубые глаза светились на розовощеком лице. Он любил не только говорить, но и слушать: никогда не прерывал своего собеседника, давая ему договорить все до конца. Впрочем, он почти никогда не начинал разговор сам, если только ему не нужно было о чем-либо попросить или что-либо сообщить.

Шарль сидел в конюшне, глядя, как Луи начищает удила. Он сидел на табуретке, поставив локти на колени и подперев руками подбородок. Чтобы завязать разговор, он спросил у Луи, хороши ли удила.

— Неплохи, — ответил Луи, вытягивая руку, чтобы лучше рассмотреть их. — Немного тяжеловаты. Но сейчас не делают более легких. Эти-то, наверное, были сделаны еще до войны 14-го года. Но они еще хороши. Не ржавеют. И не рвут лошади рот. — Он опустил руку и снова принялся чистить.

— Луи, — спросил Шарль, — вы сегодня утром выходили в город?

— Да, я, как обычно, ходил к семи часам в церковь, — сказал Луи и, снова прервав работу, посмотрел на Шарля.

— Вы читали объявления?

Шарль видел, что Луи слегка нахмурился.

— О расстрелянных?

— Так вы их читали?

— Да, — ответил Луи, — я их читал, месье Шарль.

— Луи, я вам задам один вопрос. Если не хотите отвечать, не отвечайте. Можно?

— Ясное дело, месье Шарль.

— Ну вот, сегодня утром я прочел афиши, а потом встретил одного мальчика из коллежа. Он сказал, что только такие идиоты, как эти люди, могут заниматься саботажем. А я дал ему пощечину. — Со своей табуретки Шарль видел, что лицо Луи становится все более напряженным. Сам же он сидел по-прежнему неподвижно, подперев лицо ладонями.

— Скажите, — снова заговорил он, поняв, что Луи его внимательно слушает, — я правильно сделал?

Тогда Луи медленно, все еще держа в одной руке удила, а в другой тряпку, подошел к Шарлю, который теперь слегка возвышался над ним, и взглянул ему в лицо:

— Вы правильно сделали, месье Шарль. — Он немного помолчал, как бы не решаясь продолжать. — А вы знаете этого парня?

— Не очень. Он не из нашего класса.

— Вы правильно сделали, месье Шарль. Только надо быть осторожным. Сейчас надо быть очень осторожным. На вас ведь запросто могут донести.

— Донести? Кому? В коллеже? Плевать я хотел.

Это было не совсем так, и Шарль это знал.

— Не только в коллеже, — добавил Луи.

Тут он обернулся к двери конюшни, немного подумал, вышел за порог, осмотрел двор, потом закрыл дверь и подошел к Шарлю, который сидел все так же неподвижно. В конюшне стало еще темнее, потому что Луи не включил электричество.

— Не только в коллеже, — сказал он тихо, — есть ведь еще полиция, гестапо.

— Это невозможно, Луи, не за это же!

— Вы еще очень молоды, месье Шарль! Вы не можете знать, какие сейчас делаются гнусности. Я не выдумываю. Надо быть очень осторожным, что бы вы ни говорили и ни делали. Всегда есть люди, готовые на что угодно. Просто из удовольствия сделать зло.

— Удовольствие сделать зло! — воскликнул Шарль.

— Ну если не удовольствие, то, во всяком случае, потребность. Вот так вот!

Луи вынул из кармана пачку табака и начал скручивать цигарку.

— Вы ведь знаете Мари Анж Ленуара, механика, который вам чинит велосипед. Вы, наверное, видели, что его гараж закрыт. Немцы арестовали его.

Шарль не признался, что знает это. Луи замолчал, послюнявил бумагу, чтобы заклеить цигарку. Но Шарль не ошибся, подумав, что он еще не собирается ее закуривать. Так бывало всегда: Луи совсем не спешил курить, главное было чем-нибудь занять руки во время разговора.

— У него был радиоприемник. Передатчик, так это называется. Он мог передавать послания. Он был связан с Сопротивлением в Лондоне, с де Голлем.

Когда много лет спустя Шарль рассказывал эту историю, он говорил, что в этот момент почувствовал, как каменеет. «Я действительно не мог двигаться», — говорил он.

— Он этим занимался давно, — продолжал Луи, — почти с самого начала оккупации. Он был очень хорошим механиком. В армии он служил радистом. Это был спокойный, надежный человек. Он ни разу не попался — передатчик был у него хорошо спрятан.

Луи снова замолчал. На этот раз он обрезал хвостики табака, торчавшие с одного конца цигарки, но так и не закурил. Шарль был настолько потрясен, что даже уже больше не испытывал нетерпения.

— Ну так вот, раз его арестовали, значит, кто-то донес на него. И вы никогда не угадаете кто, — бросил Луи, выжидательно глядя на Шарля. Но тот не шелохнулся.

— Его жена, месье Шарль. — И Луи полез в карман за своей большой зажигалкой.

— То, что я вам сейчас расскажу, кажется почти невероятным. Мы ведь все хорошо знали эту женщину. Она одного возраста с Мари. Они учились в одной школе. Никто не мог сказать о ней ничего дурного. Она правильно воспитала своих четверых детей, никогда ни на кого не заглядывалась, очень порядочная, очень аккуратная женщина. И все-таки она это сделала.

Луи наконец-то решил закурить, щелкнул зажигалкой. В полумраке, совсем близко от его лица, пока он раскуривал свою цигарку, блеснуло его обручальное кольцо.

— Может быть, и не надо бы вам это рассказывать. Да ведь вы уже не ребенок. На многое уже насмотрелись. Только обещайте никому ничего не говорить.

— Надо сказать, месье Шарль, что у этой женщины сначала родилось трое дочерей, а она хотела сына. И она долго ждала, пока наконец Господь послал ей его. И больше сыновей у нее не было! Поэтому этот парень был для нее свет в окошке. Когда он кончил школу и надо было решать, что делать дальше, вот тут все и началось. Он непременно хотел поступить в школу юнг, потому что мечтал стать моряком. Не рыбаком, а военным моряком. Как, впрочем, оба его деда, которые воевали в 14-м году, а до этого участвовали в колониальных экспедициях в Тонкине и на Мадагаскаре. У парня была одна мечта — плавать по всему свету. Мать же хотела, чтобы он остался здесь, выбрал себе какую-нибудь спокойную профессию, как его отец. Ну а Мари Анж, тот говорил, что не надо парню мешать, пусть делает то, к чему его влечет. И конечно, парень уехал. А тут началась война. Во время дюнкеркской операции он оказался на своем корабле в Англии и остался там, а затем присоединился к де Голлю.

Шарль раньше никогда не слыхал, что сын механика у де Голля, и сейчас почувствовал зависть к парню, которому удалось в момент перемирия очутиться там, где надо. Но Луи он ничего не сказал об этом.

— Мари Анж, — продолжал Луи, — никогда ничего не говорил, но в глубине души был доволен, что сын его оказался там. И я думаю, что именно это и заставило его заняться тем, чем он занимался. Для него это был способ быть рядом с сыном. Ну а Жозефина, та по-другому смотрела на вещи. Она все время твердила мужу, что из-за него Ив уехал. Она без конца с ним ссорилась. Дочери уже все трое были замужем, и, когда они приезжали навестить родителей, им было тяжело смотреть на это.

Луи добавил, что старшая, Мадлена, рассказала эту историю его жене уже после того, как ее отец был арестован.

— А жена Мари Анж знала, что у него есть передатчик? — спросил Шарль.

— В том-то и беда. Он не сумел этого от нее скрыть. Дочери же ничего не знали. Катастрофа разразилась, когда ему передали, что его сын был на “Sur-couf”. “Surcouf” — это было, кажется, в феврале прошлого года, в феврале 42-го, — затонул. Но Мари Анж гораздо позже узнал, что его сын был там. Пришлось рассказать обо всем жене. Вот тут-то и началось. Никто не знает точно, как было дело, но она ушла от мужа и поселилась у брата. А брат у нее — инспектор полиции. Надо полагать, что она ему все рассказала, и даже больше, чем нужно. А братец-то не очень жаловал Мари Анжа. Когда сестра вышла за него, он был против. Они с тех пор не встречались, ну а в войну, ясное дело, стало еще хуже.

— То, что она рассказала своему брату, еще не значит, что она выдала мужа, — сказал Шарль.

— Подождите. Вы ведь не все знаете, потому что никто об этом не говорит. И в газетах об этом тоже не пишут. Еще бы, инспектор полиции убит своей сестрой!

— Убит своей сестрой... — с недоверием повторил Шарль.

— Да, месье Шарль, вот так закончилась эта история. Через два дня после ареста Мари Анжа Жозефина застрелила своего брата, пока тот спал, из его же револьвера, ведь он, как полицейский, имел право на ношение оружия. Затем она исчезла, и только через неделю нашли ее тело, выброшенное морем на пляж. А в это время ее дочь Мадлена получила от нее письмо, полное здравого смысла и достоинства. Она во всем обвиняла только себя, говорила, что только она виновата, в приступе гнева рассказав брату о муже. Когда же она поняла, что муж арестован из-за нее, то не смогла этого вынести. Она не просит никакого прощения. Она совершила зло, и сама не может себе простить этого. Поэтому, вслед за сыном, найдет гибель в море.

В конюшне наступила тишина. Шарль, не в силах пошевелиться, продолжал сидеть в темноте. Луи снова закурил, взял удила и опять принялся их начищать.

— Хотел бы я знать, — наконец выговорил Шарль, — кто мог предать моих родителей, — и вышел.

Было еще совсем светло. Во дворе, засыпанном опавшими листьями с соседних каштанов, было спокойно. Над маленьким бассейном, откуда вытекала тонкая струйка воды, летали птицы. Шарль подошел, подставил под струю сложенные лодочкой ладони и, наклонившись, стал медленно пить холодную воду.

 

8

Тетя Анриетта спит. Ее лицо стало еще бледнее, если только это возможно. Оно кажется почти таким же белым, как простыни. Глаза у нее закрыты. «Ты спишь, тетя Анриетта?» — Шарль склонился над ней, прислушиваясь к немного хриплому дыханию, вырывающемуся из полуоткрытых губ. Черты лица ее неподвижны. Только изредка вздрагивает очень выпуклое правое веко. Она спит или без сознания? Где сейчас душа тети Анриетты? «Кровоизлияние в мозг», — сказали врачи. Шарль слегка прикасается губами к ее прохладному, почти холодному лбу. Что он скрывает? Неужели там не осталось ни одной мысли, ни одного воспоминания? Тетя Анриетта, вы когда-нибудь вернетесь к самой себе? К нам? Ко мне? Ко мне, к вашему маленькому Шарлю, который вас так любит, который сейчас тут около вас, к единственному и последнему, кто у вас остался?

Шарль выпрямился. Он не хочет уходить, он хочет остаться около тети Анриетты, хочет провести около нее ночь, как эта молчаливая монахиня, которая, склонившись под своим черным с белой каймой капюшоном, читает молитвы, сидя с другой стороны кровати, и ему видно только, как ее руки медленно перебирают четки. Он оборачивается, берет один из стульев, стоящих вокруг круглого стола посередине комнаты, и садится около постели. Ему хорошо в этой тишине; и, хотя он не знает, что она сулит, ему не страшно. Может быть, тетя Анриетта не проснется никогда, и сон незаметно перейдет в смерть. Requiem aeternam. Вечный покой. Во время мессы Шарль часто открывает молитвенник на заупокойной службе и читает псалмы. Ему нравится церковная латынь. Он наклоняется над ночным столиком и видит толстый молитвенник тети Анриетты, тот, который она всегда брала с собой в церковь, в переплете из коричневой кожи, с семейным гербом и серебряной застежкой. Но он никогда раньше не открывал его. Сколько картин! Картины похорон, первого причастия, крестин. Шарль погружается в чтение. Большинство имен ему знакомо, но иногда он путается в родственных связях. Вот Пьер де Ла Виль Элу, умерший в 1887 году, со своей аккуратно подстриженной бородой. Кажется, приходится двоюродным братом его деду? Умер в двадцать шесть лет. Но от чего? А это Шарлотта де Лонжеваль, с косами, уложенными вокруг головы, скончавшаяся в 1897 году в возрасте восьмидесяти шести лет. Значит, она родилась при Наполеоне.

А это бабушка, ее-то Шарль хорошо знает, и ее имя есть в его молитвеннике. Она умерла в самом начале войны. Иногда тетя записывала кучу имен на одну дату. А вот картины первого причастия в местной церкви, часто очень старомодные картины: дети, подняв глаза к небу, стоят на коленях перед священником, который держит над ними Святые дары. Христос с задумчивым взором, окруженный детьми, сверкающие чаши, трубящие ангелы. Следующие имена Шарлю почти все знакомы, это — жители деревни, и если судить по датам, то они почти одного возраста с тетей Анриеттой. Но есть еще и ее подруги по пансиону в Сакре-Кёр де Сен-Л. Шарль знает, что тетя Анриетта родилась в 1868 году. Вот некая Бонн де Керуадек, написавшая над своим изображением: «Моей дорогой Анриетточке на память о том неповторимом дне, когда мы, стоя рядом, впервые причастились тела Господня». Шарль находит эту девочку немного восторженной. 10 мая 1879 года. 1879 год, кто был тогда президентом? Шарль не знает. И вдруг, перевернув страницу, он читает: Эрве де Ла Виль Элу, и понимает, что речь идет о его отце. 3 июня 1907 года. Его отцу было тогда одиннадцать лет. Это было за семь лет до мировой войны. Пальцем левой руки Шарль заложил страницу молитвенника, а правой вытащил картинку, чтобы лучше рассмотреть ее. В обрамлении из гирлянды переплетенных лилий женское лицо, вероятно Богоматерь, улыбается, слегка склонив голову, и, придерживая изящной рукой на груди покрывало, сосредоточенно молится, опустив глаза. “Magnificat Anima Меа Dominum”. Дом Буасс-Лебель, 29, улица Сен-Сюльпис, Париж. А это Ла-Виль-Элу, бывшая комната бабушки, где все осталось неизменным со дня ее смерти, где картины и фотографии по-прежнему висят на своих местах. Шарль помнил, что на обитой кретоном стене, где между двумя окнами, выходившими на лужайку, располагалось целое собрание, огромное и восхитительное, дорогих и близких тете Анриетте людей, с каждым из которых ее связывали только ей одной ведомые нити памяти, любви, нежности, сердечного тепла и преданности, он часто разглядывал фотографию отца, идущего к первому причастию в «костюме итонца»: черная открытая курточка с шелковыми отворотами, из-под которой виднелся белый, слегка отдающий в желтизну фланелевый жилет, брюки из той же фланели, белый галстук и твердый воротничок с закругленными уголками, черные лаковые ботинки, на левой руке повязка из светлого шелка, руки в перчатках держат новенький молитвенник, задумчивый взгляд, серьезное лицо, на котором нет и тени улыбки, светлые вьющиеся волосы.

Тетя Анриетта пошевелилась. Монахиня поднимает глаза от молитвенника и внимательно смотрит на лицо, в котором она ищет те же знаки, что и Шарль. У Шарля внезапно возникает симпатия к этой женщине, которая, сидя с другой стороны кровати, также пытается понять, что значит это короткое с присвистом дыхание, вырывающееся из приоткрытого рта, эта нервно вздрагивающая верхняя губа, а теперь вот правая рука с потемневшими ногтями, которая поднимается к груди и сжимается. Голова яростно мечется справа налево, но глаза по-прежнему закрыты. И Шарль предпочитает, чтобы она их не открывала: ему страшно, что тетя Анриетта его не узнает, он боится пустого, невидящего взгляда. Он не решается говорить с монахиней, расспрашивать ее, боясь помешать тете Анриетте вести эту борьбу с самой собой и вернуться к этому миру, потому что он не знает, возможен ли этот возврат и излечима ли еще снедающая ее болезнь. Он думает о душе. Недавно они с аббатом Ро и несколькими товарищами целый вечер говорили о душе. Аббат умеет устраивать такие дискуссии. И Шарль с удивлением обнаружил, что он очутился среди тех немногих, кто решительно объявил о своей вере в существование души. Большинство же, за исключением двух или трех, твердо заявивших, что не верят, колебалось. Он же все время находил новые аргументы. И сейчас они снова приходили ему на ум. Ему было совершенно ясно, что, если дыхание тети Анриетты остановится, если ее сердце перестанет биться, если сейчас, у него на глазах ее руки разожмутся и тело окаменеет, все равно тетя Анриетта не умрет. Она умрет для земли, для него, для других, но она не умрет для себя, для Бога. Эти мысли рождались у Шарля как бы сами собой и складывались в слова. Он смотрел на тетю Анриетту и думал: «Вот ее тело. Оно еще живет. Через мгновенье оно может умереть. Но у нее ведь есть душа, мне не видимая». Он не чувствовал никакой тревоги: смерть не может отнять все.

Смерть не пришла за тетей Анриеттой ни в этот день, ни в последующие. Она даже, кажется, начала поправляться. Когда Шарль пришел в воскресенье из коллежа, она сидела, прислонившись к подушкам, в кружевном чепчике и с ажурной шалью на плечах, глядя широко открытыми глазами, и улыбалась. Шарль был поражен той добротой, которая светилась в ее улыбке. Но взгляд был неподвижным, дыхание хриплым, и главное, тетя Анриетта не говорила. И тут Шарль окончательно понял, что тетя Анриетта уйдет от него. Он вглядывался в неподвижное лицо, мучительно пытаясь понять, узнаёт ли она его. Потом, не выдержав, наклонился, поцеловал ее в лоб и, не оборачиваясь, вышел из комнаты.

Была среда, когда он скова увидел тетю Анриетту. Аббат Ро послал за ним в полдень, когда кончились занятия. «Она умерла ночью, без мучений», — сказал Луи. В комнате с задернутыми шторами, уже полной народа, Шарль едва мог рассмотреть освещенное одной свечой лицо тети Анриетты. Ему хотелось в последний раз побыть с ней одному. Но нельзя же было выгнать всех этих людей, дядю Робера, тетю Жанну, мадам Керован и других женщин, которые входили, крестились, обмакивали веточку букса в святую воду и отходили в полумрак, где вещи и люди теряли свои очертания. У него не было желания ни молиться, ни тем более плакать. Он не хотел ни целовать тетю Анриетту в лоб, ни кропить ее тело святой водой. Он стоял, стараясь никого не замечать, вглядываясь в это навсегда закрывшееся лицо, а потом улыбнулся ему долгой-долгой улыбкой.

 

9

Дни, последовавшие за смертью тети Анриетты, были тягостными для Шарля. Он оказался в окружении посторонних людей, почти не знакомых ему дядюшек, тетушек, нотариусов, собравшихся на семейный совет. Он, конечно, понимал, что ситуация, будучи совершенно ясной, так как тетя Анриетта сделала его своим единственным наследником, оказалась тем не менее сложной: он был несовершеннолетний, а родителей не было, и никто даже не знал, живы ли они. Но ему не нужно было никого, ничьих советов, ничьей опеки. Больше всего он боялся, что в доме тети Анриетты, который по закону становился его домом, поселится какая-нибудь родственница, с тем чтобы якобы заниматься им и составлять ему компанию в выходные дни. Ему удалось отбить атаку дяди Робера, который хотел увезти его к себе в Н., на другой конец провинции, обещая поместить в лучший коллеж города и соблазняя тем, что его двоюродные братья, одного с ним возраста, будут ему прекрасными товарищами. Шарль не испытывал ни малейшей симпатии к вышеупомянутым братьям, считал их недотепами, а к тому же их взгляды на многие вещи существенно различались. Мать, между прочим, всегда пренебрежительно называла их балбесами дяди Робера, что приводило Шарля в восторг. Чтобы отстоять свое владение, а главное — свою свободу, Шарль заявил родственникам, чья доброта казалась ему несколько подозрительной, что Луи и Мари ему как родные, что коллеж для него — второй дом, а аббат Ро — больше, чем учитель и даже духовник. Но несмотря на его усилия, тетя Сюзанна оставалась почти месяц в Сен-Л., чтобы следить за Шарлем. Потом, убедившись, что все идет так, как говорил ее племянник, и скучая в этом городе, где у нее почти не было знакомых, она незадолго до Рождества вернулась в Париж, заставив Шарля дать обещание, что он приедет к ней, если станет скучать во время каникул. Но мысль, что он может скучать, даже не приходила Шарлю в голову.

В течение всей этой зимы, наполненной разговорами о том, что весной может наконец произойти долгожданная высадка союзников, Шарль жил двойной и даже тройной жизнью, состоящей из коллежа, дома и тех контактов, для которых аббат Ро продолжал его использовать.

В коллеже Шарль слыл нелюдимом. Товарищи уважали его за физическую силу и, зная его горячий нрав, опасались получить трепку. Но в гораздо большей степени они уважали его за своеобразие, выражавшееся не в блеске ума или необычности поведения, а в какой-то особой серьезности, проявлявшейся не на занятиях, а в его словах, за которыми стояли неведомые им чувства и опыт. Но Шарль нечасто вмешивался в разговоры, а лишь тогда, когда его волновала тема или какое-нибудь замечание он считал заслуживающим ответа, когда какой-нибудь инцидент требовал вмешательства.

Шутки его не привлекали, и порой казалось, что он их не понимает, так как он хранил молчание, когда все хохотали. Столь свойственное подросткам желание блеснуть в разговоре было ему чуждо, и его равнодушие, принимаемое за высокомерие, выводило из себя товарищей. Однако, когда он считал это нужным, он решительно нарушал свое молчание, и каждому сразу становилось ясно, что он думает. Он никогда не стремился поразить или удивить, и тем не менее удивлял.

Как-то раз за ужином они заспорили о том, кто был самым великим в истории человечества. Один говорил, что Наполеон, другой — Сократ, третий — Александр, а Шарль, когда подошла его очередь, заявил: «Ну конечно же, Христос». И хотя по правилам игры каждый мог выдвинуть аргумент против, чтобы потом жюри, состоящее из всех участников, могло принять решение, возразил ему только один: «Но ведь это был не совсем человек, так как он был еще и Богом». На что Шарль ответил: «Но он был велик именно тогда, когда не был Богом, когда он страдал, молился, терзался страхом и одиночеством». Они пытались продолжить, выясняя, кто был самым великим человеком, но никому ничего больше не приходило на ум. Шарль поднял голову и обвел всех взглядом. «Вы должны были бы понимать, — сказал он им, — что в поражении больше величия, чем в победе».

В другой раз игра заключалась в том, чтобы каждый сказал, что он собирается делать потом, какую профессию хочет выбрать. Когда подошла очередь Шарля, все посмотрели на него с любопытством, так как, по правде сказать, никто не мог себе представить его ответа, и, вероятно, если бы об этом спросили его товарищей, то одни бы сказали — священником, другие — моряком. Но Шарль ответил: «Я не буду никем, я умру раньше». Установилось тягостное молчание, и на этот раз Шарль также обвел всех взглядом, но ничего не добавил. Никто не усомнился в истинности его слов, как будто его считали способным заглянуть внутрь себя и прочесть там свою судьбу.

Он действительно был убежден, что очень скоро, может быть этой зимой, а может только следующей, и это было бы даже лучше, потому что он будет тогда на год старше, война снова охватит Францию, подобно тому, как плохо затушенный огонь воспламеняет уже сложенную в стога солому. Снова начнутся бои, Сопротивление усилится, союзники высадятся. Так или иначе, он найдет способ участвовать в боях и будет убит. В общем, у него не было никаких планов на жизнь, а точнее, он не искал и, может быть, даже не хотел для себя никакого будущего.

В поручениях, которые ему по-прежнему давал аббат Ро, он не видел ни новизны, ни того, что могло бы, как он полагал, приблизить его к тем, кто однажды должен перейти в наступление. Из-за новых арестов круг его контактов сузился. Требования осторожности стали еще более жесткими. Поэтому, когда Шарль передавал записку или незаметно клал ее в карман, это происходило почти без слов. Ему полностью доверяли, но обстановка не располагала к разговорам. Да, впрочем, и не разговоры были нужны Шарлю; ему нужно было оружие. Он не знал, ни у кого его просить, ни где его взять. Единственное, что он смог обнаружить в огромном доме тети Анриетты, перерыв все сверху донизу воскресенье за воскресеньем, — это аккуратно уложенную в ящик пару старинных дуэльных пистолетов, вряд ли сейчас на что-либо пригодных. Когда он встречал на улице немецкого офицера, он тотчас же бросал взгляд на висевший у пояса пистолет, казавшийся ему чем-то чудовищным и недоступным, сама форма которого в кожаной портупее будто скрывала огромную силу, способную изменить лицо мира. Он представлял себе, как отводит одного из этих людей в сторону, оглушает его и убегает с пистолетом. Но сколько бы он себя ни представлял в самых благоприятных обстоятельствах, оставалось одно непреодолимое препятствие: он никогда не выходил из дома ночью.

Тем не менее он поплатился за свое любопытство происшествием, которое здорово его напугало. Однажды в четверг, солнечным февральским днем, пользуясь своей полусвободой, когда он, сам не зная почему, шел следом за немецким офицером, словно зачарованный этой пузатой портупеей, выделявшейся темным пятном на зеленом мундире, тот внезапно обернулся и, преградив Шарлю дорогу, заставил его остановиться.

— Papiere, bitte.

— Papiere, warum? — спросил Шарль и почувствовал, что улыбается, словно желая смягчить офицера.

— Papiere, — повторил тот, протягивая к Шарлю руку жестом, не допускающим возражений. Шарль вытащил из куртки бумажник и протянул офицеру свой школьный билет. «Коллеж Сен-Гийом», — прочел немец. — Sprechen Sie deutsch? — спросил он.

— Ein wenig, — ответил Шарль, по-прежнему улыбаясь.

— Warum folgen Sie mir?

— Ich folge Ihnen nicht, ich gehe (Говорите вы по-немецки? — Немного. — Почему вы преследуете меня? — Я вас не преследую, я просто иду), — добавил он, мысленно спрашивая себя, можно ли употребить глагол “gehen” в значении «идти по улице без определенной цели».

— Wohin? (Куда?) — спросил немец.

Шарль пожал плечами, давая понять, что он сам не очень-то это знает. Он заметил, что несколько человек остановились и наблюдают за этой сценой.

— Kommen Sie mit mir, — сказалофицер.

— Warum? — спросил Шарль, и его улыбка превратилась в гримасу. — Ich habe nichts gemacht (Следуйте за мной. — Зачем? Я ничего не сделал).

Он хотел говорить равнодушно, но чувствовал, что голос у него начинает дрожать.

— Ich sage, — приказал офицер, — kommen Sie mit mir (Я сказал, следуйте за мной). И, взяв его за плечо, подтолкнул вперед, продолжая держать в левой руке, одетой в кожаную перчатку, школьный билет Шарля. Тот пошел вперед. Офицер догнал его и пошел рядом. Шарль шел, не видя ничего, кроме камней тротуара, лишь на мгновение поднимая глаза, когда надо было переходить улицу. Так они прошли по улице Пост, пересекли площадь Мэрии и пошли по нескончаемой улице Шатобриан. Она вела к казарме, где раньше размещался гусарский полк гарнизона Сен-Л. и которую теперь занимали немцы.

Офицер шагал бодро. Он, должно быть, был в прекрасном настроении. Шарль слышал, как он насвистывал. Вскоре, когда они пересекли улицу Ланнек, показалась длинная стена казармы. Теперь для побега у него оставалась единственная возможность: кинуться в ближайшую улицу слева от него, к которой они подходили, последнюю перед казармой, а для этого надо было резко обернуться, чтобы обойти немца, шагавшего слева, и улепетывать. Но это было опасно, так как улица была прямая и по обеим ее сторонам поднимались высокие заборы частных садов. Если офицеру придет в голову стрелять, он без труда достанет его. Шарль знал, что если побег удастся, то для него уже не может быть и речи о возвращении ни в коллеж, ни домой. У немца был его школьный билет, и его бы тотчас же нашли. Ему придется скрываться. Чтобы дать себе время подумать, он внезапно остановился, опустился на одно колено, будто бы для того, чтобы завязать шнурок ботинка. Он почувствовал, что немец остановился и наблюдает за ним. Когда он выпрямился и поднял глаза, то не сразу понял, что происходит. Офицер смотрел на него, протягивая ему билет.

— Nehmen Sie (Возьмите), — Шарль протянул руку и, когда он забирал билет, услышал слова немца:

— Sie sind nur ein Kind (Вы совсем еще ребенок).

Эти слова жгли Шарля, как пощечина, и он прекрасно понимал, что немец бросил ему их в лицо, чтобы унизить его. Ребенка не ведут в казарму, не арестовывают, не расстреливают! У Шарля было ощущение, что ему на дали сыграть его роль и грубо выбросили со сцены за кулисы, и теперь ему только оставалось повторять про себя несказанные реплики. От ярости он топал ногами, ударял кулаком по телеграфным столбам, почти вслух осыпал немца ругательствами. Он ненавидел себя за свою малодушную улыбку.

Вернувшись в коллеж раньше, чем обычно, он кинулся в свою комнату и бросился на кровать. Закрывшись с головой толстым одеялом из грубой шерсти, коловшей ему лицо, он дал волю своему отчаянию. Ему вспоминалось все — Ла-Виль-Элу, родители, тетя Анриетта, немецкий офицер, — и все говорило ему о его одиночестве. Действительно, он был еще ребенок. Он бы все отдал сейчас, только бы быть на два-три года старше, чтобы иметь право оставить коллеж, переступить порог и уйти. Он знал, что будет делать. Он восстановит связь по цепочке. Сначала он пойдет к кузнецу Фернану и скажет ему: «Скажи мне, куда я должен идти, чтобы найти тех людей, которые сражаются». Он слышал, что менее чем в ста километрах от города, в лесу П., у партизан есть тайники, которые немцы так и не смогли обнаружить, как ни прочесывали лес, что там скрываются в ожидании высадки союзников уклоняющиеся от принудительных работ. Но он также представлял себе, как Фернан отрицательно качает головой: «Нет, нет, малыш, эти дела не для тебя». Малыш, малыш! Когда же перестанет он быть малышом! Даже аббат Ро иногда называл его так.

Внезапно завыли сирены воздушной тревоги. Тотчас же послышалось хлопанье дверей и шум бегущих шагов в коридоре и на лестнице. Но он не двигался, растягивая наслаждение, которое давал ему этот мрачный зов, понемногу освобождавший его от нервного напряжения. Дверь его комнаты шумно открылась. Он узнал голос надзирателя, приказывавшего ему спуститься в убежище. Он пришел туда одним из последних, когда уже начали бить зенитки ПВО. Но в этот раз на город не упало ни одной бомбы. Он был разочарован, словно кто-то отнял у него возможность отомстить. Настоящие бомбардировки начались позже, незадолго перед Пасхой. Но бомбили всегда только вокзал и железнодорожные пути. Казарма, казалось, никого не интересовала. Часто тревога начиналась ночью. Нужно было быстро натянуть на пижаму брюки и фуфайку, сунуть ноги в башмаки и, сбившись в кучу, бежать по темным коридорам, что постепенно стало делом привычным и перестало вызывать шутки. И хотя коллеж был расположен довольно далеко от вокзала, зрелище развалин вокруг вокзала и оврага, над которым еще держался железнодорожный мост, было столь жутким, что даже самые хвастливые стали без звука спускаться в убежище. Случалось, что тревога длилась часа два, и все они, большие и маленькие, преподаватели и надзиратели, такие же встрепанные, как и ученики, пытались дремать, положив голову на колени, объединенные общим ожиданием, сближавшим их. Внезапная близость войны делала их серьезнее, сглаживала личную неприязнь, ставила всех в равное положение; бессильные что бы то ни было сделать, они мысленно спрашивали себя, сколько продлится бомбардировка, пытаясь по грохоту зениток определить и число самолетов, и разрушительную силу этого урагана, несущегося над городом в грохоте глухих разрывов, которому, казалось, не будет конца. Случалось, что едва они успевали подняться к себе после отбоя, как новая волна бомбардировщиков опять вынуждала их спускаться. Лунные ночи, ночи налетов. А порой и луна бывала не нужна, чтобы заполнить небо этим безумным ревом.

 

10

За месяц до пасхальных каникул Шарль получил письмо от дяди Робера, в котором тот настоятельно, почти угрожающе приглашал его приехать на каникулы в имение, расположенное на юге провинции, в устье Р. Ему снова расписывали прелести природы, удовольствия от катания на лодке, рыбалки, тенниса, сопровождая все это заверениями, что его родители были бы рады узнать, что он находится среди своих и что здесь пасхальные колокола будут звучать для него совсем иначе, чем в одиночестве. Но все эти уговоры возымели совершенно противоположное действие. «Они меня не получат», — тотчас же решил Шарль.

Вечером он пришел к аббату Ро. Тот сразу понял, к чему он клонит.

— Ясно, ты не хочешь ехать к дяде. Но если ты останешься здесь, они на тебя обидятся, а ты ведь не хочешь с ними ссориться.

— Да мне все равно, — сказал Шарль. — Но конечно, не стоит обижать их. Они всегда были милы со мной. Может быть, даже слишком, — добавил он со смехом.

Аббат любил, когда Шарль смеялся, тем более что с ним это случалось нечасто.

— Так, стало быть, ты хочешь, чтобы я нашел тебе какое-нибудь пристанище, не тут и не там, — сказал аббат, тоже смеясь.

— Именно!

В тот вечер аббат ничего ему больше не сказал, но обещал подумать. Однако, уходя, он заметил:

— Ты прав, что хочешь как следует распорядиться пасхальными каникулами, потому что Бог знает, что может случиться.

Через несколько дней Шарль снова пришел в комнату аббата. Он был удивлен происшедшими тут изменениями. Комната, обычно заваленная книгами и журналами, лежащими на стульях и прямо на полу, была приведена в порядок. Письменный стол, на котором не было ни бумажки, стал похож на обеденный. Книги на этажерке стояли в ряд, словно солдаты на параде.

— Да, — сказал аббат, — пока что я покончил с книгами. Я даже хотел все продать. Но у меня не хватило мужества расстаться с ними навсегда. Я их отправил на покой, все, кроме одной. — И он показал Шарлю книгу, которую держал в руке, когда тот вошел. — Библия и Евангелие. Старый и Новый Завет. Я давно уже их не перечитывал. А время от времени к ним обязательно надо возвращаться. И сейчас как раз то самое время.

— Почему? — спросил Шарль. — Почему?

Аббат на мгновенье задумался, положив книгу на грубую шерсть коричневой рясы, закрывавшей его колени. Шарль видел, что аббат собирается с мыслями, чтобы ответить ему, что он хочет найти лучший ответ, на какой только способен, что он ищет этот ответ в глубине своей души, чтобы подарить его Шарлю, и тот уже за это был ему благодарен.

— Потому, — заговорил аббат, глядя на него, и Шарль без страха встретил его взгляд, — что, когда все уже, кажется, потеряно, все может быть выиграно. Именно в такие моменты, Шарль, важно знать, что выиграно. Именно в такие моменты необходимо знать, что является главным. И главное находится здесь. — Он поднес книгу к лицу Шарля. — Здесь, — повторил он. — А решающий момент приближается, я это чувствую. Я хочу быть к нему готовым. Возможно, завтра все будет разрушено, уничтожено на долгие, долгие годы. Но главное может быть спасено. Чем страшнее будет испытание, чем ближе будем мы к краю пропасти, тем больше будет шансов на спасение. И я не хочу быть застигнутым врасплох. Если то, о чем я думаю, истинно, то момент этот близок. Но я позвал тебя не для того, чтобы говорить о себе. Однако, прежде чем сказать то, что я должен тебе сказать, я хочу еще добавить: само собой разумеется, что мое положение священника и учителя обязывает меня думать о каждом из вас и стараться в меру своих сил помочь каждому. Моя дверь открыта для всех вас. И если ты переступал порог моей комнаты чаще, чем другие, то только потому, что ты сам этого хотел.

Шарль слушал, пытаясь уловить ход мыслей аббата.

— Я часто спрашивал себя, правильно ли я поступаю. Имел ли я право увлекать тебя на тот путь, на который ты теперь вступил, подвергать тебя такому риску, пользоваться твоим доверием? Я знаю, что на эти вопросы ты ответишь: конечно! Но я задаю их не тебе, а себе. И чем острее я чувствую приближение подлинных испытаний, тем менее очевидным представляется мне этот ответ. Я сказал, что сейчас решается не только наша судьба, но и судьба многих поколений. В этом, конечно, есть некоторое преувеличение со стороны человека, уже прожившего значительную часть жизни. В твоем возрасте, даже если случается худшее, все равно кажется, что по ту сторону худшего все-таки еще есть будущее.

Аббат замолчал, потом заговорил снова.

— И может быть, если худшему суждено случиться, было бы даже предпочтительнее, чтобы ты, еще такой юный, не знал лучшего. Но вернемся к твоим пасхальным каникулам. Сначала я хотел предложить тебе пойти работать на ферму. Но в это время года там особенно нечего делать, и ты только зря потеряешь время. Да и кроме того, ты вырос в деревне и вряд ли узнаешь там что-нибудь новое. И вот что я придумал. Ты бы не хотел отправиться в аббатство Сизен?

Лицо Шарля осветилось улыбкой.

— Я написал отцу-приору. Он готов принять тебя. Ну как?

Шарль утвердительно кивнул головой.

— Хорошо, — сказал аббат. — Твое решение меня не удивляет. Но я ставлю тебе одно условие. Ты, конечно, знаешь Сизен, так как это недалеко от твоего дома. Так вот, я тебя настоятельно прошу не ездить ни в Ла-Виль-Элу, ни в его окрестности.

— А у меня и нет ни малейшего желания. Я вернусь туда только после ухода немцев.

— Вот и прекрасно. Незачем напрасно себя мучить.

Решение провести каникулы в аббатстве Сизен по совету аббата Ро и с согласия отца-приора не могло вызвать подозрения или обидеть дядю Робера. И месяц спустя Шарль в Вербное воскресенье после заутрени взял рюкзак, в который Луи и Мари положили все, что только можно было найти в это голодное время, и, сев на велосипед, отправился в путь. Было прохладно. Небо высокое и ясное. Деревья начинали покрываться почками, поля зеленели. Шарль, словно птица, вырвавшаяся из клетки, наслаждался этим светом, простором, полями, деревнями, селениями, через которые он проезжал, ни о чем не думая, просто вглядываясь в людей и предметы. Утро прошло незаметно. Обедать он устроился на нежной траве залитого солнцем луга на берегу пруда. Его совсем не тяготило одиночество. Ведь ему недавно исполнилось уже пятнадцать лет!

Он прибыл в аббатство около семи часов вечера, хотя рассчитывал приехать раньше. Последние километры дороги были тяжелыми. Асфальт кончился. Разбитая каменистая дорога шла круто вверх. Темнело, и лес по обеим сторонам дороги казался сплошной непроницаемой стеной. Однако с вершины холма перед ним снова открылся широкий простор, и там, где серые сумерки еще освещались розовым сиянием причудливых облаков, он успел разглядеть за голыми полями, за новыми рядами деревьев еще поблескивающие в последних солнечных лучах высокие черепичные крыши.

Аллея вела к длинному низкому зданию с готическими окнами, разделенными небольшими каменными колонками. Тишина. Ни огонька, ни звука. Прислонив велосипед к стене, Шарль подошел к деревянной двери и дернул за веревку колокола. Ему открыл монах в коричневой рясе с капюшоном.

— Мы вас ждали раньше, — сказал он, когда Шарль назвал себя. Но в его тоне не было упрека. По темным холодным коридорам он проводил Шарля в его келью. Шарль положил рюкзак на кровать и последовал за своим проводником в церковь.

Огромная торжественная церковь цистерцианского монастыря с ее величественным каменным сводом, подобная боевому кораблю в океане веры, была восстановлена камень за камнем. Недавно была закончена ее воздушная несущая конструкций, напоминающая перевернутый корпус корабля. Витражи уже были установлены. Для завершения работ оставалось лишь выстелить гранитными плитами пол.

Когда Шарль вошел в церковь, монахи пели григорианские псалмы. Он сел на скамью у двери. Лица были скрыты клобуками, и он видел только руки, державшие молитвенники перед глазами. Иногда голоса замолкали, руки опускались, а клобуки казались еще более таинственными. Затем пение возобновлялось, молитвенники вновь извлекались из рукавов их грубых шерстяных ряс, и Шарль опять отдавался во власть музыки. О! Сколько раз случалось ему вот так, в любое время дня, а скорее ночи, вставать для полуночной мессы, приходить, дрожащему со сна, и, забившись в свой угол, слушать пение. И вот теперь он, не знавший иной музыки, кроме той, что играл органист во время воскресного богослужения, и звука рога во время охоты, слушал как откровение это неземное пение.

Приор, как и остальные монахи, сидел на первой скамье справа от алтаря. От всех прочих он отличался лишь тем, что первый вставал по окончании службы, а остальные ждали, пока он выйдет из церкви, как бы желая оставить его наедине с его размышлениями. Голос у него был несильный, но отличался какой-то особенной теплотой. Другому он мог бы показаться сухим. Но для Шарля, который уже достаточно знал латынь, чтобы кое-что понимать, он обладал тем достоинством, что звучал всегда одинаково ровно и внятно, слова не сливались в монотонное бормотание, а образовывали единую и понятную речь.

Приор принял Шарля по окончании первой службы, на которой тот присутствовал. Беседа была краткой. Приор не стал задавать Шарлю вопросов и, лишь упомянув о письме аббата Ро, в котором тот информировал его о положении Шарля, сдержанно сказал:

— Я хорошо знал ваших родителей, они часто бывали здесь. Не сомневайтесь, Шарль, — добавил он, устремив на него по-прежнему суровый взгляд, — я постоянно молюсь за них.

Это внезапное напоминание о связи, существовавшей между Ла-Виль-Элу и Сизеном, между этим незнакомым ему монахом и его родителями, взволновало Шарля. Аббатство было для него совершенно новым местом, но и тут прошлое настигало его. И в то же время мысль о том, что родители часто бывали в аббатстве, теплой волной согрела его душу.

Приор дал ему некоторые указания по поводу распорядка дня на этой неделе и времени богослужений, на которых он может присутствовать, если захочет. Он предложил ему обедать в трапезной вместе с несколькими другими гостями, а в свободное время принимать участие в различных работах, которые велись в аббатстве.

— Вы умеете что-нибудь делать руками? — спросил он, и в первый раз на его лице мелькнуло какое-то подобие улыбки.

— Я немного умею работать с деревом, Я столярничал дома и в коллеже.

— Хорошо, — сказал приор. — Важно, чтобы руки тоже были причастны.

Последнее слово поразило Шарля. Он впервые слышал, чтобы его употребляли в таком смысле.

В последующие дни он делил время между церковью и столярной мастерской, где изготовлялись детали для стульев. Он полюбил эту работу. Ни в одно дело не вкладывал он раньше такого усердия. Обтачивая, заостряя и полируя эти незамысловатые куски дерева, он получал неизъяснимое удовольствие, которое возрастало по мере того, как росло его умение. В мастерской, расположенной в бывшем сарае, рядом с ним работали еще двое монахов. Они молчали и заговаривали с ним лишь для того, чтобы дать какой-нибудь совет, а иногда брали в руки инструмент и показывали, как надо делать. Шарлю они казались довольно хорошими ремесленниками, не стремящимися, однако, к особому совершенству. Глядя, как они не спеша двигаются, откладывают инструменты, когда начинает звонить колокол, и снова берутся за них несколько часов спустя, можно было подумать, что они живут вне времени, что это неторопливое движение от молитвы к труду и от труда к молитве и есть для них жизнь. Но, глядя со стороны на это бытие, которое другие назвали бы отречением от мира, Шарль не испытывал перед такой уединенной жизнью ни ужаса, ни удивления. Эти люди сделали свой выбор и будут ему верны до последнего часа. И тогда, когда их голоса пели, и тогда, когда их руки работали, и когда они сидели в трапезной и слушали, как один из их собратьев читает молитву, Шарль угадывал в этом существовании постоянство, не оставлявшее места сомнениям. Существовал ли вообще для них внешний мир? Казалось, что они никого не видели, кроме редких гостей аббатства, которые в это время года были не слишком многочисленными, тени среди теней, скользящие по коридорам, отправляющиеся в одинокие прогулки в соседнем лесу, приветствующие друг друга в трапезной вежливым наклоном головы с той почтительной сдержанностью, которой бы они хотели и по отношению к себе. А война? Да и знали ли вообще в аббатстве, что где-то там идет война, что она может возобновиться, и даже совсем рядом? Думал ли здесь кто-нибудь об этом? Оставался ли здесь хоть какой-нибудь интерес к внешнему миру?

В пасхальную субботу отец-привратник пришел в мастерскую к Шарлю и сказал, что приор желает с ним говорить. Войдя в комнату, в которой он не был со дня своего приезда, Шарль увидел приора. Тот стоял около окна, освещенный солнцем, заливавшим ярким светом всю комнату, так что даже ряса приора казалась не такой темной. Он откинул капюшон, и Шарль в первый раз увидел его с непокрытой головой. Его голова показалась Шарлю более маленькой, а лицо с птичьим профилем и жестким подбородком — более худым и изможденным, чем он предполагал. Но оно было нестарым, без морщин, а в коротко остриженных волосах не было седины.

Шарль неподвижно стоял посредине комнаты, не зная, как себя вести, так как приор молча глядел на него.

— Подойдите ближе. Погрейтесь вместе со мной на солнышке.

Шарль двинулся к окну и, подходя к приору, успел заметить отъехавшего на велосипеде незнакомого ему человека. Но приор положил руку ему на плечо, и Шарль, склонив голову, ждал, когда тот заговорит.

— У меня для вас дурная новость, — услышал Шарль и тотчас же подумал о родителях, — Я только что получил известие от аббата. Полицейские устроили у вас обыск. Аббат считает, что вам лучше не возвращаться в Сен-Л.

Шарль понял, что приор сказал все. Подняв голову, он переспросил:

— Обыск?

— Да, обыск. Вероятно, они хотели узнать, не скрываете ли вы что-нибудь.

Шарль пытался себе представить, как это было.

— Они обыскали весь дом?

— Не знаю, — ответил приор. — Человек, которого прислал аббат, уже ушел.

Шарль тут же подумал о велосипедисте, которого видел в окно.

— Это он только что уехал на велосипеде?

— Да.

— Кто это был?

— Не знаю. Он мне не назвал своего имени.

— Может быть, я смогу его догнать, если потороплюсь.

— Может быть. Но он вам также ничего не скажет.

— Я пойду, — сказал Шарль и бросился к двери. Но прежде чем открыть ее, обернулся к приору: — Можно?

Выражение лица приора остановило его. Тот быстро подошел к Шарлю.

— Нет, нет, Шарль, нет! Я прошу вас остаться здесь. Совершенно бессмысленно гнаться за этим человеком, который все равно ничего вам не скажет, я уверен в этом. Сейчас нам нужно подумать о вашем положении и о том, что делать дальше. Пока оставайтесь здесь, с нами. Так надежнее. Завтра или послезавтра мы примем решение, Только не беспокойтесь, — он снова положил руку на плечо Шарлю, — мы вам поможем.

Приор говорил властно, таким твердым и повелительным голосом, что Шарлю показалось, будто перед ним совсем другой человек. Никогда еще никто, даже аббат Ро, не производил на Шарля такого впечатления. Опустив голову, он молчал, пока приор не убрал руку с его плеча и не велел ему идти продолжать прерванную работу.

 

11

Станет ли это надолго его пристанищем? Или придется идти дальше? Первые дни были трудными. Хотя Шарль и привык уже к относительному одиночеству, он все же не мог себе представить, что существуют такие Богом забытые уголки. Маленькая ферма на опушке леса Б., в стороне от больших дорог, кругом болота, два шестидесятилетних старика, муж с женой, бедные, молчаливые, как тени, несколько грустных животных, комната, постоянно наполненная дымом, постель, каморка паренька-военнопленного, каждый день сало, и, само собой, ни электричества, ни новостей, ни соседей.

Все это было так странно. Но что делать? Когда приор, получив известие от аббата Ро, решил послать Шарля на время в это удаленное место, тот дал себя убедить, что ему одинаково опасно и оставаться в аббатстве, и возвращаться в Сен-Л. Мысль о том, чтобы скрыться, была ему неприятна. «Вы слишком молоды для уже сделанного вами», — сказал ему приор, не упомянув, однако, ни о чем определенном, и Шарль покинул его, так и не узнав, что здесь было известно о нем. «Грозные бури промчатся над всеми нами и, быть может, сметут нас, — сказал он ему также. — Возможно, уже недалек день, когда война вернется в этот край. Если мы останемся в живых, приезжайте повидаться со мной. Я хочу остаться здесь до конца, если это будет в моей власти. А вам надо переждать грозовое время. По крайней мере, — добавил он, как бы поправляя себя, — не я отправляю вас туда. Я охотно оставил бы вас здесь, но осторожность требует, чтобы мы расстались. А потом возвращайтесь, Шарль. Возвращайтесь. Раз уж судьба свела нас, не будем терять друг друга».

Это «нас» тронуло его, оно как будто ставило между ним и приором знак равенства, несмотря на разницу в возрасте и признаваемое Шарлем превосходство приора, оно как бы поднимало Шарля на его высоту, делая достойным его доверия и дружбы. Он часто думал об этом теперь, когда ему не оставалось ничего другого, кроме как помогать этим славным людям в их нехитрой работе на ферме. Он представлял себе, как возвращается в аббатство, садится возле приора в «норе», как он ее называл, у громадной каменной расселины, это было место около какого-то водоема, где они иногда разговаривали по воскресеньям после вечерни, в один из тех редких моментов, когда эти люди вновь обретали дар речи, и на сей раз не для молитвы и не для работы. Время от времени он приезжал бы в Ла-Виль-Элу, его бы принимали здесь как друга, а он бы слушал, говорил и чувствовал себя дома. Но стать монахом или священником — нет, никогда! На самом деле, Шарль не представлял себе жизни нигде, кроме Ла-Виль-Элу. Отец уже наметил ему путь: «Ты поступишь в какую-нибудь сельскохозяйственную школу, а потом вернешься сюда. Я снова возьму для тебя одну-две фермы, и ты, если захочешь, устроишься здесь». Ничто не привлекало его больше, чем мысль сесть за руль трактора, обрабатывать свои поля, а еще — сажать деревья. Он хорошо представлял себе, оглядывая вблизи бедный и заброшенный край, куда попал сейчас, что там нужно было делать.

Они условились, что Шарль будет выдавать себя за «парижского мальчика», которого родители отправили в деревню поправить здоровье и питаться получше, чем в городе. Случалось, что он по нескольку дней не видел ни одной живой души. Дорога вела только к ферме. Почтальон опускал скудную почту в ящик, поставленный в начале ведшей к ферме крутой тропинки. Соседей было мало, так как со всех сторон, кроме одной, ферма примыкала к лесу и дома были разбросаны на значительном расстоянии друг от друга. Шарль не искал с ними встречи и лишь иногда, гуляя по полям, угадывал по ту сторону разделявшей их долины признаки иной жизни, от которой он был теперь отрезан. Но когда он уставал от работы на ферме, лес был для него неисчерпаемым источником наслаждения. Он вспоминал, что в счастливое довоенное время отец приезжал сюда на псовую охоту, один или два раза в сезон. Развешенные на стенах прихожей в Ла-Виль-Элу, как во многих других здешних домах, трофеи, оленьи рога или копыта напоминали некоторые из тех дней, когда его мать, тоже ездившая верхом, принимала участие в «хоте. Шарль был еще слишком мал, чтобы сопровождать отца, но тот часто обещал взять его с собой, «когда ему будет лет четырнадцать-пятнадцать».

Он был весь его, этот лес, одно название которого, даже за пределами самого края, воскрешало в памяти столько легенд и мечтаний, древнейшее из всех мест, первоисточник, с которого все начиналось, как говорили некоторые, и даже если он не был райским садом, то по крайней мере здесь появился их род, здесь он обрел свою силу и доблесть, будто в сокровенной чаще лесов с помощью некоего волшебства родилась эта особая ветвь человечества. Углубляясь в одиночестве все дальше, узнавая дороги и просеки между деревьями, которые весна день за днем одевала листьями, он не испытывал ничего похожего на покой и умиротворенность безмятежной прогулки. Едва он покидал поля, цветущие яблоневые сады, подобные легким букетам белого тумана, в просветах которого открывались взгляду деревня и жизнь продолжающих свою работу людей, как только он попадал в одинокий мир, он начинал как бы напряженно вслушиваться в нечто такое, что ему не удавалось обнаружить и к чему надо было идти в тишине, еще более гулкой от пения птиц, затерянных в царстве высоких ветвей. Здесь было и стремление обнаружить скрытую в чаще душу, и желание идти все дальше, и внезапно поднимающийся страх, когда ему казалось, что он сбился с пути, а солнце уже заходило за вершины и близился вечер, и бег, лишь бы любой ценой вырваться из этих чар, и большие отметины, которые он делал сильными ударами ножа на стволах на перекрестках дорог. Дровосеки уже закончили работу, кругом ни души, только иногда промелькнет и исчезнет, одним прыжком преодолев аллею, какой-нибудь зверек. Так шел он наугад, счастливый и несчастный, отыскивающий и не находящий, с успокоенным и бьющимся сердцем, защищенный и подвергающийся опасности. И везде деревья, деревья...

Однажды вечером, возвратясь поздно, когда солнце уже исчезло за крышей фермы и двор был погружен в тень, он застал папашу Лориу на пороге; тот, казалось, ждал его, одетый как на охоту. На нем была тяжелая кожаная куртка, сапоги и старая черная фетровая шляпа с высокими полями. Что-то вроде ягдташа висело сбоку, а в правой руке он держал толстую дубину.

Шарль остановился и вопросительно посмотрел на него.

— Тебя удивляет мой вид, — сказал он; впервые Шарль увидел, как он улыбается. — Если хочешь пойти со мной, иди-ка быстро перекуси. Мать ждет тебя.

Шарлю вдруг показалось, что он начинает догадываться.

— Куда мы пойдем? — не удержался он от вопроса и тоже улыбнулся.

— Увидишь, — сказал папаша Лориу, доставая трубку из кармана куртки. — Это тебя удивляет, а?

Шарль рассмеялся:

— Вы тоже?

— А как же! — воскликнул папаша Лориу.

Тогда Шарль бросился ему на шею:

— Почему же вы не могли сказать об этом немного раньше?

— Мальчик мой, всему свое время. Иди! — повторил он. — Мать ждет тебя.

— И она тоже? — спросил Шарль.

— А как же иначе! Разве такие старики, как мы, могут что-нибудь скрыть друг от друга?

Шарль знал только начало дороги, по которой они шли, и им понадобилось два часа, чтобы добраться до условленного места. Сначала они углубились в лес, потом вернулись на одну их тех опушек, куда Шарль еще никогда не заходил, и в конце концов вышли на поле.

Уже стемнело, но не настолько, чтобы Шарль не смог разглядеть местности: это был какой-то прямоугольный луг, открытый с одной стороны, окруженный лесом с трех других. От одного края до другого там должно было быть около ста метров. Начинало свежеть. Луг был пуст, но спустя какое-то время Шарль стал замечать других людей, которые, как и они, стояли тут и там на опушке, не приближаясь друг к другу. Некоторые были одни, другие — по двое, по трое. Казалось, никто не говорил. Ни на ком не было ни светлой одежды, ни белых рубашек. Шарлю стало понятно, почему папаша Лориу велел ему взять темно-синюю школьную курточку. Папаша Лориу молчал, да, впрочем, за всю дорогу он не произнес и четырех слов.

Однако чуть позже Шарль заметил, что какой-то человек переходит от одного к другому, вероятно что-то им тихо говорит. Он направился к ним, а тем временем освещенные последними лучами заходящего солнца облака над лугом, с которых он не сводил глаз, мысленно превращая их то в озера, то в сказочные горы, догорели и потухли. Под широким беретом альпийского стрелка Шарль увидел лицо, непохожее на лицо крестьянина. Человек был одет в темную куртку с эполетами, кавалерийские сапоги, в руке держал что-то вроде хлыста.

— Ну что, Эрве, все в порядке? — спросил он тихо.

Шарль сначала подумал, что капитан ошибся, но заметил, что Лориу взял на караул, держа свою дубинку, как винтовку.

— Как всегда, капитан.

— У тебя новобранец? — спросил капитан, кивнув на Шарля.

— Мой племянник, — ответил Лориу. — Можете ему доверять, я за него ручаюсь.

Капитан молча посмотрел на Шарля, мужественно выдержавшего его взгляд. Потом, слегка прищурив глаза, он бросил Шарлю:

— Значит, ты знаешь правила: сейчас смотреть в оба, потом — ничего не видел.

Шарль широко улыбнулся и утвердительно кивнул головой, глядя вслед уже удалявшемуся капитану.

Папаша Лориу сел. Шарль тоже. Мало-помалу, задавая осторожные вопросы, он кое-что узнал: ночью — но о точном часе ему, Лориу, неизвестно, так как только капитан должен это знать, — прилетит самолет, прилетит из Англии. Как и все самолеты, осуществляющие тайное парашютирование, он сбросит пакеты на луг, надо будет быстро их собрать. Что в пакетах? Очевидно, оружие. Кроме того, может быть, передатчики, взрывчатка.

Ожидание, тишина, тайное присутствие всех этих людей, постепенно покрывающееся звездами небо, возможная опасность — что произойдет, если внезапно появятся немцы? Есть ли у кого-нибудь здесь оружие для защиты? А вдруг среди них предатель, выдавший их? Шарль чувствовал себя счастливым, увлеченным. Он был благодарен папаше Лориу за то, что тот привел его на эту опушку, благодарен приору, приведшему его к папаше Лориу, благодарен аббату Ро, приведшему его к приору. А кто привел его к аббату Ро? Родители, отдавшие его в этот коллеж? Шарль видел длинную-длинную цепь, соединяющую его сейчас с той, другой землей, откуда он пришел, землей, которая была не так далека. Он пытался представить свой дом в этот час, он натыкался на часового у крыльца, он шел, как бесплотное существо, из комнаты в комнату, освещая карманным фонариком коридоры, мебель, прислушивался у двери родительской комнаты, знал, что в кровати спал какой-то человек, убегал, карабкался по маленькой каменной лестнице в свою комнату, не выдерживал, вламывался туда, кидался на сопротивляющегося спящего...

Шарль внезапно проснулся. Должно быть, он спал несколько минут. Осмотрелся, надеясь, что папаша Лориу не заметил, как он вздремнул. Все было спокойно. Сидевший на пне Лориу, кажется, и сам спал. Над лесом напротив появилась тонкая полоска лунного света.

— Вот он, — внезапно сказал Лориу подымаясь. Наверное, и у других была такая же реакция, потому что вокруг луга поднялись тени. Понадобилось несколько секунд, чтобы восстановилась тишина. Тогда Шарль услышал довольно далеко в небе гул авиационного мотора. Самолет летел в их направлении, гул приближался. Неужели он приземлится на этом лугу? Папаша Лориу ничего об этом не говорил, а Шарль, боясь показаться любопытным, ни о чем не спрашивал. Он чувствовал себя солдатом, не зная еще, зачем он находится здесь и чего от него ждут. Но он был среди людей, внушавших ему доверие, и этого было достаточно. На опушке леса, в левом углу, зажегся электрический фонарик, повернутый к земле. И тотчас в трех других углах зажглись еще три фонарика. Слышно было, что самолет уже близко и вот-вот пролетит над ними. Тут Шарль увидел, как кто-то покинул опушку, сделал несколько шагов по лугу, за ним сразу же последовали трое других. Прошло еще несколько секунд, теперь самолет летел над ними, поле все больше наполнялось шумом. Тогда первый человек поднял руку и принялся размахивать перед собой фонариком. Другие сделали то же самое. Вдруг в нескольких сотнях метров Шарль увидел, что самолет снижается и мчится прямо на них почти на бреющем полете. Ему стало страшно, хотя он и оставался с папашей Лориу в лесу. Самолет с ревом пролетел над лугом, поднялся над деревьями. Шарль потерял его из виду, но вскоре вновь увидел, как он поднимается прямо перед ним, набирает высоту, делает широкую петлю, возвращаясь к тому же самому месту, но на этот раз — было ли это иллюзией или из-за высоты — медленнее, бесшумнее. Из фюзеляжа выпал первый предмет, затем другой и еще по всей длине луга, и каждый раз несколькими мгновениями позже раскрывался парашют и предмет плавно опускался.

В пакете, что принялся распаковывать папаша Лориу, было оружие, в основном автоматы, а также боеприпасы. За несколько минут все было собрано, парашюты сложены, и люди, шедшие гуськом со своим грузом, углубились в лес. Некоторое время они двигались по лесу, потом вышли на песчаную, с выходами гранитной породы равнину. Тайник был похож на закрытый узкий проход, груду камней. На первый взгляд он казался неглубоким, но люди передвинули несколько глыб, образовавших подобие обвала, и осветили фонарями полое пространство, достаточно глубокое, чтобы разместить там свой груз. Все было положено туда, за исключением радиоприемника, который несли капитан и сопровождавший его юноша.

Шарль был разочарован, что ему не дали никакого оружия. Он ожидал, что каждый получит свою долю и что их группа останется в лесах и будет настоящим боевым отрядом. Он часто думал, что для него все так и кончится и однажды он получит свой автомат и будет сражаться вместе со всеми.

Всего лишь несколько часов пробыл он вместе с этими людьми, вышедшими из ночи, чтобы встретить самолет, и исчезнувшими, прежде чем он успел разглядеть в свете лунных лучей их лица.

 

12

Затем все пошло очень быстро. В районе участились бомбардировки, и не проходило ночи, а теперь даже и дня, чтобы не слышен был грохот эскадрилий, изредка — отдаленное эхо взрывов. Потом — сообщение о высадке. У папаши Лориу не было радио, он не получал газет. Шарлю редко случалось чувствовать себя настолько изолированным от мира, как сейчас. Для получения информации в первые дни приходилось ждать, когда крестьянин отправится в деревню или заедет булочник. Шарль осаждал его вопросами. Но помимо всего, он с нетерпением ждал наступления того заветного дня, когда папаша Лориу отправится на встречу с товарищами и возьмет его с собой. Он не осмеливался ничего говорить об этом папаше Лориу, так как предчувствовал отказ из-за своего слишком юного возраста. Однако же, он решил не отставать от папаши Лориу ни на шаг, ходить за ним, как собака. Пешком или на велосипеде. А тот никак не мог ему в этом помешать. Шарль вел сам с собой довольно нелепые разговоры, вроде: «Меня зовут Шарль де Ла Виль Элу. Моих родителей арестовали немцы. Если бы родители были здесь, то отец, конечно, не остался бы дома. Я занимаю его место, вот и все». Он ощущал своего рода кастовую гордость. В его семье было столько людей, носивших оружие, и с очень давних пор. Не то чтобы он испытывал хоть малейшее желание стать военным. Просто ему казалось немыслимым теперь, когда он знал, где было оружие и кому оно должно было служить, позволить папаше Лориу уйти, а самому остаться на ферме с этой женщиной, с которой он не мог перемолвиться и тремя словами за весь день.

К началу третьей недели папаша Лориу сказал:

— Надо возвращаться в аббатство. Отец-приор говорит, что он хочет тебя видеть.

Двумя часами позже Шарль с мешком за плечами вошел вместе с папашей Лориу в ворота аббатства и вскоре стоял уже перед приором, который показался ему еще более похудевшим.

— Шарль, — сказал тот ему, — я должен признаться вам, что нахожусь в некотором затруднении. Несколько недель назад я удалил вас отсюда, куда прислал вас господин Ро, считая, что вы будете в большей безопасности у господина Лориу. Но он должен уехать. И вы не можете следовать за ним.

— Почему? — быстро спросил Шарль.

— Вы это прекрасно знаете, — сурово сказал приор. — И я надеюсь, вы не будете задавать мне вопросов.

— Нет, — ответил Шарль.

— Я не думал вас так скоро увидеть. В самом деле, я не знал, что господин Лориу должен будет уехать с фермы, одним словом, что он связан с этим движением. Сегодня каждый так скрытен, так боится обмануться в другом. Но он хорошо поступил, он поверил мне, как и я поверил ему. Он вернул вас ко мне.

Приор на мгновение замолчал. Но Шарль чувствовал, что тот колеблется.

— Я сказал вам, что не отпущу вас в шторм. Не буду ничего от вас скрывать, Лориу хотел взять вас с собой.

Шарль вздрогнул. Лориу хотел его взять! Как же он этого не почувствовал? Как же он мог так обманываться?

— Я отказал ему, — сказал приор.

— Это невозможно! — воскликнул Шарль.

— Я сказал «нет», Шарль.

— Но это несправедливо!

— Я не претендую на лучшее, в сравнении с другими, знание справедливости или того, что хорошо. Но я принял это решение и взял на себя эту ответственность.

— Но если он согласен и я тоже?

— Это так. Но он смирился.

— Где он? Скажите, пусть он придет, Отец мой.

— Он уехал, Шарль.

Приору не часто случалось видеть, чтобы человек так резко менялся в лице: казалось, судорога исказила черты Шарля; зубы его были стиснуты, кулаки сжаты, и он едва сдерживался, чтобы не топать ногами и не вопить.

— Мне грустно, Шарль, — добавил приор. — Грустно, так как я знаю, что причиняю вам боль и что вы на меня сердитесь. И я вас понимаю. Мне было бы проще сказать этому славному человеку: возьмите его с собой и пусть он идет навстречу своей судьбе. Я не очень-то верю в судьбу, это было бы слишком просто. Что касается вас, то тут нет речи ни о судьбе, ни о свободе. Ни о справедливости, ни о праве. Мне вас доверили, и у меня просто нет права подвергать вас подобной опасности. Я прошу вас отказаться от этого. Я прошу вас об этой жертве.

Шарль вышел, ничего не ответив. Покинув монашеское жилище, он направился к церкви. Приближался вечер, но солнце стояло еще достаточно высоко, чтобы освещать большой гранитный фасад. Через широко открытый вход можно было увидеть в глубине громадного нефа высокий белый витраж над широкой каменной плитой, положенной плашмя на керамическое основание у подножия алтаря. Церковь была пуста. Шарль вошел туда машинально, не зная, что он хочет найти там. Он чувствовал себя побежденным. Когда он вышел от приора, у него мелькнула мысль догнать Лориу. Но где? Лес снова принял его в свое лоно, и Шарль знал, что теперь ему не удастся отыскать его.

У него были большие башмаки с гвоздями, и шаги гулко отдавались в мрачной пустоте церкви.

— Я пожалуюсь Христу, — сказал он и решительно направился к алтарю, за которым под центральным витражом висело большое распятие.

— Боже, я приношу жалобу на отца-приора, помешавшего мне пойти за папашей Лориу в лес, чтобы сражаться с немцами. Он помешал мне делать то, что я должен был делать. Я знаю, что он считает меня слишком юным и не захотел взять на себя эту ответственность, потому что уже арестованы мои родители. Но не ему было решать это. Я и папаша Лориу, мы лучше, чем он, знаем, на что я способен и что я должен делать. И действительно, стоило ли мне проделывать весь этот путь, добираться до дома в лесу, до луга и до того оружия, к которому я прикоснулся и которое спрятал, чтобы остановить меня в последний момент, в тот самый момент, когда я мог наконец отомстить за себя.

Шарль неожиданно споткнулся на этом слове. Никогда он не произносил его о себе самом. Никогда. Он почувствовал смущение, будто признался сам себе в дурном чувстве.

— К тому же, — начал он снова, — не только отомстить за себя. Но и сделать то, что я был должен. Выбор между двумя моими я. Вопрос совести, вот что! Отец-приор не может становиться судьей в том, что касается моей совести. Это не дело священника, так как в этом не было греха.

Шарль напряженно вглядывался в лицо бесстрастного Христа на кресте. Глаза его были полны слез. Но он постарался улыбнуться и обратился к безмолвному существу: «Я прав?» Он произнес это громко, тоном человека, желающего обрести единомышленника.

Возвращаясь, Шарль ощущал горечь. Ему казалось, что его грубо, насильно отрезали от тех, рядом с кем он хотел жить и сражаться. Он был убежден, что его место было рядом с ними, какой бы ни была их участь. Но его остановили на полпути. Так, даже сам того не осознавая, он отрезал себя от тех, кто жил рядом с ним, в аббатстве. Насколько две недели пасхальных каникул, проведенные рядом с монахами, были для него прекрасны, полны нового смысла и радости, настолько теперь он чувствовал себя посторонним наблюдателем, взирающим на все равнодушным взглядом. Он жил в другом мире. Дни шли за днями, а он не говорил ни слова, не работал в столярной мастерской, не молился, почти не читал; он не выходил за ограду аббатства и не гулял в лесу. Он придумал себе уединенное занятие. Пруд, расположенный под монастырской оградой, был покрыт плавающими на поверхности воды, походившими на хвощи водорослями, названия которых он не знал. Он нашел старую плоскодонку, которой, похоже, никто не пользовался, вилы и целыми днями вытаскивал из воды скользкие водоросли, доверху наполняя ими лодку. Стоя и изо всех сил налегая на весла, он медленно вел тяжелую, словно нагруженную камнями лодку к берегу, потом возвращался и снова нагружал ее водорослями. Совершенно бессмысленная работа, так как было ясно, что, даже прожив в аббатстве не один месяц, он никогда не закончит ее. Но он находился как раз в том состоянии, когда эта абсурдность нравилась ему. Поскольку он не мог делать того, что хотел и что имело смысл, его тянуло делать то, в чем не было никакого смысла.

Битва, настоящая битва армий союзников против немцев приближалась более или менее быстро в зависимости от сопротивления бошей, возникавшего то тут, то там, неся с собой гибель и разрушения, как приходящая и уходящая волна, в неприкосновенности оставляя людей, их отвагу и знания. Однажды вечером, это было в первые дни июля, когда кто-то из монахов читал в трапезной, в соседнем лесу началась стрельба. Чтец остановился. Стрельба прерывалась и возобновлялась. Шарль почувствовал, как заколотилось у него сердце. Он умирал от желания встать и выбежать во двор, чтобы лучше расслышать. Но — невиданная вещь — поднялся отец-приор и, отдав распоряжение брату чтецу продолжать, вышел. Чтение возобновилось, стрельба тоже. Через несколько минут приор вернулся.

— Братья, — сказал он, — в лесах идет бой. Если солдаты придут сюда, лучше, если они застанут нас в церкви, где мы будем молиться. Следуйте все за мной.

Они вышли через заднюю дверь и, пройдя всю территорию монастыря, через боковую дверь вошли в церковь. Приор приказал открыть большую центральную дверь. Монахи расположились на скамьях хора. Шарль, садовник и еще один человек, писатель, укрывшийся в монастыре несколько месяцев назад, обычно садившиеся на скамью в нефе, были приглашены приором (тоже — исключительное событие) сесть на скамьи за рядами, предназначенными для монахов.

— Сегодня, — сказал он, — все мы, монахи и кающиеся, — братья во Христе. Помолимся за тех, кто рядом с нами рискует погибнуть в сражении.

Шарль слышал звуки боя, начавшегося немного позже около аббатства, но ничего не видел. Сначала, после нескольких минут затишья, раздался топот людей, ворвавшихся во двор, французов, так как один из них крикнул: «Все налево!» Из остальных его приказов Шарль расслышал только слово «рига». Это было строение, действительно расположенное во дворе, слева от ворот в крепостной стене. Потом раздался шум машины, на полной скорости въезжающей во двор, и сразу же чудовищный грохот взрывов, глухие удары. Затем Шарль понял, что за первой машиной последовала вторая и остановилась совсем рядом с церковью, так как слышались звуки выстрелов. Монахи продолжали петь псалмы, даже возвышая голоса, словно для того, чтобы перекрыть шум перестрелки, превратившейся в канонаду. Шарль был вне себя, ему хотелось крикнуть монахам, чтобы они замолчали. Он вытягивал шею, надеясь что-нибудь увидеть в проеме открытой двери. Но в поле его зрения ничего не происходило. Внезапно с грохотом обрушилась часть витража над дверью, а от взрыва снаряда посыпались песок, камни, щебенка. И сразу же раздался мощный взрыв, как раз за фасадом церкви: он потряс все здание, снова стали падать куски витража. Послышался треск, сильный запах гари начал распространяться по нефу, вслед за ним — черноватый дым. На этот раз монахи прервали пение псалмов. Приор поднялся, пошел открыть боковую дверь, выходившую в монастырь, потом вернулся и сел на скамью. Во дворе, чуть поодаль, не затихала перестрелка. Конечно, подумал Шарль, это между вторым орудием и французами, засевшими в риге. Он хорошо различал теперь выстрелы орудия и более сухие, менее мощные ответные удары. Потом он услышал, как орудие движется по двору, приближается к церкви, а затем удаляется от нее на большой скорости, не переставая стрелять. Ответные залпы вскоре смолкли. Тогда орудие прекратило стрельбу и вплотную приблизилось к церкви. Внезапно Шарль увидел в проеме двери, как оно направляется прямо к ним. Приблизившись и как бы вписавшись в проем, орудие, бронеавтомобиль, резко остановилось. Шарль увидел опускающийся ствол, направленный на них. Он успел только крикнуть «берегись» и броситься ничком. Первый залп полностью разрушил центральный витраж, который рухнул в нескольких метрах от хоров. Потом, после затишья, показавшегося ему бесконечным, второй залп попал в самую середину хоров. Растянувшись между своей скамьей и спинкой впереди стоявшей скамьи, он почувствовал, как его приподняло и одновременно с огромной силой ударило и прижало к земле головой и всем телом. Совсем рядом с собой он услышал стоны. Все еще распростертый на земле, он подождал несколько минут, осторожно выбираясь из-под обломков, которыми был засыпан. Писатель, сидевший через две скамьи от него, неподвижно лежал, уткнувшись лицом в землю. Шарль пополз в его направлении. Он тихо позвал: «Месье, месье». Никакого ответа. Шарль подполз ближе и попытался подвинуть, перевернуть его. Но сам он уже не осмеливался выпрямиться, хотя за первыми двумя взрывами нового не последовало. Более того, он услышал, что машина дает задний ход, удаляется и, кажется, даже выезжает со двора. Он подождал еще несколько минут, потом, встав на колени рядом с телом, сумел повернуть его немного на бок. Но то, что он увидел, так потрясло его, что у него не хватило сил продолжать, и тело безжизненно упало на землю.

Сколь бы трагично ни было то, что он увидел в следующие мгновения, ничто не потрясло его так, как это раздавленное, обезображенное, словно изрезанное ножом лицо. Так санитар на поле битвы, преодолев первое чувство ужаса, становится невосприимчивым к страшному зрелищу мучений, агонии и смерти. Два монаха были убиты, и позже, размышляя об этом, Шарль понял, что сидел как раз за ними (снаряд разорвался не совсем в центре хоров, а скорее с левой стороны, где он находился), и их тела защитили его и спасли от смерти. Приор, сидевший в том же ряду, но с краю от алтаря, был ранен осколком в ногу. Все остальные были невредимы. Во дворе бронеавтомобиль, в который попал, Шарль это видел, снаряд базуки, выстрелившей из риги, взорвался и горел. Весь его экипаж, очевидно, погиб в огне. Рига тоже пылала. Под ударами бронеавтомобиля обрушились целые куски стен. Но так как рига была отделена от остальных строений аббатства достаточно широким проходом, огонь не перекинулся на них, и, хотя в них и попало немало снарядов, они не слишком пострадали. Лишь через два дня, когда рига кончила гореть, монахи с помощью Шарля и садовника извлекли то, что осталось от трех обугленных трупов. Их оружие лежало рядом с ними, и Шарль узнал автоматы марки «Стэн», той самой, которая была и на оружии, сброшенном с самолета несколькими неделями раньше. Уходя, бойцы оставили одного из своих, тяжело раненного, посадив его у стены за соседним с ригой помещением, бывшей столярной мастерской. Его обнаружили только на следующий день. Так и не приходя в сознание, он умер на другую ночь в келье, куда его перенесли монахи. Это был еще совсем молодой человек. Никто его не знал, а в документах, очевидно фальшивых, было указано место рождения, отдаленное от этого района. Его похоронили в саду монастыря. Приора, после того как ему наложили жгут для остановки кровотечения, рано утром уложили на матрасе в двуколку, принадлежавшую аббатству, и садовник отвез его в городок в десяти километрах отсюда, где местный врач кое-как сделал ему операцию. Битва вокруг Сен-Л. была тогда в разгаре, и о том, чтобы вызвать «скорую помощь», не могло быть и речи.

Рана была не очень глубокой, операция, к счастью, прошла удачно, и через несколько дней приор смог вернуться в аббатство. В дни, предшествовавшие освобождению Сен-Л. и соседней области, монахи жили в страхе, что немцы предпримут карательную экспедицию и вернутся в Сизен мстить. Они долго думали, что лучше — покинуть аббатство и ждать в лесу окончания боев либо остаться, и в конце концов избрали второе, решив, что, если, несмотря ни на что, немцы найдут их в лесу, это будет доказательством их вины, а оставшись на месте, они лучше продемонстрируют свою невиновность. Эта дискуссия — а Шарлю никогда раньше не доводилось присутствовать при споре между монахами — вывела его из себя, потому что в его теперешнем состоянии духа «благоразумие» принятого решения казалось ему просто трусостью. Ему же хотелось остаться в этих местах и восстановить в лесу связь с участниками Сопротивления. Но и на этот раз пришлось смириться. Однако немцы не вернулись. Сен-Л. был освобожден, и вскоре Шарлю представился выбор вернуться туда или отправиться в Ла-Виль-Элу.

 

13

Еще на повороте, за перекрестком, куда выходит дорога на Гоэлло, по которой он возвращается к себе, Шарль видит крытый брезентом грузовик американской армии, какие он уже встречал раньше. Он видит также американского солдата, который словно часовой стоит перед оградой. Действительно, это часовой. Куда вы идете? Кто вы? Игра возобновляется. Но теперь Шарлю уже не страшно. Он вопит: “This is my house”. Солдат — негр. Он смеется, обнажая огромные белые зубы, хлопает его по плечу, хочет дать ему пластинку жевательной резинки. Шарль отказывается, кричит, показывает свое удостоверение, фамилию, адрес. Ла Виль Элу, Ла Виль Элу! Конечно, это он, у себя. Поколебавшись, солдат пропускает, обыскав Шарля и его мешок. Шарль устремляется на велосипеде по аллее. Все деревья на месте. Слава Богу, они ничего не срубили. Поднявшись по лужайке, он видит дом, останавливается. Сердце у него колотится. Слезы подступают к глазам. Он долго смотрит на дом. Дом цел и, кажется, не повреждён. Ставни открыты. У подъезда все те же, крытые брезентом грузовики. Посреди лужайки — нацеленные в небо два зенитных орудия без артиллеристов. Слева, перед служебными постройками, стоят другие грузовики. Есть и открытые машины, на больших колесах. Одна из них трогается с места, проезжает перед подъездом, огибает лужайку, подъезжает к нему. Водитель резко тормозит, заметив его. Это тоже негр. Но рядом с ним сидит белый. Он зовет Шарля, тот подходит. Новый допрос. Белый более подозрителен. Шарль понимает английский лучше, чем немецкий. В конце концов американец приказывает шоферу повернуть назад, а Шарлю — идти впереди. Перед домом объяснение возобновляется, но есть переводчик, Шарль рассказывает. Вокруг него собрались негры, белые, сержанты, простые солдаты, безо всякой субординации. Все потрясены, со всех сторон раздаются восхищенные восклицания: “Fantastic!”, “Incredible!”, “Boy, gee!” Рассказ окончен; его поздравляют, похлопывают. Огромный солдат, белый, поднимает его себе на плечи и торжественно уносит, взбирается на крыльцо и ставит в большом вестибюле. Вот он и вернулся. Шарль представлял себе это совсем иначе: уединение, грусть, сосредоточенность, неторопливость. А теперь ему придется обходить дом с целой толпой людей, быть гидом, объяснять: здесь большая гостиная, здесь — малая, здесь папин кабинет, здесь столовая. Даже беглого взгляда довольно, чтобы увидеть, в каком плачевном состоянии дом, гораздо худшем, чем он предполагал. Воспоминания обступают его, но он должен оставить их при себе. Ему хочется взять метлу, выгнать всех этих чужаков. Мысль о том, чтобы войти с ними в комнаты, невыносима. Он оборачивается к сопровождающему его офицеру, спрашивает, долго ли американцы намерены оставаться в доме. Другой хохочет: “Ask Rommel”.

Шарль ушел, не поднимаясь на жилой этаж. Ему сказали, что туда, где живут солдаты, бойцы, гражданским входить запрещено, даже если они и у себя дома. В служебном помещении жилье Эжена не занято. Когда пришли американцы, все было пусто. “Nobody. Nobody, nobody, — ушел, повторяя, Шарль, — niemand, niemand”. Никого. В конюшне стойла были пусты. А лошадь — это кто-нибудь? Nobody. Никого. Даже трупа. Здесь нет даже трупов. Здесь нет ничего. Nichts. Nothing. Запущенный сад. И Эжен тоже не вернулся. А Жан? Шарль вдруг отдает себе отчет, что он уже Бог весть с каких пор не думал о Жане. Последнее время Жан жил не в доме своих родителей, а в комнате над конюшней, которую отец Шарля велел устроить для него. Одна и та же лестница вела в комнату Жана и в то помещение, где складывали солому. Лестница на прежнем месте. Шарль поднимается. Соломы нет. На чердаке пахнет затхлостью. Слуховое окно, должно быть, не открывали целую вечность. Под крышей, раскаленной июльским солнцем, удушливая жара. В глубине открыта дверь в комнату Жана. Шарль заходит туда. Он видит кровать, скорее матрац, на который положен соломенный тюфяк, стол, стул, маленький шкаф. Все пусто, ящики пусты. На перегородке отрывной календарь. Внизу каждой страницы каламбур, шутка. На последней странице стоит дата — 1 февраля 1943. Шарль идет в парк. По дороге открывает калитку, ведущую на огород. Там тоже все разорено. Ни бордюров, ни грядок больше нет. Сорняки, неизвестно откуда взявшиеся колючие кустарники, плющ на стенах. Запустение, как и повсюду. Из лачуги садовника исчезли инструменты. Их, конечно, украли. Возвращаясь, он взглянул на крыши служебных помещений. Во многих местах нет шифера, никто не занимался ремонтом. Сквозь крыши конюшен даже виден остов здания. Как быстро все приходит в упадок! По лесу он идет быстро. Но тропинки начинают исчезать. Еще год-два — и они совсем пропадут. На земле много сухих деревьев. Обычно засохшие деревья вывозили зимой. Обычно, обычно. Обычного больше нет. Пруд. Природа, несмотря ни на что, не так быстро меняется. Вода даже чистая. Но на другом берегу Шарль замечает посреди луга мужчину, лежащего на женщине. Он слышит смех женщины. Кощунство. При его приближении водяная курочка перебегает с одного берега на другой. Он поднимается к дому по большому лугу. Ошеломленный, обнаруживает на южной башне американский флаг. Рядом даже нет французского флага. Он им скажет, чтобы его вывесили. Наверное, их, американцев, забавляет это подобие замка-крепости; у них такого нет. Христофор Колумб — это было после крепостей. Когда мама вернется, пусть она снова рассадит повсюду цветы. Как раньше... Как раньше...

 

14

Вечером все-таки пришлось покинуть Ла-Виль-Элу. Американский штаб, как бы гостеприимен он ни был, не мог оставить у себя Шарля, но один из офицеров погрузил его с велосипедом в “command-car” и довез до Сизена. Шарль тотчас же отправился к отцу-приору. Оба согласились, что оставаться далее в аббатстве не имеет смысла. Было необходимо восстановить связь с Сен-Л., домом тети Анриетты, Луи, коллежем, аббатом Ро, если он был там. Но чего более всего желал Шарль, так это снова обосноваться в Ла-Виль-Элу, как только американцы оттуда уедут. Отец-приор не возражал. Даже не думая о той помощи, которую Шарль мог бы оказать, приор с удовольствием предложил бы ему провести в аббатстве еще несколько недель, остававшихся до начала учебного года. Однако приор прекрасно понимал, что не это нужно Шарлю. С уходом немцев в душе Шарля, не знавшей ни минуты покоя за те полтора года, что прошли со дня ареста родителей, образовалась пустота.

«Что я теперь буду делать? — спрашивал себя Шарль, стоя у окна кабинета приора, того самого окна, из которого он увидел когда-то, как этот славный человек, папаша Лориу, скрылся на велосипеде в лесу. — Война будет продолжаться в другом месте, а я? Для чего я теперь нужен? Я не могу пойти в армию. Они не берут никого моложе восемнадцати лет. Еще два с половиной года. Это слишком долго. Война кончится».

Из окна виднелся обгоревший гараж. Он обернулся.

— Отец мой, вы что-нибудь знаете о папаше Лориу?

«Отец», «папаша» — называл Шарль обоих этих людей, слова эти будили нежность в его душе, и на священника как бы распространялась та непринужденность, с которой он общался с крестьянином, а на крестьянина — то почтение, которое он питал к священнику.

— Нет. Он, должно быть, в маки. Насколько я его знаю, он так быстро не сложит оружие.

— Счастливый, — сказал задумчиво Шарль, снова поворачиваясь к окну.

Обгоревший остов немецкого танка по-прежнему оставался посреди двора и привлекал к аббатству раздражавшее приора внимание. Несколько раз обращался он в муниципалитет с просьбой убрать танк. Но безуспешно. Шарль думал, что скоро наступит осень, потом — зима. Жизнь в аббатстве будет еще тяжелее, чем раньше. «Милостью Божией», — сказал приор. А он? Достаточно ли будет, чтобы заполнить его жизнь, снова спокойно поселиться в доме тети Анриетты, снова ходить в коллеж? Ему даже не нужно будет больше жить в интернате. А ожидание? Ждать, когда родители вернутся... или не вернутся.

Он снова резко повернулся:

— Как вы думаете, Отец мой, вернутся мои родители? — Вопрос был идиотским. И Шарль это знал. Не дожидаясь ответа, он добавил:

— Я не верю. Что-то говорит мне, что я останусь один. Как вы думаете?

Вместо ответа приор предложил Шарлю сесть.

— Надо дождаться конца войны, Шарль, вы это знаете. Ответ будет только тогда. А война еще не выиграна. Много будет тогда ответов, ответов на множество вопросов. На личные вопросы, как те, что задаете вы, так и те, что задают миллионы мужчин и женщин во всем мире. Эта война — мировая, а мы — только маленький уголок планеты. Вся Европа погружена в страдания, и добрая часть Азии тоже. Всюду есть мужчины, женщины, дети, они ждут известий о своих близких, они надеются. Вы не одиноки в огромном сообществе ждущих и надеющихся. Такие, как я, могут лишь молиться за это сообщество.

Эта война не должна была бы стать вашей. Она ею стала. Вы оказались к ней ближе, чем молодые люди вашего возраста, по крайней мере ближе, чем многие из них. Я. монах, у меня нет иной цели, кроме служения Богу и Христу, но я хочу сказать вам нечто, что, быть может, удивит вас. Эта война, чудовищная, страшная, абсурдная, эта преступная, безумная, худшая, чем все предшествующие, война, не может оставаться бессмысленной, она должна обрести смысл. Абсурд не должен вести к абсурду. Надо построить новый мир.

Приор замолчал. Наступила ночь. Шарль знал, что до часа, когда монахи собираются на последнюю молитву, оставалось еще немного времени. Слегка дрожащей рукой приор зажег свечу, поставленную на бюро. Была ли эта дрожь результатом ранения? Но он снова заговорил:

— Вот что я вам хочу сказать. Может быть, эта война будет полезна, если она позволит понять, что плохо в нашем мире, если она озарит взоры и души. Я не из тех, кто думает, что Господь посылает людям испытания, бедствия или победы, чтобы наказать или вознаградить их. Мой Бог — не бог Израиля. Мой Бог дал свободу своему народу. И если тот злоупотребляет ею, Бог страждет. Но Он не вмешивается. Сами воюющие должны найти смысл в своей войне. В этом их долг. Выполнение долга — великое дело.

Шарль спросил себя, хочет ли приор сказать что-то еще. Он готов был слушать всю ночь. Прошло несколько минут. Шарль старался не смотреть на приора, боясь смутить его. А тот устремил глаза на пламя свечи, как будто это помогало ему размышлять.

— Вам надо приготовиться к этому.

Долгая пауза не нарушила ход мыслей приора, и Шарль понял, что тот хотел сказать.

— Исход войны дает также ответы на более общие вопросы. Разрушенное общество подобно разрушенному городу. Можно восстановить все как было, с прежними улицами, с прежними домами. Но увы! Как правило, прежние жители исчезли и на смену им пришли новые. Город для них только декорация. А души уже нет. Можно позволить каждому перестраиваться на свой лад, по его усмотрению, дать волю инициативе. Самые смелые, самые изобретательные, а также самые богатые найдут в этом выгоду. Они, конечно, возродят город, создадут предприятия, блага и, может быть, даже красоту. Но там будут и обездоленные. Свобода породит несправедливость. Можно также построить на развалинах совершенно новый город, попросить архитекторов начертить планы, возложить на них всю ответственность, попытаться предусмотреть все, чтобы каждый получил жилье, нашел работу, свою, так сказать, долю счастья. Но где уверенность, что планы будут хороши и архитекторы не ошибутся в расчетах?

— Еще раз повторю, я посвятил жизнь Богу и молитве. Не под сенью креста учатся возводить земной град. И я действительно не знаю, какое из решений лучшее или наименее худшее. Но под сенью креста я научился одному: уважению к человеческой личности, благодарности ближнему. Только то общество, где человеческая личность будет уважаема, не умножит бесконечного страдания Господа.

— И последнее, Шарль, прежде чем мы вернемся к вашим делам. То, что я вам сейчас сказал, не означает терпимость. Мы — христиане. Для нас Добро и Зло — существующие ценности, которые разделяют людей, раскалывают общества. По отношению ко Злу, по отношению к обществу, основанному на Зле, мы нуждаемся не в терпимости, а в трезвом взгляде, чтобы распознать и разоблачить его, в смелости, чтобы бороться с ним и победить его. И только после победы вы имеете право быть терпимым.

Приор перестал смотреть на пламя свечи и обернулся к Шарлю.

— Если ваши родители вернутся, то это будет большой радостью и я разделю ее с вами. Но вы, Шарль, должны вести себя так, как будто они больше не вернутся.

Шарль не ожидал этой фразы. Она была для него ударом. Приор почувствовал это.

— Я говорю это не для того, чтобы испугать вас. Врата надежды всегда остаются открытыми. Но мужество в том, чтобы самому отвечать за себя. Вы приобрели лишь первый опыт ответственности. Следуйте этим путем. И знайте, что, пока я буду жив, я всегда готов вам помочь, если это в моих силах.

 

15

Пребывание в Сен-Л. было кратким. Дом тети Анриетты был не тронут. Луи и Мари не уезжали оттуда. К счастью, дом не реквизировали. Все было на месте. Только тишина стала заметней под бременем смерти. С уходом тети Анриетты, такой хрупкой, такой деликатной и ненавязчивой, дом покинуло дыхание жизни, и все в нем, и мебель, и предметы, казалось утратившим душу. Нотариус напрасно уверял Шарля, что он может чувствовать себя здесь как дома, так как тетя оставила ему все состояние, бывшее довольно значительным («Если вы потом не наделаете глупостей, молодой человек, то по крайней мере в этом у вас не будет забот», подразумевая, конечно под «этим» деньги), — он не осмеливался, он не хотел ни к чему притрагиваться. Это было бы проявлением неуважения к той, которая так распорядилась своим жилищем.

Денежные дела были быстро улажены. Нотариус сообщил ему, что, будучи несовершеннолетним, он не может получить в распоряжение имущество покойной, а из-за отсутствия родителей должен собраться семейный совет, что и будет сделано, как только позволят обстоятельства. До тех же пор нотариус позаботится о том, чтобы Шарль ни в чем не нуждался и все расходы по дому были оплачены.

Директор, не покидавший коллежа во время последних боев, заверил Шарля, что за ним будет сохранено место в старшем классе, хотя он и не доучился в последней четверти младшего класса: «чтобы не добавлять ему трудностей». Шарль без труда получил разрешение жить не в коллеже, а у себя дома, и ему даже показалось, что директора это обрадовало.

К счастью, американская часть, занимавшая Ла-Виль-Элу, оставила эти места в середине августа, и Шарль, предупрежденный мэром, решил сразу же туда вернуться. Он убедил Луи и Мари хоть однажды покинуть дом в Сен-Л. и отправиться с ним. Приобретение лошади несколько замедлило дело. Понадобилось вытащить из гаража старый кабриолет, которым много лет не пользовались. Наконец в субботу они погрузились туда все трое и отправились в путь. День был душный, собиралась гроза.

Мухи изводили бедную, не отличавшуюся, увы, особой резвостью лошадь. Шарль думал о Мушотт, на которой раньше Эжен приезжал за ним к подъезду коллежа. Вот это была лошадь! Как она пробегала эту дорогу! Раньше! Однако это была та же дорога. Ничего не изменилось. В полях в разгаре была жатва. Ему все же казалось, что женщин было больше, чем в прошлом году. За изгородями то и дело мелькали их повязанные платками головы: стоя на возах, они навивали солому. На остановках, которые приходилось делать, чтобы дать лошади отдохнуть, Шарль срывал с колючих кустов согретые солнцем, но все равно освежающие ягоды ежевики. Да, это была та же дорога, те же люди, тот же край. Край, откуда ушли оккупанты и который мало-помалу возвращался к мирной жизни. Проезжая поселок Требеден, Шарль посмотрел на памятник Павшим. Павшим во время войны 14 — 18-го годов. Сколько имен высечено на граните! Однажды он их сосчитал: двести тринадцать только в этом маленьком местечке! «Здесь, — говорил его отец, — люди заплатили больше, чем полагалось!» А теперь, когда кончится эта война, сколько имен высекут на камне? До сих пор их было довольно мало. В их поселке один — сын Жикеля, погибший в первые дни войны, «нелепо», как говорили. Шарль спрашивал себя, будет ли позже здесь написано имя его отца. И имя матери? Напишут ли также имена женщин? И его? Если бы немцы взяли и расстреляли его? Шарль де Ла Виль Элу, 1929 — 1944. А если будет новая война? Шарль де Ла Виль Элу, 1954, 1964.

Война, все время война. «Я родился в 1929-м. Через пятнадцать лет после начала первой. Сейчас 44-й год и мне пятнадцать лет. С 1914 года прошло тридцать лет и мы пережили уже две войны. При таком темпе следующая должна начаться в шестидесятые годы. Мне дано пятнадцать лет на то, чтобы что-то сделать. Но что? Что интересного можно сделать между пятнадцатью и тридцатью годами?»

Если бы аббат Ро был здесь, Шарль мог бы задать этот вопрос ему. Но, как сообщил директор коллежа, аббат ушел «с Сопротивлением». Он хотел служить капелланом.

— Я не могу осуждать его, — сказал директор тоном, который, напротив, показывал, насколько он осуждал его.

— Счастливый, — вздохнул Шарль.

Тема разговора была явно неприятна директору.

— Я думаю, что вы часто беседовали с ним. Он когда-нибудь говорил с вами о своей деятельности в Сопротивлении?

Заметив молчание Шарля, директор не стал настаивать:

— О! Я не хочу быть нескромным. До тех пор пока нет ничего, что могло бы нарушить дисциплину в коллеже...

И тогда он добавил эту фразу, ошеломившую Шарля:

— Видите ли, в Сопротивлении есть всякое.

— Всякое?

— Ну да! И хорошее, и плохое. Есть настоящие патриоты, которые желают разгрома немцев, победы Франции, освобождения страны. Но рядом с ними — сборище людей, стремящихся совсем к другому, они хотят беспорядка, чтобы захватить власть, они хотят революции, чтобы установить свой порядок. Эти люди идут рука об руку с коммунистами. Они или позволяют им управлять собой, или являются их сообщниками. Коммунисты притворяются патриотами, а на самом деле служат партии. А кто стоит за их партией? Советы, Москва. Они хотят, чтобы сюда пришли русские... И если бы не было американцев, то русские дошли бы сюда. Посмотрите, что делается в этом городе. Здесь они уже взяли власть. Супрефект, представитель генерала де Голля, пропал, им плевать на это. Они создали свой комитет Освобождения, он управляет. Реквизиции, обыски, аресты и даже суды! Невероятно! И нет никого, кто оказал бы им сопротивление. Все терроризированы. Как при Терроре. Терроризированы, как при Терроре!

Довольный собственным каламбуром, директор улыбнулся. И в полном восторге добавил:

— Пока их не затерроризировали до смерти.

Это было ново для Шарля. Конечно, ему было известно о существовании коммунистов, и отчасти он знал, что они были не такими, как другие. Но были ли они так многочисленны? Заводские рабочие были коммунистами. Но здесь нет заводов. В Сен-Л. нет промышленности. Единственный дым, видный на десять лье вокруг, — дым паровозов. А в Ла-Виль-Элу был только один коммунист, по крайней мере если верить его отцу, кузнец, «славный малый, впрочем». Бог знает, почему этот Мари Анж Ратель, а такое имя предполагает другое призвание, вдруг «пошел к красным»! Тем не менее он поддерживал наилучшие отношения с отцом Шарля, ценившим его работу, и почтительно величал его «господином графом». Он также очень хорошо разбирался в грибах и заслужил исключительную привилегию собирать их в лесах замка, с условием, однако, показывать свой сбор, чтобы могли убедиться, что там нет ядовитых, и платить свою десятину натурой. Однажды аббат Ро сказал Шарлю об адресате послания: «Он — коммунист, и даже убежденный, но это ничего не значит. Сейчас он с нами, и до тех пор, пока боши здесь, он будет с нами». «А потом?» — спросил Шарль. «Потом? — Аббат на мгновение задумался, прежде чем ответить. — Я думаю, что это будет зависеть от нас!»

И хотя было ясно, что существует различие между «нами» и «ими», Шарль понял, что в настоящий момент Сопротивление, неписаные правила которого требовали от каждого его участника строжайшего соблюдения тайны, выдержки, преданности, дисциплины, не может отказываться от сотрудничества с коммунистами. А директор говорил о них с яростью, с ненавистью, как будто с Сопротивлением было уже покончено!

— Не знаю, как обстоят дела в вашем уголке Ла-Виль-Элу. Но остерегайтесь. Есть партизанские группы, если это можно еще называть группами, лучше было бы сказать — банды. Они диктуют свои законы, судят, выносят приговоры, иногда даже приводят их в исполнение.

— Но кому? — спросил Шарль.

— Тем, кого эти люди называют коллаборационистами. И как будто случайно, это всегда «богатеи», как они говорят. Потому что, повторяю, они хотят воспользоваться нынешним беспорядком и устроить революцию, ликвидировать целый социальный класс, дискредитировать его. Послушать их, так все, кто имел деньги, влияние, власть, титул, все они так или иначе в течение многих лет не переставали предавать.

Никогда еще у Шарля не было такого долгого разговора с директором, которого он едва знал и для которого, как он полагал, был лишь одним из многих. Правда, сейчас, в середине лета, в этом пустом коллеже директору было нечего делать. Но тут было что-то большее. Очевидно, Шарль интересовал его.

— Если я вам говорю все это, — продолжил он, — то именно потому, что вас нельзя ни в чем заподозрить. Ни вас, ни, слава Богу, ваших дорогих родителей, о которых, поверьте мне, я очень часто думаю. И именно поэтому, несмотря на юный возраст, вам надлежит сыграть определенную роль. Возвращайтесь, как только сможете, в Ла-Виль-Элу и вступайте во владение им. Будьте хозяином.

Директор тут же нарисовал Шарлю совершенно новую картину его возвращения в Ла-Виль-Элу. То, что после ареста родителей отличало для него одних от других, было относительно просто. С одной стороны, были те, кто более или менее активно высказывал свою симпатию к движению Сопротивления. С другой — подозрительные, безразличные и, конечно, враги. Когда Шарль слушал новости по радио или читал газеты, он судил о русских, американцах, англичанах только по тому, как продвигаются их армии к сердцу Германии, так же как он судил о тех, кто окружал его в эти два года ученичества, по мере их участия в Сопротивлении или, во всяком случае, по их отношению к оккупантам, арестовавшим и депортировавшим его родителей. Такое изображение мира устраивало его. Легко было найти границу между Добром и Злом. Это была граница, отделявшая в сценах Страшного суда Добрых от Злых, Избранных от Проклятых. В библиотеке тети Анриетты он нашел книгу репродукций фламандской живописи. Там была картина Иеронима Босха, особенно восхищавшая его жестокостью изображения Ада. Он представлял вместо лиц всех этих гротескных, гримасничающих, сведенных судорогой существ, которых язвительные дьяволы с раздвоенными копытами отправляли копьями в великолепные котлы, ненавистные лица великих Злодеев современности: Гитлера, Геббельса, Геринга, Муссолини, Гиммлера, и некоторых рангом пониже — их было не так уж много, — «коллабо» из Сен-Л. Преподаватель коллежа, который не скрывал своих симпатий к Германии, городской врач, который, ко всеобщему изумлению, надел немецкую форму, вступил во Французский легион волонтеров и ушел на Восточный фронт, и еще двое или трое из коллежа, которых — Шарль прекрасно понимал это — было несправедливо причислять к данной категории, но они в пылу споров вывели его из себя злобной и ядовитой глупостью своих обвинений в адрес Сопротивления, де Голля, англичан. («Все эти моряки, — говорил отец Шарля о некоторых своих товарищах, чьи семьи были связаны с морским ведомством, — три века только и думали, как бы уничтожить англичан. Когда они едут в Сен-Мало, великий человек для них не Шатобриан, а этот Сюркуф, указывающий пальцем на Англию, наследственного врага, коварный Альбион».)

Директор уверенно назвал и другие различия. Теперь между самыми Хорошими проходила новая граница совсем другого свойства. В его представлении, она разделяла людей, которых Шарль до сих пор и не думал различать. Намеки директора на тех, кто хотел революции, беспорядка, власти, смущали его и в то же время раздражали. В глубине души он в это не верил. «Преувеличения кюре», — говорил он себе, сожалея, что не может обсудить это с аббатом Ро. Тем не менее, кроме волнения, вызванного возвращением в освобожденную Ла-Виль-Элу, он ощущал некоторую тревогу при мысли, что в их краях, может быть даже в деревне, кто-то мог замышлять, готовить перевороты. Революция — это были Террор, Робеспьер, гильотина, Фукье-Тэнвиль, головы, скатывавшиеся в корзины с опилками, это были также сожженные крестьянами замки, конфискованные земли дворянства, розданные под видом национального достояния. Молодому Франсуа де Ла Виль Элу удалось эмигрировать в 1791 году, тоже в возрасте пятнадцати лет, после того как его отец был гильотинирован. Когда он вернулся, почти через двадцать пять лет (он никогда не входил в соглашение с Наполеоном и всегда служил принцам), ему вернули дом, но не земли. Неужели все это возобновится?

 

16

Первые дни были безмятежными. В деревне Шарля встретили очень хорошо. То, что он снова поселится «в замке», казалось, нравилось. Арест и депортация его родителей создали вокруг него атмосферу сочувствия. Было также известно, хотя не очень ясны причины, что им заинтересовались немцы и ему пришлось скрываться. Но не было и еще многих, до сих пор остававшихся в лагерях. Конечно, речь шла не о «политических», как его родители, как Эжен и Виктуар и еще некоторые из округи, которые принадлежали к той же «цепочке» помогавших английским парашютистам и были выданы и арестованы. Однако их участь (в то время о концентрационных лагерях еще ничего не знали, по крайней мере в этих деревнях) совсем не казалась завидной, и чем неизбежнее становился разгром Германии, чем более ужасным бомбардировкам подвергалась ее территория, тем чаще люди спрашивали себя, как выберется оттуда эта громадная армия пленных французов, одни из-за колючей проволоки, другие — с ферм и заводов, где они работали. Кроме того, было несколько парней, покорно отправившихся на принудительные работы в Германию. К этим Шарль никогда не испытывал нежных чувств, так как знал, что другие отказались и предпочли уйти в маки, не дав себя увести. Но военные или штатские, пленные или депортированные, участники Сопротивления или соглашатели, а в этой деревушке их было человек тридцать, — все были в этой проклятой Германии, источнике всех несчастий, и рисковали не вернуться оттуда, даже теперь, когда день победы приближался. Зато «коллабо» здесь не было. Они хорошо продержались все эти четыре года оккупации. Мэр довольствовался тем, что исполнял свои административные функции. Ему удавалось тайно передавать в ближайший партизанский отряд кое-какое продовольствие и бидоны с горючим, которые он держал про запас. В общем, после Освобождения его не потревожили. Паренек Симона Ленуара, уклонившийся от отправки на работы в Германию, ушел к партизанам. Всем казалось невероятным, чтобы доносчики, ответственные за арест подпольной организации, помогавшей парашютистам, могли находиться среди обитателей коммуны. Не проявляя открыто своих чувств, без шумихи, они единодушно желали победы союзников. И в то же время — в силу пресловутого «крестьянского благоразумия» — никто не хотел дать себя вовлечь в борьбу между «петенистами» и «голлистами». На самом деле в 40-м году они все были за Маршала, они искренне верили, что «старик» изо всех сил старался избавить страну от худших испытаний, они не могли предположить, что человек, под командованием которого многие из них служили в войну 14-го года, мог быть предателем, продавшимся немцам. Со временем у них возникло чувство доверия к де Голлю, они привыкли к его голосу по радио, к этому ровному голосу, который доносил ветер надежды, говоря о грядущей победе как о чем-то совершенно очевидном. Для них оба — и Маршал, и Генерал — были как бы двумя образами Франции: по одну сторону зеркала — Франция страждущая, оккупированная, униженная, Франция заключенных, Франция, платившая за свое поражение, а по другую сторону — Франция сражающаяся, сопротивляющаяся, пытавшаяся отвоевать свою честь и славу. Сегодня они были с де Голлем, как вчера — с Петеном, но сегодня они были против Петена не более, чем вчера — против де Голля. И все они сожалели о том, что эти два вождя не смогли прийти к согласию, втайне надеясь, что, может быть, они все-таки действовали заодно.

Первые дни Шарль посвятил визитам к приходскому священнику, фермерам отца и кое-кому, кого он особенно хорошо знал. Шли последние дни жатвы, и он мог еще помочь в уборке урожая. Во всяком случае, он мог быть полезным. Разворошить стог соломы, поддеть его на вилы, высоко поднять его и забросить на воз, конечно, в этом не было ничего особенного, но в конце дня он ощущал усталость, делавшую его счастливым. Растянувшись вместе с другими под деревьями, он пил сидр или дремал. Женщины, хотя и работали наравне с мужчинами, не садились, а приносили кувшины, круглые буханки хлеба, паштет. Люди негромко обменивались шутками, словно обстановка еще не располагала к бурному веселью. Урожай, к счастью, был неплохим. Земля тоже постаралась, каждый видел, что хоть здесь все в порядке. Война многое разрушила, немцы много унесли, но ожесточение от поражения не довело их до того, чтобы жечь землю. Она осталась верной, и они смутно чувствовали, что она и их обязывала оставаться верными. Из года в год это была все та же пшеница, которую надо было вырастить, все тот же овес, который нужно было давать лошадям, те же животные, которых нужно было пасти. Тот, кто был привязан к земле, кто отдавал ей свой труд, кто получал от нее пропитание, действительно не мог предавать. В этом маленьком крестьянском сообществе, где взаимопомощь была делом естественным, за исключением неизбежной зависти, более или менее скрытой вражды из-за какой-нибудь насыпи или ограды, люди скорее доверяли друг другу, и если их что и разделяло, то не политика.

Впрочем, с политикой тут не сталкивались ни вблизи, ни издалека. Она и до войны-то никого особенно не интересовала, будучи делом более образованных, богатых, умников. Ну, а теперь война, темной тучей нависшая над страной, только усилила безразличие к партиям, программам и всем этим людям, которые, может быть, и «хорошо говорили», но каждому сообщали то, что он хотел услышать. Успех Петена, а потом и де Голля объяснялся тем, что оба они не принадлежали к разряду политиков. И то, что они военные, казалось нормальным в годы войны. «Конечно, — как говорил Себастьен Бедель, всю войну 14 — 18-го годов проведший в окопах и вернувшийся невредимым, весь в орденах, — кто нам был нужен в 39-м году, так это Клемансо, это был железный тип». «Он бы их всех разогнал, — заметил совсем еще молодой парень Пьер Лаббэ. — Чтобы заткнуть глотку Гитлеру, вашему Клемансо надо было бы прийти в 35 — 36-м году, когда Гитлер только появился. А в 39-м время уже было упущено. Не хватало танков, не хватало самолетов. Де Голль, тот давно хотел, чтобы были танки. Так говорят. Теперь, когда он в Париже, надеюсь, он их поприжмет, всех этих бездарных политиканов, которые только и думают, как бы снова приняться за свое. А нам они не нужны». Никто ему не возразил, как будто Лаббэ выразил общее мнение, но никто и не продолжил, как будто сказанного было уже более чем достаточно. Что же до Шарля, то хотя он и был «месье Шарлем», но все-таки не мог высказываться здесь, как в коллеже. Поэтому он чаще молчал, что, впрочем, нисколько не вредило уважению, которым он пользовался.

Вечером, вернувшись с ферм, он ужинал с Луи и Марией в людской. Луи, правда, предлагал ему подавать в столовую, но Шарль отказался. После ужина он располагался в кабинете отца. Это была единственная комната, за исключением его собственной, где ему было приятно находиться. Все остальные: гостиные, большая столовая, бильярдная — были сильно разорены. Несколько картин были изрезаны, исчезла большая часть ковров, а также безделушки, стоявшие за стеклом, китайский фарфор, блюда из большого посудного шкафа и, естественно, почти все часы. Из библиотеки были похищены все самые редкие издания. Стулья, гардины были повсюду покрыты пятнами, измазаны, прожжены сигаретами (или сигарами? Он вспоминал немецких офицеров, игравших в углу столовой и куривших сигары). Только кабинет отца сохранился, можно сказать, в неприкосновенности, наверное потому, что им пользовались исключительно офицеры сначала немецкого, а затем американского штабов, размещавшихся в доме. Можно было подумать, что и те, и другие сочли своим долгом сохранить эту комнату в том виде, в каком они ее застали. Не были даже тронуты воспоминания о войне 14-го года: фотография отца в летной форме, перед самолетом, на кабине которого можно было видеть кресты, отмечавшие каждый сбитый немецкий самолет, вымпел его эскадрильи и, что еще более удивительно, фотография, запечатлевшая, как объяснял текст на ее обороте, немецкого пилота, взятого в плен в результате одной из этих воздушных дуэлей. Было ясно, что только бумаги стали предметом тщательного обыска, произведенного, очевидно, гестаповцами, когда они пришли арестовывать родителей Шарля. Пропало ли что-нибудь? Может быть, но как узнать? Старые архивы, древние дворянские грамоты, генеалогические древа, книги со счетами, нотариальные акты — если их и забрали, то остались еще полные папки, эти папки с золотым тиснением в картотеке, стоящей с двух сторон от окна. Каждый вечер Шарль отправлялся на поиски. Сначала он спросил себя: имеет ли он право в отсутствие отца заглядывать в его бумаги? Верх взяло не любопытство, а скорее сознание того, что он действительно имеет на это право. Если ему суждено остаться одному в Ла-Виль-Элу, то зачем ждать, чтобы узнать что-то о своей семье, о домашних делах? Он разбирал папку за папкой и ни разу не наткнулся на бумагу, чтение которой могло бы заставить его думать, что он совершает бестактность. Это наводило на мысль, что у его отца никогда ничего подобного и не было либо он все это уничтожил. Ни одного письма от жены, ни одного от родителей. Не было ни дневника, ни записной книжки. Шарль испытал от этого скорее облегчение, чем разочарование. У него было свое мнение об отце, и он не так уж стремился знать о нем больше. Его бы очень смутило, узнай он то, чего не должен был знать.

Его интересовала семья, дом и все, что произошло с ними за два или три последних столетия. Ла Виль Элу не принадлежали к высшей знати, их даже несколько пренебрежительно относили к «мелкопоместным». В свое время они были представлены ко двору, но не удержались там. Были они главным образом военными или служителями церкви, иногда литераторами, учеными, но их таланты, какое бы уважение они ни вызывали, никогда не выводили их в первые ряды, и должности они занимали скромные. Редкие документы дореволюционного времени, найденные Шарлем, свидетельствовали не только о достаточно большом состоянии, о выгодных брачных контрактах, но и об отваге и предприимчивости. Было много моряков, ушедших в дальние плавания. Один из них, поселившийся в Сен-Мало, оставил весьма увлекательный дневник, где рассказывал об участии в экспедиции Лаперуза. Другой, менее прославленный, обосновался в Нанте и, вероятно, очень разбогател на торговле с Вест-Индской компанией. После пробела, оставленного Революцией и Империей, документы относились только к прямым предкам Шарля. Эту линию было легко проследить, так как в каждом из четырех поколений, отделявших его от юного Франсуа, сына гильотинированного, насчитывалось, на удивление постоянно, только по одному мужчине, иногда одна девочка, как тетя Анриетта. Казалось, что эта скупость в воспроизведении потомства была результатом осознанного поведения, в конечном счете упрощавшего решение проблем наследования и раздела имущества. В таких документах недостатка не было. Каждые тридцать — тридцать пять лет со времени смерти Франсуа де Ла Виль Элу, вернувшегося с принцами и скончавшегося в 1837 году, нотариусы, как положено, скрупулезно составляли описи имущества семьи, в основном земельных владений: ферм, лесов, прудов, в коммуне и ее окрестностях, а также в других местах. Если многие места Шарлю были известны, то названия других ему ни о чем не говорили. Некоторые досье были посвящены процессам, самый важный из которых, если судить по весу бумаг, велся прадедом Шарля в семидесятых годах против одного из соседей, Огюста де Лезелэ, из-за куска леса, впрочем небольшого — его территория не превышала десяти гектаров, — но на владение которым он претендовал. Большое количество уведомлений о свадьбах и кончинах, особенно последних, позволяли составить представление обо всех ветвях рода и его семейных связях. Целая папка содержала только некрологи и изображения первого причастия. Однажды вечером Шарль разложил на письменном столе все украшенное гербами генеалогическое древо, которое ему часто показывал отец, пытаясь объяснить, кто были его предки. Он искал на всех этих изображениях те, что соответствовали именам, фигурирующим на древе, и, лишь за несколькими исключениями, ему удалось заполнить почти все клеточки с начала XIX века, как в игре. Почти все, за исключением родителей и своей, последней, единственной на этой ветви. Если его родители не вернутся, нужно будет отдать напечатать памятки и для них. И тогда его клеточка останется единственной еще не заполненной. Таблица, испещренная этими изображениями с черной каймой, так его потрясла, что он захотел оставить ее. Он повесил ее на ковер, думая, что как-нибудь вставит ее в рамку. После его смерти надо будет поднять стекло, чтобы вставить туда его собственный некролог, и так далее, после смерти каждого по его линии, его жены, детей, если они когда-нибудь у него будут. Может быть, через век или два, если Ла Виль Элу продолжат свое существование, рамка займет целую стену.

Ему даже приснился кошмарный сон. С ветвей большого дуба, вроде тех, что росли на лужайке перед домом, свешивались, освещенные луной, черные гробы, в которых стояли, построенные, как на генеалогическом древе, все усопшие рода, и он видел только их лица, изображенные на некрологах. Тишина стояла ужасающая... Гробы начинали слегка покачиваться, но мертвецы внутри не шевелились, сохраняя полную неподвижность. Что это, ветер или какой-то вздох, донесшийся издалека? Но раскачивание усиливалось, и Шарлю становилось страшно. Гробы качались все сильнее и сильнее. Те, что были подвешены на концах ветвей, раскачивались неистово. Шарль не видел больше лиц, он следил с возрастающей тревогой за этим ужасающим ускорением, он не осмеливался крикнуть мертвецам быть осторожнее, иначе они упадут на землю, так как знал, что они не могли его слышать, и в то же время он боялся с ними говорить, потому что они были мертвы. Он проснулся, когда один гроб в конце концов оторвался от ветви, к которой был подвешен, но (Шарль был в этом уверен) мертвец не пошевелился и упал вместе с гробом. Утром, когда Шарль пришел в кабинет, он долго смотрел на древо. Конечно, ничто не сдвинулось, ни один некролог не покинул свою ячейку, все эти мертвецы, серьезные или улыбающиеся, в зависимости от выбора, сделанного ими или за них, с лицами, память о которых должна была остаться у живых, продолжали, как и накануне, заполнять пробелы. «Вот, должно быть, какова „Пляска Смерти”», — сказал он себе, убирая древо и некрологи туда, где их нашел.

 

17

Не так давно закончился ужин, и Шарль, как и каждый вечер, отправился в кабинет. Он читал, сидя в том самом кресле, где отец любил посидеть с трубкой. (В этой комнате, кстати, оставался запах трубки, который не смог вытеснить запах сигарет, немецких или американских.) Погруженный в «Лето Четырнадцатого», он уже заканчивал чтение «Семьи Тибо», которую буквально проглотил за несколько дней, когда Луи, постучав, вошел и сообщил, что его кто-то спрашивает.

— Кто?

— Он не захотел назвать своего имени, но говорит, что вы его хорошо знаете. Молодой.

— Здешний?

— Этого он тоже не сказал.

Шарль подумал, что это мог быть кто-то из Сопротивления, не хотевший раскрывать себя, и попросил Луи впустить его.

Несколькими минутами позже дверь снова открылась, пропуская человека; он замер в полумраке у дверей, словно ожидая, что Шарль бросится ему навстречу. Но Шарль, стоявший у окна, не сразу узнал его. «Так ты не узнаешь меня?» Да, по голосу Шарлю казалось, что узнает, но был ли это он, действительно ли это был Жан? Шарль быстро приблизился. Ну да, это был он, с усами щеточкой, казавшийся квадратным в своей куртке военного покроя; у этого Жана был мужественный, уверенный вид, сразу же поразивший Шарля, будто разница в возрасте, разделявшая их, оставаясь все той же с тех пор, как они не виделись, внезапно стала более явной и резко определила одного в лагерь «мужчин», тогда как другой все еще оставался за его порогом. И только ли физически?

Как только Жан сел и заговорил, Шарль понял, что перед ним не просто его старый приятель из Ла-Виль-Элу, тот, с кем, несмотря на разницу в положении их родителей, он делил свои детские радости и горести, с кем он играл. (Это слово «играть», так охотно употреблявшееся его матерью: «Мама, мы не играем. Мы тут кое-что делаем». И с иронией, впрочем доброй, его мать всю половину того лета использовала это слово: «Ну, как вам „делалось” сегодня? Ну, идите же с Жаном, делайте», пока по привычке не говорила снова «играть».) Все это было далеко. И тот, кто сейчас вернулся в Ла-Виль-Элу, казалось, сразу решил перенести все в другую плоскость, как будто между ними должны были установиться другие отношения.

Жан не стал особенно распространяться о том, как он жил эти полтора года. Однако Шарль понял, что сразу после ареста родителей он укрылся у одного из своих дядьев, брата матери, на ферме, в нескольких километрах отсюда. Первые месяцы он продолжал обучение, начатое в городке по соседству с Марёлем, у одного владельца гаража, но летом 43-го он завязал контакты с Сопротивлением, и с тех пор для него началась «новая жизнь».

— Почему ты мне никогда не писал? — спросил Шарль.

— Я этого не хотел, — ответил Жан. — Я чувствовал, что между нами не может быть прежних отношений.

— Почему?

Жан сначала только пожал плечами, но тем не менее добавил:

— Мало-помалу я понял многое, чего не понимал раньше. Только не думай, что я на тебя сержусь.

— За что тебе на меня сердиться? — Шарль был удивлен. Он никогда не думал, что Жан мог на него сердиться.

— Именно не за что. Я хочу только сказать, что если я не пытался связаться с тобой, то по совершенно другим причинам.

Поскольку Жан молчал, Шарль спросил у него, по каким именно.

— Это трудно объяснить. Я тебе уже сказал: я многое понял, я изменился.

Они помолчали минуту. Шарль сидел в кресле своего отца, Жан в другом кресле, повыше. Вынимая из кармана пачку «Голуаз», он спросил:

— Ты не возражаешь, если я закурю?

Шарль отрицательно покачал головой. Он почувствовал, как тоска сжимает ему сердце. Сколько раз он мечтал об этой встрече с Жаном! Конечно, он понимал, что Жан переменился. Но он ожидал большей теплоты, большей откровенности. Они поговорили бы о родителях, обо всем пережитом. Шарль даже хотел сказать ему: «Теперь мы братья больше, чем когда-либо». А Жан ответил бы ему что-нибудь вроде: «Да, старина Шарль. До последнего часа».

— Ты ничего не знаешь о своих родителях? — Ему хотелось все же попытаться внести хоть немного теплоты.

— Как и ты, я думаю. Депортированы, в лагере. Но я не знаю где.

— Ты знал, что твой отец причастен к истории с парашютистами?

— Нет. Впрочем, я думаю, что он был там не из главных, бедный папа. А мама тем более.

Шарлю показалось, что он слышит приглушенное эхо тирады Люсьена, брата Эжена. Даже здесь, несмотря на связывающее их общее горе, Жан давал почувствовать разделяющую их дистанцию. Тогда, заметив, что пропасть между ними все больше, Шарль сделал еще одну попытку, взывая к другой солидарности.

— В конце концов, может быть, мы были и не так уж далеко друг от друга в последнее время. Я был в лесу Сизена.

— Я знаю, — сказал Жан. Его сигарета погасла, и он снова зажег ее.

— Как, ты знаешь?

— Мне сказали. Ты был агентом в подпольной организации Корбона.

Шарль никогда не слышал об этом Корбоне, но ни за что на свете он не признался бы в этом.

— Это хорошо, — добавил Жан.

Конечно, эти два слова доставили Шарлю удовольствие, ему стало легче на душе. «О! Ты знаешь, я сделал совсем мало. Ты, конечно, сделал намного больше». Жан не заметил сказанного.

— Ты в какой подпольной организации был? — спросил Шарль.

— В ФТП («Франтирёры и партизаны»).

Шарль уже достаточно в этом разбирался, чтобы понять, что ФТП — это коммунисты.

Больше всего рассказывал ему о ФТП папаша Лориу, и это дало ему повод подумать, что надо бы постараться отыскать его, чтобы узнать об этом подробнее. «Патриоты, — говорил Лориу, — конечно, они патриоты. Но можно подумать, что они считают себя единственными, как будто мы, остальные, не патриоты. В 40-м где они были, эти коммунисты? Бошам нужно было напасть на русских, чтобы эти типы изменили свою позицию. До того их и видно не было». Шарль мысленно видел, как папаша Лориу набивает трубку, легонько постукивая спичечным коробком, чтобы умять табак. «А франтирёры, что это такое? Они что, хотят остаться в стороне, они не хотят вмешиваться? Все это для того, чтобы после войны иметь свои собственные войска, повинующиеся только их проклятой партии».

Однако Шарль удержался и не спросил Жана, был ли он коммунистом. На самом деле он вдруг испугался, что Жан коммунист, а тогда он просто не знает, как себя с ним вести. (Когда несколько лет спустя Шарль вспомнил об этом эпизоде, он вдруг подумал: раз я тогда испугался, значит, у меня уже в те годы было какое-то особое представление о коммунисте; к коммунисту можно, конечно, питать уважение, даже дружеские чувства, о чем свидетельствовали отношения его отца с кузнецом Мари Анж Рателем. Но это человек, чье восприятие окружающего мира настолько чуждо и даже враждебно таким людям, как Шарль и его окружение, что просто не может быть и речи ни о взаимопонимании, ни даже о сотрудничестве. Наверное, это и был результат речей, услышанных им от отца: «С этими парнями, что бы ты ни сделал, что бы ни сказал, невозможно договориться по той простой причине, что они не хотят с тобой договариваться. Даже если ты и добрый малый, если они и уважают тебя, в канун торжества социальной революции они ликвидируют тебя просто потому, что ты должен исчезнуть. Это их логика, а логика у этих парней железная». А потом другие речи, произнесенные за завтраком на охоте: «Коммунисты, надо отдать им справедливость, — это другая порода людей. Люди, отличные от остальных. Для них Партия всегда права. Пусть она назовет сегодня белым то, что вчера называла черным, им все равно. Они идут за ней. Где еще такое встретишь!»)

— Франтирёры и партизаны хорошо воевали, — говорит Шарль, все еще надеясь найти отклик на свои чувства. Но Жан не реагирует, а немного наклоняется вперед, смотрит на ковер и начинает глухим голосом своего рода монолог, который Шарль слушает, сохраняя спокойствие, не прерывая. Он не отводит глаз от Жана, и тот, должно быть, чувствует его взгляд, взгляд, в котором он увидел бы, если бы посмотрел, такую безысходную грусть, что, быть может, остановился бы.

— Теперь, — говорит Жан, — я должен все объяснить тебе. Я мог бы не возвращаться сюда. Действительно, я уже почти решил не возвращаться. Но я не хотел, чтобы ты верил неправде. Что я умер, пропал без вести. Или же что я не захотел тебя видеть, так как что-то имею против тебя. Против тебя, Шарль, я ничего не имею. Я вернулся, чтобы тебе это сказать, чтобы ты не обманывался, не строил ложных предположений. Если бы не ты, я бы сюда не вернулся. Потому что я не хочу больше возвращаться. Теперь я уже не вернусь. Это последний раз. Для меня Ла-Виль-Элу — конченая история. Мне здесь больше нечего делать. Если мои родители вернутся, я скажу им, чтобы они здесь больше не жили, уехали куда-нибудь. Во всяком случае, меня они здесь больше не увидят. А теперь я должен сказать тебе почему. Я не мог просто сказать тебе, что больше не вернусь сюда. Я хочу, чтобы ты понял. Мне кажется, что для тебя очень важно понять это.

Тут Жан остановился, словно собираясь с мыслями, прежде чем говорить дальше. Он сидел, поставив локти на колени и сильно наклонившись вперед, так что Шарль совсем уже не видел его лица. После долгого молчания он снова заговорил:

— Я начал новую жизнь, с совсем новыми людьми. Сейчас еще война. Но и после войны я буду работать с ними. Мне нравятся их взгляды, это очень, очень хорошие люди, и я думаю, что с ними я смогу кое-что сделать. Я хочу выбраться отсюда, я хочу выбраться из этой системы. Если я останусь, я стану пленником, я дам себя задушить. Я не знаю, что потом будешь делать ты. Я полагаю, что ты тоже рискуешь стать пленником системы. Я об этом много думал. Мне кажется, ты останешься пленником. Единственная разница между тобой и мной та, что ты будешь пленником наверху, а я — внизу. Наверху, конечно, приятнее. Меньше поводов возмущаться, сопротивляться, пытаться сбежать или разломать все. Это понятно. Но у меня есть свои причины. Это тоже понятно. Я здесь слишком многое увидел.

Так как он замолчал, Шарль испугался, что он больше ничего не скажет, и хотел спросить, что же он видел. Но это оказалось не нужно.

— Тебе этого не понять. И не только потому, что ты молод. Но и потому, что ты никогда не сможешь изменить свои взгляды, чтобы побыть в моей шкуре. Ты родился в другом лагере, в лагере имущих и копивших из поколения в поколение. У тебя есть все шансы. Если жизнь тебе не удастся, тебе некого винить, кроме самого себя. Ты будешь сам виноват, если упустишь свой шанс. Ты, а не общество. Я же с самого начала нахожусь по другую сторону. Ты не можешь знать, что значит быть на той стороне, где нахожусь я, на стороне слуг, домашней челяди, тех, кто всегда должен первым снимать шапку. И я говорю не только о прислуге, настоящей прислуге, как мой отец, но обо всех тех, кто работает, у кого психология слуги, потому что они готовы разбиться в лепешку. Они готовы к этому с самого начала, они привыкали к этому из поколения в поколение. Таков их удел. Их отцы, их деды всегда снимали шапку первыми. Мир, который должен оставаться таким, для меня неприемлем. Надо изменить его полностью. — Не двигаясь, Жан жестом показал, что следует все перевернуть. — Надо изменить структуру, систему. Это единственный способ сделать так, чтобы было больше справедливости, чтобы не было осужденных вечно быть внизу, тогда как у других всегда есть шанс оказаться наверху. С этим надо покончить. И если ты в это веришь, а я верю, то надо идти до конца. Пока еще все... Ну, те, кто в Сопротивлении, да, к счастью, и многие другие, — я не говорю о тех, кто всегда готов загребать жар чужими руками, — все сражаются с немцами, чтобы выиграть войну. Но потом их пути разойдутся. Будут те, кто хочет, чтобы общество жило, как и прежде, и это естественно, я понимаю их и думаю, что на их месте был бы как они. Им незачем меняться. Система их устраивает. Напротив, у них есть все основания противиться переменам. Но будут и те, кто хочет перемен. Однако тут все сложнее, потому что найдутся такие, которые будут говорить, что хотят перемен, но это им не нужно, они только делают вид. Они не пойдут дальше мелких реформ, не затрагивающих основы общества. Но будут и такие, что захотят пойти до конца. Я думаю, что надо идти до конца. И еще я думаю, что момент самый подходящий. Мы выйдем из войны страной, которая все же поняла, к чему ее привела прежняя система, страной, которую разрушили, которую предали. Предали все — буржуа, политики, генералы. Есть немало людей, понявших, что к этому нас привела система; теперь они будут готовы помочь нам изменить ее. Я верю, что нас будет достаточно много.

Жан замолчал. Еще несколько мгновений он оставался неподвижным, потом снова поднял голову и посмотрел на Шарля, пораженного тем, что Жан ему улыбался. На его лице появилось мягкое, почти счастливое выражение. Шарль тоже улыбнулся и в то же время почувствовал сильное волнение. Оно еще больше усилилось, когда Жан добавил:

— Ты извини меня за то, что я говорил откровенно. Но мы же друзья. — Голос изменил ему, он поднялся, протянул руки к Шарлю, который тоже встал, схватил их. Ему перехватило горло, но удалось все же сказать:

— Ты правильно сделал, что поговорил со мной. Спасибо, старина Жан, — в его голосе было много неясности, дружбы, — мы ведь останемся друзьями, правда?

Но Жан не ответил. Его улыбка исчезла, он отпустил руки Шарля.

— Послушай, — сказал он, — сейчас не до нежностей. И ты и я, мы будем дальше делать свое дело. У нас мало шансов встретиться еще раз, ну, а если мы все-таки встретимся, вот тогда и посмотрим, кто где. А теперь, Шарль, мне пора уходить, уже поздно.

Шарль попытался удержать его и задать еще несколько вопросов. Но он явно не хотел ничего говорить ни о том, что собирается делать, ни даже о том, куда вернется сегодня вечером. Шарль вызвался сообщить ему, если его родители вернутся, но Жан заверил, что принял все меры, чтобы его известили.

— Подожди, — остановил его Шарль, — скажи мне, прежде чем уйти: ты знаешь, кто их всех выдал?

Жан нахмурился, и лицо его стало замкнутым. Он отрицательно покачал головой. Шарль настаивал:

— Ты даешь мне слово, что ты этого не знаешь?

Жан молча качал головой. Шарлю не понадобилось много времени, чтобы понять, что Жан ему солгал.

 

18

С момента визита Жана едва прошла одна неделя. Была уже середина сентября, и Шарлю оставалось только две недели до возвращения в Сен-Л. и в коллеж. И как часто бывает, погода в начале осени была лучше, чем в августе. Жаркие дни, безоблачное небо, неподвижные деревья, так как дующий с моря ветер стих, и земля, казалось, отдыхала. Шарль отправлялся в дальние прогулки на велосипеде. На этот раз после полудня он остановился в Ла-Юанньере, в десяти с лишним километрах от Ла-Виль-Элу. Ферму держал Пьер Гурэ, Шарль хорошо знал его. Каждый год его отец заказывал ему сидр, Гурэ приезжал за пустыми бутылями и привозил их полными. Они открывали одну на пробу, болтали. Было заметно, что отец его очень любил, так как приглашал время от времени поохотиться. А того хлебом не корми, дай поговорить. Он был просто неистощим, ему всегда было что рассказать. Он много ездил, обслуживая своих клиентов, и знал больше, чем кто-либо, о том, что происходило в округе. Жена этого жизнерадостного кутилы, неустанно дарившая ему наследников, нравом была ему под стать. От этого человека исходила какая-то теплота, и не потому, что он в течение дня без устали прикладывался к стаканчику, а потому, говорила мать Шарля, что у него «золотое сердце». Она-то знала, что, даже если яблони хорошо плодоносят, непросто прокормить девятерых детей, имея лишь несколько гектаров весьма посредственной земли. А потому она постаралась найти хорошие места для старших. Мадам Гурэ в благодарность регулярно приносила ей то своего соленого масла, лучшего в округе, то курицу или кролика. Короче, все это связывало их, и Шарль был рад, что ему пришло в голову навестить их.

Разумеется, они встретили его с распростертыми объятиями, в его честь откупорили бутылку лучшего сидра и засыпали вопросами. Шарль был тронут словами, которые смогли найти эти простые люди, чтобы выразить ему свои симпатии, чтобы поговорить о его родителях, чтобы выказать свое к ним уважение. Эти чувства были непритворны. Когда Пьер Гурэ говорил: «Ваш отец был человек, которому можно было доверять», а его жена, отворачиваясь от печи, где готовила обед, пока мужчины, сидя за столом, потягивали сидр, добавляла: «А ваша мать — женщина, которая умела оказать услугу!», то это звучало искренне. Вокруг Ла-Виль-Элу, в деревне, многие тоже заводили с ним такие же душевные разговоры, выражая искреннее огорчение по поводу судьбы его родителей. Но слова Гурэ, для которого эта встреча была неожиданностью, волновали его. «Мы часто разговаривали между собой о ваших родителях. И всегда говорили, что вот такие люди и попали в беду! Мы так переживали, будто это наши отец или мать. Уж точно, славные люди! Правда, мы очень, очень часто о них думали. Правда, Пьер?»

Но Пьер Гурэ молчал. Его жена повернулась к печи. Он держал свою кружку, слегка приподняв, казалось не обращая внимания на установившуюся тишину. Однако он первый ее нарушил. «Конечно, правда, — сказал он, отвечая все же жене. — Это всегда было так, но уверяю вас, — и, ставя кружку, он протянул руку через стол, положил ее на плечо Шарля и крепко сжал, — уверяю вас, что после того, что произошло, о них думают еще больше». По вопросам Шарля Пьер Гурэ сразу же понял, что тот не знает о происшедшем. Однако, увидев Шарля, он подумал, что тот как раз из-за этого и приехал в Ла-Юанньер. Значит, это просто случайность, что он появился здесь ровно через два дня после драмы, так непосредственно его касавшейся.

Посреди ночи, начал он рассказывать, их разбудил стук в дверь. Это один из детей мадам де Керуэ, маленький Бертран, тот, которому тринадцать лет, прибежал звать на помощь. Шайка вооруженных людей ворвалась в дом и схватила его мать. Ему удалось ускользнуть через черный ход и убежать через парк. Он умолял прийти на помощь матери. Пьер Гурэ и его жена быстро посоветовались. «Ну как я мог туда не пойти, — сказал Пьер. — Паренек был тут. Я не мог выставить его за дверь. Конечно, я очень сомневался, что ее пришли арестовать, так как мадам де Керуэ целиком была на стороне немцев и не скрывала этого. Вы, разумеется, знали об этом?» (Шарль кивнул головой. Действительно, он слышал, как его отец ругал «эту идиотку Алису де Керуэ», которая была без ума от немцев, открыла им свой дом, открыто высказывалась в пользу коллаборационизма, ненавидела де Голля, а заодно и англичан. «Конечно, — говорил месье де Ла Виль Элу, — ее муж погиб на своем корабле в Мэрс-эль-Кебире. Но тем не менее она ведет себя нехорошо». Таким образом, вскоре после начала оккупации с ней прервали всякие отношения. Но два ее сына учились в Сен-Л., в том же коллеже, что и Шарль. К счастью, они не были в одном классе. Один, Ги, был уже в выпускном классе и, следовательно, должен был сдавать экзамен на бакалавра; другой, Бертран, был в третьем. Так что Шарль мог их просто не замечать. И все же, услышав, что именно этот Бертран де Керуэ прибежал ночью за помощью к Пьеру Гурэ, он был взволнован.)

Пьер Гурэ сказал, что он никогда не сможет забыть то, что он там увидел. Прежде всего, дойдя до конца парка, ему надо было решить, выходить из леса вместе с маленьким Бертраном либо идти к дому одному. Для этого нужно было пересечь открытую лужайку. Во дворе около дома он видел толпу людей, некоторые держали факелы. Если он пойдет вперед, его тут же заметят. Но разве можно стоять тут и ничего не делать? Паренек торопил его идти туда. У него не было ни капли страха. В коллеже Бертрана никто не считал мокрой курицей, и Шарль представил себе, как он бросается через лужайку, а Гурэ следом за ним. «Мы не прошли и тридцати метров, — продолжил Гурэ, — как раздались свистки, люди, вооруженные автоматами, бросились к нам, остановили, начали допрашивать. Нас вывели на середину двора. И что же я там вижу? Мадам де Керуэ, в ночной рубашке, со связанными за спиной руками, стоит перед столом. На столе — зажженный подсвечник. А за столом сидит человек в военной форме. Типы, которые вели меня, толкают нас к нему».

Пьер Гурэ сказал, что он не в силах подробно рассказывать о том, что было дальше. Это было ужасно, ужасно. И он произнес слово «Революция». «Так, должно быть, было во время Революции». Они судили ее, мадам де Керуэ, перед ее детьми, тремя: Ги, дочерью Шанталь и Бертраном. Их, всех троих, поставили перед матерью, чтобы они хорошо ее видели и запомнили на всю жизнь, как народ судит предателей, так сказал человек, которого называли капитаном. «Предатель, — говорил Гурэ, — я все-таки спрашивал себя, не преувеличивают ли они». Вначале он подумал, что ее хотели попугать, что, может быть, ей обреют голову, как девушкам, у которых были шашни с немцами. Однако он, Гурэ, не думал, чтобы она позволяла себе что-нибудь подобное с немцами. Конечно, она была за них, она часто виделась с ними, к ней все время приходили немецкие офицеры. Нам это, конечно, не нравилось, и были такие, кто говорил, что, когда немцы будут разбиты, она за это поплатится. Но в остальном — нет. К тому же Гурэ ничего подобного не услышал в словах капитана. «Все оказалось гораздо хуже, чем я предполагал, и, когда я услышал, в чем ее обвиняют, у меня просто кровь застыла в жилах. Мне казалось, что я сплю. Я очень хорошо слышал все, что говорил капитан. Во дворе была мертвая тишина. Капитан обвинил ее в том, что она выдала немцам целую подпольную организацию Сопротивления, помогавшую английским летчикам прятаться, а затем возвращаться в Англию. Он привел целый список имен тех, кто был арестован из-за нее, и вот там я и услышал имена ваших родителей, месье и мадам де Ла Виль Элу, я уверен, что хорошо расслышал. Кроме того, я сейчас скажу вам кое-что, чтобы подтвердить это». Гурэ понял тогда, что речь идет о серьезном деле, очень серьезном, но он думал, что они ее арестуют и уведут в тюрьму. В тот момент это еще не казалось ему необычным. Он сказал себе, что эти люди пришли из Сопротивления, они хотят отомстить за тех участников Сопротивления, которых выдала эта женщина, и хотят сделать свое дело сами. Но что она действительно доносила немцам и была виновна в арестах и депортации, такого он, Пьер Гурэ, никак не мог предположить. А значит, пусть ее тоже арестуют и судят. Она получит только то, что заслужила. Но того, что произошло потом, он не мог бы и вообразить. Капитан спросил у мадам де Керуэ, признает ли она свою вину. Она не захотела признать себя виновной. Она сказала, что признает факты. Тогда капитан спросил, почему она это сделала. Она отказалась отвечать. Впрочем, она и не пыталась оправдываться. Капитан спросил, кто информировал ее о существовании подпольной организации. Она снова отказалась ответить. Он еще раз спросил, может ли она что-нибудь сказать в свое оправдание. Она ответила, что нет. Тогда он поднялся, сделал знак двум мужчинам, стоявшим позади него. Гурэ был уверен, что узнал одного из них, того, что помоложе. Это был Жан, сын Эжена, вашего сторожа. Он хорошо знал его, потому что, приезжая в замок, с сидром или на охоту, он часто видел его. Очень славный парень. Тогда трое отошли в угол двора. Прочие лишь посторонились, чтобы пропустить их. Они быстро вернулись. Капитан остался стоять и сказал — Гурэ был уверен, что хорошо запомнил его слова: «Мадам де Керуэ, именем французского народа, именем патриотов и участников Сопротивления, вы признаны виновной в измене и приговорены к смерти».

Пьер Гурэ повторил, что он не хочет вдаваться в детали, потому что то, что он увидел, было действительно ужасно. И он на самом деле воздержался от слишком подробного описания дальнейшего. «Что вам даст этот рассказ? В конце концов, они повесили ее там, сразу же, на большой липе во дворе. Они даже не позвали к ней священника». Но у Шарля не было больше сил слушать. Он резко встал, опрокинув скамью, и вышел.

Вечером он вернулся поздно, так поздно, что Луи и его жена уже начали тревожиться. Он не стал ужинать и, ничего не объясняя, поднялся прямо в свою комнату. Но оставался там недолго.

Теперь он находился в комнате своих родителей, в помещении, куда он почти никогда не входил. Она занимала большую часть западной башни, довольно далеко от его комнаты. Она выходила на пруд. Он открыл одно из окон и сел на маленькую каменную скамью, поставленную углом к стене. Отсюда он мог видеть черную громаду пруда, в котором отражались внизу последние лучи заката. Именно из этого окна он услышал четыре года назад, возвращаясь с дамбы, идущей вдоль пруда, громкие голоса немецких солдат, к счастью только проходивших через их края в последние дни июня 40-го года, во время своего триумфального шествия по Франции. Так как уже темнело, они зажгли факелы и принялись петь. Шарль никогда не слышал, чтобы люди так хорошо пели. И с тех пор он никогда не слышал подобных песен. Но этим вечером, вновь открывая так давно закрытое окно, он вспоминал эти голоса, наполнявшие ночь. Мать оставалась в глубине комнаты, так как не хотела, чтобы было видно, что она на них смотрит, но слушала, не говоря ни слова. И вот снова вечер и снова тишина. Но его матери здесь больше нет, в комнате только он, в той самой комнате, куда гестаповцы пришли рано утром арестовывать его родителей. Очевидно, всякое бегство было для них невозможно. Была ли у них мысль выпрыгнуть в окно? Им, конечно, пришлось быстро одеться. Смогли ли они взять с собой хоть какие-нибудь вещи? Поняли ли они хотя бы, что их увезут в Германию? Шарль внимательно, как никогда раньше, вглядывался в окружавшие его предметы. До сих пор, когда он бывал в этой комнате, он едва замечал все эти вещи, которые, однако, сопутствовали его родителям в их повседневной жизни. Важны были только слова, которыми они обменивались, тон, настроение, то, что утром должно было дать окраску всему дню. Он входил в комнату, открыв удивительно маленькую для такого просторного помещения дверь, тяжелую из-за свисавшего с потолка гобелена, который почти полностью закрывал ее, оставляя лишь замочную скважину и медную ручку, и его охватывал аромат прошлого. От матери он обычно всегда получал улыбку, ласковые вопросы о проведенной ночи, о том, что он видел во сне, о планах на день. Прием же отца был непредсказуем. По его всегда тревожно-вопросительному взгляду Шарль угадывал, будет ли на него распространяться отцовская доброжелательность или ему в ней будет отказано. Под этим взглядом он чувствовал себя, как на суде, как будто он постоянно должен давать отчет. Он знал, что на самом деле отец, как и мать, доверяет ему, но он также знал, что доверие это нужно ежедневно заслуживать. Порой взгляд отца говорил: «Право же, мой бедный мальчик, я начинаю сомневаться, что из тебя выйдет что-нибудь путное»; а иногда в его взгляде читалось: «Если ничто не помешает, пожалуй, удастся сделать из тебя человека». И едва войдя в комнату, опустив тяжелый гобелен и еще чувствуя на ладони правой руки прохладу медной ручки, Шарль обращал вопросительный взгляд к отцу, сидевшему с матерью за утренним завтраком. Но сейчас он был один, и не было этого взгляда, который всегда разрешал его сомнения. А ему так нужно было разобраться в самом себе. Никогда еще не ощущал он такого одиночества и такой растерянности перед жизнью. До сих пор он без особого труда угадывал свой путь. А сейчас его вдруг охватили такая усталость, такое отчаяние и такая грусть, каких он никогда раньше не испытывал.

Он старался медленно обойти комнату, нежно прикасаясь рукой к мебели, поглаживая, чтобы лучше узнать ее, эту теперь никому не нужную мебель, но она напоминала об исчезнувших, утекших жизнях: секретер с инкрустацией, за которым мать писала письма, куда она убирала те, что получала, где она держала свои драгоценности и крышку которого она затем откидывала, не вынимая ключа; ее комод красного дерева, настоящий чулан, — она говорила, что стыдится его, такой в нем был беспорядок, — его изгибы казались теперь такими мягкими при прикосновении, что он долго снова и снова проводил по ним рукой; кресло, обитое гобеленом, где ребенком он изображал кошку, как говорила мать, то есть, свернувшись клубочком, наслаждался теплом пылавшего рядом камина; маленькое кресло со сломанной спинкой, с лакированными, слегка облупленными подлокотниками, прохладу которых он ощущал под пальцами, специально для него такое низкое, что сейчас он мог сесть в него, только вытянув перед собой ноги; огромный шкаф с деревянными резными дверцами, украшенными странными изображениями, вроде колесницы Аполлона, рыб, похожих на дельфинов, длинных ящериц, которые вполне могли бы быть саламандрами, бородатых силенов (прикосновение к мягким контурам резьбы вызывало дрожь); кровать, очень высокая, на тонких ножках, ее деревянные части оканчивались шарами, вырезанными наподобие сосновых шишек, немного шершавых, кровать, на которой они провели свою последнюю ночь на свободе. Он растянулся на ней плашмя, потому что на кровати был только один матрац. Лежа с открытыми глазами в темной комнате, куда уже не проникали последние лучи заходящего солнца, он вновь вспоминал рассказ Пьера Гурэ. Все смешалось у него в мыслях. Но он понимал одно: произошло нечто страшное, имеющее к нему самое непосредственное отношение, вписывающее еще один трагически жестокий акт в драму, начавшуюся полтора года назад арестом его родителей. Это событие приподнимало завесу над другой драмой, столь же чудовищной, но в которой было нечто необъяснимое и непостижимое, превосходящее все, что он до сих пор видел и считал возможным. И хотя он понимал, что в определенных обстоятельствах люди могут совершать непредсказуемые поступки и что в последнее время он сам мог оказаться в подобных обстоятельствах, история, рассказанная Пьером Гурэ, превосходила тем не менее все, что он мог себе представить. «Нет, такого я никогда бы не мог себе представить». Он нарочно сказал это вслух, чтобы показать самому себе, что именно такова была его мысль. И он знал, что в этом «такого» была одновременно и г-жа де Керуэ, выдавшая его родителей, и Жан, член трибунала, осудившего ее на смерть. И то и другое переходило границы реальности и потому казалось совершенно невероятным.

Невероятно, непостижимо, что г-жа де Керуэ, только потому, что ее муж был убит в Мерс-эль-Кебире англичанами, дошла до такой ненависти к ним, что выдала людей, приходивших им на помощь, людей, бывших ее соседями, друзьями, которых она постоянно видела, чей сын был товарищем ее сыновей, учившихся в том же коллеже. Хотя и чудовищно абсурдный, но поступок жены владельца гаража, выдавшей своего мужа потому, что она считала его виновным в смерти сына, а затем свершившей над собой правосудие, казался в какой-то мере объяснимым. Немного ее зная, Шарль представлял себе, что она могла не понимать, к чему приведет ее поступок. Кроме того, она сама казнила себя, как будто не могла вынести сотворенного ею зла, и хотела, чтобы все пришло в норму, норму, где добро и зло оставались еще для нее величинами относительно простыми для понимания. Она дурно поступила и мужественно сама себя казнила; если допустить, что мужество состоит в признании ошибки, в то время как г-жа де Керуэ ни в чем не призналась, ни с чем не согласилась и до конца отказывалась от какого-либо проявления раскаяния. До какого ослепления ненавистью должна была дойти г-жа де Керуэ! Но было ли это ослеплением ненавистью? Или это было что-то другое, то, что его отец называл «политикой», которая, как он часто говорил, может довести людей до непредсказуемых поступков? Чтобы уничтожить противника, хороши все средства, говорил он: ложь, клевета, донос, анонимные письма, лжесвидетельства — настоящее змеиное гнездо, где каждый втайне мечтает броситься на другого. «Или заставить броситься его», — сказал он однажды. Шарль вспомнил это. Но он чувствовал, что сравнение не годится. В случае с г-жой де Керуэ, с его родителями речь шла об англичанах, о немцах, о французах. Речь шла о войне, о том, кто ее выиграет, кто проиграет. Но чего Шарль не понимал, так это того, что г-жа де Керуэ, жена морского офицера, сама дочь моряка, могла перейти в лагерь, противоположный лагерю его родителей, и выдать их немцам. Выдать немцам. Tradere, предавать, предательство. Значит, г-жа де Керуэ была виновна в предательстве. После этого и говорить не о чем. Шарль не испытывал к ней никакого сострадания, но и никакой злобы. Он представлял, как раскачивается на конце веревки ее тело, повешенное на ветви той большой липы, которую он так хорошо знал. И если он и испытывал какое-то чувство жалости, то лишь к ее детям. «Бедные! — говорил он себе. — Иметь мать-предательницу». В комнате стало уже совсем темно, а он по-прежнему безуспешно пытался понять непостижимое. До сих пор предательство представлялось ему абстракцией, поступком, редкость которого даже придавала ему какую-то значимость, делая его эпизодом Истории. Ганелон был предателем. И вот предательство предстало перед ним в виде этой женщины, такой близкой, такой похожей на множество других друзей его родителей, соседей, родственников, на тех женщин, которых ничто, казалось, не вынуждало совершить столь жуткий поступок.

И что предательство судил Жан, что Жан был одним из тех людей, о которых говорил ему Пьер Гурэ, ушедших с капитаном, чтобы вынести решение, судить, приговорить к смерти мадам де Керуэ, чтобы тут же казнить ее, что Жан мог «сделать это», вот чего Шарль никак не мог понять. Потому что чувствовал, что сам никогда не смог бы поступить так. Смутно он осуждал Жана за то, что тот согласился участвовать в этом суде. Если бы он знал, кто навел немцев на след Ла-Виль-Элу, у него было бы не меньше, а может, и больше оснований для мести: ведь мадам де Керуэ сначала выдала его родителей, а арест родителей Жана был следствием этого первого доноса, когда гестапо, как сказал Луи, стало хватать всех подряд. Но он не мог представить, чтобы самому выступить в роли судьи. Это было не его дело, Жан не должен был быть там. К тому же он солгал Шарлю, утверждая, что не знает, кто выдал их родителей. Уже в тот вечер он должен был знать. Почему он солгал? Чтобы оставить суд за собой, отстранить Шарля от участия в нем? Или он опасался, что Шарль этому помешает? Может быть, Жан предвидел, что Шарль осудит его?

Шарль остро почувствовал, насколько все поведение Жана отдаляет его от него. Ему было очень тяжело от этого. Неужели он нашел Жана только для того, чтобы тотчас потерять его? Отныне Жан, казалось, принадлежал другому миру, глубоко чуждому, не знакомому и не понятному Шарлю. Эта враждебность, которую не скрыли ни волнение Жана, ни выражение дружеских чувств, была направлена не против Шарля, а против того мира, к которому принадлежал он и его родители. Это была ненависть, которая не отступит и перед насилием, ненависть, являющаяся неотъемлемой частью его существа, которая могла завести его очень далеко, куда не у всякого хватило бы страсти, воли и мужества идти.

Шарль заснул на кровати родителей. Ему снился сон. Сон, похожий на реальность. Он лежал на спине, но не знал где и не мог шевелиться, а Жан стоял над ним. Он поднимал руки над его лицом, все выше и выше, очень высоко. И Шарль знал, что у него в руках топор, он знал, что топор сейчас опустится, обрушится на него, убьет его. Надо было что-то делать, он безуспешно пытался подняться, он кричал «нет». Собственный крик разбудил его.

 

19

Если бы в последующие дни кто-нибудь заговорил с Шарлем, то впервые в жизни нашел бы его в состоянии смятения и растерянности. Но никто не говорил с ним, потому что сам он не разговаривал ни с кем. Он не выходил из дома, быстро расправлялся с едой и целыми днями читал, слушал радио, новости с фронтов. Война все больше удалялась на Восток, война ускользала от него, он гулял в парке, не выходя за ограду, дремал в траве на берегу пруда. Его ничто не интересовало. То, что он читал, оставляло его все более равнодушным, то, что он слушал, казалось, доносилось до него из мира, к которому он больше не принадлежал. Он, так страстно следивший день за днем за ходом войны, он, для кого война была ежедневной пищей даже тогда, когда он жил у отца Лориу, Шарль продолжал, конечно, слушать радио, включая то один, то другой приемник, ловя то Лондон, то Париж, по десять раз на дню слушая одни и те же новости, но теперь он стал сторонним наблюдателем. Смерть г-жи де Керуэ — оттого ли, что его оставили в стороне и он не сыграл в этом событии никакой роли, — волной вынесла его на берег и, отхлынув, оставила одного. И он чувствовал себя словно потерпевший кораблекрушение. Окружающая обстановка была ему, конечно, знакома, она была все той же, но именно потому, что она была прежней, потеряв при этом свой смысл, Шарлю казалось странным, что сам он все еще здесь. Впервые в жизни мысль о самоубийстве, точнее, о медленном угасании пришла к нему. Он смотрел на себя в зеркало и казался себе уродом, он замечал с ужасом, что ему придется бриться, он становился, он уже был мужчиной, и в то же время у него не было желания становиться мужчиной, быть им. Ему не казалось, как прежде, что впереди у него целая жизнь, все было позади. «Все кончено». Он произнес эти слова вслух, проведя рукой по подбородку, чтобы почувствовать щетину, мерзкую, грязную, начавшую пробиваться щетину. «Все кончено, слышишь, идиот несчастный! Кончено, кончено, кончено». Он говорил все тише и тише, пока слова не стали вздохом, прижавшись ртом к зеркалу, холодному, холодному как смерть, в чьи объятия, раз все было кончено, раз ничего нельзя было поделать, он скользнул бы с такой охотой.

Назавтра все переменилось. Почтальон принес письмо от аббата Ро. «Мой дорогой Шарль, — писал он, — я в Сизене и хотел бы увидеться с тобой. Приезжай, если сможешь. Всегда любящий тебя...» Через два часа Шарль въезжал на велосипеде во двор аббатства. Он позвонил в колокольчик у двери для посетителей, его принял радушно улыбающийся отец-привратник и без промедления провел в келью аббата Ро, который что-то писал. Был ли он по-прежнему аббатом? На нем была военная форма, и только крестик на кителе напоминал, что он здесь не для того, чтобы сражаться. Воспользовавшись отпуском, он захотел возобновить связи с теми, кого называл своим «тылом». В их числе были, конечно, отец-настоятель, Шарль и некоторые другие члены его подпольной организации, не находившиеся в армии.

Разговаривать им было легко. Встретившись с аббатом, Шарль вновь убедился, что это был единственный человек, которому он мог сказать все напрямик и довериться без колебаний. Ему не составляло никакого труда отвечать на поставленные вопросы, главное было разобраться в себе самом. Поэтому ему легко было сказать аббату, что он чувствует свою бесполезность, что без всякого удовольствия думает о возвращении в коллеж, что события, в которые он был вовлечен, казалось, делали невыносимым возвращение к нормальной жизни. И аббату, по видимости, нечего было особенно возразить.

— Понимаю, понимаю, — говорил он, посасывая трубку, которая, как и ее хозяин, как будто совсем не изменилась. — Ты повзрослел раньше, чем твои сверстники, и теперь чувствуешь себя оторванным от тех, кто продолжает борьбу. Ты вступил в жизнь в возрасте, которому обычно свойственна чистота. Жизнь тебя не пощадила, и ты можешь сказать, что пережил бурю вполне осознанно. Видишь ли, Шарль, порою я спрашивал себя, ее поступил ли я легкомысленно, втянув тебя в наши дела. Но потом отбросил угрызения совести, ибо мне казалось, что в конечном счете, учитывая твое положение, я помешал пустоте заполонить твою душу.

— Именно эта пустота, господин аббат, теперь овладевает мною.

Если бы Шарль мог читать мысли священника, он узнал бы, что тот подумал: «Вот подходящий момент. Эту пустоту должен заполнить Бог». В самом деле, какой соблазн воспользоваться мгновениями растерянности и сомнений! Какой прекрасный новобранец для церкви, для служения Богу! Разве не следовало бы увлечь за собой эту мятущуюся душу, бросить ей на лету веревочную лестницу и помочь подняться на борт? Разве ему не подвернулась редкая возможность? Но аббат, ничем не выдав себя, предпочел не воспользоваться представившимся случаем, рискуя упустить его навсегда. Уже повлияв на жизнь Шарля, он не счел себя вправе навязывать ему свой выбор. Кстати, проникни он в свою очередь в мысли своего питомца, он не нашел бы в юноше ни малейшей склонности к тому, чтобы связать свою судьбу с церковью. Священники в коллеже постоянно и ненавязчиво беседовали на эти темы с учениками в надежде обнаружить «призвание». И порою подобное действительно случалось. Шарль знал, что некоторые из его товарищей оставили коллеж ради семинарии. Но их пример не вдохновлял его. Много лет спустя аббат признался, какого избежал соблазна во время того разговора в Сизене. «Я думаю, что поступил правильно. Ты не из тех, кто становится кюре». — «Но вы никогда не были для меня кюре!» — «Ну, скажем, священником». — «Скажем, человеком божьим». — «В тот момент ты был в таком смятении... Что мне надо было сказать тебе, чтобы помочь?» — «Но вы сказали то, что нужно. Вы сказали: „Дух Сопротивления останется с тобой навсегда”». Действительно, аббат Ро так и сказал, добавив: «Тебе кажется, что тебе больше нечего делать, что ты никому не нужен, что для тебя героические времена прошли и никогда не вернутся. Конечно же, люди не станут воевать ради твоего удовольствия, хотя возможно, что мир узнает и другие войны, несмотря на весь ужас нынешней. Но не беспокойся, ничто не помешает тебе совершить геройский поступок в мирное время. Сопротивление означало одновременно неприятие чего-то и борьбу во имя чего-то. Будь уверен: в жизни ты не раз попадешь в ситуации, когда тебе надо будет что-то отвергать и во имя чего-то сражаться. И тогда самое главное для тебя будет вновь обрести юношескую горячность».

Вместе с тем, уверяя аббата по прошествии времени, что тот в Сизене сказал именно то, что нужно, Шарль забыл добавить, что слов этих оказалось недостаточно, чтобы помочь ему полностью преодолеть кризис, вызванный больше, чем всем пережитым, — казнью г-жи де Керуэ, в которой участвовал Жан. Факты были известны аббату.

— Что вы об этом думаете? — спросил его Шарль. Ответ заставил себя ждать долго.

— Сейчас у меня с собой только две книги: мой молитвенник и первый том «Замогильных записок». В эти дни я перечитывал главы, посвященные казни герцога Энгиенского, и когда, приехав сюда, узнал, как умерла г-жа де Керуэ — я не забываю, что ее сыновья воспитанники нашего коллежа, — я сопоставил их судьбы. Тебя это удивит, ибо между ними нет ничего общего. Герцог Энгиенский был столь же невинен, насколько виновата г-жа де Керуэ. Его смерти, несомненно, хотела высшая власть, которую в то время олицетворяло государство, тогда как участь г-жи де Керуэ, как мне кажется, была решена снизу, одним из тех народных трибуналов, что в избытке появляются во время любой революции, во всяком случае во время крупных беспорядков, хотя в нынешних условиях, учитывая, что речь идет о группах, где несомненно влияние коммунистов, нельзя исключать того, что их поведение в целом, то, что они называют своей генеральной линией, диктуется их центральным руководством. Тем не менее в одном случае в основе преступления — решение, принятое с холодной расчетливостью в интересах государства, в тиши кабинета, одним человеком, обладавшим абсолютной властью, тогда как в другом — действуют люди, в пылу борьбы отвергающие любой компромисс, страстные и непримиримые. Но сходство между ними — в некоторых мотивах их действий. У пресловутого трибунала Сопротивления не было Бонапарта, который приказал бы приговорить к смерти виновную г-жу де Керуэ, но военная комиссия, собравшись по приказу Бонапарта, чтобы судить герцога Энгиенского, приговорила его к смерти по обвинениям, сходным с теми, что были выдвинуты против г-жи де Керуэ. В обоих случаях судьи считали, что действуют как патриоты, как защитники родины. Герцог Энгиенский сознался, что поднял оружие против Франции, сражаясь в армии принцев. Г-жа де Керуэ призналась в преступлении, в тысячу раз более ужасном, согласен, но тоже направленном против родины, поскольку выдала врагу патриотов. И в том, и в другом случае осуждению подлежало пособничество врагу, врагу родины, находящейся в опасности. Разница, конечно же, велика, ибо в одном случае связь с врагом предстает перед нами сегодня как защита благородного принципа, достойного уважения, принципа монархического, и понятно, что принц крови, каким был герцог Энгиенский, более чем кто-либо другой, считал необходимым уважать его. В другом случае сотрудничество с врагом куда более отвратительно по своей природе, сути, стоящей за ним системе и находит в качестве оправдания лишь такой жалкий довод, как неприязнь к англичанам. Но различие не стирает сходства между судьями, которые вынесли приговор, руководствуясь в конечном счете своим пониманием того, что опасно для родины. В каждом из этих приговоров есть своя доля искренности. Возможно, кстати, то, что нас так шокирует в казни г-жи де Керуэ, а именно что трибунал, который никто не уполномочивал вершить правосудие, трибунал, незаконно назначенный, незаконно действующий, не только выносит смертный приговор, но и тут же приводит его в исполнение, так вот, возможно, нас бы это коробило меньше, если бы приговор и его исполнение были делом рук законных суда и власти, обладающих необходимыми полномочиями. Но для меня важно не это. Важно то, что осудившие г-жу де Керуэ люди действовали в соответствии со своим пониманием родины, того, каким должно быть отношение патриотов к врагам родины, даже если враги эти — их соотечественники, но соотечественники, предающие самое благородное и святое, что есть в понятии патриотизма.

Аббат замолчал ненадолго, а потом заговорил вновь, словно не только для Шарля, но и для самого себя формулируя вывод, к которому пришел только что:

— В сущности, как в том, так и в другом случае речь идет о преступлении, совершенном во имя родины, дабы наказать то, что считается преступлением против родины.

— Значит, это все-таки преступление? — спросил Шарль.

— Скажем так, политическое преступление. Как только г-жа де Керуэ стала виновной в доносах на патриотов, участников Сопротивления, она должна была быть наказана. Преступление — в том, что ее казнили вне рамок закона. Но для тех, кто совершил его, я уверен, правосудие существовало, их правосудие. В своих собственных глазах они как раз его и воплощали, для них это было правое дело. Не сомневаюсь, они были уверены, что должны вмешаться, ибо был риск, что правосудие официальное станет действовать либо слишком медленно, либо слишком мягко, стало быть, полагаться на него было нельзя. В их понимании революционные времена требуют революционного правосудия. Точно так же русские анархисты, бросавшие бомбы в великих князей, считали себя слугами правосудия, но правосудия иного. После этого речь может идти только о политическом акте, а не о преступлении, по крайней мере для них.

— А вы, господин аббат, что вы думаете об этом? Для вас это преступление или политический акт?

— Я священник.

— Разве это мешает вам иметь собственное мнение?

— Нет, но, будучи священником, я не могу выносить приговор — ни подобно официальному правосудию с его кодексами и трибуналами, ни подобно правосудию политическому, которое поставлено на службу определенной политической цели. Я могу судить лишь в тиши исповедальни, за решеткой, отделяющей меня от христианина-грешника, пришедшего открыться мне. Я не могу судить его, я могу только отпустить или не отпустить ему грехи, и мое решение останется нашей общей тайной.

— А Бог?

— Суд Божий, Шарль, совсем другое дело, и он нам неведом. Разве мы, простые священники, можем знать его! Исповедуя, я опираюсь лишь на знание Евангелия и не могу даже притязать на то, что истины его вошли в мою плоть и кровь.

Слушая аббата, Шарль не переставал думать о Жане и никак не мог прийти к определенному мнению.

— Знаете ли вы, господин аббат, что я хорошо знаком с одним из тех, кто вынес приговор г-же де Керуэ?

Нет, аббат этого не знал. Шарль объяснил ему, кто такой Жан. Аббат выслушал его с живым интересом, предположив, что со стороны Жана это была месть.

— Не только, — сказал Шарль.

— А что же еще?

— Я много думал над этим. Уверен, что он не просто хотел отомстить за родителей. Конечно, мы с ним не похожи, даже наверняка не похожи. Но есть и другое. Если бы я вдруг узнал, что это г-жа де Керуэ донесла на моих родителей, если бы, как Жан, я принадлежал к людям, которые в данный момент здесь заправляют, если бы мне было столько же лет, сколько ему, если бы в одной руке у меня был револьвер, а в другой — веревка, я не стал бы судить ее.

— Потому что ты принадлежишь к тем, кто уважает порядок, — перебил его аббат.

— Возможно. Но Жан — другое дело. Вы не поверите мне, но я как следует все обдумал. Если бы его и моих родителей выдала не г-жа де Керуэ, а кто-нибудь другой, как бы это сказать, человек простой, его круга...

— Принадлежащий к тому же общественному классу, — снова перебил его аббат.

— Вот именно, к тому же классу! Так вот, я уверен, что он не ввязался бы в это дело. Он хотел отомстить не только г-же де Керуэ, но и всему тому, что она собой олицетворяла.

— Ты действительно так думаешь?

— Я уверен в этом, господин аббат. Когда в тот раз он пришел в Ла-Виль-Элу, я увидел его впервые с тех пор, как наших родителей арестовали. Это был совсем другой человек, и что меня особенно поразило, даже испугало, — то, что ему надо было свести счеты с нами, со всем тем, что мы для него воплощали. И поскольку Жан — человек необузданный, я-то это знаю, в конечном счете в его поведении нет ничего удивительного. Кстати, возможно, именно он подтолкнул всех остальных.

В разговоре, состоявшемся между ними несколько лет спустя, аббат признался Шарлю, что сразу был убежден в том, что интуиция не подвела его воспитанника, хотя в тот момент не решился сказать ему об этом открыто, не только из опасения настроить его против Жана, но и боясь направить Шарля по пути, который казался ему чрезвычайно опасным, — по пути классовой борьбы.

— Деятельность Сопротивления закончилась, а война продолжалась. Но даже если бы не было войны, меня замучили бы угрызения совести, рискни я так быстро разрушить в тебе чувство, рожденное именно Сопротивлением, — чувство общего дела, объединяющего людей независимо от различий и разногласий. Надо ли было сказать тебе: «Да, твой друг мстил не только за себя, его влекла иная страсть, нежели стремление наказать за предательство. Быть может, сам того не сознавая, расправляясь с предателем, он расправлялся с обществом, которое в целом обвинял в предательстве, даже если то здесь, то там встречались люди, подобные твоим родителям, на которых это обвинение не распространялось и которые, в его глазах, находились в одном лагере с патриотами»? Надо ли было настраивать тебя против тех, кто были нашими товарищами по совместной борьбе, представив их вдруг как врагов, тогда как многие из них отдали жизнь за общее дело? Надо ли было содействовать расколу в тот момент, когда так велика была необходимость единства? Коммунисты имеют перед другими то огромное преимущество, что они способны на внезапную смену тактики. Они отличаются верностью, но только самим себе, точно так же стрелка компаса неизменно смотрит на север. Лишь в этом их постоянство. Что до прочего, то дружба, вражда, союзы, расколы — всего лишь вопрос тактики. И 1945 год был моментом чрезвычайно важным с точки зрения тактики, тогда они попытались использовать капитал влияния, уважения, симпатии, накопленный в последние годы оккупации за счет запоздалого — и запоздалого из тактических соображений, — но активного участия в Сопротивлении, капитал, приумноженный благодаря авторитету Советского Союза, их магнитного полюса, чьи народ и армия вели победоносную войну, попытались использовать весь этот капитал, чтобы вызвать социальную революцию и переход к социализму. Я подумал, что время для подобных откровений еще не пришло.

 

20

В том, что Жан в самом деле «подтолкнул остальных», Шарль убедился в последующие дни.

— Вы думаете, Бертран вернется в коллеж? — спросил он аббата. Тот обещал все выяснить и, если сможет, сообщить Шарлю до начала учебных занятий. Через два дня он действительно позвонил из Сизена в Ла-Виль-Элу и сказал, что Бертран де Керуэ собирается вернуться.

— Вы его видели? — спросил Шарль.

— Я был у них, — ответил аббат. — Я их видел.

— Ну, и как они?

— Оба мальчика и сестра держатся очень мужественно. Они сплотились.

— Вы говорили обо мне?

— Да. Я сказал, что видел тебя.

— Что они сказали?

Но вместо того, чтобы ответить на вопрос, аббат добавил:

— Я думаю, будет хорошо, если ты навестишь их.

— Я?! Зачем?

— Твое посещение им поможет.

Шарль спросил себя, понимал ли аббат до конца, о чем он его просит. Но тот, видимо, все понимал, ибо сразу же добавил:

— Я знаю, что прошу слишком многого. Но их беда велика. Как никто другой, ты можешь дать им то, в чем они нуждаются.

— Господин аббат, вы, однако, не попросите меня сказать им, что я прощаю их Мать?

— Речь идет не о прощении, Шарль. Нельзя, чтобы их захлестнули стыд и бесчестье, надо, чтобы кто-то сказал им: «Вы не отвечаете за то, что произошло, вы по-прежнему с нами». И ты прекрасно знаешь, Шарль, если эти слова произнесешь ты, их воздействие будет гораздо сильнее.

— Предупредите их, — сказал Шарль после нескольких секунд размышления, — что я зайду к ним завтра днем.

Шарль не был у Керуэ с лета 1940 года. Он хорошо помнил, как ходил туда с матерью, — она отправилась выразить соболезнование г-же де Керуэ после гибели ее мужа в Мерс-эль-Кебире, — как провел вторую половину дня с Бертраном. В усадьбе Керуэ был пруд, и мальчики ловили рыбу, Шарль любил это развлечение. Вечером, за столом, г-жа де Ла Виль Элу рассказывала о своем разговоре с матерью Бертрана: «Я считаю, что бедняжка Шарлотта несколько преувеличивает. Она говорит, что ее муж был подло убит англичанами. Подло!» Разумеется, слово это поразило Шарля, и, подъезжая на велосипеде к Ла-Саль, дому де Керуэ, он думал: «Г-жа де Керуэ говорила, что ее муж подло убит англичанами, теперь дети будут говорить, что их мать подло убита участниками Сопротивления». И то, что они могут говорить так и, хуже того, искренне в это верить, приводило его в ярость. Какая связь между Сопротивлением и теми, кто казнил г-жу де Керуэ, теми, кого мысленно Шарль начал называть «бандой Жана»?

Чем ближе он подъезжал к Ла-Саль, тем сильнее раздражался и в то же время чувствовал себя все более неловко. У него было ощущение, что они могут поменяться ролями, и он рискует оказаться в положении обвиняемого, словно Керуэ собирались обвинить его в гибели их матери. Виновного, потому что, если бы не его родители, ничего бы не случилось. Виновного, потому что они участвовали в Сопротивлении, потому что и сам он был его активистом, короче, потому что Ла Виль Элу, отец, мать и сын, приняли сторону тех, кто с помощью пушек английского флота и партизанской веревки за несколько месяцев сделал их сиротами. На ум ему приходили ответы вроде: «Если бы ваш отец присоединился к де Голлю, он не погиб бы в Мерс-эль-Кебире» или «После того что сделала ваша мать, вам лучше всего помолчать». Но он чувствовал, что от подобных фраз несло самодовольством и мелочностью. К чему уклоняться от ответственности? Разве так удастся загладить ошибки, преступления?

И вот они сидят на ковре перед камином в большой гостиной, трое Керуэ — Ги, старший, Шанталь, Бертран — и Шарль. Первые мгновения были ужасно мучительны. Он поставил велосипед у входной двери и, так как никто не показывался, решил было воспользоваться тем, что его приезд остался незамеченным, и бежать. Но вместе с тем на него напало оцепенение. Он не мог оторвать глаз от липы. Он искал приметы, следы невероятной сцены, происшедшей здесь несколько дней тому назад. Над двором нависала большая ветка, г-жу де Керуэ повесили, конечно же, на ней. Ему пришла в голову мысль, что ее дети, быть может, не хотят больше выходить во двор, не хотят видеть это дерево, эту ветку, что они предпочитают пользоваться другой дверью и что, явившись к главному входу, он заставляет их выйти и вновь увидеть ненавистную им сцену. Он быстро поднялся по ступенькам и, не дожидаясь больше, вошел в дом. Вестибюль, украшенный головами оленей, косуль, кабанов, был пуст. У Шарля снова возникло желание бежать. Но в это время дверь гостиной открылась, и на пороге появился Бертран. Шарля поразил его черный свитер и то, что остальные, когда он их увидел, тоже были одеты в черное. Никогда еще он не видел их вместе.

— Входи, — сказал ему Бертран не двигаясь, и, когда Шарль сделал несколько шагов, он отступил в гостиную и подошел к брату и сестре, стоявшим у камина, где горели большие поленья. Своей красотой трое подростков, которых несчастье скоро сделало знаменитыми во всей округе, словно бросали окружающему вызов. Все они, даже Шанталь, были на голову выше Шарля, тонкие черты лица, светлые, почти золотистые волосы, глаза даже не зеленые, а скорее цвета морской воды, тонкие, крепко сжатые губы. В них было что-то дикое и суровое, они походили на крупных животных, горделиво поглядывающих на свору окружающих их собак. Они сплотились, аббат верно подметил, но почувствовал ли он, как они замкнулись в молчании, неприятии, презрении, не принимая ни обвинений, ни жалости? Все четверо на какое-то мгновение оцепенели, слишком хорошо понимая, какие страшные события разделяли их, они были не в состоянии сказать или сделать что-то, чтобы преодолеть эту пропасть. «Говорить не о чем», — думал Шарль, глядя то на одного, то на другого. Ему казалось, что и в их глазах он читает ту же мысль. «Ничего не скажешь, ничего не поделаешь. Теперь, наверное, остается только уехать. Я пришел, я показал им, что могу прийти, я согласился прийти. Слова теперь ни к чему». Он подумал только, не следовало ли ему попробовать улыбнуться, это не было бы ни прощением, ни протянутой рукой, ни забвением, это был бы знак того, что он понимает, разделяет их горе.

Но даже эту улыбку он не смог выдавить из себя, и, так как напряжение никому из них не удавалось рассеять, он видел единственный выход — уйти. В это время Шанталь, опустившись на ковер, жестом пригласила его сесть. Они еще долго молчали, но напряженность спала. Они смотрели на огонь и чувствовали себя свободно.

— Аббат сказал мне, что ты возвращаешься в коллеж, — сказал Шарль, обращаясь к Бертрану.

— Разумеется.

— Это хорошо. — Шарлю хотелось добавить «и смело с твоей стороны», но он побоялся рассердить их. Это «разумеется» означало, что нет предмета для обсуждения, что все должно продолжаться так, словно ничего не случилось.

— С чего ты взял, что Бертран не вернется в коллеж? — Шанталь задала вопрос с некоторой агрессивностью, встав, чтобы подбросить поленьев в огонь. Помешивая угли, она повернула голову и, взглянув на Шарля пристально и сурово, бросила:

— Для этого нет никаких причин. Напротив. — Она подчеркнула «никаких» и «напротив», чтобы показать, что речь действительно шла о вещах само собой разумеющихся. Потом села на свое место, и вновь воцарилось молчание, пока Ги, старший, не прервал его.

— Шарль, ты должен знать, что, когда аббат сказал нам, что ты хочешь прийти, мы заколебались.

— Я никогда не говорил, что хочу прийти, — перебил его Шарль.

— Однако аббат так нам сказал.

— Я не говорил, что хочу прийти. Это аббат сказал мне, что я должен прийти или, точнее, что будет хорошо, если я приду. Тогда я ответил, что готов это сделать.

— Так оно лучше, — сказал Ги. — Но, повторяю, знай, что мы колебались.

Шарль увидел, что Бертран и Шанталь, не сводившие с него взгляда, кивнули головой в знак согласия.

— Не знаю, колебался ли ты прежде, чем согласиться. — Шарль мог бы ответить утвердительно, но он не шелохнулся — Во всяком случае, было вовсе не очевидно, что бы там ни думал аббат, что мы позволим тебе войти в этот дом.

Шарля внезапно охватил приступ гнева. Решительно, все происходило совсем не так, как того хотел аббат. Но кто виноват?

— Если ты хочешь, чтобы я ушел, за мной дело не станет, — сказал он, резко вставая.

— Дело твое, — спокойно ответил Ги, — но я вовсе не собираюсь оскорблять тебя, как раз напротив.

— Не уходи, — добавила Шанталь. — Послушай, что хотел тебе сказать Ги.

— Слушаю, — обронил Шарль, продолжая стоять.

Ги тоже поднялся, но не подошел к Шарлю, прислонясь к камину.

— Дело вот в чем, — сказал он. — Мы колебались, потому что твоя роль в происшедшем нам не ясна.

— Моя роль! — подскочил Шарль.

— Да, твоя роль. — Напряжение возникло снова.

— Ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь?

— Разумеется, — все так же спокойно ответил Ги. — Нам необходимо это знать, потому что, если то, что нам сказали, правда, ты никогда не переступил бы порога нашего дома.

— Что именно вам сказали? — Шарль понял, что кричит. Спокойствие Ги, молчание двух других, нелепая ситуация, в которой он оказался, — все выводило его из себя.

— Если это правда, ты выйдешь отсюда с дурными воспоминаниями.

Шарль едва не набросился на Ги, но сдержался:

— Давай вытаскивай свои мерзости. Будет еще одной больше. — Он не добавил «в этом доме», но с удовольствием заметил, как Ги побледнел.

— Ты, конечно, знаешь некоего Жана Фуршона? — спросил тот.

— Да.

— И ты знаешь, как он себя повел? — Ги сделал движение головой, словно хотел указать на что-то рядом, находящееся снаружи.

— Я знаю то, что знаю, — ответил Шарль.

— Так вот, мне неизвестно, что ты знаешь. Но я знаю, что ты должен знать. Он захотел увидеть старшего из нас. Могу сказать, что разговор был не из приятных. Но тебя касается следующее. Передаю дословно то, что он сказал. Кстати, Шанталь была при этом. Он начал с того, что пришел потому, что его родители были арестованы по вине нашей матери. Затем добавил: «Конечно, таким, как ваша мать, плевать на бедняков, вроде моих родителей. Ее интересовали Ла Виль Элу, люди ее круга, но результат оказался тем же. Для гестапо нет разницы между классами, оно гребет всех подряд. Поэтому я пришел отомстить не только за Фуршонов, но и за Ла Виль Элу».

— Этого не может быть! — воскликнул Шарль. — Не может быть!

— Я похож на вруна? — спросил Ги.

— Но какое его дело?

— Ладно. Теперь ты понимаешь, почему мы имели право спросить тебя о твоей роли.

— А! Значит, ты можешь подумать... Ты считаешь меня способным... — К Шарлю вернулось вдруг самообладание, и он очень холодно добавил: — Когда речь идет о Ла Виль Элу, пока всю семью представляю я. Сожалею, что вы могли во мне усомниться. — И не сказав больше ни слова, он повернулся, вышел из комнаты, пересек вестибюль, спустился во двор, взял велосипед и отправился в путь, снова взглянув на большую липу. Его никто не проводил.

Следующий день принес еще одно доказательство. К Шарлю явился с визитом офицер жандармерии, расследовавший убийство г-жи де Керуэ, и в особенности роль, которую сыграл в этом деле Жан Фуршон. В течение всего разговора, длившегося почти два часа, Шарлю было крайне не по себе. Разумеется, он допускал, что правосудие делает свое дело и ищет истинных виновников драмы, политическая подоплека которой была очевидна. Но сколь критичным ни было его собственное отношение к тем, кто считал казнь г-жи де Керуэ своим долгом, задаваемые ему вопросы, неловкие, а порою просто бестактные, так его раздражали, что постепенно он начал склоняться на сторону Жана.

— Считали ли вы его честным юношей?

— Конечно, он ни разу не совершил ничего предосудительного, отличный парень, да что там — друг!

— Но он был сыном садовника.

— Что ж из этого? Разве нельзя дружить с сыном садовника?

— Говорят, что у него необузданный характер.

— Он просто с характером.

— Ну, если повесить на суку бедную женщину — значит быть с характером!

— Бедную женщину!

— Не говорите мне, что вы одобряете его поступок.

— Я не сказал этого. Но я его понимаю.

— Знаете, то, что вы сказали, — очень серьезно. Вы думаете, ваши родители одобрили бы?

— Мои родители! А кто на них донес?

— Жандарм уткнулся носом в блокнот и что-то лихорадочно там царапал.

— Виделись ли вы недавно с Жаном?

— Разумеется. Жан приходил в Ла-Виль-Элу, мы провели вместе целый вечер.

— А почему вы поссорились? У вас были разногласия?

— Это неважно, потому что в главном мы были заодно.

— В главном?

— Конечно, в том, что касалось Сопротивления.

— Хорошо же ваше Сопротивление! — сказал жандарм.

Шарль в возмущении встал. Стоя за письменным столом отца, крепко упираясь в него руками, он устремил взгляд на собеседника. Но тот, не смутившись, стоял на своем. Что это за Сопротивление, если люди думают только о том, чтобы сеять хаос, подменяют собой силы порядка, самовольно творят суд, пользуются ситуацией, чтобы то здесь, то там беззаконно захватывать власть, готовя тем самым революцию? Шарль горел желанием бросить в лицо этому офицеру, представителю порядка, что тот рассуждает как вишист. Потом он злился на себя за то, что у него не хватило смелости сделать это. Он лишь нашелся ответить на речь жандарма, которая раздражала его тем сильнее, что в ней была доля истины, одно: «Для меня они — патриоты». После этого ему пришлось выслушать целую лекцию о патриотизме, словно он был ребенком. Жандарм заявил, что он-то знает, что такое родина, и может поговорить на эту тему, он из семьи военных, которые участвовали во всех войнах, ему не от кого получать уроки. Во время отступления, в 40-м году, он носил форму до самого конца, не бросил оружия и среди состоявших у него под началом людей сумел сохранить дисциплину и порядок. Родину не защищают, сея повсюду хаос и раздоры, восставая против законной власти. Шарль переводил взгляд с усов, подстриженных щеткой, на форму, на планку с орденскими ленточками, на фуражку, лежавшую на столе. Он успокоился. Был ли у жандарма на кителе вишистский орден? Да и потом, продолжил жандарм, как у коммунистов хватает наглости говорить о родине, как они могут называться патриотами после того, как во всеуслышание заявляли, что их настоящая родина — Советский Союз? Так пусть и отправляются к себе на родину, пусть посмотрят, как там живут! Если русские действительно друзья Франции, как нам сейчас об этом твердят, пусть принимают своих товарищей-коммунистов, устраивают их у себя, на их милой родине, это самая большая услуга, которую они могут нам оказать.

— Кстати, знали ли вы, что этот Жан Фуршон — коммунист, и не какой-нибудь мямля, а твердолобый?

— Конечно, знал, но мне было совершенно все равно, меня это абсолютно не касалось, Жан мог быть кем угодно — коммунистом, роялистом, голлистом.

— И вас не смущало, что ваш друг — коммунист?

— Нисколько.

— А у этих людей, господин Шарль де Ла Виль Элу, только одно желание — экспроприировать вас, отнять у вас все ваше имущество. Кстати, они этого и не скрывают, это их доктрина, самая что ни на есть официальная. Знаете ли вы об этом, отдаете ли себе отчет?

— Разумеется.

— И что же?

— А то, что это не помешало им взяться за оружие и стрелять по немцам, в то время как другие отсиживались по домам.

Ладно, ему ясно, что Шарль готов защищать своего друга несмотря ни на что. В конце концов, это очень благородно с его стороны. Не так-то часто можно встретить молодых людей с таким развитым чувством чести. Он может только уважать Шарля, настоящего дворянина. Кстати, в этом доме тут нечему удивляться.

Он столь резко сменил тон, что Шарль подумал было, уж не способен ли жандарм на иронию. Но нет. Он извинился за то, что его удивила дружба сына господина графа де Ла Виль Элу с юношей, его не достойным, с которым у него, казалось бы, так мало общего и который, учитывая все, что теперь о нем известно, плохо начал, оказавшись в весьма дурной компании. В своем рапорте он постарается представить дело наилучшим образом, так, чтобы оно не имело для Шарля неблагоприятных последствий. Но что касается Жана Фуршона, он ничего не может гарантировать. Правда, в настоящее время коммунисты пользуются покровительством, весьма странным покровительством. Между нами говоря, если бы бедный господин граф был жив, он, безусловно, был бы возмущен происходящим. Похоже, Фуршону удастся выпутаться, он и его друзья постараются, конечно, замять дело, правосудие не сможет работать нормально. Кстати, сам-то он получил приказ провести расследование, но, говоря по секрету, ему лично посоветовали соблюдать осторожность, он почувствовал, что наверху (он указал пальцем на потолок, словно речь шла о господе Боге) никто не хотел провоцировать коммунистов, им давали свободу действий, и, если так будет продолжаться, через несколько месяцев они будут хозяевами страны. Может, то, что он скажет, покоробит Шарля, но иногда он задается вопросом, сознает ли генерал де Голль, что происходит в стране. Он посылает лучшие воинские части, то немногое, что у нас осталось от настоящей армии, на помощь союзникам, тогда как они нужны здесь, чтобы поддерживать порядок внутри. Уж не сговорился ли он, случаем, с коммунистами — он пообещал взять их в правительство, выполнить их программу, а взамен получит извне поддержку русских, а? Пораскинув умишком, он представил себе дело именно так, потому что это было единственное логическое объяснение, потому что по всему, что делал де Голль с тех пор, как высадился во Франции, раньше-то его только по радио из Лондона можно было услышать, а теперь он здесь, так вот, по всему, что он делал, чувствовалось, что он недолюбливает американцев, а против русских он и слова не сказал. Надо же найти какое-то объяснение, он не коммунист, это ясно, стоит только взглянуть на него, чтобы в этом убедиться, но антикоммунист ли он, вот в чем загвоздка. В сущности, именно здесь и кроется их главное различие с Маршалом, потому что во всем остальном разница между Маршалом и Генералом, наверное, не так уж велика, вот люди, о которых можно сказать, что оба они патриоты, что они любят Францию, что они сражались за нее, и, кстати, невольно задумаешься, а не было ли у них тайного сговора, может, они просто распределили между собой роли, но уж в чем они точно друг с другом не сходились — так это коммунисты. Маршал-то был явно и откровенно против них, а вот с де Голлем — дело темное, он виляет, берет их к себе и не совсем понятно, чего ради. Чтобы войти с ними в сделку или чтобы заткнуть их за пояс? Но и в том, и в другом случае разве это не опасно? А что, если они его облапошат? Да, все это далеко увело его от расследования, от Жана Фуршона, от г-жи де Керуэ, но он видит, что перед ним молодой человек, у которого есть жизненный опыт, он показал это, в округе хорошо знают, что он помогал Сопротивлению, настоящему, которое действительно работало на благо страны, родины, совершенно бескорыстно, с одной только целью — освободить страну, для себя эти люди ничего не хотели, все очень гордятся тем, что молодой хозяин замка продолжает традиции истинной Франции, поэтому пусть Шарль его простит, он только выполнял свой долг офицера жандармерии и был вынужден задать, может, несколько нескромных вопросов, но ему надо было составить собственное мнение, теперь оно у него есть, и он может сказать, что оно хорошее, даже отличное, поэтому ему остается только откланяться и заверить Шарля, что если вдруг в нем будет нужда, к примеру, чтобы просто помочь, потому что, как знать, от этих партизан, которые продолжают рыскать вокруг и как будто отказываются сдать оружие и распустить отряды, всего можно ожидать. Во всяком случае, он и его люди всегда готовы явиться по первому зову, кстати, время от времени он будет посылать их в обход, и потом, прежде чем уйти, он хотел еще сказать: он надеется, что скоро наступит день, когда узники, заключенные в лагерях, будут освобождены и вернутся во Францию.

 

21

Из четырех узников концлагерей несколько месяцев спустя в Ла-Виль-Элу вернулась только мать Шарля. Его отец и Эжен, остававшиеся вместе до самого конца, погибли во время бомбежки при последней перевозке. Виктуар тоже была в одном лагере с г-жой де Ла Виль Элу, но умерла от эпидемии тифа, свирепствовавшего среди заключенных. Единственная из оставшихся в живых вернулась домой совершенно больной, и, встречая мать на вокзале в Сен-Л., Шарль увидел почти труп, лежащий на носилках. Он с трудом узнавал в этом изможденном, постаревшем, землистом лице лицо женщины, склонявшейся над ним, словно роза над колыбелью. А ее глаза! Огромные и неподвижные, заключавшие в себе бездну печали, безучастные и отсутствующие, видели ли они хоть что-нибудь? Какие образы еще воспринимали? Проникал ли в них свет? И если б не легкое дрожание губ, словно пытавшихся сложиться в улыбку, угасавшую, не успев родиться, нельзя было догадаться, что это вернувшееся из ада тело еще принадлежит миру сему.

В течение нескольких недель Шарль верил в чудо. Он привез мать в дом тети Анриетты, где снова поселился сам. Больная, казалось, ожила, и врачи, считавшие, что все кончено, начали надеяться. Так прошли май н июнь. Война кончилась, приближалось лето, Шарль без труда сдал выпускные экзамены и сразу после этого с разрешения врачей перевез мать на машине «скорой помощи» в Ла-Виль-Элу.

Первые недели были почти счастливыми. Великий покой царил в доме, жившем в такт дыханию исхудавшей груди, где притаилась болезнь, обнаруженная слишком поздно. Шарль проводил подле матери долгие часы. Она почти не выходила из комнаты и большую часть времени лежала в шезлонге. От этих недель у него сохранились самые нежные воспоминания. Между ними установилось полное согласие. Мари де Ла Виль Элу быстро поняла, что ее Шарль больше не мальчик, едва вышедший из детства, каким она его оставила (на самом деле уже тогда, когда судьба грубо разлучила их, он не был ребенком, но, как всякая мать, она не отдавала себе в этом отчета), и что в нем произошли перемены, масштабы которых она осознавала каждый день. Теперь она могла полностью на него положиться и без страха отдаться усталости. Потому и их разговоры, и молчание были проникнуты все тем же нежным спокойствием. Они узнавали друг друга, ибо никогда еще не жили вот так, вместе, не были так близки. «Ты мой ангел-хранитель», — без конца повторяла ему мать. Вспоминая то время, когда он остался один и должен был сам выбирать свой путь, он старался изложить не только главное, но и подробности. По многу раз она заставляла его вновь и вновь рассказывать о днях, последовавших за ее арестом, о том, как в первое воскресенье Шарль напрасно прождал Эжена, как на следующей неделе отправился на велосипеде в Ла-Виль-Элу, как наткнулся на немецких солдат, которые привели его к командиру, и какой у Шарля состоялся с ним разговор. Постепенно появлялись недостающие звенья цепи, и из отдельных рассказов складывалось единое целое. Мать удивлялась сыну, а сын удивлялся матери. «Значит, парашютистов вы прятали в квадратной башне? Подумать только, а я ничего не знал? До чего же я был глуп. Интересно, как же ты делала, чтобы никто ничего не заметил». Ах! Чудная улыбка, луч света вдруг вспыхивал в глазах женщины, вновь переживавшей как приключение, как шалость то, чем занималась она и ее муж в течение целого года. Они были счастливы, что нашли способ участвовать в общей проделке, в проказах, которые совершают тайком. Когда же шалости выходят наружу, то приводят всех в изумление, словно нельзя себе представить, как за кажущейся невинностью может скрываться такая решимость. «Ты же знаешь отца. Для него капитуляция 40-го года была страшным унижением. Поэтому он был смертельно зол на Вейгана, еще больше, чем на Маршала, ибо, по его мнению, именно Вейган навязал перемирие. Твой отец хотел, чтобы Франция продолжала сражаться, он говорил, что у нас еще есть флот, колонии, что Англия никогда не капитулирует, будь то Наполеон или Гитлер. В глубине души он не сдавался. Он должен был продолжать войну. А я была маркитанткой! Знать не знаю, ведать не ведаю!» «А я, — говорил Шарль, — был почтальоном!»

Мать слушала его, закрыв глаза, часто он спрашивал себя, не заснула ли она. Но вдруг, задав какой-нибудь вопрос, она показывала, что не упустила ни единого слова. Она следила за путем, проделанным сыном, как следят по карте за течением реки. К несчастью, в лагере она ничего о нем не знала, новости туда не доходили. Не то как бы она дрожала от страха за него! «Это было тяжелее всего, — говорила она, — тяжелее работы, тяжелее холода, голода, — то, что я была ото всего отрезана, не знала, что с тобой, с твоим отцом, изо дня в день я погружалась в небытие и ждала не то жизни, не то смерти». Свесив руку, она покачала ею, изобразив движение маятника. Жизнь... смерть... жизнь... смерть... Шарль не осмеливался подробно расспрашивать мать о лагере, точнее, о лагерях, ибо она побывала в нескольких. Он чувствовал, что к этому кошмару он не имеет права прикасаться. Он расспрашивал ее о болезни и смерти Виктуар. «Бедная Виктуар! Вначале она хорошо держалась, в течение первых недель она еще верила, что все образуется, что немцы признают свою ошибку, потому что в ее случае налицо была явная ошибка — она ничего не сделала, ни за что не отвечала, ведь она не знала ни о чем, а я, конечно, была в отчаянии, так как ее арестовали по нашей вине. А потом мало-помалу она потеряла надежду, почти не говорила, перестала сопротивляться, перестала бороться». Мать выпростала исхудавшую руку из-под шотландского пледа, которым была укрыта, и, положив ее на колено Шарля, сидевшего рядом, выдохнула: «Надо всегда бороться, Шарль, всегда, до самого конца!»

Действительно, она боролась до самого конца. Но болезнь наступала. Мать кашляла, особенно по ночам. Комната Шарля была рядом, и ему часто случалось слушать за дверью. Если кашель не прекращался, он входил и подавал ей большой стакан воды. «Мой ангел-хранитель», — шептала она. Однажды ночью его разбудил не кашель, а крики. Он бросился к ней в комнату. Вся в поту, она задыхалась. Он стал умолять ее успокоиться, и тут она разрыдалась. Тело ее сотрясали судороги и бесконечная икота вперемешку со слезами, она не могла унять дрожь. Какая тоска терзала ее, какой ужас вдруг обуял? Он прижимал к себе несчастное, измученное, задыхающееся существо, пытающееся побороть страх, он старался успокоить ее, вырвать из ада мучительных воспоминаний, гладил ей лоб, руки, шептал нежные, ласковые слова. Успокоилась она не сразу, и когда наконец заснула, первые лучи света уже пробивались сквозь жалюзи. В полутьме Шарль смотрел на мать, теперь она спала спокойно. Следы мучившей ее тревоги исчезли, только порой скорбная складка морщила уголки рта. Огромная жалость захлестнула его. Впервые за физической слабостью он угадал душевные страдания, вызванные не только болью, не только печалью оттого, что жизнь ее оказалась разбита, а мужа поглотила ночь концлагерей. Ее молодость, здоровье, любовь к жизни были грубо растоптаны. Шарль вышел из комнаты матери на заре, когда стали просыпаться птицы, унося с собой образ другой, будто не знакомой ему женщины, испугавшей его своим страхом, внезапно возникшим из неведомой бездны, из потустороннего мира.

На следующий же день он узнал, из какого небытия вернулась к нему мать. Доктор, которого Шарль вызвал после событий прошедшей ночи, только что уехал, так и не сумев определить их причину, ибо физическое состояние больной оставалось прежним. Шарль устроился с книгой в кресле у окна, но не читал. Погода портилась. С побережья дул сильный ветер, как часто бывает в этой местности в начале августа. Над прудом беспорядочно носились птицы, верхушки тополей на берегу гнулись под порывами ветра. Высоко-высоко пролетели утки. Было приятно помолчать. Г-жа де Ла Виль Элу отдыхала в шезлонге, глаза ее были открыты, и по ее неподвижному лицу Шарль видел, что она размышляет. Не желая оставлять мать наедине с мрачными мыслями, он осторожно подошел к ней. «О чем ты думаешь? — Она серьезно и грустно взглянула на него. — Садись сюда, — сказала она, подвинувшись, — рядом со мной. Дай мне руку».

Мать все хорошо обдумала, спрашивая себя, как ей поступить, но теперь решение принято. Она не знает, что ее ждет в будущем. Шарль — мальчик мужественный. Даже если она выживет, даже если врачам удастся вылечить ее, она должна именно теперь дать Шарлю все, что может, помочь ему понять окружающий мир. Война кончилась, и теперь он вступает в жизнь. С некоторыми ее сторонами он уже столкнулся. Она уверена, что это навсегда оставило на нем отпечаток, что есть вещи, которые он не забудет. Она сама многому научилась за годы войны. Раньше она была пустенькой девушкой, пустенькой молодой женщиной с куриными мозгами (о, с какой очаровательной и лукавой улыбкой она это сказала!). Но благодаря войне она возмужала, благодаря риску, ответственности, испытаниям. Она ощущает себя другим человеком, в какой-то мере более настоящим. Особенно ее печалит не то, что она больна, а то, что теперь она не сможет применить все, чему научилась, что она может умереть именно в тот момент, когда, как ей кажется, она начала понимать, как надо жить. Именно теперь она чувствует, что способна ориентироваться в жизни, отличить главное от второстепенного, подлинные ценности, которые надо защищать изо всех сил, от ценностей мнимых. (Она говорила очень медленно, часто замолкала, чтобы передохнуть, но продолжала всякий раз там, где остановилась.) Она хочет, чтобы Шарль знал, что она ни о чем не жалеет. Он никоим образом не должен думать, что, если бы пришлось начать все сначала, она поступила бы иначе. Она убеждена, что и его отец умер с таким же чувством. Да и сам Шарль не должен ни о чем жалеть. В глубине души она счастлива, что сделала хоть эту малость. С первого же дня в лагере и в других местах именно это ее и поддерживало. Ей повезло, что даже в самые тяжкие минуты она чувствовала свою правоту (на сей раз она замолчала так надолго, что Шарль подумал, будто ей больше нечего сказать. И когда она заговорила снова, по первым ее словам он решил было, что теперь она хочет поговорить о чем-то другом). «Сегодня ночью я тебя испугала. Прости меня. Не надо беспокоиться. Мне не было хуже, чем обычно, я не мучилась сильнее, чем всегда. Ты решил пригласить врача. Но бедняги доктора ничем не могут помочь в подобных случаях. Я напугала тебя, мой милый Шарль, еще раз прости меня. Я привлекла к себе ненужное внимание и страдаю от этого, поверь. Но я ничего не могла с собой поделать. Надо, чтобы ты понял. Именно об этом я и думала, прежде чем поговорить с тобой. Посмотри на меня, Шарль, мальчик мой». (В глазах матери он прочел обращенную к нему мольбу.) «То, что я собираюсь тебе сейчас сказать, я скажу вовсе не для того, чтобы ты жалел меня, ни в коем случае. Я просто не хочу скрывать от тебя то, что ты должен знать. Послушай меня. Сегодня ночью мне стало страшно, потому что я вновь пережила то, что случилось со мной в первые дни после ареста. Пытки...»

Шарль не выдержал. Он бросился к матери, обнял ее, и ей пришлось утешать его, как ребенка, своего ребенка. Она говорила с ним тихо, ласково, нежно. Да, немцы пытали ее — несомненно, это было гестапо, — чтобы заставить ее говорить, чтобы она назвала им имена. Допросов было несколько, она не помнит сколько, по крайней мере три, она была в таком состоянии, что почти ничего не соображала. Она бы, конечно, в конце концов сказала им все, чего они добивались, каждый раз она этого боялась. Или умерла бы, она предпочла бы умереть. Она так и не узнала, почему они перестали мучить ее, о ней словно забыли, ее даже лечили, и, когда ее депортировали в Германию, она немного пришла в себя, это и помогло ей выжить. Но она хотела, чтобы Шарль знал: еще и сегодня существуют пытки. Пытка оказалась принадлежностью не только средневековья, люди, европейцы, называющие себя цивилизованными, возможно крещеные, оказались способны пытать. Мир, где существуют пытки, — невыносим. Можно спорить обо всем, только не о пытках. Даже по отношению к злейшему врагу, даже с целью вырвать у него жизненно важный секрет, даже для обеспечения победы своей страны, родины, веры — пытки недопустимы. Надо, чтобы Шарль и молодые люди, на плечи которых ляжет ответственность за будущее, избавили мир от этого ужаса. Неприятие пытки отличает человека от животного. Звери мучают друг друга, но они этого не понимают, они не отвечают за свои действия. Люди же несут ответственность не только за самих себя, они в ответе и за других. Жертвы отвечают за палачей. Появление еще одного палача, где бы в мире оно ни произошло, — наше общее поражение. Именно это она хотела сказать Шарлю, и если ей удалось убедить его, значит, все, что она вынесла, — не напрасно.

Когда Шарль вышел от нее, был уже вечер. Он спустился во двор, пересек его и направился к большой аллее. Он знал теперь, что мать умрет, она никогда бы не стала так говорить с ним, никогда не решилась бы открыть ему глубины своего существа, оставить ему своего рода завещание, если бы не чувствовала, что жизнь скоро покинет ее. Круг замыкался. Всякий раз, как он шел по этой аллее после возвращения в Ла-Виль-Элу, он вспоминал день, когда, уехав из Сен-Л. на велосипеде, чтобы открыть тайну исчезновения родителей, был арестован немецким солдатом, который отвел его к командиру. Обычно он всегда останавливался в том месте, где аллея делала поворот, следуя за изгибом лужайки, находившейся перед домом. Именно здесь для него все началось, здесь все завязалось, здесь он столкнулся с войной и благодаря этому столкновению познал самого себя. Первое лето вновь обретенной мирной жизни, первое лето свободной страны. В конце аллеи солнце медленно садилось, погружаясь в облака. Жатва еще не началась. «Когда закончится жатва, Гитлер начнет войну». Он слышал это как-то в детстве. И Гитлер начал войну, и были убиты миллионы людей, поглощены целые армии, и народ в отчаянии бежал из разрушенных городов, из сожженных деревень. Веками считавшиеся неизменными границы допустимого были перейдены, разрушения и пережитый ужас оказались ни с чем несравнимы. Он чувствовал, что мать возложила на него миссию, он не знал какую, но понимал: она не хотела умирать понапрасну, она хотела передать ему свои страдания, чтобы он не забывал, чтобы он нес их в себе. «Войны, — сказала она, — никогда не прекратятся, я не настолько наивна, чтобы в это поверить. Мы с твоим отцом пережили две войны. Было бы удивительно, если бы тебе, учитывая нынешнее состояние мира, не довелось увидеть третью. Но я, несомненно, удивлю тебя. Над этим у меня тоже было время подумать. Война, быть может, — не самое главное. Если б на земле были только войны, это было бы, наверное, не так страшно. Самое страшное может случиться как в мирное, так и в военное время. Самое страшное — когда каждый из нас отступает перед Злом».

Солнце утонуло в облаках, и Шарль, дойдя до конца аллеи, вышел за калитку. Где ему теперь встретится Зло? И вдруг, шагая по дороге, он подумал о г-же де Керуэ. Он никогда не говорил о ней с матерью. Она ничего не знала о происшедшей драме. Он все ждал, чтобы мать поправилась, и запретил окружающим даже малейшие намеки по этому поводу. К чему было добавлять ей лишних страданий? Если она выздоровеет, у него всегда будет время рассказать ей о том, кто послужил причиной ее несчастий. Во всяком случае, она будет лучше себя чувствовать, и ей легче будет это перенести. И тем не менее Шарля так и тянуло нарушить данный им самим обет молчания и открыть матери всю правду. В течение нескольких минут он почти убедил себя, в полном противоречии с прежним своим решением, что его долг — рассказать ей, пока она жива, кто стоял у истоков Зла. Возвращаясь к дому, он представлял даже, что она может быть ему признательна за то, что он не скрыл от нее правду, какой бы горькой она ни была. Быть может, он рассеет ее сомнения, быть может, она подозревала — и напрасно — кого-нибудь другого. И даже если она никогда никого не подозревала, разве будет справедливо, если жертва г-жи де Керуэ умрет, так и не узнав, чьей она стала жертвой? Ни разу после возвращения матери в Ла-Виль-Элу имя де Керуэ не возникало в их разговорах, и Шарль, говоря о товарищах по коллежу, всегда избегал упоминать о Бертране. Мать, предпочитавшая полное одиночество, не хотела видеть никого из родственников или друзей и, казалось, не интересовалась никем, кроме сына. Но разве это было достаточным основанием, чтобы скрыть от нее то, что было известно всем, тем более что сама она только что дала ему столь драматическое доказательство стремления к истине?

Шарль подошел к дому и уже собирался подняться в комнату матери, когда заметил в углу двора кошку, державшую в зубах мышь. Она царапала свою жертву когтями, потом роняла ее на землю, снова брала в лапы и, держа на весу, продолжала наносить ей удары. Разумеется, это была всего лишь кошка, которая «играла с мышкой». В бешенстве Шарль набросился на животное, которое умчалось большими прыжками, не выпустив, однако, добычи. Кошку было не догнать. Шарль с грустью вернулся в дом. Придя к матери, он ни словом не обмолвился о г-же де Керуэ.

 

22

Г-жа де Ла Виль Элу умерла две недели спустя. Она угасла в тишине и покое. В последние дни она ушла в себя, почти не говорила, даже с Шарлем, почти не ела, словно была убеждена, что никакой уход, никакая помощь не в состоянии остановить приближающуюся смерть. Может быть, она просто не хотела больше жить и решила незаметно встретить смерть, которая для нее, верующей, была всего лишь предвестьем другой жизни. Порою, когда Шарль сидел у ее изголовья, она выходила из своего углубленно-сосредоточенного состояния и, открыв глаза, улыбалась ему, словно извиняясь, что все еще жива. Однажды, около трех часов пополудни, глаза ее больше не открылись. Был конец августа.

Похороны превратились в событие, поразившее Шарля. Едва новость распространилась, как тихий мирный дом заполнился людьми. Приходили соседи, старые друзья, жители деревни, представители местных властей, родственники, постоянно прибывали телеграммы. Шарль понял, что вокруг матери и отца, быть может, даже вокруг него самого сложилась своего рода легенда. В заметках, некрологах, появившихся в газетах, писали не только о концлагере, но сдержанно, хотя и достаточно ясно для всех, кто был в курсе дела, — а таких было немало, намекали на «драму», «трагедию», приведшую к аресту его родителей. Часто упоминалось и о нем, причем в выражениях, которые его глубоко раздражали. Особенно возмутил его журналист, по мнению которого «семья Ла Виль Элу, хотя и принадлежала к явно консервативным кругам, тем не менее приняла активное участие в патриотическом Сопротивлении». Этот унаследованный от прошлого лексикон показался ему совершенно неуместным. Намеки на «мрачную драму», которая завершилась «расправой, быть может, скорой, но свидетельствующей об истинной глубине народных чувств», оскорбили его, равно как и телеграмма в том же духе, направленная некоей ассоциацией, якобы представлявшей участников Сопротивления и бывших узников концлагерей. Во всем, что писалось и говорилось, было что-то фальшивое. Решение его родителей носило сугубо личный характер, и попытка придать ему политическую окраску означала извращение их намерений и, несомненно, вызвала бы их протест. В течение нескольких месяцев после возвращения из лагеря г-жа де Ла Виль Элу систематически отвергала — и не только из-за болезни — всевозможные просьбы и домогательства, к ней обращенные. Хотели, чтобы она подписывала манифесты — против фашизма, за мир, в защиту свободы, против расизма, чтобы участвовала — пусть даже на носилках или в кресле-каталке — в демонстрации бывших узников на улицах Парижа, чтобы написала для местной газеты свои воспоминания о лагере. «Все эти люди, — говорила она Шарлю, — обращаются со мной, как с кинозвездой, словно речь идет о кино!» И теперь у Шарля было чувство, что у матери отнимают ее жизнь, ее историю, что люди, совершенно посторонние, присваивают их себе, чтобы прославиться, словно мать, вступив в борьбу, представляла их интересы и теперь у них было право выступать от ее имени.

Но самое неприятное ожидало его во время похорон. «Я все устроил», — сказал ему самый близкий родственник, двоюродный брат матери. Действительно, как все было организовано! Вышеупомянутый дядя, занимавший в округе видное положение и горевший желанием «заняться политикой» — он подумывал о ближайших законодательных выборах и ужасно боялся ошибиться партией, а потому обхаживал всех политиков подряд (или почти всех), — любил, как говорила Мари де Ла Виль Элу, «попыжиться». В восторге от того, что ему представилась возможность выступить в роли распорядителя, он расписал места, словно во время парада 14 июля: три ряда для родственников, причем каждый получил перед мессой карточку с номером места; два — для «влиятельных лиц»: г-на комиссара Республики, г-на субпрефекта, генерала, командующего одним из районов военного округа, явившегося в сопровождении полковника, нескольких мэров, президентов различных ассоциаций, нынешних и будущих депутатов. Затем шли соседи, друзья, знакомые, их, разумеется, поместили как можно ближе к алтарю. А крестьяне, ремесленники, деревенские старожилы, короче, все те, кто лучше других знал Мари де Ла Виль Элу и всегда считал ее своей с тех пор, как она поселилась здесь с мужем, местным уроженцем, все те, кто должен был быть впереди, оказались задвинутыми в последние ряды или приделы. Они полагали, что следовало почтить также память отца Шарля, так и не вернувшегося «оттуда». Скромные и молчаливые, одетые в черное, они держались с достоинством и в глубине души были взволнованы и тронуты больше всех остальных. Приходского священника заменил главный викарий епархии, совершавший богослужение. Церковного сторожа — служащий похоронного бюро. За фисгармонию посадили «настоящего музыканта», как с гордостью сказал дядя, в сопровождении «настоящей певицы». Проповедь викария, не знавшего покойную, а потому прибегнувшего к жалким банальностям вроде той, что жизнь христианина, состоящая из испытаний и жертв, достойна подражания, и пообещавшего, что бессмертная душа, веруя, достигнет вечного блаженства, проповедь эта оставила Шарля безучастным. Как бы претила матери помпезность, с которой проходили ее похороны! А что говорить о церемонии на кладбище!

Там тоже все было организовано так, словно, оказавшись за стенами церкви, политика вновь обрела свои права. Пришлось выслушать три речи — комиссара Республики, президента ассоциации узников концлагерей и, наконец, некоего господина, утверждавшего, что он хорошо знал Эрве де Ла Виль Элу по Сопротивлению и «делил с покойным опасности», а потому позволил себе прийти и выразить чувства уважения и восхищения. (Вышеупомянутый господин надеялся на ближайших выборах возглавить один из списков, в котором дядя со своей стороны рассчитывал оказаться на хорошем месте.) Каждый старался урвать себе кусок получше, для этого могла пригодиться и покойница. Чему только она не служила! Какие только ценности не защищала! Отвергая одно, принимая другое, не разделяя взгляды одних, объединяясь с другими, ненавидя одних, любя других, г-жа де Ла Виль Элу становилась знаменем, которым каждый размахивал по своему усмотрению. Ее честь была их честью, ее достоинство — их достоинством. Еще немного, и они бы договорились до того, что она умерла только затем, чтобы доказать их правоту.

Было уже больше двенадцати. Знамена склонились над могилой, а в это время сельский полицейский, позабытый дядей, выбивал на барабане дробь, звучавшую словно призыв к мертвым. Невыносимая вереница приносящих соболезнования прошла перед Шарлем, все же удержавшим в памяти несколько лиц, на которых читались искренние переживания. А потом пришли вместе отец-настоятель из Сизена в рясе из грубой шерсти и аббат Ро в черной сутане, на брыжах которой была нашита узкая красная ленточка. Им не было нужды произносить речи. Одно их присутствие сглаживало все неприятное. Рукопожатие, любящие глаза аббата, острый взгляд настоятеля, словно он хотел спросить Шарля, по какой дороге тот теперь пойдет, и ни единого слова, к чему! Потом подходили еще люди, которым надо было опять пожимать руки, благодарить, и еще, и еще. Наконец появился последний из пришедших, точнее, последние, это были не кто иные, как Луи и Мари. Они были заплаканы особенно сильно, и, взяв их под руку, Шарль вместе с ними ушел с кладбища. Выходя за ворота, он увидел, как от стены церкви отделился и направился к нему поджидавший его Жан.

Оставив Луи и Мари, он бросился к Жану, и они крепко обнялись. Потом оба ушли, к большому негодованию дяди, который пригласил на завтрак всех важных особ, каких только ему удалось собрать, и думал об ожидавших его интересных знакомствах.

В течение нескольких минут они шагали молча. Они не виделись с тех пор, как Жан приходил в Ла-Виль-Элу, незадолго до казни г-жи де Керуэ. Затем он не подавал никаких признаков жизни, и Шарль, не без зависти, представлял его одетым в военную форму и сражающимся где-нибудь во Франции или даже в Германии. В деревне о нем никто ничего не слышал. Узнав от матери о смерти родителей Жана, Шарль часто думал, сообщили ли об этом Жану и каким образом. Он узнал также, что, как и предполагал капитан жандармерии, следствие по делу о смерти г-жи де Керуэ ни к чему не привело и дело было просто-напросто прекращено. Он испытал при этом облегчение, ибо мысль о том, что Жана могут привлечь к ответственности и осудить, была для него непереносима. Хотя Шарль так и не принял того, что Жан вместе с другими присвоил себе право судить г-жу де Керуэ, а тем более казнить ее, он не был согласен и с тем, чтобы в дело вмешалось официальное правосудие. Быть может, оно и выполняло свой долг, но в конце концов хорошо, что этот долг так и не был выполнен. Решить участь г-жи де Керуэ, если на то пошло, могли только они вдвоем, Жан и он, и если уж упрекать Жана, то именно в том, что тот действовал в одиночку.

Жан слегка хромал. Рана, которую, по его словам, он получил при осаде Руана. Операция прошла не очень удачно, и, провалявшись несколько недель в госпитале, он, к его великому сожалению, был демобилизован. Теперь он работает в Р., на заводе. Он предпочитает зарабатывать на жизнь у станка, а не в конторе. Так он узнает, как живется рабочим. Но после лета он запишется на вечерние курсы. Иначе ему не пробиться.

В конце концов Шарль все же упрекнул его в том, что он действовал в одиночку. Жан ответил спокойно, но с некоторой жесткостью. Повидавшись с Шарлем в Ла-Виль-Элу, он колебался, говорить ли ему о г-же де Керуэ. Ему, правда, казалось, что Шарль сможет его понять: то, что он делал в течение последних месяцев, доказывало, что он «правильно сориентировался» (выражение разозлило Шарля). Однако трудно было ожидать, чтобы в подобном деле он пошел до конца. И возраст тут ни при чем. Жан рассуждал бы точно так же, будь Шарль на десять лет старше. А почему он решил, что Шарль не смог бы пойти до конца? Уж не думал ли Жан, что это дело его касается меньше? Прежде чем идти до конца, следовало бы знать, куда идти. Вот именно! У Шарля просто не было, не могло быть тех же побудительных мотивов. Было немыслимо, чтобы Шарль, учитывая, кто он такой и откуда, к какому классу принадлежит, захотел бы уладить это дело так, как Жан. И тут ничего не поделаешь. Разница была заложена в их ситуации, в их положении. Один был Фуршон, другой — Ла Виль Элу. Против г-жи де Керуэ они, разумеется, могли выдвинуть одни и те же обвинения, но прийти к одинаковому решению не могли. Кстати, теперь, когда прошло время и он смог трезво оценить свое поведение, более чем когда бы то ни было он убежден в своей правоте. В отличие от Шарля у него были и другие причины, заставившие его так поступить. Какие? Да просто г-жа де Керуэ, кроме того, что совершила гнусное преступление, заслуживавшее справедливого наказания, — здесь он от своего не отступит и ни о чем не жалеет, правосудие должно было свершиться, — олицетворяла собой мир, который он ненавидит. Возможно, Шарль никогда не понимал, что он, Жан, может чувствовать, да кстати, это естественно, что он не понимал. Сказать Шарлю об этом было трудно, во всяком случае бесполезно, зачем его обижать? Но раз уж Шарль его упрекает, надо ему наконец все объяснить. Да, Жан не скрывает, что, казнив г-жу де Керуэ, он совершил не только акт правосудия, но и мести, свел счеты. Через нее он отомстил целому классу («Опять!» — подумал Шарль), всей системе. Во всяком случае, поскольку объективно она была виновна, мести как бы и не было. Он готов повторить еще раз, хотя уже говорил об этом Шарлю, что с миром, в котором он жил с детства, «в тени твоего замка, в тени твоих башен, в тени твоих родителей, таких порядочных, таких безупречных» — своим поведением они действительно доказали, что были порядочными людьми, упрекнуть их можно было разве что в самом факте их существования, потому что именно их существование являло собой постоянный вызов, хуже, постоянное оскорбление, — с этим миром он хотел покончить. Кстати, теперь он совершенно счастлив и чувствует себя свободным. С того дня — и Шарль понял, что речь идет о дне смерти г-жи де Керуэ, — он в некотором роде изгнал из себя демона, освободился, все ему представляется ясным, разумным. Так вот, отвечая на вопрос Шарля: он прекрасно знал, куда хотел идти, у него не было в этом ни малейшего сомнения. Надо изменить Францию, изменить общество. По крайней мере его работа будет иметь смысл, и, в сущности, ему повезло, что он нашел свой путь, вместо того чтобы прозябать в глуши.

Чем больше Жан говорил, тем сильнее Шарль чувствовал его убежденность. Хотя слово «коммунисты» ни разу не было произнесено, было ясно, что Жан со всей решительностью встал на их сторону. Различие между ним и Шарлем стало более отчетливым, чем во время их разговора год назад. Война была в прошлом, Сопротивление тоже, теперь Жан думал и действовал, преследуя иные цели. Испытывая к нему уважение, ибо выбор его казался искренним, окончательным и бескорыстным, быть может, даже немного завидуя ему, ибо по сравнению с Жаном он еще так плохо знал себя, Шарль видел, что пути их расходятся. Он понимал, что в глазах Жана принадлежит к обществу, обреченному на гибель. Жан был вправе осуждать это общество, и Шарль его мнение уважал. Но согласиться с доводами Жана Шарль не мог. Быть может, он ослеплен своей принадлежностью к этому обществу, к Франции такой, какой она была, и не годится в судьи. Однако его отличало иное видение вещей, и обусловлено оно было не только этой принадлежностью, но основывалось на ином, чем у Жана, жизненном опыте. Разумеется, опыт этот был очень невелик, очень ограничен, но тем не менее глубок, и Шарль был уверен, что пережитое оставило на нем отметину на всю жизнь. Он не мог в своих рассуждениях прибегать к категориям «общество», «группы», «классы», как это делал Жан. Он мог мыслить только категориями «личность», «судьба индивидуума». Каждый должен был сперва найти свою дорогу, а затем пройти ее до конца. Все остальное казалось Шарлю игрою случая, а можно ли бороться со случайным? В последнее время он читал Мишле, его «Историю французской революции». Мишле хотел увидеть в революции смысл. Так вот, ему, Шарлю, это не удавалось. У него было ощущение, что один порядок, родившийся из случайности, заменили другим, также возникшим по воле случая. Одних больше устраивал прежний порядок, других — наоборот, а поскольку всегда неизвестно, кто прав, а кто виноват, надо было найти что-то иное, чтобы жизнь обрела смысл, иначе все было бессмысленно и нелепо, и история представала как бесконечно повторяющийся абсурд. Но Шарль верил в это «иное», в то, что каждый должен свершить то, что ему предназначено судьбой. Правда, ничего больше он сказать не мог. Быть может, тут была некая тайна, и, подводя итоги, он чувствовал, что для Жана в этом никакой тайны нет, а для него есть.

Когда Шарль вернулся к дяде, тот был крайне раздражен.

— Что за неподобающее поведение! Что бы сказали бедные родители? Ты должен был встречать своих приглашенных. Если так пойдет и дальше...

Но Шарль решил не только не обращать на него внимания, но и сдерзить.

— Это ваши приглашенные, дядя. Я никого не приглашал. Кстати, вы, по-моему, в восторге от того, что принимали их вместо меня. — И не дав дяде возможности ответить, направился к комиссару Республики, беседовавшему с генералом.

— Простите, что опоздал. Но я был уверен, что дядя прекрасно справится с обязанностями хозяина дома. Я хотел поговорить с другом.

— Почему ты не привел его, вместо того чтобы заставлять нас ждать? — спросил присоединившийся к ним дядя.

— Потому что у него не было ни малейшего желания приходить сюда, и я его понимаю.

— А можно узнать имя друга, из-за которого ты опоздал?

— Его зовут Жан Фуршон.

— Жан Фуршон? — переспросил комиссар Республики. — Это имя мне что-то говорит.

— Мне тоже, — заметил генерал.

— Не удивительно, — сказал Шарль.

— Припоминаю, — сказал комиссар, — это тот юноша, который участвовал в казни г-жи де Керуэ.

— Да, это он, — подтвердил Шарль.

— Этого не может быть, — воскликнул дядя, — ты знаком с этим юношей?

— Дядя, — начал Шарль медленно, с расстановкой, — если бы вы хоть немного знали Ла-Виль-Элу, вам было бы известно, что Жан Фуршон — сын Эжена и Виктуар Фуршонов, которые здесь жили и работали, а затем были арестованы и отправлены в концлагерь вместе с моими родителями. Не только вместе с ними, но из-за них, а на самом деле — из-за г-жи де Керуэ.

— Я понимаю, — вступил генерал, — что может сближать вас с этим юношей (выражение «этот юноша» начало раздражать Шарля), и поверьте, что в сегодняшний печальный день я всей душой сочувствую вам.

— Единственная разница между ним и мною, — сказал Шарль, — то, что моя мать умерла здесь, а его — там, и ему, в отличие от меня, даже не удалось перед кончиной увидеться с ней.

— В этом отношении, — продолжал генерал, — его следует, конечно, пожалеть. Но тем не менее он и его шайка повели себя как настоящие бандиты. Кстати, все они коммунисты. Весь этот партизанский отряд был полностью в руках красных.

— Меня заставили закрыть дело, — сказал комиссар, — приказ пришел сверху, с самого верха.

— Ничего себе! — воскликнул дядя. — Что я слышу! — И обращаясь к Шарлю, бросил ему, стараясь выглядеть сурово: — Нам надо вернуться к этому разговору.

— Ни в коем случае, — ответил Шарль тоном, не допускающим возражений, и сделав вид, что не замечает дяди, повернулся к комиссару Республики и генералу, пригласив их в столовую. Проходя через вестибюль, он увидел новую пачку телеграмм, которые принесли, должно быть, во время похорон. По пути в столовую он раскрыл одну, подписанную настоятельницей местной религиозной общины, затем вторую, посланную подругой матери, извинявшейся, что не смогла приехать. Развернув третью, он прочел: «Мы не придем на похороны твоей матери, но мы всем сердцем с тобой. Ги, Шанталь, Бертран де Керуэ».

 

Часть вторая

 

1

Свидание было назначено, как и договаривались. За два дня, около 10 часов утра — Шарль назвал это время как самое удобное, так как обычно до начала совещания у посла читал у себя в кабинете «Правду», — раздался звонок, и телефонистка, конечно советская, сказала с очаровательным русским акцентом, что ему звонит кто-то из города, и добавила: «Он не хочет назваться». Разговор, как всегда, был очень краток. Шарль знал, что Саша звонит из телефона-автомата, и поэтому речь шла лишь о самом необходимом. Место встречи всегда было известно заранее, и оставалось только договориться по телефону о дне и часе.

Шарль ни секунды не сомневался, что о его встречах с Сашей известно соответствующим советским службам. После приезда в Москву в прошлом году ему потребовалось немного времени, чтобы заметить, что за ним следили постоянно, куда бы он ни шел. Едва он выходил из посольства, как с соседней улицы выезжала «Победа» и следовала за ним неотступно. Поначалу слежка его раздражала, но потом он привык к ней, как и к несомненному наличию микрофонов в своей квартире. Зато он не знал, в какой степени следили за Сашей. Они встретились совершенно случайно, ибо, как ни были бдительны его сторожевые псы, Шарль исключал возможность того, что в своих ухищрениях они зашли так далеко и завербовали Сашу для знакомства с ним, устроили так, чтобы их места в театре оказались рядом, посоветовали завязать с Шарлем разговор и даже предложить, если он клюнет на эту приманку, встретиться снова. Шарлю, купившему четыре билета для себя, жены и двух друзей, было достаточно выбрать другое место, и Саша не оказался бы его соседом. Нет, его не подослали в качестве агента-провокатора. Увидев рядом молодого человека, одного, вероятно студента, прилично одетого, в галстуке, приятной внешности, получавшего от спектакля истинное удовольствие, Шарль сам рискнул заговорить с ним. Они вышли вместе в антракте и познакомились. Шарль не знал даже, где живет Саша, и речи не было о том, чтобы зайти к нему. После каждой встречи у Шарля оставалось впечатление, что тот, кого он начал называть другом, вновь погружается в ночь, в мир неведомый и таинственный, куда нельзя было за ним последовать. Мгновения, проведенные с ним, становились от этого только ценнее, ибо Саша был единственным обитателем этого мира, который согласился рассказать о нем «изнутри». Все те, с кем Шарль мог в то время встречаться, либо держались в строго официальных рамках, либо просто избегали щекотливых тем и говорили лишь на такие безопасные и проверенные, как балет, грибы, погода, Виктор Гюго, Александр Дюма и Ги де Мопассан. В разговорах с Сашей они нередко переходили границу дозволенного, и Шарль оказывался по ту сторону зеркала. Часто Шарль спрашивал себя, зачем Саша рисковал, не только довольно свободно дискутируя с ним, но и порой сообщая ему кое-какую информацию, позволявшую разобраться в сотрясавших партию дебатах — отголоски их просачивались наружу в расплывчатом и искаженном виде. Ведь Саша ничуть не походил ни на «предателя», ни на двойного агента, ни опять-таки на провокатора. Может быть, он пользовался специальным покровительством? Саша, правда, принадлежал к семье «старых большевиков», и, по его словам, дед хорошо знал Ленина. Отец стал жертвой сталинских чисток, и семья пережила трудные времена. Но теперь, когда ворота лагерей открылись и многочисленные политические заключенные возвращались домой, когда наступила «оттепель», в эту зиму 1955/56 года дышалось легче. В Сашиной семье по ночам уже не боялись стука сапог агентов Берии на лестнице. Вместе с тем, хотя Саша продолжал учиться в высшем учебном заведении, в вузе — это означало, что его семья принадлежит к числу привилегированных, — ничто не указывало на то, что он пользуется какими-то особыми льготами. И Шарль пришел к выводу, что юноша просто решил воспользоваться возможностью, которую предоставляла ему первая встреча с человеком «с Запада», чтобы тоже проникнуть в Зазеркалье, и что он надеялся, оставаясь в рамках честности и осторожности, не слишком себя скомпрометировать. Сообщал ли он кому-нибудь об их разговорах? Шарль не колеблясь задал ему этот вопрос, но Саша уклонился от ответа. Значит, следовало смириться с этой постоянной двусмысленностью в качестве цены, которую каждый из них должен был заплатить, чтобы, проникая за зеркало, не разбить его.

В тот вечер свидание было назначено в магазине нот и пластинок на Неглинной. Там всегда было довольно много народу, особенно в отделе эстрадной музыки, где нарасхват шли пластинки модных певцов. В отделе же классической музыки покупателей всегда было меньше, и там можно было поджидать друг друга и встречаться без помех. Когда Шарль пришел, Саша был занят тем, что записывал номера недавно вышедших пластинок Ойстраха, которых, естественно, не было в продаже. Его мать, объяснил он, хорошо знает одного человека, который работает на радио, может быть, ей удастся достать одну или две пластинки. «Конечно, у вас нет таких проблем», — заметил он с милой улыбкой, восхищавшей Шарля. В ней смешивались ирония, удовольствие от критики — пусть не прямой — в адрес системы и капелька зависти по отношению к другой системе, где можно было войти в магазин и найти обувь по ноге и пластинки по вкусу. «Утешайтесь тем, что лучшие артисты чаще всего — ваши», — сказал Шарль. «Этого недостаточно». Сашин ответ позволил Шарлю вновь задать вопрос о переменах. Верит ли Саша, что положение наконец изменится, что с новым руководством система будет эволюционировать, что приоритеты станут другими?

Шарль давно хотел приехать в Советский Союз. Обосновавшись в Париже и учась вначале в Институте политических наук, а затем в Национальной школе администрации, он постоянно интересовался этой страной, ее народом, языком, системой. Как только его приняли на работу в Министерство иностранных дел, он сразу выразил желание поехать в Москву, и, поскольку кандидатов на этот пост, где условия работы считались тяжелыми и незавидными, было мало, при первой же вакансии его просьба была удовлетворена. Ему сразу понравилось в этом городе, где все было загадочно и где при условии, что вы не будете унывать, время от времени случай, удача, верное рассуждение, интуиция давали вам в руки ключ, и перед вами открывалась дверь. Словно составляя мозаичную неизвестную картину, вам удавалось найти нужное место для одного из ее кусочков. Саша помог разместить не один такой кусочек, облегчая расшифровку.

— Не знаю, — ответил он на вопрос Шарля, — потому что, когда вы говорите о системе, я не знаю, о чем вы говорите. Вы говорите о системе, какой она вам представляется, если глядеть на нее извне. Но вы — вне системы. Я же — в системе и рассуждаю о ней, находясь внутри нее. Поэтому мы говорим о разных вещах. И думаю, всегда будем говорить о разных вещах.

Они вышли из магазина. Хотя было всего пять часов пополудни, на улице было уже темно. По плохо освещенной улице, словно черные муравьи, шагали люди. У всех — и мужчин, и женщин — были в руках хозяйственные сумки на случай, если вдруг повезет, и в эту суровую зиму удастся купить несколько жалких яблок, а то вдруг удача улыбнется, словно добрая фея у колыбели, и после долгого ожидания в безмолвной очереди покорных сограждан перепадет пара какой-нибудь обуви. Длинные витрины немногочисленных магазинов скрывали свое убожество за стыдливо запотевшими стеклами. Порой ватную тишину прорезал клаксон черного лимузина, скользившего по снегу, в то время как битком набитые троллейбусы едва успевали остановиться у грязных тротуаров — их тут же штурмовала агрессивная толпа.

По крайней мере Шарль был признателен Саше за то, что тот подтвердил его догадку: они всегда будут говорить о разных вещах. Так казалось и ему самому. И хотя невозможность найти общий язык могла бы убить всякое желание продолжать изучение страны, она, напротив, стимулировала Шарля. Ему никогда не удастся — Саша прав — полностью оказаться в Зазеркалье, но попытка проникнуть туда по-прежнему так притягивала! Кстати, добавил Саша, сгустив еще больше туман неопределенности, мы сами, находясь в системе, не можем до конца понять ее. Поэтому как знать, меняется она или нет?

Они остановились перед афишами МХАТа.

— Вот по крайней мере репертуар, который не меняется, — сказал Саша. — Я уверен, что, если вы вернетесь через двадцать лет, он останется прежним. Даже постановки будут те же. Вы говорите, что я пессимист. Возможно. Но что значит здесь быть оптимистом? Верить, что система добьется успеха?

Шарль никогда не знал, как далеко Саша может зайти в своих шутках.

— Значит, вы хотите, чтобы система потерпела крах?

Шарль ждал очередного уклончивого ответа, но на сей раз Саша, отойдя от афиши, чтобы его не слышали прохожие, заговорил с серьезным видом.

— Есть только два способа потерпеть крах: война или революция.

В войне, пояснил он, система устояла, тогда как погибли десятки миллионов советских людей. Кто пожелал бы теперь гибели системы еще более тяжкой ценой? В начале блокады Ленинграда он был ребенком. Потом его эвакуировали. Но даже того, что он видел в первые месяцы, было достаточно. Революция? Наша революция позади, не впереди. Во всяком случае, пока.

— Так что же? Все это будет длиться вечно?

Шарль был немного раздосадован на себя за столь наивный вопрос, но в то же время надо было воспользоваться беседой с этим молодым человеком из другого мира и постараться расшевелить его. Не дожидаясь ответа, он добавил:

— Меня удивляет, что у вас не так много самоубийств.

После этого замечания Саша погрузился в молчание, которое не прерывалось до тех пор, пока Шарль, почувствовав, что между ними возникает неловкость, не предложил ему отправиться в гостиницу «Националь» и выпить там чаю, чтобы согреться.

После того как они сели за столик, разговор изменил направление, и теперь Саша задавал Шарлю вопросы. Во Франции только что прошли выборы, и он пытался понять, как изменился политический климат. Шарль всячески старался помочь ему, но чем точнее он хотел быть, тем больше запутывался и сбивался. Различия между правыми и левыми, между оттенками партий, называвшихся здесь «буржуазными», ему самому казались нелепыми. Саша слушал его с иронической усмешкой. А радикалы? А независимые? А франкмасоны? Он знал обо всем гораздо больше, чем можно было предположить, но Шарля особенно смущало то, что Саша смотрел на политическую жизнь Франции, источник стольких страстей, словно в перевернутый бинокль.

— Коммунисты у вас, — сказал Саша, — очень сильны.

Как во Франции, богатой стране, свободной, демократичной, самой замечательной стране в Европе, а может и в мире, могло быть столько коммунистов, этого Саша не мог понять,

— Их надо было воспитать, — сказал Шарль.

— Я знаю некоторых, прошедших политическую школу здесь, — ответил Саша.

В посольстве, конечно, было известно, что Французская коммунистическая партия регулярно посылает в Москву молодых коммунистов для совершенствования политического образования в специализированном учебном заведении, но, поскольку они избегали всяких контактов с официальными представителями своей страны, никто из посольства с ними никогда не встречался. Напротив, Саша знал кое-кого. Это талантливые, умные люди, они умеют хорошо говорить, даже слишком хорошо. Его поразило то, что они говорят о Советском Союзе в совершенно абстрактных выражениях, как о некоей теоретической стране. Они говорят о системе, а не о людях, о механизмах, а не о жизни, они говорят о намерениях, планах, тезисах, а не о реальности.

В течение нескольких минут Шарль, слушая Сашу, наблюдал за одним типом, который самовольно уселся за соседний столик, уже занятый несчастной парочкой, вынужденной потесниться. В этом городе, где места в ресторанах и кафе доставались с трудом, а порой и с боем, подобное случалось нередко и само по себе не заслуживало бы внимания, если бы тип явно не прислушивался к их разговору. Поэтому, прервав несколько удивленного Сашу, Шарль сменил тему. Немного погодя они вышли из «Националя» и расстались, назначив следующую встречу в ГУМе. Однако Шарль успел шепнуть Саше, что ему было бы очень интересно познакомиться с кем-нибудь из французских коммунистов, приехавших на учебу в Москву. Саша ответил, что, разумеется, ничего не может обещать, ибо не знает, захотят ли те в свою очередь встречаться с кем-нибудь из посольства, но что он постарается устроить встречу.

Вернувшись домой, Шарль сделал в дневнике, который вел, несколько записей, касающихся их сегодняшнего разговора с Сашей. В заключение он написал:

«Вновь и вновь меня мучает один и тот же вопрос, на который я не могу ответить: есть ли надежда? Общение становится возможным. Мое знакомство — всего лишь микроскопический знак, едва заметное мерцание звезды, затерянной в космическом пространстве. Быть может, в нем нет никакого реального смысла, быть может, я жертва заблуждения или даже манипуляции? Но если есть и другие подобные знаки, если постепенно число их будет расти, если, сливаясь, они станут лучом света, быть может, мы найдем общую дорогу, и тогда два мира потянутся друг к другу. Саша для меня — удивительное явление. Если таких, как он, много, если есть молодые люди, обладающие такой же способностью к анализу и размышлению, не зараженные системой, если им дадут возможность жить, если сегодня или завтра их не отправят в лагеря, если постепенно они обретут право на свободу слова, если они придут к власти, — надежда существует. И если, с другой стороны, мы сами сумеем остаться открытыми, сумеем внимательно слушать, будем готовы помочь, будем трезвы, но великодушны, — надежда существует.

Сталинская ночь сменяется зыбкой, неверной зарей. Из лагерей, словно из ада, выскальзывают на волю тени. Я думаю о маме, которая дождалась света лишь для того, чтобы обо всем рассказать и умереть. Я думаю о папе, сгинувшем во мраке. Сталинских ли, гитлеровских ли лагерей, какая разница? Разрушить, уничтожить, vemichten. Отрицание, неприятие другого, нежелание выслушать оппонента, уничтожение всякого несогласия, подавление любого инакомыслия, nihil, ничто, чтобы не осталось больше ничего. Сможет ли воскрешение мертвых заставить подняться живых? Если бы по крайней мере мы, европейцы, навсегда избавились от подобной тирании, то, возможно, создали бы первый в истории человечества оазис, где уважали бы человеческую личность. Это объединило бы нас и в малом, и в большом. Разве нельзя мечтать о жизненно необходимом минимуме гуманности, освободившись от политики и идеологии? Иллюзии, наивность?»

Через два дня, 10 января 1956 года, он записал: «Приближается двадцатый съезд партии, первый после смерти Сталина, и кажется, что страной овладевает лихорадка, по крайней мере насколько мы можем об этом судить. Как будто бы отвоевано право говорить свободно. Разумеется, здесь каждый, обладая врожденным инстинктом, неким пятым чувством, знает, до какого предела можно дойти, и никто не рискнет перешагнуть границу, за которой двусмысленность уже не спасает. «Larvatus prodeo» остается здесь правилом. Слова все те же, и лексика по-прежнему скудна, но почти неуловимые изменения порядка слов смещают акценты, приоритеты и приоткрывают дверь надежде. Люди словно смотрят по-другому и на себя, и на противника. В этом эзоповом языке есть ключевое слово «однако», и надо всегда следить за тем, где оно стоит. Если говорится: «Империализм остается врагом, однако позиции его ослабевают», в стене пробивается брешь, но если сказано: «Позиции империализма ослабевают, однако он остается врагом», стена по-прежнему несокрушима. Между двумя этими выражениями заключена целая гамма возможностей».

 

2

Через несколько дней Шарлю позвонили из посольства Федеративной Республики Германии, только что вновь открытого в Москве после прошлогоднего визита канцлера Аденауэра. Советник Зигмунд фон Хартов хотел бы встретиться с ним. Шарль, который был всего лишь скромным секретарем, удивился, что коллега, имеющий в иерархии ранг, значительно более высокий, попросил о встрече. Поэтому через секретаршу он предложил, что приедет в немецкое посольство сам. Но Хартов настаивал на своем визите, и Шарль назначил ему свидание на следующий же день.

Расположенные за резиденцией посла, в бывшем гараже, помещения канцелярии, по словам одного из приезжавших министров, производили самое жалкое впечатление, и французские дипломаты, работавшие в этих монашеских кельях и терявшие зрение за расшифровкой казенщины из «Правды» и «Коммуниста», всегда совестились принимать там иностранных посетителей. Кстати, вход туда из соображений безопасности был разрешен только коллегам из дружеских или союзнических посольств. Но бедность обстановки посольства Франции, которая, несомненно, должна была произвести на немецкого гостя дурное впечатление, смущала Шарля в меньшей степени. Конечно, ему было неприятно, что он не может предстать перед немцем на более выигрышном фоне. Но все же главное было в другом. Главное было в том, что с момента недавнего вступления в дипломатический корпус у Шарля еще не было частной беседы ни с одним немецким «коллегой».

14 января

«Некий Зигмунд фон Хартов, советник посольства Федеративной Республики Германии, попросил о встрече со мной, я буду принимать его завтра. Странное ощущение! Я еще ни разу не принимал немецкого дипломата. Несомненно, хорошая возможность, чтобы разобраться в ситуации и познакомиться с ним.

Я полностью поддерживаю политику примирения с Германией. Нам, французам, необходимо избавиться от комплекса, связанного с Германией и немцами. Наши проблемы теперь не на Рейне, они сдвинулись на Восток. И тем не менее, понимая все это, я замечаю, что лично я ничего не сделал для того, чтобы преодолеть разделяющую нас пропасть. После окончания войны я ни разу не был по ту сторону Рейна. Сидя в четырех стенах, я продолжал изучать немецкий, причем с неохотой, так что завтра не смогу как следует объясниться с этим Зигмундом фон Хартовом. Откуда эта сдержанность, в то время как я с такой страстью изучал русский язык? Откуда такая потребность соблюдать дистанцию, хотя умом я понимаю необходимость интеграции новой Германии в наше сообщество? Я сказал — «новой». Новой ли? Может, для меня она продолжает оставаться “старой”»?

Шарль мог бы спуститься, чтобы встретить посетителя у подножия маленькой лестницы, которая вела в канцелярию, но он предпочел послать секретаршу, а сам остался на лестничной площадке. Человек, остановившийся перед ним, был высокого роста, на голову выше Шарля. В очках. Одет он был в длинное зимнее пальто, меховой воротник и шапка были еще покрыты хлопьями снега. Поднимаясь, он опирался на трость, и Шарль заметил, что гость слегка прихрамывает.

— Господин де Ла Виль Элу? — спросил он, остановившись и снимая головной убор.

— Он самый, — ответил Шарль, протягивая руку.

— Зигмунд фон Хартов, — сказал посетитель, представляясь и пожимая протянутую ему руку.

«В первый раз я пожимаю руку немцу», — подумал Шарль.

Проведя Хартова в гардероб, он помог ему снять пальто, потом, распахнув перед ним двери, провел в кабинет и предложил сесть. Вежливо поздравил гостя с прибытием. В посольстве Франции с радостью встретили открытие в Москве посольства Федеративной Республики Германии, друга и союзника. Посол и некоторые сотрудники уже имели удовольствие познакомиться с немецкими коллегами, но ему пока не представилась подобная возможность (он нарочно избежал слова «удовольствие»), поэтому он рад, что г-н советник фон Хартов выразил желание встретиться с ним, хотя и задавался вопросом, добавил Шарль с улыбкой, чему он, второй секретарь, обязан такой честью.

— Господин де Ла Виль Элу, наше знакомство — честь для меня. И я говорю так не из вежливости, поверьте. — Хартов говорил по-французски медленно, но более чем прилично, Шарль это сразу отметил. — Я приехал в Москву три недели тому назад, как раз перед Рождеством. Но прежде чем попросить вас о встрече, хотел удостовериться, что не ошибаюсь.

— Что не ошибаетесь? — удивленно спросил Шарль. — А в чем вы могли ошибиться?

Шарль вдруг почувствовал себя неловко. Он полагал, что немецкий дипломат пришел к нему с профессиональным визитом, чтобы, быть может, обменяться точками зрения по поводу Советского Союза, но разговор сразу принял частный оборот. Лицо Хартова было удивительно серьезно для беседы, которая должна была бы носить непринужденный характер. Положив обе руки на колени, не двигаясь, он пристально смотрел на Шарля с такой напряженностью, что тот начал испытывать крайнее неудобство.

— Повторяю, я хотел удостовериться, что не ошибаюсь. То есть что он — это вы. Поэтому, прошу вас, извините меня.

Все более волнуясь, Шарль увидел, как Хартов сунул руку во внутренний карман пиджака, вытащил оттуда фотографию и протянул ему. Шарль взял ее, взглянул и закрыл глаза, чтобы подавить дрожь, поднявшуюся из самых глубин его существа. На фотографии, снятой наверху большой лестницы в Ла-Виль-Элу, он увидел немецкого офицера, к которому его привели в тот день, когда он приехал на велосипеде из Сен-Л. Долго, медленно он водил рукой по лбу, по волосам, не в силах поднять голову, спрашивая себя зачем. Зачем этот немец явился к нему в кабинет, зачем показывает фотографию, причинявшую ему такую боль, зачем провоцирует его, зачем будит в нем страшную муку? Он поднял голову, взглянул на своего посетителя и только тогда все понял. Хартов снял очки.

— Это были вы? — спросил Шарль, почти уверенный в ответе.

— Это был я, — сказал Хартов.

Шарль смотрел то на фотографию, то на Хартова. Конечно, он не узнал его из-за очков и еще потому, что тот был в гражданском. А так война почти не изменила черт его лица. «Я должен его ненавидеть?» — спросил себя Шарль.

Словно отвечая ему, Зигмунд фон Хартов встал, опираясь на трость, и, стоя перед Шарлем, сказал очень тихим, слегка дрожавшим от волнения голосом:

— Я обращаюсь не к сотруднику посольства Франции, не к французскому коллеге. Я обращаюсь к графу Шарлю де Ла Виль Элу, которого привели ко мне однажды в февральское воскресенье 1943 года, когда я занимал его дом после ареста его родителей. Я прошу вас сказать мне искренне — может быть, мое присутствие для вас невыносимо и вы хотите, чтобы я ушел. Я хочу, чтобы вы знали, граф де Ла Виль Элу, — я не буду оскорблен, если вы попросите меня оставить вас.

Шарль встал и, пристально взглянув на Хартова, вдруг протянул ему руку, которую тот быстро и крепко пожал.

Они не сели, и Шарль, будучи не в состоянии продолжать разговор, подошел к окну. Во дворе рабочие посольства расчищали снег. Они подгребали его длинными деревянными лопатами к подножию стены. Все засыпавший, бесконечно падавший снег казался огромной белой гробницей, и если не остеречься, то незаметно, в тишине и успокоении, в забытьи вас могла завлечь туда смерть. На мгновенье Шарль представил, что снег падает на Ла-Виль-Элу, ложится вдоль стен, засыпает ступеньку за ступенькой лестницу, поднимаясь все выше и выше, до тех пор, пока немецкий офицер, стоящий на террасе, словно каменная статуя, не исчезает, погребенный и уничтоженный.

Хартов не двигался, но по-прежнему был здесь. Повернувшись к нему, Шарль предложил ему выйти и немного прогуляться. Снег перестал. Почему бы им не пройтись по парку Горького?

Только войдя в парк, в это время довольно пустынный, они заговорили снова. Они прогуляли больше часа, время от времени их обгоняли молча скользившие мимо лыжники, порой они останавливались, чтобы посмотреть на конькобежцев, мчавшихся по залитым льдом дорожкам. Под серым, низким небом вокруг деревьев кружились с карканьем тяжелые вороны. Безветренная погода делала прогулку приятной, они шли быстрым шагом, постепенно узнавая друг друга, побуждаемые к откровенному разговору взаимной искренностью.

— Разве не поразительно, — сказал Хартов, — что мы встретились в Москве? В начале зимы 41-го я верил, что мы войдем в Москву. Мы дошли до нее одним броском, требовалось еще одно маленькое усилие, чтобы войти в город, как Наполеон. И вдруг машина остановилась.

— К счастью, — сказал Шарль.

— Это я понял позже. В тот момент ощущение неудачи было сильнее всего.

— К счастью, — повторил Шарль. — А я, я всегда верил. С отцом мы втыкали в карту маленькие флажки.

— Знаю. Я нашел их там, где вы их оставили.

— И что вы с ними сделали? Выбросили?

— Нет, знаете, я стал продолжать. И могу сказать, что со мной произошла очень важная, очень любопытная вещь. Каждый день, передвигая по карте флажки, я пытался представить, что думали французы, жившие в доме, который я занимал теперь с моими офицерами, когда немецкие флажки — черные, не так ли? — продвигались на Восток, а потом отступали на Запад. Я думал, я много думал в кабинете вашего отца.

Он находился на земле Франции, среди французов, к которым никогда не испытывал особой враждебности. И все чаще задавался вопросом, зачем он здесь, каков смысл этой войны, этих побед, по какому праву он живет в чужом доме и ради чего. Он чувствовал, что безумие, в которое Гитлер вверг Германию, — не судьба Германии. Судьба Германии открылась ему в кабинете в Ла-Виль-Элу, когда он передвигал флажки. Он понял, что, если черные флажки будут отступать все дальше на Запад, а красные — все время продвигаться вперед, Францию тоже захлестнет. Тогда он боялся, что Гитлер будет упорствовать в войне на Востоке, что Германия истощит в ней все силы, боялся, что англичане и американцы ничего не предпримут на Западе и что русские в конце концов победят. Придет день, когда на карте больше не будет черных флажков, а вся Европа покроется красными флажками. Именно в эти часы, тревожные часы ему пришла в голову мысль, что единственный способ избежать этого — избавиться от Гитлера и заключить мир. Тогда он начал очень осторожно прощупывать почву, как-нибудь он обо всем расскажет подробно, но сейчас надо сказать только одно, «и сказать вам, Шарль де Ла Виль Элу». Если он стал участником сопротивления внутри Германии, если ему удалось войти в группу офицеров, организовавших заговор против Гитлера с целью его убийства, отправная точка проделанного им пути находилась в Ла-Виль-Элу. Там он понял, что судьба Германии неотделима от судьбы Франции. На протяжении целого века все несчастья происходили из-за проклятых войн между двумя странами. Возможно, они были неизбежны, возможно, несмотря на всю их нелепость и бессмысленность, предотвратить их было нельзя: Бисмарк, немецкое единство, Эльзас-Лотарингия, Версальский договор, надо было пройти через эту адскую цепочку. Но в Ла-Виль-Элу он понял, что ее надо разорвать.

Шарль сказал, что он так и не нашел ни карты, ни флажков. Он сказал еще, что, в сущности, они с Зигмундом фон Хартовом участвовали в одном и том же Сопротивлении, каждый старался спасти свою страну. До сих пор он не встречал ни одного немца, который был бы в оппозиции к Гитлеру.

— А я встал на этот путь из-за вас.

— Из-за меня?

— Да, из-за вас. Думаю, что, если бы после ареста родителей я смог свободно вернуться домой, если бы я не испытал потрясение, увидев вас в моем доме, в кабинете отца, я остался бы таким, каким был.

Приходилось с этим согласиться. Исходная точка была общей. Сегодня они встретились в Москве. Ради чего, оказались они здесь?

 

3

И ради чего он снова встретился с Жаном?

25 января

«Комната была так мала, и в ней было так накурено, что я с трудом различал лица. Я всем по очереди пожал руки, сначала не слишком вглядываясь в присутствующих. И только через несколько минут заметил, что кто-то, присев на подоконник, пристально смотрит на меня. Когда наши взгляды встретились, он слегка подмигнул мне, а потом приложил палец к губам, словно советуя не узнавать его. В течение всего времени, что продолжался наш визит, он не произнес ни слова. Говорили его товарищи. Я тоже был вынужден говорить, но чувствовал себя вне разговора. У меня было только одно желание — выйти вместе с Жаном и найти возможность спокойно побеседовать. Пришлось ждать целых два часа, пока мы не встретились в коридоре. К счастью, Саша должен был сразу же уйти. Так что мы остались вдвоем и смогли поговорить».

Они шли по Арбату. Это было единственное место в Москве, где было приятно гулять, даже зимой, и где, казалось, сохранилось что-то от прошлого, хотя впечатление это было обманчиво, за кварталом ухаживали плохо. По улицам разгуливали статисты новой эры, в большинстве своем не знавшие, что почти у каждого дома им могли бы рассказать один из эпизодов истории их города и страны. Любопытно, но насколько свидание с Хартовом взволновало Шарля, настолько встреча с Жаном показалась ему, в общем-то, естественной. То, что «жизнь», как говорят русские, с полным основанием предпочитая это слово словам «судьба» или «случай», преподнесла ему две такие встречи с интервалом в несколько дней, могло бы показаться Шарлю псевдоромантической историей, если бы в глубине души со дня своего приезда в Москву он постоянно не думал о Жане. То, что Жан вдруг возник перед ним в студенческом общежитии, куда его привел Саша, чтобы встретиться с «французскими коммунистами», приехавшими пополнить свое политическое образование и припасть к истокам Революции, его не очень удивило. В этом пути была своя логика. Кстати, его собственный выбор был во многом обусловлен тем, что в Сопротивлении он столкнулся с коммунистами, про себя он называл это «влиянием Жана». Он всегда хотел добраться до самой сути загадки, постараться понять, подобно тому как человек хочет спуститься к центру Земли, чтобы вырвать у нее ее секреты. Поэтому встреча с Жаном, о котором он думал постоянно, который всегда сопровождал его в движении к эпицентру, была словно появление кометы, несомненно предугаданное каким-нибудь астрономом, хотя Шарль о нем и не знал. То, что, следуя своим путем, Жан через десять лет приехал в Москву, свидетельствовало о непрерывности этого пути. И Шарль испытывал признательность по отношению к другу за то, что тот остался верен самому себе.

— Почему я больше не возвращался в Ла-Виль-Элу? — Жан задумался, медля с ответом.

— Чтобы не видеть меня? — спросил Шарль.

— Нет. Я бы мог увидеться с тобой, там ли, в другом ли месте, в Париже или в Ла-Виль-Элу. Но я не видел смысла в нашей встрече. К чему убеждаться в том, что мы во всем расходимся? Я полагаю, ты не стал коммунистом?

— А ты как был им, так и остался?

Жан снова замолчал. Потом рассмеялся, но это был нервный смех, удививший Шарля. Можно было подумать, что он издевается над самим собой.

— Остался ли я коммунистом? Ты не можешь себе представить, насколько смешон твой вопрос! Значит, ты можешь думать, что я, вступив в партию 12 лет тому назад, когда был еще в подполье, я, непрестанно работавший для партии, не жалевший для нее сил, посланный сюда, в Центр, потому что партия, безусловно, мне доверяет, ты можешь думать, что в 1956 году я перестал быть коммунистом!

— Прости меня, — сказал Шарль. — Мой вопрос тем более глуп, что в глубине души я совсем не удивился, встретив тебя. Странно, в этой стране возможны совершенно удивительные встречи. Но что касается тебя, то здесь ты как раз на своем месте.

— На своем месте! Вот это здорово сказано. — И Жан расхохотался, да так громко, что на тихой улице Островского на них оборачивались удивленные прохожие, слыша к тому же иностранную речь. Шарль был изумлен реакцией друга. — Ты не можешь себе представить, как смешно то, что ты говоришь. Смешно! — И вдруг Жан резко сменил тон. Теперь он заговорил серьезно. — Твой вопрос смешон, но самое главное, он к месту, милый мой Шарль. И смешон он, потому что уместен. Смешно, что ты задаешь мне единственный вопрос, причем так, походя, как ты говоришь, сам того не желая, единственный вопрос, Шарль, ты меня слышишь, единственный, — остановившись, он положил руку Шарлю на плечо, чтобы заставить и его остановиться, и посмотрел ему в глаза, взгляд друга испугал Шарля, — единственный вопрос, который как раз не следовало задавать.

Жан ничуть не утратил то внутреннее неистовство, всегда производившее на Шарля сильное впечатление не только потому, что оно таило в себе постоянную возможность взрыва и необузданного поведения — и Шарль неоднократно мог в этом убедиться, — но и потому, что оно выражало непрекращающуюся борьбу сил, о существовании которых Шарль подозревал, но не мог до конца разгадать их природу. Слегка раздраженный, он собирался было допросить Жана объяснить ему, в чем дело, но приятель, по-прежнему вцепившись в Шарля, продолжал свое.

— Ты отдаешь себе отчет в том, что задаешь мне самый неприятный вопрос? Ты знаешь меня достаточно хорошо, тебе прекрасно известно, почему я сделал то, что сделал, почему я верю в то, во что верю. Если и есть кто-то, кто должен понять меня, так это, конечно, ты, ведь все началось с твоего дома, все завязалось в твоем доме, рядом с тобой, с тобой, но против тебя. Если я стал коммунистом, если я верю в то, что делаю, ты прекрасно знаешь, что это из-за Ла-Виль-Элу, из-за тебя, из-за вас. Я — жалкий парнишка из Ла-Виль-Элу, жалкий французишка, жалкий французский коммунистишка. А ты приезжаешь сюда и мило, вежливо спрашиваешь у своего старого приятеля Жана, остался ли он коммунистом. Здесь! — Отпустив Шарля, он взял его под руку и, увлекая за собой, продолжал. — Здесь, старина, есть все — величественное, грандиозное, изумительное, жалкое, убогое, фальшивое, поддельное, здесь есть все — от самого небывалого до самого подлого. Здесь есть все, кроме коммунизма, моего коммунизма, каким я, жалкий французишка, себе его представлял. И типам, с которыми я здесь имею дело, плевать на мой коммунизм, он им ни к чему, более того, он им мешает. Значит, мой коммунизм, раз его нет ни здесь, ни там, существует только в моем воображении. И от этого, старина Шарль, у меня чертовски раскалывается голова. — Он снова остановился, снова вцепился в руку Шарля, снова посмотрел на него, и взгляд его испугал Шарля еще сильнее. В этом неподвижном суровом взгляде сквозили растерянность и страшная тоска. Другой рукой Жан хлопал себя по шапке, словно имитируя полученные им удары.

— Жан, ты болен? — воскликнул Шарль. Жан пожал плечами. — Зачем ты остаешься здесь?

Лицо Жана исказила гримаса боли, он наморщил лоб и, покачав головой, сказал:

— Вот именно, зачем? — Потом замкнулся в молчании, и Шарль не пытался заговорить с ним до момента их расставания.

— Мы можем увидеться снова? — спросил он, прощаясь.

— Я сам позвоню тебе, — сказал Жан и с этими словами спустился в метро «Арбатская».

 

4

«Господи Боже мой! Что за колдовство? Почему даже здесь Ла-Виль-Элу преследует меня? Откуда это совпадение? Никогда не думал, что до такой степени являюсь пленником моей юности, что она может возникнуть вот так снова, словно цепь никогда не порывалась. Случай никогда не отменит судьбу, но и судьба никогда не отменит случай. Они неразрывно связаны между собой.

Я снова увиделся с Хартовом по его просьбе. Он был трогателен. Он хочет во что бы то ни стало убедить меня пригласить его в Ла-Виль-Элу. Он говорит, что ему необходимо побывать там вместе со мной, чтобы поверить, что возможна иная История, иная, говорит он, нежели та, которую мы — и те, и другие — писали до сих пор. Но когда я спросил его, могу ли и я приехать к нему, он засмеялся и ответил, что для этого надо, чтобы он мог туда вернуться сам. Его дом находится в Померании. Его земля стала теперь польской землей. Он убежден, что эта История написана надолго, очень надолго, быть может навсегда. Именно поэтому он хочет написать другую. Я сказал, что подумаю. На самом деле я просто не мог сразу ответить «да». Я почувствовал, что он был немного разочарован».

Когда они шли по Третьяковской галерее, среди прочего Хартов рассказал, что во время своего пребывания в Ла-Виль-Элу, которое продлилось около трех месяцев, он познакомился с некоторыми жителями округи, и в частности с одной дамой. Он забыл ее имя, но она жила неподалеку от дома Шарля. Уточнив кое-какие детали, Шарль легко узнал г-жу де Керуэ. Хартов не раз бывал у нее, так как она часто принимала немецких офицеров, и получил приказ гестапо (не подчиниться приказам гестапо было нельзя) установить с ней добрые отношения. Нет, Хартов не хотел сказать ничего порочащего по поводу г-жи де Керуэ. Конечно, она была хорошенькая и к тому же вдова, так что, может, там и было какое-нибудь пикантное приключение. Но он никогда не видел, чтобы г-жа де Керуэ кокетничала с кем-нибудь. Если она и принимала немецких офицеров, то делала это из политических убеждений, поскольку желала победы Германии. Она испытывала к Гитлеру безграничное восхищение. Она считала, что французские руководители III Республики проводили глупую политику. Вместо того чтобы искать сомнительных союзов с большевиками, как она их называла, или с англичанами (по словам Хартова, чего только она о них не говорила), они должны были договориться с Гитлером. Может быть, еще не поздно.

— Невероятно! — сказал Хартов. — Она видела в Гитлере человека, ниспосланного провидением, и полагала, что только благодаря ему Европа может остаться самой собой. Я был вынужден слушать все это и даже поддакивать, а потом пересказывать в гестапо все те замечательные вещи, которые говорила г-жа де Керуэ, тогда как сам я все больше склонялся к тому, что Гитлера надо убрать. Мне все время хотелось крикнуть ей, чтобы она замолчала. Что с ней стало? Вы не знаете?

— Ее арестовали, судили, приговорили к смерти и казнили.

— А! — сказал Хартов. — Казнили, вы хотите сказать «расстреляли»?

— Нет. Ее повесили.

— Повесили?

— Да, и повесили — вам ведь хорошо знакомо место, — на большой ветке высокой липы, росшей во дворе.

— Gott! Так, значит, ее судил, как бы это сказать, не легальный, законный суд.

— Вы угадали. Ее судил другой суд, трибунал Сопротивления.

— За то, что она, как вы говорите, была коллаборационисткой?

— Не только на словах, не только за то, что она принимала у себя немецких офицеров, не только за то, что восхваляла Гитлера и желала его победы.

— Было еще что-то?

Они подошли к большому полотну Сурикова, изображавшему боярыню Морозову, которую везут на казнь по улицам Москвы. В картине было что-то диковатое, она была скорее театральна, нежели по-настоящему хороша. Зал был пуст, и только в углу дремал служитель. Шарль подумал, стоит ли все рассказать Хартову. Почему бы и нет?

— Это она выдала моих родителей вашему гестапо. — Он не удержался от «вашего» и сразу же об этом пожалел. Но Хартов, чувствительный к подобным вещам, на сей раз ничего не заметил. Он был удручен.

— Никогда бы не подумал, что она могла дойти до такого!

— Представьте себе, — сказал Шарль. Хартов некоторое время молчал. Он смотрел на картину и находил — так ему по крайней мере казалось — некоторое внешнее сходство между боярыней и г-жой де Керуэ. Лицо было похоже — с острыми чертами, суровое, страстное и вместе с тем надменно-красивое.

— Вы знаете тех, кто судил ее? — спросил он.

— Да, во всяком случае некоторых из них.

— Могу я спросить вас, что вы думаете об их поступке?

Шарль почувствовал, что его застали врасплох, что он попал в ловушку. Как объяснить все, что он пережил тогда? И испытывает еще сегодня? Как объяснить охвативший его гнев и глухую ревность к тем, и прежде всего к тому, кто присвоил себе право судить, тогда как это суверенное право принадлежало в первую очередь именно Шарлю? И Шарль мог сколько угодно в течение минувших десяти лет задавать себе очевидный и естественный вопрос: «К чему злиться на Жана за то, что он осмелился преступить грань?», в глубине души он так и не принял полностью того, что произошло. Ему по-прежнему было не по себе, не из-за того, что было сделано, а из-за того, что все произошло без него, помимо него. А теперь вот Хартов спрашивает его, что он об этом думает. «А вы сами что об этом думаете?» Он переадресовал Хартову его вопрос не для того, чтобы выиграть время, а потому что после его сообщения о г-же де Керуэ его суждение внезапно приобретало особую ценность. Хартов ответил не сразу. Он по-прежнему смотрел на картину.

— Вы не находите, что она похожа на ту женщину?

— На г-жу де Керуэ?

— Да.

— Честно говоря, не знаю. Последний раз я видел ее, должно быть, году в 40-м или 41-м, я был тогда еще ребенком.

Оторвавшись от картины, Хартов двинулся дальше. Они шли по залам, разглядывая полотна и не произнося ни слова. Наконец, когда они остановились перед чудным пейзажем Репина, где кисть художника с нежностью запечатлела природу после ухода зимы — обширные луга, ручейки и легкое весеннее небо, Хартов дал ответ.

— Видите ли, я размышлял над действительно ужасной судьбой этой женщины. Разумеется, можно говорить об “Unmassigkeit”, это нечто вроде «беззакония», но полагаю, что говорить об “Ungerechtigkeit”, о «несправедливости», нельзя. Потому что когда я думаю о том, что она сделала, то не испытываю к ней никакой жалости.

— Я не сказал вам, что ее судили партизаны-коммунисты.

— Я предпочел бы, чтобы это был кто-нибудь другой. Впрочем, это дела не меняет. Но вы, вы мне так ничего и не сказали. Что вы об этом думаете?

Шарль по-прежнему не отвечал. Напротив, он задал еще один вопрос.

— Когда вы пришли ко мне в посольство и спросили, не уйти ли вам после того, как я узнал, кто вы, вы думали, что я действительно попрошу вас уйти?

— Я надеялся, что нет, но не исключал такой возможности и, естественно, ушел бы.

— Итак, простите мою откровенность, вы понимали, что для меня это было непросто, вы понимали, что я мог бы ненавидеть вас.

— Конечно.

— Так вот, в случае с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же. Было бы нормально, если бы я возненавидел вас, когда вы пришли ко мне, и я чувствовал, что могу уступить прошлому, могу сказать вам, чтобы вы ушли, могу сказать, что вы поступили слишком рискованно, и вежливо попросить вас никогда больше не говорить со мной о прошлом и, более того, никогда больше ко мне не обращаться, словно меня нет. Но потом во мне возобладали иные чувства, желание справиться с прошлым, преодолеть его. И я счастлив, что мне это удалось. Поэтому, когда я говорю, что с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же, я хочу сказать, что те, кто судил ее, сильно рисковали, я имею в виду мое отношение к случившемуся, а не то, что они обошли закон. Разумеется, мое отношение могло их вовсе не заботить, во всяком случае не всех, и, стало быть, я мог бы никогда не простить им того, что они украли у меня право, принадлежавшее мне одному. Кстати, думаю, что я так с этим до конца и не примирился. Хотя, несомненно, мне следовало постараться перебороть себя.

На следующий день в посольстве в маленьком политическом штабе, собиравшемся каждое утро, разгорелся жаркий спор. Причиной его стало замечание, сделанное Ф. Б., одним из советников, по поводу открытия в Москве посольства Германии.

— Все опять повторяется, — сказал он, — они постараются столковаться с русскими. Через два года у нас будет новый Рапалло. У русских все карты на руках, и в тот день, когда они разыграют немецкий козырь, мы останемся на бобах.

— Именно поэтому, — возразил Ж. М. К., — единственная разумная политика — сговориться с русскими напрямую, через голову немцев. Если бы мы сделали это в 39-м году вместо того, чтобы глупо вилять, то избежали бы войны или быстро выиграли бы ее. Надо было противопоставить Гитлеру прочный франко-русский союз, как в 14-м году. А сегодня надо все начинать сначала. Это единственный способ помешать немцам вести двойную игру.

Одним из достоинств этих утренних собраний было то, что там царило полнейшее равенство. Молодой секретарь имел такое же право высказаться, как и опытный советник. Поэтому Шарль тут же выразил свое удивление.

— Я не понимаю, — сказал он. — Мне кажется, все рассуждают так, словно История вечно повторяется, словно нам не осталось ничего другого, как надеть те же самые сапоги, словно в Европе всегда будет русский сапог, немецкий сапог, французский сапог, словно, будь то Николай, Сталин, Хрущев, Бисмарк, Гитлер, Аденауэр, Пуанкаре, де Голль, Шуман, мы обречены проводить одну и ту же политику.

— Верно, — заметил Ф. Б., — в Европе нельзя изменить ни географию, ни историю, ни народы, ни образ мышления. Тропизмы останутся прежними. Сталин хорошо сказал: «Гитлеры уходят, а немецкий народ остается». Есть реальности, которых не обойти.

— Простите, — сказал Шарль, — быть может, я еще слишком молод, но для меня подобное высказывание означает отрицание всякой политической воли. Если вы начинаете с того, что возводите в догму существование реальностей, которые не обойти, зачем тогда я нужен? Только для того, чтобы служить этим реальностям? А я отказываюсь, я уверен, что их можно обойти. У каждого из нас есть свой опыт войны, свой опыт столкновения с немцами. И если на основании моего опыта я не приду к выводу, что единственно достойная политика — это поладить с ними, значит, я ничего не понял.

Самым горячим, чтобы не сказать самым агрессивным, спорщиком был Ж. М. К. Он утверждал, что они переживают важнейший исторический момент. Безумцы, которые хотели, чтобы Франция растворилась в некоем космополитическом единстве, которые были готовы согласиться с тем, чтобы французскую армию поглотила непонятная так называемая европейская магма, эти люди, к великому счастью, потерпели поражение. Но время не ждет, они могут вновь возобновить свои попытки, в той или иной форме. А тем временем немцы обосновываются в Москве. Надо договариваться с преемниками Сталина. Это единственно реалистическая политика.

После этой дискуссии, продлившейся довольно долго, ибо каждый понимал, что она касалась вопросов весьма серьезных, Шарль почувствовал себя удрученным. Его поддержал только советник-посланник, сказав, что было бы противно разуму, если бы в сознании немцев французы предстали как нация, которая не может справиться со своими вековыми антипатиями. Но эти слова, по существу, ни у кого не вызвали отклика. Более того, посол, войдя в комнату и узнав о предмете дискуссии, заявил:

— У того, кто, как я, побывал в Берлине в 39-м году, выработался иммунитет на всю жизнь.

Когда через несколько минут Шарль вошел в свой кабинет и услышал по телефону голос Жана, он испытал почти что облегчение.

— Мы могли бы куда-нибудь пойти в следующее воскресенье, — предложил Жан. Шарль сразу же согласился, и они договорились о встрече.

 

5

Шарль свернул на маленькую дорожку, в сторону от шоссе. Его жена была беременна и не смогла его сопровождать, поэтому они поехали вдвоем с Жаном. В то утро термометр во дворе посольства показывал минус четырнадцать, а за городом было еще на несколько градусов холоднее. Но в лесу ветер не чувствовался, а теплые куртки надежно защищали от холода. На небе не было ни единого облачка, и сквозь ветви опушенных снегом елей и заиндевелых берез светило солнце. Скользя на лыжах, они едва перекидывались несколькими словами, но время от времени делали передышку. В машине Жан заговорил о Саше, спросив у Шарля, хорошо ли он его знает. Шарль отвечал осторожно, но вместе с тем признал, что Саша внушает ему определенное доверие.

— Не похоже, что он подослан, чтобы выведывать у меня секреты. — Жан согласился.

— Этот юноша задает себе много вопросов. Я надеюсь, — для его же блага, — что не чересчур. В этой стране, если хочешь жить спокойно, лучше не задавать слишком много вопросов. Или, во всяком случае, надо держать их при себе. Но даже если ты держишь их при себе, они в совершенстве обладают искусством угадывать, что ты задаешь себе вопросы. И как только ты перестаешь быть гладким, как зеркало, у тебя начинаются неприятности, вначале с самим собой, а потом с ними.

— Ты случайно не себя имеешь в виду? — Жан ничего не ответил. — После всего, что ты мне рассказал, сомневаюсь, чтобы ты часто бывал гладким, как зеркало. Право слово, сдается мне, что не так-то просто быть коммунистом.

— Верно, — смеясь, ответил Жан, но это был все тот же нервный смех, который однажды уже так неприятно удивил Шарля. — Если ты хочешь усложнить себе жизнь, попробуй, посмотрим, что из этого получится.

Шарль заметил, что положение Жана все-таки отличается от Сашиного. Саша родился в системе, это не был свободный выбор с его стороны, у него не было никакой альтернативы по отношению к системе, он не мог порвать с ней, не рискуя жизнью. Жан сделал выбор сам, хотя его система, по крайней мере в данный момент, была лишь системой мышления, самое большее — политических действий. Если он захочет, то свободен в любой момент выйти из системы без риска для жизни, он рискует только признаться себе, что полностью ошибался. Жан слушал молча, не перебивая. Только заметил спокойно:

— Есть много способов рисковать жизнью. — Шарль не нашелся, что возразить. В самом деле, это была очевидная истина, которую он до сих пор не осознавал.

Во время следующей остановки Жан снова заговорил о Саше. Тот написал нечто вроде эссе, страниц примерно пятьдесят, изложив свою концепцию коммунизма, и дал прочесть Жану. Жан сказал, что чтение его захватило. Работа отличалась большой трезвостью взглядов на систему в нынешнем ее состоянии. Саша подверг ее суровой критике, осмеливаясь говорить о фактах, которые обычно замалчивались, — о лагерях для политзаключенных, о чистках, которым Сталин подверг партию. Будучи экономистом, он критиковал ошибки, нелепости в планировании, лживую статистику. Но в то же время никоим образом не предлагал свернуть с социалистического пути. По всей видимости, капитализм не внушал ему никакого доверия. Напротив, он предлагал вернуться к духу истинного социализма, освободить народные массы. Он великолепно объяснял, что система заблокирована потому, что налицо разрыв между руководством и массами, потому, что руководители оторваны от народа. Между ними установилось взаимное недоверие, которое все парализует. Руководство боится реформ, опасаясь, что они заведут слишком далеко. Однако чем больше оно медлит, тем сильнее становится напряжение в обществе. Саша говорил также о необходимости полностью реформировать партию, вновь обрести революционный энтузиазм, доверить дело более молодым кадрам, «правоверным и твердолобым», верящим в социализм.

Прислонившись к березе, Жан говорил с радостной горячностью, поражавшей Шарля. Лицо его, омытое солнечным светом, сияло. Даже ранние морщины, избороздившие лоб, вечно покрытый прядями волос, которые Жан отбрасывал машинальным жестом, придавали его лицу не столь скорбное, измученное выражение, как обычно. Он говорил, что был не просто удивлен, читая Сашины страницы, он был взволнован. Он словно нашел источник в пустыне, свидетельство того, что под безжизненной коркой продолжает скрыто биться жизнь.

— Достаточно, чтобы кто-то начал, и все можно спасти.

— Мне кажется, — сказал Шарль, — что ты страшно мучаешься и ищешь, за что бы уцепиться. — Но Жан сделал вид, что не слышит.

— Ты увидишь, — снова заговорил он, — я дам тебе прочесть. Ты будешь поражен. Это потрясающе, когда вдруг кто-то совершенно точно угадывает твои мысли, и самое главное, ты бы никогда не подумал, что у этого человека хватит мужества изложить их на бумаге.

— Короче говоря, — сказал Шарль, — наш Саша в своем роде тоже участник Сопротивления.

— Называй его, как хочешь. Главное — это знак, знак того, что здесь есть люди, которые думают по-другому. И которые осмеливаются это сказать.

— Да, которые осмеливаются это сказать.

Они еще долго катались по лесу, но уже почти не разговаривали. И на обратном пути, в машине, больше молчали. Приехав в город, Шарль пригласил Жана зайти в посольство, и, к его большому удивлению, тот согласился. Он признался, что никогда не был внутри, да у него никогда и не возникало такого желания. Но раз Шарль его приглашает, то почему бы не заглянуть к нему?

Квартира, которую занимал Шарль, выходила окнами прямо в посольский сад. Квартирка была небольшая, но, как и во всех комнатах этого удивительного дома, в ней была своя прелесть — тяжелые двери, выгнутые потолки, сводчатые окна, толстые стены и главное, аромат старины. Ощущение отрешенности от времени усиливалось тем, что через двойные окна из заснеженного двора не проникал ни один звук. Шарль чувствовал себя здесь хорошо, его жена тоже. Каждый раз, когда он возвращался домой, ему казалось, что весь мир он оставляет у своего порога. Ему было приятно видеть Жана, удобно устроившегося в кресле. Шарлю казалось, что он помогает другу, давая ему возможность немного передохнуть, Словно эта передышка могла вывести Жана из состояния мучительной тревоги, в котором тот, как все больше убеждался Шарль, находился.

— Здесь, разумеется, разговаривать нельзя, — сказал Жан.

— Разумеется. Но ты всегда можешь вести себя так, словно тебе это неизвестно. Ты говоришь и знаешь, что тебя подслушивают, но делаешь вид, что ничего не знаешь. Случается даже, что, притворяясь, ты в конце донцов убеждаешь самого себя, что тебя не подслушивают. Конечно, ты в этом не совсем уверен, но предпочитаешь, чтобы было именно так. Потому что, в сущности, ты не так уж недоволен тем, что сказанное тобою — услышано. Если на то пошло, раз они тебя услышали, может, это пойдет им на пользу.

Отвечая на вопрос Кристины, жены Шарля, Жан сказал, что самое большое удовольствие ему доставили бы бутылка бордо и французский сыр. В этой чертовой стране достать их невозможно. И раз уж он рискнул забраться в посольство, где никогда не бывал, надо воспользоваться случаем. Он, казалось, отогнал прочь свои тревоги, шутил с Кристиной, вдоволь пил и ел. Жан уже опорожнил больше половины бутылки, когда, метнув на Шарля хитрый взгляд, пустился в рассуждения, которые, как тот быстро понял, предназначались не ему.

— Видишь ли, старина Шарль, только что, во время нашей прогулки по лесу, я показался тебе встревоженным. Я сделал вид, будто не понял тебя, но ты попал в точку. Просто поразительно, как ты, несмотря на время, несмотря на расстояние, на различия между нами, остаешься мне близок, как ты угадываешь мои настроения. Да, верно, меня все больше и больше охватывает тревога. Я уверен, ты прекрасно понимаешь почему. — После этого вступления Жан снова опрокинул полный бокал, так что Кристина, сидевшая в уголке и слушавшая его, подумала, что скоро придется идти за второй бутылкой, тем более что Шарль не оставлял друга в одиночестве.

— Я приехал сюда больше двух лет назад. Несколько месяцев спустя после смерти Сталина. Перед Сталиным я преклонялся. Для меня это был великий человек, с ним никто не мог сравниться — ни Черчилль, ни де Голль, ни Рузвельт. Они выиграли войну, руководили борьбой своих народов. Сталин тоже, но, кроме того, для меня Сталин был человеком, который после Ленина, после революции, после гражданской войны взял в руки эту чертову страну пьяниц, лентяев и гениев и сумел сделать из нее кое-что, и не какие-нибудь пустяки, а первое социалистическое государство, где впервые полностью покончили со старым обществом, где все было перевернуто вверх дном, разрушено, снесено, чтобы создать нечто совершенно новое, построить новые социальные, экономические, нравственные отношения, не похожие на прежние, создать систему, которой еще не было, причем в масштабах не лаборатории, а огромной страны, да еще какой — от Европы до Тихого океана. И что бы там ни говорили, систему, которая работает, которая не только выигрывает войны, но и производит, строит, выпускает, план за планом, все больше угля, чугуна, стали, возводит новые заводы, воспитывает ученых, инженеров, открывает новые школы и университеты. Разумеется, я знал, что за это придется заплатить цену, очень тяжелую, очень высокую цену. Но — и для меня все началось с приезда сюда — эта цена представлялась в виде страданий, испытаний, лишений. Я воображал людей, работающих в ужасном ритме, мало зарабатывающих, живущих и питающихся плохо, часто подыхающих с голоду, но сияющих от радости, когда с завода выходит первый трактор или комбайн. Я представлял этот народ по фильмам Эйзенштейна и поэмам Маяковского. Я видел, как он серьезен и сосредоточен перед лицом будущего, когда по Красной площади проходила армия, его армия, и это была не просто армия, ибо весь народ, всем миром, в едином порыве бросился в бой, чтобы остановить негодяев-нацистов. Рядом с этим фантастическим подъемом, рядом с потрясениями, вздыбившими тектонической революцией горы на месте равнин, континенты на месте океанов, наше жалкое, мелочное буржуазное общество — какое смехотворное зрелище! Наша убогая политическая жизнь, партии из папье-маше, демократия комитетчиков и комбинаторов, богатство, достающееся всегда одним и тем же, общество, которое не меняется, живет вслепую, без идеалов, без будущего! А здесь воздух, пространство, порыв, движение.

— Разумеется, теперь ты ждешь услышать классический рассказ о том, как я разочаровался, своего рода «мое возвращение из СССР», я в роли этакого маленького Жида, я, простой человек, парень из народа, это была бы просто находка для буржуазной пропаганды. Так вот, ничего подобного! Мое восхищение тем, что достигнуто, остается неизменным, я ни от чего не отрекаюсь. Это великая страна, и они правильно сделали, совершив революцию. Но есть нечто, не дающее мне покоя, я не могу точно определить его, это смутное чувство страха, ужаса. Я обнаружил целый ряд явлений, что я говорю, фактов, которые мне совершенно непонятны, ибо они совершенно абсурдны. Мне казалось все же, что я имею дело с разумной системой, даже если в ее основе лежат государственные интересы в их худшем, драматическом выражении, когда не отступают ни перед какими требованиями, не идут ни на какие уступки, стремясь ликвидировать, раздавить любую оппозицию. Для меня загвоздка оказалась в том, что вместо разумного я увидел абсурдное — абсурдное, возведенное в систему, я увидел народ, которого принесли в бессмысленную жертву, увидел миллионы бесполезных жертв. Бесполезных, понимаешь? Когда наши родители были арестованы, уничтожены немцами, ужасно так говорить, потому что в лагерях к ним относились бесчеловечно, Nacht und Nebel, но они по крайней мере что-то сделали, они сопротивлялись. Здесь же на каждом шагу ты наталкиваешься на объяснение, имя которому — небытие! Арестован, исчез, попал в лагеря, лишен всего, снят с работы, почему? Нет ответа, небытие. Слепая машина, которая перемалывает людей потому, что должна перемалывать, ибо если остановится она, остановится вся система. Вот что я в конце концов понял. Системе необходимо перемалывать, для нее это единственная возможность господствовать, навязывать себя. Поэтому ей надо постоянно выдумывать врага, здесь, там, внутри, снаружи. Без врага она не может существовать. Без врага все пружины ослабевают, выходят из строя. Без врага — нет спасения! Поэтому его надо все время выдумывать, из всего, из ничего. Когда ты это понял, то в моем положении выбор невелик: раз система не меняется радикально, измениться должен ты. Ты должен сказать себе, что это ты в корне ошибся. Беда только в том, что, когда ты приходишь к подобному выводу, а тебе скоро стукнет тридцать и ты связал с этим делом свою судьбу, ты предан ему до конца, душой и телом — что касается меня, ты знаешь, что это правда, я не притворялся, не играл в коммуниста, — так вот, ты чувствуешь, что тебя зажали в угол. Позади скала, впереди — пропасть! Такое у меня ощущение. Не так-то просто, старина Шарль, не так-то просто! Но, но, но... ты позволишь, — сказал он, взяв бутылку и налив себе новый бокал бордо, — но еще есть надежда. Эти господа скоро проводят съезд. Мне сказали, что на нем произойдет что-то важное. Хрущев — малый, который внушает мне доверие, похоже на то, что он хочет все перевернуть вверх дном. На мой взгляд, это последний шанс. Если он не переломит ход событий, все будет продолжаться, как прежде.

— Да, кстати, хочешь приведу тебе последний пример абсурда? Примерно месяц назад одна девушка, которую я встретил в университете, рассказала мне о своей тетке, та жила в Москве и только что вышла из лагеря в Сибири. Она рассказала ее историю. Слушай внимательно, она представляет для тебя такой же интерес, как и для меня. Итак, эта женщина в 1941 году, в период наступления немцев, работала учительницей в маленьком городке возле польской границы. Во время бомбардировки школа, где она преподавала, загорелась. Вместо того чтобы подчиниться приказу и эвакуироваться, она осталась в школе, пытаясь спасти находившихся там детей. Она была еврейка. Немцы, разумеется, об этом узнали, национальность была указана у нее в паспорте. Ее быстро арестовали, и всю войну она провела в немецких лагерях. Чудом, которое она сама не может объяснить, она выжила. Лагерь ее находился на Востоке, и ее освободили русские. И что же? Вместо того чтобы обрести свободу, она была сразу же арестована, осуждена и отправлена в Сибирь. Освободили ее только в прошлом году. Неплохо, а? Но слушай дальше. Я спросил у племянницы, в каком лагере была ее тетка. Та не знала, но поскольку она живет вместе с теткой в одной комнате, то очень быстро принесла мне ответ. Среди прочего, тетя была в Треблинке и Равенсбрюке. Если бы тебе сказали это, ты поступил бы точно так же, как я: спросил бы, не встречалась ли она случайно с, нашими матерями. Снова пришлось прибегнуть к помощи племянницы, ты же понимаешь, пойти в коммунальную квартиру, чтобы поговорить с ней лично, невозможно: там целый зверинец и все друг друга подслушивают. Короче, племянница задает ей вопрос и приносит ответ — да.

Шарль, который слушал, не произнося ни слова, почувствовал, как что-то дрогнуло в нем. Обхватив голову руками и закрыв глаза, он очень тихо сказал Жану:

— Не говори мне, что ты не виделся с ней!

— Я с ней не виделся, — ответил Жан. Шарль вскочил, взорвавшись:

— Тогда я пойду к ней. Как же так! Эта женщина в Москве, а мы не можем поговорить с ней!

Но пока он клеймил позором, поносил чудовищную систему, которая по капле вливает в жилы бессмысленный страх, обрекая самое себя на паралич, он увидел, как Жан, вынув из кармана записную книжку, что-то набросал в ней и, сделав Шарлю знак подойти, дал ему прочесть написанное: «Продолжай драть глотку, у нас с ней назначено свидание на вторник, в 3 часа дня, в магазине грампластинок на Неглинной, в отделе камерной музыки. Она придет с племянницей». Шарль еще повозмущался для виду, затем Жан закончил свое «послание», повторив, что съезд будет иметь решающее значение.

— Я коммунист и продолжаю им оставаться, я не мыслю своей жизни вне коммунизма, я принимаю коммунизм жесткий, требующий жертв, принципиальный, непреклонный, коммунизм религиозный, но не принимаю коммунизм, который перемалывает людей просто так, ради того, чтобы держать их в подчинении, который постоянно нуждается в напряжении, внутри и снаружи, чтобы выжить. В общем, посмотрим. А теперь поставь нам музыку. Пиаф, Монтана, чтобы немножко расслабиться.

Какое-то время они слушали пластинки. Шарль думал о той, кого увидит послезавтра. Возможность встретить здесь, на другом краю света, более того, по другую сторону «черты», в самом сердце другой системы, женщину, перенесшую те же испытания, что и его мать, бывшую ее подругой по несчастью и страданиям, глубоко взволновала его. Прежде он никогда не думал с такой определенностью о тех, кто находился по эту сторону, словно они принадлежали к другой истории, словно им была уготована иная участь. И вот перед ним возник свидетель общей судьбы, реальность которой он до сих пор не осознавал. Возникла общечеловеческая связь, связь между жертвами, жертвами безжалостных машин, перемалывающих, как сказал Жан, свою добычу. Он сказал еще, что она еврейка.

Жан снова что-то написал в записной книжке и подозвал Шарля. На сей раз тот прочел: «Племянница на самом деле — моя невеста, уже полгода. Мы хотим пожениться и жить во Франции. Я давно попросил разрешения. Жду. Вот это для меня испытание». Последнее слово было подчеркнуто трижды. Шарль посмотрел на Жана с бесконечной нежностью, и оба улыбнулись друг другу. Шарль написал в книжке: «Старина, дружище!» и еще: «Хочешь, посольство поможет тебе?», на что Жан сразу же ответил отрицательным жестом.

Пока они слушали песни, принесшие с собой дыхание Парижа, того Парижа, где все казалось таким простым, где люди были свободны в своих поступках, любили и встречались без проблем, где Жан и его невеста уже давно поженились бы, раздался звонок в дверь. Кристина пошла открывать и вернулась в сопровождении Хартова. Он извинился, что зашел без предупреждения, но, возвращаясь с воскресной прогулки и проходя мимо посольства, захотел поболтать немного со своими французскими друзьями. Может быть, он некстати? Шарль успокоил его и представил гостей друг другу: Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, и тут до него дошло, что происходит. Он никогда не говорил им друг о друге. В течение первых минут Кристина, благодарение Богу, одна поддерживала разговор, в то время как Шарль быстро соображал. Промолчать, рискуя тем, что во время разговора, к всеобщей неловкости, они обнаружат, кто они такие? Или же взять на себя инициативу и открыть им существующую между ними, но неведомую им связь? Наконец Шарль решил все сказать. Он, несомненно, был не прав, но такой поступок был в его духе. И тем хуже, если в этот раз их подслушивают. Он перебил Кристину и Зигмунда.

— Я вас познакомил, — сказал он Жану и Зигмунду. — Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, эти имена вам, конечно, неизвестны. И однако, вы близки друг другу. Я объясню почему. Но прежде я хотел бы попросить вас — и особенно тебя, Жан, потому что тебя дело касается в большей степени, — не перебивать меня и дать мне сказать все, что вы должны знать. С каждым днем, а здесь, как ни странно, каждый день кажется весомее, так вот, с каждым днем я становлюсь более зрелым (тут он единственный раз улыбнулся), быть может, быстрее, чем в другом месте, по крайней мере в данный момент. Начну с Жана. Дорогой Зигмунд, Жан — мой друг детства, мы вместе воспитывались в Ла-Виль-Элу. Его родители работали у моих. Фуршоны так же давно живут в Ла-Виль-Элу, как и моя семья. Родителей Жана арестовали и отправили в лагерь одновременно с моими. Его отец и мать, Зигмунд, оттуда не вернулись. Жан — он немного старше меня — вступил в ряды Сопротивления, был в маки. Но — кстати, не знаю, почему я говорю «но», точнее, знаю и знаю также, что не должен был бы так говорить, — Жан, кроме этого, стал членом коммунистической партии. Он уже два года в Москве, Недавно мы встретились. Добавлю, Зигмунд, что Жан остался моим другом, и то, что нас объединяет, до сегодняшнего дня было и, я надеюсь, останется сильнее того, что разделяет. Теперь о Зигмунде, Жан. Почему он здесь? Не только потому, что он мой коллега. Дипломат, советник немецкого посольства, вновь открытого в Москве, с которым посольство Франции поддерживает доверительные отношения. Зигмунд фон Хартов во время войны находился во Франции, и вышло так, что его часть была расквартирована в Ла-Виль-Элу. Более того, вышло так, Жан (и Шарль посмотрел другу прямо в глаза, Жан тоже глядел на него пристально и не отрываясь), что Зигмунд оказался первым офицером, поселившимся в Ла-Виль-Элу и распоряжавшимся там сразу после ареста наших родителей. И вышло так, что, когда я отправился в Ла-Виль-Элу — этого я тебе, по-моему, не рассказывал, — чтобы посмотреть, что там происходит, потому что у меня не было никаких вестей от родителей и я не мог больше переносить их молчание и неизвестность, — то немецкий солдат привел меня к офицеру, занимавшему кабинет моего отца, офицером этим оказался Зигмунд фон Хартов, вот он перед тобой. Он повел себя по отношению ко мне — терпеть не могу этого слова — корректно, я бы сказал, как цивилизованный человек, просто по-человечески. Затем Зигмунд фон Хартов поступил на дипломатическую службу и был назначен в посольство Германии в Москве. Приехав сюда, он увидел мое имя в списке сотрудников французского посольства. Когда ему подтвердили, что я именно тот, кого он встретил во время войны в Ла-Виль-Элу, он пришел ко мне с визитом. Мне это было непросто, поверь, но я протянул ему руку. И вот он здесь, он вошел в мою жизнь как друг.

Шарль замолчал. В эту минуту он отчаянно хотел, чтобы Жан и Зигмунд подошли и пожали друг другу руки. Но он хорошо понимал, что Зигмунд не рискнет натолкнуться на отказ. А Жан? Тем не менее Хартов встал, повернулся к сидевшему Жану и сказал:

— Я сожалею, господин Фуршон, о том, что случилось с вашими родителями. Они, как и родители моего друга Шарля, выполнили свой долг. А я выполнял свой, как офицер немецкой армии.

Тогда Жан тоже поднялся. В какой-то момент Шарлю показалось, что он протянет Зигмунду руку, но, отвернувшись от Хартова, он подошел к Шарлю и сказал:

— Прости, но для меня это уже слишком. В конце концов, у каждого своя память.

Попрощавшись с Кристиной, но не замечая Хартова, он вышел в сопровождении Шарля. В передней оба не проронили ни слова о происшедшем. Шарль написал на клочке бумаги «до вторника», и Жан согласно кивнул головой.

Вернувшись в гостиную, Шарль, чтобы сгладить неловкость, предложил Хартову остаться на обед, и тот охотно согласился.

— Право слово, — сказал чуть позже Хартов, — непросто быть немцем.

— Поэтому вам надо помочь, — сказал Шарль. — Жаль, что Жан этого не понимает. Но я его не осуждаю, тут случай особый. На мой взгляд, он повел себя так, как это сделали бы на его месте многие другие.

— Это не слишком обнадеживает, — со смехом заметил Хартов.

— В самом деле, а учитывая, что мы в Москве, — тем более. Каждый советский, видя такое отношение, может только потирать руки.

Больше об этом не говорили, да и нечего было добавить. Шарль не солгал Хартову, сказав, что отказывается осуждать Жана. Он мог бы также признаться, что, хотя и надеялся на более мирный исход их неожиданной встречи, реакция Жана его, в общем-то, не удивила. Она была в духе его крутого, непреклонного характера. Но что повлияло на поведение Жана сильнее? То, что он был сыном узника концлагеря из Ла-Виль-Элу? Или коммунистом, враждебно относящимся к Германии, которую представлял Хартов? Да и можно ли было разделить две эти ипостаси? Первая определяла вторую, а вторая, по крайней мере до настоящего времени, вела к первой. В сущности, думал Шарль, глядя на Хартова, Жан не изменился. В том, что молодой участник Сопротивления, приговоривший к смерти г-жу де Керуэ, стал активистом компартии, отказывающимся от примирения и ничего не забывающим, была своя логика. Правда, Шарль спрашивал себя, не начала ли с сегодняшнего дня эта логика давать трещину.

 

6

Они заканчивали обедать, когда Шарль услышал уже знакомый теперь шум — ворота посольства открывались, подталкиваемые автомобилем. По правилам полагалось, подъехав к воротам, выйти из машины, пройти в маленькую боковую дверь, разумеется под бдительным и вызывающим раздражение оком милиционера, и открыть обе створки, которые придерживались затем чугунными колодками. Но как и из всякого правила, из этого тоже были свои исключения, и один из сотрудников посольства, человек, впрочем, весьма симпатичный, добился привилегии, которую руководство не осмеливалось у него оспаривать, — использовать для открывания ворот бампер своего «ситроена», весьма, кстати, почтенного возраста. Каждый его приезд сопровождался страшным скрежетом, Шарль, приподняв занавеску окна, возле которого сидел, машинально проверил источник привычного шума. Но едва он опустил занавеску, увидев черный силуэт проехавшей машины, как стукнула, на этот раз куда сильнее, чем обычно, входная дверь квартиры, выходившая во двор, а вслед за этим послышался шум в передней, ведущей в гостиную. Вскочив и поспешив туда, Шарль с изумлением увидел перед собой мужчину, одетого в длинный черный тулуп. Неизвестный явно находился в состоянии крайнего возбуждения. Казалось, он дрожал всем телом. Он не переставая проводил рукой по лбу, закрывал глаза, словно стараясь отдышаться, а открыв их, тоскливо озирался по сторонам. Жгуче черные глаза горели на прекрасном лице, окаймленном черной бородой. Совершенно очевидно, это был русский. Надо было дать ему возможность заговорить первым. Так и произошло, но несколько минут молчания показались Шарлю бесконечными.

— Вы говорите по-русски? — произнес наконец неизвестный, и, когда Шарль утвердительно кивнул головой, широкая улыбка вдруг осветила его лицо.

— Слава Богу! — вздохнул он.

«Затем, — писал Шарль в своем дневнике несколько дней спустя, — он попросил разрешения сесть, я, разумеется, разрешил. Потом, словно придя в себя, неизвестный спросил, может ли он говорить свободно. В данном случае вопрос его звучал двусмысленно, и я ответил: конечно, но предупреждаю, что никогда не бываю дома один, и поднял глаза на висевшую под потолком люстру. Показав, что он прекрасно меня понял, незнакомец сделал жест, словно собираясь писать. Я на несколько мгновений вернулся в столовую, извинился перед Кристиной и Зигмундом, попросил их оставить меня наедине с «вечерним посетителем» и принес ему блокнот и карандаш. Начался обмен посланиями, как это было недавно с Жаном по поводу его невесты, но на сей раз он длился гораздо дольше и был серьезнее. Разумеется, я сохранил все бумаги, они находятся у меня в сейфе.

Первым делом он написал мне, что проник во французское посольство, потому что хочет получить въездную визу в нашу страну. Затем добавил: «Я люблю Францию, это страна Революции, настоящей». Последнее слово было подчеркнуто трижды, а «революция» написана с большой буквы. Я ответил: «Спасибо» — и задал первый вопрос: «Как вы вошли в посольство? Свободно?» Он прочитал и, рассмеявшись словно ребенок, рассказывающий о своей проделке, ответил: «Я бежал за въезжавшей машиной». Новый вопрос: «Милиционер видел, как вы вошли?» Ответ: «Конечно! Но он находился с другой стороны машины». Незнакомец продолжал смеяться, тогда как я чувствовал себя все более беспокойно. Мой вопрос: «У вас есть советская виза, чтобы выехать из СССР?» На этот раз он перестал смеяться и написал совершенно серьезно: «Если Франция даст мне въездную визу, они дадут мне выездную».

Никогда еще я не имел дела с советским, «нелегально» (в глазах властей) проникшим на территорию посольства, и, насколько мне известно, в течение последних лет ни разу не произошло ничего подобного. Старые работники посольства это подтвердили. Последний ответ незнакомца укрепил возникшие у меня опасения: этот человек сам бросился в ужасную ловушку. Вероятно, он считал, что, для того чтобы покинуть страну и уехать во Францию, было достаточно войти в контакт с нами и пересечь мифическую линию, отделявшую его от свободы и имевшую тем большее значение, что милиции было приказано воспрепятствовать подобным попыткам любой ценой. Оказавшись под нашей защитой, он воображал, что мы добьемся для него всего, как въезда во Францию, так и выезда из его собственной страны. Но было не время объяснять ему, в какое положение он себя поставил. Раз он очутился здесь, надо было помочь ему во что бы то ни стало.

Разумеется, мысль о том, что это может быть «провокатор», как мы называем тех, кем манипулируют власти, пришла мне в голову. Но я отбросил ее, настолько человек внушал мне доверие. Его манера держаться, почерк, лицо были проникнуты большим достоинством. Из его последующих ответов стало ясно, что передо мной отнюдь не душевнобольной и тем более не искатель приключений. Он был архитектор, и сразу после войны за несколько критических замечаний в адрес официальной архитектуры его приговорили к двенадцати годам заключения и освободили досрочно в прошлом году. Ему было предписано проживание под надзором в одном из уральских городов, закрытом для иностранцев, запрещено пребывание в Москве, Ленинграде и других крупных городах, отказано во всякой серьезной работе. Он решил все поставить на карту и сумел добраться до столицы, куда и прибыл утром того дня. На мой вопрос: «Если вы приедете во Францию, чем вы хотите заняться?» — он ответил: «Строительством домов, у меня полно идей».

Я знал теперь достаточно, и мое решение было принято. Мне надо было вернуться к Хартову и сказать, что я никак не могу составить ему компанию. Кстати, закончив обедать, он прошел через гостиную, чтобы уйти, но сделал вид, что не заметил моего посетителя. Я проводил Зигмунда до ворот и, увидев, что перед посольством по обеим сторонам улицы стояло множество милицейских машин, понял, что инцидент вызвал настоящий переполох. Шутя с Хартовом, я шепнул ему во дворе: «У нас беженец», — сделал вид, что не заметил ничего необычного, и мы распрощались самым непринужденным образом.

Затем я отправился к руководству посольства, чтобы поставить его в известность о случившемся. К счастью, посол и советник-посланник обедали дома. В ходе нашего тайного совещания, проведенного со всеми возможными предосторожностями, было принято первое решение: я должен был сообщить нашему посетителю, что мы никоим образом не можем гарантировать, что его попытка закончится благополучно и нам удастся добиться успеха. Более того, существовала большая вероятность того, что официальные демарши, которые мы готовы были предпринять, чтобы помочь ему, натолкнутся на категорический отказ и что власти в качестве предварительного условия потребуют, чтобы он покинул посольство. При таком развитии событий чем дольше он останется здесь, тем больше усугубит тяжесть своего положения. Тем не менее, если он хочет, мы готовы его приютить.

Вернувшись домой, я застал его спящим в кресле там, где оставил, тогда как продолжавшая вязать Кристина, казалось, наблюдала за ним с материнской заботливостью. Лицо его дышало покоем и безмятежностью, и я с трудом заставил себя разбудить его. Свою записку я составил с предельной тщательностью. Он ознакомился с ней крайне внимательно, перечитав несколько раз. Затем надолго погрузился в раздумье, то закрывая глаза, то глядя по очереди на нас с Кристиной, во взгляде его — потом, когда все закончилось, мы долго говорили с ней об этом — не читалось ни малейшего упрека. Это был взгляд человека, который в драматический для него момент напряженно размышлял над тем, какое принять решение. Наконец он написал: «Если позволите, я останусь здесь на сегодняшнюю ночь». В этом случае мне было поручено отвести его в комнату курьера, расположенную немного в стороне, как раз за моей квартирой, устроить там и запереть на ключ, посоветовав не зажигать света и соблюдать полную тишину. К счастью, было воскресенье, и советский обслуживающий персонал отсутствовал. Стоит ли говорить, что спали мы плохо. Я не переставал строить всевозможные планы в зависимости от того, как развернутся события. То Николай, так звали нашего архитектора, просил остаться, и мы должны были попытаться убедить власти дать ему разрешение на выезд. Я воображал себе мощную кампанию в прессе, тысячи писем, адресованных московскому руководству, демонстрации перед советским посольством в Париже и, наконец, успех! То мы находили способ переправить его, словно посылку, во Францию в запломбированном дипломатическом багаже. То он хотел покинуть посольство, попросив нас обеспечить ему свободу передвижения до дома. Я провел часть ночи, пытаясь отыскать подходящие решения, которые казались мне одно нелепее другого. И тем не менее завтра утром надо было заниматься именно этим. Около девяти часов я проскользнул к нему, пока не пришла советская горничная. Он был одет, сидел за столом, перед ним лежал лист бумаги, который он сразу же протянул мне. Я прочел: «Друзья, за эту ночь, что я провел под вашим кровом, я все взвесил и обдумал. Я признателен вам за ваши усилия. Мое решение принято. Постарайтесь, если можно, помочь мне раствориться ночью в этом городе». Прочтя последние слова (я не нахожу иного слова, чем «раствориться», чтобы передать возникшее у меня ощущение уничтожения, поглощения, исчезновения), я испытал такое чувство, словно получил приказ. Не было и речи о том, чтобы от него уклониться. Раз этот человек, доверившийся нам, сделал выбор, честь повелевала совершить все возможное, чтобы вернуть его ночи, из которой он так неожиданно возник.

И тут мне повезло, а может, это было не просто везение, а то удивительное стечение обстоятельств, которое сопровождало мое пребывание в Москве. Передав начальству письменное пожелание Николая, я получил распоряжение представить ему до полудня план действий, при этом, как и положено, окончательное решение относительно методов его осуществления оставалось за послом и советником-посланником. В канцелярии в начале недели жизнь началась, как обычно. Специалисты по внутренней политике готовились к дотошному изучению докладов на съезде, который должен был вот-вот открыться. Тем не менее наличие значительных сил милиции вокруг здания вызывало немало любопытства, и распространился слух, что внутрь пробрался какой-то советский. Но дисциплина, обязывающая к сдержанности, сыграла свою роль, и никто не задавал мне неуместных вопросов.

Имея свободу действий, я отправился в немецкое посольство, чтобы повидаться с Хартовом. Заручившись его согласием, я представил план, который был принят с некоторыми весьма разумными замечаниями и поправками. Осуществили мы его в конце рабочего дня, когда большинство сотрудников покидает свои кабинеты и ворота в течение некоторого времени остаются открытыми. С. получил приказ взять мою машину, а я взял его, Николая, выйдя в самый последний момент через черный ход моей квартиры, растянулся на заднем сиденье, сразу за нами следовали еще две машины. Вчетвером мы могли надеяться на то, что нам удастся если не отделаться от наших обычных преследователей, то по крайней мере внести сумятицу в их ряды, усиленные после вчерашнего происшествия, тем более что за С. обычно не следили. Но главное было не в этом. Мы договорились, что, въехав на Крымский мост, я остановлюсь у лестницы, спускающейся на набережную. Николай, которому я объяснил, что нужно делать, выскочит из машины, а я на полной скорости поеду дальше. Внизу его будет ждать Хартов, и я был уверен, что, если только Николая не настигнут на лестнице, поймать его будет невозможно по той простой причине, что на набережной у преследователей не будет ни одной машины. Кроме того, движение там небольшое, и, пока они остановят какой-нибудь проходящий автомобиль, Хартов будет уже далеко. Секрет плана состоял в успешной передаче Николая из рук в руки.

Мне пришлось прождать два долгих часа, прежде чем я узнал, удался ли наш замысел. К счастью, Зигмунд обедал вместе с нами у одного швейцарца, но приехал туда с большим опозданием. Как только я увидел его, то по его лицу сразу понял, что все прошло удачно. «Шарль, — сказал мне он, — в первый раз мы с вами сделали здесь что-то вместе. Это хорошо. Я доволен».

Впоследствии он рассказал мне, что за Николаем действительно гнались по лестнице, но он слишком оторвался от своих преследователей, Хартов, стоявший с выключенными фарами, успел подхватить его и через несколько минут высадил у входа в метро, куда тот нырнул. Растворившись в городе, в ночи...»

«Растворившись в ночи, — снова написал Шарль, — но узнаем ли мы когда-нибудь, в какой ночи? В ночи-сообщнице, в ночи-спасительнице, куда можно скользнуть, словно кошка? Или в ночи тюрем и лагерей, над которой никогда не встает заря свободы?

А мы, люди, называющие себя свободными, вышли ли мы из этого испытания с незапятнанной честью? Могу ли я смотреть на себя в зеркало? Если бы Хартов не заверил меня, что Николай не арестован, если бы я не видел, что Зигмунд спокоен и уверен, думаю, я был бы противен самому себе. Но если он сказал правду, тогда действительно да, вместе! Что-то похожее на поступок. Объединяющее нас теперь помимо Ла-Виль-Элу, случившееся здесь, в Москве. Хорошо, если мы в самом деле помогли Николаю. Но, еще раз повторяю, по всей вероятности, мы никогда этого не узнаем. И сомнение останется со мной навсегда. Ибо разве можно забыть?»

 

7

На следующий день в назначенное время Шарль отправился в нотный магазин на Неглинной. Не иначе как это было привычное место для свиданий в Москве, потому что здесь он уже несколько раз встречался с Сашей. Разве что именно Саша выбрал магазин для встреч с Жаном, а тот в свою очередь... Как бы там ни было, магазин был одним из самых приятных в городе, особенно отдел классической музыки, где Шарль и поджидал Жана, явившегося с сильным опозданием. Его невеста оказалась симпатичной блондинкой с волосами, уложенными на затылке в косы, улыбающейся, приветливой, почти красивой. Но внимание Шарля сразу же привлекла тетка. Довольно высокого роста, на вид сильно за шестьдесят, сухощавая, даже худая, с седыми волосами, выбивавшимися из-под меховой шапки; к великому изумлению Шарля, она сразу же заговорила с ним на великолепном французском языке с певучим выговором, свойственным всем русским, получившим старое образование.

— Так это вы — сын Мари! — воскликнула она. — Идите-ка, я вас поцелую!

Разумеется, то, что эта женщина рассказала Шарлю, пока они пробыли вместе в магазине, не содержало в себе никаких откровений. Но это было свидетельство, дошедшее до него издалека, присутствие, напомнившее ему о других. Обрывки, осколки воспоминаний сохранились в ее памяти, сказала она, благодаря той радости, которую она испытывала, говоря со своими французскими подругами на их языке — они недолго пробыли вместе, всего несколько месяцев. Она словно возвращалась в детство, в юность.

— Мы читали друг другу басни Лафонтена. У нас дома, в Москве, была гувернантка-француженка, мы с сестрой выучили с ней много басен. Ваша мать тоже безумно любила Лафонтена и столько его басен знала наизусть! К счастью, нам повезло, многие из тех басен, что знала я, ей были неизвестны. И наоборот. Это нас очень забавляло и, как это сказать, очень обогащало.

Эта женщина — ее звали Раиса Зильберштейн — сказала, что Мари де Ла Виль Элу отличалась большой терпимостью.

— Я — еврейка, а она была католичкой. Она говорила, что была очень рада познакомиться со мной. Разумеется, она предпочла бы, чтобы нас обеих здесь не было (Раиса Зильберштейн рассмеялась легким, словно тронули хрустальный колокольчик, смехом). Но раз уж мы попали в этот страшный лагерь, она была довольна, что встретила еврейку, потому что прежде она с евреями не была знакома. Она жила в семье, в кругу, где с евреями не принято было встречаться, более того, как она говорила, евреев там не любили. Поэтому мы много говорили с ней о положении евреев в России, во Франции, в Германии, во всей Европе. Для меня было очень важно, что ваша мать, человек глубоко религиозный, молилась за евреев.

Шарль заметил, что, представив его Раисе Зильберштейн, Жан с невестой куда-то исчезли, то ли из скромности, то ли из предосторожности. Тем не менее по одному замечанию своей собеседницы он понял, что сегодня она уже встречалась с Жаном и говорила с ним о его матери точно так же, как сейчас она рассказывала о Мари де Ла Виль Элу.

— Ваш друг хочет жениться на Наташе. Она мне как дочь. Ее родители погибли во время войны. Ее воспитывала моя сестра. Но потом и она умерла. А теперь с ней живу я. — И тут Раиса задала странный вопрос: — Правда, что он коммунист?

Шарль заверил ее, что это правда, она задумчиво покачала головой:

— И много у вас коммунистов?

— Много, — ответил Шарль.

— А есть коммунисты-евреи?

— Думаю, что есть, — сказал Шарль, сразу вспомнив несколько имен. Раиса Зильберштейн снова покачала головой, ничего при этом не сказав.

Шарль спросил, была ли мать больна уже в лагере.

— Больна — не знаю, слаба, как мы все, — да. Но она обладала большой душевной стойкостью, внутренним сопротивлением, помогавшими ей выжить. Вы знаете (как все еще хороши были глаза Раисы, в них словно плескалась зеленая вода!), она часто говорила, что хочет выжить, чтобы увидеть вас. Она все время жила этой надеждой. И она вас увидела, не так ли?

Шарль вспомнил мать на перроне вокзала Сен-Л., вспомнил ее такие неподвижные и пустые глаза, что было непонятно, видит она его или нет, глаза, словно оставшиеся в том, другом мире, откуда она вернулась, чтобы умереть рядом с сыном.

И еще обрывки воспоминаний, спасенные от забвения, вырванные из мрака ночи:

— Ваша мать всегда говорила, что нужно поддерживать в порядке свой мозг. Прелестное выражение, я его не знала. Она говорила: мозг — как сад, его надо постоянно поддерживать в порядке. Она попросила меня, чтобы я учила ее русскому... Она обожала деревья. Я тоже! Вы знаете, у нас в России есть огромные леса. Мы, русские, очень любим деревья. А с вашей матерью мы часто говорили о деревьях. Знаете, нам так хотелось прогуляться каждой по своему лесу. Нам это казалось высшим счастьем: свободно прогуляться по лесу, среди деревьев. Она мне даже сказала, что если нам обеим удастся выйти из лагеря живыми, то после войны она хотела бы приехать в Россию и побродить со мной по лесу. Зимой. Она всегда говорила, что ей хочется увидеть русский лес, снежную зиму, березы под снегом.

Прежде чем распрощаться с Раисой, Шарль снова спросил, может ли он что-нибудь сделать для нее. Она подумала, потом ответила:

— Для меня вряд ли, не думаю. Ведь это не вы выдаете визы в Израиль?

Шарль отрицательно покачал головой, подумав, что слово «виза» часто в последнее время всплывает в разговоре. Как «Ausweis» во время оккупации. Но Раиса Зильберштейн продолжала:

— Но, может быть, вы сможете помочь Наташе. Мне бы так хотелось, чтобы она была счастлива. Знаете, я немного боюсь. — Это были ее последние слова.

Шарль с грустью смотрел, как она уходит от него, он был уверен, что никогда больше не увидит женщину, благодаря которой снова прикоснулся к жизни матери. Расставаясь с ней, он испытал такое ощущение, словно она с рук на руки передала ему мать, хрупкую, исхудавшую, легкую, легкую словно душа, которая должна была вот-вот покинуть тело. Ему показалось, что они снова вместе, что мать тихонько шепчет ему слова, которых он не понимает, но это ее голос, голос, который после ее смерти он никогда еще не слышал так отчетливо. На улице снова пошел снег, он падал медленно, печально, занося город, погружавшийся в тишину. Прохожие шли молча, скользя, словно белые тени. И машины тоже скользили, словно корабли в тумане с едва различимыми сигнальными огнями, потерянно скользили среди безмолвных людей-призраков.

Шарль уже пересек площадь перед Большим театром, спустился по Охотному ряду, миновав улицу Горького, и собирался сесть в машину, которую оставил перед гостиницей «Националь», когда кто-то взял его под руку, и он увидел рядом с собой Жана.

— На, возьми и прочти, вернешь, когда увидимся в следующий раз. Положи это в надежное место, не оставляй на виду. — И он быстро исчез.

 

8

В конверте находился Сашин текст, о котором Жан с таким энтузиазмом говорил в прошлое воскресенье. Документ на самом деле оказался интересным, и Шарль, проглотив его одним духом, перечитал еще раз внимательно.

«Программа ясна. Поэтому Жан мог испытывать законную радость, и я вижу его лицо, омытое солнцем, в сиянии заснеженных берез. «Береза, ствол луны», — говорил Ланца дель Васто. Жан нашел в Сашиной работе то, что безуспешно искал с момента своего приезда и, быть может, даже раньше: основания надеяться, надеяться, что он не ошибся, что вера его покоится не на пустоте, что он может по-прежнему идти избранной дорогой. Саша дал ему знак, в котором он так нуждался: кто-то, находящийся внутри системы, провозглашает свое стремление к «истинному» коммунизму и считает его возможным. Возвращение к истокам, возвращение к революции, к духу ее, возвращение к идеалу, а не бегство в ирреальное, и Саша это подчеркивает, ибо он прочно стоит обеими ногами на земле, у него подход инженера. Общество более свободное, более справедливое, взывающее к творческим способностям индивида, позволяющее ему участвовать в общей работе без слепого подчинения, оставляющее ему необходимую (вот оно, словцо) свободу действий, чтобы по выбору проявить свои возможности. Партия более живая, более открытая, партия, пишет он, похожая на домну, где в самом разгаре плавка, партия, которая своей истинной задачей считает построение коммунизма, а не просто сохранение власти, а вместе с нею — каст, коррупции, привилегий, злоупотреблений. И Саша ратует за стратегию истинного (как часто встречается у него это слово) перехода к коммунизму не для того, чтобы защититься от банального подозрения в «ревизионизме». Его осуждение «нашей» системы — не уловка. «Мы не хотим демократии по западному образцу», когда он пишет так, то теперь я знаю его достаточно, чтобы утверждать: он искренен. Неприятие «капитализма», неприятие «мнимо либерального» общества, неприятие западного мира, основанного на «эксплуатации», имеющего целью выгоду «буржуазии», смешивающего «свободу кажущуюся» с «реальной свободой», мира, верящего, что он облечен особой миссией, хотя выполнить ее не в состоянии, мира, чье поведение на международной арене неизбежно диктуется интересами империализма. «Было бы несправедливо, — пишет Саша, — чтобы этому миру принадлежало будущее. Справедливость требует, чтобы будущее принадлежало нам. Но мы должны добиться того, чтобы справедливость стала реальностью».

Как передать испытанное мною ощущение грусти, когда я читал и перечитывал этот текст! То, что для Жана означало надежду, для меня значило прочное существование огромной дистанции между нами, хуже — непреодолимой невозможности объяснить, кто мы такие. Представление о нашей планете, бытующее здесь, просто приводит в отчаяние. Что же делать? Как донести иное послание, иную «картинку»? Все мое существо бунтует против подобного неприятия, против не подлежащего обжалованию приговора.

Общество несправедливое, эксплуататорское, лживое, лицемерное — возможно, и даже наверняка. Но, в сущности, не все ли равно? Я предпочитаю мой Запад таким, я предпочитаю мою Европу такой. По крайней мере нам удалось избежать слепого тоталитаризма, ссылок и арестов, стука сапог на лестнице по ночам. По крайней мере, здесь Власть поставлена в определенные рамки. По крайней мере, если я хочу быть кондитером, моя воля! Засахаривай, дружок, ради Бога! И если ты сломаешь себе на этом шею, тем хуже для тебя. Пока я знаю только два типа стран: там, где можно свободно стать кондитером, и там, где этого сделать нельзя. К такому выводу подводят меня все мои знания.

Но вот в чем дело! Чтобы почувствовать вкус свободы, надо, разумеется, хотя бы раз в жизни потерять ее. Надо оказаться перед закрытой дверью адвоката, надо видеть, как из печатных машин выходит одна казенщина, надо упереться в границу, ощетинившуюся сторожевыми вышками. Да, у нас не все однозначно, да, наши города безумны и беспорядочны, но по крайней мере наши города, будучи средоточием всех противоречий, одновременно предоставляют человеку все возможности. Надо только не упустить свой шанс!

Тот, кто не понял, что в истории человечества свобода — лишь краткий миг света во мраке ночи, тот не достоин ее. Во имя свободы во время войны сражались участники Сопротивления и все, кто был с ними связан, все силы внутри и снаружи, объединившиеся для борьбы. Я не прошу ничего другого: лишь бы только длился этот миг! Каждый день, каждую ночь из-за нашего легкомыслия, беззаботности, невероятного ослепления этому огоньку угрожает опасность, но каждый день, каждую ночь мы должны делать все возможное, чтобы никогда не рвалась эта хрупкая нить, чтобы продлилось это скоротечное мгновение».

Шарль, Саша и Жан встретились втроем через несколько дней. Тем временем уже пронесся ураган XX съезда. Стали просачиваться сведения о секретном докладе Хрущева, и Шарль благодаря своим друзьям одним из первых получил им подтверждение. Саша и Жан были не из тех, кого разоблачение «ошибок» Сталина заставило плакать, а между тем таких было много. Друзья же Шарля, напротив, всем существом были готовы к принятию сказанного на съезде и устремлены в открывавшееся будущее. Возвращая Саше во время прогулки в парке Горького текст, переданный ему Жаном, Шарль посчитал ненужным говорить ему о чувствах, которые вызвало у него чтение рукописи. К чему? Он понимал, что Саша полностью захвачен новыми интонациями, звучавшими в политических речах, потрясениями, которые, казалось, предвещали столь долгожданный перелом. Движение пошло в другом направлении. Сам Жан как будто попал под влияние нового духа времени, словно забыв о мучивших его вопросах и найдя ответ, который хотя бы временно его устраивал. К изумлению Шарля, он заявил, что если в конце концов Наташа не получит визу, он останется в Москве. Мысль о том, что Жан может сидеть в Москве, дожидаясь визы и рискуя никогда не получить ее, выводила Шарля из себя.

— Ты совершенно сошел с ума. Если ты будешь торчать здесь в ожидании визы, это ничего не изменит. Твоя жизнь не здесь.

На этот раз он говорил по-французски, и Жан тоже. Они быстро перешли на повышенные тона. Шарль не отступал. Если у Наташи есть хоть какой-то здравый смысл, если она хоть немного любит Жана, она не должна удерживать его после лета. На это время был намечен его отъезд во Францию. Раз он продолжает оставаться коммунистом, так пусть служит партии и находится там, где он будет ей полезен. Раз он верит, что в такой стране, как Франция, можно построить иной коммунизм, который будет лучше, гуманнее, чем в СССР, пусть возвращается домой и работает ради этого. Жан возразил, что лучше Шарля знает, что ему нужно. Как тот смеет вмешиваться в его дела?

— С тех пор как мы начали вмешиваться в дела друг друга, — сказал Шарль, — все никак не можем остановиться.

Это замечание, в котором Жан не без основания усмотрел намек, на старую историю с г-жой де Керуэ, подлило масла в огонь.

— Вот именно, — взорвался Жан, — не можем остановиться! «Не можем», что это значит? Это значит, что господин де Ла Виль Элу будет по-прежнему указывать мне, что я должен делать, точно так же, как его отец указывал моему, а его дед — моему деду, и так с начала и до скончания времен. Так нет же, так продолжаться больше не будет! Действительно, надо было бы вернуться во Францию, чтобы послать к чертовой матери всю эту мерзость, которую вы по-прежнему нам навязываете. Словно мы выиграли войну для того, чтобы все оставалось по-прежнему, словно все эти годы мы боролись только для того, чтобы все оставалось по-прежнему! А теперь все заваривается снова. И вы заводите шашни с этими сволочами немцами. Достаточно только посмотреть на вас вместе, на тебя и твоего боша! Если это и есть ваша Европа, то смотри, плевать я на нее хотел. — И Жан в самом деле плюнул перед собой. Снова его буйный нрав давал себя знать. Но Шарль был настроен отнюдь не миролюбиво, он вдруг решил не давать приятелю спуску.

— Простите меня, — обратился он к Саше, который какое-то время молча шагал рядом, — лучше оставить нас вдвоем.

— Я понимаю, — сказал Саша, уходя.

— А теперь, — начал Шарль, — я скажу тебе, что я думаю. По-своему я восхищаюсь тобой. Потому что у тебя есть сила, даже неистовство, мощная логика, способность идти до конца, что встречается не так уж часто. К сожалению, ты идешь по пути, который ведет в тупик. Однажды ты пройдешь всю дорогу до конца и убедишься, что я прав. Сегодня ты не хочешь в этом признаться, хотя в глубине души предчувствуешь именно такой исход, более того, ты уже знаешь об этом. Но пока не хочешь взглянуть правде в глаза, то есть посмотреть в глаза самому себе. Надеюсь, что будет не слишком поздно, когда ты упрешься в стену, потому что такой тип, как ты, может плохо кончить, может сломать себе шею.

— Ну, спасибо! — сквозь зубы процедил Жан.

— Правильно, ты должен благодарить меня за то, что я так разговариваю с тобой! И ты знаешь, что, по сути, я единственный, кто может это сделать. Но тебя заела гордыня! — И поскольку Шарль замолчал, Жан спросил;

— Это все? Я получил все, что мне причиталось? Или у тебя есть еще что-нибудь в запасе? — Шарль задумался на мгновение.

— Вот еще что, — сказал он. — Ты утверждаешь, что являешься членом партии и веришь в систему, на стороне которой якобы История. Их представители и впрямь мыслят и действуют так, словно история принадлежит только им, словно все остальные лишь временно занимают сцену, так, массовка, которая исчезнет сама собой или, если понадобится, с небольшой помощью. Я же ничего не утверждаю, я не знаю, я ищу. Но видишь ли, когда прошлый раз ты случайно столкнулся у меня с Зигмундом фон Хартовом, у меня было такое чувство, словно ты оказался вдруг на линии водораздела. Ты перешел на сторону противника, и я сказал себе, что ты и впрямь пленник прошлого, что будущее с нами, с Зигмундом и со мной. Я не верю в Историю, но уверен, что у нас больше шансов на успех, чем у вас.

— Что это значит — «больше шансов на успех»? — спросил Жан.

— Честно говоря, не знаю, — ответил Шарль. — Я не хочу произносить высоких слов, которые ничего не стоят. Скажу только: это значит, быть может, больше света, это значит огонек, который вспыхнет ярче.

Жан молчал, но Шарль понял, что гнев друга улегся. И снова из самых глубин его существа поднялась теплая волна нежности к Жану. Они шагали бок о бок, молча, пока не дошли до ворот парка. Прощаясь, Шарль спросил Жана:

— Ты на меня сердишься? — Жан пожал плечами.

— Если я и сержусь на кого-то, — сказал он, — то, скорее всего, на Историю. Не будь ее, возможно, жить было бы спокойнее.

На следующей неделе Шарль во время официального завтрака в посольстве встретил молодого советского дипломата, который работал в секторе Франции в Министерстве иностранных дел и с которым у него завязались отношения, выходящие, как ему казалось, за рамки строгой протокольной вежливости. Шарль осторожно спросил его, будет ли в нынешних условиях разрешен брак между молодым французом и советской девушкой, получит ли она выездную визу, чтобы сопровождать мужа во Францию. Его собеседник ответил так же осторожно: Вы правы, что упомянули нынешние условия. Прежде, я думаю, это было бы невозможно. А теперь — не знаю. — И он спросил, говорит ли Шарль «вообще» или имеет в виду конкретный случай.

— И то, и другое, — ответил Шарль.

— Если речь идет о конкретном случае, — заметил молодой дипломат, — мы его изучим.

Теперь надо было добиться от Жана разрешения действовать по дипломатическим каналам. Но тот упорно отказывался, отговариваясь тем, что посредничество посольства только усложнит дело и грозит поставить Наташу в щекотливое положение. У него есть свои каналы. Его «друзья» пообещали помочь. Лучше остаться в привычном для него кругу. Шарль не стал настаивать. Но просьба Жана больше не искать с ним встреч причинила ему настоящую боль. Жан явно пытался скрыть свое смущение, без особого, правда, успеха. Он объяснил, что, если хочет избежать неприятностей и все предусмотреть, лучше не иметь с посольством, а значит и с Шарлем, никаких контактов, во Франции они, конечно же, увидятся. Пусть Шарль не усматривает в его поведении ни трусости, ни предательства их дружбы. Пусть он поймет. Здесь нельзя жить по-другому.

В последующие недели и вплоть до самого лета Шарль довольно регулярно встречался с Сашей и от него узнавал новости о Жане. Новости обычно печальные. Формальности, связанные с его женитьбой, застыли на мертвой точке. На Наташу в лаборатории, где она работала, оказывали давление, вынуждая отказаться от своих планов, но она не отступала, и под разными предлогами ее перевели из отдела, занимавшегося исследованиями в области биологии, в которых она участвовала и которые ее увлекали, в отдел документации, где она прозябала, занимаясь вещами, не представлявшими никакого интереса. Что касается Жана, то он постоянно менял планы. То он собирался окончательно поселиться в Москве и даже попросить советское гражданство, чтобы жениться на Наташе. То заявлял, что уезжает из СССР через неделю и возвращается в Париж. Настроение его делалось все более мрачным. Саша по-настоящему терзался из-за него.

Сам Саша, напротив, казался более уверенным, более спокойным. У себя в институте с разрешения дирекции, а значит, и парткома ему удалось создать небольшую группу по изучению экономических и социальных проблем при переходе к коммунизму в духе линии, принятой на съезде. Никогда бы он не поверил в такой успех. Приток желающих был велик, работу они вели серьезную. Многие известные деятели — профессора, академики, члены Центрального Комитета — согласились выступить у них с докладами. То тут, то там, пока еще робко, начинали говорить и спорить свободнее.

Наступила весна. Растаял последний снег, и природа вдруг проснулась от спячки. Повсюду бродили жизненные соки, и трава была зеленее, и почки лопались быстрее, и вода в ручейках была чище, чем обычно, словно вдруг высвободились все силы, скованные непереносимо долгой зимой. В конце мая Шарль предложил Саше поехать в воскресенье под Москву, на один из речных пляжей. Удача сопутствовала им: погода была великолепная, пригревало солнце, и, хотя купаться было еще нельзя, по крайней мере получая от купания удовольствие, ибо в этой стране всегда найдется несколько смельчаков, не чувствительных к холоду, можно было растянуться на песке, поваляться вволю — все предвещало день, целиком отданный общению с другом.

Так и случилось. Впервые Шарль и Саша оказались за городом, в спокойном месте. Река описывала здесь крутой изгиб. С одной стороны простирались луга, где не было видно ни людей, ни животных, с другой — лес, в котором было разбросано несколько десятков дач. Если в них не жили высшие сановники режима (тогда, скорее всего, место это было бы закрыто, и не только для иностранцев), они принадлежали большей частью художественной, литературной, научной интеллигенции. Саша, кстати, признался, что приехал навестить дядю, известного профессора физики. Пляж был просторный. Шарль прихватил с собой замечательный завтрак, приготовленный Кристиной, которая собиралась через несколько дней уехать во Францию в связи с предстоящими родами.

Новости о Жане, рассказанные в этот день Сашей, были особенно неутешительными. На сей раз Наташа окончательно получила не просто отрицательный ответ, он сопровождался весьма категорическим предупреждением. Если бы она продолжала упорствовать в своих намерениях, то рисковала потерять работу в Москве и в поисках ее оказаться в городе, куда Жан не смог бы к ней приехать. Жан переходил от возмущения к полной подавленности, и наоборот. Он много говорил, и, по мнению Саши, даже слишком.

— Но что вы сами думаете обо всем этом? — спросил Шарль. — Как вы оцениваете поведение властей?

Он с любопытством ждал Сашиного ответа. Тот не старался увильнуть и попробовал объяснить то, что чувствовал. Он неоднократно возвращался к этой теме, словно благодаря их разговору с Шарлем открывал для себя новые черты реальности, над которыми прежде не задумывался достаточно.

Саша понимал, что Жана возмущает полученный отказ, его абсурдность, несправедливость, глупость. Было очевидно, что такое решение может только нанести вред образу СССР, его режиму, его руководителям, и что мера эта кажется вдвойне неуместной, так как направлена против верного друга, убежденного коммуниста, приехавшего в Москву, чтобы получить дополнительный заряд энергии. Нельзя было отрицать, что подобные решения имели самые прискорбные последствия. Нельзя было требовать от свободных стран, где уважали права человека, чтобы там понимали, а тем более принимали нарушавшую эти права практику. И это было понятно. Саша спросил, будет ли посольство Франции протестовать. В конце концов речь идет о французском гражданине. Просил ли Жан Шарля предпринять что-нибудь по дипломатическим каналам? Шарль ответил, что Жан этого не хотел, но Саша настаивал: неужели посольство на этом успокоится? Разве оно не должно вмешаться само? Ему кажется, что на месте Шарля он что-нибудь предпринял бы. Разве не представлялась удачная возможность атаковать систему? Шарль, выслушав Сашино предложение, спросил себя, не шутит ли тот, не забавляется ли тем, что провоцирует его. Он сказал об этом Саше, но Саша, рассмеявшись, заверил, что у него и в мыслях не было ничего похожего. Напротив, он говорил совершенно серьезно. Не думает ли Шарль, что в делах такого рода каждый должен выполнить то, что ему положено, а не пытаться постоянно приспосабливаться к желаниям другого? На этот вопрос Шарль ответил не сразу. В каком-то смысле Саша был прав. Такое поведение представлялось более порядочным, более достойным, чем молчание, которое, в сущности, оборачивалось слабостью, пособничеством. Но раз Жан ни о чем не просил, зачем лезть на рожон? Если каждый будет до конца играть свою роль, не вызовет ли это постоянное столкновение, не заведет ли в тупик?

Разве можно удивляться тому, сказал Саша, что человек играет свою роль, но не как актер, который сегодня Гамлет, а завтра — Дон Карлос, а как последовательный защитник своей системы, ее ценностей? Система в этой стране (забавно, но Саша почти всегда говорит не «СССР», а «эта страна») требовала целостности, основанной на ценностях, совершенно отличных от принятых во Франции или Англии. Если Шарль надеется, что отказ от сталинизма в том виде, как его провозгласил Хрущев, означает наступление демократии (а Саша употребляет слово «демократия» в западном его понимании), то он глубоко ошибается. Речь идет совершенно о другом. Речь идет о переходе к коммунизму, то есть к обществу, отвергающему западную систему, систему экономическую и социальную, основанную на капитализме, равно как и систему политическую, основанную на мнимой демократии. И Саша вновь принялся развивать идеи, с которыми Шарль уже познакомился, прочтя его рукопись. Чтобы перейти к коммунизму, надо сражаться на два фронта: с одной стороны, отбросить извращения социализма, которыми является сталинизм, с другой — удержаться от соблазна следовать западным образцам. Чтобы провести корабль по этому узкому проливу, нужно твердое, решительное, энергичное руководство, имеющее отчетливое представление как о конечном идеале, так и об этапах, через которые надо пройти. Чтобы двигать массы вперед, чтобы мобилизовать умы, необходима полная переоценка ценностей. При Сталине система функционировала только благодаря страху, террору. Кстати, именно по этой причине она и перестала работать, оказавшись полностью заблокированной. Ныне приведение механизма в порядок, движение вперед возможны только с опорой, на коллективный энтузиазм, на веру, на интеллигенцию, ибо речь идет вовсе не о «фашистских» ценностях сугубо субъективного порядка, не об опьянении толпы, не об агрессивном бреде, но о том, чтобы призвать на помощь лучшие умы этой страны, которых при Сталине пытали, уничтожали, душили. Что бы ни думали на Западе, в этой стране существует, быть может, самый большой творческий потенциал, потому что после долгого периода бездействия и зажима должно произойти освобождение созидательной энергии, и, как всегда бывает в периоды, когда она выходит из подполья, размах ее будет безграничен. Эта страна, скоро все увидят, сделает потрясающий скачок во всех областях: сначала в науке и технике, затем в использовании того фантастического достояния, которым она располагает: обладая шестой частью земного шара, как же не попытаться постепенно создать здесь новое общество? Может быть, именно в силу своего отставания, в силу того, что они избежали влияния западной цивилизации, оставшись в стороне, народы этой страны сделают рывок вперед, перескочив через определенный этап. Именно поэтому не следует довольствоваться половинчатыми мерами, они могут только замедлить движение вперед.

В этой связи Саша спрашивал себя, не является ли история с женитьбой Наташи и Жана показательной. Если судить о ней с точки зрения индивида, человеческой личности, то есть с принципиальной точки зрения, она не могла бы не шокировать западное общество. Если бы эта история стала достоянием буржуазной прессы, для газет это был бы лакомый кусочек.

— А «Юманите», — прервал его Шарль, — естественно, не обмолвилась бы ни единым словом!

Но надо, сказал Саша, всегда ставить себя на место тех, кто принимает решения. Можно взглянуть на этот брак как на неотъемлемое право двух людей соединить их жизнь. Является ли оно высшей ценностью?

— Да, — сказал Шарль, — и я не представляю себе, чтобы государство могло найти нечто, эту ценность превосходящее, и во имя него запретить двум любящим соединиться. Почему, например, мы сражались против немцев? Конечно, потому, что они оккупировали нашу страну, но и потому, что они были нацистами, а нацисты запрещали арийцу жениться на еврейке. Нет такой ценности в мире, которая позволила бы государству отказать двум человеческим существам в праве соединить их судьбы. И здесь ваше государство схоже с нацистским.

Последние слова Шарля явно взволновали Сашу.

— Давайте немного прогуляемся, — предложил он. В это время большинство отдыхающих, без сомнения обитатели соседних дач, уже ушли домой, и пляж был почти пуст. По реке проплыла лодка с обедающей веселой компанией, на корме стоял старый патефон, пел русский хор, высоко забирающие женские голоса, словно порывом ветра, принесли с собой дух русской деревни. Какое-то время они следили за лодкой, слушая пение.

— Народ, который так поет, — сказал Саша, — не может иметь с нацистами ничего общего.

— Нацисты, — возразил Шарль, — встречаются повсюду. Не обязательно быть немцем, чтобы быть нацистом. Нацисты есть во Франции, но они есть и у вас.

Саша не ответил. Нагнувшись, он зачерпнул пригоршню песку и в течение нескольких минут пересыпал песок из ладони в ладонь. Потом сказал:

— Нацизм не перетекает в коммунизм и наоборот, как песок из одной руки в другую. Они взаимно непримиримы.

— Дело в том, — сказал Шарль, — что вы на все смотрите с точки зрения идеологии. Действительно, по своему содержанию обе идеологии во многом противоположны. Но если встать на точку зрения индивида, где же разница? Не все ли равно человеку, какая его раздавит идеология — правая: нацистская, фашистская, или левая: коммунистическая, социалистическая, маоистская?

— Вы считаете, что Наташе не разрешают выйти замуж за Жана, потому что она из еврейской семьи?

— Сомневаюсь, хотя это не облегчает ее положения. А вы что думаете?

— Ее национальность не имеет к делу никакого отношения, — сказал Саша. — И кроме того, мы не нацисты.

После чего он принялся объяснять, почему, во всяком случае на нынешней фазе, которая, кстати, продлится долго — одну, две, три пятилетки, четверть века, а может, и больше, — надо убедить людей, что, перевернув страницу сталинизма и поклявшись никогда к ней не возвращаться, нельзя соблазняться той примитивной идеей, что самое лучшее — это попросту постепенное сближение с Западом, перенятие его образа жизни и мышления.

— Разумеется, об этом не стали бы заявлять в открытую, все внешние атрибуты, привычные лексика, словарь сохранились бы, власть, разумеется, осталась бы в руках партии, но по эту сторону занавеса стали бы жить, стали бы думать, как на Западе. Это легкий путь, и, как всегда в подобных обстоятельствах, есть много желающих пойти по нему. Поэтому разрешить Наташам выходить замуж за Жанов, будь они даже коммунистами, — значит выбрать путь наименьшего сопротивления, сделать шаг к признанию того, что личность всего важнее, что достаточно только захотеть и можно уехать — зачем? — чтобы последовать за своим любимым, чтобы жить за границей, чтобы вкусить прелестей Запада. Это был бы скользкий и опасный путь. Никто не должен покидать корабль, пока он не прибыл в пункт назначения. Надо держать экипаж в напряжении, не позволять ему увлечься иллюзорными перспективами. Повторяю, наша цель иная. Не следует ошибаться — ни внутри страны, ни за границей — и воображать, что возможно сближение, стоит только взять немножко оттуда, немножко отсюда.

— Короче говоря, — спросил Шарль, — в глубине души вы одобряете, что Наташе отказано в праве выйти замуж за Жана?

— Видите ли, мне это кажется логичным.

— И вы можете терпеть подобную логику, вы думаете, что можно жить, считаясь с ней? Она вас не стесняет? Не мешает вам участвовать в осуществлении задуманного? Вы можете вписать ее в ваше видение будущего?

— Повторю еще раз, я знаю, что вы будете неприятно поражены, но если говорить честно, то я должен ответить «да».

— Значит, — сказал Шарль, — между нами...

— Погодите, — прервал его Саша, — дайте мне договорить. Мое «да» не безоговорочно. Я ставлю одно условие, и, если оно не будет выполнено, я забираю свое «да» назад.

— Каково же ваше условие?

— Давление на экипаж, о котором я говорил — и тут нет места недомолвкам, — должна оказывать коллективная энергия, низы и верхи должны быть единомышленниками, нужна всеобщая поддержка намеченного пути развития, насилию, принуждению не должно быть места.

— И вы всерьез полагаете, что это условие может быть выполнено?

— Я думаю, что нынешние обстоятельства исключительно благоприятны. Народ расстается со сталинизмом, причем многие находятся в состоянии шока, потому что в действительности они не знали, в какой живут системе, разоблачения были чудовищны, но надо воспользоваться этим шоковым состоянием, чтобы предложить другой проект общества, и среди тех, кто все знал, ибо они непосредственно прошли испытание системой, есть люди, у которых еще достаточно энергии, чтобы сформулировать этот новый проект, система их не раздавила, по-своему они ей сопротивлялись и теперь хотят отдать все силы, чтобы построить что-то другое. Никогда у нас не будет подобного стечения обстоятельств, надо им воспользоваться.

В глубине души Шарль восхищался Сашиным энтузиазмом, в некотором роде завидовал ему. Оглядываясь назад, на недавнее прошлое Европы, во всяком случае Франции, он спрашивал себя, не упустили ли его страна, его народ свой шанс после окончания войны, сумели ли они воспользоваться обстоятельствами, чтобы добиться определенной цели?

Они дошли до конца пляжа. В этом месте лес, подходивший к реке, кончался. Они поднялись по крутой тропинке к лугу, покрытому весенними цветами, и остановились у небольшого возвышения, откуда видна была вся излучина реки. Солнышко чудесно пригревало. Они уселись на траву. С другой стороны реки, насколько хватало глаз, расстилались бесконечные луга, поля, то там, то здесь виднелись небольшие березовые рощицы, поблескивали на солнце зеркальца воды. Не на чем было остановить взгляд — бескрайние равнины, простиравшиеся от края до края, уходили за горизонт, были окутаны легкой дымкой, в которой сливались земля и небо. Даже пейзаж был здесь иным. Какая же энергия требовалась для того, чтобы творческий, созидательный дух мог освоить эти просторы!

— Вы читали Евангелие? — спросил Шарль.

— Только в отрывках. У нас дома нет религиозных книг, за исключением старого молитвенника, принадлежавшего моей бабушке. Здесь религиозные книги найти труднее всего.

— Но, быть может, вы все-таки знаете рассказ о том, как дьявол искушал Иисуса?

— Знаю.

— Значит, вы помните это место: дьявол приводит Иисуса на высокую гору, показывает ему землю у ног его и предлагает владеть ею, но Иисус отказывается. Я думаю, что в этом вся разница между нами. Я не хочу сказать, что ваша система хочет царить над миром. Я не это имею в виду. Но ваша система — это искушение Идеалом. Вы хотите во что бы то ни стало обустроить мир, обустроить человечество. Я в это не верю, более того, считаю подобные попытки опасными, отношусь к ним с недоверием, боюсь их. В конце концов, каждый должен сам найти цель в жизни и постараться достичь ее. Все, чего я прошу у власти, ибо речь идет именно о ней, — чтобы она не навязывала мне свои цели и планы, если они не совпадают с моими собственными. Общество, интересы которого воплощаются только в одной программе, сколь бы грандиозна и замечательна она ни была, такое общество невыносимо. На худой конец, лучше общество без программы — вы скажете, быть может, без души, — чем общество, целиком и полностью замкнутое на единственный проект, одержимое одной идеей, бездушное, отрекающееся от личности, приносящее ее в жертву коллективному горнилу. Чем дольше я живу здесь, чем больше сравниваю наши системы, образ жизни, склад мышления — и вы, Саша, были и остаетесь для меня замечательным другом, образцом для сравнения, — тем больше я задаюсь вопросом, не является ли кажущаяся хаотичность западной системы, в которой я живу, — ибо действительно никто не знает, какова наша цель и что мы строим, настолько все многообразно, сложно, изменчиво, непоследовательно, — не является ли эта хаотичность ценой, которую надо заплатить, чтобы сохранить для личности максимум свободы. Мне кажется, что без этого многообразия, непоследовательности личность будет беззащитна. Именно они гарантируют ей свободу быть, насколько это возможно, самой собой. Разумеется, всякое общество ограничивает свободу личности, и человек никогда не сможет быть до конца свободным. Но в нашем маленьком западном мире, все более сужающемся в масштабах планеты, возможность свободы пока еще достаточно велика. И в конечном счете, я полагаю, нет ничего важнее, чем сохранить эту возможность. Вот единственная цель нашей политики. Все остальное кажется мне несущественным.

— Сейчас мы с вами находимся на одном краю Европы, — сказал позже Шарль. — А я живу на другом краю той же самой Европы. Наверное, важно, что между нами существует диалог. Но, быть может, он ни к чему не приведет и только позволит убедиться, что между нами — непреодолимое расстояние. Быть может, диалог этот прервется, и мы ничего не будем знать друг о друге.

По реке вновь проплыла лодка с той же самой компанией, но теперь нельзя было определить, царило ли на ней прежнее веселье. Песни, смех, голоса не были слышны. Расстояние было слишком велико, и до Шарля с Сашей долетал только невнятный гул. Пассажиры превратились в нереальные фигуры, очертания их, не отбрасывая теней, вырисовывались на фоне воды. Только что полные жизни, они казались далекими и неуловимыми. «Правда в том, — сказал Шарль, — что история гораздо трагичнее, чем мы думаем». Они расстались после обеда, договорившись о следующей встрече недели через три. Прощаясь с Сашей, Шарль снова заговорил о Жане. «Он больше не приходит ко мне. Не знаю, из осторожности или по каким-то другим причинам. Поскольку вы продолжаете видеться с ним, скажите ему, что он всегда может рассчитывать на меня». Саша пообещал передать Жану слова Шарля.

Поэтому, когда за несколько дней до их встречи с Сашей Шарль услышал по телефону голос Жана: «Мне надо повидаться с тобой», — он был счастлив, но не очень удивлен. Они встретились на площади Маяковского, у подножия памятника поэту. Это было привычное место свиданий, где с конца дня и допоздна царило небывалое оживление. Здесь читали стихи со свойственными русским жаром и пафосом, и порой в эти весенние дни, когда все пришло в движение после доклада Хрущева, какой-нибудь смельчак читал стихи, которые многие знали наизусть, пряча их как сокровище в своем сердце, — стихи Пастернака, Анны Ахматовой, Мандельштама. Вот и сейчас воцарилась почти благоговейная тишина, шевелились губы, словно едва слышно повторяя молитву вслед за священником во время февральского причастия, то был миг радости, похищенный у монотонной жизни, прорыв в мир, столь упорно замалчиваемый, что о нем стали забывать, и вдруг чудом, на несколько мгновений воскрешенный благодаря смельчаку, прислонившемуся к статуе гиганта, тоже сраженного в борьбе с абсурдом.

Шарль не настолько хорошо знал современную русскую поэзию, чтобы разделить волнение и трепет, которые вызывали у собравшихся некоторые стихи, но он чувствовал глубокую сосредоточенность слушателей, их неподдельное внимание. Он смотрел на задумчивые, освещенные изнутри лица и видел, как благодаря магии слов люди словно обретали свободу и мощь, и, пока читалось стихотворение, никто не был над ними властен. Оказывается, можно было выжить и сохранить в неприкосновенности пространство, подвластное незаменимому чуду искусства, которое способно было открыть душам-узницам врата неведомой надежды, словно одно только соприкосновение с красотой обладает властью уничтожить рыскающее вокруг зло и позволяет душам вновь увидеть чистый свет, о котором они не осмеливались мечтать.

Жан пришел с большим опозданием, но Шарль был счастлив, что оказался в этой толпе, которая без конца то прибывала, то убывала, он слушал сменяющих друг друга чтецов и готов был остаться до самого конца. Время от времени к памятнику подходил милиционер, но вскоре уходил, не говоря ни слова, и Шарль удивлялся, что не видит никого из тех типов, у которых не надо было спрашивать, какому хозяину они служат, — их обязанности читались у них на физиономии без слов, они частенько появлялись на Красной площади, исподтишка приставали к группам, пытаясь заговорить с запоздалыми иностранцами, и одно их появление здесь могло разрушить очарование мятежа, вдруг тайно завладевшего этими так мирно выглядевшими гражданами. Жан явно не собирался слушать стихи и, едва появившись, потянул Шарля в сторону, к улице Горького.

Он сказал, что у него плохие новости. У Саши серьезные неприятности. Его группу вдруг неожиданно распустили, дома у него произвели обыск и изъяли кое-какие документы. Сам он не был арестован, но ему совершенно недвусмысленно запретили продолжать всякую деятельность подобного рода, а также встречаться с иностранцами и особенно с дипломатами из западных посольств, последний запрет со всей очевидностью был направлен против его отношений с Шарлем. Кроме того, ему заявили, что по окончании учебы, которая завершалась в июле, он не сможет найти работу в Москве и будет, по всей вероятности, направлен в один из уральских городов. Саша сам сообщил эти новости Жану, не скрыв от него, что им придется прервать всякие отношения. Ему намекнули на это в выражениях, не оставлявших ни малейшего сомнения. Как он отреагировал? Саша был глубоко опечален. Он не видел никакой возможности для борьбы, ибо никто не собирался ни помочь ему, ни вступиться за него. Он чувствовал себя всеми покинутым и очень одиноким. Стоило только властям выпустить коготки, как все обратились в беспорядочное бегство. Как объяснить этот неожиданный удар? Безусловно, элементы, враждебные новому курсу, пытаются помешать ему любыми способами, находя поддержку на самом высоком уровне. Во всяком случае, это был дурной знак.

— А у тебя, — спросил Шарль, — по-прежнему ничего нового?

— Нет.

— Ты больше не надеешься? — Жан устало пожал плечами. — Ты останешься здесь?

— Не знаю.

— Послушай, Жан, ты не спрашиваешь моего мнения, но я все же скажу тебе то, что думаю. Честное слово, тебе здесь больше нечего ,делать. Возвращайся во Францию, делай там, что тебе положено. Если у тебя есть обязательства, выполни их дома. Именно там ты должен реализовать себя. Здесь для тебя все кончено. Быть может, когда-нибудь, если вы с Наташей по-прежнему будете любить друг друга, они выпустят ее к тебе. А сейчас уезжай, если ты останешься, то измотаешь себя, в буквальном смысле сойдешь на нет. Повторяю, если ты хочешь хоть немного сохранить ту веру, что привела тебя сюда, тебе надо уехать.

Жан остановился и, посмотрев на Шарля, сказал:

— В самом деле, ты как брат мне. — И Шарль вдруг увидел в глазах Жана огонек дружбы, которую считал потерянной.

Было восемь часов вечера, они шли по улице Горького. Жан ничего не сказал о своих намерениях. Напротив, он много говорил о Ла-Виль-Элу, задавая Шарлю кучу вопросов об изменениях, происшедших там за последние годы, интересуясь новостями о тех, кого знал: что стало с тем и с этим, с друзьями его детства и юности, кто теперь работает на этой ферме, а кто — на той. Он казался ненасытным, и Шарль удивлялся поразительной точности его памяти. Даже он сам, постоянно живший в Ла-Виль-Элу, не смог бы через десять лет так точно воспроизвести многие детали. То, что Жан так прямо обнаружил свою привязанность к этому месту, взволновало его как доказательство того, что между ними могла существовать и эта, другая связь. И тут Жан задал ему еще один вопрос:

— А маленький лесной домик, в нем кто-нибудь живет? — Лесной домик был не просто хижиной дровосека, он находился в лесу, добрая часть которого принадлежала семье Ла Виль Элу. До войны там жил лесник, но, как объяснил Шарль, теперь у него не было средств на содержание лесника.

— Значит, дом пустует? — спросил Жан.

— Да. — Жан секунду поколебался, потом Шарль услышал, как он пробормотал:

— Ты не одолжил бы мне его? — Просьба поразила Шарля.

— Одолжить его тебе? Зачем? Ты хочешь в нем поселиться? — Но, побоявшись, что Жан подумает, будто он колеблется, тут же добавил, не дожидаясь объяснений: — Во всяком случае, дом твой, когда ты захочешь. Дай мне только время перенести туда кое-какую мебель, там ничего нет. Знаешь, дом не стал лучше со времен старого Жозефа. После войны Жозеф стал слишком стар, чтобы жить там без воды и света. Он поселился у дочери, и я отдал ему мебель. После его отъезда дом стоял запертым. Но если ты хочешь остаться там надолго, я сделаю ремонт. Я так рад, что ты хоть что-то попросил у меня, ты не представляешь, какое это для меня удовольствие.

Жан поблагодарил и сказал, что предупредит Шарля, как только будет знать дату своего отъезда из Москвы.

— Значит, твое решение принято?

— Да.

— Но позволь мне спросить, ты не разорвал с Наташей?

Лицо Жана затвердело:

— Мы не разорвали друг с другом. Это они разрывают нас.

— Ты не веришь, что когда-нибудь ей дадут разрешение?

Жан с горечью рассмеялся:

— Разве я еще верю во что-нибудь? Ладно, спасибо за сторожку. Договорились, я предупрежу тебя. А теперь мне надо идти. Видишь, я стал чуточку русским.

И он действительно расцеловался с Шарлем по-русски. Шарль смотрел, как он удаляется по улице Горького, и ему казалось, что Жан шел, слегка согнувшись, словно нес на своих плечах тяжкий груз, словно на него давила мировая печаль.

 

9

Жан приехал в Ла-Виль-Элу в конце июня, незадолго до этого туда после родов вернулась Кристина. У Шарля отпуск начинался только после приема 14 июля, и он оставался в Москве, с нетерпением ожидая встречи со своим первенцем, мальчиком, которого назвали в честь деда Эрве. Тем не менее сторожка была убрана, обставлена и имела вполне пристойный вид, когда Кристина, встретив Жана на вокзале, привезла его туда. В течение тех нескольких минут, что он пробыл в Ла-Виль-Элу, где Кристина принимала его в маленькой гостиной, Жан показался ей сильно похудевшим и нервным. Ему не сиделось на месте, он без конца вскакивал, снова садился, вежливо, но кратко отвечал на вопросы Кристины, не желая завязывать разговор, а тем более говорить о своих последних днях в Москве.

«Я все-таки рискнула, — писала Кристина Шарлю в единственном письме, полученном им по диппочте перед отъездом, — спросить, какие новости от его невесты. Так и вижу, как он остановился посреди комнаты и, повернувшись ко мне, бросил: «Моей невесты? Разве она моя невеста?» И рассмеялся, да так странно, что, не скрою, мне стало по-настоящему не по себе. После этого, как ты понимаешь, я больше не задавала ему вопросов о Наташе. Я постаралась устроить его как можно лучше, и он, по-моему, доволен. По крайней мере он не высказывал никаких пожеланий. Я пригласила его заходить, когда ему захочется, чтобы вместе позавтракать или пообедать, но он ни разу не появился. Я одолжила ему велосипед, пока он не найдет чего-нибудь получше. Но мне кажется, он почти не выходит из дому, разве что за продуктами. Три дня тому назад шел дождь, я пошла прогуляться по лесу и дошла до сторожки. Дверь была закрыта, внутри все было тихо. Я постучала, и он тут же открыл мне. Я сказала, что хотела узнать, как его дела, и он пригласил меня войти. Дом был в безупречном порядке, как в день его приезда. Правда, я заметила в комнате карабин и спросила, любит ли он охотиться. «Не знаю», — ответил он. Я все же сказала, что, если это его развлечет, он мог бы пострелять голубей. Он ответил: «Стрельба по голубям нисколько меня не развлечет». В общем-то, это было мило с его стороны, но тон его был так холоден, что мне сделалось неловко. Но не волнуйся, я провела с ним довольно много времени, думаю, почти целый час. По-моему, говорила в основном я, главным образом о Ла-Виль-Элу, о людях, о деревне. Ты ведь рассказывал, что он задавал тебе массу вопросов, я и подумала, что ему это интересно. Но мне казалось, что мысли его витали далеко, быть может, он думал о прерванной работе, потому что когда я вошла, то увидела у него на столе исписанные листки. Я спросила, не пишет ли он воспоминания о Москве. И снова он ответил странно: «Воспоминания. У меня нет воспоминаний».

Не знаю, что ты обо всем этом думаешь. Может быть, твоему другу просто неловко со мной, потому что я твоя жена и мы с ним едва знакомы, а тебя нет. Но, по-моему, здесь кроется что-то другое. Безусловно, когда ты приедешь, тебе лучше удастся его разговорить».

На следующий день после приезда Шарль направился к лесному домику. Дверь была заперта на замок. Через окно в доме никого не было видно. На листке бумаги, который он засунул между стеной и дверью, Шарль написал: «Я приехал вчера и заходил к тебе сегодня утром. Приходи вечером к нам обедать. Мы с Кристиной вдвоем». Около семи часов Жан позвонил в колокольчик у входной двери Ла-Виль-Элу. Казалось, он был в приподнятом настроении и даже возбужден. Он сказал, что все утро провел в лесу, надеясь настрелять голубей, отчего Кристина подскочила, но ему не попался ни один голубь. Кстати, он спросил, нашли ли охотничьи ружья, закопанные в самом начале оккупации.

— Я прекрасно помню. Твой отец принес в мэрию два ружья, и мой — карабин. Но остальное оружие зарыли в парке. Я был вместе с ними. — Шарль все отлично помнил, но ничего не сказал. Договорились завтра же отправиться на поиски.

До и во время обеда Жан выпил много водки, привезенной из Москвы Шарлем, а также вина. Но чем больше он пил, тем молчаливее становился. Разговор прерывался все более и более долгими паузами, и Шарль с женой перебрасывались огорченными взглядами, но Жан, казалось, не понимал, что его поведение создает чувство неловкости. Как только обед закончился, Шарль встал и, обойдя стол, взял приятеля за руку и отвел в гостиную, где тот рухнул в кресло. От него явно нельзя было больше ничего добиться.

— Я думаю, — сказал Шарль Кристине, — не выпил ли он еще до прихода к нам. Он не сможет вернуться домой один. Надо оставить его здесь.

Жана перенесли в соседнюю комнату и положили на кровать, он при этом не шелохнулся. Проснулся он только на следующий день, поздно утром. Шарль распорядился, чтобы Жана не беспокоили и по возможности не пытались с ним заговаривать. Ему, разумеется, будет неловко. И если он захочет уйти, пусть уходит, словно ничего не произошло. Так и случилось. Жан, должно быть, выскользнул из дома незадолго до завтрака. Кухарка сказала, что видела, как он, ведя велосипед за руль, направлялся к главной аллее.

Шарль в течение трех дней не пытался увидеться с Жаном, а тот со своей стороны не показывался. На четвертый день, ближе к вечеру, Шарль направился к лесному домику. Дверь была закрыта, внутри — темно. Он напрасно прождал до восьми часов вечера, усевшись на скамейке перед домом. На следующий день он осторожно расспросил в деревне, видели ли там Жана. Выяснилось, что уже несколько дней он туда не показывался. Шарль пришел к выводу, что Жан уехал на следующий, день после обеда в Ла-Виль-Элу. Прошло еще два дня. Шарлю позвонил Дом Робер, настоятель Сизенского аббатства. Это был все тот же отец-настоятель, которого Шарль знавал в годы войны. Он явно приближался к семидесяти годам, но был еще крепок. Слава его росла, и имя Сизена становилось все более и более известным. Многочисленных посетителей аббатства привлекала сюда не возможность поприсутствовать на службах, где пышность литургии соперничала бы с совершенством пения, как это бывало в других местах. Приходили сюда не потому, что здесь царили молчание траппистов или суровые, умерщвляющие плоть уставы других орденов. В Сизене в центре был человек, это был очаг веры, источник духовной жизни, и, в сущности, никто не мог сказать, чем он питался, но к нему тянулись, быть может даже точно не зная почему, просто надеясь после посещения аббатства приобрести большую основательность, более глубокие представления о жизни. Дом Робер, и в этом, несомненно, была его сила, никого и никогда не пытался обратить в свою веру. Просто слова его шли от самого сердца, и каждый это чувствовал.

Шарль не переставал более или менее регулярно навещать его, и между ними, несмотря на разницу в возрасте, установились отношения уважения и привязанности. Но между тем инициатива их встреч всегда принадлежала Шарлю. Поэтому он был очень удивлен, когда Дом Робер сам позвонил ему и спросил, не может ли Шарль заехать повидать его.

— У меня был один близкий вам человек, и я хотел бы поговорить с вами об этом. Я могу назвать вам его имя, может, вы и сами догадались.

Шарль не подумал о Жане — потом он спрашивал себя почему — и решил, что отец-настоятель имеет в виду кого-нибудь из деревни, одного из его работников или фермеров. Но когда тот сказал, что речь идет о Жане Фуршоне, удивление Шарля переросло в настоящую тревогу.

— Что-нибудь серьезное? — спросил он.

— Я все объясню вам, — только и ответил Дом Робер.

Шарль пообещал приехать в аббатство во второй половине дня, после заседания муниципального совета, на котором должен был присутствовать, так как был избран туда на последних выборах.

Он приехал в Сизен только после пяти часов и провел с Домом Робером час, пока тот не отправился на вечернюю службу. Отец-настоятель начал с объяснения, что, рассказывая Шарлю о его друге, он, как ему кажется, не предает Жана. Он убежден, что Шарль наилучшим образом использует все, что услышит, он позвал Шарля потому, что разговор с Жаном и поведение последнего в течение трех дней привели его к убеждению, что Шарль в гораздо большей степени может помочь Жану, ибо очевидно, что тот нуждается в помощи. Хотя, разумеется, сам Жан в этом не признается. По приезде — и кое-какие уточнения Дома Робера подтвердили, что Жан приехал в Сизен через несколько часов после того, как покинул Ла-Виль-Элу, — он попросил, чтобы его принял отец-настоятель, сказав, что знает Шарля и живет неподалеку от Ла-Виль-Элу. Настоятель принял его, и Жан представился, назвав свое имя. («Память у меня еще хорошая, и у меня сразу все замкнулось: Жан Фуршон, Шарль де Ла Виль Элу, г-жа де Керуэ, но я ничего не сказал»). Жан в нескольких спорах объяснил, что «его друг Шарль» предоставил ему дом в лесу Ла-Виль-Элу, но что сегодня вечером, в силу причин, которые ему трудно объяснить, сама мысль о возвращении туда ему мучительна, чтобы не сказать — непереносима. Поэтому он подумал о Сизене и решил попросить «убежища» на несколько дней. Но он хочет быть искренним: в Бога он не верит.

— Разумеется, я сразу же согласился. Он спросил меня, может ли он тем не менее (это «тем не менее», я думаю, означало: хотя он и не верит в Бога) присутствовать на богослужении. Я напомнил ему, что церковь Христова открыта для всех, желающих переступить ее порог. В течение первых трех дней, как сказали мне монахи, он ни с кем не разговаривал. Ел вместе со всеми в столовой, присутствовал на всех службах, не пропуская ни одной, иногда выходил из аббатства, чтобы прогуляться по лесу, но чаще всего оставался в своей комнате.

Потом Жан, это было накануне, захотел увидеть отца-настоятеля. Он поблагодарил его за прием. Он собирался покинуть аббатство и потому хотел бы поговорить с Домом Робером. «Отец мой, — сказал он, — я тоже принадлежу к ’’церкви”. Я вошел туда молодым человеком во время войны и Сопротивления. Возможно, вам известно об этом, ведь вы так давно в Сизене, хорошо знаете Шарля де Ла Виль Элу и все, что с ним связано». Дом Робер подтвердил, что ему это действительно известно. «Не стану скрывать от вас, что мне плохо в моей '’церкви”, все хуже и хуже. У нас тоже есть свой Рим. Я только что оттуда вернулся. Это одна из причин того, что мне так тяжко жить».

— Так и сказал: тяжко жить, — уточнил Дом Робер, прерывая свой рассказ — Эти слова меня поразили. — «Я говорю с вами об этом, — сказал Жан, — вовсе не для того, чтобы пожаловаться. В конечном счете я, наверное, получил то, что заслужил. Не собираюсь я стать и перебежчиком и примкнуть к вашей церкви. Есть люди, которые, оказавшись в тупике, могут отступить назад и пойти другим путем. А я не умею, так и буду торчать на месте».

— Как видите, — снова прервал себя Дом Робер, — это душа, которая страдает, и, поверьте мне, страдает жестоко. «Я говорю с вами об этом, — продолжал Жан, — потому что здесь, в Сизене, я нахожусь в храме веры. Будьте счастливы, отец мой».

— И я был тронут его словами, — сказал настоятель, — очень тронут: «Ибо я нашел в аббатстве то, что искал: место, где люди верят. Проведя здесь три дня, я теперь знаю: такие места существуют. Это общая черта двух наших церквей. Я не могу жить без веры. В этом, кстати, моя беда». (И тут Жан рассмеялся, но об этом Дом Робер не рассказал Шарлю, ибо ничего не заметил, рассмеялся тем же смешком, который Шарль не раз подмечал у него в Москве, когда Жан находился на грани нервного срыва.) Для Жана сходство было в следующем: все покоилось на вере. И она — по крайней мере так он считал — заслуживала уважения. Иного выбора для него не существовало. Но теперь он лучше понял, что их разделяло: «Ваша церковь говорит: царство Божие не от мира сего. А наша: царство Человека — от мира сего. Вы хотите покинуть этот мир. Мы же хотим его переделать, мы действительно хотим сделать из него царство Человека. Отец мой, единственный вопрос, который я задаю себе сегодня: почему вы говорите, что царство Божие не от мира сего?»

— Мне трудно вспомнить, — продолжал настоятель, — что я ему отвечал. Я лучше умею слушать других, чем самого себя. Но я, должно быть, сказал ему что-нибудь вроде: царство Божие не от мира сего — это значит, что, прежде чем переделывать мир земной, человек вначале должен переделать самого себя. Только один бунт по-настоящему важен — когда человек «восстает» против самого себя, когда взгляд его обращается на себя. Когда человек полностью повернется к самому себе, он увидит Бога, прикоснется к нему. Но для этого он должен покинуть мир сей. Жан спросил, значит ли это, что на земле больше нечего делать. Настоятель ответил отрицательно. «Ничего подобного. Дел полно, при условии, если знать, что цель человека — не мир, а Бог». Дом Робер вспомнил, что за его словами последовало долгое молчание.

— Душа, которая страдает, — повторил он. Потом Жан встал и принялся ходить взад и вперед по комнате. — Я ждал. Скажу честно, Шарль, я страдал вместе с ним. Наконец он остановился, подошел ко мне — а я сидел за этим старым столом, — оперся о стол, наклонился ко мне и сказал: «Я завидую вам, отец мой, завидую, потому что у вас есть вера и в этом мире вы никогда не узнаете, ошибались вы или нет». Я мог бы ответить ему, что сама вера — постоянная, непрекращающаяся неуверенность. Но речь шла не обо мне, не о нас, а о нем. Не скрою, я почувствовал свое бессилие перед этим человеком, признавшимся мне, что вокруг него все рухнуло. Он уехал на следующий день утром, после первой службы. Выходя из алтаря, я прошел рядом с ним. Он склонил голову, приветствуя меня, и я увидел на лице его некое подобие улыбки.

Шарль не сразу вернулся в Ла-Виль-Элу. Оставив машину у опушки леса, надел сапоги, которые всегда возил с собой, и направился к дому, надеясь встретить Жана. Издалека он увидел, что на сей раз дверь открыта. При его приближении Жан появился на пороге. В руках он держал карабин. Увидев Шарля, он заорал:

— Убирайся, убирайся! — Шарль на какое-то мгновение остановился, затем вновь двинулся по направлению к дому. Жан снова закричал: — Убирайся, говорю тебе, убирайся, не подходи сюда! Отстань от меня! — И он вскинул на плечо карабин, направив его на Шарля.

Тот почувствовал, что было бы глупо делать вид, будто он не боится Жана. Тем не менее он продолжал продвигаться вперед, хотя и медленно. Шарль был теперь метрах в тридцати от друга. И тогда Жан выстрелил. Шарль почувствовал, как пуля просвистела у него над головой. В то же время он увидел, как Жан швырнул карабин перед собой и вбежал в дом. Прежде чем войти вслед за ним, Шарль поднял карабин и разрядил его. Жан сидел в состоянии прострации в одном из кресел перед камином. Шарль сел в соседнее кресло. Оба долго молчали. Глаза Жана были закрыты, но он не спал. Время от времени тело его сотрясала нервная дрожь. Шарль ждал, пока он успокоится.

Наконец Жан открывает глаза. Но взгляд его пустой, отсутствующий. Видит ли он, что напротив него сидит Шарль? Слышит ли его слова? Шарль говорит, что Жану надо оставить этот дом, ему нельзя оставаться одному, убегать от самого себя, надо окунуться в жизнь, в мир. Он предлагает Жану поселиться в Ла-Виль-Элу, пока к нему не вернутся покой, равновесие, вера в себя. Сегодня же вечером Шарль заберет его с собой. Тогда Жан прерывает молчание, говорит, что отказывается от предложения Шарля. Он не останется здесь, он уедет, и очень скоро, но не в Ла-Виль-Элу. Он вернется в Париж, снова начнет работать вместе с остальными.

— Но ты больше в это не веришь, — возражает Шарль.

Да, он больше в это не верит, но он не верит и ни во что другое.

— Или я со всем покончу, или буду продолжать. Я знаю, что для меня нет иного выбора. — Он встает, прислоняется к камину и говорит Шарлю: — Знаешь, карабин был приготовлен для меня. Если бы ты не пришел вовремя, то нашел бы мой труп.

Шарль представляет себе, как он входит в дом и находит Жана, лежащего на полу, в луже крови. Тогда он спрашивает:

— Ты выстрелил в воздух или промахнулся?

— Я промахнулся, — отвечает Жан.

 

10

Жан уехал из лесного домика через два дня. Было условлено, что перед отъездом в Париж утром он придет в Ла-Виль-Элу. Они вместе отправятся выкапывать оружие, а потом Жан останется завтракать.

С момента своего появления Жан был в отличном настроении, и оно не покидало его до самого отъезда. Никто бы не заподозрил, какой тяжкий кризис он только что пережил. Он уверенно провел Шарля и Кристину в сопровождении садовника прямо к тому месту, где было спрятано оружие. Оно находилось у подножия «водяного дерева», как по традиции в семье Ла Виль Элу называли деревья, ствол которых расщеплялся вдруг на два-три ответвления, образуя при этом дупло, заполнявшееся дождевой водой. Птицы обычно утоляли там жажду. Вчетвером им потребовалось немного времени, чтобы выкопать металлический ящик, где находилось оружие. Ключей, разумеется, не было. Ящик был тяжелый, его поставили на широкую тачку, которую мужчины, сменяя друг друга, докатили до конюшен. Взломав замки, они увидели тщательно разобранные и смазанные винтовки. Жан узнал два ружья своего отца. Шарль, у которого не осталось точных воспоминаний — в то время он был еще слишком юн, — взял все остальное, и до завтрака они занимались тем, что собирали ружья. При этом оба, разумеется, думали о вчерашней сцене, но никто из них не обмолвился ни единым словом. Засучив рукава, работая бок о бок в прохладной конюшне, где Шарль после того, как там не осталось ни одной лошади, устроил небольшую столярную мастерскую, они, словно освободившись от чего-то, снова чувствовали себя счастливыми оттого, что были вместе. Шарль никогда не слышал, чтобы Жан так говорил о своих родителях, о юности, проведенной в Ла-Виль-Элу:

— Помнишь, как пахло в конюшне, когда там было много лошадей!

О, еще бы! Шарль помнил, и всякий раз, когда он входил в теперь уже пустую конюшню, ему казалось, что она еще хранит тепло, поднимавшееся от животных, подстилок, навоза и в прохладные зимние утра превращавшееся в легкие, чуть влажные испарения.

— У нас бывало одновременно до восьми лошадей, не считая жеребят. — Это «у нас», так естественно вырвавшееся у Жана, было Шарлю приятно. — Однако же, чертова работа! — сказал Жан. — Папа вставал каждый день в пять часов утра и шел будить Жозефа. (Жозефа Шарль помнил очень хорошо, это был молоденький конюх, его призвали в 39-м, незадолго до мобилизации, и он так и не вернулся.) И оба начинали заниматься лошадьми.

— Ты думаешь, твой отец считал свою жизнь здесь тяжелой? — спросил Шарль.

— Он ругал все на чем свет стоит, посылал твоего отца ко всем чертям, но, в сущности, любил его. Как и мама, она обожала твою мать. Когда в возрасте пяти лет у меня был круп, твоя мать ухаживала за мной, как за собственным ребенком. Меня перенесли в замок, чтобы она могла быть рядом со мной. Мама всегда говорила, что я выжил благодаря ей.

(Шарль заметил, что всякий раз, когда Жан хотел проверить чистоту ствола, прежде чем заглянуть туда, он непременно отводил его в сторону. Шарль, естественно, последовал его примеру.)

Видя, что приближается час завтрака, Шарль решился спросить у Жана, намеревается ли тот время от времени возвращаться в родные края. Жан ответил, что не исключает этого.

— Ты не думаешь заняться политической деятельностью?

— Посмотрим. Почему бы и нет?

— Ну, тогда, — смеясь, сказал Шарль, — мы с тобой встретимся.

— А что, ты собираешься бросить дипломатическую службу?

— Да, в ближайшее время. Попробую вначале избраться в генеральный совет, и если это получится, то потом и в депутаты.

— Все ясно! — тоже смеясь, сказал Жан. — Я выберу другой округ.

— Так оно было бы лучше. В полемике противники всегда стараются забрызгать друг друга грязью. Ну, а если мы столкнемся, только искры посыплются. — Это был, пожалуй, единственный намек на позавчерашнее происшествие, который Шарль себе позволил, но одновременно этим он подвел итог их отношениям с Жаном с самого детства. Кстати, тот согласился:

— Да, верно.

— Видишь ли, — сказал Шарль, выходя из конюшен, — я чувствую потребность заняться политикой, чтобы бороться против твоих идей, твоей партии, твоей системы. Я считаю, что вы очень опасны, и сделаю все, что в моих силах, чтобы помешать вам взять власть.

— Я тебя понимаю, — сказал Жан. — Если мы возьмем власть, от твоего общества останутся рожки да ножки, во всяком случае я на это надеюсь. — Колокольчик звонил к завтраку, но Шарль остановился.

— Ты ошибаешься, Жан, если думаешь, что я хочу защитить мое общество, мои привилегии, мое состояние.

— Да нет, я тебе верю! Я прекрасно знаю, что ты хочешь защитить совсем другое, ты думаешь, что защищаешь так называемые ценности — свободу, демократию, права человека, плюрализм, все это очень респектабельно. Для нас все это — часть общества, которое надо разрушить, превзойти, как угодно. Это, как мы говорим, надстройка.

— Ты говоришь «мы». Но ты сам думаешь так же? Так же?

Жан посмотрел на Шарля, и у него снова вырвался смешок:

— Я, малыш Шарль, решил больше не думать. Это слишком утомительно.

Завтрак прошел довольно весело. Жан был крайне предупредителен по отношению к Кристине и даже галантен. Они много говорили о Москве и без конца поднимали тосты. В середине завтрака Шарль объявил, что пригласил Хартова провести часть отпуска в Ла-Виль-Элу и тот должен приехать через три дня.

— Видишь, — смеясь, сказал Жан, — я хорошо делаю, что уезжаю.

— Значит, твое мнение не изменилось?

— Если я встречу его, то, пожалуй, могу влепить ему пулю в лоб! — Шарль сделал вид, словно это заявление не произвело на него никакого впечатления, и продолжал:

— Даже если я скажу тебе, что он участвовал в июльском заговоре 1944 года против Гитлера?

— Ну, перестань, не старайся меня задобрить. Ты проводишь иную политику, это ясно, но в свою веру ты меня не обратишь. — Шарль нисколько не пытался обратить Жана, особенно в последнее время.

— Скажи откровенно, — спросил он, — если ты выставишь против меня свою кандидатуру на коммунальных или кантональных выборах, воспользуешься ли ты моим приглашением Хартова как аргументом в предвыборной борьбе? Ты представишь меня как запоздалого коллаборациониста?

Жан мгновение подумал, потом ответил:

— Если бы я это сделал, то был бы подлецом. Но никогда нельзя быть уверенным в том, что не поступишь как подлец! — И все трое рассмеялись от чистого сердца. Потом Жан в свою очередь задал вопрос, и Шарль не знал, шутит он или говорит серьезно:

— А если я выдвину против тебя свою кандидатуру, то ты всем будешь рассказывать, что я человек без чести, без совести?

Да, подумал Шарль, потому что ты ни во что не веришь, да, потому что ему тут же вспомнилось «дело Керуэ».

— Отвечу тебе точно так же, — сказал он. Они снова рассмеялись.

— Короче говоря, — сказал Жан, — раз мы не исключаем того, что можем повести себя как подлецы, значит, такая опасность действительно существует.

— Это, должно быть, и есть политика, — заметила Кристина.

— И между тем, — сказал Шарль, — мне кажется, что ни тебе, ни мне этого не избежать.

После завтрака Шарль проводил Жана на вокзал. В машине тот достал из кармана письмо, адресованное Наташе. Оно было в советском конверте, с маркой, нужно было только незаметно опустить его в почтовый ящик в Москве. Шарль обещал это сделать.

— Если я понадоблюсь тебе, пиши мне по диппочте. И потом, если ты вдруг захочешь провести несколько дней в лесном домике, он — твой. Там никто не будет жить. Позвони только в Ла-Виль-Элу. За тобой приедут. Самое главное, не смущайся.

Жан поблагодарил, но добавил, что не собирается возвращаться.

Глядя на удаляющийся поезд, Шарль испытал настоящую грусть. «Не совсем брат, — подумал он, — но больше, чем друг». Он направился в кафе, чтобы позвонить в Сизен и спросить у Дома Робера, можно ли навестить его сегодня во второй половине дня или завтра. Настоятель пригласил его приехать немедленно.

Шарль рассказал ему только часть происшедшего два дня назад, умолчав о том, что Жан выстрелил в его сторону. Это дело касалось только их двоих. Даже Кристине он ничего не сказал. И решил никогда ей об этом не говорить. Но Дому Роберу надо было сказать, что благодаря ему он успел вовремя.

— До тех пор пока нет трупа, никто не может сказать, что человек собирался покончить с собой. В последнюю секунду он может не нажать на курок. И возможно, по самой ничтожной причине. Кто знает? Пение птиц, луч солнца в ветвях деревьев могут остановить его. Но у меня в самом деле было ощущение, что кризис, который вы угадали, усугублялся, и в тот момент, когда я появился, он достиг высшей точки. Простите меня, что я не рассказываю всех деталей. Это бесполезно. Главное, что теперь кризис преодолен.

Затем Шарль в нескольких словах описал перемену, отмеченную им сегодня утром, и намекнул, что они с Жаном, возможно, столкнутся на политической почве.

— А вы намереваетесь заняться политикой? — спросил настоятель.

— Вам бы это не понравилось?

— Не в этом дело. Я не представлял себе, что вы изберете этот путь. Политика, точнее то, что называют политикой, портит.

— Может быть, но она необходима.

Оба замолчали, потом Дом Робер заговорил снова:

— То, что я сказал Жану Фуршону, скажу и вам, тем более что вы — человек верующий. Цель человека — не мир, а Бог. Если вы никогда не забудете об этом, тогда все будет в порядке, все встанет на свои места и я не буду бояться за вас.

— Вы, конечно, помните, отец мой, тот день, — сказал Шарль, — когда немцы вошли в аббатство с танками. Тогда мы все были в церкви, и я сказал себе, что этот бой, бой настоящий, с оружием, с оружием, убивающим людей, первый бой, который я видел, на самом деле никогда не кончится. И с тех пор у меня всегда было чувство, что война идет по-прежнему, что мир, то, что зовется миром, всего лишь продолжение войны и войну надо постоянно выигрывать. Если я решил посвятить себя политике, то именно потому, что надо каждый день вновь и вновь выигрывать войну.

 

11

Через несколько дней Хартов приехал в Ла-Виль-Элу. Шарль поначалу решил принять его несколько театрально: он не станет ждать его ни у входа в дом, ни в гостиной, а заставит провести в свой кабинет, то есть в старый кабинет отца. Шарль примет его, сидя в том же кресле, в котором сидел некий офицер вермахта. Он не встанет, когда тот войдет в комнату, по крайней мере не сразу, он будет сидеть, чтобы напомнить Хартову сцену, происшедшую здесь почти пятнадцать лет назад. Но потом он отбросил эту мысль: она слишком отдавала «реваншем», а именно этого Шарль хотел избежать. Хартов ни в коем случае не должен чувствовать, что Шарль все время сталкивает его с прошлым. Он пригласил Зигмунда в Ла-Виль-Элу совсем для другого: чтобы они вместе заглянули в будущее. Он отказался и от мысли встретить Хартова наверху лестницы, куда тот проводил его когда-то после их беседы. В конце концов, поскольку стояла хорошая погода, он просто остался сидеть в кресле во дворе.

Хартов проявил много такта. Он вел себя так, словно места ему были незнакомы, не притворяясь вместе с тем, что видит их впервые. Его проводили в комнату, которую ему предназначил Шарль, надеясь, хотя и не будучи уверен, что Хартов в ней не жил. (Интуиция его оправдалась лишь отчасти. Шарль боялся, что в свое время Хартов просто-напросто поселился в спальне родителей, которую теперь занимали они с Кристиной. На самом деле Хартов из деликатности запретил занимать эту комнату. В ней поселились только после его отъезда. Он же выбрал комнату по соседству, которую Шарль вполне мог бы ему отвести, если бы Кристина не нашла ее мрачноватой и не приготовила для него другую, поменьше, но более солнечную.) Со своей стороны Шарль не стал разыгрывать комедию и показывать Хартову дом, поэтому во время своего визита тот бывал только у себя и в общих комнатах. Ни разу он не попытался воспользоваться отсутствием хозяев, чтобы пройтись по дому в поисках прошлого. Единственное исключение, которое сделал Шарль (но только на второй день), — он все же пригласил Хартова в свой кабинет. Они часто там беседовали, именно там Шарль чувствовал себя особенно непринужденно, но ни тот, ни другой не намекнули на их первую встречу.

Хотя никто из слуг, работавших в Ла-Виль-Элу, начиная с Луи и Мари, постаревших, но оставшихся с Шарлем и сохранивших ему верность, не жил там во время оккупации — и не случайно, ибо дом был очищен от французов, когда там поселился Хартов со своей частью, — тем не менее его приезд не прошел незамеченным. Шарль предполагал это и, кстати, не сделал ничего для того, чтобы скрыть его. Зная, что кое-кто неизбежно станет осуждать его, хотя большинству появление Хартова было безразлично, Шарль предупредил гостя, что не исключает возможности если не инцидента, то все же каких-то непредсказуемых реакций. Однако, по его мнению, речь могла идти только о единичном случае.

Шарль не ошибся. Однажды, когда у Хартова кончились сигареты «Житан», от которых он был без ума с тех пор, как впервые попробовал их в июне 40-го года в какой-то деревушке на Сомме, он один отправился за ними в поселок. Едва он вошел в кафе, где продавались сигареты и где к вечеру собиралось немало народу, все разговоры прекратились. Он попросил у молодой женщины за стойкой две пачки «Житан» и собирался расплатиться, когда услышал за спиной голос: «Смотрите-ка, вот и боши пожаловали!» Он спокойно собрал мелочь, которую ему дали на сдачу, повернулся и, нарушив гробовое молчание, спросил: «Кто это сказал?» Никто не отозвался, и Хартов добавил: «Я считал, что французы — храбрые люди». Тогда какой-то парень, сидевший за одним из столиков, поднялся и подошел к Хартову. Тот сказал: «Благодарю вас за то, что вы встали, это очень хорошо», потом, обращаясь ко всем, произнес: «А теперь я хотел бы попросить тех, кто, как этот господин, считает, что я бош, тоже встать». Никто не шелохнулся. Тогда Хартов широко улыбнулся и сказал: «Спасибо, а теперь, господа, с вашего позволения, я угощаю вас всех». Это была победа, Хартову зааплодировали, хозяин кафе и его жена разнесли выпивку по столам, все стали чокаться, оживились, многие заговаривали с Хартовом, нашлись бывшие военнопленные, вспоминавшие о своей жизни на немецких фермах. Но подходили и бывшие участники Сопротивления, чтобы пожать ему руку. «Я, — сказал один из них, — был в маки, неподалеку отсюда, и мы с вашими приятелями здорово колошматили друг друга. Но правильно, сегодня пора перевернуть страницу. Нам есть чем заняться вместе».

Когда Хартов рассказал Шарлю о случившемся, тот дал волю своей радости:

— Потрясающе, Зигмунд, вы повели себя потрясающе! Именно так и следовало поступить! Да здравствует «Житан»!

Да, спросил себя Хартов, а что бы он сделал, если бы все они вдруг встали, пусть не все, а большинство? Ушел бы? Попытался бы убедить их? Главное было в том, что он позволил Шарлю набрать очки.

Действительно, когда в последующие дни они прогуливались по округе, их повсюду встречали хорошо. Было время жатвы, и совместная работа и взаимовыручка, тогда еще существовавшие, давали повод для веселья и развлечений, как в былые времена. Каждое лето Шарль с большой радостью вновь наблюдал картину, впервые увиденную им в детстве. Все помогали друг другу, а потом собирались вместе, вместе ели и пили. То там, то здесь затягивали песню. Женщины за стол не садились, но громко шутили с мужчинами. Груды копченостей и колбас таяли на глазах. Аккордеонист усаживался на стуле возле фермы и начинал наигрывать песни, которые все знали и которые являлись неотъемлемой частью подобных празднеств. Поэтому они никому не наскучивали, как не наскучивают во время воскресной мессы «Pater» и «Credo», произносимые священником.

Шарль охотно принимал во всем этом участие. В середине августа он обычно находился в Ла-Виль-Элу, уборка урожая давала ему возможность встретиться с доброй частью жителей не только деревни, но и окрестностей, потому что почти у всех были родственники, жившие в соседних деревнях и приезжавшие на подмогу. Жатва началась два дня спустя после происшествия с Зигмундом, и Шарль почти каждый день брал его с собой на фермы. Нигде им не встретились неприветливые, замкнутые лица. Люди охотно подвигались, чтобы уступить им место на скамейках, свободно с ними болтали. Хартов, принадлежавший к семье земельных собственников, потерявшей все свои владения, оказавшиеся на территории Восточной Германии, был воспитан в среде, где сельское хозяйство играло важную роль, и не раз удивлял собеседников широтой своих познаний.

17 августа 1956 г.

«Приезд Хартова в Ла-Виль-Элу, очевидно, имел для меня символическое значение. Я не слишком-то суеверен, но, если ворон взлетает слева от меня, я все же вижу в этом дурное предзнаменование. Если бы большинство людей, сидевших в кафе, встало, когда к ним обратился Хартов, меня бы это страшно уязвило. Я бы воспринял это как всеобщее неодобрение по отношению ко мне, причем неодобрение это могло бы заставить меня не только отказаться от моих политических планов, я бы перестал считать Ла-Виль-Элу местом, где я могу жить в гармонии с вещами и людьми. Ибо согласие с окружающим и доверие людей много для меня значат. Их доверие нужно мне не только в связи с выборами, но и по нравственным соображениям. Даже если бы я не собирался выставлять свою кандидатуру, то не смог бы жить здесь, окруженный непониманием или даже равнодушием. Очень быстро я бы почувствовал себя отверженным. И что толку, если б я мог запереться в моих башнях?

18 августа 1956 г.

Мои башни! Я пишу это, сидя на ступеньках лестницы, ведущей в дом. Луна огромна, небо беспредельно. Вдали погашены все огни. Мои башни... это правда, у них есть стать, правда и то, что у каждой есть своя, непосредственно меня касающаяся история. Вон в той, северо-восточной, моего отца, когда он был у себя в кабинете, арестовали немцы. В северо-западной — у меня в юности была комната. А в квадратной башне родители прятали английских парашютистов. Есть и преимущество, и риск в том, что вы владеете башнями...»

Страница дневника на этом обрывалась. Шарль услышал, как кто-то осторожно открывает входную дверь, находящуюся наверху лестницы. Он подумал сначала, что это Кристина, которая рассердилась, что он так надолго задержался во дворе, но, повернувшись, узнал силуэт Хартова, облокотившегося на каменный балкон. Тот, конечно, вышел, чтобы полюбоваться лунным светом. Он вытащил из портсигара сигарету и закурил ее. Шарль из деликатности отвернулся. Он встал и хотел потихоньку уйти, чтобы оставить Хартова наедине с его мечтами. Но тот уже спускался по лестнице.

— Пойдемте прогуляемся, — сказал он. — Спать в такую ночь, как сегодня, — преступление. В такую ночь появляется надежда лучше понять мир.

Когда они шли по аллее, Хартов привел слова отца-настоятеля, сказанные ему несколько часов тому назад. «Человек, — сказал настоятель, — все меньше и меньше соразмерен созданным им вещам. Он был сотворен, чтобы соответствовать творенью Божьему. Но он не соответствует собственным твореньям. Современная трагедия состоит в растущем разрыве между твореньем Божьим и твореньем человеческим». И, имея в виду Шарля, он добавил: «Когда хотят взяться за правление городом, полисом, надо поставить своей целью сокращение этого разрыва. Никогда он не будет уничтожен. Первородный грех человека в том, что он покинул творенье Божье, чтобы творить самому. В этом его величие, но и его нищета, оттого-то висит над ним рок». Надо сократить этот разрыв, повторил настоятель, разрыв, продолжающий расти. Он не собирается давать советов, он никогда не вмешивался не в свои дела. «У Шарля есть определенное представление о человеке, — сказал он, — но разрыв, разрыв, вот в чем беда».

— Да, действительно, в этом вся беда, — сказал Шарль. — Притом она так велика, что, слушая слова настоятеля, я начинаю думать; что иду прямо против течения. В сущности, то, что он сказал вам, совершенно обескураживает. Как такой лилипут, как я, сможет бороться с этим разрывом? — И он рассмеялся от всей души.

Позже они остановились в том месте, где аллея начинала углубляться в лес, и смотрели на залитый лунным светом дом, на его мирную, безмятежную громаду, на посеребренную луной черепичную крышу. Шарль сказал Хартову:

— Было бы гораздо проще, если бы политика была только искусством брать власть.

— Позвольте мне сказать вам кое-что, — отозвался Хартов. — У меня возникло ощущение, что я занялся политикой в тот день, когда примкнул к офицерам, задумавшим физически уничтожить Гитлера. Мы пришли к выводу, что надо остановить войну, и ликвидация Гитлера была необходимым условием. Так вот: никогда в жизни я не был так счастлив, как в те месяцы, когда решение мое было принято и я участвовал в заговоре.

— По-видимому, — сказал Шарль, — в политике, как и в любви, есть момент кристаллизации.

 

12

Хартов уехал из Ла-Виль-Элу через два дня. Отпуск Шарля кончался, и у него оставалось всего несколько дней до возвращения в Москву. Однажды утром раздался удививший его телефонный звонок. Звонил бывший настоятель коллежа в Сен-Л., который тоном, показавшимся Шарлю заискивающим, выразил желание повидать его. Он узнал, что «его бывший ученик сделал блестящую карьеру в дипломатии и это неудивительно», что он работает в посольстве Франции в Москве. Ему бы так хотелось послушать рассказы Шарля, тот, должно быть, видел столько интересного. Не может ли он уделить несколько минут своему бывшему директору, ныне находящемуся на пенсии? Шарль, несмотря на скорый отъезд, не смог отвертеться и назначил встречу на следующий день.

В назначенный час Кристина и Шарль увидели, что в гостиную входит аббат Корбель. Он был не один. Он объяснил, что позволил себе прийти в сопровождении своего зятя, метра Роаннека, нотариуса, который очень хотел познакомиться с Шарлем. Аббат совсем не изменился, хотя прошло десять лет с тех пор, как Шарль закончил коллеж. Кстати, на вопрос Шарля, вежливо поинтересовавшегося его здоровьем, он ответил, что чувствует себя великолепно. Освободившись от хлопот, которые причиняло ему в течение 20 лет заведование коллежем, он смог наконец посвятить себя чтению, размышлениям, даже сочинительству, одновременно он является, священником в доме для престарелых. Между прочим, два года тому назад — как быстро бежит время! — он выпустил маленькую брошюрку, плод своего педагогического опыта. Доставит ли его бывший и блестящий ученик, подумать только, выпускник Национальной школы администрации, секретарь при посольстве, доставит ли он ему удовольствие и примет ли этот экземпляр с дарственной надписью? Шарль, благодаря его, бросил взгляд на сочинение, озаглавленное «Дорога жизни», и отложил его на соседний стол.

— Вы еще над чем-нибудь работаете, господин настоятель? — вежливо спросил он.

— Ах, дорогой друг, вы попали в чувствительное место!

— Простите меня, — сказал Шарль, изображая легкое смущение.

— Ничего, ничего, но не стану скрывать от вас, что у меня есть замысел и я уже даже начал работать над книгой. Вам, наверное, покажется странным, что духовное лицо взялось за подобную тему. Видите ли, я немного историк и, с тех пор как вышел на пенсию, занялся исследованием эволюции политических идей в нашем крае начиная с середины XVIII века. Работа захватывающая, увлекательная, но в то же время она меня так угнетает!

— Угнетает? — переспросил Шарль.

Угнетает, пояснил настоятель, ибо подтверждает то, что он, опираясь на свой скромный опыт и прожитую жизнь, — увы! — констатировал сам:

— Медленное, но неуклонное, дорогой друг, устранение элиты, подъем вульгарократии, замаскированной под демократию, систематическое, запланированное разрушение колонн в храме. Разрушители взялись за дело и с большим упорством продолжают свою работу. Их мозговой центр, естественно, находится в Москве. Мне ли вам говорить? Увы, к несчастью, они находят у нас немало сообщников, которые помогают им в их зловещей деятельности.

Шарль ждал, что посетители станут засыпать его вопросами о Советском Союзе, но увидел, что они пришли вовсе не для того. Задав несколько банальных вопросов, они быстро оставили эту тему и вернулись к положению во Франции, и в частности к местной ситуации. Она их беспокоила, даже тревожила. Несмотря на временный спад, волна марксизма продолжала набирать силу. Марксизм проникал в умы, подкупая простотой своих схем, отвечая низменным эгалитаристским наклонностям масс. Надо непременно реагировать, «иначе нашу бедную старую Францию поглотят, и от нее ничего не останется».

— Не хотел бы шокировать вас, господин де Ла Виль Элу, — вступил в разговор до сих пор молчавший зять, — но я частенько сожалею о том, что режим Виши совпал с немецкой оккупацией. Имей мы его в мирное время, Франция возродилась бы! Разумеется, нет и речи о движении назад. Благодарение Богу, мы вновь обрели свободу, но когда видишь, как ее используют, честное слово, задаешь себе вопрос — а чего ради мы выиграли войну?

Настоятель легонько кашлянул, и зять, поняв, что зашел, должно быть, слишком далеко, замолчал, а аббат продолжал:

— Прошлое есть прошлое, не будем к нему возвращаться. Сегодня нашей стране нужны новые, молодые, мужественные люди, болеющие об общественном благе. Буду говорить прямо. С таким человеком, как вы, нечего лукавить. К тому же, вы знаете меня, я никогда не скрывал своих мыслей. Вы, должно быть, помните наш разговор, когда я предложил вам вернуться в Ла-Виль-Элу, вновь вступить в ваши права и взять на себя ответственность. Тогда вы были еще очень молоды, но я уже видел в вас мужчину, которым вы стали. — (Сейчас он извлечет на свет божий «Сида», подумал Шарль, но настоятель, которого так и подмывало процитировать Корнеля — «...но зреет раньше срока бесстрашие в душе воистину высокой», — удержался, боясь показаться слишком ярым приверженцем классиков.) — Сегодня нам нужны вы, дорогой друг, именно вы, и никто другой.

— Нужен? Зачем? — спросил Шарль, прекрасно поняв, в чем дело, но ему хотелось за лиризмом аббата Корбеля разглядеть кое-что еще.

— Да для того, чтобы противостоять этим так называемым прогрессистам, которые ведут нас к гибели! Поймите, почему мы обращаемся к вам. В нашем департаменте представители традиционных правых, сколь бы уважаемыми людьми они ни были, принадлежат прошлому. Нам нужна современная, просвещенная правая партия, действительно прогрессивная.

— Но я не отношу себя к правым, да и к левым тоже, — сказал Шарль как можно мягче. — Во всяком случае, так я себя ощущаю.

— Но тем лучше, тем лучше! — воскликнул настоятель. — Чем меньше вы будете казаться правым, тем лучше!

— «Larvatus prodeo», — шепнул зять.

— Но я не скрываю лицо под маской, метр, и в мои намерения входит выступить с открытым забралом, по крайней мере в тот день, когда я приму подобное решение.

— Браво! — снова воскликнул настоятель, который начал жалеть, что привел с собой нотариуса. — Согласитесь, однако, дорогой Шарль, что есть противники, которым нельзя идти на уступки, они, кстати, нам ни в чем не уступают.

— Все зависит от того, как не уступать, — сказал Шарль.

После этого замечания установилось молчание, и Шарль не приложил ни малейших усилий, чтобы нарушить его. Тогда снова заговорил нотариус:

— В некоторых ситуациях лучше не задумываться о средствах.

— Действительно, советские так обычно и поступают, — сказал Шарль.

— Но не в том ли, что мы ведем себя иначе, кроется слабость наших демократий?

— Может быть, в этом и их сила.

Шарль чувствовал, что разочаровывает своих собеседников, но ничего не мог поделать. Стало еще хуже, когда, как во всяком разговоре на политические темы в то время, речь неизбежно зашла об Алжире, и нотариус в присутствии молчавшего аббата Корбеля стал ратовать за подавление революции и посылку войск, а Шарль выступал за переговоры.

— Видите, — сказал он, поворачиваясь к аббату, — я не уверен, что смогу соответствовать вашим ожиданиям!

— Сможете, сможете! — ответил аббат, решив занять примирительную позицию. — Наши друзья создадут комитет и предложат вам стать председателем, это откроет перед вами широкие возможности.

Шарль напрасно возражал, говоря, что не может брать на себя обязательств. Аббат повел себя так, словно они обо всем договорились, и, поднявшись с кресла, рассыпался в комплиментах Кристине по поводу красоты дома, совершенства ее букетов, удовольствия, которое он получил от беседы со своим бывшим, учеником:

— Как приятно старику видеть, что ваш муж в первых рядах!

Шарль и Кристина провожали гостей к машине, как вдруг аббат хлопнул себя по лбу.

— Боже мой! Видите, каким я стал беспамятным! Совсем забыл сказать вам одну вещь. — Остановившись, настоятель дружески и как бы даже с нежностью положил руку Шарлю на плечо. — Вы, конечно, помните, при каких ужасных обстоятельствах во время освобождения была казнена ваша соседка, г-жа де Керуэ. Разумеется, она была не права, сильно не права. Но у нее, бедняжки, было оправдание. Вспомните, ее мужа убили англичане в Мерс-эль-Кебире! Короче говоря, прошло больше десяти лет, и многие подумали, что настало время национального примирения. Послезавтра — годовщина ее смерти. В этот день в церкви Сен-Л. будет отслужена месса. Насколько я понял, в это время вы еще будете находиться в Ла-Виль-Элу. Ваше присутствие на этой мессе имело бы символическое значение и, будьте уверены, открыло бы вам путь ко многим сердцам.

Шарлю не было нужды раздумывать. Глядя аббату в глаза, он сказал:

— Господин настоятель, я готов помолиться за упокой души г-жи де Керуэ. Но на мессу я не пойду.

— Жаль, — сказал аббат, — такую возможность не следовало бы упускать. Но я не настаиваю. Хотя, может быть, до послезавтрашнего дня вы передумаете.

— Сомневаюсь, — ответил Шарль.

После отъезда аббата Корбеля и нотариуса Шарль сказал Кристине:

— Как узка дорога!

— Да и есть ли она?

— Должна быть, — заключил Шарль. И они отправились в парк, на свою любимую прогулку.

 

13

Одной из первых забот Шарля по возвращении в Москву была попытка восстановить связь с Сашей. Он не мог смириться с молчанием, с потерей этой дружбы. С помощью одного молодого французского пианиста, который учился в консерватории и которого Большой дом не должен был подозревать, он попытался связать оборванную нить. Шарль отправил студента к Наташиной тетке, та приняла его любезно. Самое главное было сказано на улице: Наташа так и не смогла вернуться к любимой работе, по-прежнему занимаясь в лаборатории совершенно не интересовавшими ее вещами. Что касается Саши, то он был отправлен «добровольцем» на целинные земли в Казахстан, и никто не знал, когда он сможет возвратиться и возобновить занятия. Тетя добавила, что, если Шарль хочет, она готова увидеться с ним вновь. Поэтому Доминик (так звали пианиста), достав четыре билета на концерт своего учителя Нейгауза, отдал два из них Шарлю и Кристине, и они встретились с Наташиной тетей. Сидя рядом, прогуливаясь вместе в антракте, Раиса Зильберштейн и Шарль смогли переговорить более или менее спокойно.

Шарль прежде всего хотел знать, по-прежнему ли Наташа привязана к Жану или же она смирилась с разлукой, которая с течением времени могла стать окончательной.

— Знаете, — сказала Раиса Зильберштейн, — русские — большие романтики, и наши девушки все еще романтичны. Наташа больна, как это вы говорите, любовной горячкой. Она скрывает свои страдания, но я-то вижу.

— Что мне написать Жану?

— Надо не терять надежды. Здесь все может вдруг перемениться. Вы же видите, я вернулась. Значит, последнее слово не всегда за гитлерами и сталиными. Или вот, смотрите, сегодня вечером Нейгауз будет играть Дебюсси. По-моему, по меньшей мере лет двадцать, как в этом зале не играли Дебюсси. До встречи в будущем году в Иерусалиме! Скажите это вашему Жану.

— В будущем году в Иерусалиме, вы по-прежнему надеетесь попасть туда?

— Теперь они поддерживают Насера. И чем больше вы будете на него нападать, тем сильнее они станут его поддерживать. Так что для нас Иерусалим... нет, не думаю, что это произойдет в будущем году.

Во время антракта Раиса Зильберштейн сказала Шарлю, что, пытаясь отыскать в памяти все, что касалось его матери, она вспомнила, как однажды та сделала ей очень трогательное признание. «Мне надо было попасть в лагерь, — сказала Мари де Ла Виль Элу, — чтобы открыть для себя Европу, чтобы понять, что такое Европа». Прежде Европа для нее ограничивалась несколькими городами с их памятниками и музеями, главным образом в Италии, и швейцарскими горами и ледниками. «В лагере я поняла истинную судьбу Европы».

— Вы знаете, она имела в виду одну очень верную мысль, я и сама испытала подобное, пройдя через все выпавшие мне на долю потрясения. Когда в одном лагере вы встречаете французов, немцев (там, конечно же, были и немцы — коммунисты, социалисты), поляков, русских, то это трудно передать, но вы чувствуете, что Европа существует, что все преграды внезапно рухнули. Кто-то, уж не помню кто, написал: тирания создает чувство общности. В Европе Гитлер и Сталин создали ощущение Европы, которого прежде не существовало.

В потоке гуляющих, шедших им навстречу, Шарль заметил Хартова, который сопровождал своего посла и его супругу. Поравнявшись, они дружески поздоровались, и Шарль сказал Раисе Зильберштейн:

— Это посол Германии и его советник.

Она покачала головой:

— Они-то покончили с Гитлером.

Когда они возвращались в зал, Шарль спросил у Раисы, есть ли у ее племянницы какие-нибудь новости о Саше.

— Нет. Вы знаете, а ведь он действительно поверил: в будущем году в Иерусалиме! И вот тебе, оказался в Казахстане. Не беспокойтесь, он вернется. Просто он ни во что не будет больше верить. Но поскольку человек он способный, то, может быть, и сделает карьеру. — Она сказала это без горечи, без злобы, с легкой иронией, как человек, которого повороты судьбы уже не удивляют.

Вернувшись в Москву, Шарль застал посольство Франции глубоко обеспокоенным развитием кризиса в Суэцком канале и в Венгрии. События в Суэце вызывали больше разногласий, ибо лишь очень немногих коллег Шарля (Он считал, что они слегка «с приветом») беспокоили последствия для «мира в Европе» тех мощных потрясений, которые переживала советская империя в результате начатой Хрущевым десталинизации. Большинство же сотрудников посольства спрашивали себя, как далеко руководители СССР позволят зайти событиям в Венгрии, и ждали, что давление на страну усилится. В Суэце же речь шла о Франции, ее престиже, ее колониях, это было традиционное яблоко раздора. Все сходились на том, что при малейшей ошибке со стороны Парижа и Лондона у Москвы появлялось больше шансов на выигрыш. В течение сентября и октября напряженность постоянно росла, и повсюду — на берегах Средиземноморья и в Восточной Европе — начал раздаваться стук сапог. Со второй октябрьской диппочтой Шарль получил два письма. Первое было от одного из его товарищей, начавшего работать в МИДе одновременно с ним, — в отделе Ближнего Востока тому было поручено египетское досье. «Мне очень трудно узнать, — писал он, — что происходит на самом деле. Мне кажется, от нас многое скрывают. По некоторым признакам можно поклясться, что готовится военное вторжение: оккупация канала, неожиданное нападение на Каир. Это кажется совершенным безумием, но многие убеждены, что, проучив Насера, тем самым проучат и алжирских феллахов, поэтому нельзя исключать любого развития событий. Я хочу все-таки надеяться, что речь идет лишь о том, чтобы собрать военные силы, произвести впечатление на Насера и принудить его к заключению компромисса, который позволил бы всем сохранить свой престиж». Шарль поостерегся сообщать кому бы то ни было содержание письма из опасения скомпрометировать товарища, ибо некоторые разгоряченные умы могли воспользоваться этим, чтобы разоблачить существование «мюнхенского» течения.

Другое письмо было от Жана. Он впервые писал Шарлю после его возвращения в Москву. Письмо было большое, ласковое и удивительное. Жан, пройдя через летний кризис, казалось, уехал из Ла-Виль-Элу, полный прежней решимости и уверенности в себе. Теперь же он вновь производил впечатление человека, охваченного сомнениями и душевными страданиями.

«Все плохо, старина Шарль, так плохо, что порой я спрашиваю себя, а было ли мне когда-нибудь хорошо с тех пор, как кончилась война. Чем больше я оглядываюсь назад, тем больше мне кажется, что моя внутренняя целостность — позади, и чем дальше я шел вперед — по крайней мере мне казалось, что я иду вперед, — тем дальше от меня она была. А я все гнался за ней, надеясь вот-вот ее обрести. Это ужасное чувство, и я от всего сердца надеюсь, старый мой друг, что ты никогда его не испытаешь и тебе удастся прожить в ладу с самим собой...

Твое письмо я получил. Ты пишешь, что видел Раису Зильберштейн. Это удивительная женщина, и то, что она знала наших матерей, делает ее еще чудесней. В будущем году в Иерусалиме! Ах! Я так и слышу, как она говорит это, слышу ее акцент, вижу ее улыбку, глаза. Им, несмотря на ночь, на Nacht und Nebel, которые пришлось пережить, все еще удается Бог весть откуда черпать свет. Бедняжка! Увидит ли она когда-нибудь свет Иерусалима? Если ты встретишься с ней, поцелуй ее от меня. Ты знаешь, что она поэт? Совсем молодой, в конце 20-х годов она выпустила сборник стихов, и Мандельштам написал о нем восторженную статью. Но потом ей больше ничего не удалось напечатать, она всюду получала отказ. Она вынуждена была уехать из Ленинграда и заняться преподаванием. В течение всего времени, проведенного в лагерях, она не переставала писать... не записывая. Она сочиняла стихи, заучивала их наизусть, а потом читала вслух, чтобы не забыть. Кое-что она все же забыла, но, как только ее освободили, она тут же бросилась к столу и все записала. Она сказала мне, что это страшно — вдруг прочесть сразу все, что она держала в голове в течение пятнадцати лет, и увидеть, что стихи существуют сами по себе, вне ее, словно дети, которых она вынашивала, не зная, смогут ли они когда-нибудь родиться. В будущем году в Иерусалиме! Теперь стихи на бумаге, они перепечатаны на машинке, они существуют для других, их читают, но ни один журнал их пока не принял. Наташа знает их столько...

Я получил от Наташи письмо. Скажу только, что, прочитав его, я понял, что есть вещи, которые почти нельзя простить.

Но худшее, Шарль, — это Венгрия. Я только что провел там неделю. Страшную неделю: все рушится. Словно внезапно, упали театральные декорации и сцена оказалась пустой. Больше ничего! Отчаявшийся народ показал всем, какова правда, то есть ложь. Неприятие полное, и актеров, занимающих сцену, пьесы, которые они играют, произносимые ими реплики освистывают, встречают шиканьем, ненавидят. Статуи сброшены, занавес разорван, прожектора погашены. Труппа бежит в беспорядке. И, поверь мне, это не опереточная революция. Отвергается система в целом. Я беседовал со студентами, с рабочими. Все говорят одно, хотят одного: чтобы Венгрия вновь стала Венгрией. У нас отняли страну, у нас ее украли, ее изуродовали, ее подделали. Верните ее нам!

По-моему, я не говорил тебе, что был в Венгрии в 1948 году. Я работал на стройке, куда съехалась молодежь из социалистических стран. Радость, энтузиазм, гимны в честь Сталина. Торжествующий социализм, побитие рекордов, массы на марше!

Сегодня, чтобы все спасти, надо решиться все потерять и сказать: «Раз они хотят, пусть берут свою свободу!» Я еще надеюсь, что там, в Москве, поймут, в чем их подлинный интерес, где единственно возможное будущее. Но...»

25 октября Шарль записал в дневнике: «Я перечитал письма Жерара и Жана. И то, и другое заканчиваются выражением надежды, что возобладает разум. Но что есть разум? Ясное осознание «подлинных интересов»?

Но если у каждого свое понимание «подлинных интересов»? Боюсь, что в Париже и в Москве есть слишком много людей, которые хотели бы ударить посильнее. Каждый хочет сохранить свою империю. И разумеется, те, кто в Париже или в Москве позволяет себе сомневаться, легко попадают в разряд пораженцев. Даже в посольстве царит какая-то патриотическая истерия, она для меня невыносима. С. бросил мне в лицо, что в 1938 году я, несомненно, был бы «мюнхенцем», если бы не мой возраст. Мне не пришлось ему ответить, так как присутствовавший при этом Ж. Л. попросил его извиниться передо мной. Признаюсь, то, что меня назвали «мюнхенцем», произвело на меня забавное впечатление! В истории Советского Союза я не нахожу аналога Мюнхену, разве что германо-советский пакт 1939 года.

Но мне представляется, что те в Кремле, кто пытается защитить не империю, а «иной» социализм, должно быть, малочисленны и приходится им нелегко. Куда проще послать танки!»

Когда через несколько дней Париж и Лондон начали военные действия против Египта, Шарль записал: «Не иначе как в Париже решили воспользоваться тем, что Москва по уши завязла в неприятностях с Венгрией». В течение следующих дней ему казалось, что он переживает настоящий кошмар. Советская пропаганда повела кампанию против высадки франко-британских войск, будоражила мировое общественное мнение, находя почти повсюду поддержку, особенно в Соединенных Штатах, а в это время венгры боролись за то, чтобы сбросить советское иго. «Я в ярости. Весь мир должен был затаить дыхание. Так нет же, мы выбрали этот момент, чтобы ввязаться в нелепую авантюру».

Самым неприятным, рассказывал позже Шарль, была демонстрация, впервые за всю историю отношений между Францией и СССР возникшая «стихийно» и собравшая «возмущенные» массы трудящихся перед французским посольством. В это время советские танки входили в Будапешт, также воспользовавшись начавшимся вторжением, чтобы раздавить сопротивление и заткнуть свободе рот. Но «сознательные и организованные» советские трудящиеся подходили к окнам посольства и, по-прежнему осененные внезапным вдохновением, писали на стеклах наоборот, так, чтобы можно было прочесть изнутри: «Руки прочь от Суэца». Тогда доведенная до отчаяния Кристина бросилась домой и вернулась с большим белым полотенцем, на котором углем написала по-русски: «Руки прочь от Венгрии». Увидев его, толпа забушевала. К окну подошли активисты и стали изо всех сил барабанить по стеклам. Один из них грозился разбить окно камнем, подобранным, должно быть, у здания посольства. Ни одного милиционера не было видно, и Кристине пришлось опустить свой лозунг. Но они с Шарлем, да и не только они, были в ярости от того, что не могли сказать правду этим людям, которых водили за нос.

5 ноября

«Я еще никогда не видел настолько мобилизованную толпу. Это куда хуже, чем демонстрация 1 Мая. В этот день, верите вы в происходящее или не верите — какая разница, совершается ритуал. И от этого никуда не деться. Меня же особенно угнетает то, что тысячи мужчин и женщин собираются по свистку, берут в руки плакаты и флаги, выкрикивают лозунги, и все это по совершенно надуманному поводу. Подобное оболванивание масс — следствие презрительного к ним отношения.

8 ноября

События, конечно, могли бы повернуться по-другому. Но в глубине души я нахожу нормальным, что все произошло именно так. История всегда трагичнее, чем мы думаем. В политической деятельности нельзя полагаться на то, что все уладится само собой, этот принцип должен стать основным».

Руководствуясь именно этим принципом, Шарль, хотя Жан и просил не предпринимать никаких демаршей, обратился к начальству за разрешением отправиться в советский МИД и там лично поговорить об отказе, касающемся женитьбы его друга и Наташи. К его удивлению, принимавший его дипломат был тот самый молодой человек, с которым он уже неоднократно встречался, вежливый, улыбающийся, в отличие от обязательного чиновника, молча присутствовавшего при их беседе и записывавшего все, что говорили Шарль и его собеседник. Дипломат не только не отрицал, что это дело ему знакомо, но и заявил, что его весьма заинтересовало сообщение Шарля о положении Жана и Наташи и что он готов изучить все данные «совместно с компетентными службами». Вместе с тем не будет ли нескромным с его стороны спросить — поскольку Шарль сказал, что был знаком с этим молодым французом еще до приезда в Москву, — это его личный друг или речь идет о простом знакомстве? Не вдаваясь в детали, Шарль ответил, что знает Жана очень давно.

— Наши родители были вместе арестованы и отправлены в концлагерь в Германию.

Эта деталь, казалось, поразила советского дипломата, и Шарль увидел, что у того, кто записывал их беседу, карандаш застыл в воздухе.

— Они были в Сопротивлении? — спросил Шарля собеседник.

— Да. — Шарль сказал, что родители Жана и его собственный отец погибли в лагере, а мать умерла вскоре после освобождения. Тогда Юрий Беластров, второй секретарь первого европейского отдела МИДа, встал и, протянув Шарлю руку, сказал, склонив голову:

— Примите, господин де Ла Виль Элу, мои искренние соболезнования.

Шарль поднялся и, пожимая протянутую руку, испытал некоторое волнение, настолько непосредственной показалась ему реакция собеседника. Поэтому, когда в конце разговора тот пообещал лично и активно заняться делом Жана, слова его не прозвучали для Шарля пустой болтовней.

«У меня было ощущение, что я затронул чувствительную струнку, — пометил он в дневнике. — Но может ли аппарат быть чувствительным к подобного рода вещам?»

В письме, которое Шарль написал Жану, чтобы одновременно извиниться перед другом за предпринятый им демарш, объяснить ему причины своего поступка и сообщить о разговоре в МИДе, он воздержался от всякого преждевременного оптимизма. «Ты достаточно хорошо знаешь эту страну, чтобы понимать: на худшее здесь больше шансов, чем в любом другом месте. Тем не менее я ушел из МИДа, настроенный менее скептически. Во всяком случае, я увидел там искреннюю реакцию. Так что видишь, может быть, не стоит терять надежду».

Письмо ушло из Москвы диппочтой 25 ноября и было послано на парижский адрес Жана. Учитывая время пересылки диппочты и дальнейший путь письма, оно должно было прийти по назначению 1 — 2 декабря.

 

14

С почтой, прибывшей на следующей неделе, 1 декабря, Шарль получил от Луи письмо, которое его взволновало. «Должен сообщить, — писал Луи, — что как-то вечером мне позвонил Жан Фуршон. Он спрашивал, можно ли ему приехать в Ла-Виль-Элу и поселиться в лесной сторожке, которую Вы уже предоставляли в его распоряжение летом. Я сказал, что перед отъездом в Москву Вы дали мне указания на этот счет и что он может приехать. Он приехал 21-го, и у нас с Мари едва хватило времени, чтобы устроить его как следует.

Спешу поставить Вас об этом в известность». Письмо было датировано 23-м. В нем не содержалось никаких деталей, касающихся самого Жана.

К Шарлю сразу вернулись летние воспоминания. Теперь приближалась зима. В лесном домике будет сыро, печально и еще более одиноко.

Только на следующий день вечером Шарль, раздраженный многочасовым ожиданием, смог дозвониться до Луи. Тот уже дважды вместе с Мари ходил в сторожку, чтобы позаботиться о Жане.

— Он почти не разговаривает, хочет все устроить сам и говорит, что ему ничего не нужно.

— Что он делает?

— Вот уж этого я не знаю!

— Навестите его сегодня, Луи, и скажите, чтобы он перебрался в замок.

Шарль отдал еще несколько распоряжений и, заканчивая разговор, сказал Луи, что позвонит завтра в это же время. На следующий день слышимость была плохая, но Шарль все-таки понял, что в течение дня Луи несколько раз побывал в лесном домике, но Жана там не оказалось. У Луи был второй ключ, и он вошел в дом. Он не заметил ничего необычного, разве что печка была холодной. Шарля мучило беспокойство, и он попросил Луи вернуться туда на следующий день утром и, если Жана не будет, оставить ему записку, чтобы он немедленно переселялся в замок.

— Спросите его, не хочет ли он, чтобы я приехал, — сказал Шарль. — Если нужно, я приеду немедленно. Во всяком случае, завтра вечером я позвоню.

На этот раз к телефону подошла Мари. Луи отправился в сторожку утром, но Жана там не оказалось. Он, должно быть, возвращался туда ночью, потому что постель была разобрана, комната в беспорядке. На столе Луи увидел листок бумаги и позволил себе прочесть его. Это было начало письма. «Шарль, старина, прости меня...» Луи звал его, прождал до полудня, снова вернулся туда днем, а потом и вечером.

— Надо что-нибудь предпринять, если Луи его и сейчас не застанет? — спросила Мари. — Может, предупредить жандармов?

Шарль согласился, чтобы позвонили в жандармерию, если завтра утром Жан не вернется, и сказал, что попытается позвонить около часу дня.

Разговор ему дали только около трех часов. Он сразу понял, что то, чего он боялся, произошло. На том конце провода голос Мари постоянно прерывался такими сильными рыданиями, что Шарль, умолявший ее успокоиться, с трудом разобрал, как все случилось.

Между тем все было просто. Луи, вернувшись в сторожку еще до рассвета, увидел Жана, лежащего на кровати.

— Он был жив, — сказала Мари, — но дела его были очень плохи.

Увидав на полу пустой тюбик из-под лекарств, Луи понял, что случилось несчастье. Он бросился звонить жандармам, те вызвали «скорую помощь». Жана увезли в больницу в Сен-Л., и Мари больше ничего не знала.

Поздно вечером Шарлю удалось дозвониться в больницу, где медсестра сказала ему, что врачи больше не надеются спасти Жана. Принятая им доза лекарств, скорее всего, увы, окажется для него роковой. На следующее утро Шарль узнал, что ночью Жан умер. Еще накануне Шарль предпринял все необходимое, чтобы вылететь во Францию. Днем он сел на пражский самолет, утром следующего дня летел в Париж, а вечером был в Ла-Виль-Элу.

Шарль провел скверную, беспокойную ночь. И вот он в Сизене, в кабинете отца-настоятеля. День едва занимается, печальный день, небо затянуто низкими облаками, словно свет покинул землю. Пение монахов во время утренней службы звучит как голос страдающего человека. Это мольба-признание его несчастий.

— Поражение, бессилие, — говорит Шарль Дому Роберу. — Бессилие изменить ход вещей, бессилие переубедить другого. Можно ли принять это, можно ли смириться? Жан дошел до конца распада, до конца разрушения, ибо ему ничто не предложили взамен. Он был человек верующий, и, когда предмет его веры был ниспровергнут, когда пророки оказались уличены во лжи, он не захотел, не смог поверить в другой мир. В конечном счете он отверг цинизм. И преподал нам прекрасный урок. Но мы, я, отец мой, разве на нас не лежит доля вины? Значит, нашему миру нечего было ему предложить взамен? Недостаточно только обвинять Другого, систему, которая убивает, бесчеловечность противника, слепую машину, тоталитарную идеологию и, полностью сняв с себя вину, считать, что совесть у тебя чиста. Его неудача — это и моя неудача. Когда я оглядываюсь на прошлое, прошлое этой общей для нас земли, объединившего нас времени, когда думаю о борьбе, которую мы, сами того не зная, вели вместе, я не могу ни торжествовать, ни считать себя правым. Я тоже побежден. Его поражение — мое поражение. Он замкнулся в отчаянии, и я не сумел его оттуда вырвать. Он отверг мир, в который верил, и никто не смог дать ему что-либо взамен. В самом деле, что мы можем дать? Я чувствую пустоту, отец мой, ужасную пустоту, и мне кажется, что заполнить ее невозможно.

Шарль смотрит в окно на пустынный, тихий двор. Звонит колокол, созывая к завтраку. Прислонившись к камину, где горит небольшой огонь, Дом Робер молчит.

— И все же, — говорит Шарль, — у нас есть немало хорошего, почему же нам не удается сделать мир лучше?

Тогда Дом Робер прерывает молчание. Он счастлив, говорит он, что Шарль чувствует эту пустоту. Кто не ощущает ее, не может действовать. Кто считает себя неуязвимым, кто не почувствовал горечь поражения, не может разделить страдания слабого, отчаяние побежденного. В осознании несоответствия мира тому, чем он мог бы быть, — начало пути.

— А теперь, — говорит отец-настоятель, — прежде чем проститься, разделите с нами трапезу, как когда-то.

Через два дня состоялись похороны Жана. Службы в церкви не было, но приходский священник согласился прочесть на могиле поминальную молитву.

На кладбище в Ла-Виль-Элу могила Фуршонов находилась в нескольких метрах от могилы семьи Шарля. Когда гроб опустили и прочитали молитву, Шарль повернулся, чтобы обратиться к жителям деревни, их пришло много, больше, чем он думал. Сопровождая тело Жана из больницы Сен-Л. на кладбище, он думал о том, что сказать. Он скажет о Жане, о его детстве в Ла-Виль-Элу, о смерти его родителей, о его участии в Сопротивлении. «Потом он пошел иной, нежели я, дорогой, — скажет он, — но искренность его заслуживает уважения, а верил он искренне». Но увидев крестьян, пришедших сюда с ферм, в траурной одежде, молчаливых, сосредоточенных, Шарль понял, что любые речи бесполезны, ибо они и так понимают все.

Вечером в кабинете, когда Шарль работал над первой статьей о венгерском восстании, которую под псевдонимом он пообещал заведующему отделом политической жизни в местной газете, вдруг зазвонил телефон:

— Не вешайте трубку, вас вызывает Москва.

Он ожидал услышать голос Кристины, но это был Хартов. Он узнал от Кристины, что Жан умер, и хотел просто сказать Шарлю, что думает о нем.

— Ваш голос, Зигмунд! Когда летом я услышал ваш голос в этом кабинете, то был взволнован. А сейчас зима. Зима... Тринадцать лет тому назад тоже была зима. — На том конце провода молчали. Потом снова раздался голос Хартова.

— Тот день был печальным и для меня. Я вам никогда не говорил этого, Шарль. Тогда я только что узнал, что мой младший брат убит под Сталинградом. Когда вы вошли, я заканчивал письмо отцу.

— Вы сидели за письменным столом моего отца, за которым я сейчас работаю,

— Шарль! — В голосе Хартова прозвучал призыв. — Шарль, позвольте мне только сказать вам: по крайней мере война... Я уверен, что вы меня поняли.

— Я понял, Зигмунд, — ответил Шарль. — По крайней мере война... А теперь вы и я...

— Видите, Шарль, — сказал Хартов, — последнее слово никогда не сказано.

Хартов подсказал Шарлю концовку статьи.

«Последнее слово никогда не сказано, и однажды венгерский народ вновь обретет свободу. Но будем помнить, что сегодня его бессилие — это и наше бессилие. Будем помнить, что поражение, которое потерпела свобода в Будапеште, — это и наше поражение. Если мы не изменим себе в этом, то последнее слово никогда не будет сказано».