Избранное

Ремизов Алексей Михайлович

Из книги «Взвихренная Русь»

(1913–1926)

 

 

 

Бабушка

Нас в вагоне немного. Было-то очень много – в проходе стояли, да, слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.

Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше, – в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут – Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.

Все с богомолья едут из Киева.

Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили – ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.

– Не город, рай-город!

– Лучше нет его.

– В трактирах с молитвою чай пьют.

– С молитвой закусывают.

Только и разговору – Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.

Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашенски, и не скажет как-нибудь «спасибо», а по-монашенски – «спаси, Господи!». Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.

Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.

Бабушка и антихриста видела – только не в Киеве…

«Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: «Ой, холодно!» – и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: «Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!»

– Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет, – пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.

Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.

Но вот и ко сну пора – попили чайку, солнце зашло – пора спать.

* * *

Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки – примостились, как дома.

И старик новгородский примостился удобно.

Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову – узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.

И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо – на ее кроткие глаза, не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:

«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия!»

И все я следил, как засыпала старуха.

«Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!»

С молитвой затихала бабушка – и затихла – похрапывает тихонько – заснула бабушка крепким сном.

– – – – – – – – – – —

Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку, – поднялась с постели, шарит, вытащила тоненькое, просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!

Растолкала старуху.

– Спаси Господи! – благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего, заснула она.

Но лавочница тычет под бок одеяло – тормошит старуху.

И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз благодарит лавочницу – и легла.

Легла бабушка на мягкое – а заснуть и не может: не спится, не может никак приладиться, заохала:

«Господи, помилуй мя!»

А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.

А лавочница богобоязная, лавочница, «доброе дело» сделав, завела носом такую музыку, – одна поет громче паровозного свиста, звонче стука колес – на весь вагон.

Следил я за бабушкой —

«Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла с своим одеялом человека будить?»

Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам – заснула бабушка, тонко засвистела серой птицей.

«Слава Богу! – подумал я. Успокоилась. Ну, и пусть отдохнет, измаялась – измучили ее, истревожили. А чуть свет, подымется лавочница, возьмется добро свое складывать, хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под старухи подстилку эту мягкую, разбудит старуху, подымет на ноги: ни свет ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь. А пока – – бабушка, костромская наша, мать наша, Россия!»

 

Весна-красна

I. Суспиция

Василиса Петровна Старостина, кореня переяславского из деревни Чернициной, женщина степенная, сердцем неуходчивая: западет ей от слова ли, от встречи ли, не отпустит, замает. Станет Василиса свое сердце разговаривать: себе скажет, тебе выскажет, – мало! – пойдет в дворницкую.

Хозяин Василисин, Димитрий Евгениевич Жуковский – доброй души, не злопамятный, ученый человек, философ:

– Членный билет потерял!

Рассчитывала Василиса по этому билету кое-какого запасу на зиму сделать, прошлым летом запасов на Москве было немало, да с пустыми руками кто тебе поверит? И не может Василиса забыть о билете, еще бы: во все дома все соседи всякий себе тащит, кто сахару, кто круп, кто муки, кто чего, а у нее на полках в кухне одни шкурки тараканьи, вот и схватит, редкий день не услышишь об этом пропащем билете.

– Сто человек не надо за одного ученого! – честит Василиса хозяина, крася и хваля за доброту его, но билета она ему не может простить, – членный билет потерял!

А живет Василиса на Собачьей площадке во дворе в большом каменном доме – на том дворе конурка, в конурке Жучок-собака, дом стережет.

О билете всякий день, и редкий день без войны.

О войне, о ее тяготе напастной, о смущении, о той самой суспиции (по слову Н. А. Бердяева), из-за этой войны, которая суспиция, как грех, ходить пошла среди людей, военные тревожные мысли не оставляют Василисину думу, и нет разговору против потревоженного ее сердца.

– Харчи ни до чего не доступные, – говорит Василиса, – если три года пройдет война, все с голоду пропадем. Чего будем есть? А то: «Давайте терпеть!» Терпеть? Никому и не будет: ни здесь, ни там. Народ-то пошел: шея чуть не оторвется, лицо землей покрылось. Война заставила всех чернеть. Который остался, не служит, много получает, много и проживает. Завидовать некому. И для чего эта война? Людей бить? А после войны будут бить друг друга. Кто тут виноват? На кого же бросаться? И давай друг на друга. Друг друга душить будут.

Я сижу у окна лицом к конурке, рисую картинки – «Рожицы кривые».

Когда я в первый раз вошел во двор, я забоялся Жучка, а Жучок залаял, меня забоялся. Теперь мы приятели, я Жучка рисую. Чуть проглянуло и опять дождя надувает.

– Плохо, нехорошо стало, – говорит Василиса. А кто много претерпел? Народ. Бог милосердный, да много прогневали. Жалко народ, ни за что так пропадает. Лучше уж совсем убить, а чтобы пустить доживать: рыло сворочено, нос вырванный. И для чего это война? Людей бить? У нас сказывают, не пулями, опилками стреляют, а у н е г о не то: снаряды хорошие, стеклами порят, газом душат. А нам нельзя: мы православные. Ему позволено душить. Так и волов не бьют. Земля разрывается: сверху бьют. Это не воевать, а бить. А простой народ, за что он пропадает? Кто будет отвечать? Цари собрали народ и давай душить. На смех ли? От ума ли? Только прицепились к жизни, выбрались из копчушек, а их на войну. «На том свете все ангелами станут!» – попы читают.

Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили – забыть нелегко.

– Скоро, знать, свету конец, – говорит Василиса, – скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста – пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»

В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?

– Ни мука, ни зола, – слышу голос из кухни: Василиса сама с собой – все это кара.

III. Звезда сердца

После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатый Бештау и дымящийся отравленный Машук, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.

Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь —

сквозь туман кремнистый путь —

После ночи я поднялся рано. Белый, белоснежный кряж с Эльбрусом, ясный, леденил утро. Бештау, весь – черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машу к дымился.

Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть – последние цветы! – да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, – я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.

И вдруг слышу – где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! – и это был такой голос, как гирлянда там, на аналое, из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов – последних цветов.

И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным – сына убили, забыть нелегко! – не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную Пулю – будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей все равно, без пощады! – не кровавые и гнойные бинты, не свалку нечистот, не вошь и вонь, не бойню, – так и волов не бьют! – нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок за звезду своего сердца – за Родину с ее полями, с ее лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой, церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом, с красной Пасхой, с песней, со словом.

И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу, за русскую землю.

V. Между сыпным и тифозным

В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый звук и оклик, как этот желтый невский туман, подымают в душе неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце, в туманное любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди умирающих и мертвецов.

Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты, осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридором.

Там в конце открытая палата – под голубым матовым огоньком тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый, прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни огонька они не видят – малиновые, зеленые, красные шары под потолком, и пудовая лапа давит грудь.

В углу, как свечка, всю ночь сестрица.

– Спите, чего вы? – шепчет сестрица.

А мне что-то и сна нету.

Иду на другой конец – бесконечен, как в крещенском зеркале, сводчатый коридор, – там в душных бинтах сыпные и запах мази.

Наша палата – «камера», так я говорю себе, потому что есть что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками и уйти нельзя? – наша палата в середке, наши соседи – туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных не выходил, а только выносят.

Редкую ночь не слышу, как звенят колесики кровати, – это катят кровать с помершим из палаты на площадку к уборной, и редкое утро робко не пройду мимо ширм, за которыми лежит закрытый простыней покойник.

Утро, когда после ночи боль резче и часом не смотрел бы на свет, наше утро, когда в коридоре колют сахар, разносят хлеб и кипяток по палатам, а из палат мочу, а там, на воле, туманы, любимое петербургское утро, и сквозь туман я вижу госпитальный двор, промокающие дрова и огонек на кухне, наше утро – оно трепетно, как поздний вечер.

Тут приходит из мертвецкой сторож Андрей одноухий, на нем огромная серая куртка, как на пожарном, он притащил казенный коричневый гроб, выйдут сиделки из припарочной, положат покойника в гроб и в ту вон дверь —

И останется одна дощечка – по черному белым: палата, отделение, имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.

И сколько «последних минут», сколько жалкого беспомощного детского крика «последних минут» за все эти ночи!

И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она! – расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди – и обидчики, и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.

* * *

С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты, синие и коричневые, красятся в черное, а сиделки в белое, – беспокойно в коридоре вечером.

Это она выходит из своего угла, – я не знаю, где ее дом, может, в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется и стучи не стучи, не пустит в теплую ванну, – она выходит в сумерки, я е е чувствую, как чувствуют обреченные, для которых с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! – она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным квадратам с крепкой верной веревкой.

От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин, захлестнутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни, вспомнил о сапогах.

Он был при последней минуте, уж шаги слышал, и смертный вихрь веял на него.

«Пришли, принимайте!» – сказал кто-то.

И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.

– Давайте сапоги! – задыхался Шавлыгин, глотая отравленный воздух.

Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется он из петли, выскочит на волю.

Нет, умирать никому не хотелось.

Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель их – да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам грудь! – думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они упирались.

И другой сосед мой, монтер Фигуров, когда она захлестнула его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни ноги видно, так и впился ногами в пол.

– Пустите!

Да уж куда там, е е не осилишь.

И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочка-тюльпан.

Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть, подобрался весь, как заяц, а руки, сложенные крестом, как перламутровые.

Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! – на белом-то свете жить, если бы всё показывали, как оно будет, пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла, вспомнишь – Господи, так бы на нее и смотрел все!

Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из чести и умирают по долгу.

Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких, для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день, кто бы до конца исполнил свой долг?

В уборной у нас курилка, там же и клуб.

Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.

Я спросил соседей моих, курильщиков:

– А как на войне? Как на войне умирают?

И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял одно: хоть и идут на смерть «по присяге», а умирать никому неохота. И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти, только тот, только тот, – и это из всех слов вопияло! – кто сам готов по всей правде идти и умереть.

– А то много таких, – серчал Тощаков с простреленным боком, – сидят в тепле, сыты: «Идите, братцы, помирать за родину!» Пожалуйте, сам попробуй!

* * *

«Мандолинщик пленный из Германии» – так почему-то в первый мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики. Или ожидали такого мандолинщика, и я за него сошел: я будто бы попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию выпровожден.

На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это не важно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох – «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.

И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.

Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:

– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?

И из всех рассказов одно вынес: что врага-то по-

настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.

– Потому что присяга – должон; и он по присяге.

И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.

А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:

– Скоро и войне конец.

И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.

Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там, на войне, в тяготе да в опаске думается.

Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет об этой новой жизни, и если выпивал да крут был, клянется: ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.

– Человека ничем не прошибешь! – сказал черный Балягин; мы его Тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.

– Неужто ничем?

– А Сибаев? – заметил кто-то.

– Какой Сибаев?

Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду – хоть бы до палаты добраться! – а меня за руку Тощаков и показывает:

– Сибаев из 31-й.

Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.

Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.

До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.

Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он – на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.

«Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»

Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный ходил по коридору, не подымая глаз.

– Это совесть, – сказал про него Таракан, – пропадет!

Белая зима настала. Покрепчало и в палатах, и сердечный кашель поутих – пей отдых: то-то, должно быть, приятно у банщика Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий Андрей одноухий в серой пожарной куртке.

Заглянул я за ширмы, а там под простыней – Таракан!

А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.

* * *

И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней комиссии, лежал я пластом, как мои обреченные соседи, вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о войне, которую воюют, потому что так надо «по присяге», и о враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти, к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной, распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч непрошибаемых, один прошибленный с своей совестью, а эта совесть одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую войну и в мирной жестокосердной жизни, и на бранных кровавых полях, и разрешить всякую присягу, и вернее самого верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы, куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую смертную тьму.

– «Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»

XII. Красный звон

Город святого Петра – Санктпетербург! Полюбил я дворцы твои и площади, тракты, линии, острова, каналы, мосты, твою суровую полноводную Неву и одинокий заветный памятник огненной скорби — Достоевского, твои бедные мостки на Волковом, твои тесные колтовские улицы, твои ледяные белые ночи, твои зимние желтые туманы, твою болотную осень с одиноким тонким деревцом, твои сны, твою боль. Полюбил я страстны́е огни — огоньки четверговые на Казанской площади и в стальные крещенские ночи медный гул колокольный Медного всадника. Разбит камень Петров. Камень огнем пыхнул. И стоишь ты в огне — суровая Нева течет.

* * *

Я стою в чистом поле — чистое поле пустыня. Я стою в чистом поле — ветер веет в пустыню: грём и топ, стук железа. В копотном небе вьется: крылье, как зарево, хвост, как пожар. Наскочья нога ступила на сердце — рас — ка — лена душа.

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Зацвели твои белые сугробные поля цветом алым громким. По бездорожью дремучему дорога пролегла. Темные темницы стоят настежь — замки сломаны. Или горе-зло кручинное до поры в подземелье запряталось? Или горе-зло кручинное безоглядно в леса ушло? Твоя горькая плаха на избы разобрана, кандалы несносные на пули повылиты, палач в чернецы пошел. Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Зашаталась Русская земля — смутен час. Ты одна стоишь — на голове тернов венок, ты одна стоишь — неколебимая. По лицу кровавые ручьи текут, и твоя рубаха белая как багряница — это твоей кровью заалели белые поля. Слышу, темное тайком ползет, пробирается по лесам, по зарослям горе-зло кручинное, кузнецы куют оковы тяжче-тяжкие.

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Прими верных, прими и отчаявшихся, стойких и шатких, бодрых и немощных, прими кровных твоих и пришлых к тебе, всех – от мала до велика — ты одна неколебимая! Из гари и смуты выведи на вольный белый свет.

 

Медовый месяц

I. Пряники

Сосед Пришвин, пропадавший с самого первого дня в Таврическом дворце, – известно, там, в б. Государственной думе, все и происходило, «решалась судьба России», – Пришвин, помятый и всклокоченный, наконец, явился.

И не хлеб, пряников принес – настоящих пряников, медовых!

– По сезону, – уркнул Пришвин, – нынче всё пряники.

К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.

Один полк привел «великий князь» – и об этом много разговору.

С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —

– чтобы передать Родзянке.

Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —

– Родзянку.

Родзянко – был у всех на устах.

И в то же самое время в том же Таврическом дворце, где сидел этот самый Родзянко, станом расположились другие люди во главе с Чхеидзе – «Совет рабочих и солдатских депутатов».

Тут-то, – так говорилось в газетах, – «Керенский вскочил на стул и стал говорить —»

Я заметил два слова – две кнопки, скреплявшие всякую речь, декларацию и приказ той поры:

– смогу.

– всемерно.

И Родзянко пропал, точно его и не бывало.

К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.

С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —

– чтобы передать Керенскому.

Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —

– Керенского.

Керенский – был у всех на устах.

И третье слово, как третья кнопка, скрепило речь:

– нож в спину революции!

А красные ленточки, ими украсились все от мала до велика, обратились и совсем незаметно в защитный цвет.

И наш хозяин, не Таврический и не Песочный, другой, таскавший меня однажды к мировому за то, что в срок не внес за квартиру 45 рублей, – а ей-богу ж, не было чем заплатить и некуда было идти! – старый наш хозяин – человек солидный, а такой себе бантище прицепил пунцовый, всю рожу закрыло, и не узнать сразу.

Носили Бабушку —

Вообще, по древнему обычаю, всех носили.

Жаль, что не пользовались лодкой, а в лодке и сидеть удобнее, и держать сподручней.

Поступили, кто посмышленее, в есеры:

– в то самое, – говорили, – где Керенский.

«Бескровная революция, – задирали нос, – знай наших!»

«Бескровная, это вам не французская!» – дакали.

Демонстрации с пением и музыкой ежедневно.

Митинги – с «пряниками» – ежедневно и повсеместно.

Все, что только можно было словами выговорить и о чем могли лишь мечтать, все сулилось и обещалось наверняка – «пряники»:

земля,

повышение платы,

уменьшение работы,

полное во всем довольство,

благополучие,

рай.

Пришвин – агроном, человек ученый, в Берлине по-немецки диссертацию написал, Dr. М. Prischwin! – доказывал мне, что земли не хватит, если на всех переделить ее, и что сулимых полсотни десятин на брата никак не выйдет.

Я же никак не агроном, ни возражать, ни соглашаться не мог, я одно чувствовал: наседает на меня что-то и с каждым днем все ощутительней этот насед. И, не имея претензии ни на какую землю и мало веруя в «пряники» – наговорить-то что угодно можно, язык не отвалится! – карабкался из всех сил и отбивался, чтобы как-нибудь сохранить

свою свободу

самому быть на земле

самим.

И красную ленточку – подарок Николая Бурлюка, – надписав «революция», спрятал в заветную черную шкатулку к московскому полотенцу – петухами московскими мать вышивала, и к деревянной оглоданной ложке – памяти моей о Каменщиках, Таганской тюрьме.

………………………………………………………………….

II. Палочки

………………………………………………………………….

* * *

Нет, не в воле тут и не в земле, и не в рыви, и не в хапе, а такое время, это верно, вздвиг и взъерш, решительное, редчайшее в истории время, эпоха, вздвиг всей русской земли – России. Это весенняя накатывающая волна, в крути вертящиеся палочки – самое сумбурное, ни на что не похожее, весеннее, когда все летит кверх тормашками, палочки вертящиеся —

И я стиснулся весь, чтобы самому как не закрутиться такой палочкой.

Россия – Россия ударится о землю, как в сказке надо удариться о землю, чтобы подняться и сказать всему миру:

– Аз есмь.

– Но можно так удариться, что и не встанешь.

– Все равно, не хочу быть палочкой!

– Теперь это невозможно: или туда или сюда.

Я не все понимал, что говорилось во мне, и часто просто слов не было, а какая-то круть туда и сюда – обрывки слов.

А все сводилось: чтобы не растеряться и быть самим под нахлывающей волной в неслыханном взвиве вихря.

И что я заметил: звезды, которые я видел в канун, погасли, вихрь овладевал моей душой.

– Да, я бескрылый, слепой, как крот, я буду рыть, рыть, рыть —

………………………………………………………………….

III. О мире всего мира

Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое – жуткое.

И эта жуть представляется мне все от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».

Углубляется революция, – так сказала одна барышня из редакции.

И как была счастлива!

Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.

– Революция или чай пить?

Другими словами:

– Стихия – палочки вертящиеся? – или упор, самоупор?

Те, кто в стихии – «в деле», – они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».

И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных – счастливых.

Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай – —

Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.

– Но грозой может и убить!

Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин все в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность, проклятия – революция – нос повесишь!»

Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные.

Я часто слышу, как старшая жалуется:

– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.

А другая кротко все уговаривает:

– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять все. И разве раньше лучше нам было?

– Да, лучше, лучше! – уж кричит.

И мне понятно:

«Как хорошо в грозу, какие вихри!»

И мне также понятно и близко:

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция».

– Хорошо тому, кто при деле, а так – —

– Представляю себе, как вам трудно! – мне это та барышня сказала редакционная.

– Когда происходят такие исторические катастрофы, какой уж тут может быть счет с отдельным человеком! – на все мои перекорные рассуждения ответил Ф. И. Щеколдин.

– Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека, а человека топчет!

– Видел я на старинных иконах образ Иоанна Богослова, – заметил археолог И. А. Рязановский, – пишется Богословец с перстом на устах. Этот перст на устах – знак молчания, знак заграждающий.

– Бедные счастливые палочки, куда вихрь понесет, туда и летите!

Палочками разносились по белому свету семена революции.

* * *

А сегодня Пришвина и не узнать.

Сегодня – 14-е марта: знаменательный день:

ко всему воюющему миру обратились с призывом о мире —

– Посмотрел я, – рассказывал Пришвин, – рожи красные: чего им? Какая война? Домой в деревню, к бабе. Конечно, мир.

И я почувствовал, что оживаю.

Ведь я словно умер и вот опять родился, учусь говорить, смотреть —

Сегодня я в первый раз стал писать.

А какая весна на воле!

* * *

– вижу образ Божьей Матери – венчик на

образе из чистого снега; выдвигаю ящик бумаги достать и вытянул ногу – шелковая тонкая туфелька. А живем мы не в доме – над домом.

Леонид Добронравов поет: Величит душа моя Господа!

X. Сталь и камень

Были у Веры Николаевны Фигнер.

Затевает она сборник «Гусляр».

Я уж раз ее видел на первом «скифском» собрании в январе у С. Д. Мстиславского.

Закал в ней особенный, как вылитая.

Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута, другие же, как сталь – холодной сферой окружены – ив этой стали бьется живая воля, и эта воля беспощадна.

Я чего-то всегда боюсь таких.

Или потому что сам-то, как кисель, и моя воля – не разлучная.

И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают и через эту холодную сферу.

Как-то весной, еще до войны, в «Сиренско-Терещинковский» период жизни нашей провожал меня Блок, и разговорились мы как раз о таком вот, – очень помню, на Троицком мосту, начиналась белая ночь.

– Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например, с Брюсовым?

Блок это понял хорошо.

Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.

Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на «живую» память.

Ведь с ней соединена целая история русской жизни – совсем недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени – «первое марта».

Я это всегда представлял себе – «от убийства до казни» – как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.

И не это, а неволя – Шлиссельбургская крепость – долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, – такое терпение, такая крепь! – и верил.

Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней – в Казанскую губернию.

И я видел: деревенские вести тревожат ее – в деревне кавардак.

* * *

Узнал из газет, что приехал Савинков.

А сегодня днем на звонок отворяю дверь – Савинков!

Сколько лет не видались. В последний раз в

1906 году весной, перед Севастополем – А все такой же, нет, еще каменнее, а глаза еще невиднее, совсем спрятались.

Разговорились о стихах – Борис Викторович стихи писать стал, – о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.

А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос:

«Революция или чай пить?»

Понял ли он – двадцать лет прошло! – что меня тогда мучило?

В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор —

быть самим собой.

И я не спросил, – так стихами и кончили.

А с Савинковым мне легче говорить – или потому, что много переговорено за вологодскую жизнь?

А еще легче – вспоминаю теперь – с Каляевым.

Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда, как за «чай»-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем один.

А уж совсем мне легко с Розановым.

XI. И забот

……………………………………………………………………………

* * *

Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла тысячепудовая.

Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь – Россию! – столько дум, столько тревог.

Душа, казалось, выходит из тела – такое напряжение всех чувств.

Третий месяц революции.

И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.

Совесть болит —

По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: все дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, все вспоминаю.

И жалко всех.

Вот уж никакой стали, никакого железа – весь мир, все вещи как слились со мной, прохожу через груды, отрываясь, протискиваюсь, и за мной тянется целый хвост, а к рукам от плеч и до пальцев тяготят тягчайшие крылья, и сердце стучит, как тысяча сердец всего живого от человека до «бездушной» вещи.

И мне жалко всех.

* * *

Поздно вечером возвращался я домой по Среднему проспекту.

Сумерки белой ночи – фонари кое-где зажгли.

Шел я быстро, торопился домой.

По слепоте не раз натыкаясь на встречных, всматривался, чтобы быть осторожней.

И вдруг вижу: на меня прямо какая-то груда.

И наткнулся.

И ясно, как только могут вдруг близорукие, я все различил.

Замухрыстый солдатенка – шинель внакидку – и с ним, шинелью прикрывал он, девочка лет двенадцати.

Они переходили на ту сторону – к баням.

………………………………………………………………………..

Еще сумернее становилось, от редких фонарей слепее, еще чаще натыкался я, совсем плохо различал дорогу.

Но как ясно я видел!

Я видел наваливающуюся на меня груду – плюгащий солдатенка и, совсем как стебель, девочка, прикрытая шинелью.

XII. Отпуск

Перед нашим отъездом в конце мая, – а мы решились ехать на лето в Берестовец – поехали к В. В. Розанову прощаться.

Сопровождал нас И. С. Соколов-Микитов: под его глазом вечером не так опасно.

Первое знакомство с Розановым в 1905 г. на Шпалерной и вот теперь опять на Шпалерной, только не та, другая квартира, и, как оказалось, в последний раз.

Пошли мы к нему прощаться – такое время: уедешь, а вернешься и не застанешь, или уедешь и сам не вернешься, и не потому, что бы не хотел —

Нехорошо, бегут из Петербурга, – началось это с год – побежали от страху: немцы придут! А теперь: революции страшно – надвигается голод.

Глупые! разве можно убежать – от судьбы никуда не уйти.

Дома застали Василия Васильевича и Варвару Димитриевну.

А детей не было: уехали куда-то – пустое гнездо.

В. В. отдыхал, подождали, посидели с Варварой Д имитриевной.

А скоро и вышел, и какой-то, точно после бани, чистый: это В. Д. ему сказала, чтобы не в халате, принарядился.

Очень озабоченный, и игры этой не было розановской.

Конечно, злободневное сначала, без этого не обойдешься, и, конечно, по русскому обычаю, с осуждением – о правительстве само собой – «временное правительство».

В. В., как немногие, правильно произносил, на последнем ударяя: временное, а не временное, как языком чесали.

– Временное правительство под арестом.

Ведь какое бы ни было правительство и самое ангельское, все равно будет оно всегда осуждаемое, все равно, какая бы ни была власть, а как власть – ярмо.

А человек в ярме – человек брыклив.

И только закоренелый раб и скот рад узде – ярму.

О временном правительстве, о псевдонимах, которые верховодят.

– Подпольная Россия на свет вышла.

И о народной темноте и солдатской теми, и о Ленине – о пломбированном вагоне, и о дворце Кшесинской, и о даче Дурново, где засели анархисты.

Ну, все, что говорилось в те первые три месяцы революции.

На этом политика кончилась.

В. В. показывал монеты – свое любимое, говорил и о египетской книге – свое заветное.

И о нездоровье – раньше никогда – прихварывать стал: склероз! – но докторе Поггенполе, на которого вся надежда.

Пили чай, хозяйничала Варвара Димитриевна, как всегда, как и в 1905 г., хоть и не то – вот кто изболел за эти годы!

Чай примирил и успокоил.

И не будь нездоровья, В. В. пошел бы посмотреть – в 1905 году куда не ходил! – а теперь куда еще любопытней.

Я рассказал о вечере: устраивается на Острове такой с лозунгом танцевальный:

Будем сеять незасеянную землю!

подростки бесплатно,

дамы – 50 коп.

На минуту игра, как луч, – лукавый глаз.

Сколько б было разговору: семя! – семенная тайна! —

И опять погасло, глубокая забота.

– Мы теперь с тобой не нужны.

И сначала брыкливо, потом горько, а потом покорно:

– Не нужны.

И покорно, и тяжко, и убежденно, словно из-подо дна вышло, последнее – приговор и отпуск.

Варвара Димитриевна тоже очень беспокоится: стал В. В. прихварывать, – все может случиться.

– Доктор говорит…

И как это несоединимо – человек всю свою жизнь о радости жизни – о семени жизни – о жизни —

– Доктор говорит, сосуды могут сразу лопнуть, и конец.

Так и простились.

От Троицы-Сергия получили мы от Розанова Апокалипсис – несколько книжечек с надписью, но уж увидеться нам не пришлось.

* * *

Я долго все поминал:

«не нужен… мы с тобою не нужны».

Как! Розанов не нужен?

Теперь, в этой вскрути жизни, мечтавший всю жизнь о радости жизни?

Розанов или тысяча тысяч вертящихся палочек?

– Человек или стихия?

– Революция или чай пить?

А! безразлично! – стихии безразлично: вскрутит, попадешь – истопчет, сметет, как не было.

Вскруть жизни – революция – – и благослови

ты всю жизнь, все семена жизни, ты один в этой крути без защиты, и тебе крышка.

Так Розанова и прикрыли.

«Розанов, собирающий окурки на улице!»

Что же еще прибавить – – разве для некурящих! – тут все лицо и слепому ясно.

И прикрыли.

– А зачем, – скажут, – повернулся спиной, отверг революцию?

– Отвергать революцию – стихию – как можно говорить, что вот ты отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения, пожара или не принимаешь весну, зачатие?

И мне слышится голос отверженного и прикрытого, и этот голос не жалоба, не проклятие, голос человека о своем праве быть человеком:

– Одно хочу я, раз уж такая доля и я застигнут бурей, и я, беззащитный, брошенный среди беспощадной бури, я хочу под гром грозы и гремящие вихри, сам, как вихрь, наперекор —

прилетайте со всех стран!

вертящиеся, крутитесь, взлетайте

жгите, жгитесь

соединяйтесь!

– я свободный – свободный с первой памяти моей, и легок, как птица в лёте, потому что у меня нет ничего и не было никогда, только это вот – еще цела голова! – да слабые руки с крепкими упорными пальцами —

прилетайте!

соединяйтесь!

– я наперекор взвиву теснящихся вещей, с которыми срощен, как утробный, продираясь сквозь живую, бьющуюся живым сердцем толчею жизни, я хочу этой же самой жизни, через все ее тысячекратные громы под хлест и удары в отдар —

прокукурекать петухом

 

В деревне

I

Судя по проектам и письменным распоряжениям, можно было бы ждать не такого.

Правда, всю дорогу – от Петербурга до Крут – в наше купе никто не вошел, но ехать под грозой с дубастаньем в окна и криками —

клюк-топ-дробь-мат

Думалось, уж лучше, пожалуй, и без всяких удобств, а попросту, как бывало, в Ш-м классе, или совсем не ворошиться, а сидеть на Острове и ждать погоды.

На крыше – разбегавшиеся по домам солдаты, как клюватые птицы —

мат-дробь-топ-клюк

Когда в первые дни войны мы возвращались из Берлина в Петербург, дорога была такая – я боялся загадывать на завтра и только думал на сейчас, так и теперь, удаляясь за тридевять земель от Петербурга, нет, еще неуверенней —

клюк-топ-дробь-мат

И по пути я уж всеми глазами видел, что война сама собой кончилась и нет такой человеческой силы повернуть назад, одна есть сила – «никакой войны!» – сила нечеловеческая – войнее всякой войны —

революция —

* * *

революция – пробуждение человека

в жестоком дне,

революция – суд человека над человеком,

революция – пожелания человека человеку.

Красна она не судом

– жестокая пора! —

красна озарением

– семенной весенний вихрь! —

пожеланиями человека человеку.

«Взорвать мир!» – «перестроить жизнь!» —

«спасти человечество!»

Никогда так ярко не горела звезда —

мечта человека

о свободном человеческом царстве

на земле,

Россия в семнадцатый год! —

но и никогда и нигде на земле

так жестоко не гремел погром.

* * *

Полем было ехать хорошо, несмотря на ветер.

Птицы по-прежнему поют.

По-прежнему земля зеленеет.

Поле чистое – —

По дороге на селе собрание: агитатор – из пришвинской «тучи» – разъясняет собранию о буржуазии.

– Говорить надо не буржуа, – учит, – а буржуаз. И в другом селе то же, говорит петербургский, тут все петербургские «из тучи», о интеллигенции.

– Интеллигенция, – учит, – это ненормальное явление в природе. Интеллигенция нам не говорит правды. Интеллигенция, если при старом режиме и бывала откровенна, откровенность ее была продажной. Интеллигенция при катастрофическом столкновении классов должна погибнуть.

Едем дальше, третье село – ив третьем селе – в третьем селе солдат:

– Долой царя, да здравствует самодержавие!

За войну отстроили новую каменную церковь.

Старая деревянная с колонками стоит – запустела. И старик священник помер. Новый на его место, но уж в новой церкви, в войну определился, молодой.

– Царская теличка! – ухмыльнулся кучер. – Умора!

Поп был из молодых да ранний, и как пришла революция, очень испугался: первого ведь будут громить попа! Собрал он народ в церковь и все, что слышал: и быль и небыль, и о распутинских чудесах, и о подземном телефоне в Царском Селе – из Берлина прямо в Петербург! – все вывел на чистую воду, а закончить решил Кшесинской – самое громкое имя, недаром в ее дворце Ленин засел. А как сказать: «балерина?» – не поймут. Придумал: скажу, «певичка». И сказал:

«Царская певичка, царь для которой дворец построил!»

И пошло гулять по селу:

– Царская теличка, царь для которой дворец построил!

Проехали лавку – надпись все та же:

* * *

воспрещается лущить семечки

садиться на прилавок если много

людей без дела не надо входить

в лавку за непослушание будут

подвергаться административному

взысканию

* * *

Я встаю в 9 часов. Курю, записываю сны и прибираюсь. В 11–12 часов пью чай с хлебом. После чаю минут на десять выхожу в сад. И опять в комнату и занимаюсь до 3-х. В 3-и обед. После обеда ложусь с книгой и читаю до 5-и. В 5-ь пью чай, и опять с полчаса читаю. Потом пересаживаюсь к окну и занимаюсь до половины восьмого. С половины восьмого до 8-и (не всякий день) гуляю в саду по дорожке от слив до амбара. И домой, зажигаю лампу и занимаюсь до 9-и. В 9-ь пью чай. После чаю читаю газеты, или рисую, или опять пишу до 12-и.

Так все дни – и теперь, и когда случалось раньше попадать летом в деревню.

* * *

Когда я выхожу на улицу, вещи убегают от меня, и подымаются стены, где казалась мне одна ровь и гладь, какие-то лестницы без перил громоздятся навстречу, на которые (и без перил), а изволь лезть! – и мосты, которых я боюсь, и хоть на четвереньках, а должен перейти. И когда все это я проделаю и только что подойти к двери – дверь под носом захлопнется.

Как помню себя, я все делал, чтобы обходить улицу. И первая катастрофа в моей жизни произошла именно потому, что я вышел на улицу.

И это вовсе не уродство, а верное мое чутье к жизни: как помню себя, я всегда что-то выделывал над собой, обрекая себя на добровольное заточение —

с правом выхода, когда хочу.

Затвор стал стеной, моим рогом, моим жалом, моей иглой, моим копытом и моей стихией.

И вовсе не от нелюдимости и отчужденности от мира.

Я люблю все живое в мире – а ведь все живое, что светит, а светит все от крупных звезд и до мельчайшей песчинки и от большого слова до мимолетной мысли:

я люблю солнце, звезды, ветер, землю —

я люблю зарю и дождик, камни, деревья, траву и речь, и смех человека —

и горы, и море, и птиц, и зверей, и человека —

и все, к чему прикоснулась рука человека, – от искусства человека.

Нет, вовсе не потому, как крот, сижу я в норе и, вздрагивая, выхожу на волю.

Без кротовой норы – без моего затвора я еж без игл, конь без копыта, петух без шпор.

Вещи, которые убегают от меня там, тут сами приходят ко мне, но какие странные! – обыкновенные же долго не держатся: посуда выскальзывает из рук, и сколько я этого добра перебил, от лампы до кувшина и от банки с вареньем до цветочной вазы! – нет, не такие, а сучки какие-то, палочки, как рожи, и рожицы, как палочки, зайцы, мыши, пауки и ни на что не похожее, вот что само приходит.

Я помню одного глиняного конька-свистульку, его я дарил ребятишкам – дети всегда смотрели на эти ни на что не похожие вещи верным глазом, как на живое, – я дарил конька, а он возвращался ко мне.

Когда я иду по улице, а передо мной, в вихре свертываясь, несутся прочь от меня вещи и улетают, я иногда с ужасом думаю: а что, как вдруг все они станут! и я, конечно, крепко ударюсь и расшибу себе лоб!

И также в моем затворе эта мысль вдруг приходит, и я настораживаюсь: а что, как вещи, которые бегут от меня, хлынут оттуда ко мне и, конечно, задавят?

И эта мысль, нет, не мысль, смутное чувство такой мысли держит меня в постоянном напряжении.

Я иду быстро, но очень бережно, как большие звери, а перехожу на другую сторону, как заяц, кругами.

И от каждого резкого или случайного звука сердце у меня стучит, как птичье.

И я не могу гулять – как это принято среди людей, и среди рыб, и среди зверей – я только могу идти зачем-нибудь, чтобы как можно скорее забиться в свою нору, откуда я могу, когда хочу, тогда и выйду.

В тюрьме – в прошлом моем – я не нуждался ни в какой прогулке и мог бы не выходить месяцами из камеры, в тюрьме меня тяготило не это, я мог бы без жалобы высидеть годы, меня мучило насилие над моей волей, принуждение, я не мог, когда хочу, выйти.

В тюрьме, к моему счастью, я попадал всегда в одиночку, и всего несколько раз загоняли меня в общую, а это то же для меня, что на улицу – в стихию грозную и беспощадную.

На людях – так скажу – я пропал бы.

На миру – и так скажу – потерялся б.

И свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз – и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в не оглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.

И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.

XV

…………………………………………………………………….

* * *

Никакие и самые справедливейшие учреждения и самый правильный строй жизни не изменяет человека, если что-то не изменится в его душе – не раскроется душа и искра Божия не взблеснет в ней.

А если искра Божия взблеснет в душе человеческой, не надо и головы ломать ни о справедливейших учреждениях, ни о правильном строе жизни, потому что с раскрытой душой само собой не может быть среди людей несправедливости и неправильности.

 

Обезвелволпал

I. Конституция

1. Обезвелволпал (обезьянья-великая-и-вольная-палата) есть общество тайное —

происхождение – темное,

цели и намерения – неисповедимые,

средств – никаких.

2. Царь обезьяний – Асыка-Валахтантарарахта-рандаруфа-Асыка-Первый-Обезьян-Великий:

о нем никто ничего не знает,

и его никто никогда не видел.

3. Есть асычий нерукотворенный образ – на голове корона, как петушиный гребень, ноги – змеи, в одной руке – венок, в другой – треххвостка.

4. Гимн обезьяний:

я тебя не объел,

ты меня не объешь,

я тебя не объем,

ты меня не объел!

5. Танец обезьяний: «вороний» – в плащах, три шага на носках, крадучись, в стороны и подпрыг наоборот с присядом, и опять сначала.

6. Семь князей. Семь старейших кавалеров-вельмож, ключарь, музыкант, канцелярист и сонм кавалеров и из них служки и обезьяньи полпреды.

7. Три обезьяньих слова: «ахру» (огонь), «кукха» (влага), «гошку» (еда).

8. Принято отвечать на письма.

II. Манифест

Мы, милостью всевеликого самодержавного повелителя лесов и всея природы —

АСЫКА ПЕРВЫЙ

верховный властитель всех обезьян и тех, кто к ним добровольно присоединился, презирая гнусное человечество, омрачившее свет мечты и слова, объявляем хвостатым и бесхвостым, в шерсти и плешивым, приверженцам нашим, что здесь в лесах и пустынях нет места гнусному человеческому лицемерию, что здесь вес и мера настоящие и их нельзя подделать и ложь всегда будет ложью, а лицемерие всегда будет лицемерием, чем бы они ни прикрывались; а потому тем, кто обмакивает в чернильницу кончик хвоста или мизинец, если обезьян бесхвост, надлежит помнить, что никакие ухищрения пузатых отравителей в своем рабьем присяде, как будто откликающихся на вольный клич, но не допускающих борьбу за этот клич, не могут быть допустимы в ясно-откровенном и смелом обезьяньем царстве, и всякие попытки подобного рода будут караемы изгнанием в среду людей человеческих, этих достойных сообщников лицемеров и трусливых рабов из обезьян, о чем объявляем во всеобщее сведение для исполнения; дан в дремучем лесу на левой тропе у сороковца и подмазан собственнохвостно; скрепил и деньги серебряной бумагой получил бывш. канцелярист обезвел вол пала cancellarius —

III. Лошадь из пчелы

– хождение по Гороховым мукам б. канцеляриста и трех кавалеров обезвелволпала —

ДОНЕСЕНИЕ

старейшему князю обезьяньему Павлу Елисеевичу Щеголеву.

В ночь на Сретение, в великую метель и вьюгу, по замыслу нечистой силы или от великого ума человеческого, произведен был обыск в Обезьяньей-великой-и-вольной-палате и забран б. канцелярист обезвелволпала. И в ту же ночь той же участи подверглись три обезьяньих кавалера – К. С. Петров-Водкин, А. 3. Штейнберг и М. К. Лемке; а на Карповке взят епископ обезьянский Замутий (в мире князь обезьянский Евг. Замятин), а на Забалканском кавал. обеззн. К. А. Сюннерберг-Эрберг, а на Загородном председатель (и не обезьяньей) – Книжной Палаты С. А. Венгеров. Поименованные: Сюннерберг-Эрберг, епископ Замутий и председатель Венгеров, допрошенные на Гороховой, отпущены по домам, причем во время допроса у одного из потерпевших съедены были котлеты, хранящиеся на случай в портфеле —

«точно не знал, что места сии обитаемы разбойниками!»

На следующий день к ночи захвачен был кавал. обеззн. А. А. Блок, а другой кавал. Р. В. Иванов-Разумник отправлен со Шпалерной из Предварилки на Москву.

Поутру по обедне через обезьяньего зауряд-князя было донесено о ночном происшествии в обезвелволпале Алексею Максимовичу Горькому, и что делать: не вышло бы какой беды – написаны обезьяньи грамоты на глаголице! – а на глаголице и такие ученые, как Пинкевич, и даже сам Н. Н. Суханов не понимает! А гулявший последние часы на свободе А. А. Блок, несмотря на праздничный день, проник во Дворец к самому наркому А. В. Луначарскому с жалобой на обезьянью неприкосновенность обезвелволпала.

Так было ликвидировано, как говорится, восстание «левых с-р-ов» в Петербурге.

ОБЫСК

Сон: «пес в тазу» —

огромный медный таз, как резиновый, наливаем кипятком, и в тазу стоит огромный пес, фурчит, а ничего; а тут С. В. Познер отпихнул ногой дверь и несет на блюде пирог.

Днем газета – в газете слова Спиридоновой: «Слушай, земля!» И подумалось: «Обыск!» Не обратил внимания: о ту пору обыскная мысль и надо и не надо лезла в голову.

С вечера мело – завтра Сретение! Зажег лампадку и при огоньке взялся за книгу – «Исследование о Михаиле-архангеле». Читая, рисовал. И когда под крыльями подписывал: «Salve abductor angele!» («Радуйся ангеле-водителю!»), слышу, стук шагов по лестнице. Я зажег лампу и с лампой к двери —

«– – вооруженные до зубов ворвались чекисты – —»

Мне показалось, очень много и очень все страшные – «до зубов», но когда моя серебряная стена с игрушками зачаровала пришельцев, я увидел простые лица и совсем нестрашные, и только у одного пугала за плечами винтовка.

– Годится ли от лампадки закуривать? – заметил мне который-то.

– Да я спичкой огонек беру!

Но это все равно, хотя бы и нестрашные – и это всегда при обысках! – как будто нахлестнется на шею – и петля!

А в «Обезьяньей-великой-и-вольной-палате» ни хлеба, ни чего – все подобралось! – а только сухариков немножко, на случай болезни берег, да табаку собрал в коробку, так на донышке, черные сигарные листы, завязал всё в узелок, и повели —

А на воле метет!

ПОВЕЛИ В СОВДЕП

Захлестнулось – теперь никуда! – иду, как на аркане, и странно, как по воздуху, вот настолечко от земли! – фонарь – в фонаре свистит, ишь, запутался в трамвайной проволоке, ну! —

забегает – забегает – —

нет, не поддается!

 – – да хлоп комок под ноги!

и ускакал.

Идем по трамвайным рельсам. Снег в глаза, а не холодно. Еще бы холодно!

– Куда?

Молчит.

Я оглянулся: а за спиной черно – черной стеной закрывает.

ПОД ЛЕСТНИЦЕЙ В СОВДЕПЕ У ПЕЧКИ

– Придется подождать: приведут еще товарища!

Это сказал не тот, который меня вел, – тот, как

снежок, прыгнул в метель – это другой.

Я забился в угол головой под лестницу. Между мною и моим стражем прислонена к лавке винтовка. Он подбросил полено в раскрасневшуюся печку – и красным пыхнуло жаром.

Он – рабочий с Трубочного завода, а я – —

– Саботажник?

– Нет.

– —?!

Недоверчивым глазом посмотрел на меня вполуоборот и так недоверчиво-подозрительно и остался, а другой его глаз туда – в метельную темь.

«в этом доме до Совдепа жил Ф. К. Сологуб, и сюда под лестницу засидевшиеся гости спускались будить швейцара и нетерпеливо ждали, когда швейцар крякнет —»

– Ведут!

Громко, без стеснения, распахнулась дверь —

К. С. Петров-Водкин!

Я ему очень обрадовался.

Съежившийся, растерянно смотрел он из шубы, еще бы! ведь всю-то дорогу, как вели его, он себе представлял, что ведут его на расстрел – «китайцы будут расстреливать!» – ив предсмертные минуты он вспомнил все свои обложки и заглавные буквы и марки, нарисованные им для

«Скифов» и «Знамени борьбы» – —

И вот вместо «китайцев» – я:

– Козьма Сергеевич!

– Трубку потерял, – сказал он, обшариваясь, и не находя.

Нас вели по знакомой лестнице – всё вверх – «к Сологубу».

У «СОЛОГУБА»

Ничего не видно

– храп – и ползет —

Присели к столику, закурили и ни гугу. В двери окошечко – жаркой свет. За дверью шумели «китайцы», потом «китайцы» по-немецки стали разговаривать, а потом «китайцы» замолкли —

– храп – и ползет —

«– мы сидим в «зале у Сологуба», и мне ясно представился последний вечер у Сологуба на этой квартире: елка – тесно – какой-то пляшет вокруг елки, а елка вот тут, где сейчас мы сидим у столика.

«Кто этот молодой человек?» – спрашивает меня Е. В. Аничков.

А я и не знаю и говорю наобум: «Дураков!»

Артур Лурье и с ним Л. Добронравов у стенки там – а там М. А. Кузмин, О. А. Глебова-Судейкина, Тэффи – – А вот и сам Павел Елисеевич Щеголев; а за ним П. Я. Рыс, а за Рысом на комариных ножках С. А. Адрианов —» – храп – и ползет – —

Чья-то рука пошарила по столику. Ловко, как из отрывного календаря, оторванула – на столике книга! – и во тьме загорелся еще огонек.

«Беда, – подумал я, – коли надобность выйти!»

А какой-то, восставший из тьмы, стучал в дверь «китайцам» – а «китайцы» как вымерли. Так несчастный и откулачился от двери и упал во тьму.

И мы, обкурившись, опустились на пол.

И сон – и сквозь сон пить хочется! – сном затянулся, как папироской, беспамятно —

– – – – – – – – – —

и вдруг – распахнулась дверь и остренький тощенький, вскоча в комнату, затаратал, как будильник.

И я сразу проснулся.

ПОУТРУ

Да нас тут набилось – целый клоповник!

здесь сидел Иван Степанов Петров лошадь из пчелы за спикуляцию

– – спекуляция? – говорит какой-то со сна с

перемычками. Что такое спекуляция?

 – – обольем тебя водой и заморозим – это спекуляция!

Яшка Трепач

чека – лка

– – свобода! она хороша, когда есть своя голова; а голова не то, чтоб была она свободная, а как сказать, настоящая голова, а не пыльный мешок.

– – натравливают, ну и каждый делается, как собака.

 – – клюет свинство.

Поздравителям 1918 года:

б. полотеру – 2 р.

б. швейцару – 5 р.

б. водопроводчику – 1р.

б. трубочисту – 1р.

– – волки и те стадом ходят!

 – – вчера заставили дрова носить.

 – – тоже и воду, и прибрать все надо.

Осмотрел я стену, исписанную и карандашом и углем и мелом: телефоны, фамилии и всякие «нужные» и так изречения и «на память». И опять к столику, где ночью сидели. Тут и Петров-Водкин поднялся.

– Трубку потерял! – тужил он, никак не мог забыть.

Я взял со стола растерзанную книгу, служившую как отрывной календарь, – и сразу же узнал: это мои «Крестовые сестры».

– «Крестовые сестры»! – показал я Петрову-Водкину.

Но он ничего не ответил.

А я ничего не подумал – а прежде бы подумал, да еще как! – я положил книгу назад на столик.

Хотелось мне списать со стены, а из «Крестовых сестер» выдрать страницу пожалел; на полу валялся примятый листок – на нем Петров-Водкин ночевал, вот на нем —

Яшка Трепач принес что-то вроде кипятку – Яшка Трепач староста! – но пить не из чего было.

– Скажите, пожалуйста, – обратились мы оба к Яшке, – долго нам тут сидеть?

– Если на Гороховую не затребуют, засядете надолго.

– Может, нас, как заложников, тут оставят? – в один голос сказали мы Яшке.

– Заложников? – Яшка окинул нас веселым глазом. – Такую дрянь!

Вошел «китаец» и сказал чистым русским языком:

– Которых привели ночью – —?

Мы с Петровым-Водкиным выступили.

– Заложники! – поддал Яшка. – Ну и народ!

– Нет ли хлебца? – остановил ледящий, которого вчера заставили дрова таскать на 6-ой этаж.

– Хлеб не отдавай? – окрикнул кто-то вдогон. – С Гороховой скоро не выпустят.

А когда мы с «китайцем» выходили из «залы Сологуба», в проходе столкнулись со Штейнбергом и Лемке: они ночевали в «кабинете Сологуба» —

Штейнберг – в женской шубе,

Лемке – с таким вот чемоданом, какие только в багаж сдают.

В СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ

Нас принял тощенький остренький – я сразу его узнал, это тот, что во сне мне приснился: вбежал в камеру и затаратал, как будильник. Он отобрал у нас документы: паспортные книжки и удостоверения на всякие права.

Получить удостоверение – это большая работа, и я очень забеспокоился.

– Прошу вас, не потеряйте!

– Не беспокойтесь: поведут на Гороховую, отдам.

И он стал звонить на Гороховую, ему отвечали и не отвечали.

А он все звонил.

– Товарищ Золотарь, неуёмная головка! – заметил который-то из стражи, ну, конечно, никакой не китаец, а самый наш откуда-нибудь с Трубочного завода.

Мы сидим перед столом в ряд:

Штейнберг в женской шубе,

Петров-Водкин – из шубы,

Лемке – с чемоданом, какие только в багаж сдают,

и я с узелком.

– Шесть месяцев в Кронштадте сидел, – объясняет Лемке, не выпуская из рук чемодана, – знаю по опыту.

На столе у товарища Золотаря огромная фарфоровая голубая лягушка – стоит она на задних лапках, «служит».

Я смотрю на эту голубую, ни на что не похожую, лягушку, и почему-то вспоминается мне такой нравоучительный рассказ из «Азбуки для самых маленьких», и я повторяю слова:

«– – пролил Лука чернила – плакал Лука»;

«– – съел Лука муху – плакал Лука»;

«– – кувыркнулся Лука со стула, стукнулся

головой об пол – плакал Лука»;

«– схватил Лука огонь, обжег пальцы – плакал Лука»;

– – —

А Золотарь звонит.

ПОВЕЛИ НА ГОРОХОВУЮ

«– – окруженный кольцом вооруженных до зубов чекистов – —»

И действительно, стражи набралось что-то немало: и милиционеры, и красноармейцы, и еще с Гороховой какие-то. Но должно быть, все это только для виду – опытный глаз Яшки Трепача не ошибался! – нас посадили в трамвай, на прицепной. И везли до самой Гороховой на трамвае. А от трамвая шли мы врассыпную.

И это совсем не то – не та картина! – и, встретя, никто не сказал бы про нас, как недавно еще говорили про «книгочия василеостровского», встретив его на Большом проспекте, окруженного матросами: вел он матросов показывать Публичную библиотеку:

«Якова Петровича, – говорили с сокрушением, – видели, говорят, на Большом проспекте, борода развевается: вели его, несчастного, матросы расстреливать!»

ПО ЛЕСТНИЦЕ НА ГОРОХОВОЙ

Когда я поднимался по сводчатой лестнице мимо подстерегающих пулеметов, я представлял себе, что может чувствовать человек, никогда не проходивший ни через какие лестницы, ни в какие тюрьмы —

а ведь кажется, никого не оставалось из живущих в Петербурге, кому не суждено было за эти годы пройти через сыпняк или по этой лестнице!

Какие страхи мерещились несчастным, застигнутым нежданно-негаданно судьбою, и какой страх гнался и цапал со всех сторон, и не пулеметы, а сами нюренбергские бутафорские машины и снаряды пыток лезли в глаза, цепляя, вывертывая и вытягивая.

Петров-Водкин догнал меня со своим конвойным.

В ГОРОХОВОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

Старичок-«охранник» бритый с зелеными губами – а вот кто, если бы смотрел, сколько бы увидел обреченных человеческих чувств! – или когда такое творится (и эта необходимая лестница и этот неотвратимый «прием»!) и уж не в воле человеческой, а судьба и суд, – и смотреть не полагается?

Не глядя, поставил он нас – Петрова-Водкина одесну́ю, меня ошу́ю – раскрыл книгу и под каким-то стотысячным №-ом стал записывать одновременно и мое и Петрова-Водкина.

и кем был и чем есть и откуда корень и кость и много ль годов живу на белом свете?

Потом отобрал документы, уже прошедшие через Золотаря, и велел подписаться в книге каждому порознь под своим №-ом.

И поддавшись всеобщему чувству – перед судьбой и судом! – я, как когда-то на вступительном экзамене в приготовительный класс под диктовкой – «коровки и лошадки едят траву» – вывел нетвердо, но ясно вместо «Алексей Ремизов» —

Алекей Ремзов

КАМЕРА 35-ая

КОНТР-РЕВОЛЮЦИЯ И САБОТАЖ

– «Алекей Ремзов»?

– Я.

– «Петр Водкин»?

– Тут! – отозвался Козьма Сергеевич.

Все тут были: и Штейнберг в женской шубе, и Лемке с чемоданом, какие только в багаж сдают. И еще незнакомые: одни сидели, других сажать привели —

баба с живым поросенком: шла баба по спекуляции, попала на обыск и угодила в контрреволюцию;

дама с искусственными цветами: «дверью ошиблась» и попала в засаду;

балт-мор: наскандалил чего-то;

красноармеец из «загородительного отряда»: бабу прикончил, загорождая;

человек с огромными белыми буквами на спине – как слон! – беглый из германского плена; да два «финляндца»: перебегали границу – прямо с границы.

Всякий рассказал другому свои происшествия: как и почему попал и попался. Но больше некому рассказывать.

– И долго ли нам еще тут томиться?

И наползают всякие страхи: за окном автомобиль стучит – «пары выпускает» – и я вижу, как прислушивается баба с поросенком и поросенок не пищит.

– Автомобиль пары выпускает, известно: расстреливают!

ОБЕД

Немножко поздновато, ну, когда целый день пост, тут, хоть и в полночь, а все обед будет, не ужин! Поставили миску на стол и ложку:

– Обед.

– Спасибо.

У Штейнберга ложка, а у Лемке в его чемодане целая дюжина, да вынул он одну (по опыту знает, больше не стоит!), да казенная. Сели мы вкруг миски и чередом в три ложки принялись за суп.

И поросенок оживился: хрючит, к лычки скалит, хвостиком поддевает – ну, ему баба кусочек хлеба в пятачок сунула:

– Кушай!

Так всю миску и подчистили.

Унесли пустую миску, убрали ложки.

– И долго ли нам еще тут томиться?

А говорят:

– Подожди – следователь вызовет!

Первым вызвали Лемке.

Взял Лемке свой чемодан, и повели его с чемоданом куда-то в коридор. И пропал Лемке.

Пропал Лемке! – – а за окном автомобиль стучит – «пары выпускает» – —

– И есть тут, сказывали, – шепчет баба с поросенком, – находится надзиратель, петухом кричит: расстреливал и помешался – петухом кричит.

ДОПРОС

Что подумает баба с поросенком, когда придет и ее черед и ее введут в следовательскую к товарищу Лемешеву!

Не следователь – Лемешов свой человек, баба это сразу сообразит по говору с его первых слов! – нет, а эти вот машины: телефонные коммутаторы и аппараты и синий свет от абажура, от чего машины еще стальнее. И из тьмы, куда не попадает этот свет, почудится ей, как прорезывается решетка тюремного окна, а за словами допроса стук автомобиля и из стука петушиный крик расстреливающего надзирателя.

Штейнберг дописывал свои показания, а мы с Петровым-Водкиным начинали.

И как там на «приеме», так и тут один запев:

чем был и что есть и какого кореня и кости и

много ль годов живу на белом свете?

– – —

– – —

Я писал завитущато – и перо хорошее, и сидеть удобно, и свет такой, не темнит и не режет! – ив конце подпись свою вывел:

с голубем, со змеей, с бесконечностью —

с крылатым «з», со змеиным «кси»

с «ѣ» – в Алексее

с «ижицей» – в Ремизове

и с заключительным «твердым знаком»

Штейнберга отправили назад в камеру, а нас с Петровым-Водкиным – в коридор.

Лемешов с бумагами проскочил наверх в «президиум».

ПРЕЗИДИУМ

Что такое президиум? Но этого никто не скажет – что такое президиум! – потому что никто его не видел и ничего не знает. И одно знаем, что там решается наша судьба —

это зубы и пилы и крюки и ножи и стрелы и глазатые уши и зубатые лапы, это нос пальчетовидный и пальцы с зубами – синее, желтое, красное и черное, это – судьба!

Мы сидим в коридоре на чемодане Лемке – сам Лемке в камере – и очень хочется пить и еще такое, как бывает после допроса: как будто кто-то там внутри по внутренностям провел посторонним предметом – «механическое повреждение».

Ни к обыскам, ни к допросам не привыкнешь – я не могу привыкнуть! – и мне всегда чего-то совестно и за себя, и за того свидетеля моих слов, кто меня допрашивал. И это не только в тюрьме, айв жизни – на воле!

– Нельзя ли сорганизовать чаю! – взмолились мы к служителю.

Служитель шмыгал по коридору без всякой видимой причины.

– Это можно! – сказал он и посмотрел на нас добрыми глазами.

И откуда что взялось: кипяток и чай – и такой горячий, губы обожжешь.

Развернул я мой узелок сухариков попробовать – «берег на случай болезни!». И с сухариками стали чай мы пить и пересказывать наши ответы на допросе —

никогда так не говорится, как после скажется, а что сказано, не выскажешь!

И когда мы так в разговорах горячий чай отхлебывали, из другой двери от другого следователя вышла баба с поросенком. И повели ее, несчастную, мимо камеры «контр-революции» в соседнюю – в «спекуляцию».

И видел я, как шла баба – – нет, о себе она уж не думала: один конец!

«А за что ему такое? – поросятине несчастной? в чем его вина, что ему здесь мучиться?»

У КОМЕНДАНТА

Лемке – с чемоданом,

Петров-Водкин – в шубе,

и я с узелком —

терпеливо ждем в комендантской, куда нас привела судьба по суду.

Уж очень время-то неподходящее: пора спать, а тут затребовали бумаги! И комендант долго роется в груде. И отыскав, наконец, под стотысячным №-ом наши документы и удостоверения, выдал их нам на руки.

– Нельзя ли получить какой ночной пропуск, а то выйдем мы на волю, нас сейчас же и сцапают!

– Не сцапают!

И никакого нам пропуска не дали.

А тихо-смирно – ночное время! – провели по лестнице вниз и на улицу – на Гороховую.

Вышли мы на улицу, воздухом-то как с воли дунуло, шагу-то и поддало, и! – пошли.

ПОД МОСТОМ

Шли мы по улице – посередь улицы, где трамвай идет —

Петров-Водкин,

Лемке,

и я, цепляясь за Лемке.

А сугробы намело – глубокие!

Не мостом, идем прямо по Неве под мостом: незаметнее! И видим: по мосту черные гонят каких-то – сцапали! Луна сретенская – так и зеленит. Незаметно идем, да тень-то от нас на пол-Невы.

– – то там промелькнет, то из сугроба выюркнет черный по белому, по лунному – —

Выбрались мы на берег. Тут заколоченный магазин, а сбоку вывеска «чай и кофе» – прижались к «чаю и кофею» —

Да нет никого!

И опять пошли —

Петров-Водкин,

Лемке,

и я, цепляясь за Лемке —

– Тридцать лет с женой под ручку не ходил, а вот с Ремизовым пошел!

IV

РОЖЬ

– Скажите, Яков Гаврилович, где бы мне ржи достать?

– А вам зачем?

– Да у нас вместо хлеба всё овес выдают, надоело; хочу из ржи кашу делать. Вон И. А. Рязановский эту самую кашу, как лакомство, употребляет. Только что тяжеловато, говорит, а каша хорошая.

– На Знаменской попробовать если…

Яков Гаврилович книжный человек, своя лавка – и новые книги и старые, всё, что хотите – но он и в этом деле понимает: Яков Гаврилыч первый присоединился к лозунгу – «без аннексий и контрибуций!»

– Яков Гаврилыч, достаньте, пожалуйста. Я по таким местам не хож: меня везде чего-то боятся. И насчет табаку…

– Этот номер не пройдет, табаку не могу, некурящий, а ржи постараюсь.

Я отложил книги, какие у меня были понаряднее – с книгами приходится расставаться! – отсчитал мне Яков Гаврилыч денег за них тысячи советскими, связал книжки так, чтобы удобнее на санки положить, и мы простились.

– До свидания, Яков Гаврилыч, большое вам спасибо!

– До свидания-с! До будущего воскресенья.

А я ему еще раз вдогонку:

– Ржи-то!

– – —

* * *

В воскресенье опять я отложил книг, какие повиднее. После обеда пришел Яков Гаврилыч, забрал книги, а вместо тысяч – пакет ржи.

И вот, когда я, пересыпав рожь в коробку, свертывал бумагу – всякая бумажонка, это драгоценность большая, и зря бросать не годится! – вижу: какие-то знаки не то эфиопские, не то глаголические, и отложил листки. А вечером пришел П. Е. Щеголев – «старейший князь обезьяний»! – разговорились о чем-то литературном, отошел я к полкам книгу какую-то отыскать, а он, как всегда, «машинально» листки-то эти подозрительные со стола взял – —

– Откуда, – говорит, – это у вас такое?

– Что там?

– Да это ж обезьянье!

– Вот чудеса! – неужто обезьянье?

И сели мы с ним разбирать знаки – не то эфиопские, не то глаголические – обезьяньи: «донесение обезьяньего посла обезьяньей вельможе»:

* * *

«– спешу уведомить тебя, друг мой, что

«положение дел в великой белой империи

страшно

«изменилось: все люди вышли из скотских

загонов

«и объявили, что они человеки, но при этом

«они стали разбрасывать нечистоты на

площадях

«и улицах, утверждая, что во всеобщем

засорении

«заключается истинная свобода. Вожди их гово-

«рили, что людей единственно можно убеждать,

«отказавшись от всякого принуждения, поэтому

«никто никого не стал слушаться. И каждый

стал

«делать, что хотел. Ты знаешь, что у нас, в обе-

«зьяньем царстве, свободно-выраженная анар-

«хия, но она подчинена строгим правилам и вы-

«работанным формам, которым каждый

подчиня-

«ется совершенно свободно. Например, хотя бы

«при переправе через реку – все берут один

«другого за хвост и таким образом переплывают

«цепью. Каждый понимает, что иначе перепра-

«виться нельзя, либо он утонет. Слабые же дети

«переходят по живому мосту сплетенных

обезьян.

«Представь себе у людей – этих напыщенных

«дураков! – совсем иначе: они стали не

облегчать

«себе жизнь, а затруднять, причиняя всевозмож-

«ные насилия во имя свободы и заставляя

каждого

«заниматься несвойственным ему делом. Особен-

«но нам, интеллигентным обезьянам, было

смеш-

«но, когда писатели скалывали лед на улицах и

«разгружали барки с дровами. Нет, я никогда не

«унижусь до того, чтобы когда-нибудь захотеть

«стать человеком, как об этом мечтала моя ба-

«бушка, находившаяся в крепостном состоянии у

«бывшего барона фон-Пфиферганга в городе

«Штумбенбурге. Мы видим противоположное

«явление: наиболее почтенные из людей

с удоволь-

«ствием отказываются от своего человеческого

«достоинства и, переходя в наши ряды,

становятся

«подданными великого Асыки. Нужно сказать

«правду, превратиться из человека в обезьяну не

«так трудно, хотя и нелегко отказаться от пред-

«рассудков, связанных со чванной человеческой

«породой. Преимущества же обезьян, если взгля-

«нуть трезво, безусловно выше

человеческих – —

* * *

«Обезьянье свидетельство заменяет визы во все

«государства и дает бесконтрольный пропуск в

«леса, в поля, в болота и прочие трущобы всего

«земного шара.

«Дано сие свидетельство кавал. обеззн. (имя рек)

«в том, что он поименованный кавал. обеззн.

«имеет неограниченные права переходить, пере-

«езжать и перелетать все границы и через любые

«заставы, поставленные «свободолюбивыми» че-

«ловеческими ячейками, и не связан никакими

«обязательствами и клятвами и никому ничего

«не должен – волен делать, что хочет, и думать,

«как взбредет в голову, храня хвост».

V

АСЫКА

Нас стянули со всех концов света: из Австралии, Африки и Южной Америки, и я, предводитель обезьян, опоясанный тканым, гагажьего пуха поясом, ломал себе голову и рвал на себе волосы, не зная: как вырваться из цепей, которыми мы были скованы по рукам и ногам, и улепетнуть на родину! Но было уж поздно: прогнав по целине через поля, нас выстроили, как красноармейцев, на Марсовом поле, и герольды в золоте со страусовыми перьями на шляпах, разъезжая по рядам, читали нам приговор. Нас, обезьян, обвиняли в непроходимом распутстве, злости, бездельничанье, пьянстве и упорно-злонамеренной вороватости, и, признавая необыкновенно блестящие природные способности к развитию и усовершенствованию, приговаривали: применить к нам секретные средства профессора Болонского университета рыцаря Альтенара, потомка викингов Гренландии, Исландии и Северного Ледовитого океана. Со слепой материнскою любовью и негодованием следил я, как, по совершении всех шутовских церемоний, началась расправа. Эти «гуманнейшие умники» потехи ради прокалывали нас сапожным шилом и потом били железными молотками; а другим намазывали шерсть мягким и горячим варом, и, закатав в массе вара веревку и прикрепив ее к телу, продергивали в хомут свободной и сильной лошади и волокли по земле под гик и гам, покуда не издыхала жертва; третьим тщательно закалывали губы медными английскими булавками. И много еще было сделано, как обуздание – потехи ради. Когда же Марсово поле насытилось визгом и стоном, а земля взбухла от пролитой обезьяньей крови, а народ надорвал себе животики от хохота, прискакал на медном коне, как ветер, всадник, весь закованный в зеленую медь: высоко взвившийся аркан стянул мне горло – и я упал на колени. И в замеревшей тишине, дерзко глядя на страшного всадника, перед лицом ненужной, ненавистной, непрошеной смерти, я, предводитель обезьян Австралии, Африки и Южной Америки, прокричал гордому всаднику и ненавистной мне смерти трижды петухом.

 

К звездам

– памяти А. А. Блока —

Бедный Александр Александрович!

Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни весен, ни лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим —

и звезд не видеть – сестер манящих – как только они нам светят!

Не видеть земли, без «музыки» – это такая последняя беда, и от этой беды не уйти —

а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?

Но почему же для вас так рано?

Это я, еще бедующий здесь вместе с веснами и любимыми вьюгами и моей серебряной звездой, это я стучу в затворенную дверь, не могу и никак не свыкнуться с этим вашим – счастьем.

В то утро – а какая была ночь – Лирова ночь! какой рвущий ветер и дождь —

ветер – —

сам щечавый зверь содрогнулся б!

ветер – до – сердца!

в суровое августовское утро, когда, покорные судьбе, в скотском вагоне, как скот убойный, мы подъезжали к границе, оставляя русскую землю, дух ваш переходил тесную огненную грань жизни, и вы навсегда покинули землю.

И еще огонек погас на русской земле.

* * *

А в день похорон, когда вашу «Трудовую книжку» с пометкой:

литератор

грамотен

ПТО

отдали в Отдел Похорон, я свою с той же самой пометкой и печатью, только нарядную, единственную, узорную по черному алым с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса, Кубу, Сорабиса отдал в Ямбурге в Особый Отдел Пропусков.

Счастлив ли дух ваш?

Хоть на мгновенье вы обрадовались там – вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей Лировой ночи?

Или вам еще предстоит встреча – счастливые дни?

А я скажу – про себя вам скажу – ни на минуту, ни на миг. И не жду. Это такое проклятие – вот уж подлинное несчастье! – оставить родную всколыхнутую землю, Россию, где в бедующем Злосчастье наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная, молодая поросль.

Помните, в Отделе Управления мы толклись в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами —

– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…

И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.

Бедный Александр Александрович – вы дали мне настоящую папиросу! пальцы у вас были перевязаны.

И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.

– В таком гнете невозможно писать.

А знаете, это я теперь тут узнал, за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно, ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского-то – «пустыня». Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли – ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры! – и Гоголь уходил в римскую пустыню для «Мертвых душ». Тоже и поучиться следует, и есть чему. Только вот насчет прокорму – писателям и художникам везде приходится туго! – надо какая-то работа, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит душу. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя, на миру в России.

* * *

Это хорошо, что на Смоленском, – и проще и не суетно, – и никто-то вас не тронет, не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить.

«Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?»

А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь – четырехлетний опыт социального переустройства – ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы недоумевая спрашивали, «нужны мы или не нужны?» (да, конечно, такие не нужны!); эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок «буржуазного поэта» – изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся шкурой и прихвостившейся мразью, загнавшая вас в «третью категорию» со всякими трудовыми повинностями – сгребанием снега на мостовой, сколкой льда, разгрузкой барок с дровами, чисткой загаженных дворов; эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас быть, как все, и как всякий служить, и как всякого без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню – ведь ученые, писатели и художники – это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! – за каждый брошенный кусок и льготу (право «просачиваться»!) тычущая вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика, – «Мы художники-писатели, а с нами обращаются, как с ломовыми извозчиками!» – говорили вы в гневе, и наконец отнявшая у вас досуг и «праздность», – эта наша переустраивающаяся русская жизнь покажется вам легким сном?

Но я верю, за ваше слово, за «музыку» и там, в норах и канавах – в безнадежном, томящем круге, в кольце ожесточившихся стражей муки, и там найдутся, кто станет за вас.

Впрочем, что это я – это я все о «гнете» – горькое слово ваше запало! – это я по-русски по закоренелому нашему злопамятью! а ведь было ж и совсем другое! и совсем по-другому!

И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете, – и это говорю я не для пуга, – не всегда-то и Марья Федоровна может: перед уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под прошением в Петрокоммуну – царскую! а все-таки отказали, и уж в Ревеле с вокзала я каблук в руке нес.

И Гумилева – расстреляли! – Николай Степанович покойник теперь! – и Горький не всегда может, стало быть.

* * *

Да, хорошо, что на Смоленском —

Федору Ивановичу, хоть и обидно – помните, покойника Ф. И. Щеколдина, любил он вас! – это когда с Гороховой-то нас выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в Александро-Невской лавре лежит, – ну, Федор Иванович поймет.

Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши, от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радоницу – красное яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик, и в Дмитровскую субботу. Я. П. Гребенщиков – книгочий, всякую вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге, он и могилу не оставит, «князь обезьяний!» —

А ваш «обезьяний знак», Александр Александрович – его ни в какой Отдел не потребуют – забыл я, с чем он? – картинка? – с каким хвостом или лапами? – у П. Е. Щеголева с гусиными лапами и о трех хвостах выдерных.

И вам будет легко лежать в родной земле.

Мы тоже коробочку взяли с русской землей —

глаза ваши пойдут цветам,

кости – камню,

помыслы – ветру,

слово – человеческому сердцу.

* * *

Бедный Александр Александрович!

Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на свете.

Вот тоже, когда Ф. И. Щеколдин помер, я тоже долго не мог: схвачусь и все будто папиросу ищу – сам курю и ищу, как в бестабашье.

Передали ли вам мое последнее слово?

«Что ж сказать Блоку?»

А я точно испугался – чего-то страшно стало – не сразу ответил.

«А скажите Блоку: нарисовал я много картинков, на каждую строчку «Двенадцати» по картинке».

Пусто и жутко было в моей комнате перед отъездом. Пустые полки, и игрушек не было, пустая зеленая стена с серебряными гнездышками, и ваша «ягиная черпалка» – помните, на Островах нашли? – убралась в жестяную довоенную коробку из-под бисквитов вместе с «ягиным гребнем», и только огонек перед образом неугасимый светил, как всегда, в последнюю ночь, – разбирали последнее, как после похорон.

«А это значит, – объяснил я, – за эти три месяца я думал о нем».

Евгения Федоровна Книпович так и обещалась передать.

А незадолго перед тем заходил Евгений Павлович Иванов —

«и каждый вечер друг единственный»

он, как всегда, вошел боком и, стоя, завели разговоры, без слов, больше мигом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-Чумичела и кум его Волчий хвост —

шептались долгое время

Евгений Павлович Иванов тоже «кавалер обезьяний» – с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша! – с Я. П. Гребенщиковым снюхаются и, пока живы, бородатые, один рыжий, другой темный, как бесы из «Бесовского действа», дико козя бородами, станут на страже, не покинут вашего Креста.

* * *

Трижды вы мне снились.

Два раза в городе рыцарей – в башенном Ревеле и раз тут в зеленом Фриденау у Фрау Пфейфер, над Weinstube, по-нашему над кабаком.

Видел я вас в белом, потом в серебре, и я пробуждался с похолодевшим сердцем. А тут – над кабаком – вы пришли совсем обыкновенным, всегдашним, и мне было совсем не страшно. Я вас просил о чем-то, и вы, как всегда слушая, улыбались – ведь что-то всегда было чудное, когда я говорил с вами.

Из разных краев, разными дорогами проходили наши души до жизни и в жизни по крови разные – мне достались озера и волшебные алтайские звезды, зачаровавшие необозримые русские степи, вам же скандинавские скалы, северное небо и океан, и недаром выпала вам на долю вихревая песня взбалмученной вздыбившейся России, а мне – горькое слово над краснозвонной Русью.

Где-то однажды, а может, не раз мы встречались – на каком перепутье? – вы, закованный в латы с крестом, я в моей лисьей острой шапке под вой и бой бубна – или на росстани какой дороги? в какой чертячьей Weinstube – разбойном кабаке? или там – на болоте —

и сидим мы дурачки нежить, немочь вод зеленеют колпачки задом наперед.

Судьба с первой встречи свела нас в жизни и до последних дней.

И в решающий час по запылавшим дорогам и бездорожью России через вой и вихрь прозвучали наши два голоса – России —

на новую страдную жизнь

и на вечную память.

* * *

1905 год. Редакция «Вопросов Жизни» в Саперном переулке. Я на должности не «обезьяньего канцеляриста», а «Домового» – все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского, помните, «высокопоставленные лица» обижались, когда под деловыми письмами я подписывался «старый дворецкий Алексей». Марья Алексеевна, младшая конторщица, убежденная, что мой «Пруд» есть роман, переведенный мною с немецкого, усумнилась в вашей настоящей фамилии:

«Блок! псевдоним?»

И когда вы пришли в редакцию – еще в студенческой форме с синим воротником – первое, что я передал вам, это о вашем псевдониме.

И с этой первой встречи, а была петербургская весна особенная, и пошло что-то, чудное что-то, от чего, говоря со мной, вы не могли не улыбаться.

Театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской с вашим «Балаганчиком» и моим «Бесовским действом».

В. Э. Мейерхольд – страда театральная.

Неофилологическое общество с Е. В. Аничковым – «весенняя обрядовая песня» и ваше французское средневековье. Вечера у Вяч. Иванова на Таврической с вашей «Незнакомкой» и моей посолонной «Калечиной-малечиной». Разговоры о негазетной газете у А. В. Тырковой.

1913 год. Издательство «Сирин» – М. И. Терещенко и его сестры – канун войны, когда мы встречались всякий день и еще по телефону часовали. Вы жили тогда на Монетной, помните Острова, помните двугривенный, – ведь я отдал его, последнее! – как вы смеялись и после, еще недавно, вспоминая.

Р. В. Иванов-Разумник – «Скифы» предгрозные и грозовые.

…1918 год. Наша служба в ТЕО – О. Д. Каменева – бесчисленные заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло. И наша служба в ПТО – М. Ф. Андреева – ваш театр на Фонтанке, помните, вы прислали билеты на «б. короля Лира» —

Комитет «Дома Литераторов» со «старейшим кавалером обез. зн.» А. Ф. Кони под глазом Н. А. Котляревского, обок с Н. М. Волковыским – неизменные «зайцы» В. Б. Петрищева.

И через четырехлетие «Опыта» Алконост – С. М. Ал янский, «волисполком обезьяний», мытарства и огорчения книжные, бесчисленные, как заседания, прошения Луначарскому, разрыв и мировая с Ильей Ионовым.

Помните, на Новый Год из Перми после долгого пропада появился влюбленный Слон Слонович (Юрий Верховский) – вот кому горе, как узнает! – ведь вы первый в «Вопр. Жиз.» отозвались на его слоновьи стихи, на «Зеленый сборник», в котором впервые выступил Слон с М. А. Кузминым и Вяч. Менжинским.

Помните, Чуковские вечера в «Доме Искусств», чествование М. А. Кузмина, «музыканта обезьяньей великой и вольной палаты», и наш последний вечер в «Доме Литераторов» – я читал «Панельную сворь», а вы – стихи про «французский каблук», – домой мы шли вместе – Серафима Павловна, Любовь Александровна и мы с вами – по пустынному Литейному зверски светила луна.

Февральские поминки Пушкина – это ваш апофеоз.

И опять весна – Алконост женился! – растаял Невский, заволынил Остров, восстание Кронштадта, белые ночи – Первый день Пасхи – первая весть о вашей боли. И конец.

глаза ваши пойдут цветам, кости – камню, помыслы – ветру, слово – человеческому сердцу.

* * *

Странные бывают люди – странными они родятся на свет, «странники»!

Лев Шестов, о нем еще с Петербурга, когда он начал печататься в Дягилевском «Мире Искусств», пущен был слух, как о забулдыге – горькой пьянице. А и на самом-то деле, – поднеси ему рюмку, хлопнет и сейчас же песни петь! – трезвейший человек, но во всех делах – оттого и молва пошла – как выпивши.

Розанов В. В., тоже от «странников», возводя Шестова в «ум беспросветный», что означало верх славословия, до того уверился в пороке его винном, всякий раз, как ждать его в гости, вином запасался и всякий раз, угощая, не упускал случая попенять, что зашибает.

А настоящие люди – ума юридического – отдавая Шестову должное, как книжнику и философу, в одном корили, что водится, деликатно выражаясь, со всякой сволочью, куда первыми входили мы с Лундбергом, и все приписывалось «запойному часу» и «по пьяному делу».

А дело-то, конечно, не в рюмке – это П. Е. Щеголев не может! – а если, грешным делом, и случалось дернуть и песни петь, что ж? и какой же это человек беспесенный? – дело это такое, что словами не скажешь, оно вот где —

А бывают и не только что странные… Андрей Белый —

Андрей Белый вроде как уж и не человек вовсе, тоже и Блок не в такой степени, а все-таки.

И Е. В. Аничков это заметил.

«Вошел ко мне Блок, – рассказывает Аничков о своей первой встрече, – и что-то такое…»

А это такое и есть как раз такое, что и отличает «нечеловеческого» человека.

Блок был вроде как не человек.

И таким странным – «дуракам» – и как нечеловекам дан великий дар: ухо – какое-то другое, не наше.

Блок слышал музыку.

И это не ту музыку – инструментальскую – под которую на музыкальных вечерах любители, люди сурьезные и вовсе не странные, а как собаки мух ловят, нет, музыку —

Помню, после убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с Блоком по телефону – еще можно было! – и Блок сказал мне, что над всеми событиями, над всем «ужасом» слышит он – музыку, и писать пробует.

А это он «Двенадцать» писал.

И та же музыка однажды, не сказавшаяся словом, дыхом своим звездным вывела Блока на улицу с красным флагом – это было в 1905 г.

Из всех самый крепкий, куда ж Андрей Белый – так, мля газообразная с седенькими пейсиками, или меня взять – в три дуги согнутый, – и вот первый – не думано! – раньше всех, первый Блок простился с белым светом.

Не от цинги, не от голода и не от каких трудовых повинностей – ведь Блоку это не то что мне полено разрубить или дров принести! – нет, ни от каких

неустройств несчастных Блок погиб и не мог не погибнуть.

В каком вихре взвихрилась его душа! на какую ж высоту! И музыка —

«Я слышу музыку!» – повторял Блок.

И одна из музыкальнейших русских книг, «Переписка» Гоголя, лежала у него на столе.

Гоголь тоже погиб – та же судьба.

Взвихриться над землей, слышать музыку, и вот будни – один «Театральный отдел» чего стоит! – передвижения из комнаты в комнату, из дома в дом, реорганизация на новых началах, начальник на начальнике и – ничего! – весь Петербург, вся Россия за эти годы переезжала и реорганизовывалась.

С угасающим сердцем Блок читал свои старые стихи.

«В таком гнете писать невозможно».

И как писать? После той музыки? С вспыхнувшим и угасающим сердцем?

Ведь, чтобы сказать что-то, написать, надо со всем железом духа и сердца принять этот «гнет» – Россию, такую Россию, какая она есть сейчас, всю до кости, русскую жизнь, метущуюся из комнаты в комнату, от дверей к дверям, от ворот до ворот, с улицы на улицу, русскую жизнь со всем дубоножием, шкурой, потрохом, орлом и матом, Россию с великим желанным сердцем и безусловной свободной простотой, Россию – ее единственную огневую жажду воли.

Гоголь – современнейший писатель – Гоголь! – к нему обращена душа новой возникающей русской литературы и по слову и по глазу.

Блок читал старые свои стихи.

А читал он изумительно: только он один и передавал свою музыку. И когда на вечерах брались актеры, было неловко слушать.

Ритм – душа музыки, и в этом стих.

Стихи не для того, чтобы понимать, их и не надо понимать, стихи слушают сердцем, как музыку, а актеру – профессиональным чтецам – не ритм, выражение – всё, а выражение ведь это для понимания, чтобы, слушая стих, лишенные «уха», мух по-собачьи не ловили.

Про себя Блока будут читать – «стихи Блока», а с эстрады больше не зазвучит – не услышишь, если, конечно, не вдолбят актеру, что стих есть стих, а не разговоры, а безухий есть глухой.

У Блока не осталось детей – к великому недоумению и огорчению В. В. Розанова! – но у него осталось больше, и нет ни одного из новых поэтов, на кого б не упал луч его звезды.

А звезда его – трепет сердца слова его, как оно билось, трепет сердца Лермонтова и Некрасова – звезда его незакатна.

И в ночи над простором русской земли, над степью и лесом, я вижу, горит – —

 

В конце концов

Россия! – разговор на долгие годы, а спор бесконечный. Всякий тут свое – и по-своему прав.

Один жаловался:

– была у него земля – отняли, а сколько труда положено!

Другой о доме:

– дом был в Петербурге – какой домина! – и дом забрали.

Третий о деньгах и драгоценностях:

– в Банке! в сейфе хранились – большой капитал! – и все пропало.

Я же сказал:

– Да, это обидно, я понимаю. А у меня ничего не

было: ни земли, ни дома, ни денег в Банке, ни драгоценностей в сейфе, только эти руки да это – – и

одна постоянная тревога: с квартиры погонят! У меня ничего не отняли.

– Как не отняли! – вступился еще один: этот ни на что не жаловался, этот все «объяснял», и что «землю отняли», и что «дом заняли», и что «деньги пропали». – Да вы же потеряли больше, чем землю, дом и деньги, вы лишились тех условий работы, при которых вы писали.

– Да, конечно.

И подумал:

«Да, я тоже потерял. А ведь мне и в голову не приходило! Конечно ж потерял. Ну, а мои чувства – жарчайшие чувства, и слова, вышедшие из этих чувств, и мои сны – это я получил в жесточайшие дни и пропад!»

– А знаете, что я заметил, – сказал я, – и не только на себе, а и на тех, кто пронес революцию в России, страду пережил в России – мы ведь все вроде как заворожены! – и вот чуть только повеет весть о какой-то надвигающейся в мире грозе, и вдруг тебе станет весело.

– Падаль почуяли?

– Не-ет – «падаль»! – ну, вот я по моему малокровию и смертельной зябкости, ведь я же – за самые нерушимые китайские стены: никогда не выйти из комнаты, сидеть в углу у своего стола и чтоб – —

– Чай пить?

– Да, хотя бы и чай пить – – и чтобы было все

так, как есть, плохо ли, хорошо ли, только б неизменно и нерушимо! А по душевной моей недотрогости: ведь мне больно от кошачьего писка, не только там от человеческих – так почему же мне-то вдруг становится необыкновенно весело, когда там за окном, я чую, надвигается в мире гроза?

– —?!

 – – в мире такая теснота везде колючая – —

или это? вот то, что я понимаю, и всё мы понимаем, пережившие в России страду! и в этом наша какая-то вера в бурю: вот надвигается в мире, идет и придет, наконец, подымет и развеет – развущит! Есть непробиваемая человеческая упрь! И все-таки, не-ет! и на тебя придет сила! – и станет тогда на земле легко —

– —?!

– – знаю! – если бы революции «освобождали» человека, какой бы это был счастливый человек! – знаю, никакие революции не перевернут, ну скажу так: «судьбы, которую конем не объедешь!». И все-таки – или это от тесноты невозможной, в которой живем мы? – когда подымается буря – —

конец

 

Неугасимые огни

Живо встает старая память – ночные успенские крестные хода.

Ночь – долгая служба в Успенском: темучая темь и из тьмы костер – тоненькие свечи перед образом Владимирской Божьей Матери, да в темных углах у мощей – у Ионы митрополита («пальцем погрозил на французов», так и лежит – палец согнутый!) и у Филиппа митрополита (которого задушил Малюта Скуратов!), темные вереницы через собор к мощам, старинный «столповой» распев – в унисон ревут басы, да звенящий переклик канонархов, а

под конец густой кадильный дым к голубеющим утренним сводам – тропарь Преображенью —

так при царе Иване, так при Годунове, так при Алексее Михайловиче; столповой распев – костер из тьмы – голубеющий рассвет – тропарь Преображенью —

– – —

За Москва-рекой заря – по заре, разгораясь, звон из-под Симонова. Белая – заалела соборная церковь Благовещения.

Веки у меня тяжелые – вся вторая неделя Госпожинок крестный ход, ночь не спишь; глаза вспугнуты – августовский утренник, колотит дрожь; трепетно смотрю, как в первый раз: закричит серебряный ясак от Успенского, мохнатые черные лапы ухватятся за колокол – лапищей на доску плюх – – и живой стеной под перезвон поплывут хоругви – тускло золото, сыро серебро, мутен жемчуг —

«Апостолы идут навещать Богородицу!»

За Москва-реку – за Симонов – за Воробьевы горы лучевой надземницей красный звон.

* * *

А бывало, когда сил уж нет выстоять до конца службу или просто не хочется, станешь в вереницу, обойдешь мощи, приложишься к Влахернской «теплой ручке» (а и вправду, теплая, как живая!), выйдешь на соборную площадь – предутренние серые сумерки, одна из тумана глядит зеленая башня! – и пойдешь по соборам.

Благовещенский любимый (псковские мастера строили): заглянешь на кита, как проглатывает кит Иону, все нарисовано, перецелуешь все частицы-косточки (без передышки, наперегонку), поскользишь по камушкам – такой пол из красного камня, скользее льда, – ив Архангельский.

В Архангельском – к Дмитрию-царевичу, походишь около тесных высоких гробниц – от Калиты до Федора Ивановича – рядами лежат московские «великие государи цари и великие князья всея великия и малыя и белыя России самодержцы», просунешься в алтарный придел к Ивану Грозному (какой-то дух и жутко!), постоишь у золотых хоругвей: самые они тут золотые, самые тяжелые! – ив Чудов.

А в Чудове – Алексей митрополит лежит, и тут же знамена – от французов 12-го года, всегда поглазеешь. В Вознесенский еще рано: еще горячие просвиры не поспели, потом, после крестного хода будут.

И пойдешь под Ивановскую колокольню.

Под колокольней потолкаешься у Ивана Лествичника, а от Лествичника к Николе Густинскому; Никола там, как живой, нахмурился, а свечей костер, как перед Владимирской. Приложишься к Николе и айда, на колокольню!

– —

За Москва-рекой заря разгорается. Звенит серебряный ясак: пора звонить.

И вдруг со звоном как ударит луч и золотым крылом над Благовещенским – —

«Апостолы пошли навещать Богородицу!»

За Москва-реку – за Симонов – за Воробьевы горы лучевой надземницей красный звон.

* * *

Но еще чудесней – незабываемо – крестный ход в субботу после всенощной.

Осенняя ночь рассыплется звездами. Как звезды, загорятся хоругви. А на звездных крестах осенние последние цветы. И живые поплывут, звеня, над головами:

«В последний раз апостолы идут навещать Богородицу!»

Над Москва-рекой, над Кремлем, выше Ивана-великого к звездам – – красный звон.

И дождешься Успеньева дня —

Ударят на Иване-великом в реут-колокол ко всенощной – ручьями побегут ревучие звоны над Москвой, над седьмихолмием, по Кремлю, по Китаю, по Белому, по Земляному за ворота и заставы. На соборной площади колокольный шум – ничего не слышно.

По зеленой траве проберусь вперед к резному Мономахову трону, стану у амвона перед Благовещением – от царских врат три иконы: Спас-золотая-ряса, цареградская, с десницей указующей, Успение – Петр митрополит писал, и Благовещение (перед ним устюжский юродивый молился, Прокопий-праведный, каменную тучу отвел от города) – жемчужная пелена под лампадами тепло поблескивает.

И до полночи, как станешь, так и стоишь в живой стене: ни двинуться, ни выйти.

И когда после «великого славословия», после ектеньи, запоют последнее, вместо «Взбранной воеводе», кондак Успению, одного хочется: дождаться б, когда и на будущий год за всенощной запоют Успению —

В молитвах неусыпающую

Богородицу…

* * *

Какое это счастье унести в жизнь сияющие воспоминания: событие неповторяемое, но живое, живее, чем было в жизни, потому что, как воспоминание, продумано и выражено, и еще потому, что в

глубине его горит напоенное светом чувство. Такое воспоминание сохранил я о Страстной неделе.

Помню годы с Великого понедельника, когда в Кремле в Мироваренной палате у Двенадцати апостолов миро варят и иеродьяконы под Евангелие мешают серебряными лопатками серебряный чан с варом из душистых трав и ароматных масл Аравии, Персии и Китая. Первые солнечные дни – весна – (а что про дождик, про холод – все забыл!) – весенний воздух и ватка, которой обтирали лопатку или край чана.

Незабываем в Великую среду (после исповеди) «Чертог Твой»; в Великий четверг «Благоразумный разбойник»; в Великую пятницу «Благообразный Иосиф».

Сокровенен на стихирах знаменитый догматик – песнь Богородице, кровной стариной веет литийный стих «Подобаше» – выйдут на литии соборяне к облачальному амвону, да в голос: «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй – —

А когда за архиерейской обедней мальчики альтами затянут «Святый Боже», и вправду не знаешь:

ли на земле ты, ли на небе!

* * *

Все остановилось. Не звонит колокол. Не сторожит лампада. Пуста соборная площадь. Пустынно и тишина.

(Как-то осенью после всенощной я помню такой пустынный час.)

«Какая сила опустошила тебя, русское сердце?»

– —

И вот – вижу – над южными дверями от Богородицы блеснули глаза, архангелы метнулись – и все застлало тонким дымом. С тихим стуком кадил, с ослопными свечами шли соборяне – большой фонарь и два хрустальных корсунских креста – архиереи, митрополиты, патриархи длинной пестрой волной в поблекших мантиях, в белых клобуках и митрах. И я увидел знакомые лики святителей, чтимых русской землей: в великой простоте шли они, один посох в руках. Венчанные шапки, золотые бармы «великих государей царей и великих князей всея великия и малыя и белыя России самодержцев» – черным покрытый одиноко шел властитель «всея Русии», в крепко сжатой руке прыгал костяной посох. В медных касках, закованные в серую сталь, проходили ливонцы, обагрившие кровью московский берег, а следом пестро и ярко царевичи: грузинские, касимовские и сибирские. Шишаки лесовчиков и русских «воров», а под ними шаршавые головы юродивых – не брякали тяжелые вериги, висело железо, как тень, на измученном теле. И в белых оленьих кухлянках скользили лопари-нойды, шептались – шептали – и от их шепота сгущался туман, и сквозь туман – ослепленные зодчие и строители, касаясь руками стен – —

Неугасимые огни горят над Россией!

1917–1924