Узлы и закруты
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах «жизнь» человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед смертью «вспоминается вся жизнь», так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоминается – «одна мука телесная» и больше ничего. Потому что «смерть» – это только какой-то срыв, но никакой конец – ведь и самое слово «конец» тоже из беллетристики. Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и образы больших писателей – яркий пример уходящей в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы – постоянные или просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу пропамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы сопровождают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или вдруг приснится, в снах ведь не одна только путаница жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из глуби выходящие, воспоминания. Написать книгу «узлов и закрут» – значит написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, «чего не могу позабыть».
Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских труб и необозримых Всехсвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые прутья, крепкие дубовые решетки – предосторожность и преграду лунатикам.
Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Каменного «Каинова» моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские башни, а красный звон Ивановской колокольни – первый оклик, на который я встрепенулся. Но моя память начинается позже, когда с матерью мы переехали на Яузу, и там прошло мое детство поблизости от самого древнего московского монастыря – Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех окатистых дорожках, где ходить не велено и где спят или бродят одни «коты» с Хитровки, возбуждал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал его, весь – слух, как слушают песню, – такие есть у всякого песни памяти, как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет, кто-то окликнет – кто-то узнает меня. И теперь, когда в Андрониеве монастыре расчищают Рублевскую стенопись, для меня многое стало ясным. И еще раньше – я понял, когда читал житие протопопа Аввакума: в Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый в темную палатку – «ушла в землю»: «никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно». И тот же самый колокол – «густой тяжелый колокольный звон» вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенье. Я хочу сказать – я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума и эта жгучая память Достоевского – этот вихрь боли – Мать с ее «глубоким медленным длинным поклоном» – все это прошло на путях моего духа и закрутилось в воскресном колокольном звоне древнего московского монастыря. И я знаю, этот звон – с него начинается моя странная странническая жизнь – я унесу с собой.
Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается – я и вышел ее встретить. И сразу увидел и так отчетливо, как по своей близорукости никак бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть, не то медленно подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно – с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и, не глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую тяжесть: не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты, мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы в прихожую и она сбросила с себя пальто – какая глубокая печаль лежала тенью около ее губ! – и в одной руке зонтик, в другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках, переступила она в комнату – и черные слезы, я это так вижу неизгладимо до боли, черные полились из ее вспугнутых истерпевшихся глаз.
Или это страждущая моя тень – боль, от которой мне никак не уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и направилась к двери: в руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И когда переступила она из вагона, дверцы автоматически закрылись, защемив подол. Если бы не в ту же минуту – – и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо! – но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы – и поезд тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот сверток, я увидел и то, что могло быть, – и саднящая, ноющая боль обожгла меня: я видел – не в окне – а там – я вижу до мельчайших подробностей замученное лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и содранная кожа на спрессованных в морковь пальцах.
Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути и когда – вы не помните? – наша первая встреча?
Булонский лес перед глазами, но пройти до него – сгоришь. Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина, нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая – такое утомление и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И видно было, села она не для того, чтобы ждать трамвая, а чтобы только передохнув, через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я видел и через ее тяжелые опущенные веки – в ее глазах лежала пропастная дорога. А это была сама бедность – так близко – плечо к плечу. И я узнал ее: такие не просят – на их пути остался один только камень.
Place de la Madeleine – у каменного выступа Маделен прямо на тротуаре – не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо; резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом – но она сидела – или путь ее окончился? – голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все ее тряпки, тряслись – было до боли холодно, и я подумал: «Я бы кричал». Но она не кричала: лицо ее красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками, так она руками делала, как умывалась – —.И потом в метро, когда я возвращался домой – час разъезда, народу две волны, но и через головы я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь – да ему никуда не ехать да и не на что – какой ужасный холод! – и какая покинутость, с каким отчаянием смотрел он!
Разве могу забыть я «столповой» распев Большого Московского Успенского собора – одноголосый унисон литии, знаменный догматик и затканную серебром песенную пелену – эту голубую глубь – древние напевы дымящейся синим росным ладаном до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенощной под Успеньев день. Родился ли я таким – и в этом моя глубокая память или с детства в мой слух незаметно вошло – песенный строй: лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос, а голос самой русской земли. И этот лад – моя мера и мой – суд. И в серебряном ливе Гоголевского слова, засветившегося мне из черной Диканьской ночи, я узнал его лад русской земли.
И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы у Николы Великорецкого – в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги по стене – какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги – добровольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды, выйдя на Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос: «А велел его держать за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь».
Transes perpetuelles… боязнь кругосветная, или всесветный страх. Узел неразвязываемый и никак не развязывающийся. Я окружен постоянным страхом, и невозможно привыкнуть. Боюсь переходить улицы, боюсь мостов – в Сену ветром снесет шляпу, а если дует сильный, то и меня со шляпой, а когда в Нарве нас погнали из карантина на вокзал разгружать багаж – Нарвский мост мне и теперь снится! – я стал на четвереньки; боюсь автомобилей, автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лошадей – я боюсь ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в автомобиле, мне все кажется, или опрокинет или наскочит; я боюсь ездить по железной дороге и в метро, я всегда думаю о крушении, а все встречные лошади грозят мне ударить подковой; на аэропланах же и без всякого аппарата, как тибетские ламы, я летаю только во сне и совсем бесстрашно. Засыпая, вдруг просыпаюсь и прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю проверить, закрыт ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как часто, засыпая, я вдруг вижу бледно-голубую звезду или блестящий шар, разрывающийся у меня где-то в голове, или серый стальной автомобиль, сухо громыхая колесами, промчится сквозь мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит всякий сон. А в грозу – днем ли, ночью ли – я всегда боюсь, молния попадет в дом. Я никогда не ем рыбу – боюсь подавиться косточкой, и эти косточки мне мерещатся во всякой еде, и я со страхом отстраняюсь от самых тоненьких жилок. В театре и концерте я сижу, как на иголках: мне все кажется, рухнет потолок или начнется пожар. В кинематограф я никогда не хожу. И представьте мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года пришлось прожить и не по соседству, а над кино! В парикмахерской я боюсь бритвы, я бреюсь сам, но все равно при стрижке всегда натачивается бритва и лезвие меня приводит в ужас. На улице страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за дверей. А когда я попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь собак, коров; меня пугают комары, врывающиеся в окно жуки, пчелы, осы, шмели и падающие камнем летучие мыши – все живое, вся движущаяся, снующая, плодящаяся «природа»; да и вещи – всегда может упасть и стукнуть по голове. Зимой я боюсь мороза, осенью дождя, весной простудиться, а летом гроз. Всякий день просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой последний день, а ложась – моя последняя ночь. И все-таки я боюсь какой-то нечаянной гибели – какой-то «наглой» смерти. И днем и ночью всегда настороже и в опаске: я боюсь писем – со страхом разрываю конверт и раскрываю газету, боюсь, ожидая человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу, и особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить в магазин, боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на поезд. Я боюсь каждого незнакомого и знакомого. Весь живой мир для меня страшен: жду ли я, что вот ни с того ни с сего меня ударят, или скажут грубое слово и я не найдусь, что ответить, или просто зададут вопрос, а и при самых немудреных вопросах я теряюсь. Во всем мире единственное существо кот Кори, к моему удивлению, не скрывая, меня боялся, но стоило нам прожить вместе один только летний месяц, и на следующее лето, когда мы снова встретились, этот рыжий Кориган не только меня не забоялся, а куда я, туда и он. Пожалуй, есть еще – Дюк: Дюк пока что боится – завидя меня, он с какой-то гнетущей грустью убегает – а если бы он знал весь мой собачий страх! Но когда и Дюк перебоится, нас останется двое: мир – грозящий и я со своим страхом. А ведь я люблю и землю и цветы и деревья и море и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни, и мне больно перед болью и несчастьем человеческим, и мне жалко зверей, и я берегу вещи, и я чувствую себя «человеком» перед глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого сердца, смелости и мужества. И не могу победить моего страха. И вот кругосветная боязнь так загоняет меня, и я завидую кроту – какое счастье слепым кротом спрятаться под землю и там глубоко, свободно – вволю – вздохнуть: бояться нечего! И когда выпадет счастливый час, там из-под земли послушать бурю – и это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда на Океане бушует буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою слепую черную песню, черной горечью заливая никогда не успокаивающееся мое бушующее сердце.
* * *
И разве могу забыть я вечер с такой ширью, пожаром разлившейся вечерней зарей – Тула, та самая Тула, где Лесков подковал на подковы стальную аглицкую блоху, Тула, известная своими самоварами, пряниками, ножами, ружьями, а прославившаяся на весь мир и навсегда Ясной Поляной.
После дневного зноя с душною, пыльною крутью вечером, уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы около водокачки оцепленные конвоем, мы ждали поезда. День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных, заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал лица, и мне казались все похожими друг на друга, – у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные глаза; так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним, но потерянным глазом: арестанты. Староста, проворовавшийся Лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили подаяние и медными деньгами, и калачи.
В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встречи – я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый звон кандалов, но я не знал, что думали – какая своя боль и беда томилась в этих долгих взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это было невольное и мучительное: в звяк лом звоне обличающий тебя голос в твоей вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком – мать ли это, потерявшая сына, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как крестясь и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку копейку, и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и, может быть, последнюю; мне все еще виделось, как из освещенного дома выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице, еще наряднее казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки: искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая с жалостными словами – «голубчик», и как вдруг волю я почувствовал – никогда, ни раньше, ни потом, я не видел с такой ширью, пожаром разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную, и такую глубокую, с каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука моя была соединена с рукой соседа стальной «баранкой», а сосед был наголову выше меня.
Левша разжился кипятком – такой вот огромадный чайник, заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел: мальчик, лет двенадцати, – и как это раньше я его не заметил? – худенький, в серой пропыленной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или и тогда, как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него внимание. Видно было, что он очень голоден. Но не по тому, как пьет он и ест – ему еще налили кружку – а по тому, как заговорил он, когда стали понукать «расскажи», я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг, как свет осветил наш серый, оцепленный конвоем, круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный, рассказывал он каким-то оттепленным голосом – так только после долгого молчания загнанный человек, вдруг очутившийся под тихими глазами, может сказать. И в голосе его был тот самый свет – и весть, и какая-то память – свет, который глубже проник, и мне больно становилось от его самых обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майн-Рида и Жюль-Верна, он убежал из Приюта искать приключений – Америка! и как его поймали и теперь гонят домой – в Москву.
«Жизнь человеческая ни в грош не ценится!» – это я еще тогда всем сердцем понял и из сердца спросил себя: «Какая жестокая рука написала этот закон и какое «мраморное» сердце исполняет этот закон?»
Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно подойдет к облаговестанной колоколами Москве – буду глядеть из-за решетки окна – сначала Рогожское кладбище, потом белая башенная стена Андрониева и многоярусная белая колокольня, и как колокольня, с другой стороны, красные кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост, – высокая насыпь, – буду искать за домами Захаровскую фабрику, Малый Полуярославский переулок с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а за ними те – – и под звяклый звон кандалов напролом громыхающей Москве, – ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие пролетки и прорывающийся трезвон – через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на Бутырки.
И этот звяклый звон сквозь – зачем и почему и кому это нужно? – никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и боли.
И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому – захватывает дух, а вернешься – белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке. Московская зима – моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились.
У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось по его одежде, что он прошел большой – бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие – его доля, и одиночество и молчание – его удел, и что за десять прошедших лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается – не мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал: «Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!» И еще подумал: «Я не ошибся, душа его была беспокойная – беспокоющаяся – всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный – какая кротость и ясность!» – «Если бы двери восприятий были очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть – бесконечной», – прочитал я у Блейка в его «Венчании неба и ада» и очнулся. И снова увидел: в окне огромная луна – белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. «Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!» – подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых людей, я сказал: «Сейчас я видел Блока».
И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой – наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос:
«Прощайте, товарищ!»
И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее – из рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово – Россия! – я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись, – я встретил, и не забуду, глаза – дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос – над раскрытой могилой.
Как-то ранней весной – и это тоже колдовская закрута в моей памяти – к нам под окно прилетела маленькая птичка, и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как Рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень странно звучит: «кто-то думает о тебе». По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился – «подумал». Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете – в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих, и кругом лгут, и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка – я вспомнил курочку протопопа Аввакума: «Божие творение» – и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И, вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце и весь мир для меня по-другому.
И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас – не ваши «праведники», эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете, Гоголь, о котором вы сказали так хорошо: «Гоголь, ведь, как известно, помешался перед смертью». – «Вам это известно, что помешался?» – «Говорят». – «Однако, все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти», – Гоголь сжег II – ю часть «Мертвых Душ» именно за эту «праведность» – на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о «правде»: «Не кичись правдою!» Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого, и мои отношения к людям, – мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе – Гоголя. Слыша час своей смерти – «полдневный окликающий голос», Гоголь решительно понял всю чванливость своею «правдой» в «Переписке» и, оценив ее, увидел ясно всю черствость – бессветность – своих воображаемых «праведников» – этих цензовых и чиновных садовников, во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом, – рукописи сожжены! – принялся за себя… и, исстраждав в «муке телесной», в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем сердце расколдовывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.
Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от волшебного досиня серебряного до последнего – белого цвета – самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном – над этим нашим миром единственным, очарованным, и чванливым своею правдою до лютой смертельной ненависти человека к человеку.
Первые сказки
Когда я смотрю на карточку моей кормилицы, я думаю: Россия – сама русская земля. И вся-то в цветах, праздничная! – ленты, бусы, кокошник, прошивы, кружева – ее поле, ее лето – ее «лелю» и ее «ладо» – от Ивана Купала до Ильина дня. Я счастлив, что родился русским на просторной, полной до краев, глубокой без дна, как океан, русской земле Льва Толстого и Достоевского в ее сердце – Москве с освященным в веках Кремлем, «красным звоном», напевной московской речью, и русская кормилица меня выкормила и научила меня ходить по земле.
У меня было две кормилицы. Помню вторую. А о первой – даже имени ее не знаю. Помню разговоры, и всегда называли ее «моя первая кормилица»; я прислушивался, и потому что была первая – мое первое прикосновение к живому, и еще потому, что в словах о ней было для меня непонятное. А взяли ее, очень понравилась матери – такой, говорила мать, я никогда не видала! – а когда через три дня принесла она свой паспорт, оказалось, «желтый билет». И наняли другую, а «первой» отказали.
Евгения Борисовна Петушкова, калужская песельница и сказочница, и меня не отделить от нее. Так из Толмачевского переулка понесла она меня на Пятницкую в дом Рожнова к фотографу Мартынову. Фотограф усадил ее, нарядную, и меня с ней, и сказал (хитрый фотограф!): «Смотрите, птичка летит!» И оба мы на «птичку» встрепенулись, тут он и щелкнул. И эта «птичка», судя по карточке, больше во мне: взлет глаз и разлившаяся радостью улыбка, точно говоря – мир так прекрасен, звенящее небо, земля нарядна, душиста и тепла! Мне тогда исполнилось семь месяцев жизни. Сколько прошло – какие события! – дважды у нас горело, пожар, а затем война, революция, годы, как столетия, военный коммунизм, мало чего осталось из вещевой памяти, пропала библиотека – долголетнее собрание подобранных любимых книг, путеводные огни памяти, а карточка уцелела. Но даже если бы и погибла, образ моей кормилицы – Евгении Борисовны Петушковой – живет для меня в моих книгах-сказках: Докука и балагуров и Русские женщины. А с ними неотделим образ: Россия.
А появилась она в Москве в Замоскворечье в Большом Толмачевском переулке не из воли и радости, а по горькой судьбе. На Ивана Купала, как и я, родилась у нее Машутка, а тут слышно, мужа на войну забрали – рабочий на Чугунно-литейном заводе с Зацепы. Она с Машуткой и прикатила в Москву из калужской деревни. Что ей делать? А говорят: такую – в кормилицы возьмут. Не хотелось: жалко расставаться со своим, а согласилась. «Подержите робенка, – сказала она, – а я обомру!» И, передав няньке свою Машутку, обмерла. А как очнулась, меня подложили к ее груди, и я жадно впился. И она погладила меня своей жесткой рукой и назвала своим ласкательным, созвучным с ее Машуткой. И не одни песни, а и слезы осенили мои первые дни.
Что еще осталось из этих, как сквозь сон, промелькнувших дней? Я помню, как, распеленутый, корчу ноги, задирая к лицу, – дети это любят, чтобы руками себя за ноги ловить, еще не отличая своего, а она рукой меня тихонько по груди и по животу, тихонечко: «Потягунушки-повалянушки!» – рука жесткая, и немножко щекотно. И еще я помню, что, играя, крепко впивался в ее грудь, и она, оторвав меня, смотрит с укором, качая головой. «Но разве хочу я сделать ей больно?» – говорю я без слов глазами и улыбкой. И этот взлет глаз, и эта разливающаяся радостью улыбка покоряет ее: ее взгляд уже не тот, и она, наклоняясь ко мне и тряся головой, как это делают с детьми, играя, целует «под душку» – очень щекотно, и опять я слышу свое ласковое имя, созвучное с Машуткой.
Девять месяцев она кормила меня, и я был с ней неразлучен. И долго потом безотчетно я ее помнил – меня уж никто не называл тем именем и с той женской простонародной интонацией, неповторимой в моем произношении, моя невольная память исходила из самого существа: я чувствовал запах ее молока. Вдруг, и это как запах «чистого поля», цветов и травы в Париже в самую бесснежную зиму и гололедицу, вдруг.
И еще я помню: кот Наумка, мой ровесник. Как, бывало, меня кормить, он тут как тут: караулит. А уложат меня в кровать – около кровати верблюжья шкура (цибики с чаем завертывают китайцы), так, обрезок: на этой шкуре – на лысинке кот и пристраивался; поищется-почешется, свернется калачиком и поет-баюкает – Наумка! И всегда чего-то он озабоченный, таким я его вижу. А как тепло от его шерстки, переливчатого мягкого брюшка, бархатных лапок, и тишина от его дыхания! Семь лет был он со мной неразлучен, храню о нем память в сказках – в моей Посолони. О коте вспоминала и кормилица: и ей – как позабыть! Как изгладить из памяти те дни, не дни, долгие месяцы, когда она кормила меня: муж на войне, о Машутке забота. Проснется ночью – огонек от лампадки, да Наумка на верблюжьей лысинке дышит, и тишина – тишина не тихости, покоя и мира, а эта – рвущихся слов разбитого сердца, щемящей жалобы и затаенных вздохов.
С двух лет начинаю отчетливо помнить. Я словно проснулся и был как брошен в мир – за какое преступление или для каких испытаний? – в мир, населенный чудовищами, призрачный, со спутанной явью и сновидением, красочный и звучащий нераздельно, красногрознозвонный.
Мое пробуждение вышло из крови, больно. Затеяв какую-то игру (или это только так говорится: «игра», а вернее, что кто-то взял меня за руку и повел), я влез на комод и с комода упал носом на железную игрушечную печку. И с ясностью последних минут приговоренного к казни (я это встретил в «Идиоте» Достоевского) я увидел на моем белом пикейном платье, а меня еще наряжали, как девочку, по белым рубчикам кровь и из сини окон свинцовую грозовую тучу, белую башенную стену и колокольню Андрониева монастыря, красный, утыканный, как щетка, гвоздями – острием забор перед домом, усатых турок в зеленых шароварах на обоях детской – турки, высоко подкидывая ноги, плясали! И не так от боли, а что вдруг – а это и есть пробуждение: вдруг – я увидел «весь мир» – какой мир! – и «закатился», не слезы, кровь липким мазала мне рот и руки, а в ушах стоял колокольный звон. В этот первый мой «сознательный» день, когда я, свернувшись, как Наумка, лежал с переломанным носом и разорванной губой, а около кровати на верблюжьей лысинке кот, неотлучный, тщательно гладил себе лапкой мордочку, водя из-за уха к усам, – «замывал гостей», и, должно быть, я заснул, и вдруг появилась кормилица, в руках веник: зеленые стручки; и она подошла к моей кровати, положила мне в кровать этот веник – и зеленые свежие листья закрыли меня с головой; мне почуялось, будто погрузился я, как в воду, в душистый зеленый воздух, и издалека, как со дна, а ясно, как на ухо, я услышал свое неповторимое ласкательное имя и открыл глаза.
А оправившись, я захворал: скарлатина, осложнившаяся водянкой. Приговоренного к смерти – доктор сказал, что нет надежды, и чего ни попрошу, чтобы дали, а я уж и не говорил и не глядел! – меня посадили в теплую ванну с трухой. Ощутив вокруг себя зеленое тепло, я точно вспомнил что-то и открыл глаза и на желанный «зеленый» голос, а этот голос прозвучал мне из зелени, которую я увидел: «Чего ты хочешь?» – у меня потеплело на сердце: «Селедочки!» – сказал я. Дали ли мне селедку, а наверно не дали, да и не в ней была тайна, но только с этого дня наступило выздоровление.
И всякий раз, как приезжала кормилица из калужской деревни на побывку к мужу, она заходила к нам и не одна, а с Машуткой, моей молочной сестрой. Жесткими пальцами гладила она меня по носу, и я чувствовал запах деревенских лепешек, кумачу, и молоко. «Выровняется!» – говорила она. И мне было приятно, и я подставлял ей свой сломанный нос. Нянька, штопая чулки, а их всегда был ворох, и не уменьшался, глядя из-под очков, качала головой: «За озорство покарал Бог, и останешься таким до Второго пришествия, Страшного суда Господня!» Я представлял себе «Страшный суд» очень далеким, – «когда я буду как нянька», но всякий раз при упоминании о «суде», о котором я наслушался из Четий-Миней, меня охватывало горькое живое чувство: «кончится мир» – «кончился мир!». Покаранный за озорство (про меня говорили «сладу нет!»), я как бы присутствовал на Страшном суде и гладил себя пальцами по носу, как гладила меня кормилица, а нос с перебитым хрящиком торчал смехотворной пуговкой, и тут же вертелась непоседливая, быстрая Машутка с лукавыми глазами и непослушным улыбающимся ртом, такая же, и без всякой кары, с пуговкой, как я. Кормилицу поили чаем с вареньем. Я всегда сидел с ней и слушал ее рассказы о калужской деревне: упоминались сказочные для меня поле, лес, звери; и действительная жизнь – деревенская быль – перемешивалась со сказкой. Когда я научился писать, я на листе написал свои желания: чего бы я хотел, чтобы она привезла мне из деревни, – кроме лошади, коровы, овцы, козла и всяких птиц до соловья в мой реестр попал и волк, и лиса, и медведь, и заяц, и… леший с домовым и полевой и луговой и моховой. Каких-каких сказок я не наслушался в те первые мои годы! И о «семивинтовом зеркальце» – что-то вроде пятигранного камня, талисмана Ала-ад-дина: если его повертывать, увидишь весь мир, все земли, и куда ни захочешь, вмиг перенесет тебя на то место и без всяких ковров-самолетов, только скажи куда; и о волшебном «глазе»: его, обернув в салфетку, надо хранить в чистой тарелке, и когда надобно, вставь в свои «пялки», и с ним все открыто, – все мысли и желания человеческие будут тебе, как свои. Читая потом записи сказок в этнографических сборниках, я все прислушивался, я искал среди строчек, я хотел вспомнить те первые, и случалось, вдруг слышу – и тогда я писал не по тексту, а с голоса калужской песельницы и сказочницы, Евгении Борисовны Петушковой.
В пять лет я начал учиться читать и писать. Моим учителем «начатков» был известный московский педагог-законоучитель дьякон Покровской, а в обиходе «Грузинской» церкви на Воронцовом поле, Василий Егорыч Кудрявцев. Жил он недалеко, и мы с братом к нему ходили. Этот мой брат в неизбежных спорах, всегда, как последний, непререкаемый довод своей правоты, повторял неизменно, что он «умнее меня на год», а был он хворый, и все ему трудно давалось, и я всегда на уроках ему подсказывал. И однажды случилось, дьякон вышел из комнаты, мы остались одни. И я по своей близорукости задел рукавом чернильницу и залил стол и тетрадку брата. Брат заплакал. А когда дьякон вернулся, я повинился. Но он не поверил: он убежден был, что это сделал мой брат, и вот плачет. И сколько я ни уверял, дьякон не соглашался, он был уверен, что из жалости я взял на себя вину. К случаю рассказал он одну из самых любимых сказок русского народа: «Чужая вина». «Но, по справедливости, – сказал дьякон, – так не следует делать: надо иметь волю и мужество отвечать за свои поступки!» Потом уж, читая в первый раз Толстого «Войну и мир», я вспомнил «Чужую вину» в судьбе Платона Каратаева, эту сказку из сказок, вышедшую из неумиренного сердца перед самым явлением в мире человеческого «греха»; и в легенде, приводимой Достоевским в «Братьях Карамазовых», о «Хождении Богородицы по мукам», в слове Богородицы – «хочу мучиться с грешными!» мне послышался тот же мотив «Чужой вины».
И еще о ту пору я узнал про Барму: эту сказку рассказывал «глухонемой» печник. На Масленицу приходил он к нам вечером ряженый: тряс головой-барабаном, украшенным лентами, он мычал и что-то делал руками, подманивал. Стакан водки был магическим средством выманить у него слова. И на глазах совершалось чудо: «глухонемой», хлопнув стаканчик, глухо, точно издалека, словами, выходящими из «чрева», начинал сказку о похождениях вора. Потом я узнал этого Барму и в воре Мамыке, и в арабском Камакиме, и в Ваньке Каине.
И еще о «принцессе-павлиньи перья», эту сказку с феями-джиниями рассказывала нянька. Я представлял себе павлинью принцессу моей «первой кормилицей» с ее таинственным «желтым билетом», безымянную, ни с кем не сравнимую, кормившую меня три дня и похищенную страшным мар ид ом.
На второй год моего ученья у дьякона неожиданно на Страстной появилась Евгения Борисовна Петушкова: она приехала в Москву, чтобы везти мужа в деревню: попал в машину, и ему отняли ногу. «На войне был – и ничего, – говорила она, – Бог спас, а вот – калека!» – «Такая судьба, девушка!» – сказала нянька. И я помню, я видел, как на это непререкаемое, на этот «суд непосужаемый», и все заключающее «судьба», встрепенувшись, она посмотрела: испуг это? нет! – и какие огни посыпались из ее глаз – и пусть разразит ее, не согласна! И опустившийся рот ее задрожал. Такой я видел ее в последний раз. И этот образ сжился со мной. Так ярко я чувствую и живо, как свое: отпор, огонь на огонь встречной, неумолимой, беспощадной судьбы, это сердце и волю. Вот кто меня выкормил и научил ходить по земле, – какая «взвихренная Русь»!
Первые слезы
Не знаю, как сказать и отчего, жизнь моя была чудесная. Оттого ли, что я родился близоруким, и от рождения глаза мои различали мелочи, сливающиеся для нормального глаза, и я как бы природой моей предназначался к «мелкоскопической» каллиграфии, или я сделался близоруким, увидев с первого взгляда то, что нормальному глазу только может сниться во сне.
Величественный и в величии своем грозный окружал меня мир. И все было так огромно, и люди такие большие – великаны, и я чувствовал себя – потому что все великаны – загнанным карликом: подводя к самым глазам крепко стиснутые руки, я убеждался, как они малы и слабы, в сравнении с кажущимися мне огромными ручищами-лапищами у других. Огромная величественная луна восходила над Андроньевым монастырем, и, если в детской никого не было, я тихонько подходил к окну и, не отрываясь, глядел на нее и на белую рядом колокольню монастыря с ее мучительным для меня колоколом, потом всколыхнувшим во мне память о Андрее Рублеве, Аввакуме и какую-то общую память с Достоевским – о загадочной материнской тайне – о матери, просящей прощение у сына. Наглядевшись, я бродил по комнате в лунном свете, крепко стискивая перед собой руки, точно прося кого-то – но кого и о чем? Из самой глубины моего сердца я чувствовал тяготеющее проклятие на себе – этого имени я еще не знал, но я помню свое чувство, да и все потом оправдалось, именно проклятие, и, стискивая перед собой руки, может быть, невольно просил эту огромную единственную луну, всегда пораженный небезразличным чутким ее молчанием, просил ее снять с меня мою грозную долю какой-то первородной виновной совести, назначенного на мою долю и неизбывного «греха», который я непременно совершу непредумышленно, безотчетно, именно как «первородное проклятие» – с ним пришел я в мир, и без него немыслима моя жизнь. Мои стиснутые руки, – но это были не угрожающие сжатые кулаки детей, «убивших Бога», из сокровеннейших видений Достоевского, этих обольщенных, обманутых и изнасилованных детей, мои стиснутые руки – не угроза и не отчаяние, а только мольба с сознанием всей безнадежности попавшего в капкан зверька. Я был похож на того маленького зверька с белой, от белизны блестящей, как снежные блестки под рождественской елкой, жесткой шкуркой, и этот зверок – я, очутившийся в огромном ярком мире среди великанов-людей, и, чуя живым бьющимся сердцем свою обреченность, не знал, как защититься, или, по крайней мере, как отдалить обступающую грозящую беду. Если бы кто-нибудь, хоть однажды, заметил, как я хожу по комнате, стискивая себе руки; если бы кто-нибудь однажды заглянул тогда в мои, все преувеличивающие, глаза… Но какие силы, да и могло ли что-нибудь поправить в моей судьбе? Или теплая ласка, тихое и внимательное слово из того источника человеческого сердца, тогда мне чужого, непонятного и неслыханного, и который называется любовью человека к человеку, вывели бы меня из моего исступления или бы смягчили до отчаяния давящее меня чувство проклятия неизбывной грозной доли, отдаляя наступающее предрешенное «преступление» – казнь и кару, которую суждено мне нести до моего последнего дня на червящейся человеческими бестолочными жизнями пустыми, но и горчайшими, на незащищенной под грозой комет земле.
Я видел человеческие слезы – и как плакала мать, и как плакали братья, я помню эти слезы, и слезы входили как часть в тот величественный мир, с которого начинается моя память, но я не помню, когда бы я сам плакал, а должно быть, никогда, и если мне бывало больно, я кричал. Сергей Семеныч Кивокурцев, лечивший всех детей от Лялина переулка до Полу ярославского, называл меня «орало-мученик».
Азбуке и складывать слова я незаметно для себя «шутём» научился от моих старших братьев, и у меня осталось чувство, что не было такого времени, когда бы я не умел читать. Но писать я еще не умел.
В пять лет я стал ходить учиться вместе с моим братом, старшим меня на год, к дьякону Покровской церкви на Воронцовом поле, которая называлась Грузинской по чудотворной иконе Грузинской Божьей Матери. Церковь эта снесена, и едва ли есть в Москве хоть один, кто бы вспомнил о ней, но я ее сохраняю в моей памяти. С тех пор, как дьякон начал учить меня писать, я вижу себя в этой церкви на клиросе: старик дьячок с косичкой, Николай Петрович Невоструев, пел по «крюкам», и я за ним тянул альтом; потом я узнал, что это унисонное пение называется знаменным распевом, на котором пели в Москве и во времена Андрея Рублева, и при дьяконе Иване Федорове, и который отменен был царем Федором Алексеевичем, сжегшим в Пустозерске протопопа Аввакума, – лучшей школы для моего слуха трудно было и придумать; впоследствии это дало мне возможность чутко определять всю фальшь и как раз в том, что именовало себя «русским стилем» с его непременным признаком – «слащавостью», «размягченностью» или умилением и ритмически ассонирующей «красивостью», пример: «В лесах» Печерского.
Дьякон Василий Егорыч Кудрявцев славился от Воронцова поля до Старой Басманной как просвещенный педагог и законоучитель, – память о моем учителе я сохраняю через всю мою жизнь: это был кротчайший человек, и только одно мне было странно, что как в церкви, так и дома, он был совсем одинаков, и я никогда не видел, да и улыбался ли он вообще? Дьяконица Екатерина Александровна из курсисток, педагогичка тоже очень тихая и всегда озабоченная: дочь у них Женя, моих лет, больная девочка, все лежала – туберкулез, должно быть.
Писать я выучился легко и писал с удовольствием, и особенно меня прельщало писать «поминанья», а скоро я одолел и эту церковнославянскую премудрость нашего древнего «полуустава». Но что мне не давалось – это диктовка. Я делал всегда одни и те же ошибки: я всегда писал «ют» вместо «ят», и «ишь» вместо «ешь», и «ин» вместо «ей». Дьякон очень огорчался, а мне было неловко, но он никогда не упрекал меня, как потом в гимназии, за мое постоянство в ошибках и неисправимость. Иван Иванович Виноградов даст мне прозвище, которое и несу до сего дня, – «пустая голова». Мой брат сеял между словами частицу «же» – явление нормальное в дамских произведениях и противоестественное в диктанте будущего гимназиста. И выходили иногда такие сочетания – не было сил удержаться от смеха, но дьякон со всей кротостью и терпеливо, без всякого намека на улыбку, вычеркивал эти смехотворные «же», как переправлял огорчавшие его мои постоянные «ют», «ишь» и «ин», мое «фонетическое правописание».
В то время, как старшие мои братья часами просиживали за книгой, я ничего не читал: какой-то непонятный мне страх чувствовал я перед раскрытой книгой. В доме у нас были старинные Макарьевские Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками, и эти Четьи-Минеи составляли единственное исключение: я с трудом еще разбирал по-славянски и читать не мог, но очень любил смотреть на буквы.
Вечерами после уроков старший брат иногда читал какое-нибудь житие. В моей памяти ничего не сохранилось – или очень было все чужое мне, или написано непонятно? – и только остались «муки» из жития Федора Стратилата, и до сих пор слышу – как из-за бесконечных верст доносится до меня голос, освященный тоненькой восковой свечой.
«– – тогда разгневася Ликиний царь и повеле
святого протягнути и жезлием биты и даты шестьсот ран по плещема, пятьдесят по чреву – —».
И разве могу забыть я блистающее утро – —
« – – Ликиний же света не дожда, на брезу посла два сотника своя и рече: принесите ми злосмрадное тело Феодорово да в раку оловяну вложше ввержем в море несмысленных ради християн – —».
И разве могу забыть я блистающее утро – блестящее, такое теплое, как только летом, а только что наступил май, и сквозь сон всю залитую солнцем нашу тесную детскую, когда меня разбудили, но меня разбудил не колокол Андроньева монастыря, свободно, легко и властно катящийся тяжелым чугуном поверх зеленых огородов и всегда с какою-то серебряною нежностью касающийся моего слуха, меня разбудил торжественный необычайный шум – и этот шум, мне показалось, был от крыльев огромных птиц, кружащихся над самой крышей, и, может, таких же, как солнце, жарких, и вот отчего тепло так – и вдруг прикосновением холодных пальцев тревога насторожила меня: или оттого, что в этом торжественном шуме и шарыгающих крыльях я почуял затаившееся внимание, а в комнате никого не было. Я вскочил с кровати и опрометью бросился в соседнюю комнату, откуда из окон видно – через сад – торчали две огромные кирпичные трубы с иглой громоотвода и рядом красный с досиня сверкающими окнами фабричный корпус – сахарный завод Вогау. И я увидел у раскрытых окон и няньку, и ее дочь, приехавшую вчера из Зарайской деревни и ночевавшую с нами, и всех моих братьев. И когда за всеми потянулся я посмотреть, меня обдало жаром: горел сахарный завод. Синее, тающее, крутящееся колесом пламя и сквозь расплавленную синь из сияющего сердца густая каплями кровь, и эта огненная синь дышала жаром, и не птицы, слепые крылатые звери – распущенная, разодранная шкура, – тяжело вылезали, продираясь из кипящих металлических масс и, шарыгая крыльями, душно лезли через сад к окну. И вдруг жгучая мысль, как расплавленная капля, с болью пронзила меня, я понял что-то – вспомнил, как вспоминается давно когда-то бывшее, глубоко скрытое, вдруг вспыхивающее пожаром, и, горя, я поднял руки к огню, – пламень взвивался надо мной, и пламень вырезалась из сердца – пламя окружало меня…
Если бы не решетка, загораживающая окно, я упал бы на каменные плиты во двор и проломил бы себе череп. Но я только ткнулся носом в подоконник. Дочь няньки подхватила меня и подняла к себе на руки. И на руках ее я очнулся. Жмурясь от боли смотреть на свет, я горячо обнял ее шею и, прижимаясь к ее лицу, горько заплакал – как будто в веках накопившиеся слезы из тяжело наполненного сердца вдруг, – это были первые мои слезы.
Краски
Я не помню, когда бы я не рисовал.
И больше всего я любил смотреть картинки.
Из первой памяти сохраняю иллюстрации к Гуливеру: раскоряченные ноги Гуливера, между которыми проходят военным парадом лилипуты; цветные картинки к сказкам Гриммов – хрустальный башмачок, ежик и людоеды; черная к «Вию»: «Подымите мне веки, не вижу!» – всегда звучавшая во мне с прибавлением «ничего» – «ничего не вижу!».
Рисовал я не карандашом, а красками – акварелью: такие продавались в Москве дешевые, игрушечные картонные палитры с наклеенными разноцветными кружками-красками – не мог смотреть равнодушно.
В игрушки я не играл, и была у меня одна-единственная «роковая», всегда царапавшая меня, печка с плитой – из жести. Потом уже появились, только для меня не как «игрушки»: фарфоровый медвежонок, который уйдет в мои сказки, и бумажная змейка, вылезавшая из яйца, которая уйдет в мои рисунки – от спирали до змеи-скоропеи и от змеиных голов, до гностического Офиса, – отцовская память: отец перед смертью, прощаясь, подарил мне.
Без игрушек я возился с красками.
И по весне, когда перед Пасхой красили яйца, оставшуюся краску я выпрашивал себе, а также и бумагу, на которую раскладывали яйца, вынимая из краски: на такой бумаге сами собой выходили необыкновенные рисунки. На эти рисунки, не отрываясь, я мог глядеть часами. Как мог часами, – пока голова не закружится – зажмурившись, следить за выплывавшими в глазах, малиновыми и голубыми, сгущавшимися волнами в серебряной кайме, или без всякой жмури заглядываться на стеганое одеяло из разноцветных шелковых лоскутков.
Я брал, что попадало, но чтобы из металла, лучше всего массивная каминная кочерга, неизвестно откуда взявшаяся у нас, в дом, у нас не было каминов: заткнув пальцами уши, я ходил по комнатам по стене, ударяя кочергой о стену – я мог часами слушать раскатывающийся звон; этот звон, нарастая, плыл всегда окрашенной волной. С трепетным чувством я слушал: слышал и видел; и эта музыка своей красочно звучащей волной уводила меня в какие-то прижизненные глуби.
Цвет и звук для меня были нераздельны.
Я различал колокола московских монастырей не только по звуку, а каждый колокол окрашивался для меня своим цветом: звон Андрониева монастыря – «Андрея Рублева» звучал мне синей в серебряных звездах катящейся волной; далекий Симонов – «Бесноватых» – тяжелой зеленоватой медью, а сам Иван Великий, проникающий и за двойные рамы самых отдаленных, у застав, окрайных московских домов, был как москворецкое половодье – рытый вишневый бархат.
По голосу я мог судить о цвете и по цвету человека о его голосе.
А был у меня – семь лет неразлучен со мной, – кот, звали его Наумка, на пророка Наума – 1 декабря – именинник. Кот был мой ровесник: я родился, и в ту же ночь кошка окотилась, и кота мне, как за няньку, для забавы определили. Родился я в Замоскворечье близ Каменного моста, памятного по деяниям Ваньки Каина, в Большом Толмачевском переулке у Николы в Толмачах, по соседству с Третьяковской галереей. Но на второй год – только год засыпал я и пробуждался под Кремлевский красный звон, этот первый звон, неизгладимо оставшийся в моей памяти своим особенным ладом, и откуда, должно быть, идет все мое различение подлинно русского от подделки! – на второй год моей жизни мать переехала из Толмачей и со всеми детьми на Земляной вал, к Высокому мосту, под опеку к своим братьям: ее поместили на заднем дворе, выходящем к Полуярославскому мосту, в Сыромятниках, в отдельном флигеле, где когда-то была красильня-набивная моего прадеда, красильного мастера, по соседству с фабричными «спальнями» бумагопрядильной Найденовской фабрики и каморками для мастеров. И кота перевезли, Наумку, с Москва-реки на Яузу.
Серый, пушистый, седые усищи, зеленоглазый, он и спал около моей кровати. И когда я садился за мои краски, кот всегда «присутствовал». Мне казался он огромным, светился, и свет его был как пасмурный день, спокойный, пробуждающий бескрайнюю мечту. Я сочинял ему всякие небылицы, разговаривал с ним, а он внимательно слушает; а иногда мне казалось, что и он мне что-то рассказывает, я прислушивался, старался понять… Так дружно мы жили. Я рисую, а кот лапкой чистится – «песни поет». Я его никогда не мучил; говорят, что коты это любят, не знаю: «любить боль!» – но терпеть, пожалуй; я не щипал, не дергал его за хвост, а тискал не чересчур, но моими любимыми красками я кота красил.
Я любил краску, любил и самый запах краски.
И если бы меня спросили тогда, кем бы я хотел быть, я не задумавшись сказал бы:
«Я хотел бы быть одним из Самойловских маляров».
Федор Никитыч Самойлов, церковный староста, в молодости рыжий, а теперь седой, зеленоватый, на «Благообразном Иосифе» в Страстную пятницу при выносе плащаницы, подпевая, плачущий золотыми в алом свете своей пылавшей свечи слезами, и в одноэтажном белом с зеркальными окнами доме – в Воробинском переулке в подвальном помещении жили маляры, – хозяин малярный.
Все лица я видел в осиянии, но всех осияннее мне виделись маляры: особенно был один – Матвеем звали, весь золотой, воздушный, и пел он тонко и как в красочной звучащей волне каминной кочерги, с какой-то уводящей тоской, – какие-то сумерки, какой-то пасмурный день, когда на душе все собирается: и то, что было, и чего никогда не будет, и то, что видел, и чего никогда не увидишь. А потом он очень смешно рассказывал с защелком-рифмой, пословя на манер протопопа Аввакума, и пахло от него хорошо: свежей замазкой на конопляном масле.
Что выходило из моих собственных картинок, я не помню, вижу одни цветные пятна, переходившие с бумаги на руки мне, с рук на стол, а со стола на пол и по полу – к огорчению нашей старой няньки, Прасковьи Семеновны Мирской, по прозвищу Прасковьи Пискуньи.
«Хоть бы ты, девушка (у нее все были «девушка»), за собой подтирал!»
А голос кроткий, покорный, никакого писку, а скорее низ, как и глаза запалые перетерпевшиеся, с глубоко канувшей скорбью – из бывших крепостных.
Когда, победив «коров и лошадей, питающихся травой», я поступил в приготовительный класс Московской 4-й гимназии – старинный дом А. Г. Разумовского на Покровке против Боткинского антикварного магазина и знаменитой Чуевской булочной – и начал хвосты хвостить и завитушки у «Вия», было у меня два любимых внеклассных развлечения.
Возвращаясь из гимназии с Пугалом, таким же растерзанным и нескладным, под стать мне – костомаровский портной Поль-Ужё шил нам гимназические куртки и шинели на рост – мы не пропускали дома и звонили в каждом подъезде, поднимая тревогу на весь Введенский переулок, вмещающий, по крайней мере, авеню Мозар.
А поутру, по дороге в гимназию, метили прохожих меловыми «чертями»: намелив себе ладонь и два пальца, а на ладони слюнями сделав кружки-глаза и расщелинку-рот, прихлопывали, как бы случайно, норовя на спину – и сколько доброго народу, простецкого и с форсом, разносили на себе, не зная-не-ведая, ушатую белую печать, как арестантский бубновый туз, с Покровки на Марасейку – в город.
Этот меловой черт был единственным моим реалистическим рисунком: во всяком случае, ни на Ильинке, ни на Варварке, ни на Никольской, и нигде в переулках подписи не требовалось, и самый дураковатый малец из Рядов, завидев припечатанного прохожего, зевал и удивлялся: что за диковинка – черт голландский!
И в одиночку, без неизменного Пугалы, я рисовал мелом на заборах, где мелом же грозила полицейская надпись: «здезь строго воспречаетца останавливатса».
Но эти мои заборные рисунки, как и мои краски, едва ли были кому понятны: все было грандиозно и необычайно, как тот мир необычайный, в котором проходила моя загадочная жизнь, пронизанная каким-то трепетным чувством, как в жутком сновидении.
И сны мне снились всегда красочные – громадные «первозданные» с окрашенными звуками, и собственный мой голос звучал мне звонко-голубым.
Краской красилось и то, что я видел, и то, что я слышал или, что то же, все было в звуках, и однажды, как в сказке, я приложил ухо к земле – к московскому дикому камню, и дикий серый камень заговорил.
Музыкант
Родился ли я с песней – нет, это не музыкальный ящик! Иду ли по улице или сижу дома один, вдруг – как из распахнувшихся окон – слышу: поет; оно поет, как отдаленный голос: песней он выбивается из глуби и льется тонко ливом. Но кто не чувствовал в себе это песенное, скрытое, о чем никак не узнать по лицу человека? И в молчаливом метро, пусть через грохот, а можно было бы подслушать и арию и хор.
Но то, о чем храню память, а осталось – какие-то крохи, как отблеск, это – мое, только у меня, да наверно есть и бывало у каких-то еще «уродов»;
пелось не только во мне, а и вокруг – от звезды до камня; весь мир, живой и мертвый, пронизан был звуком: там, где был свет и цвело, там звенело. Долго я не мог оценить всю бессмысленность загадки: «…зеленое и поет» – да как же иначе, раз зеленое, значит, поет и не может не петь!
Ничего так не любил я, как ветер; я заслушивался его воем – его хаотическая песня была мне как музыка: серый – зеленая рожица – он примащивался в теплой трубе и, сидя на корточках (одна нога куриная, другая утиная), выл, ничего не видя, ничего не желая знать, выл и, перевыв, срывался и улетал на «водопой»; я слушал, боясь шевельнуться: вернется… если бы вернулся! В бурную ночь на океане, наконец-то дождавшись, я прислушиваюсь и с тем же трепетом к гудущим голосам; в их музыке тоже безразличие, ничего не слыша, ничего не желая знать, гудут, но они не серые, как московский домашний ветер, цвет их – цвет ореха, их целый оркестр, и в нарастающем перебойно-извилистом чугунном взливе они окрашиваются алым – сок зеленых фиг. Бурная музыка не проходит бесследно: морю она принесет безмятежность, но выдержать нечеловечески гудущие подъемы мне так же трудно, как глазам излучающееся безмятежно-лучистое море; я знаю, крот в своей норке, живя, как и я, жуткою жизнью, не спит, слушает в такие ночи, ну, а потом медвежьей своей лапкой жалуется на сердце.
С пяти лет я вступил в круг церковных служб: в субботу в шесть часов вечера ко всенощной; в шесть утра в воскресенье к ранней обедне. Я пел на клиросе. И все мои братья. И с нами псаломщик Петр Егорыч Инихов с «перерезанным горлом»: в его взбученных глазах и финиковом лице, как окаменело, отчаяние; говорили, что у него был редкий баритон, но после «случая», почему он и очутился в нашем бедном приходе, трудно было удержаться от смеха – и досада и жалко. А управлял хором дьячок Николай Петрович Невоструев: ходил он в подряснике, белая борода веером, плешь пророческая, а голос Берендея из «Снегурочки» – усердные старухи подходили к нему под благословение, как к священнику; не прерывая пения, для крепости и чистоты голоса, он изловчался внюхнуть в обе ноздри и отряхнуться – ссыпавшийся табак падал на псаломщика. А пел он по «крюкам».
За два года, не пропуская ни одной службы, я обвык петь «обиход» – на восемь гласов, но особенно отличался в знаменных «догматиках». В детстве я никогда не плакал, а кричал, за что и получил прозвище «орало мученик», так, должно быть, я наорал себе альт. Альтом я и пел – наука Николая Петровича Невоструева – «В Чермнем мори неискусобрачные невесты образ написася иногда: тамо Моисей разделитель воды…». Очень я любил эти песнопения: любил и сам петь и слушать, как пели нерушимо и крепко державшие веру в «старое пение». На Великом посту с братом мы выходили на амвон: «Да исправится молитва моя», а в Страстную неделю: «Чертог твой». Каждое слово мне как полная чаша, но голос никогда не изменял мне такие бывают только у мальчишек – альты: они как горные ручьи, зеркало неба, в них тихо проходят облака, а ночью сеются звезды, не дрогнув.
Но из всех песнопений по какому-то напеву меня особенно трогало «величание»: в хоре я слышал свой голос – что я тогда понимал? Но я ужасно чувствовал с самой первой памяти какую-то совесть жизни, какой-то стыд за свою жизнь, за то, что одет, что вернусь из церкви домой, буду чай пить и лягу спать в тепле, – не за себя, только сердце было мое и мой голос, я пел за все человеческое горе, за брошенных, усталых и обреченных, за человеческую беду и бедствия, за это безответное за что? за что? за что? – наша жизнь проходила на фабричном дворе, рано я заметил, как тесно жили люди, рано услышал жалобу и уж много видел несправедливости, злого равнодушия и злобы; мой голос подымался из пучины – «величаем Тя…» и в ответ я видел, как старик священник Алексей Димитриевич Можайский, кадя, вдруг останавливался, и в голубом тонком облаке ладана глаза его наливались слезами.
Как пел Самойловский маляр, с растяжкой, тонко – золотой воздушный Матвей, как мне забыть! И еще два голоса легли в мою память: цыганский и ямщицкий.
Двоюродный брат моей матери, Николай Николаевич Дерягин, московский нотариус, студентом, ровесник матери, участвовал с ней в Богородском кружке первых «нигилистов»; в нем было что-то и от А. Р. Артемьева-«Вия» и от Н. А. Зверева-«философа»: волосяная запутанность и настороженная мрачность; бывал он у нас очень редко и за чаем, как и «Вий», вспоминал с матерью незапамятное, для нас загадочное, из своей молодости; мне запомнились названия опер, которые они вместе слушали, и имена итальянских певцов. Он женат был на цыганке Елене Корнеевне.
С жадностью я слушал, как она пела – лад ее песен, ее звучащую дикую душу и огонь ее «горикого сердыца» через много лет, когда и в моей жизни открылось незапамятное, я встретил в цыганской рапсодии Сельвинского и вспомнил до мелочей какой-то зимний вечер, встрепенувшиеся глаза и при первом звуке, как упавшие стены комнаты, вдруг открывшийся простор – охваченный зноем, пересохшими губами повторял я о какой-то загубленности и вековечной муу-уке: «На западе полымя буланною падалицей полями да долами метелица прядается…»
А еще приходил к нам в дом наш дальний родственник, студент Епишкин. Епишкины – московские ямщики, из рода в род ямщики, вот уж дед никогда, чай, не думал, что внук не с павлиньим пером, а с голубым околышем на своих-на-двоих пойдет мерять московские кривоколены. Писемский в «Взбаламученном море» вспоминает свою встречу в московском биллиарде – когда я читал: да это Коля Епишкин! – подобрав высоко грудь, пел он чистым тенором: в его песнях бесконечная русская дорога, удаль и русское «скушно», использованное Толстым во «Власти тьмы».
Эти голоса, в незапамятном опевшие меня, канули, но когда я читаю вслух, вдруг я слышу и строгий знаменный «догматик», и горькое из пучины «величание», и уводящую тоску маляра, и зной цыганки, и раздолье, и омут ямщика.
Я любил петь, люблю пение, но сам я, мечтая, никогда не собирался в певцы, я знал, что мой альт недолговечен; я мечтал сделаться музыкантом.
Все у нас в доме играли на рояле: мать и мои братья. И только один я из всех – я и пробовал, но по моей близорукости, о которой не догадывался, я не разбирал нот и путал клавиши. А один из братьев, кроме рояля, учился на кларнете. Неужто вы думаете, что я был равнодушен?
В воскресенье между обеднями мы отправлялись на Трубу – по «воровскому делу»: распродав голубей – а они, приученные, непременно назад к нам возвращались! – не деньгами и с «голубями» мы шли на Сухаревку честно смотреть книги. И однажды среди книг я увидел и глазам не поверил: никелированный корнет-а-пистон. «Двугривенный», сказал продавец. Но я не отзывался. «Труба, – объяснил продавец, – двугривенный с футляром». Не торгуясь, я вынул мои голубиные деньги – свою воровскую долю; уложили мы трубу в футляр: какой богатый футляр!
Пока я донес ее до дому, сколько прошло у меня мыслей: наконец-то! я сделаюсь музыкантом! что же такого, и на контрабасе играют! Я уж слышал медь – моя никелированная под серебро труба играла.
Мой учитель – учитель музыки Александр Александрович Скворцов: брата моего учил на кларнете, меня на трубе. Он хвалил футляр, но подозрительно оглядывал трубу. Труба была как труба, но был в ней секрет: ни с того ни с сего вылетал из нее странный звук; этот звук вроде птички – по-французски имя ее звучнее, по-русски только цвет: куропатка. И на самой вдохновенной ноте эта куропатка возьмет и выскочит. Я привык, но Александр Александрович всегда конфузился. И что-что ни делали: и продували, и развинчивали, наконец, переменили мудштук, и лежит она в футляре – ничего, а возьмешь к губам – так и жди беды.
С Александром Александровичем познакомил нас его брат-гимназист. Какие только значатся физические недостатки – все упало на учителя музыки – и только голова и его руки – «рахманиновские» пощажены: ему способнее было ползать, чем ходить. Жил он в одном из переулков на Сретенке, днем дома и только на ночь, спустившись со своей верхотуры, пробирался он с палочкой, держась панели и как-то поддерживаясь о косяки своим горбом, – дорога в соседний переулок: там в одном из ночных заведений он играл на рояле – тапёр.
Нас учил он бесплатно. Кого мне вспомнить, кто бы так радовался, когда вечером, еще засветло, я приходил к нему с моей трубой. Редко в ком видел я столько благожелательства, и такое целомудрие и чистота! – и никакой злобы, никакой злой памяти, стопудовой обузы – цепей на человеческой душе. В тот год я «прозрел» – носил очки и читал книги. И много я с ним разговаривал – он говорил, я слушал – и вот уж ничего от Лизы Хохлаковой «Братьев Карамазовых», вот кому, в его-то несчастье и обездоленности никогда, и невозможна хотя бы тень ее мысли: «Я иногда думаю, что я сама распяла; он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть»…
За лето, упражняясь на трубе, я научился «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», но «Соловья», – как ни бились, не могли унять птичку: встревается и вся тут. А очень мне хотелось «Соловья»: по четвергам на Тверском бульваре музыка, капельмейстер Крейнбрин в заключение на своем серебряном корнет-а-пистоне всегда его играет.
С осени пошли уроки, не было времени ходить на Сретенку, но трубу я не оставлял: сделаться музыкантом для меня было такою же страстью, как мое рисование.
По первому снегу – снег в Москве на Михайлов день – приехал к нам в гости Н. Н. Дерягин. Из разговоров узнав, что все мы на чем-нибудь играем, пригласил нас к себе: у него собираются – музыкальные вечера – и все его дочери играют, и настоящие музыканты; и Коля Епишкин – поют.
И вот в какой-то вечер, обдернув свои серые куртки, сшитые на рост и от роста отставшие, потащились мы в метель из Сыромятников в Петровские линии: брат с кларнетом, а я с футляром: труба. И должно быть, опоздали, никого не знаем, один Епишкин. Настраивали инструменты, пахло цветами.
Дирижер – А. А. Эйхенвальд, он указал мне место с корнетистом. И началась музыка. Что играли, я не знаю, я муслил себе губы. И поймав глазами палочку дирижера, дунул еще раз – и слышал соседа, как себя, и вдруг из моей трубы птичка – у
Стравинского в «Священной весне» вылетает и покрепче, кряча, но в те времена, чайковские, такого «безобразия» не полагалось, дурак Епишкин не удержался и прыскнул, а за ним и другие.
Пропасть или проснуться! Но я не пропадал, и сон продолжался. Эйхенвальд, прихрамывая под хохот, махал руками, и мне казалось, что он выбьет меня с моей трубой, но я ее держал крепко. Мне все хотелось объяснить, что «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»… – студент с блестящими глазами, потом я узнал фамилию: Петр Маркович Костанов, осторожно взял из моих рук трубу и уложил ее в футляр; но это было после перерыва и уж в другой комнате, когда началась новая музыка – второе отделение, и я сидел один в дыму – очень накурили. Бас из Большого театра Трезвинский пел Руслана – звенели окна и люстры.
Ножницы
«Когда ты прекратишь свои безобразия? Вспомнишь: никто тебя не будет любить, и у тебя будет много врагов!» – как-то сказала мне мать. Она вообще мало обращала на нас внимания – я понимаю, ей надо было свое изжить! – но в последнее время дня не проходило, чтобы кто-нибудь на меня не пожаловался. Кроме «ножниц» – моего парикмахерского искусства, всегда оканчивавшегося скандалом, я досаждал и другими затеями, по-своему нисколько не уступавшими «ножницам».
Из последних моих безобразий – и с чем я никак не мог помириться: «безобразие»! – у всех было в памяти: освобождение птиц на Благовещение. После ранней обедни я выпустил на волю птиц у нашего соседа, найденовского приказчика Ивана Степановича Башкирова: и до чего вышло все странно и для меня неожиданно – те из птиц, что вылетели в форточку, все до одной погибли – мороз! – а вернувшиеся с воли в комнату так чирикали в клетках, словно бы в рай попали, вот тебе и освобождение! Но Иван-то Степаныч огорчен был вовсе не «птичьим безобразием», а моими «ножницами».
«Не будут любить!» – и мне вспоминались те беленькие собачонки: они кусали сзади за ноги и их никто не любил; но что было общего у меня с этими нелюбимыми собачонками, разве я скрывался или что такое делал я исподтишка? выпустил на волю птиц… но мог ли я думать, что птицы погибнут или так обрадуются неволе, словно бы наша воля для них самих и есть душная клетка; а мое парикмахерство – ножничная музыка, да ее слушать – не переслушаешь! Я еще не понимал, что любовь и только любовь побеждает всякую страсть и даже такую – «ножничную», я не думал, что с любовью связано и неразрывно «одумыванье», и что если бы я любил… А что до «врагов» – «будет много врагов», но это предостережение меня нисколько не тронуло, я и тогда знал, что только человеческая мля и духовная хиль – эти вот розовенькие, ко всему равнодушные, у этих нет и не может быть врагов.
Мои безобразия, или, как называли потерпевшие: «ножницы», и совсем незаметно для меня кончились. Все взяла книга, рано сгорбившая меня, ей я и отдал всю мою страсть. Да просто времени не хватало заниматься еще и «безобразиями». Но что я заметил: в самой природе вещей скрыто «безобразие», и это уж не «ножницы», а прямо сказать, скандал.
За книгой, оставив ножницы – парикмахерством я больше не занимался – я сохранил любопытство или, что то же, страсть к скандалам. Я как-то вдруг схватился и сказал себе, что мне всегда скучно, если все идет «порядочно»; и потом скажу: природные «безобразия», не зависящие от человеческой воли и никогда не намеренные, не раз выводили меня своим юмором из пропастей и отчаяния. Отсюда моя любовь к Гоголю и вообще к неожиданным происшествиям, где непременно и смех и слезы, отсюда и мое не «по себе» с людьми безулыбными, расчетливыми и вообще сурьёзными. Окружив себя книгами, я скрылся за ними, стало меня не слыхать, и жалобы на мои безобразия прекратились. И о моей ножничной парикмахерской страсти забыли. Я еще вспоминал и Шавку, в отчаянии заговорившую по-человечески, и послушника Мишу, в отчаянии готового было наложить на себя руки, и другие имена из моего синодика, имена тех поверивших мне, на ком отводил я свою музыкальную душу, но новых грехов за мной не водилось, и понемногу все сгладилось, и сам я забыл о ножницах.
В Устьсысольске, куда привела меня судьба, открыла мне волшебный мир и показала мою долю, никаких парикмахерских не было, да и слова такого «парикмахер», как слова «яблоко», в обиходе не обращалось. Яблоки привозили из Вологды, а стриг городовой Максимчук. Волоса у всех были запущены – сам Печорский лес! А этот лес – ярче и цветистее мха едва ли есть еще где на земле, и глубина: под ногами ходит и затягивает, и какой надо упор, чтобы удержаться! То же моховое запустение гляделось с заросшей головы устьсысольца, ходили чучелами. Но приезжему – не всякий соглашался превращаться в зырянскую волосатую «кУтью-вОй-су». И вот тут-то меня и прорвало. И не хотел, а вынудили взяться за ножницы. Мои ножницы были и моим триумфом, и позорной славой, распространившейся с первым весенним пароходом по Сысоле, Выми, Сухоне и дальше по Двине и Вологде: Яренск, Сольвычегодск, Устюг, Вологда, Архангельск; и по железной дороге из Котласа к Вятке: «В ночь под Пасху Федор Иванович Щеколдин был обезображен на публичное посмешище». И когда спрашивали: кем и кто? – называли меня. И в письмах повторялось мое имя с неизменным «обезобразил»… но, позвольте! из ничего, из какой-то мочалки я сделал под мою ножничную музыку Мефистофеля, спросите самого Федора Ивановича! Конечно, сам-то он был далек от всякого коварного духа – но ведь тоже из «ничего» святого никак не выстрижешь, если следовать иконописному подлиннику, и что ж, по-вашему, Максимчук лучше бы сделал? А Федор Иванович, если и сердился, то совсем не на Мефистофеля, втайне ему этот образ даже нравился, вспоминаю, какими глазами посмотрел он в зеркальце, когда, прострекотав весь ножничный стрекот, я окончил мою работу, нет, ему было очень горько, что из-за медленной стрижки мы опоздали в Собор к пасхальной службе. Но меня никто не слушал, так и осталось: «безобразие». Так я и переехал из Усть-сысольска в Вологду.
И вот уж из Вологды, не прошло и месяца, как новая волна покатилась по тем же северным рекам и по железной дороге, до Вятки и Архангельска: «Изуродовал Дмитриевского!» Уродовать? – у меня и в мыслях не было, да кроме «шику»… или, просто говоря, имея гнусный матерьял, сделал я из Дмитриевского подобие человека: усы стрункой и вроде плевка эспаньолка; фриксион собственного состава «пиротехнический» – крепче всякой помады. Дмитриевский остался доволен, но мадам Дмитриевская заподозрила: Дмитриевский любил поухаживать, был грех, но я-то при чем? Она ходила жаловаться А. А. Богданову. О «операции» говорилось на собраниях. Привлечены были экспертами: П. Е. Щеголев, А. В. Луначарский и Б. В. Савинков. А пока шел суд и дело, настоящее-то «безобразие», следуя по линии природы, взяло свое, и всем стало ясно: от струнки и плевка через неделю и признака не осталось, одна плюгавая гнусь – никто не позарится! За природу же я не отвечаю.
Пиротехникой я стал заниматься, побуждаемый страстью к волшебным бенгальским огням и фейерверкам: огни надобны были для нашего театра. Одно горе: во всех руководствах площадные дозы, и приходилось все делать на глазомер, а в результате состав давал вспышку, а огня ни блёстки. То же и с самозажигающимися свечами: под Пасху в нашей приходской церкви мы хотели удивить: паникадила зажгутся без всякой лестницы! Накануне вся церковь опутана была нитками, и в полночь, когда крестный ход вернулся в церковь, мы подожгли концы – вспышка, действительно, ударила пушкой, но хоть бы какой огонек, только чад – удушливый, прошиб и можжевелевый дух и съел ладан. То же и с фриксионом: либо не доложил, либо сверх пущено. Дмитриевский и в бане паром отпаривался, и дома селитрой мыл голову, а по запаху долго еще можно было безошибочно догадываться: если вы чувствуете кошачий с пригарью, значит, был в гостях Дмитриевский.
После Вологды, живя под ограничением столиц, где только не привелось бывать, но ни в Киеве, ни в Одессе, ни в Херсоне не было случая и некому вспомнить о моих «ножницах» и, если случалось рассказывать, принимали за очередную мою выдумку.
В Петербурге о моем парикмахерском искусстве и пиротехнике известно было лишь Щеголеву. Но Щеголев ни разу ко мне не обращался, и, надо думать, не иначе, как по своей деликатности: парикмахерское дело кропотливое, а при моей медлительности и вовсе бесконечное: стеснялся обременять. Верховский же – Слон Слонович – ничего этого не знал. С Щеколдиным случилось под Пасху, Слон угодил на самую Пасху. Пришел он засветло, чтобы к обеду поспеть к сестре – к Каратыгиным. Мы только что вернулись из Александро-Невской Лавры: пасхальную вечерню служил митрополит Владимир. В первый и единственный раз слышал я его единственные по выразительности пасхальные возгласы – мне напомнило нашу московскую приходскую церковь, старика священника Алексея Димитриевича Можайского, тем же распевом возглашал он «Да воскреснет Бог», и в этом распеве мне слышался лад нашей глубокой церковной старины. Об этом ладе сейчас я только и разговаривал и представлял, а Верховский уписывал и нашу особенную паску на тертом миндале – «черниговскую», и наш без всяких изюмов чистейший и легче пуха кулич – старинного «борзенского» рецепта. За яйцами, расписанными зверями, работа Кустодиева и Добужинского, кокнув яичный мамонтовый хобот, Слон вдруг схватился: не успел подстричься! Ударившись в старину, я не замечал Слона и вдруг увидел: действительно, за неделю зарос он – так пишут в бестиариях нашу праматерь, когда в процессе «мутации» из зверя впервые глянули человеческие глаза и, может быть, впервые запел зверь песню и совершилось назначенное, необходимое «грехопадение».
«Конечно, я с удовольствием подровняю»…
Зажгли свет. Поблескивая яичной скорлупой, прятавшейся в бороде, под бородой и за бородой в лохмах, сел Верховский за мой стол, предавшись стрекочущим ножницам. Наигрывая увертюру, я растерялся: не знал, как и приступить, уж очень матерьялу, а засален, как Елисеевский полупудовый окорок. И решаю: расчленю работу; справлюсь с одной стороной, примусь за другую, так будет виднее. Из всех петербургских поэтов единственный Верховский любил читать Пушкина – и хорошо читал, передавая только ритм, без всякого подчеркивания смысловых «логических» ударений, превращающих стихи в прозу. Под Пушкина ладя ножницы, снимал я Слоновые лохмы, приглаживая, как когда-то Шавку, превращавшуюся в пуделя: полголовы, шутя, отделал, за бороду взялся, и без бритвы маленькими ножничками, а чисто, как бритвой, одну щеку освободил от перьев, а остаток подровнял под Дона Педро. Верховский – ученик испаниста Петрова, и все испанское должно было ему идти! После Пушкина Дельвиг, Боратынский, Языков, а потом свое. А свое – без конца. И не заметили, как прошел вечер. И на своем: «Ты сегодня совсем некрасива, но особенно как-то мила…» Слон вдруг вспомнил о Каратыгине. И поднялся. А взглянув в зеркало, верите ли, заплакал. И я, глядя на него, как в арабских сказках, готов был плакать: прекратить на половине работу! – заплачешь: одна щека, как коленка, другая – Дон Педро, полголовы лесенкой, другая половина – естественная, кустом. Слон надел цилиндр и, прикрывая ладонью бороду, гоголевским Носом замахал с Таврической на Петербургскую сторону, а следом за ним хвостила слава и упрек мне: «Зачем Слона обезобразил!»
Только наутро Вячеслав Гаврилыч Каратыгин поправил и окончил мою прерванную работу: Каратыгин, как известно, музыкант. Но должен сказать, и меня это очень утешило, что и в незаконченном виде – видел Блок и потом рассказывал – Слон Слонович был великолепен: потягивая себя за Дон Педро, с воодушевлением читал о «Золотом цветке»: «Тебе пою, приявшая к себе любовь мою…» – и пел Чайковского.
В войну я никого не трогал. А в революцию, когда Петербург залохматился Шавкой, никому в голову не приходило наводить красоту. И с годами стерлась последняя память, и если бы теперь кто вспомнил, что я, кроме всего, и бывший парикмахер-любитель, никто бы не поверил.
Холодный угол
Первые сказки – от моей кормилицы, калужской сказочницы и песельницы, Евгении Борисовны Петушковой; апокриф – от московского медника, Павла Федоровича Сафронова с Новодеревенской. Сказка вошла с молоком кормилицы, с ее вечерними «потягуниками» и неповторимым единственным именем, на которое я впервые откликнулся. Для апокрифа оказалась «солидная» подготовка, и не извне усвоенное, а в роду – крови.
Про отца говорили, что он «привирает»… Однажды вечером, вернувшись из магазина, сидел он один, только часы тикали, и вдруг из «холодного» угла кто-то окликнул: «Михаил Алексеевич!» – а никого. Рассказывая про этот чудесный случай, отец посмеивался в ус: усы у него крепко нафикса-туарены, и улыбка, как в глубокой оправе, нельзя не заметить. И никто не верил.
У отца два магазина: в Третьяковском проезде и в Солодовниковском пассаже. В этих его нарядных галантерейных лавках ходко шла торговля. Показать товар лицом был он большой мастер: и не надо, а купишь – «с руками навяжет». И уж, конечно, бывало: рамочка в магазине золотом горит и цена ей мелочь, как не соблазниться, а домой принес, развернул – деревяшка. Про отца говорили: «затейник». Его способность к «пюблиситэ», но никак не в переводе: «втирать очки» и «зубы заговаривать»… теперь я понимаю: он находил какие-то «вечные» определения вещам, «именовал» вещи, и оттого самый обыкновенный моток шерсти вдруг становился «бухарским», глаз не оторвешь. И еще: глаз, как разместить товар – цвета и краски, и свет… теперь я понял, что и самые незначащие вещи становятся важными рядом – над или под другими, тоже как будто незаметными вещами; так ведь и с людьми, только порядок вещей – от моего глаза, нас же самих расставляет что-то. Распознавать вещи и распоряжаться вещами, в этом и есть «торговля», а как же иначе, чтобы и покупатель не скучал, и товар не залеживался. Быть хорошим купцом, не сковолыгой, дар, и научиться торговать мудрено. Отец еще брал уступчивостью и исконным московским обычаем: подарками – поедет на ярмарку, никого не забудет, всем привезет гостинцы.
Но тогда это меня совсем не занимало, и повторяющемуся добродушно про отца «Михаил Алексеевич» я не придавал значения, а в «холодный угол» я верил. Я воображал себе неприютные комнаты Замоскворецкого дома, где жил отец и где я родился, я прислушивался в осенний вечер: ветер в трубе и вдруг из воя: «Михаил Алексеевич!» – протяжно, а никого не было, только часы тикали.
Все дети хороши, с них мир начинается. По ним наш суд о рае. Человек и людство (лютьство), по легенде, с «грехопадения», и в «грехе» – дети, как напоминание о потерянном рае. Как же не любить детей! И вот почему с такой зоркостью вспоминаешь свое начало.
«Грех» рано вошел в мою жизнь. Стараюсь припомнить и не могу восстановить свою райскую безмятежность. Рано я стал догадываться о неладах между отцом и матерью: отец жил в Замоскворечье, мать и все мы, дети, на Земляном валу; только по праздникам отец приезжал к нам и в тот же вечер возвращался домой. Этого я понять не мог, но моя мысль – мой вопрос, остававшийся без ответа, – эта моя тревога, и в ней мой «грех», начало моей жизни в людстве, с его лютьством и мечтой о человечности. Только после смерти отца я понял, и, вспоминая, еще больше поверил в «холодный угол», а выдававшую отца улыбку из-под усов объяснил не так – сам я тогда, шестилетний, так улыбался, когда спрашивал себя, отчего и почему, и не находил ответа; для меня стало ясно, что и отец не мог объяснить себе, почему все так случилось.
Вот он – сам он создал свое галантерейное дело, пройдя трудное ученье, начав «мальчиком», потом вторым приказчиком, вышел в главные, а наконец, хозяин – Михаил Алексеевич; и у Макарья на ярмарке у него две лавки, и дважды он в Вену ездил, по-немецки наловчился… «was kostet?» – а из «холодного» угла ему: «Михаил Алексеевич?»
И как потом рассказывали в старых рядах за горячей ветчиной: отец не выдержал, но вместо того, чтобы пройти по соседству к толмачевскому батюшке, к отцу Василию, ученейший богослов! (Василий Петрович Нечаев, епископ можайский Виссарион, редактор «Душеполезного Чтения»), поехал на Тверскую к генерал-губернатору.
Известный московский галантерейщик, наряженный заграничным негоциантом: серые брюки, белая жилетка, светлый галстук, черная визитка и цилиндр – с таким «венским шиком», да еще и на собственных вороных, ждать не заставили.
Князь Владимир Андреевич Долгорукий – «хозяин столицы», как титуловал его Пастухов в «Московском Листке», – за преклонностью лет (и тут создавался подлинный апокриф), весь с головы до ног был искусственно составной: обветшалые, подержанные члены заменены механическими принадлежностями со всякими предохранителями и вентиляцией: каучук, пружина, ватин и китов ус, и все на самых тончайших винтиках – подгофрено, накрашено и завито.
Отец жаловался, что жена увезла детей и требует развод, но он не знает, в чем его вина, помянул и про «холодный угол»: «Михаил Алексеевич!» Выслушав отца с помощью трубки, князь не без усилия пошарил в штанах, нащупал что-то (по варианту: надавил кнопку) и вынул (или выскочило) что-то вроде… искусственный палец, и этим самым пальцем с восковым розовым ногтем, долбешкой, помотал перед носом отца. Тем разговор и кончился.
Чиновник, выпроваживая отца в приемную, растолковал ему, что символический жест князя, не сопровождаемый словами, означает: за повторное обращение в двадцать четыре часа из Москвы вон. «Примите это к сведению!» И уж от себя добавил, и не без недоумения: «Ваша жена – сестра самого Найденова… чего же вы хотите?»
Найденовы имели славу «сочинителей». Отец был в тысячах – второй гильдии, Найденовы тоже не в первой (расчет!), но в миллионах и потому отцовское добродушное «привирает» заменяли осторожным «сочинением». Из всех отличался старший, не по возрасту, а старшинством по взлёту – Николай Александрович, председатель Московского биржевого комитета: так, здорово живешь, среди делового или ученого разговора или появившись на вечере у родственников в самый разгар и появлением своим все погасив, муху слышно, расскажет историю – невероятное происшествие с каким-нибудь известным лицом, или про себя случай: и проверять нечего – сплошь сочинение. Тоже и за словом в карман не лазил, ну, в пустяках, забыли отчество Ивана Иваныча: «Иван… – бьются, – а…» – «Николаич», – не моргнув, ответит и непременно расскажет случай из жизни этого несуществующего Ивана Николаевича. Случалось, что его собственные сочинения возвращались к нему как доподлинно известное: «рассказывал сам…!», но сам он забывал, что это его, от него же, и с раздражением припечатывал вздором. А ведь все они, Найденовы, трезвейшие люди, реальнейшие, без тени «вымысла», с вычислениями и комбинациями – Московский торговый банк на Ильинке и вся биржа!
Как-то осенью, по дороге в Петербург, остановились в Москве, я пошел на биржу повидать старшего брата, он занимал должность секретаря биржевого комитета. Пройдя пустой зал биржевого собрания, я уж хотел подняться в канцелярию, как в дверях остановил меня старый служитель: старик узнал меня и очень обрадовался. «Вылитый дядюшка в молодые годы, – сказал он, – и походка, и так же вот смотрите… торопливо, я, как увидел, думаю, уж не снится ли или с ума спятил!» И, качая головой, он смотрел на меня: вспоминал? – да, вспоминал, конечно, свою молодость. А это так же неизбывно и незапамятно человеку, как его детство – рай: первый вопрос – «грехопадение» – очарование и разочарование – мятеж. «Дядюшке-то к новому году звезда: Белый орел!» – И старик так произнес «орел» и так посмотрел, словно бы это на мне сверкала белая на голубом звезда. И у меня промелькнуло: «Орел – сочинение?» И первое, что я спросил брата: «Правда ли…» – «Но об этом было в газетах: вся Москва знает», – сказал он и понес такое, не о звезде уж, а про орла – может, и из газет, не знаю, а скорее из головы. Еще гимназистом он, бывало, вернется из гимназии и расскажет какое-нибудь происшествие и всегда чего-нибудь подпустит на удивление, потом придет его товарищ «персианин» Минорский и о том же примется рассказывать, тут-то, сравнивая, и понимаешь, где что
было, а где… про этого брата так и говорили, что «заливает». В его сочинениях не было от Хлестакова и Ноздрева, не было и от «Русских лгунов» Писемского, никакого бахвальства и никакой сноровки «переплюнуть», им ближе – можно бы назвать Ярика Пришвина в рассказе «Дорогие звери» и Пантелея чеховской «Степи» – чистый вымысел.
Моя бабушка, по матери, Татьяна Никитишна Найденова (Дерягина) умерла совсем не старой, сорока четырех лет; перед смертью было ей видение: Сергий Преподобный. В последнюю минуту она успела рассказать об этом – и никто не поверил.
В книге Н. А. Найденова, изданной на правах рукописи: «Воспоминания о виденном, слышанном и испытанном», посвященной главным образом изысканиям о крепостном роде Найденовых, с многочисленными выписками из суздальских писцовых книг, в введении рассказывается о деде, красильном мастере Егоре Ивановиче, о отце Александре Егорыче, товарище Верещагина, и есть об этой моей бабушке – «мистически настроенной», о ее предсмертном видении. Книга была роздана ближайшим родственникам. Ее почтительно приняли, но у всех было заглазное: «И тут не удержался, сочинил!»
А я верил – как в покинутый и безответный отцовский «холодный угол», я верил, что к бабушке перед ее смертью приходил Сергий Преподобный. И что тут такого невероятного: от Москвы так близко! И когда я прикладывался к мощам – я, как к чему-то своему, знакомому, – здоровался. Только не знал я, один он приходил в белый найденовский дом или с медведем? Конечно, с медведем: от медведя такое тепло… Ясно видел я бабушкину комнату и бабушку, которую в жизни я никогда не видел – она тяжело хворала, рак в груди, доктора отказались! – и как в последнюю ее покинутую минуту идет медведь, лапой приоткрыл дверь, вошел к бабушке, и старичок с ним в схиме, сгорбленный, и ей вдруг тепло стало…
И уж потом, вспоминая, я понял что-то и почему-то сказалось, не раз повторял я, никак не способный обжиться в жестоком ледяном круге людства: что надо человеку от человека? – так мало: каплю сердечности – и лед растает.
Белый огонь
«Подстриженными» глазами я смотрю на мир.
Тут мое счастье – мое богатство, и моя бедовая доля. Без труда, здорово живешь, обладать такими диковинками, какие открыты моим глазам, зря не проходит. В «жизни» для меня, в «реальном», потеряны концы, и оттого постоянная путаница – путаница и места и времени, – и житейская несообразительность. И вот среди «нормально» зрячих в неразберихе трезвой жизни я, как пугало, и конечно, у меня много врагов, а матерьяльно я – нищий.
И если кое-как держусь на земле, ведь мое место – под мостом, среди бездомных бродяг, «отверженных» и «преступников», и автомобили меня щадят, а люди, скрепя сердце, терпят и окончательно не выжили и не извели, если я еще существую, то единственно, а иначе как объяснить, волею или игрой каких-то неразгаданных сил, действующих наперекор…
О них я догадываюсь; иногда они воплощаются, но больше снятся во сне; их дуновение я чувствую трепетно, как музыку. Как и почему они действуют, ограждая меня, я не знаю. Но я знаю мое черное отчаяние, когда вдруг, и всегда неожиданно, они отступают от меня, – и тогда я барахтаюсь, слепой, ничего не различая, стучу в двери – без отклика, здороваюсь – не узнают. И кругом покинутый, забившись в угол и крепко сжимая руки, совсем незаметный, как несуществующий, затаенно жду, готовый ко всему.
«Холодный угол», о котором рассказывал отец, и «голос» из этого угла – это его самоокликающееся одиночество и его безответный вопрос: почему и за что? «Явление Сергия Преподобного с медведем» перед смертью бабушке – это пламя человеческого сердца, дыхнувшее теплотой в покинутый смертный час, когда все отступились; ярчайший образ милосердия, «человечности» среди жестокого людства… Это то самое, чему никто не поверил, – «сочинение!» – и над чем подсмеивались, я без рассуждений принял, присочинив от себя «медведя», и не мог понять, что тут смешного и над чем смеются, это – первая проба моей «веры», одна из первых диковинок, открывшихся моим «подстриженным» глазам.
Чему хотите, но «вере» не научить. Нельзя и заставить себя «верить». Как голос и слух, и «вера» передается через кровь – через то цветение крови, что различимо, как стебли и веточки звучащих и отзывающихся нервов. С «верой» родятся, как я с моими «подстриженными» глазами.
В Кремле, в Благовещенском соборе, указывая на стену, мне сказали: «Вот кит, проглотивший пророка Иону». Перед китом толпилось немало любопытных, а особенно усердные к чему-то прикладывались. Я долго всматривался: где? И вдруг увидел «своими» глазами: мне ясно представилось – «излучилась» пасть серого глазатого зверя, его задымленные внутренности – ряд сводчатых келий, и в одной, самой тесной, сдавленной и колышащейся, согнувшийся старичок над книгой: маленький свет – тоненькая свечка в руке.
Эта тоненькая свечка навсегда у меня в глазах. Ее ясный свет и теплый душистый воск – моя первая книжная память: легенда.
Я много наслушался сказок от моей кормилицы, я верил в их чудесную жизнь и волшебство превращений, но книга… В то время, как старшие мои братья часами просиживали за чтением, всегда читала и мать, одна в своей «отчаянной» спальне, я ничего не читал: какой-то непонятный мне страх чувствовал я перед раскрытой книгой, а самое чтение представлялось мне скучным занятием, неизбежным для тех, кто хотел убить время.
В доме у нас хранились старинные Макарьевские Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками; необычные, с другими не сравнимые, эти пудовые книги единственное исключение: я еще с трудом разбирал церковнославянскую грамоту, но я очень любил красные прописные буквы; перелистывая припечатанные вощаными слезами страницы, я рассматривал фигурные концовки, вглядываясь, как в чудовищного кита, поглотившего пророка Иону. И чего только не виделось моим глазам из затейливого типографского набора? Там были черные коты и полосатые волки, руки-вилы и ноги-мачты, львы, скорпионы, змеи – чудовища сказок.
Зимний вечер, закутанный снегом, вкован морозом, медленный, – еще далеко до ночи, а уж как ночь. Старший брат вслух читает из Четий-Миней. В детской, сжатой кроватями, со стенным холодным зеркалом и стенными часами против у посинелой изразцовой печки, не пугающими, а подхватывающими, своим маятным размеренным ходом и звонким живым окликом своего боя, рост нашего доверчивого, ко всему любопытного немудреного века. В углу перед образом лампадка – наливной огонек; и тоненькая колеблющаяся свечка над книгой.
Что сохраняю в памяти от первой книги? Или по содержанию очень все было чужое мне? Или потому что написано книжным складом, торжественно, не простою речью, меня увлекало музыкой и я ничего не понял? И только остались «муки».
И разве могу забыть я казнь белым огнем?
Я точно присутствовал – и не как свидетель, а как сам мученик. Я не только все видел, я и чувствовал. С замеревшим сердцем, но готовый ко всему, я глядел в сгущающуюся черноту злой ночи – моей жестокой казни. Я помню разъятие состава – с этого началась казнь: соструганная кожа, рассеченные мускулы, раздробленные кости, и – крест: пригвождение в длину, широту и долготу. И когда последняя капля моей крови ушла в землю, стон в ветер, помыслы в облака, и не осталось корней жизни… и это я помню: мое восторженное чувство совершившегося чуда.
Из-за бесконечных верст пропастной дали мне доносится голос в свете тоненькой свечки.
Символы легенд для меня были живы и ярки, как для трезвого взгляда «факты». Несообразное, невероятное проникало все мои объяснения, и самое невозможное чудесно осуществлялось. Никакого «логического единства»… и этим меня будут попрекать всю жизнь; но какая тут логика для «подстриженных», не спутанных волосяным покровом глаз!
И когда я потом читал «Карамазовых», каким наивным мне показался «соблазн» в рассказе о Меркурии Смоленском: обезглавленный, он поднял с земли свою голову и «любезно ее лобызаше»… и долго шел, неся ее в руках и «любезно ее лобызаше», – повторяет Достоевский, никак не мирящийся с такой несообразностью, им самим провозглашенной однажды из своего «Подполья», как закон жизни.
В «вере», как в необозримом мире моих глаз, все несообразно и чудесно. И горько. И жутко. Жутко, как серые валяные сапоги, пустые, путешествующие по желтой полоске снежной пустыни – сон Горького, поразивший Толстого: «Сапоги-то идут… совсем пустые – теп, теп – а снежок поскрипывает!»
А когда, прочитав «все» книги (Русская Библия начинается Пушкиным и Гоголем, а кончается Лесковым), я соприкоснулся с нашими старшими современниками: в словесно скромном Короленке мне почуялся Аксаков, несравненный «природовед»; в горьком надтреснутом Чехове – «нигилист» и образцовый словесник Слепцов; в жутком, охваченном постоянным страхом, «который идет вместе с жизнью», Андрееве – Толстой, насупившись пишущий свою «Исповедь», а в «народном учителе Горьком, рассказавшем от всего сердца, и совсем непедагогично, о спивающемся и спившемся человеке», – пародия на Достоевского.
Чехова и Андреева я читал, растравляя себя, свое чувство никогда не покидавшей меня темной догадки о моей ненужности и вообще бессмысленности моего и всякого «жили-были», а Горького я принял с восторгом, побеждая свое природное уродство – чрезмерно обостренный слух: у Горького было то, к чему открыты мои глаза: «легенда». В его сказке Данко разорвал руками себе грудь, вырвал сердце, высоко поднял его над головой и бросился вперед – «высоко держа горящее сердце и освещая им путь», – совсем не по Достоевскому, а, убежденно прибавляет Горький, оглядывая жизнь глазами из своего сна пустых путешествующих сапогов.
«Вера», «легенда», «сновидение» – один источник. Ученым снотолкователям, ручаюсь, сны никогда не снились. В том-то и дело, что все бестолково. Нет, на свете гораздо глупее, чем это кажется, а смешное совсем не там, где смеются. Но ничего не поделаешь, надо закрыть глаза или пропадай!
И вот что я заметил, и это всегда было, но только теперь я отчетливо понял, откуда это: люди благочестивые, обделывая свои делишки, всегда помнят, не забывают сделать что-нибудь «для души», а со мной – ив самых простых вещах, и в затянутой петле я чувствую, как что-то поджуживает меня сделать что-нибудь «через», «навыворот». И когда я еще был совсем маленький, меня в колясочке возили, в Сокольниках, а был я ласковый и любил целоваться, и, однажды, поцеловав какую-то девочку – рассказывая случай, называли имя: Валя – я этой Вале откусил носик.
Поджигатель
Из имен, не сказок и легенд, а ставших сказочными, два исторических русских имени вошли в мою память от моих первых лет: первопечатник Иван Федоров и первослов протопоп Аввакум. На их огненном имени проба «узлов и закрут» моей извечной памяти или того, чего не могу позабыть.
Зимним вечером, близко к ночи, пришел от Найденовых не «белый дворник» Афанасий, муж горничной Аполлинарии, как это обычно бывало, а глухонемой печник, появлявшийся у нас ряженым на Святках: мыча и «руками» он передал – «всем нам велено немедленно идти в белый Найденовский дом: у них гости».
Вечерние хождения к Найденовым были для нас как тяжелая повинность: до ужина мы толклись наверху, не показываясь в зал к гостям, или слонялись в библиотеке – все книги были под замком и ничего нельзя было трогать; а за ужином нас, детей, сажали не в столовой со всеми, а отдельно под лестницей в проходной комнате с тремя выходами: в столовую, в залу и в парадную прихожую, всю заставленную цветами; у Найденовых культ цветов, своя оранжерея. Сидеть на тычке не очень-то приятно, хотя бы и лицом к цветам.
Гости в этот памятный вечер все были необычные. Никого из родственников: ни Бахрушиных, ни Ганешиных, ни Прохоровых, ни Востряковых, ни Лукутиных, и ни одного из деловых Найденовых знакомых, как Грибовы, Корзинкины, Третьяковы, Рябушинские, Коноваловы, Ланины. Гости были все какие-то растерянные и довольно-таки ошмырганные, в глаза бросалось, и среди них я узнал профессора Н. А. Зверева. Да это и были профессора и ученые. И всех оказалось тринадцать: тринадцатый Алексей Васильевич Летников. Вот и разгадка, почему нас без поры вызвали: конечно, для рассеяния чертовой дюжины.
За ужином дверь в столовую поминутно отворялась и нам было слышно. Разговор шел о старинных московских церквах, всем видимых, и о таких, след которых терялся в летописях и писцовых книгах, о церквах «ушедших». Говорили в несколько голосов. Старая Москва оживала в веках. Потом выступил какой-то старик, говорил он тихо, но очень явственно, а рассказывал он о Гостунском дьяконе, первопечатнике Иване Федорове, о московских мастерах-переписчиках, и как построили в Москве первую типографию, Печатный Двор на Никольской, и как писцы, подстрекаемые духовенством, сожгли типографию.
Какое необыкновенное чувство вдруг охватило меня: следя за рассказом, я точно сам присутствовал и действовал, был мастером – писцом и поджигателем. И потом, взбудораженный, как сказкой, я вышептывал отдельные слова и имена из московского XVI века, перечислял улицы и церкви, канувшие, как Китеж, повторяя природным русским оборотом летописные чудеса: «…и того ж лета по всей земле было аки дым семь дней за неделю до
Петрова дни и ходить не видели». И мне непременно захотелось узнать, кто был тот старик рассказчик, пробудивший мою дремавшую память, – и мать мне сказала, что это большой приятель моего дяди Н. А. Найденова, историк Иван Егорыч Забелин.
Помню, мы ходили на Никольскую в знакомую часовню к Пантелеймону и в соседний Никольский монастырь, подолгу останавливались перед Синодальной типографией, бывшим Печатным Двором. Я не мог оторваться, рассматривая «моими» глазами зеленое здание и зверей, «льва и единорога», герб типографии. Мы входили и в самую типографию и проникали туда, куда вход посторонним воспрещается. Я чувствовал себя, как дома. И потом мои рассказы… в моих каллиграфических способностях никто не сомневался, но мое участие в поджоге приняли за такую же фантазию, как мою роль «убийцы» в первом написанном мною рассказе, но разве могу я забыть…
Но разве могу забыть я ночь на Михайлов день, торжественно крутящуюся метель, сливающуюся в вое и криками с Кремлевским набатом, когда на Никольской загорелся Печатный Двор, а для меня, когда – вся Москва горела, я сам горел. Перескочив через частокол, я стоял, гася на себе огонь, не зная, на что еще решиться, но, оглушенный набатом Никольского монастыря, бросился в Ряды и Рядами выбрался на Красную площадь. И побежал, подхваченный метелью, как сама метель, напролом бежавшим доканчивать подожженную мною «штанбу». В распаленных глазах моих, сияя из зарева торжественно снующих розовых столбов и метел в куполах Василия Блаженного, мне виделся, стоял первопечатник Гостунский дьякон, я видел ясно, как из пылавшего станка он выхватил и, подняв высоко над головой, дымящиеся резные доски… он мог бы ими раскроить мне череп! – и гнев, укор и убежденность сверкнули сквозь чадный дым. А выше, в воздушной крути зияла кровавая пасть Льва, и досиня белый рог Единорога врезался в пасть. Сквозь вой и свист и колокол до меня донеслось: «Сжечь их!» – но этот голос был не грозный, а какой-то нежной болью проник в мое взрезанное сердце; это был не исступленный клич попа Козьмы, а последняя жалоба моего горького отчаяния, и плакать хотелось, – этот плач о навсегда утерянном и непоправимом! – но глаза мои, не слезы, колола резь. И не зная, куда девать мне мои руки, в кровь ободранные и обожженные, – я вдруг почувствовал нестерпимую боль и побежал к Москворецкому мосту: одна была дорога – на Москва-реку. После сырого туманного ненастья метель, крутя, ковала прозрачный лед на реке. Проломив тонкую звенящую кору льда, я опустил мои руки – последняя надежда! но хлынувшая потревоженная вода резанула меня огнем. И вздрогнув жгучею дрожью, я понял, что и сама студеная река для меня теперь, как огонь, и от огня мне – некуда! Пламень взвивался над моей головой – и пламень вырезалась из сердца – пламя окружало меня…
* * *
А о протопопе Аввакуме стал я знать от Никифора Матвеича Щекина, всей Москве известного тараканомора. Кухарка Степанида – староверка, через нее и появился у нас, в нашей бывшей красильне, Никифор Матвеич со своей кожаной сумкой, в которой хранился яд, и тростью, на кончик которой он намазывал этот белый сладкий тараканий мор. Когда к матери приезжала цыганка Елена Корнеевна, я смотрел «моими» глазами в ее бездонно-омут-ное – в ее не наши глаза, там плыли знойные дикие песни; и когда она пела, все во мне тянулось – не переслушать! и было мне: то какая-то захватывающая воля, без оглядки, ее знает беспокойная «бродяга», то какой-то пропад – с головой в этот дразнящий омут. Когда приходил синий Китай со своими шуршащими шелками и лепетал с замеревшей улыбкой голубого ламы, меня охватывала тревога, как при явлении чего-то кровного, но бесследно забытого, я готов был и сам «лепетать», и только никак не мог вспомнить китайские слова. А при появлении тараканомора я сжимался – мне было не по себе и хотелось скрыться.
Тараканомор представлялся мне куда выше китайца, а был он сухопарый, но не скелет, и весь заросший, но не обезьян; от глаз к носу лицо его сияло: то ли это от смазанной коровьим маслом стрелецкой холки, низко спускающейся на лоб, то ли уж такая лоснящаяся кожа; а бывает – от напряженной изводящей мысли; и у него была такая мысль – его «вера», вся заплетенная, как буква, «лоической» словесностью Дионисия Ареопагита. И как шепча-вышептывая, причмокивал он губами, когда проводил тростью по стене: и там, куда ткнет, появятся белые языки и смертельные кружочки… и какая-то приторная сладость, как лоснь его самого, пропитывала воздух.
Никогда я не видел его улыбки, гадливость щерила его, обнажая слоновые желтые зубы. Он говорил с нами, как с врагами своей гонимой старой русской веры. Мы были для него не дети, которым все любопытно, а еретики-«щепотники», те же тараканы. Да, на собак глядел он ласковее: несмысленное! чего с них взять? Во всех его разговорах неизменно повторялось «поганое» и «проклятое» – и все, везде, весь мир превращался в тлен и смрад, слизь и слякоть, нужник и помойку, а люди в какие-то Селиновские мешки, наполненные червями. Я не мог помириться с такой жалкой отвратительной судьбой, так освещенный мир выворачивал мне душу.
Я тогда еще не называл себе словами, я только чувствовал, что в моем, через мои «подстриженные» глаза, невероятном, несообразном мире, пронизанном недетской горечью, всегда было и такое, дух загорался и сердце замирало от переполненности чувства: я видел самые разнообразные цвета и тонкие переливы сияний, и этот свет и эти цвета, цветя и горя, исходили от живого, одушевленного, и от бездушных вещей, а значит, было что-то располагающее и в человеке… и в мире оно есть. И это говорю я, повторяя наперекор чеканной подлости, бессовестному предательству и грубой силе, гасящей последний свет «человечности» в мире живой человеческой жизни.
Никифор Матвеич большой начетчик; память его в кругу Писания необозрима. Как-то после удачного мора, «восхищенный» – бесы не бесы, а тараканы ему «послушествовали»! – за чаем, он пил из кружки Степаниды, не поганясь нашей посудой, и рассказывал. Он рассказал «Житие протопопа Аввакума», слово в слово, буква в букву и точка в точку, как заучил однажды, не смея исправить и явную описку переписчика, – потому что за вставленный в слово или пропущенный «он» гореть человеку вечным огнем.
Вслушиваясь в житие, я почувствовал, какая это книга!
Склад ее речи был мне как столповой распев Московского Успенского собора, как перелеты Кремлевского красного звона. А потом уж я оценил и как меру «русского стиля» наперекор модернизированным Былинам и Билибинской «подделке», невылазно-книжному «Слову о полку Игореве», гугнящим, наряженным в лапти, «гуслярам» и тому крикливому, и не без хвастовства, «истинно-русскому», от чего мне было всегда неловко и хотелось заговорить по-немецки. Подожженный необычайным словом книги, я бредил, как сказкой: так живо и ярко все видел – и горемычное «житие», и упрямство непреклонной «веры», и венец: пылающий сруб – огненную казнь.
При первопечатнике Иване Федорове я был писцом и под грозой печатного слова в отчаянии поджег типографию на Никольской, «Печатный Двор»; через столетие я служил наборщиком в той же самой, восстановленной после пожара типографии, приверженец старой веры и старого пения. Все происходит в Москве, где каждый уголок охожен, свой, и внятно: природная русская речь, первый снег завивается по тротуарам или весенняя капель гулко стучит… И когда я рассказывал мои исторические сказки, про меня говорили, что я «фантазирую», и подтрунивали, называя «поджигателем», но разве могу я забыть…
Но разве могу забыть я… я помню Пустозерскую гремящую весну, красу-зарю во всю ночь, апрельский заморозок, летящих на север лебедей. На площади перед земляным острогом белый березовый сруб, обложенный дровами, паклей и соломой; посреди сруба четыре столба – четырех земляных узников, привязанных веревками к столбам: трое с отрезанными языками и один пощаженный – рука не поднялась! – в нем узнал я моего духовного и наставника протопопа Аввакума. Мне чутко из веков: скрипучей пилой звенит стрелецкий голос: «По указу государя, царя и великого князя всея великие и малые и белые России самодержца – за великие на царский дом хулы – сжечь их!» Из замеревшей тишины, блеснув, пополз огонь – «жечь их». Не сводя глаз, я следил – огонь уж шел; и шел, как хряпающая пасть; а дойдя до ног, разлился, поднимаясь. В глазах я видел ту же убежденность – там, на Печатном Дворе в пожар я видел ее в глазах первопечатника Ивана Федорова, оба подрост, но не гнев и укор, в его глазах горела восторженная боль. Огонь, затопив колена, взбросился раскаленным языком и, гарью заткнув рот, лизнул глаза и, свистом перебесясь в разрывавшейся клоками бороде, шумно взвился огненной бородой над столбом. И запылал костер. Тогда, перегорев, скручивавшая руки веревка распалась, упали свободные черные руки и скрюченными пальцами, как львиные лапы, крепко вонзились в его пылавшую русскую землю. «Бедный горемыка, умчавшийся на огненной колеснице, горя, как свеча, ловить царский венец, – пока на земле звучит русская речь, будет ярка, как костер, память о тебе… ты, научивший меня любить свой природный русский язык, протопоп всей Русской земли Аввакум!» Тяжелым горьким дымом наполнило горло, я только слышал, как рухнули четыре столба, – один за другим четыре… «сердце озябло, и ноги задрожали».
Крот
Теперь я расскажу, как судьба играет. Наперед говорю: не принимайте к худу хотя бы и далеко не легкое, по себе знаю, ведь в том-то и «игра», что и долбанет, и помилует (наградит). Моя игра кончилась тогда чердаком, и это ее рука толкнула меня на чердак – я ничего не знал, я как слепой полез… так бедные зверьки прячутся, – недаром у меня было свое звериное прозвище: «крот»! А чердак открыл передо мной и волшебный лунный мир, и величайший человеческий гений. И первый запомнившийся сон (не решаюсь назвать «посвящение») мне приснился на чердаке, и в первый раз я прочитал «Фауста».
Она повела меня, моя «наречница», помогла подняться на стул, а со стола – руку протянула вскарабкаться на комод («Эка, угораздило»! – удивлялись потом); а посадив на комод, с комода же и дряпнула головою об пол – лицом в железо. От моей несмышлености, конечно, так объяснили, но была и моя вина: непоседливость! Я не знал еще, что такое «возражать», и у меня осталось, как мое: я сам себя изуродовал – и след разорванной губы, и переломанный хрящик, нос-пуговка. Мне и в голову не приходило подумать тогда, что кому-то и для чего-то понадобилось переделать меня: родился я на один склад, а вышел в мир другим – не-я. А не будь того, что было, не так быть было бы моей жизни.
И вот опять случилось. Но тут я совсем ни при чем: когда на меня сердились, всегда вспоминали: «И нос сломал себе!» Мне переломили жизнь.
Я уж больше не гимназист, и никогда не буду в подлиннике читать Софокла, и филологом (моя мечта!) мне не быть, и это в то время, когда после запоя приютившийся у нас сын няньки, половой с Зацепы, принявший имя «Прометей», ревностно учился по-гречески. И герб на фуражке у меня не серебряный – М. 4. Г., а золотой: А К. У., – Александровского коммерческого училища, и все другое – цвет: зеленый бархат с красным кантом, черное с золотыми пуговицами; я донашиваю свою серую гимназическую шинель.
А случилось это ко второму семилетию моей жизни и произошло из «жалости»… В один прекрасный день мне было сказано, что в гимназию мне больше незачем ходить, я переведен в коммерческое училище, куда переводится мой брат; он был хворый и слабый, и в гимназии ему было трудно, – «чтобы не оставлять его одного!». Александровское коммерческое училище основано Н. А. Найденовым, – «попечитель», и был у него помощник Трапезников, но это только для порядку, Н. А. Найденов, как на Бирже, так и в училище, все. С братом он говорил тихо – жалел его, а со мной, не глядя, и резко – то ли не мог простить мне мою ошибку: «Песцовые книги»? или это моя задорная пуговка и всматривающийся глаз раздражали его? «Так чтобы не оставлять его одного!» – показал он на брата, и этим дело кончилось, и бесповоротно.
Как не понять! но помириться я не мог. Конечно, кому-то и для чего-то понадобилась эта ломка, но об этом я не думал тогда. И бунтуя, спрашивал ее – я говорил в тьму, тьме говорил, изменчивой моей «наречнице»: «Пожалели брата, а почему меня не жалко?»
И это, как себя помню, был я из всех, по общему признанию, «грубый» – «грубый человек» (а по мне, и это я рано почувствовал, что если «грубый», то уже и не «человек»!), а грубость моя определялась моей нечувствительностью: и ничем меня не проймешь, и никогда не плачу; а ведь известно: слезы – человечность, и лишены этого дара, по Андерсену, только русалки! И то еще приписывалось моей грубости, что я никогда не винился, – я никогда ни в чем не признавал себя виноватым, хотя бы застигнутый с поличным, как в случае с яблоками.
В раннем детстве я чуть дом не сжег – хорошо, что вовремя хватились… Я не отдавал себе отчета, как в полусне, но почему огонь – я знаю. Но теперь я растерялся. И меня не узнать было. Я и прозвище получил «крот» не по глазам, о моей подземной природе никто еще не догадывался, а за то, что я все что-то делал, «рылся, как крот». А тут я и стол свой не приберу – «полный беспорядок»! А был у меня слоненок, не как игрушка, а как теперь мой «фейерменхен», цверг в колпачке, всегда со мной на столе, я и слоненка забросил, валялся серый, задрав мягкий хобот. Свою должность няньки я исполнял, но все как-то так, вроде прислуги.
И в коммерческом не так уж легко оказалось, брат захворал. И всегда он очень мучился с головой, и теперь, подпершись кулаком, молча сидел у стола, как в клещах, и мне его жалко стало. И я подумал: буду учиться по-английски, прочитаю в подлиннике Шекспира! А скоро и совсем я утешился; конечно, гимназию вычеркнуть никак нельзя, но надо же как-то… меня утешило «meine Muttersprache». На уроках немецкого языка читали «Германа и Доротею». Меня очень занимало. А для «безобразия» я воображал себя «аптекарем»: вы помните его классическое объяснение, чтобы никогда не торопиться и терпеливо ждать? – а стоит только представить себе, как плотники быстро сколачивают тебе гроб, и все нетерпение пройдет! И в этом весь аптекарь и другие его ответы, а такое соблазняет ляпнуть.
Учитель немецкого языка Август Львович Линде выделил меня и был особенно внимателен, прощал все мои ошибки – мои «Remisovische Fehlen». Странное дело, Линде когда-то учил в гимназии Креймана; его ученики – В. Я. Брюсов и П. М. Пильский. О своем учителе Брюсов вспоминал с отвращением, между ними была взаимная ненависть. А между тем Линде любил «поэзию», знал наизусть Гёте, сам писал стихи; при окончании училища я получил от него его поэму, аккуратно изданную автором, – отголосок «Германа и Доротеи».
Александровское коммерческое училище в Бабушкином переулке. Путь с Земляного вала по Садовой и от фабрики Хишина на Старую Басманную. На Басманной, держась Никиты Мученика, ходил юродивый Федя. Что-то похожее было в его лице на Достоевского, каким он запомнился мне по портрету из «Нивы», и эти острые, скулами суженные глаза, и редкая борода, развевавшаяся, как у покойника, – в мглистое осеннее утро несли раз к Николе Ковыльскому, и из дощатого желтого гроба мне бросилась в глаза такая борода, и без единой кровинки, вот уж мертвенно-бледный! А был он увешан блестящими кастрюльками и погромахивал, выкрикивая одно слово в такт – «Каульбарс», это как у Горького в «Артамоновых» дурачок Антон свое «Куятыр-Кайямас». А то станет и, не шелохнясь, и в мороз, стоит глазами в карниз красной колокольни – на присмиревших ворон, выглядывавших на него черными клювами из-под снегу: с ними он разговаривал. И под его глазом, случалось, с шумом осыпая его снегом, слетали к нему вороны и, важные, ходили вокруг под громых и грохот кастрюлей. Детей и собак он любил, это чувствовалось, и мы никогда не обходили его, всегда еще приостановишься, потрогаешь его ордена – так мы его кастрюльки называли, и он всегда так смотрит на нас – мне представлялось, что в его глазах еще есть глаза, а за ними третьи, и вот ими-то оттуда он и смотрит на нас, а тут и какая-нибудь потерявшая хозяина или прогнанная со двора собака между ног у него трется. А когда мы давали ему яблоко или что было у нас из сластей – финик или винную ягоду, он никогда сразу не съест, а бережно подержит в руке, подует, приложит себе к глазам и сердцу. Откуда он появился, никто не знал, а кругом все его знали: юродивый Федя Кастрюлькин – Божий человек! На ночь он уходил за Межевой институт, там пустыри – в разбитом, заброшенном на зиму шалаше он ютился.
Мы возвращались после уроков гурьбой. Навстречу Федя – издалека он завидел нас и руками что-то показывал. А когда мы с ним поравнялись и я очутился лицом к лицу и полез было в карман, не найду ли «завалящего», чего дать ему, я невольно почувствовал – уже не третьи, как обычно, а десятые его глаза, из самой глуби, смотрят на меня. И вдруг, как прорезанный, вздрогнув – и все его кастрюли разом грохнули, – он отшатнулся и, наклонив голову, плюнул мне в лицо – прямо в глаза. Я только заметил, что стоим мы друг против друга одни – все разбежались. С восторгом закричал он свое «Каульбарс-Кайямас!» и, круто повернувшись, пошел. А уж собрался народ, видели! и шептались. Я утерся рукавом, платка никак не смог отыскать, и тоже пошел. Медленно шел я, не по-моему, лицо горит – должно быть, рукавом натер! – и режет глаза, промыть бы! И еще я чувствовал, только словами не выговаривалось – это очень трудно сказать! ведь другой раз, и кто это не знает, не то что слово, а чуть заметное, а все-таки замеченное движение как резанет и долго потом напоминает о себе, как оклик.
Пока я дошел до дому, не только на Старой Басманной, Садовой, Землянке, а и вся Таганка, все знали, и повторялось: «Федя юродивый Найденовского племянника оплевал!» А в тот вечер я услышал: «Что же вы хотите, Марья Александровна, – это говорили матери, – если уж и святой человек…» Я было поднялся, чтобы в чем-то оправдаться, и вдруг почувствовал то самое, что дорогой, невыго-вариваемое, и остался на месте: в чем же мне оправдываться?
На Большой Алексеевской по воскресеньям собираются у братца. Братец, как всегда, встречен был с радостью. На нем была белая вышитая косоворотка навыпуск, а вместо пояска широкая голубая лента – этот чудной наряд его напоминал блестящие кастрюли Феди, только не громыхало, а тихо разливалось шелком. И весь он, вымытый, выпаренный в бане, приглаженный, лучистый, ну, подлинно, «свете тихий», и каждое слово его было как свежий ключ, – в нем я узнавал знакомый мне волшебный образ Гоффманновской сказки: ведь он тоже «неизвестный» – «братец» – – и я говорю себе: это ты, безымянная светлая Русь! и вспоминая, слышу твой голос, когда и самое грубое сердце от дыхания этого звука растворяет железные створы, и откликается! Он читал Евангелие от Иоанна, 9-ую главу, о исцелении слепорожденного, как Христос, плюнув на землю, брением помазал слепому глаза и велел промыть – и слепой, промыв глаза, прозрел.
Я чутко прислушивался к разговорам. Но как и чем это меня касалось? Разве я слепорожденный? И тогда, ведь я так и спать лег не умывшись! И где эта купель Силоам или что заменило бы купель: какое ключевое слово или какая «роковая» встреча?
А много о моем случае говорилось. И уж, кажется, все переговорили, пора б перестать. И перестали б, но со мной случилась еще история и еще скандальнее – по крайней мере так было понято и особенно падкими на чужие скандалы. И тогда все снова вспомнилось и перетряхну л ось…
И разве могу забыть я Пасхальную ночь; Покровскую церковь, бедный приход соседнего сахарного завода, бедноту, приютившую нас?
Я стоял с огромной свечой перед амвоном, где кончается ковер от престола и на каменных плитах густо посыпан можжевельник. Рядом мой брат с такой же свечой. По привычке я следил за ним, опасаясь, что не осилит и уронит свечу. Никогда еще не приходилось ждать так долго первого пасхального кремлевского удара, с которым начинают службу все сорок сороков. В прошлую Пасху у Ермолая – из всех московских церквей по быстроте первая, не дождавшись, зазвонили первыми и все часы спутали, но, как слышно, сам Федор Иванович Благов нынче следит за порядком, и от Ермолая ждать нечего, часа не приблизит.
Старик священник – за девяносто ему перевалило – айв эту свою последнюю Пасху в золотом тяжелом облачении все такой же прямой и с амвона, в камилавке, всех выше, в его руке красный зажженный трехсвечник, крест и цветы. Дьякон, затопорщенный в стихаре на теплую рясу, тоненько позвякивал дымящимся кадилом, колебля, чтобы не погасли угольки. А в ряд со священником и дьяконом, загибая клиросы, по обе стороны прихожане с крестами и иконами, и среди прихожан вровень со священником мастер от Вогау, Копейкин. А ряды замыкают вынутые из заклепок, нетерпеливо переступающие на месте хоругви. Только тоненькие свечи у местных икон и только перед чудотворным образом Грузинской – лампады. Тихо льются огоньки, черня мрак купола, все стоят с зажженными свечами, ждут.
Я стоял у всех на глазах и чувствовал, как небезразлично эти глаза устремлены на меня, и из всех особенно: это мастер от Вогау Копейкин – я его встречу потом в «Преступлении и наказании» – и глядел он «угрюмо, строго и с неудовольствием», мещанин Достоевского, и в его взгляде я прочитал себе осуждение: он как бы подводил итог моей переломанной жизни – «один святой человек оплевал, а другой святой человек не благословил!». И в ответ ему оголтело поглядел я, вызывающе озираясь, – «мне на все наплевать!». Но эта страшная сила, ее Достоевский чувствовал и боялся, колесом подхватила меня и, сплющив, как несчастного Егорку, выбросила на камень. Я переступил ногами поглубже в можжевельник и чуть не выронил свечу. «Помертвелыми» глазами, присмирев, я вдруг увидел Лиску с бабушкой Андревной, они протиснулись поближе, и я заметил, что и на «порченую» девчонку смотрели, как и на меня, не безразлично, и в ее испуганных остановившихся глазах я различил ее последнее: «Бабушка, я не виновата!» – а эта бабушка, к которой она обращалась, не Андревна, это была одна из тех Матерей, одно имя которых наводило страх и в суд и в волю которой отдавала себя непохожая лунная Лиска. А еще ближе к священнику, и тоже у всех на виду, высоко запрокинув голову, неподвижно стоял самый богатый прихожанин, молодой Концов – слепой, и рядом с ним, поддерживая его, вся белоснежная, как «мертвая царевна», беспокойно стояла жена его, молодая Концова: в прошлом году они поженились, и он ослеп, его лечили и отказались – «болезнь органическая, никакой надежды!». Но разве живая жизнь знает это слово: «безнадежно»? – и вот ее глаза пылали – цветы в огнях трехсвечника, это она и принесла цветы к кресту. И я не мог оторваться от этих пылающих глаз.
И когда, наконец, дождались: гулом прокатился в полночь колокол по Москве и у нас ударили, мы первыми пошли с огромными свечами, открывая путь крестному ходу, и в «Воскресение Твое, Христе Спасе» поплыл мой голос, колыхая огоньки, мне чего-то нестерпимо жалко стало, я и сам не знал, кого жалеть и о ком жалею, и когда моя свеча осветила темную паперть и увидел прижавшихся к стене дрожащих нищих, мне хотелось слиться с этой стеной… но моя свеча под встречным ветром запылала, как глаза белоснежной «мертвой царевны», и с твердым сердцем я вышел в запруженную народом ограду и гул звуков, наполнявших Москву, чудесной единственной ночи.
И позор
Я и тогда был открыт ко всяким бедовым случайностям и неожиданностям. И не скажу, чтобы очень принимал к сердцу, но не могу и не пожаловаться, что все случайное и неожиданное, само собой нарушая какой-то порядок моей жизни, навязчиво преследовало меня. А и на самом деле, уж не зародился ли я таким грубым, как обо мне говорили? Только не знаю, когда началось – обнаружилась эта приписываемая мне «толстокожесть». Но уверяю вас, – раздумывая, говорю, – не надо было никаких утончающих меня «плевков», я и без того все чувствовал и небезразлично присматривался к каждой тумбе, к каждому фонарю, к каждому прохожему и различал тончайшие звуки, до шепота. Или одно другому не мешает? Знаю, меня судят не по тому, как я в себе откликаюсь, а по тому, как выражается этот мой отклик – «бесчувственный». Или, – и это я себе отвечаю, – сложившееся незаметно для самого меня убеждение стало отпором на всякие случайности и неожиданности, и одной прирожденной голой грубостью не объяснить мою кажущуюся нечувствительность «оголтелого» и «отпетого» – названия, закрепившиеся за мной.
Всегда и от всякого я ждал себе самого лучшего, но если получу стукушку, не удивлюсь и не очень растеряюсь, как застигнутый врасплох: моя безграничная вера уживалась с очень невысокой оценкой человеческой природы, – «от человека всего можно ждать!».
А еще я заметил, что нет и никогда у меня не было требовательности к людям: с какой стати кто-то будет делать для меня или должен делать что-то исключительное? Я хорошо понимал, что надо ценить другого, «придавать ему значение», чтобы для него чем-нибудь пожертвовать или хотя бы отнестись внимательно, – а что я такое представляю или что во мне такого ценного? Не мои же китайские завитки, и не «догматики», вот уже и все пропетые и всеми забытые, и уж, конечно, не мое фантастическое зрение – волшебный мир, замкнутый во мне и наяву и в снах? – так как же мне требовать и жаловаться на равнодушие!
В таком состоянии терпеливого и ко всему готового «благоразумия» я себя помню к четырнадцати годам, в перелом моей судьбы и в переход моего голоса.
Случай с юродивым Федей, получивший громкую огласку, я принял, как «ничего особенного… в конце концов». И не то, чтобы забыть, – такое разве забывается? – но если бы не напоминали, оно и не лезло бы ко мне со своим изводящим повторением, – «как это было и как могло бы не быть вовсе или быть по-другому, и что я тогда сделал, и что следовало бы мне сделать?». А странно, это я тогда же хватился, что не то, что было во мне, ну хотя бы те же «завитки», «догматики» и «небылицы», а то, что било по мне, оно-то и выделяло меня – и дома, и в училище, и в церкви, и на улице. Теперь бы сказали: «скандальная реклама».
И когда в конце-то концов с юродивым все обсудилось, и, конечно, не в мою пользу (ведь и само беспричинное «здорово живешь» только на глаз с баху и в раже, а на самом деле…), и нестираемый его «плевок» навязанным укором канул во мне, и все позабылось, произошел еще случай, и снова все встряхнулось и припомнилось.
На Великом посту ожидали Иоанна Кронштадтского.
О дне его приезда в Москву нас известил сын Перловых: чайники на Мясницкой, у которых предполагался молебен с акафистом; будет служить о. Иоанн.
В первый раз все мы с матерью собрались к Перловым.
Обыкновенно только старший брат, гимназист, в тот год кончавший гимназию, бывал у Перловых на встречах: в их доме он и познакомился с Иоанном Кронштадтским; брат переписывал его дневники и обозначал в них тексты из Священного Писания, – прекрасный почерк, без всяких моих закорючек, четко, ясно, как латынь, большая начитанность, он мечтал, по примеру Владимира Соловьева, после университета поступить в Духовную Академию, а по устремленности – Алеша Карамазов; о. Иоанн его очень полюбил и доверял ему, гимназисту, перед всеми. Толмачевский дьякон, впоследствии известный схимник Алексий, веруя в звезду брата, написал ему на Евангелии: «Будешь во времени, меня помяни!»
В тот день, а это было вскоре после Благовещения, – первые весенние дни, когда вдруг зазвенит капель, под ногами плывет, а в воздухе глубоким чистейшим дыханием перекликаются подснежники и «в душу повеяло волей»… нас разбудили, как в воскресенье к ранней обедне, в шесть. Сказано было – «заблаговременно», а то не попасть будет в дом. И я, поднявшись через силу, очень мне не хотелось вставать, как всегда, думал не о том, как поедем, а какое это будет счастье, когда вернемся. Сборы наши недолгие, и мы не опоздали.
В просторном зале все было приготовлено для молебна: в углу перед иконой аналой, на столике свечи, и какой-то бывший военный, похожий на жука, раздувал кадило и так старательно это делал, словно оскорлупывал яйцо вкрутую. Народу было порядочно, уж все стены залапаны и затулены, а всё приходили и все, как мы, приглашенные.
Ждали, что приедет в девять, а уж было одиннадцать и было беспокойно и досадно – лица у всех явно недовольные и раздражительные. Может, и не у одного меня живот заболел, а никто не решался выйти из комнаты – назад проткнуться и не подумай.
И когда с улицы донесся гул, а это значило, что едет, – кого-то прорвало и, вскрикнув зарезанным голосом, зааукал. Открыли окна, и с воздухом ворвалась с улицы давка. Я заглянул в окно – черная толпа кишела, прудя подъезд; кто-то отбивался, и кого-то рвали у кареты в клочки. А это значило, что он приехал. Я не знал еще «Полунощников» Лескова, и мне все было внове.
И вот он появился. Он не вошел, а как влетел, вынесенный толпой, или, точнее, подняв, как пыль, толпу за собой – у них была тысяча рук и столько же здоровенных пинков; там еще у подъезда они царапались и лягались, эти неприглашенные, которых ввела в дом вера, преданность и корысть. И комната битком набилась. А этот вихрь все еще крутился. И я невольно сравнил с появлением братца на Алексеевской, когда не жуть, а мир и тишина вдруг овеет и легко станет и вроде как весело и беззаботно.
Нет, это был совсем не простой священник, – не тот сельский батюшка, каким показался он в саду в лунную ночь Горькому, а для меня сейчас в этот солнечный весенний день это был сам Аввакум, – и как посмотрел он на нас… а мы, совсем затихшие и незаметные, съежились, забыв и про живот.
Я стоял близко к аналою, и мне, тогда еще без очков, врезалось, моим глазам показалось, и вот что я увидел: коричневого цвета лицо, изрытое потными рябинами, тяжелая муаровая ряса с большой белой звездой, красная лента на шее и, это незабвенно, синие, бездонно-синие лучащиеся глаза, – потом я встретил похожее у Андрея Белого. И в этом свете приковывающих глаз вихрь не улегался, и все движения его, – как вскидывал голову, как крестился, как читал, – я чувствовал этот вихрь. А звезда и лента, и шикарная ряса мне показались, – я невольно сравнил эту дешевую мишуру с теми же, той же природы, блестящими кастрюлями юродивого и голубым широким поясом над квелыми штанами братца.
Молебен прошел быстро, как все, и начался акафист, еще быстрее. «Акафист Божией Матери», – про себя скажу, мне никогда не удавалось разобрать слов похвалы, и только повторяющееся отчетливо и внушительно, подхватываемое хором «радуйся» стояло в ушах. Я еще не читал «Фауста» и ничего не знаю о Матерях, но в душе глубоко чувствовал сокровенность имени «Мать», и меня охватывало какое-то особенное чувство, когда произносили его, и где-то больно становилось.
И когда он произнес: «О всепетая Мати, рождшая всех святых Святейшее Слово…», – когда это же самое произносил старик священник от Грузинской, было такое чувство, что вот он, всей своей долгой жизнью понявший неизбежность и неотвратимость судьбы, обращается к Матери, по легенде, к той Матери, что не согласилась принять свою высочайшую долю «честнейшей херувим и славнейшей воистину серафим», не могла успокоиться в раю и пожелала идти в ад и там мучиться с грешниками, – вы слышите, какая кротость в этом принявшем много бед голосе и какая покорность, это как наше потерянное, когда ничем нельзя помочь и все-таки: «если можно… вы понимаете!» – но у о. Иоанна, привыкшего повелевать человеческими душами, да это, действительно, был несомненный Аввакум, «огненный протопоп!» – в его властном беспрекословном голосе было что-то от Ивана Карамазова: человек, обессиленный бедой, гибнет, медлить нельзя, и вот он требует «или помочь, или…» – мне так и казалось, что сорвется и я услышу: «возвращаю билет!» – и бурлящая синь лилась из его глаз над адом: «От всякие избави напасти всех!» И кто-то, не выдержав, опять, как поутру, ожидая, закричал зарезанным голосом и, задохнувшись, зааукал. Но хором «радуйся», как алым воздухом, покрыло.
После акафиста снова вызвездились руки и все потонуло в россыпи визгов. Окончания свалки я не видел: нас провели в столовую.
Все было приготовлено к чаю. И чего только не стояло на столе, – скатерть, как цветами, запорошил Филиппов и Бертельс: пирожные, торты, бисквиты и всех сортов английские печенья, – и сухие, и миндальные, и горьковатые, и солененькие.
Кроме нас были только самые ближайшие. Никакой давки и все-таки толкотня. Трудно было стоять, переходили с места на место. И это понятно, вот и я подвигался, – ничего подобного я не видел, а передо мной пронеслось все поразившее меня от бесноватых до юродивого и братца, нет, тут не было мира и никакого тихого света, а сам огонь, – я чувствовал себя как опаленный.
И когда он вошел, и как раз не из той двери, откуда ждали, и еще больше все перепуталось, а хозяйка металась беспомощно, затертая в хвосте, мне показался он точно вымытый, все на нем светилось, и ничего грозного, не Аввакум и не Достоевский, он как-то даже ногой сделал, как приседая. И, увидев моего старшего брата, его первого благословил и поцеловал. И все чего-то вдруг обрадовались, – а свет его глаз лился еще лазурнее. От одного к другому, – и с тем же вихрем порывисто благословлял он. И я, приготовившись, со сложенными руками, ждал своей очереди.
Я видел, как он благословил мать, брата, который писал стихи, и другого, за которым я должен был следить, как нянька, провожая в училище. И уж видел совсем близко глаза, льющиеся синью, и пестрые рябины на лице, но бледнее, чем там показались на солнце, я видел пристальный бездонный взгляд и переливающуюся красную ленту, и вдруг, – и это как порыв и взмет! – я вижу: Жук! Жук, раздувавший поутру кадило, дул на меня, как на угольки.
Что случилось? должно быть, этот самый Жук, его тут не было, а я стоял последний у самой двери, Жук, заглянув, вызвал его по какому-нибудь важному делу, и он вышел, не заметив меня.
Его не было в комнате, а я все стоял со сложенными руками.
– Не благословил, – сказал кто-то.
И, опустив руки, я оглянулся: неужто заметили?
А чаю с Филипповым и Бертельсом нам недосталось! Когда он опять вернулся, уж весь стол обсели, всякий норовил поближе. Не до нас. А какой это чай перловский, – какие китайские духи! У меня в горле пересохло, и мне бы хоть чашку… с миндальным печеньем. Мать заторопилась домой, она была очень расстроена.
В тот вечер, разбирая на своем столике начатые рисунки, – «рожицы кривые и всяких зайцев», мне ничего не хотелось делать, я все прислушивался. Кто-то пришел к нам, и внизу разговаривали.
– Марья Александровна, – это к матери, – уверяю вас, не благословил…
И вот когда с зажженной большой свечой, дожидаясь первого кремлевского пасхального колокола, я, глазея по сторонам, встретился с мастером с Сахарного завода, Копейкиным, он стоял со Спасом в руках, и как он посмотрел на меня, я прочитал его суровый приговор за всех: один святой человек оплевал, – другой святой человек не благословил, стыд и позор!
А когда на третий день Пасхи в Андрониеве после поздней обедни, как всегда, но как впервые, длинными весенними лучами разлился из открытого окна в ограду: «Ангел вопияше Благодатней…» – русский тенор, я почувствовал, и у меня задрожали губы, – у меня ничего не выходит, – мой голос пропал.