Том 1. Пруд

Ремизов Алексей Михайлович

Пруд

 

 

Часть первая

 

Глава первая

Дом братьев Огорелышевых

От Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми ветлами, на конце которого шипит и трясется бумаго-прядильная фабрика с черной, закопченной трубой. За фабрикой, поверх оранжереи и цветника, выглядывает исподлобья неуклюжий белый домина — дом Братьев Огорелышевых.

На противоположном конце пруда, на заднем дворе — красный флигель с мезонином.

А там, от красного флигеля до самого белого дома, вдоль двора фабричные корпуса — спальни, дрова и амбары.

Еще не померкла тень деда, Николая Огорелышева, и много темных историй ходит кругом, от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.

Скрюченный, желтый кощей с лукаво-острыми глазками, помахивая своей зеленой бородой Черномора, наводил старик на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Старики же крепко держались своего старшины, гордясь умом и упорством, с которыми вел кощей свою линию: Николай не выдаст!

В семейной жизни слыл Огорелышев столпом. Женился рано. Правда, без любви, женился только потому, что Ефросиния затворницей была, в монастырь идти собиралась: красавица, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно жизнь свою.

— Ефросиния преподобная, угодница Божия, — при ступал, бывало, старик, — на кухне там девочка стоит, зябленькая сироточка… Пригрей ты ее! — а сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.

Крепкий был старик, девяносто лет на белом свете жил и пожил немало, — не смотри, что скрюченный! — и сделал для города много, дай Бог всякому столько сделать.

После смерти старика дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший, Арсений. В городе открылся банк, на Кавказе — керосинное дело, в Средней Азии — хлопок, и везде во главе стоял Арсений.

Умирая, старик сказал сыну:

— Смотри, Арсений, не будет меня, запрячут тебя за язык твой!

Да, язык у Арсения свой был — такого не переспоришь, такой все на своем поставит.

И уж скоро оценили его, — Арсений не только в отца пошел, он отца обогнал и умом и деловитостью и предприимчивостью — и купечество выбрало его своим председателем.

С этих пор и началась его настоящая деятельность, а с нею пошла слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен в самом высшем петербургском круге и пользовался полным доверием. Вся финансовая машина понемногу очутилась в его руках и он крепко держал ее. Он проводил и останавливал законы. Стал известен на всю Россию.

И этого маленького, юркого человека, отказавшегося от всяких чинов, слушались, ненавидели, льстили. Начинать борьбу с Арсением стало верным проигрышем. Все сильное и смышленое держало руку Огорелышева: Огорелышев был один, только один он с своим языком умел веско и крепко постоять за сословие. Русское купечество, выраставшее под его охраной, вправе было гордиться своим председателем.

— Достойный человек Арсений Николаевич! — говорили и враги и свои.

В детстве Арсения баловали: Ареньку к ранней обедне не будили. Ареньке покушать давалось самое лучшее.

— Икорку-то Ареньке оставьте! — ныла мать, Ефросиния преподобная, перенесшая свои васильковые скитские слезы с Лучезарного Жениха на любимого первенца.

Сгорбленный, с сведенными крючковатыми пальцами, заросший весь, нечесаный весь, Арсений не ходил по-людски, а как-то странно шмыгал, будто ноги были сами по себе, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами же развевались тончайшие крылья, неутомимо рассекавшие воздух, несшие его по его воле.

— Антихрист, честное слово, — говаривали фабричные про своего хозяина, — и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая!

Правда, что-то зудело в воздухе, когда шел он, а серые глаза его кололи пронырливыми остриями, огорелышевские глаза непроницаемые, и, кажется, расцарапать способные всю душу.

Возиться с отцовской фабрикой Арсению не было времени, да и дело не такое было значительное, чтобы тратить ему свои большие силы, и все управление понемногу перешло в руки второго Огорелышева, Игнатия Николаевича.

Игнатий молодость свою прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние фабричные порядки. Красавец, теперь седой, с грустящею улыбкой, ничему не удивлявшийся, — таким должен быть под старость седой Дон-Жуан, — оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и с английской строгостью втиснуто в крепкую огорелышевскую оправу.

Третий Огорелышев Никита, — Ника, восхищавший весь город своею утонченностью и приятностью, рано женился на соседке — миллионерше Колобовой, числился директором Колобовских фабрик и заводов и, в противоположность Арсению, дела никакого не делал, но всегда был занят.

Когда его о чем-нибудь просили, — из всех Огорелышевых только Нику можно было еще просить, — Ника капризно морщился и, изящно отмахиваясь выхоленными белыми руками, постоянно ссылался то на колобовских рабочих, которых будто бы то и дело усмирять приходилось, то на всесильного князя.

— Опять ехать усмирять этих негодяев, — говорил Ника, по-детски картавя, — потом на вечер к князю, ах, право, мне некогда.

Ника жил отдельно от братьев в Колобовском дворце, доставшемся ему за женою в приданое. И круг знакомых у Ники не похож был на Огорелышевский: деловые люди к нему редко заглядывали, а терлась около него всякая знатная шантрапа — промотавшиеся аристократки, военные вертопрахи, ловкие адвокаты, у которых часто за душою оставалось всего-навсего одно святое имечко да легкий нрав.

Если Арсений устраивал русское купечество, вытягивая его из купчишек, которых смел безнаказанно лягнуть всякий барский холоп, то Ника, по его собственным словам, играл видную роль в слиянии сословий, Но больше знали и больше ценили Нику за границей, где славился он покровителем парижских и лондонских тайных притонов.

Такие все трое разные: Арсений, Игнатий, Никита, и все трое похожие в одном, — всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем Арсении. Огорелышевы умели улыбаться по-своему, по-огорелышевски: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять что-нибудь, достать что-нибудь и не только потому, что нужно им для дела их или для безделья — для развлечения, а часто потому, что, казалось бы, попросту нельзя этого взять, нехорошо, грехом считается.

Единственная сестра Огорелышевых — Варенька. Варенька — младшая, двойник матери Ефросиний преподобной, такая же, как мать, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, так же, как мать, с тонким разрезом губ сладостно-улыбающейся мученицы.

Варенька воспитывалась дома. Ходили учителя и немцы, французы и англичанка. Росла Варенька смышленая и пытливая, с огорелышевской закваской. Глядели за ней мало. Ходила Варенька по субботам ко всенощной в приходскую церковь к Покрову, вывозили ее на балы, в симфонические собрания, а Великим постом в итальянскую оперу. И все в кругу родственников, с родственниками, но были у ней и еще знакомства, о которых знала одна нянька.

Попался в дом такой учитель, познакомил Вареньку с студентами. Стали студенты ей книжки давать. Конечно, все тайно, как тайное, все, как самое запретное. Вареньке понравилось. Варенька собиралась в народ идти…

Как-то в светлую звездную ночь у Огорелышевых необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете Арсения, Арсений ее допрашивал: он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, тыкал в сверток с книгами, листками и письмами, — все это сам он отобрал у Вареньки. Варенька молчала.

— Не скажешь? — как-то по-кошачьи, словно мяукал Арсений, — кто тебе дал? Кто? Не скажешь? — и вдруг, не раздвигая густых щетинистых бровей, улыбнулся своею огорелышевскою каменной улыбкой.

Нашла коса на камень. Кто разобьется: коса или камень?

Варенька молчала, белая, мертвела вся, а темные глаза заволакивались: темные, ничего не скажут они, закроются, захлопнутся — не жди, не будет ответа.

— Так пошла вон! — и взбесившийся голос Арсения разбился на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожидание комнат белого дома.

Через неделю объявлена была Варенькина свадьба.

Почему Варенька на улицу не сбежала? Так бы, кажется, и бежать ей из дому без оглядки, бежать куда угодно, ну, к учителю тому, ну, к студентам своим революционерам, только в доме не оставаться больше, ни одной минуты — еще одна минута и пропадет все ее дело, сгинет вся ее свобода, вся душа прихлопнется. Или уж петлю бы на шею да в петлю, чтобы сразу конец. Все бы тогда сразу кончилось без всяких терзаний и мук, и жалоб, и слез. Или была какая надежда? Да на что она могла надеяться? Будущего мужа своего она совсем не любила.

Накануне свадьбы поздним вечером Варенька вышла из дому. Торопилась она, не сказавшись, вышла, но у ворот повернула назад, пошла по двору, миновала фабрику, отворила калитку в сад, пошла по саду, прямо по снегу вокруг пруда, вышла на пруд и долго бродила по сугробам, подходила к проруби, заглядывала в черную дымящуюся прорубь и вернулась домой опять в белый дом.

Вернулась Варенька в свой белый дом, — никто ее ни о чем не спросил, и сама она ни с кем слова не сказала, молча прошла к себе в комнату. Села у стола без огня и сидела в темноте, жмурилась: кололо глаза — это слезы кололи глаза, не проливаясь словно сжигались слезы где-то в самых глазах.

— Все сорвалось, — шептала она, — нет надежды и думать не о чем и ждать нечего, все сорвалось.

И вдруг улыбнулась она, как Арсений, каменной огорелышевской улыбкой, встала и твердо, не хоронясь, твердыми шагами спустилась в столовую. В столовой ни души не было. Она отворила буфет и выпила простой водки.

Как горячо ей по сердцу пошло, как горячо! И уж в кровати она заплакала, — никто ее не слышал, никому не услыхать было последних ее, отчаянных слез, — и плакала до безумия.

Стало светать, и чуть увидела она свет, живо, твердо поднялась на ноги.

Начался день ее свадьбы. Что будет дальше? Будет ли она счастлива?

— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.

Свадьба прошла благополучно и невесело, но все, как заведено, по всем правилам. Только в начале беда — лошадь карету с Варенькой не повезла: дом Огорелышевых в котловине, к воротам — горка, как подниматься к воротам, лошади и стали, и пришлось Вареньке вылезать и в белом своем платье, в белых туфельках пешком идти.

— Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, — охали по двору фабричные бабы, — лошадь не повезла.

И началась для Вареньки новая жизнь — будни с чужим у чужих в диком, облупляющемся Финогеновском доме, далеко от Синички и Камушка, на другом конце города за Большой рекой.

Елисей Финогенов старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей детей, любил он Вареньку, но пустым затеям ее не хотел потакать, не мог примириться.

— Пожили б вы, как я жил, погнули б хребты, не то бы заговорили, театры-то эти выбросили бы из головы, одни пустые траты, — ворчал Елисей вечерами, вернувшись из города из своих магазинов, и позевывал.

Жизнь Елисею выпала нелегкая. Нелегко ему было в люди пробиться. Изголодавшийся мужик — отец его, Степан Финогенов, привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой.

Известно, мальчишка в лавке: наука немудреная, а мозги затрещат.

Елеська за кипятком бегал, тычка получал, ситцы таскал, да такие куски, большому не унесть, инда кровь носом хлестала. А выровнялся, подрос мальчишка и сметливым оказался, — наука впрок пошла. Хозяин без него и шагу не ступит: шустрый и угодливый, — и все с ним будто прибыльнее идет; и целый день копается, без дела не посидит, — и все с ним будто и порядка больше, счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели Елеську в приказчики. Прибаутчиком да насмешником прослыл Елисей и лихо на гармонье играл и с душою песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке, старухе Толоковой, очень Елисей за набожность свою по душе пришелся: как сын, души в нем старуха не чаяла. Скоро повысили Елисея в главные. Главным толоковским приказчиком сделался Елисей, и ведь из ничего, из простых мальчишек вышел, своим трудом. И теперь уж не Елеська, не Елесей, а Елисей Степанович Финогенов — так стали величать Елисея. Разъезжал Елисей по городам за товарами, бывал по хозяйскому делу и за границей, везде присматривался. Пошли деньги и уважение. Чего еще? Да мало ли чего, — семьей обзавестись пора. Женился Елисей. А тут умирает Толоков и вся торговля переходит в руки Финогенова. Старуха Толокова сделала Елисея доверенным, и до самой смерти старухи служил Елисей у Толоковых доверенным. А умерла старуха, отошел он от Толоковых и свое дело открыл.

Толоковское дело кончилось, началось финогеновское.

Хаживал Елисей на биржу, понравился Арсению.

— Елисей — человек верный, — говорил Арсений про Финогенова, — без мыла куда хочешь влезет.

А Елисей овдовел и подумывал о новой семье: еще и не стар он, и дети на руках — порядок надобен.

Когда отдали за него Вареньку, он по положению своему поднимался все выше и выше, вровень с богатыми заречными купцами. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил он сыновей по магазинам в своем же деле, да толку мало: нерасторопность какая-то, небрежность, да и погуливали. Дочь Людмилу замуж выдал, и тоже неудачно: зять ненадежный, того и гляди промотается.

Пять лет прожила Варенька с мужем в диком финогеновском доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки в Нижний да к Огорелышевым в праздник.

Что за эти годы — за пять-то страдных лет вытерпела она, как рождались и умирали желания в ее изболевшем, покорившемся, но еще живом бунтующем сердце, как узнаешь? Никому ни полслова, да и себе, должно быть, ясно не сказала она, а то бы все по-другому стало: уж давно бы нашла выход.

Целыми днями молча ходила Варенька по высоким, нелюдимым чужим комнатам дикого финогеновского дома, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и сидит впотьмах.

В детской колыбельки поскрипывают, — там няньки, детей баюкают, в приказчичьей — гармонья чуть слышная, кажется, через пол идут звуки, ползут по полу и срываются, снуют вокруг в темноте такие надоедливые, не отмахнешься, ничем не заглушишь, на половине других детей — пасынков, если дома они и гости у них, — там смех, вскрики, разговоры. Слушает Варенька и не помнит, когда так сама она разговаривала? А ведь она тоже когда-то разговаривала и беззаботно и весело, тогда — в праздник свой с теми студентами да и с подругами.

Зачем она покорилась? Во имя чего взяла на себя такой большой, такой тяжелый, такой непосильный крест? Мать ее — Ефросиния, проливавшая васильковые слезы свои перед Женихом Лучезарным, тоже покорилась и, покорная, несла крест свой безропотно ради своего первенца. И уж все могла вынести и до конца все вынесла. Но Варенька несла свой крест совсем по-другому, несла она крест не ради самого спасительного крестного бремени: вынесешь до конца, и земля потрясется и солнце померкнет и звезды попадают с неба, и уж новая другая земля ляжет под тобой, и другое новое солнце и другие новые звезды загорятся на новом небе. Крест ее подымался перед ней виселицей и силком, хотела она, не хотела, тащили ее к этой смертной виселице. Упиралась она, но ее пересиливали и кто-то подымал на воздух, закидывал петлю на шею, и петля душила ее, и молоток постукивал, — пригвождали ей руки, рвалась она, не вырвешься, — гвозди вонзались.

Сброситься бы ей вниз на землю с ее виселицы-креста, сбросить с себя тяжелый, ненужный, какой-то бесцельный, проклятый крест, уйти из этой финогеновской покорной жизни! Куда уйти? — Да куда глаза глядят, только вон из чужого дикого дома, сейчас же, сию минуту — еще одна минута и оборвется сердце, оставят ее последние силы, затянется петля, гвоздями пробьются руки, раздробятся кости и тогда уж поздно. — Уйти ей? Хорошо; уйдет она, а как же дети? У ней четыре сына, как же с детьми-то? Они еще маленькие? — И детей пусть бросит. Зачем они ей? Что ей с детьми? Любит она их? Пусть любит, но есть нее и еще любовь и большая, чем к детям, важнее всякой материнской любви, любовь ее к своей покорившейся, но и еще живой, еще не прихлопнутой, еще бунтующей душе, которая покоя не находит себе, примириться не может, все мучается… Или в жертву принести себя хочет? Но жертва только добровольная угодна, недобровольная же худшее из проклятий. Вот она сидит тут в комнате впотьмах, а там детей ее няньки нянчают, она одна сидит, не идет ведь в детскую и не может идти. И пусть совсем их бросит — и дом и детей, все позади оставит, Бог с ними. Проклянет ведь она их, свою жизнь проклянет и детей, проклянет вместе с домом, вместе с своею покорностью и крестом своим.

— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.

Так проходили ее будни в финогеновском доме за Большой рекой.

Измучается она, истерзается вся, да обессиленная, тихая от грызущей тоски, пойдет к мужу.

Чуял ли он беду в ее порывистых и каких-то отчаянных ласках?

Елисей любил жену.

— Я с тобой, Варенька, — говорил он ей, — я люблю. тебя, дети есть у нас, наши дети! — вот и все.

Да чего же еще? Елисей любил ее, по-своему, конечно, но любил по всей правде, и все, что казалось ему нужным, все делал для нее: были у Вареньки и платья всякие и драгоценностей сколько угодно, и кроме добра он другого не хотел для нее.

Как-то и совсем по пустякам старший пасынок, Василий, что-то резкое, не так сказал мачехе, а, может быть, вовсе и не резкое, а ей так показалось тогда, только Варенька, не дожидаясь мужа, собрала детей и прямо на Камушек к братьям в белый Огорелышевский дом.

Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.

В белом доме засуетились, как пять лет назад, на первые заморозки, а молчание наступило еще страшнее того. Варенька сидела в кабинете Арсения. Оба кричали… Нашла коса на камень. Кто разобьется, коса или камень? А вышли оба тихие, будто примиренные. Темные глаза Вареньки словно поседели. Арсений мертвецом смотрел, горло у него болело и шея была завязана белым платком, из-под платка вата торчала.

Арсений не выгнал Вареньку, Арсений уступил. Варенька не вернется в Финогеновский дом, Варенька останется жить у Огорелышевых, ей дадут угол.

Решение Огорелышева — закон, больше чем закон, и если он сам уступил, так и быть тому.

Очень огорчился Елисей, умолял Вареньку вернуться позор-то какой: жена сбежала! — в ноги ей кланялся, — и разве он какой-нибудь пьянчужка или он истязал ее, как ему теперь в городе-то показаться и на ярмарке в Нижнем? — но так и уехал ни с чем. И забывшись, в огорчении своем попробовал было с Арсением поговорить, да лучше бы и не начинать. Елисея вызвали к князю и князь с места пригрозил выслать его из города в двадцать четыре часа, если он хоть что-нибудь предпримет к законному возвращению жены. Елисей перекрестился и подписал развод.

Лето прожила Варенька с детьми на даче, а к зиме в красный флигель переехала, на огорелышевскии задний двор. Огорелышевы положили выдавать ей на жизнь небольшую часть процентов с ее приданого, а приданое в дело отобрали.

Решиться так круто разорвать с мужем, уйти из финогеновского дома, решиться вернуться к Огорелышевым, остаться у Огорелышевых — это на такую высоту броситься, где дух захватывает. И вот все кончено. И после всех своих дел Варенька сразу затихла, словно там, в душе ее с ее желаниями, в этой пучине извивающихся простертых рук, оборвалось что-то, смешалось и кануло. Остались жалобы, жалобой переполнилось все ее сердце, а на месте воли открылись больные жалкие слезы — жалобный плач.

Фабричный огорелышевский свисток да колокольный звон в Боголюбовом монастыре, возвышавшемся за пустырем — огородами над Синичкой, сторожили ее тягучую, какую-то проклятую жизнь.

Изредка ходила Варенька в гости, еще реже ездила в театр и больше всего оставалась одна в своей комнате, выходившей в красный забор.

Арсений и Игнатий заходили к сестре только в ее именины, а Ника за недосугом коробку конфет присылал, самых дорогих конфет и таких вкусных — по особому заказу.

Гостей у Вареньки не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны Красавиной, дальней родственницы ее и старой приятельницы.

Елисей Степанович приезжал к Вареньке каждое воскресенье обедать. И всегда к обеду была лапша и черная каша — любимые кушанья Финогенова. После обеда финогеновский кучер Гаврила катал детей с нянькой по городу, пили чай, но уже в самом начале вечера Елисей уезжал к себе за реку.

Пять лет, не пропуская ни одного воскресенья, приезжал Елисей в красный огорелышевский флигель. Детям нравилось кататься по городу и они ждали воскресенья. Младшему Коле наступал шестой год, когда умер отец.

Елисей умер, прохворав весь пост и Пасху: на масленице простудился, сделалось воспаление легких, не выдержало сердце — конец. По духовному завещанию всем детям отказан был большой капитал, но еще больший капитал завещал Елисей на колокол в село, откуда привел его когда-то отец его Степан Финогенов, такой колокол отлить, чтобы, как ударят ко всенощной, от села до самой Москвы хватало. Опекунами назначены были Варенька и приятель Елисея Холостов. Холостов оказался человек ловкий и прожога. Говорили, что, если бы вступился сам Огорелышев, можно было бы, устранив Холостова, еще спасти дело. Но Арсения, как видно, не занимали финогеновские капиталы, и даже чудодейственный колокол, мысль о котором очень понравилась Огорелышеву, все-таки не тронул его. Дело с наследством затягивалось, деньги куда-то тратились. И выходило так, что дело пропащее: ни капитала не будет, ни колокола. Да так оно и вышло.

Когда дети чуть подросли, открылась перед ними улица — фабричный двор с его острой борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом и смертью увечной и беспощадною.

Фабричные любили Вареньку, а по ней и детям ее честь шла. И дети не чуждались фабричных. Их тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти простые люди. Они бегали в сторожку, в каморки, в будку и там пили фабричный чай, жиденький вприкуску, и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком и солдатский черный хлеб: кислый, верхняя корочка плесенью покрыта — очень вкусный. Фабричные ребятишки и подростки водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.

Финогеновы называли своих дядей по-фабричному хозяева, и повторяли фабричные прозвища: Арсений-антихрист, Игнатий-змея, Никита-скусный, стариков же фабричных, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками.

Их было четверо сынов, четыре мальчика Финогеновых: Саша, Петя, Женя, Коля, — все погодки. Огорелышевцы — под такой кличкой скоро стали известны они за свое беспримерное озорство и озорная слава шла о них по городу.

 

Глава вторая

Под диваном

Зимние сумерки снежные и тихие.

Маленький курносенький Коля лежит на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.

Коля лежит в гостиной на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Боголюбов монастырь, — почти всякий день медленно и томительно тянутся такие возы мимо красного флигеля Огорелышевского дома, и всегда Коля бежит к окну смотреть на болтающиеся телячьи языки и мягкое, полуживое их вздрагивающее тело.

Над Колей, прямо над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине, — г провалится оно, и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил осенью на дорожке у пруда дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.

Пыль забирается Коле в нос, душит, а глазам так больно.

На диване сидит Палагея Семеновна Красавина и Варенька. Палагея Семеновна болтает ногой и, захлебываясь, рассказывает Вареньке всякие городские новости и семейные события.

Коля привык к рассказам Палагеи Семеновны, много чего переслушал он с осени, когда впервые залез под диван и навострил уши.

Коле восемь лет, на Ивана Купала девятый пошел. Он уж гимназист-приготовишка, — нынешним летом в гимназию его отдали. С нынешнего лета началась для Коли новая жизнь: стал он вспоминать что-то хорошее, что будто бы когда-то третьего года было, стал и скучать, а раньше ничего такого не чувствовал. Прошлой весной умер отец, Коля вспоминал отца: ему представлялся большой человек и почему-то непременно в белой майской паре, с драгоценным перстнем на волосатом пальце, черные, большие усы, колючие, когда поцелуется.

Как хорошо было, когда в воскресенье приезжал отец и в кухне появлялся Гаврила-кучер, а на дворе вздрагивали сытые черные кони, как хорошо было кататься в коляске!

Приезд отца только по воскресеньям нисколько не удивлял Колю. Может быть, так все и нужно было, так и везде делается, почему он знал? Один только раз он заметил, что Варенька как-то особенно, с каким-то захлебыванием плакала и сидела в гостиной, а отец ходил по зале, и тогда же почувствовал, что между отцом и матерью есть что-то, чего, может, и не нужно, и не так везде бывает, а только их, финогеновское. Коля помнит, как возили их прощаться с отцом. Варенька так и сказала тогда: «Поедемте прощаться». И он в первый раз увидел дикий Финогеновский дом и комнату, где он родился, и отца увидел не в белой майской паре, а в сером мышином халате, только чулки на нем были белые, шерстяные вязаные — отец сидел в кресле и задыхался, поседевший и небритый. Принесли икону Спасителя с золотым красным голубком на сиянии и отец благословил их и потом дал Коле яичко, в яичке — змейка, и фарфорового серого медведюшку. Медведюшка цел — это его единственная игрушка, а змейка пропала. Коля помнит, как, вернувшись домой, он вдруг расплакался, и сам не знает, почему так горько расплакался, он влез к няньке на колени, обнял старуху, и чувствовал, как горячи его щеки, и бегут слезы. За год до этого, когда горел Чугунолитейный завод и Колю разбудили и он увидел в окно страшный огонь, он так же горько заплакал. А вскоре после прощанья с отцом Варенька сказала, что отец умер, и портниха Даша в столовой торопилась шить черные курточки и черные штанишки. А на следующий день опять ездили в Финогеновский дом: отца в гроб клали. Коля помнит, как, положив в гроб, после панихиды опять вынули отца и стали надевать на него атласный лиловый халат и трудно было наряжать покойника, подняли ему руку и рука поднялась высоко до самого потолка, да так и осталась, и уж сколько ни старались, рука и после все торчала из гроба. В третий раз поехали в дом, в карете поехали на похороны. На похоронах, когда стали прощаться, все плакали — и Саша, и Петя, и Женя, и Варенька, но Коля совсем не плакал. У покойника пошла из носу сукровица и это так поразило Колю, что он только это и видел: водянистая кровь струйкой бежала из носу, пропадала в усах и текла по выбритой бороде. В день похорон отца у Финогеновых бабки украли, а Женю на поминках напоили водкой. А как было досадно, что бабки украли!

Коля помнит, что старший пасынок Василий после поминок, прощаясь, дал Вареньке перстень отца и обещал приезжать по воскресеньям. Варенька перстень взяла, а от посещений отказалась. Много Коля помнит и всяких мелочей: и какой день был пасмурный, и только, когда звонили, проглянуло солнце, и как на Финогеновском дворе у конюшни трава была такая зеленая, больше уж никогда он не видел такой зеленой травы.

Шустрый и живой, Коля — памятливый, а близорукие темные глаза его с поволокой, как жучки, таращились и искали все, высматривали. Огорелышевский пруд — вода проточная и два ключа, купаться можно. Финогеновы рано начали купаться. Плавать их учила горничная Маша. Коля быстро научился, но долгое время притворялся неумелым: ему было приятно, когда Маша брала его к себе на руки и сама улыбалась, так что зубы были видны белые, такие острые. Среди игр, в которых Коля занимал особенное место, отличаясь своим озорством и плутнями, была одна игра тайная, называлась она стручки продавать. Играли в нее за дровами у забора Колобовского сада, да на покатой, зазеленевшей от ветхости, крыше курятника местах скрытых от взрослых: неловко же было, если увидят. Садились Финогеновы в кружок и играли.

Коля знал много сказок, но больше неприличных. Вечерами дети торчали за воротами. За ворота же вечером выходили посидеть фабричные. Тут уж чего не наслушаешься. Падок был Коля на всякий рассказ и прилипчив ко всякому.

Вот почему он так зорко смотрит и чутко слушает, и, хоть не очень-то легко ему, и мало он понимает чего, но из своей засады — из-под дивана он не вылезет, будет слушать рассказы Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна после долгого перерыва беременна, она очень боится за себя: Сергей Аркадьевич — доктор сказал ей, что роды будут тяжелые, пожалуй, понадобится операция.

Коле страшно захотелось чихнуть, даже глаза закололо и забегали но лицу мелкие, щекочущие мурашки. И хорошо бы покашлять ему громко и несколько раз! Но он делает невероятное усилие и сдерживается.

— Покойный Елисей Степанович, — звенит голос Палагеи Семеновны» — после вашего развода, Варенька, сошелся с горничной Сашей. Ну, помнишь, тощая такая и ямка между бровей. Теперь с ней живет Василий. Просто ужас! От отца перешла к сыну! Хорошее наследство! Да, вчера мне рассказывали, Варенька! В Пассаже я встретила А., очень хороший юрист, он посвящен во все ваши дела, От вашего наследства ничего не останется: дом продают, Василий и Степан кутят, в магазине их никогда не видно. Я не могу представить, Варенька, как ты могла прожить о ними! А Людмилу, знаешь, на бульваре видели с кавалерами! Прямо неприлично… — и Палагея Семеновна зашептала что-то о Людмиле.

Коля перестая дышать.

— Выкидыш… вытравляли… желтый билет… — доходят до него отдельные слова, больше он ничего не разбирает.

Ножки стола и кресел почернели, словно копоть легла на них, и стали они толще. Ковер разбух и вздыбился, будто шкура невиданного зверя лубочной картинки, — такая картинка висит в столовой: лев, она висит между красноносым бенедиктинецем-монахом — рекламою и священным коронованием.

Палагея Семеновна кашлянула, достала платок и примолкла.

Запахло духами.

А цветы на ковре вдруг стали яркими и большими, медные ножки кресел заблестели, как подсвечники.

Это — Маша, горничная принесла лампу и поставила ее на стол.

У Маши ботинки на высоких каблуках, а не стучат, Филиппок ей сделал, Степаниды-кухарки сын. Со временем, конечно, и у Коли такие сапоги будут, а ему очень хочется, чтобы не стучали, — теперешние его грубые и скрипучие.

— Готов ли чай? — говорит Варенька, — поторопись, Маша, пожалуйста.

Коля осторожно перевертывается. Левая нога у него затекла, в ней будто песок, и кажется она такой огромной, чужой.

Шелковые юбки снова зашуршали.

— Вчера у П. П. был вечер, — затараторила Палагея Семеновна, словно чему-то обрадовалась, — пели итальянцы. И вдруг вижу, входит К. Ф. Мы были поражены: П. П. на прошлой пятнице прозрачно намекнул ему при Лизочке, что их отношения для него не тайна. А Лизочка, право, такая наивная! Это ужасный человек, Варенька, представь себе, от него все без ума: Люся, Муся, Нина, и теперь Лизочка. Да! на рожденье Тани, Ника взял Катю на руки и при всех, — мы только что вышли из залы, они фокусника приглашали, чудный фокусник! — понимаешь, Варенька, при всех, показывает на Д. Е.: «Посмотри, говорит, Катя, вон твой настоящий папа». Бедненькая Ксенечка не знала, что ей и делать. Д. Е. побледнел, как полотно. Словом, сплошная нетактичность. Мы просто не знали, куда деваться…

— А ты видела Арестовых? — спросила Варенька.

— Ах, совсем и забыла. Я их встретила у А. М. Знаешь, Варенька, месяца нет как они обвенчались, а Тука мне рассказывает… — и Палагея Семеновна шепчет, не передохнет.

Коля прислушивается, напрягает все силы, чтобы хоть что-нибудь понять, а понять ничего не может. Среди мудреных слов прыгают начальные буквы имен и фамилий, вытянутые, с завитками, а в спину колет, словно булавкой.

Вдруг маленькое сердце его сжалось камушком и застыло: на пол что-то уронили.

— Не беспокойся, оставь, Варенька, я сама! — рука Палагеи Семеновны, пухлая, в кольцах, шмыгнула, как мышь, около самого носа Коли.

В другое время Коля непременно бы тяпнул ее за палец, но теперь что-то горяче-колкое разливается по всему телу и душит его, он больше не может удержаться, сопит.

— Чтой-то у вас, Варенька, мыши?

— Нет, Наумка — кот вечно под диваном трется.

Палагея Семеновна опасливо подбирает юбки.

— Я кошек не люблю.

— Барыня, чай готов! — говорит Маша.

Встает Варенька, за нею Палагея Семеновна. Палагея Семеновна заглядывает в трюмо, прихорашивается. И Варенька, и Палагея Семеновна выходят из гостиной в залу.

Когда бывают гости, чай пьют в зале. Без гостей — в столовой. В зале две лампы с яркими горелками-молниями, очень много цветов, и в горшках, и на окнах, и по углам в корзинах; между цветов банка с аксалотом, «который может ничего не есть», в углу у дверей рояль, и ломберный столик между окон. Печка в зале всегда очень горячая; впрочем, все печки горячие — дрова у Финогеновых огорелышевские!

В зале на красном круглом раздвигающемся столе шипит красный бронзовый самовар.

Стучат блюдцами.

Коля приподнял оборку дивана, насторожился… И вдруг шорох, будто с дивана и еще кто-то встал.

Коля быстро опустил оборку и затих. Ему слышно, как мешают ложечкой сахар. Упала ложка.

Дама будет, — Варенька подняла ложку.

— Понимаешь, Варенька, просто невероятно… — и понеслась Палагея Семеновна, вспомнив что-то очень интересное и, может быть, самое любопытное.

Коля прополз до дверей Варенькиной комнаты — спальни, поднялся на цыпочки и пошел.

Высокий темный киот, освещенный красной лампадкой, строго провожает его всеми ликами и гневными и скорбящими, они осуждают Колю: зачем он под диваном сидит и подслушивает, будут ему немилосердные муки, в ад преисподний посадят его, будет он гореть в негасимом прелютом огне.

Не дыша, проходит Коля спальню и соседнюю узкую комнату — гардеробную, где стоят высокие шкапы и устюжский, покрытый белою жестью, сундук с замком — музыкою. А из гардеробной он уж пускается бегом и, цепляясь за шаткие перила лестницы, подымается наверх в детскую.

Наверху — в детской две комнаты: комната прямо с лестницы, она выходит к пруду, и из нее видна фабрика и Чугунолитейный завод; в этой комнате две кровати, Сашина и Петина, и маленькая дверь на чердак; другая комната, соединенная с первой дверями, выходит на улицу, из нее виден пустырь — огороды, Синичка и Боголюбов монастырь, в этой комнате спит Женя, Коля и нянька Прасковья, здесь же стоит комод и всякие клопиные сундучки и висит высокое зеркало, — большая и очень заставленная комната.

Дорогой до детской Коля никого не встретил — пронесло благополучно, но в детской он наткнулся прямо на няньку Прасковью-Пискунью.

Прасковья сидела у стола, где обыкновенно Саша и Петя учат уроки, и штопала рваные чулки. Чулок лежала перед ней целая гора, и казалось, — так на лице у ней было написано, — сколько ни штопай, всего не перештопаешь: заштопаешь десяток, завтра же дюжина рваных прибудет.

— Где это ты, Колюшка, пропадал? — Прасковья подслеповато, устало всматривается через огромные медные очки, — ишь завозил курточку-то, будто мешки таскал. Дай-ка я тебя, девушка, почищу!

— Так, няня, живот у меня болит! — Коля всегда все на живот сваливает.

— Покушал, знать, лишнего, он у тебя и разболелся. Горчичник поставим ужотко.

«Ну, горчичник-то не поставим, горчичник больно щиплется!» — думает Коля, а все-таки ему надо больным представиться, как-никак, а могут хватиться, где пропадал так долго, и он ложится на Сашину кровать.

— Или поставить бутылку, горячую бутылку хорошо, — нянька передернула спицу, — поветрие нынче ходит: напущено, знать, нечистым, согрешишь грешный.

«Ну, горячую бутылку можно!» — думает Коля, ему на кровати лежать хорошо, спину не колет, и дышать он может сколько угодно,

По лестнице наверх кто-то подымался.

Коля зажмурился.

— Колечка, — вдруг услышал он такой знакомый голос с ласкающей оттяжкой, это звала Маша, — Колечка, чай кушать ступайте!

Коля обрадовался, вскочил, и неловко ему, что так обрадовался, супится.

А Маша уж на пороге и идет к няньке, будто на работу посмотреть, а сама: ам! — поймала Колю, затеребила его, зацеловала его и в носик, и в ушко, и в глазки.

— Красавчик ты мой, речистый ты мой черноглазенький, ма-а-леныеий!

— Ну чего, лупоглазая, чего развозилась, — ворчит Прасковья, — мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается, а она лезет. Да и под руку толкаешь…

Маша оставила Колю. Маша стоит, смотрит на Колю и смеется, будто и знает что, да не скажет. А какая она высокая, какая она — больше нет такой, так бы и бросился к ней: взобраться бы к ней на колени, обнять ее шею, чтобы взяла она к себе на руки, — щеки у ней всегда горячие.

Но Коля говорит, не глядя:

— У меня, Маша, живот болит.

— Ужинать-то скоро? — Прасковья кладет спицы в груду рваных чулок, — всю-то, девушка, разломила, поясница гудёт… И когда этот колокольчик, прости Господи, сгинет!.. перекусить, что ли.

Нянька и Маша уходят из детской вниз. Маша успела в окно заглянуть и догнала Прасковью и перегнала старуху. По лестнице медленно шлепает нянька, но и ее старушечьи шаги затихают.

— Коля опять ложится на Сашину кровать: ему надо еще немного выдержать и тогда он может идти пить чай, — а то еще не поверят!

«Мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается!» — вспоминает Коля слова няньки к смеется: у него губки пухлые и ровные белые зубы, как молоко, белые.

Конечно, никакой новой болезни у Коли не открывалось. С тех пор, как на третьем году была у него скарлатина, осложнившаяся водянкой, когда он и вправду помирал и никакие ванны из трухи не помогали, да вскоре затем корь, он не хворал ни разу.

Вообще, все дети отличались крепким здоровьем, несмотря на все свои финогеновские проделки: для озорства и удали ели снег и выбегали в одних, рубашках в холодные сени, глотали больших мух, чтобы мутило и не идти в гимназию, а чтобы грозы не бояться, ели черствые заплесневелые просвирки — бабушкино наущение! — и всегда на пруду — кувыркались в прорубь. И все с рук сходило, вреда особенного не замечалось. Исключением был Женя. Женя, после всех болезней Коли, прохворав скарлатиной и корью, получил еще дифтерит и одно время ослеп. Зрение вернулось, но постоянно на глаза он жаловался. Какая-то была у него сильная невральгия. Не глаза болели, а где-то над бровями в висках: схватит и мучает, — и свету тогда уж не видит, и плачет убито, так плачут только беспомощные дети, не плачет, а гудит. И лунатик он был: по ночам сонный проделывал диковинные вещи, — вылезал на крышу, ходил по карнизу. В самом раннем детстве, когда у него были припадки, клали его на мощи, и у Вареньки у образов в киоте вместе с венчальными свечами хранились бархатные рукавички и шапочки с мощей, — святыню к глазам прикладывали. Водила его Прасковья в Боголюбов монастырь к схимнику о. Глебу на молитву о изгнании беса, будто и полегчало. Глаза у Жени такие были грустные, и забиякой не слыл он, а все же разойдется — маху не даст.

«Кто ж их разберет, — говорила Прасковья, — все они, и большие и маленькие, на одну колодку, разбойники сущие».

Большими назывались Саша и Петя, маленькими, мелюзгой — Женя и Коля.

Коля подымается с кровати и, прежде чем идти вниз, растворяет дверь в смежную комнату.

В комнате темно. Чуть живет изнывающий мутный луч лампадки перед образом Трифона Мученика.

Коля вытягивает руки, чтобы не споткнуться. Ему не очень страшно, но все-таки впотьмах он боится.

В его всматривающихся близоруких глазах, не потухая, плывет лиловый кружок с серебряным ободком. Лиловый кружок с серебряным ободком постоянно плывет перед глазами, если Коля долго жмурится и попадает из света в темноту. Ему приятно видеть этот лиловый кружок.

И вдруг, не рассчитав шага, Коля оступился, заколотилось сердечко.

— Господи Владыко, что ты, Коко, неосторожный какой!

— Бабушка!

Бабушка Анна Ивановна — старая старуха из богадельни, старуху все у Финогеновых бабушкой называют.

Откуда появилась бабушка к Финогеновым, об этом никто никогда не спрашивал. Просто сама пришла. У ней нет ни души в городе, да и не только в городе, а и нигде нет ни родственников, ни знакомых, одни покойники. Варенька давала ей рубль в месяц, и бабушка подолгу живала у Финогеновых.

— У, вертопрах, — охает бабушка, подымаясь, она расстелилась было на полу вздремнуть до ужина, — все-то ноги отдавил, прости Господи! И куда это ты запропастился: днем с огнем не сыщешь. Ходила я на пруд, все дети развлекаются, горку строят, а тебя нет как нет.

Сказать бабушке о животе: живот болит, — животом бабушку не возьмешь.

— Бабушка, — подлащивается Коля, — дай, бабушка, мне понюхать табачку немножечко?

— Изволь, душа моя, изволь, — бабушка с удовольствием вынимает табакерку, — Бахрамеевский табак свежий. Всех наших старух намедни потчевала, Юдишна хвалила, сам Александр Петрович Отважный отведал. Александр Петрович — старичок отважный!

Бабушка и сама понюхала и Коле понюхать дала. Табак забористый.

— А я тебе, бабушка, духов подолью, хочешь?

Бабушка довольна.

А Коля выхватывает табакерку и опрометью бежит по лестнице вниз и через черные сени, через кухню, мимо Маши, Степаниды, Прасковьи прямо в столовую и трясется весь: вот расхохочется, — глаза прелукавые. Там влезает он на шкап, достает из стеклянного буфета толченого перцу, подсыпает перцу в бабушкину табакерку, потом плюет и все размешивает.

Наперченная табакерка в кармане, глаза потускнели, ловко состроена кислая рожица, — медленно идет Коля в зал: он ведь болен, у него живот болит!

— Жарок небольшой есть, — Палагея Семеновна дотрагивается своими пухлыми пальцами до Колиного высокого лба, — покажи, Коля, язычок… И, какой красный!

— Завтра дома посидишь, — замечает Варенька, — и Женя отдохнет немного.

— А мой-то, мой-то! Представь, мой Ванечка третью неделю не выходит. Ванечка такой слабенький. Был Поморцев, говорит: коклюш. Удивительный доктор! Да, напомни мне, Варенька, сказать что-то… Замечательный доктор.

В сенях, с черного хода, послышались крики, потом все притихло и опять закричали.

Казалось, все двенадцать разбойников вломились в дом. В кухне шлепнулся кто-то и закувыркался.

Это Саша, Петя и Женя вернулись с пруда домой.

— Подрались, сладу с ними нет! — поднялась Варенька, и в голосе ее столько раздражения, будто нанесли ей смертельную обиду.

Палагея Семеновна опустила глаза и, самодовольно улыбаясь, принялась доедать варенье — ложка ее поддевала последние ягодки, словно вылизывала блюдечко.

Коля исподлобья следит за Палагеей Семеновной. Он сразу надулся, ему на все досадно: и на пруд не ходил, а на пруду без него горку строили, да и горчичник впереди, горчичник больно щиплется!

Ему досадно на Палагею Семеновну, из-за нее он под диваном сидел и гулять не пошел. И зачем она так улыбается и ложечкой выскабливает блюдечко?

Летом привела Палагея Семеновна своего Ванечку к Финогеновым с детьми поиграть. А дети взяли да и вымазали Ванечку навозом, накормили его куриным пометом, а потом затащили в лодку и стали лодку раскачивать — волнение устроили. С Ванечкой сделалось дурно. Гувернантка так и ахнула, едва освободила его да скорее к мамочке, а он мамочке бух самое непристойное слово, — Финогеновы научили.

«К таким уличным мальчишкам нельзя порядочных детей пускать, такие и убить могут! — возмущалась тогда Палагея Семеновна, — як тебе, Варенька, чаще заходить буду, я займусь их воспитанием. Посмотри, мой какой: просто пая».

«И не нуждаемся, — говорит себе Коля, и глядит уж со злостью на Палагею Семеновну, вспоминая слова ее, их он как-то слышал под диваном, — ас вашим Ванечкой мы и не то еще сделаем… фискала!»

Гуськом — пинкаясь, входят остальные дети: впереди Саша, за Сашей Петя, за Петей Женя. Они раскраснелись с мороза, и уши горят. Они такие же, как и Коля, в царапинах и с линяющими вчерашними синяками на скулах и под глазами. И одеты рвано: курточки на них и штаны подштопаны и в заплатах.

Саша рослый, остролицый, с длинными руками, лобастый, как Коля, глаза серые огорелышевские.

Петя — губошлеп, мордочка розовенькая с синими глазами.

Женя смотрит букой, будто никогда не улыбнется.

— Как твои успехи, Саша? — жеманно подобрав губы, спрашивает Палагея Семеновна.

— Ничего, — смело и громко отвечает Саша, — четверку по-латински схватил, экстемпорале писали, целых пять страниц.

— Так много?

— А в восьмом классе пишут и десять, бывает и двадцать.

— Ай, ай, ай! У вас новый директор?

— Стерляев Александр Федорович, — Саша речисто и бойко рассказывает — сочиняет, без этого он не может, он всегда сочиняет: их новый директор Стерляев будто во время уроков садится у классной двери и следит в подзорную трубку через матовое окошко; сегодня Саша попросился выйти и наткнулся на директора; директор, увидев Сашу, очень смутился, спросил фамилию и потрепал его по головке, — с учителями в учительской директор разговаривает не иначе как по-гречески, только на совете изредка по-латински, так, слова два…

— Ай, ай, ай! — перебивает Палагея Семеновна: ей это все пригодится, будет что порассказать и удивить.

— В восьмом классе показывали яйцо страуса в шестьдесят пудов, — Саша начинает захлебываться, беспокойно вертит руками, ударяет по столу, теребит ремень и загрызает ногти, — Петр Васильевич, физик, едва дотащил. Вот какое!

— Ай, ай, ай!

Петя ни слова, его будто и в комнате нет.

Входя в залу, Петя состроил перед самым Колиным носом фигурку: пригнул пальцы к ладошкам, большие оттопырил рогами и скоро-скоро зашмыгал мусылышками: «кузит — музит — бук — сосал». Коля огрызнулся но Петя, усевшись за чай, больше уж не ответил, не отплатил.

Петя мечтает. Он влюблен в гимназистку Варечку. Варечка — барышня серенькая и пухленькая, исподтишка заигрывающая с Финогеновыми за всенощной. Каждый раз, когда Варечка выходит из церкви, Финогеновы с фырканьем кидают в нее воском, норовя ей прямо в глаза, — финогеновская ласка!

Сегодня Петя нашел у себя в шинели обрывышек бумажки, на бумажке крупным твердым почерком, очень напоминающим руку Саши, было написано: «Милый Петя, я тебя очень люблю. Варечка».

Петя мечтает. Петя женится на Варечке. Варечка старше его, но это неважно. Он твердо решил жениться на Варечке.

«Милый Петя, я тебя очень люблю!» — повторяет Петя любовные слова любовной записочки.

Саша продолжает свои гимназические рассказы — сочинения. Родись Саша не в городе, а где-нибудь в деревне, вышел бы из него хороший охотник.

Женя налил полное блюдце, уткнулся в чай, дует и тянет.

Палагея Семеновна доела все свои ягодки и подымается к роялю. На пюпитре появляется истрепанная и замуслеванная красная тетрадка с нотами — Гусельки. И начинается пение.

Дети любят пение. Готовы всегда петь и с удовольствием. В детские голоса врывается истошный голос Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна закатывает глаза и томно ударяет о клавиши.

Лучше всех поет Петя: у него нежный, какой-то молитвенный дискант. И когда он поет, глаза его голубеют. Петя в гимназии певчим, этим только и берет, а то беда — лентяй отчаянный.

Саша басит. Саша вытягивает катушкою губы, как знаменитый соборный протодьякон, у которого не голос, а рык.

Женя подтягивает пресекающимся, бесцветным голоском, и не застенчиво, а как-то безразлично.

Один Коля ни звука. Сидит Коля и упорно молчит: досада еще не прошла. А у него альт, он орало-мученик, как окрестил лечивший его доктор Михаил Васильевич, и постоянно Коля мурлычет.

А петь-то как ему хочется: встал бы вот так и громко-громко, на всю залу! И вот ни гу-гу. И слезы подступают к глазам.

«И не буду, и не стану!» — мучается Коля, и вдруг вспоминает о табакерке, вскакивает, как ни в чем не бывало, скорее наверх через прихожую, через столовую, через кухню мимо Маши, Степаниды, Прасковьи, через черные сени по лестнице наверх к бабушке.

— Подлил, бабушка, много подлил: через край полилось! Вот твоя табакерка!

— Ах, Коко, Коко, а мне и невдомек: все мышиные норки перебрала, нигде нет. Думаю себе, не обронила ли грешным делом? Ну, мерси тебе. И чудесный же ты у меня, Колюшка, курнопятка ты проворная. Дай я тебя поцелую! — бабушка наклоняет свою седую голову и тонкими лиловыми губами целует Колю, а бабушкина бородавка с длинным седым волосом, завитым, как серп, щекочет Колину щеку.

Бабушка очень старая, память у ней зашибает: даст так Коле табакерку и забудет.

Коля частенько пользуется забывчивостью бабушки или просто стащит у ней табакерку и спрячет. Придет время, захочется бабушке табачку понюхать, схватится, нет нигде табакерки. А он ходит, смотрит, как старуха томится, да, насмотревшись, вдруг, будто случайно, и нашел: «Вот твоя табакерка!»

Проголодавшись, бабушка раскрывает табакерку, берет большую щепотку и со свистом нюхает — и хорош же табак вышел, душистый! И Коля понюхал: перцу не слышно, хорош табак и душистый, пахнет, как от плащаницы.

Коля чихает и бежит обратно в залу. А в зале уж пропеты все Гусельки, начали новую песню из новой зеленой тетрадки:

— «Грустила зеленая ива, грустила, Бог знает о чем».

Все поют и только один Коля молчит. И уж прежней досады нет у него: он не должен представляться больным, и совсем ему не важно, что без него на пруду горку состроили, и не боится он горчичника, если поставят ему на ночь горчичник, и все-таки ни звука, как сел, так и сидит, губы сжаты.

Коле вдруг стало жалко, всех стало жалко. И Палагею Семеновну жалко ему, — «операция, кишку будут резать, больно!» И бабушку Анну Ивановну жалко ему, припоминает он, как другой раз Варенька рассердится на бабушку — бабушка все к месту прибирает, так что и найти после ее уборки ничего невозможно, да и мало ли еще за что, просто так рассердится Варенька и выгонит ее из дому, соберет бабушка свой узелок табачный, попрощается с детьми, с Машей, с Прасковьей, с Степанидою и пойдет с своим узелком табачным, без денег, старая, пешком на другой конец города. И мать ему жалко — Вареньку: как она плачет и не ест ничего, и лицо у ней такое красное становится… и уж сам себе боится Коля договорить, почему ему жалко Вареньку и как-то страшно. И няньку ему жалко Прасковью-Пискунью, у ней сын — Митя, в половых служит в трактире, Митя запивает, а Прасковью на конюшне пороли, когда крепостною была. А из братьев жалко ему только Женю: как убивается Женя, когда ему глаза больно! А когда ослеп Женя, заставили его пилюли глотать — пилюли горькие, одну он раскусил и две проглотил, а все остальные Коля тогда себе взял и в пруд бросил.

И вспоминается Коде, как однажды за его проказы обвинили во всем Женю. Учились они до гимназии у Покровского дьякона Федора Ивановича. Федор Иванович — справедливый и кроткий, дети его любили. Коля раз влез на стол птичку в клетке посмотреть и задел ногой за чернильницу, чернильница опрокинулась и весь стол залило чернилами, попало и на пол. Пришел дьякон, спрашивает: «Кто разлил?» А Женя вдруг и заплакал. «Я, — говорит Коля, — я разлил!» «Неправда, — не поверил дьякон, — разлил Женя!» А Женя все плачет. Дьякон пробрал Женю за то, что не сознался, а Колю укорять стал, что вину чужую на себя берет. «Брать на себя вину — гордость, за это Бог накажет!» сказал дьякон. А Женя все плакал. Так 9 ушли: Коля виновный невинным, а, стало быть, хорошим, — Федор Иванович, прощаясь, по головке его погладил, Женя невиновный виноватым, а, стало быть, дурным, — Федор Иванович еще раз ему заметил, что в нехороших поступках своих сознаваться надо, а то Бог накажет. Вспомнив пролитую чернильницу и дьякона, и плачущего тогда Женю, и себя таким обеленным, хорошим, невиновным, Коля чувствует, как на место жалости подымается в нем жгучая досада на себя: зачем он тогда голову себе о стенку не прошиб, не отрезал пальца, чтобы уверить, доказать Федору Ивановичу, что он один, только он один разлил чернила, а Женя совсем ни при чем, или кричать бы ему, кричать бы тогда до потери голоса, и почему он никогда не может делать то, что хочет, вот ему петь хочется, а он не поет?..

Все время молчавшая Варенька встала из-за стола и быстро, шмыгая, как сам Огорелышев Арсений, пошла к себе в спальню.

— «Грустила зеленая ива, грустила, Бог знает о чем…» — еще раз повторили песню.

Палагея Семеновна сложила ноты и собирается домой.

 

Глава третья

Оглашенные

День на день не приходится, час на час не похож. Не всякий вечер лежать Коле под диваном, смотреть в пустую, папироской прожженную звездочку на оборке, да прислушиваться. Палагея Семеновна не бабушка — не Анна Ивановна, — бывает, что и по неделям не слышно ее колокольчика у Финогеновых в гостиной, бывают и другие вечера — будни.

Долгий вечер, каких много. Чуть внятны напевы ворчливого ветра. Ветер ворчит и в трубе, и на чердаке.

Саша и Петя учат уроки, поскрипывает перо, не хуже ветра бормочут, уроков много.

Женя и Коля с бабушкой в потемках. Лампадка теплится перед Трифоном Мучеником. Бабушка расстелилась на полу. С бабушкой, Женей и Колей лежит окотившаяся Маруська и шесть котяток, и тут же шелудивый кот Наумка, — Колин любимец.

— Бабушка, завтра первый декабрь! — вспоминает Коля, — завтра Наумка именинник!

Бабушка гладит по брюшку Маруську, творит молитву.

— Что ты, нагрешник! — спохватывается старуха, разве тварь именинница? Тварь — пар. А его, паскудника, надо палитанью вымазать: истаскался весь, шатавшись.

Женя дремлет: утомила его гимназия. Котятки перебирают лапками, сосут Маруську, — ужинают. Наумка пригрелся, разнежился, сладко-зевнул и запел.

И начинает бабушка сказку.

— Жил-был в тридевятом царстве, в подсолнушном государстве…

— Про Ивана-царевича?

— Про него самого, душа моя, про царевича и серого волка.

Слушает Коля сказку, видится ему серый волк, так ясно видит он волчью, шершавую мордочку. Вот входит волк к Ивану-царевичу, весь его хвост в жемчугах, улыбается волк, а язык-то красный и острый страшно, и глаза горят. «Ну, говорит, спас я тебя, выручил, живи и царствуй, а наград твоих не нужно мне, пойду я в дремучий лес». «Спасибо, отвечает Иван-царевич, спасибо тебе, серый волк, вовек не забуду: не случись тебя, лежать бы мне на сырой земле».

«Буду большим, — мечтает Коля, — богатырем сделаюсь, буду как серый волк!»

И кончилась сказка: бабушка тоже была на пиру у Ивана-царевича — мед там вкусный-превкусный, соты-меды, только ей в рот не попало. Бабушка поднялась, зажгла свечку, а за бабушкой Женя и Коля, а за Колей Наумка.

Входят в комнату Саша и Петя. Уроков они не выучили, но тетрадки и книги побросали в лысые ранцы, будто все готово и в исправности.

На столе перед зеркалом появляется старое Евангелие в черном кожаном переплете с оборванными застежками.

— О страстях Господних! — объявляет бабушка и начинает нараспев истово любимое свое евангелие о страстях: — «И взяв с Собою Петра и обоих сыновей Заведеевых, начал скорбеть и тосковать»…

Слушает Коля евангелие, видится ему Христос: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты». А ученики спят. А ведь Он просил их бодрствовать с ним, но они заснули. И опять молится и опять находит учеников спящими. И час приблизился, вот входит Иуда и множество народа с ним. Если бы захотел Христос, ангелы спасли бы его, но так надлежало быть. Видит Коля, как ведут Христа, и двор видит, где Петр остался, и слышит, как клянется Петр и божится, что не знает Христа, и поет петух.

«И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. И вышед вон, плакал горько!» — бабушка молитвенно замолкает.

Присоседившиеся к бабушке дети замерли. Лишь слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово: «И вышед вон, плакал горько».

«Будь я Петром, — мечтает Коля, — я никогда бы не отрекся! А что если опять придет Христос? Поскорее бы Пасха, а там и на лето распустят. Господи, я никогда бы Тебя не предал и не отрекся!»

Саша и Петя тоже мечтают, тоже загадываются, только по-своему.

Женя прижался к бабушке, тычется головой к коленям, и над ним шевелятся концы коричневого горошком платка.

Мороз ли на пруду ударил, ветер ли полосой прошел от Боголюбова, кто-то постучал в окно.

— Ангел! — встала бабушка.

И все дети встали и запели Богородицу. И пропели Богородицу, и долго не трогались с места, словно боялись спугнуть ангела: ангел тут близко летал около дома, около пруда, ангел постучал им в окно, — не постучит ли еще?

— А отчего звезды падают? — спрашивает Коля.

— Ангелы незримые, ангелы падшие! — строго отвечает бабушка и вдруг оживляется: — Саня, душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное…

Евангелие складывается, тушится свечка, зажигается лампа.

Саша приносит изодранную Капитанскую дочку, откашливается и начинает бойко любимую повесть.

Под конец повести, на том месте, где Гринев прощается: «Прощайте, Марья Ивановна! — Прощайте, Петр Андреевич!» — бабушка с Петей тихонько плачут.

Да и как им не плакать!

В субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку с своим собственным стихотворением:

Ваши очи страстны, А коса — руно, Разве вы не властны Ялику сбить дно?

Вот какой акростих сочинил он для своей Варечки. А когда за обедней, проходя мимо нее с кружкой, он взглянул на нее, полный ожидания, она только повела своим носиком.

«В Сашу влюбилась, конечно, в Сашу! И письмо это Саша писал: «Милый Петя, я тебя очень люблю!» Вот она какая! Нет, помереть бы, один конец!»

— Эх, душа моя, — вытирает бабушка табачным платком свои табачные слезы, — какая я была в молодости! Лицо у меня было лосное, польское, сам граф Паскевич Иван Федорович засматривался.

Растроганная воспоминаниями, рассказывает бабушка о крепостном времени — о своих прошлых годах, и незаметно переходит к богадельне, к табачной богаделенной жизни, к старухам, к старостихе Юдишне. И уж не граф Паскевич Иван Федорович, а старик Александр Петрович Отважный ходит-крутит вокруг бабушки, засматривается на ее позеленевшее, когда-то лосное польское лицо.

— Бабушка, а бабушка! — лукаво прерывает Коля бабушку.

— Что тебе, дружок?

— А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода вычеркнем!

— Вычеркнем, вычеркнем! — подхватывают хором за Колей и Саша, и Петя, и Женя.

— Не имеешь права, будет уж: времена не те! — седой бабушкин волос на бородавке трясется: в чем тут дело с Синодом, бабушка сообразить не может, только чувствует она насмешку какую-то и, пригорюнившись, замолкает.

— Ну, ладно, — сдается, наконец, Коля, — подождем… пока.

Ах, Коко, Коко, и всегда-то озорной ты был, задира сущая. Кормилицу тебе наняли, месяц не прожила, вытурили: с желтым билетом объявилась, гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: как вцепишься, ни за какие блага оторвать невозможно, всю-то норовишь поискусать. А как стал ножками ходить, рано стал ты ножками ходить, годочку тебе не было, жили мы тогда на даче, на круг гулять ходили, и повадился ты на кругу целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, — девочка с тобой играла, Валя, насилу оттащили, а носик-то ей все-таки перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог покарал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка игрушечная валяется. Залез ты на этот самый комод, сковырнулся и прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый, задира сущая.

Бабушка, а также нянька Прасковья любят вспоминать, как Колю покарал Бог, — сделал его курносым. Но Коля и сам без всяких рассказов и напоминаний помнит, как упал он с комода на игрушечную жестяную печку, только не помнит, зачем ему понадобилось на комод взбираться. И не тогда, как перекусил он, целуя, нос какой-то девочке Вале, а только с того дня, как переломил себе нос, начался его первый день, и словно впервые у него открылись глаза: он помнит и видит себя на полу, а вокруг кровь — во рту кровь, на губах кровь, все руки измазаны кровью, все платьице.

Бьет восемь.

Дети вскакивают от бабушки и под часы, и там, под часами, подпрыгивают, топочут, стучат, кричат — мышей топчут. Такой уж обычай у Финогеновых: когда бьет восемь — перед ужином топотать под часами.

— Ну, Коко, похвальный лист тебе, — нюхает бабушка, одобряет Колю, — другую неделю твои духи держатся, удружил: табак чудесный, мягкий.

Дети тянутся с щепотками к табакерке, нюхают, потом чихают и вниз из детской в столовую ужинать.

На лестнице сцепились. Коля дал тумака Пете, Петя оскользнулся, задел Женю, а Саша захотел пофорсить взять всех на левую и ударил Колю под душку, Коля задохнулся, укусил Сашу за палец.

С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся дети в кухне.

— Оглашенные вы и лицемерные, — ворчит Прасковья, — не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.

Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски, в темном платке изловила здоровенную рыжую крысу-матку.

Начинается крысиная расправа.

Мышеловку ставят на табуретку и потихоньку льют кипяток на крысу. Крыса визжит и мечется, а кипяток все льют и льют на нее. С хвоста у ошпаренной крысы слезает шкурка, и хвост становится розовым и нежным, хвост дрыгает. Дается отдых. Передохнула крыса, берут лучинки и тыкают крысу лучинками, то лучинками, то поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют кипяток, норовя на глаза ей. Крыса судорожно умывается лапкой и кричит, кричит, как человек.

Шелудивый Наумка, курлыча, тут же трется с возбужденными, злыми глазами…

Покончив с крысой, дети переходят из кухни в столовую, но ужинают нехотя, едят — давятся. И, поужинав, наверх не идут, а лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко-намалеванные лубочные картинки: Льва, Бенедиктинского монаха и Священное коронование, подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании и многих угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, отправляются спать.

Гурьбой подходят к гардеробной к Варенькиной комнате — к спальне прощаться. Стучат к Вареньке. И без толку.

Варенька часто запрется с вечера в своей комнате и не выходит, и, хоть дверь ломай, не откликнется.

— Тише, вы, — останавливает нянька, — мамаша заперлись: нездоровы… У, неугомонные! И когда-то Господь вас на ум-разум наставит!

Долго и шумно укладываются дети: ждут гостинцев. Гостинцы — лакомства: либо по кусочку яблока, либо по часточке апельсина или финик или чернослив полагается детям после ужина и дается в кроватях, чтобы скорее угомонились. Съедят эти гостинцы и затихнут.

Затихло в детской наверху, только Коля не спит. Коля долго не засыпает, все прислушивается.

Из кухни доносится чавканье: в кухне ужинают.

— Наездился он на мне — рассказывает Степанида о своем постылом, — рожать Филиппка время пришло, бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.

А Юдишна говорит, — слышится голос бабушки, околдовали вы, говорит, Анна Ивановна, старичка отважного Александра Петровича: неспроста он хмелем около вас увивается. Как бы смотритель не заметил.

— И не шляйся ты, хухора, с журавлевским приказчиком, — поучает Степанида Машу, — не висни тут у Федора на шее: он тебя загадит всю, а опосля кинет. Куда брюхатой?

— Трудно, девушка, пока-то устроишься, дух вон и лапы кверху.

Маша хихикает.

Коля прислушивается. И, как под диваном, лежит он, не шелохнется, и, как под диваном, многое не разбирает, и о чем разговор идет, и на что все жалуются, и отчего Маша так смеется-хихикает? Ждет Коля, когда поужинают, ждет бабушку. Вызвался он бабушке постель постелить и постелил: под засаленный, просетившийся ватошный подстильник поленьев наклал и все это сделал чисто, совсем незаметно. Вот как-то она теперь на поленья уляжется, вот чего ждет Коля, и сна ему нет.

В кухне сначала перемывают посуду, потом гасят лампы и шлепают по лестнице — идет наверх бабушка, за бабушкой Прасковья.

Коля завернулся с головкой, только нос торчит.

Нянька тычется по углам, шарит:

— Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, не сыщешь.

Коля смеется, не открывая рта: знает он, где нянькина ватошная вещь — набрюшник, ну да пускай себе ищет!

— Колюшка молодец у меня, лучше всех детей: и постель мне, старухе, постелил и в табак духов налил.

— Мочи моей нету, девушка, измаялась я: день-то-деньской шатавшись, ноги отваливаются.

Почесываются, сначала легонько, потом со скребом.

— Господи, Владыко! — вздыхает бабушка.

— Митя-то сызнова, девушка, в золоторотцах. Из трактира погнали: запой, знать.

— Напущено! — бабушка всунула голову в ворот рубашки, засветила там огарок и ищется, не бабушка — Коза-Береза.

— Спрашивала я батюшку, отца-то Глеба, батюшка молитву дал запойную. Знать, Богу так угодно… Эх, девушка, по пятому годочку Митя в трактире-то: несмышленого, махонького определила. Думаешь, девушка, должность чистая, а вот поди ж ты, может, и напущено. Сердце материно изболелось, глядевши… Закопытили его сердешного!..

Тихо в комнате, только часы ходят, маятник качается. Почесались, поискались и за молитву: молится бабушка, молится Прасковья.

— Скорбящая Матерь Божия, помилуй!

— Троеручица, Владычица моя матушка, сохрани!

— Горы Афонские, согрешил вечеславный, во дни и в нощи!

— Богородица, присно Дева, радуйся!

— Окаянная, словом еже делом, помыслом нескверным

— И от блуда всякого сохрани и помилуй!

— Митрия, раба Твоего, помилуй и сестру Арину!

Коля слушает, как молятся, и вспоминается ему Митя, сын Прасковьи, длинный и серый весь, с крысьими хвостиками-усами, в коричневой визитке, и в штиблетах без стука.

— Но избави нас от лукавого! — оканчивает бабушка молитву, окрещивает воздух вокруг себя, еще раз крестится и опускается на пол, на постель свою, плюх прямо на поленья, — чтоб тебе! — вырывается ее сдавленно- негодующий вопль, — курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет, Господи! За что это, Господи!

Шлепаются полена, раскидывает их бабушка по комнате, куда ни попало.

И, раздирая свой красненький ротик, пищит придавленный котенок.

— Оглашенные! — ворчит Прасковья, укладываясь без своей ватошной вещи.

 

Глава четвертая

Дух вон, лапы кверху

Сонный свист и храп и бормотание наполнили комнату, заснула детская.

Не спится Коле, ёрзает он, разбегаются мысли.

Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с скорбно-сложенными лиловыми губами, снятся ей проклятые полена, падающие, прихлопывающие ее, как крышка гроба с черными гвоздями. И жалко ему бабушку, жалко ему Митю, — «Митю закопытили!» — вспоминаются ему нянькины слова, и няньку Прасковью жалко, ее самоё копытили век ее вечный, — «Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость»…

Мутно-кровавый глаз лампадки от Трифона Мученика хмуро защурился. Завыло в трубе. И с воем приползло в комнату тайное, что окутывало Финогеновский дом, а в взбудораженных мыслях у Коли замелькала тайная жизнь Вареньки, а в растравленной жалостью душе его поднялись отдельные жуткие дни и часы и минуты жуткой, тайной жизни матери.

«Барышня несчастная!» — вспомнилось Коле, так по двору называли фабричные Вареньку, и тут же вспомнилось, как сказал как-то дворник Кузьма: «За сороковкой барыне!», а Прасковья на него: — «Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што!» — и еще вспомнились слова бабушки: «Пьяницы не гниют, только чернеют!» Да, чернеют, слесарь Самсон как почернел, Коля Самсона видел, и потому почернел Самсон, что пил много, и Варенька почернеет — «барышня несчастная!»

Варенька пьет, как пил слесарь Самсон, Коля об этом знает. И всякий раз, когда Варенька запирается в своей комнате, она пьет, Коля и об этом знает. Но почему Варенька пьет, и так мало ест, а только пьет водку, Коля может только гадать.

«От скуки, вот отчего, скучно ей, все книги читает и журналы: книги и журналы такие скучные! И почему вчера в театр не поехала? — спрашивает себя Коля, — разоделась в свое дорогое зеленое бархатное платье, напудрилась, брошку приколола золотую с бриллиантами, и осталась дома сидеть?»

Коля не знает, что ответить, ему всегда бывает досадно, когда Варенька почему-то остается дома сидеть, он любит, когда она разряженная перед отъездом прощается с ними — дает руку поцеловать и в лоб целует каждого. И вдруг вспоминаются ему слова Палагеи Семеновны, он их недавно под диваном слышал:

«Ты только подумай, Варенька, что про тебя скажут? Нельзя тебе ехать с 3., и так уж говорят о вас. Ведь я должна предупредить тебя: если хочешь сохранить свое доброе имя…»

Коля так ясно услышал голос Палагеи Семеновны, и представилось ему, будто лежит он в гостиной на полу под диваном, весь он скорчился, и неловко ему, и душит пыль, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет его в грудь, и плачет Варенька, вся разряженная в своем дорогом зеленом бархатном платье, плачет так жалостно. Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается за платье, но Палагея Семеновна подымается на цыпочки, вырастает, уж в потолок головой упирается, скалит свои острые желтые зубы, а подбородок у ней трясется — перекатывается мягкий и жирный, как Индюшка. И хочется Коле орать во все горло, разбить новый стеклянный колпак, разодрать альбом с карточками, Ниву, сорвать скатерть, исковеркать стол, а к губам его пристает что-то липкое и соленое, как тогда, когда упал он с комода на железную печку и расшиб себе нос, и красные, густые, кровавые пятна выплывают из углов, плывут на него. Он свернулся в клубочек, кружится, мечется, как ошпаренная крыса в мышеловке. Хочет проскользнуть в спальню, а ноги не слушаются, ноги к земле прирастают..

— Няня! няня!!! — и сердце перестукивает, и губы вздрагивают, и голос надрывается.

Но в ответ ему только ветер воет. Что же, нянька не слышит? Спит Прасковья — закопытили ее, и бабушка спит — и ее закопытили. И словно вымер весь дом, ни души живой, ни слова в ответ, только ветер, ветер воет.

«Когда буду большим, — успокаиваясь, перестукивает сердце, — буду все делать, захочу — петь буду. Никола, угодник Божий! — молится Коля, — Ангел мой Божий! Завтра, завтра… серым волком буду…»

И ударили в Боголюбовом монастыре, зазвонили к заутрене, и от звона стекла вздрогнули, а часы, под которыми в восемь Финогеновы топчут мышей, с оттяжкой пропели свои три часа. И засвистел на дворе фабричный свисток, долгий, словно встрепенувшийся со сна.

И почему-то вспомнился Коле фабричный мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо. Стал Егорка перед глазами и, подлетая и улетая куда-то за спицы, взвивался, мелькал на маховом колесе, и уж не Егорка, а кровавый кусок говядины, его синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух; синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от его тела, и только медный изогнутый крестик все трепыхался на проломленной нсполсованной груди.

— A! a! ax!!! Душат! — не своим голосом заорала Прасковья: видно, ей опять черти приснились.

«Ходят они по ночам за мной, — часто слышал Коля, как жаловалась нянька, — будто этак комната — спальня, а они черненькие, в курточках крадутся…»

Кто-то неслышно подошел к кровати, провел по одеялу руками.

Коля обомлел от страха.

Да это Женя. Это Женя во сне встал и бродит!

Женя постоял-постоял и пошел к своей кровати.

«Порченый! Женя — порченый! — мелькнуло у Коли, — порченая девочка в Боголюбовом подняла за обедней подол, да прямо в крест о. Глебу!..» — и начинает сам кощунствовать, и хотел бы остановиться, да не может, все новые кощунства осаждают его: он и сам плюет в крест и, Бог знает, что делает с крестом, как та порченая.

— Господи, Господи, — кается Коля, мечется на постели, шепчет, — прости меня: с Ваней Финиковым в алтаре подрался, я садился на престол, и на мехах, кадило раздувая, чертиков рисовал, Никола, угодник Божий, ангел мой Божий, прости меня!

А в ответ Коле как запищат котята, все семь котяток Маруськиных, да так неистово, бабушку с пола подняли.

— Окаянные! треклятые! — застонала бабушка, отдирая от себя вцепившихся и в волосы и в рубашку ошалевших котят, вся вытянулась, костлявая, взлохмаченная, седой, трясущийся хвостик на бородавке загнулся серпом, выпученные, зеленые глаза, не бабушка — злая Баба-Яга.

Коля зажмурился, не дыхнет, не пошевелится: дух вон и лапы кверху. Подушка — огонь горячая. И что-то будто темное огромное плывмя плывет на него, оно вот-вот раздавит, сплющит его маленькое тельце, и душа его вылетит, — конец его Коля скрестил кулачки:

— Ангел мой, Хранитель мой!

Но сон берет свое, тихий сон закрыл ему глаза и успокоил встревоженное сердце и унес испуг, оставив сладкий покой и тишину.

И все затихло, все заснуло наверху в детской.

Варенька задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, так полураздетая, с какими-то подплясывающими назойливыми мыслями, будто заостренными зеленоватыми крестиками в глубине ее воспаленного мозга. Заломила она руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее, и переизнывшее сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего хмельного несбыточья: ей так много хочется, так много всяких желаний у ней, и все будто само приходит, приходит готовое исполниться, и сразу сжигается, не утоляя. Если бы ей совсем-совсем никогда и ничего не хотеть!

И в белом Огорелышевском доме пришел тихий час. Там в окне у Арсения вздохнула матово-зеленая лампа и померкла, и зазмеился желтый огонек свечи, поиграл и уполз. Вздрагивая и от утомления и от табаку, оторвавшись, наконец, от дел, которых всегда так много, а часы так кратки, прошел Арсений в спальню, где лежит болезненная жена, состарившаяся, выцветшая и совсем чужая. И ему вспоминается новенькая банковская машинистка в кудряшках, и он дрожит, нечаянно встретив себя в высоком, закачавшемся трюмо. И какая-то горечь пьет сердце. Знает он, что, не делая своих дел, он не может жить, и вся жизнь его в борьбе и победах — он всегда побеждает, но зачем ему эти победы и зачем дела? Для того, чтобы сделать все по-своему, разрушить и построить, расчистить место и построить, как хочется, создать свое по-своему, по-новому, по-другому. И дел так много, и часы так кратки, успеет ли он? И жизнь проходит, и как быстро проходит! А он ее еще уторапливает.

И на дворе начинается новая смена, после краткой ночи наступает рабочий день.

В заплесненно-гноящихся, спертых фабричных корпусах и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные. Осоловелые, недоспавшие фабричные дети тычутся по углам, и от подзатыльников и щипков хнычут.

Распластавшиеся по нарам и койкам, женщины и девушки с полуразинутыми слипающимися ртами борются с одолевающим искушением ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие ноги на холодный, липкий, захарканный пол, наскоро запахивая и стягивая взбунтовавшуюся грудь.

Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки, а на его место становится дворник Кузьма.

Тянутся в Боголюбов монастырь вереницы порченых, расслабленных, помутившихся в уме и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, у одних закушенные языки, у других губы растрескавшиеся, синие без кровинки, с застывшею странной улыбкой.

И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного схимника, ведет под руку из белой башенки-кельи в церковь к бесноватым дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари полуночной попойки.

И в промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний жадный червяк точит последнюю еще живую кость деда Огорелышевых, Николая.

А там, за вьюжным, а там за беззвездным небом, нехотя пробуждается зимнее серое утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в Финогеновском петухе, очнувшемся на самой верхней жерди.

Кружится, крутится — падает снег, кружится, падает снег на замерзшую землю и хоронит ее такую непонятную, с ее неразгаданной непостижимой жизнью.

А там, на скользкой высокой горке, запорошенной пушистым снегом, там что-то огоньком мелькало — один из бесов, бесенок с ликом неподкупной и негодующей человеческой честности и справедливости, по-кошачьи длинно вытянув вверх ногу, горько и криво смеялся закрытыми губами.

Он-то знал, и зачем надо было самому деду Николаю на свет родиться, а от Николая Арсению и Вареньке, зачем Арсению свои дела делать, а Вареньке горькую пить, и зачем Коле под диваном сидеть и все замечать и ко всему прислушиваться, и про бабушку знал и про няньку и про Митю, зачем век их вечный копытят и будут копытить, он знал поименно всех порченых и бесноватых, дожидающихся схимника о. Глеба, и зачем одни, не доспав, должны вставать на фабричный свисток, а другие спят, и почему так складывается, одним одна жизнь, а другим другая, одним легкая и удачная, другим трудная и несчастная. Да знал ли он? И кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок? И демон, и бес, и бесенок, он знал и горько и криво смеялся с сжатыми губами.

 

Глава пятая

Олаборники

Как пришла весна, пришла громкая с пенными ручьями, певучими, с голубым ласковым небом, с теплым, лучистым солнцем, и почернел сад, раструхлявились гнезда, зажелтелся лед на пруду, и стал пруд серым, — всеми лежал он покинутый, с одинокими брошенными льдинами, с темной, как проломленный глаз, прорубью, и запел Боголюбовский колокол по-весеннему звонче и переливчатее часы свои, о своем полдне и о своей полночи, и уж целыми днями, только придут из гимназии Финогеновы, и прямо во двор за работу: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной зимней снежинки не удержалось.

Вечерами же наверху играют не по-зимнему, играют в священники — в большие и в маленькие. Строят из столов и стульев престол и царские двери, облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню, а больше пасхальные службы — так в больших священниках, в маленьких же все дело про сто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами, теплыми и холодными, как в церкви Покрова, кубики же ходят и за священника, и за дьякона, и за весь причт церковный. И опять правят всякие службы, но больше пасхальные.

Финогеновы не пропускали ни одной службы и по охоте и по неволе. Иногда так не хотелось, особенно. к ранней обедне.

— Дрыхалы, оглашенные, — подымала детей Прасковья, — что вас не добудишься, будто напущено.

А было еще так рано, только к часам перезванивали, и хоть бы минутку еще поспать, одну минутку!

Когда они возвращались из церкви, они при всяких увертках не могли миновать Арсения: Арсений, для которого не было ни праздников, ни воскресенья, вставал рано и уж сидел в кабинете за делами, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Он окликал Финогеновых и всегда, находя какую-нибудь неисправность, выговаривал. Особенно попадало постом на Страстной неделе. И все-таки как хорошо и весело бывало на Страстной!

Покровский пономарь Матвей Григорьев, черный, что нечистый, то и дело выходил, бывало, на церковный двор унимать Финогеновых.

— Олаборники, — брюзжал пономарь, — батюшка увидит.

А Покровский батюшка такой старый, едва ноги пере двигает, пойдет он смотреть! — об этом Финогеновым хорошо известно, и они не слушались и продолжали свое.

Пономарь только рукой махал:

— Останавливай — не останавливай, ничем не проймешь.

На церковном дворе около колокольни стояла будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы, озорничая, изобразили в будке на потолке соблазнительную картинку: мужчину и женщину. Тут-то под этой картинкой и вытворялось Финогеновыми нечто, уму непостижимое. А приедалась будка, надоедала, вламывались в церковь. И церковь словно оживала.

На Благовещение Ване Финикову, сыну просвирни,

Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне шестопсалмие — Слава в вышних Богу, и облаченному по такому торжественному случаю в семинарскую казенную чуйку, кто-то из Финогеновых пришпилил сзади к этой финиковой чуйке красный фланелевый хвостик.

В Вербное воскресенье за всенощной, когда стали раздавать освященную вербу, Финогеновы хлестали вербой не только друг друга, но и посторонних, и не ребятишек, а взрослых.

Верба хлес — бей до слез!

— Великую Среду за пением иермосов Сеченная сечется, Коля такое сотворил, и при том в самой же церкви, до самого батюшки дошло» и сырая шляпа Вани Финикова по рукам ходила. Охали и ахали богомольцы, трогая несчастную финиковскую шляпу.

— Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия, — пригрозил батюшка и велел Коле у Креста стать, поклоны класть.

Коля стоял у Креста на коленях, выкладывал положенные сорок поклонов, еле удерживая слезы, но не столь ко от стыда, сколько от душившего хохота: этак ведь, штуку какую выкинул! И тут опять сплутовал, — не сорок, дай Бог двадцать поклонов отмерив, улизнул от Креста.

— Ах ты, дьявольский сынок! — пугал батюшка Колю, оставив его после поклонов стоять в алтаре.

Из алтаря уж трудно было уйти, и, делая вид, что молится, Коля страшно скучал. Да и как было не скучать! Саша, Петя и Женя возились на колокольне, пускаясь на все выдумки, и вот совсем не по уставу вдруг зазвонил большой колокол, и богомольцы напуганным стадом шарахнулись к паперти.

Дойдет до благочинного, ни черти путного, олаборники! — брюзжал пономарь Матвей Григорьев, сгоняя Финогеновых с колокольни.

В Великий Четверг на двенадцать евангелиев, выходя с горящими свечами, Финогеновы тушили огни особенно ревностных покровских прихожан, к великому негодованию их и обиде.

— Душа моя, Коко, — наставляла после бабушка, — Бог тебя накажет за это, и нетто в законе Божьем сказано, чтобы страстной огонь тушить? Иуда ты и Варфоломей, Искариот, помолись ангелу своему и покайся, ни росту, ничего не даст тебе Владако Господь, и останешься ты курносым до скончания висов, до самого светопреставления!

А Коле непременно хотелось быть высоким — большим, большим, и чтобы нос был, как у любимого учителя француза, и ну как не будет ему ни росту, и ничего до самого светопреставления?

Прикладываясь к Плащанице, Коля каялся, но как-то не так все выходило, словно поклоны клал за шляпу перед Крестом: очень уж было задорно тогда тушить свечки страстной огонь, слышать злющее шипение испостившихся злюк и ужас видеть на их передернутых негодованием лицах.

Наступал Светлый День — Пасха.

И все забывалось. И плохенькие одежонки выказывались новыми и нарядными. Кажется, вся жизнь Финогеновых была в пасхальной заутрене, они ждали ее весь год и, что бы ни делали, что бы ни делалось, всегда помнили, будет Пасха, вот Пасха придет!

И какая радость и какая мука! После обедни, выходя из церкви на паперть, Коля постоянно чувствует, как жгучий стыд заливает ему сердце: на паперти со всех сторон тянутся к нему дрожащие руки:

— Колечка, дай копеечку!

— Колечка, Христос Воскрес!

И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, а все эти лохмотья вздрагивают от утренника.

— Колечка, дай копеечку!

— Колечка, Христос Воскрес!

А он такой нарядный, — ему кажется так, что он нарядный, и идет он домой разговляться! Какая мука и как ему жутко, что все они такие: нет у них дома, нет у них и пасхи белой с яркими красными цветами. И как хотел бы он быть с ними нищим! И до боли ярко он уж видит себя тут, на паперти, среди нищенской рвани в лохмотьях, без дома и без пасхи.

— Воистину, воистину воскрес! — он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные Варенькой на Пасху, и сует в заскорузлые, ловящие руки. А копеек так мало.

Мглистое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким колокольным перекликом запоздалых и растянутых усердных обеден.

Прямо из церкви Финогеновы шли поздравлять Огорелышевых: Арсения и Игнатия. Не без страха, теряя голос, вступали они в белый огорелышевский дом.

Обыкновенно на Прощеное Воскресенье, когда, бухаясь каждому в ноги, они положенно приговаривали: «Простите, дядюшка, ради Христа!» — бывала большая проборка, и за дело и для острастки — на будущее. И на Пасху надо было ждать беды.

Между Огорелышевыми и Финогеновыми лада не было. Озорство Финогеновых раздражало Арсения, а кроме того Варенька подливала масла в огонь. Нередко в свои отчаянные минуты, желая, должно быть, сердце сорвать, Варенька посылала письма Арсению, и в письмах описывала ему Бог знает что о детях, и всякий раз просила брата сделать им внушение, так как сил ее нет, и одна она не может с ними справиться, проклятыми. И Арсений принимал меры.

Особенно доставалось Коле и Пете. С Колей началось очень давно, когда еще был он совсем-совсем маленький. Вела его как-то Прасковья по двору гулять, встретился Арсений, Коля и протяни ему руку. «Ты, мальчишка, смеешь мне первый подавать руку! Забываешь, кто ты: на наш счет живешь»! — беленился Арсений, и в голосе его звучало что-то кошачье: было так, будто кошка, долго и пристально насмотревшись в глаза другой кошке, отпрыгнула вдруг, ощетинилась и взвизгнула. А у Коли тогда губы дрожали, но рука не опускалась.

Робко прокравшись по парадной лестнице, Финогеновы входили в кабинет к Арсению, и каждый еле слышно произносил затверженное:

— Поздравляю вас, дядюшка, Христос Воскрес! Болваны! — не глядя, обрывал Арсений, — чаще драть вас, вот что! И ты! и ты! Лентяи, дармоеды. Тебя, Петька, выдеру, призову рабочих и выдеру: ты у меня забудешь трубку курить. А ты, курносая гадина, чего рот разинул? И ты, дурак, туда же, — Арсений потеребил бумагами: праздники для него нож острый, Пасха в особенности, как-никак, а отрываться от дела ему придется, — ну марш, отправляйтесь!

Кубарем скатываются Финогеновы с парадной огорелышевской лестницы, да вприпрыжку по двору мимо фабрики, мимо фабричных корпусов к себе в красный флигель, где их ждет-дожидается и бабушка, и Маша, и нянька. И дома в одиночку и хором славят Христа, кричат на весь дом и христосуются с бабушкой, с нянькой, а с Машей несчетно раз.

В первый день после вечерни приходит Покровский батюшка с крестом.

Пономарь Матвей Григорьев, нахристосовавшись, едва держится на ногах.

— Пупок у меня не на животе, а на спине этак! — толкует он каждому и, весь изгибаясь, посмеивается, не открывая рта.

За чаем батюшка пробирает Петю за трубку.

— Дьявольский ты сынок! — говорит батюшка, — накажет тебя Бог!

Все Финогеновы курили, и курили до зеленых кругов и тошноты. Но трубка Петина: Петя главный курильщик. Они еще не научились воровать, их деньги — копейки, и на копейки, перепадавшие им от Вареньки, съедалось мороженое и покупались на Великом посту гречники, и волей-неволей приходилось курить тот самый табак — листья, которыми перекладывалось зимнее платье.

— Ну, Христос с вами, Пресвятая Владычица, малыши вы, неразумные! — батюшка гладил детей по головке, вставая из-за стола.

А Варенька плакала, загрызала ногти, — ногти все были изгрызаны, загрызала мясо у ногтей, Варенька жаловалась.

— Потерпите, несите крест! — наставлял батюшка.

— Да они, он… они… жизнь мою… я…, — глотая слезы, бормотала Варенька.

— Пупок у меня не на животе, а на спине этак! — толковал Матвей Григорьев на прощанье и, весь изгибаясь, посмеивался, не открывая рта.

Под ночь в Пасху бывало грустно: жалко было, что прошел Светлый день.

«Если бы всегда была Пасха! — мечтал Коля, — только в раю, должно быть, всегда Пасха, и умереть, говорят, хорошо на Пасху, прямо в праведники. Дедушка на третий день издох…» — И вдруг вспоминались ему нищие на паперти с протянутой рукой.

А в крышу постукивал теплый дождь, зеленью красящий траву и черный берег оттаявшего пруда,

И лягушки, выпучив сонные бельма и растаращив лапки, в первый раз после зимнего сна, бестолково квакали. И под дождем земля расправлялась и тучнела, и все семена жизни зреть стали, наливаться, изнемогая в своей любовной жажде.

Зарею первые нежные травинки, первые голубые подснежники, будто хор девочек — благовестниц грядущих невест, выглянули на восходящее солнце Христова дня, на Христа воскресшего.

 

Глава шестая

Семивинтовое зеркальце

Весна началась не на шутку. С каждым днем становилось теплее. Благополучно прошли экзамены. И скоро о зиме забыли. Перед Финогеновским домом на огороде зацвели яблони и вишни. Бело-алые дождинки яблонова и вишневого цвета, осыпаясь с деревьев, залетали в комнату Вареньки.

С самого утра Финогеновы на огороде, в земле копаются. Рубашки и штаны испачканы, лица и руки в грязи, чертенята маленькие.

— Эй, плотнички лихие, работай! — покрикивает Петя.

Стемнеет, за досками пойдемте: шалаш надо строить, без шалаша нам никак нельзя, — Саша, как заправский землекоп, поплевывает себе на руки, — или берлогу выкопаем в двадцать сажен, там чай пить будем и кровать поставим. У Сухоплатовых вон берлога на дворе сделана в пятьсот сажен, Васька Сухоплатов рассказывал, музыка у них в берлоге играет.

— Свой пруд выроем! — поддакивает Коля.

— На той стороне кизельник зацвел! — объявляет Женя.

Той стороной называлась часть огорелышевского сада к Синичке: там росли старые яблони, которыми особенно дорожил Игнатий, вкусный кизельник и дикая малина.

И хотя караул ставился крепкий и всякий день из другого огорелышевского маленького фруктового сада присылали Финогеновым по корзине всякой падали: ешь до отвала, — все равно, наедаясь до отвала, до холеры огорелышевской падалью, Финогеновы не оставляли к Ильину дню ни яблочка, ни ягодки. Обыкновенно поздним вечером Финогеновы шелушили деревья, а чтобы запугать сторожей, хлопали в ладоши, будто водяной тешится. «И сад и пруд проклятые, — шла молва, — нечистый ходит! Пошел намедни в караул Егор-Смехота, — рассказывали потерпевшие от огорелышевского нечистого, — а из пруда ему рожа, да как загогочет, инда яблоки попадали. Подобрал Егор полы, да лататы. Душка-Анисья богоявленской кропила, насилу отходился. А Егор-то ведь во, — смехота!»

Палевый вчера улетел, остался один чернопегий. И подсеву нет, — вспоминает о голубях Коля, он работает лениво, и не так пачкается, как другие дети, он любит, чтобы чисто все было, как стеклышко.

Голуби — общие Финогеновские, но Коля чувствует к голубям особенную нежность. Он и тайники и всякие приманки выдумывает

Петя гоняет голубей: его дело — залезть с шестом на крышу и посвистывать.

В воскресенье и в праздники Финогеновы, забрав голубей, ходили на дальний бульвар, где открывался птичий базар, на базаре они приторговывали новых или обменивали своих или просто слонялись, вступая с торговцами в препирательства, задирая бахвальством своим и плутнями. Огорелышевцев весь базар знал.

К голубям пристрастил Финогеновых огорелышевский приказчик Михаил Иванович.

За старостью лет жил Михаил Иванович на покое на дворе у амбаров в старой конторе, дела у него хозяйского никакого не было, разве вечерами, когда вызовет его к себе Арсений в шашки поиграть, но это бывало так редко. Все свое время проводил Михаил Иванович с птицами. Страстный любитель птиц, он только ими и жил. Занимали птицы всю его квартиру, не было уголка без клетки. Птицы чахли, гадили, а петь мало пели.

Финогеновы часта забегали к старику, любопытствовали, а Михаил Иванович, не торопясь, отщипывая не хуже бабушки понюшку за понюшкой, рассказывал им о каждой птичьей породе, и представлял голоса, и ставил примерные силки и западни, и нередко случал пичужек в надежде иметь яички: уж очень хотелось старику маленьких птенчиков повидать, выходить птичек, — авось запоют!

К великому удивлению и огорчению Михаила Ивановича после финогеновского посещения клетки как-то сами собою открывались и, несмотря на двойные рамы круглый год не отворяемых окон, птицы вылетали на волю. Думать на Финогеновых он никак не мог, — Михаил Иванович был муж дальних замыслов, и всегда охотно принимал детей и с удовольствием показывал им свое певчее пернатое царство.

Любовь Михаила Ивановича к птицам и охота за ними очень увлекла Финогеновых. Когда гостившая у Степаниды дочь ее, Авдотья-Свистуха, собиралась уезжать в деревню, Коля написал ей большой список, чего Авдотья привезти должна, когда в следующий раз к Степаниде в гости приедет. И чего-чего в записке этой не было: и соловей, и жаворонок, и кукушка, и филин, и аист, и журавль, и орел, и даже сам павлин, а из зверей — медведь с медвежатами, заяц, лисица, волк и слон. Авдотья рассказывала Коле, что в их деревне водится всякий зверь и птица, Коля и задумал Авдотьиных зверей на огорелышевский двор пустить, и просил он не так уж много, всего по одной штуке. Авдотья записку в платок себе завязала с паспортом, а зверей так и не дождался Коля.

Весь зверь нынче перевелся по грехам нашим, — оправдывала Степанида дочь свою Авдотью, — один воробей остался, да и то птица непутевая!

Благодаря Михаилу Ивановичу, была у Финогеновых такая голубятня, всем голубятникам на зависть. Теперь совсем уж не то, сломали у них голубятню.

И все из-за Палагеи Семеновны. Узнала она о голубях, вознегодовала: как можно, ведь гонять голубей значит быть голубятником, а быть голубятником — неприлично и безнравственно.

И желая разъяснить детям их дурной поступок, вызвалась голубятню посмотреть, чтобы там на месте наставление свое сделать.

Финогеновы согласились, подставили лестницу.

Высоко задирая юбки и вскрикивая, взобралась Палагея Семеновна по трясущейся крутой лестнице под самую крышу к слуховому окошку мезонина и, наступая на теплый помет, приготовилась наставлять, но детей на голубятне не оказалось, хоть бы один кто-нибудь, никого не было, да не только детей, и лестницы — лестницу они отставили. И натерпелась же она страха, наморили они ее, наоралась вдосталь. Узнал Арсений, и была после потасовка, а голубятню сломали. А какая была голубятня! Теперь совсем не то.

Солнце, осмотрев все закоулки двора и тинистый берег пруда, вышло на самую середку греть старых огорелышевских сазанов и палить ледяные ключи.

Финогеновы бросают лопаты и с огорода домой обедать.

По праздникам после обеда приходит Филиппок, сын Степаниды, коренастый и черномазый, взъерошенный мальчишка-сапожник. Филиппок большой искусник: ловкач мастерил из разноцветной кожи оружие, ордена и всякие медали.

С приходом Филиппка начинались разбойничьи игры и воина.

Что ни попадет под руку, все летит вверх тормашками: стекла и куры, скамейки и цветы, дрова и собаки, — не попадайся! Там, глядишь, кто-нибудь и в пруд бултыхнется. И не ходят, а словно на конях носятся в бумажных и кожаных орденах, с подбитыми глазами, исцарапанные.

— Вольница, удержу на вас нет, оглашенные! — ходит Прасковья, собирает черепки.

А война в самом разгаре, — такую войну и самый настоящий театр не представит.

Вот будто пожар, весь город в огне. Осажденные, озверелые от голода и тревог, мечутся люди, рвутся под бьющей бедой, стеная и проклиная. Вот буря, корабли тонут в волнах, а над головой свищут пули.

Вот бегут, — по пятам черный дым и грохот, впереди топь крови.

Вот лопнет сердце, вот дух захватит.

И крик взрывает сад, и, кажется, из фабричной огорелышевской трубы, выпыхивающей клубы седого дыма, кричит этот крик неумолимо-резкий и страшный:

— Бей! бей! бей!

И вдруг острые, как клещи, пальцы огорелышевского — управляющего Андрея Филимоновича вонзаются в ухо кому-нибудь из Финогеновых и больно выворачивают мягкий хрящ:

— Дяденьке пожалуемся!

— Андрей-воробей! — Андрей-воробей! — дети, поддразнивая, кричат все зараз, кружатся, а их проворные руки то и дело салят Филимоныча с крючковатым носом, на котором торчит сухой конский волос.

Согнувшись, проходит Филимоныч к фабричному корпусу, наводя страх и порядок.

«Со свету сжил, дьявол, — ропщут по двору на управляющего, — лизун огорелышевский, шпион подхвостник! Найдет полоса, хлебнешь из пруда!»

Кончилась разбойничья игра, пошла потешная война, скрылся управляющий, и Финогеновы в купальню — купаться. До дрожи, до тошноты ныряют они и плавают, ни сухого местечка в купальне, а забрызганная одежда их свертывается, как выполощенное белье.

После купанья — на навоз, на ту сторону сада к липам.

Навоз складывается около забора, отделяющего огорелышевский сад от берега Синички. В навозе водятся необыкновенно жирные белые черви. Финогеновы разрывают навоз, чтобы выкопать этих жирных белых червей, и, набрав полные горсти, раздавливают червей по дорожкам.

А надоедят черви, идут Финогеновы ловить лягушек.

Ловят и пускают в кадушку.

Кадушка — под желобом у дома. Наберут полную кадушку и за игру в лягушки: отрывают лапки у лягушек, выкалывают глаза, распарывают брюшко, чтобы кишки поглядеть. А лягушки квакают, захлебываясь, квакают во всю лягушиную глотку по-человечьи.

— Ай! нагрешники! — спохватывается Степанида, всю-то мне воду опоганили! — и долго возится с кадушкой, вылавливает левой рукой скользкие лягушиные внутренности и лапки.

От этих лягушек, — так были все уверены, — пальцы у Финогеновых обрастали за лето бородавками.

«Это от ихних соков поганых», — объясняла Прасковья, и бабушка, и Степанида, и даже Маша.

Зато какое удовольствие после каникул сводить бородавки! Пальцы мазали теплыми куриными кишками, кишки зарывались в землю, а когда кишки сгнивали в земле, бородавки пропадали.

Бросят Финогеновы лягушек, и на качели, качаться.

Выпачканные в навозе, липкие от раздавленных червей и распотрошенных лягушек, они качаются-подмахивают до замирания сердца, они взлетают за фонарь до маковки старой березы, — вот, вот перелетит доска за перекладину… А ведь этого им только и хочется, чтобы доска перелетела за перекладину. Накачавшись всласть, Финогеновы лазают по качельным канатам. Лазить по качельным канатам особенное удовольствие. И долго они лазают, жмурясь и вздрагивая от захватывающего чувства сжимать ногами упругую, щекочущую веревку. И, добираясь до самого края, вверху у колец задерживаются и висят, как маленькие обезьянки.

Вечереет. Вечер раскаляет за Боголюбовым монастырем закатные красные тучи, и черные длинные тени сонно проплывают по пруду. Начинается вечерняя игра.

Подымают Финогеновы свои знамена и хоругви шесты, овитые вверху разноцветными тряпками, и трогается крестный ход: избиение младенцев.

Сажей и кирпичом вымазаны лица и руки у хоругвеносцев.

Впереди всех Коля в белой простыне на длиннейших ходулях. А жертва — Машка Пашкова, девчонка, дочь слесаря, мечется и визжит.

— Машка Пашкова! Машка Пашкова! — сначала тихо, потом все громче, гнусаво, говорком, изводяще гнусаво поет хор, по пятам гоняясь за девочкой, пока она не выбьется из последних сил.

Затравленная Машка камушком влетает в каморку к отцу, бросается в колени к отцу, дрожит, как листик.

Отца Машки, Павла Пашкова, Финогеновы боялись. Трезвый он был не страшен, но когда наступал запой, в запое Павел Пашков свирепел. Бледный, словно мукою обсыпанный, с впалою грудью, задыхаясь, бегал слесарь с ножом по двору, искал зарезать огорелышевцев. И в такие дни Финогеновы обыкновенно прятались в самые засадные места, и только, когда Пашков, обессилев, с окровавленными руками, с слипшеюся прядью бурых волос на закопченной голове, валился где-нибудь у помойки, они выходили из своих потайных нор.

— Машка Пашкова, Машка Пашкова! — сначала тихо, потом все громче, гнусаво, говорком, изводяще гнусаво поет зловещий хор.

Сложат хоругви за террасу и в бабки играть. Финогеновы играют в бабки по-разному: в бабки-салки, в кон закон, в ездоки и в плоцки.

Вместо бабок иногда играли они в палочку-выручалочку, в казаки-разбойники или в мирную игру — в разносчиков, представляя старика разносчика Анисима, доставлявшего Финогеновым телятину белую, как писчая бумага, и раков, — Варенька только и ела раков.

И за бабками непременно подерутся. Да и как не подраться: тут каждый друг перед другом соперничает. Финогеновы лупили друг друга чем ни попало.

В Боголюбовом бьют часы восемь.

В сад выходит гулять Игнатий с книжкой и биноклем.

Хоронясь от Игнатия, чтобы не попасться ему на глаза, забираются Финогеновы под террасу и на корточках в темноте и сырости слушают рассказы Филиппка.

Филиппок начинает с своего хозяина-сапожника, рас-сказывает о мастерах сапожных и подмастерьях, потом переходит к сказке. И всегда рассказывает он одну и ту же сказку о семивинтовом зеркальце, — непечатная сказка, затейливая, запутанная, такая, забористая, и слушать ее, хоть сто раз прослушаешь, никогда не надоест. Другой Филиппок не знает.

Спадает жара. Убирается Филиппок восвояси. И выходит теплая, темная ночь, — темный ли саван на ней, черные ли кудри вьются? — она идет, теплая, темная ночь, в полыхающих слепых зарницах, в зорких звездочках, и замирает жизнь от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.

 

Глава седьмая

Мертвая грамота

На Казанскую в ночь к Финогеновым вор залез, украсть ничего не украл, а шуму наделал много. Как мог проникнуть вор к Финогеновым, сказать мудрено. Внизу, во всех окнах и в зале, и в гостиной на лето вставлялись деревянные решетки, только одно окно в комнате Вареньки — в спальне, у киота, было без решетки, но зато оно и не выставлялось. Влез ли вор в форточку — форточку Варенька держала на ночь открытой, или, забравшись еще накануне под диван в гостиной и пролежав там весь вечер, ночью он вышел и прямо к Вареньке? Одни говорили, в форточку влез, другие, из-под дивана вылез, а кто был прав — и то и другое возможно. Один только Сёма-печник, работавший когда-то у Огорелышевых, юродивый, шатавшийся по околодку в своей шапке, сделанной из игрушечного барабана с бубенцами, головой своей барабаном потряхивал, не соглашаясь ни с теми, ни с другими: не принимал юродивый ни форточку, ни диван.

Сёма все бормотал о какой-то грамоте, о какой-то о мертвой грамоте, и больше от него нельзя было ничего добиться. И огорелышевские мудрецы вроде Душ к и-Анисьи, огорелышевской прачки, толковали и перетолковывали непонятные слова юродивого о мертвой грамоте. По их толкованию выходило так, что, хоть вор и был, но вор не настоящий, и приходил этот ненастоящий вор с грамотой, приносил вор мертвую грамоту — смертный приговор. Но кому приносил вор смертный приговор: всему ли белому огорелышевскому дому или только красному финогеновскому флигелю, самому ли Арсению или только Вареньке, об этом судить не брались, а юродивый все бормотал да головой своей барабаном потряхивал.

Ночью Варенька вдруг проснулась. Около ее кровати лицом к шифоньерке, где прятала она деньги, водку и шоколадные лепешки, стоял здоровый парень в красной кумачной рубахе. Красная кумачная рубаха от лампадки казалась страшно кровавой, и перепуганная Варенька, вскрикнув, схватила его за рубашку, но он рванулся, бросил на пол ключи и в дверь — в гостиную, с криком выскочила Варенька из комнаты в кухню, из кухни во двор, она кричала, что вор в красной рубахе, она кричала, чтобы держали вора в красной рубахе. Летом фабричные спали не в корпусах, а на дворе и всюду по двору пестрели их красные рубахи. На крик они повскакали, бросились ловить вора и со сна ловили друг друга.

Ночная тревога взбаламутила Финогеновых. Остаток ночи в доме никто не спал. А день начался жаркий и душный. Для Коли это был особенный день: Колю пороли. Еще накануне, поспорив из-за бабок, Коля хватил Петю свинчаткой по голове, да так, чуть голову не прошиб, а в Казанскую, копаясь с Женей в песке, тоже из-за чего-то повздорил, набрал песку пригоршню и бросил ему в глаза. А кроме того, помогая катать белье, так быстро стал вертеть колесо, что вместе с какой-то простыней между валиками попали и пальцы Пети. Пальцы защемило до черноты, а Петя повалился без памяти. Вот за все за это и решено было выпороть Колю. И взяли его обманом. Позвала Прасковья Колю в комнату Вареньки, будто новые штаны — померять. Обрадовался Коля — Коля большой щеголь, побежал он вприпрыжку, быстро стащил с себя старенькие заплатанные штанишки.

— Нагнись, девушка! — сказала Прасковья, став под киотом.

Коля, ничего не подозревая, нагнулся. А как Коля нагнулся, туг-то и началось; держал Кузьма-дворник, а нянька с Варенькой ремешком хлестали.

— Будешь, девушка? — приговаривала нянька.

— Буду! — не сдавался Коля.

— Так вот тебе, девушка! — хлестала нянька.

— Гадина паршивая, гадина, выродок проклятый! — подхлестывала Варенька.

Так и выдрали. И Коля ни разу не вскрикнул, молча, не глядя, надел он свои старенькие заплатанные штанишки и пошел наверх в детскую.

К вечеру собралась гроза. Огромная грозовая туча вышла из-за Боголюбова монастыря и шла прямо, огромная, на финогеновский флигель.

Грозовая жуткая темь пробиралась сквозь стекла закрытых окон, ползла наверх в детскую. Нагорая, колыхалась плыла перед образом Трифона Мученика крещенская свеча. а где-то над потолком, высоко над крышей, в редких дрожащих каплях дождя ворчало что-то, перекатывалось, будто какое-то страх-страшное, безглазое чудовище, погрохатывал гром.

Стонал Петя, ерзая от боли: на голове тяжелая повязка, расплющенные черные пальцы крепко бинтом замотаны.

Женя, уткнувшись лицом в подушку, не переставая плакал: схватила его всегдашняя боль, нестерпимо болело где-то над бровями в висках.

Заглядывала в детскую Прасковья и опять вниз уходила. Поджатые, поблекшие губы шептали молитву. В Варенькиной комнате — в спальне хлопала форточка: хлопнет, ветром закроется и опять хлопнет.

Сжавшись, сидел наверху у окна Коля. Его до крови искусанные губы вздрагивали, сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел у окна после порки, так и сидел, не оглядывался, все на одном месте. Над Боголюбовым монастырем распахнется и мгновенно закроется огненная полоса, будто яркая, ярко-белая, добела раскаленная пасть какого-то страх-страшного безглазого чудовища.

Коля вспоминает, как его пороли в спальне перед киотом, как обманули его новыми штанами, и где-то в сердце, на самом дне сердца что-то словно бурлит — закипают слезы и не могут подняться, не слезы — расплавленное олово слезное.

Петя вскрикнул, заерзал на кровати и затих, будто обмер

И растопырились перед Колей расплющенные черные Петины пальцы, и он увидел так ясно перед собой Петю, как от боли тогда у Пети глаза закатились и как ткнулся

Петя в каток, весь белый.

Вдруг белые стрелки забороздили темь. И ударил гром, словно сорвалась чугунная гора, грохнулась, рассекла полнеба и раскатилась над самой головой глухозвучащими, железными шариками.

Зачем Коля так обидел Женю? Разве не знал он, что у Жени глаза больные? Полную горсть бросил, все глаза засыпал. А ведь только что перед этим Женя сказал Коле, что трогать его не будет, пусть и Коля его не трогает. Коля взял песку да в глаза ему, все глаза засыпал.

«Я тебя, Коля, трогать не буду, я тебе служить буду!» — повторяет Коля слова Жени, и надрывается сердце.

Коля потихоньку приотворил окно: пускай его гром разразит! И высунулся в окно, тянется под тучу, под мол нию.

— Пускай меня гром разразит! — шепчет он грому, грозе, тучам.

Но не жжет молния, не ударяет гром, только деревья перешептываются, свистят, и лист к листу ластится, точно хоронится.

И вдруг онемел Коля от отчаяния — его и гром не берет! — ив отчаянии закусил себе палец, крепко до крови, и почувствовал, как что-то тяжелое — какая-то огромная синяя свинчатка ударила его в грудь, а красный, заревной свет хлещет его по ногам, хлещет по лицу и уходит в голову и там крутится, и, закрутившись, расплывается легко и мягко.

Коля выпустил изо рта палец и упал на пол. И лежал на полу в глубоком обмороке, пока не пришла Прасковья.

Прасковья и Саша, кропя богоявленской водой, подняли Колю на руки и уложили в кровать. И от окна до кровати закраснела дорожка густо-красных капелек крови.

Коля очнулся ночью: тикают-ходят часы, и кто-то маленьким пальцем все стучит в окно.

Ангел ли Божий стучал в окно, злой ли демон, один ли из бесов или просто бесенок, с вестью ли благовестною или с мертвой грамотой — и зачем она и кому она? Ангел ли Божий, злой ли демон, один ли из бесов или просто бесенок, кто-то маленьким пальцем все стучал в окно.

 

Глава восьмая

Огорелышевцы

В детской душе скоро все забывается, так уж Богом она устроена. Поджили расплющенные пальцы у Пети, и забыл Петя о своих пальцах, вылизала языком Душка-Анисья у Жени в глазах все песчинки, поболели глаза, поправились, и Женя забыл о глазах, и Коля забыл, как пороли его перед киотом. А вот о воре, забравшемся к Финогеновым в ночь на Казанскую, долго помнили: не год, а целых два года вспоминали о воре.

С тех пор, как приходил вор, у Вареньки стали пропадать деньги. Куда могли пропадать деньги из запертой шифоньерки, никто не догадывался. И знали только Петя и Коля: Петя и Коля не хуже заправского вора влезали через форточку в спальню, отпирали шифоньерку и, не трогая водки, ели шоколадные лепешечки и брали мелочь. Крупное — бумажки они оставляли в покое и только всего раз или два был случай. Однажды, вернувшись из гимназии, Петя показывал десять рублей — он их нашел на дороге, так объяснял Петя. На эти деньги Петя купил себе на Камушке у старьевщика серебряные часы, а вскоре и у Коли появились часы-луковица. Как же было Финогеновым не вспоминать вора!

В городе среди купечества произошло важное событие. По мысли Арсения открылось новое коммерческое училище. Основать образцовое коммерческое училище было давнишней мечтой Арсения, и под покровительством всемогущего князя он успешно осуществил ее, и в награду за это, кроме всяких благодарностей, получил он из Петербурга звезду, какой и у самого князя не было. Старались высокие друзья, над которыми Огорелышев, презирая их втайне, немало смеялся.

В новое коммерческое училище и перевели из гимназии Женю и Колю. Женю перевели, потому что он хворый и в коммерческом ему легче будет учиться, Колю просто так, заодно, чтобы Жене не было скучно. Женя числился на огорелышевской стипендии, за Колю платил Никита Николаевич — Ника Огорелышев.

Первое время в училище все шло хорошо. Женя и Коля перешли из класса в класс с наградами: Коля получил награду первой степени, Женя второй. Но уж во втором классе начались нелады, и в третий класс перевели Финогеновых не только без всяких похвальных листов, а с предупреждением оставить на второй год, и не столько за лентяйство, сколько за поведение.

На дом задавали диктант. Петя, уж зачитывавшийся романами, диктовал Жене и Коле, диктовал, выбирая из своих книг самые интересные места. Книги доставал Петя из библиотеки на билет Вареньки, а также читал и те книги, которые читала Варенька. Палагея Семеновна снабжала Вареньку новинками, о которых много говорили. Так попала в руки Пети Крейцерова соната. Петя продиктовал Жене и Коле и из Крейцеровой сонаты. Учитель русского языка, Виктор Викторович Языков-Селедка, учитель очень добрый и мечтательный, заставлявший учеников заучивать всевозможные стихи и просматривавший, походя, домашние диктовки, тут обратил свое внимание, отобрал себе финогеновские тетрадки и представил их на учительском совете. А совет донес самому Арсению, и иначе поступить не могли: узнай Арсений сам без доноса, — тетрадь ему всегда могла попасть в руки, и непременно уж прогнал бы учителя и всему совету попало бы… Поведение Финогеновым сбавили, а от Арсения большая была нахлобучка.

Коле исполнилось двенадцать лет, Жене тринадцать, Пете четырнадцать, Саше пятнадцать.

Лето принесло Финогеновым новую жизнь.

Двоюродный брат Финогеновых Сеня, единственный сын Арсения, закончил свое образование, прицепил к жилетке золотую медаль, поступил в Огорелышевский банк и задумался о развлечениях. А пока что остановился на кеглях: огорелышевские плотники выстроили за сараем, недалеко от дров, под Колобовским забором, кегельбан.

Играть в кегли в одиночку — лучше сидеть сложа руки и мух считать. Сеня пригласил Финогеновых и на кегельбане произошло сближение между двоюродными братьями. Это сближение для Сени не прошло даром. С одной стороны, оно было принято с большим неудовольствием и Арсением, и Игнатием, дрожавшим над своим любимым племянником, как над родным сыном, а с другой стороны, Сеня из Сеньки-Гордецова, как прозвали по двору фабричные Огорелышева, превратился наравне с Финогеновыми просто-напросто в огорелышевца, и стал уже не хозяйским сыном, а своим, Финогеновым. Раньше Сеня, пробегая по двору, ни перед кем не ломал шапку, теперь его можно было встретить и за воротами в кругу фабричных, и в фабричных корпусах.

Кегельбан открывался вечером. Женя и Коля ставили кегли. Сеня, Саша и Петя играли.

Первые партии прошли подсухую: увлекала новость и неизвестность самой игры. А когда вся кегельная мудрость была усвоена, пришлось подмазать: сначала появилось пиво, а за пивом шампанское.

По окончании игры в кегли огорелышевцы забирали кульки с вином и конфетами и перелезали через забор в Колобовский сад. В Колобовский сад, принадлежавший Нике, была калитка, но огорелышевцы калиткой пренебрегали. И в саду начиналась другая игра.

Ника, живший лето в своем подгороднем имении, соседям разрешал гулять в своем огромном саду. И по вечерам летом в сад набирались гуляющие. Ухаживать за соседками и подпаивать их, вот в чем заключалась огорелышевская игра в Колобовском саду.

Варечка, гимназистка, в которую когда-то был влюблен Петя, и ее подруги, особенно Сашенька-казак и Верочка, пользовались наибольшими симпатиями огорелышевцев.

Сеня и Саша, урывками Петя коноводили. Женя и Коля, семеня вокруг старших, только надоедали и мешали.

Кроме всегдашнего любопытства Колю мучила ревность.

Коля влюблен был в Верочку. Коля влюблен был и в горничную Машу, но он не знал, что он любит Машу, просто она радовала его, когда он видел ее, когда она брала его за руку, когда разговаривала с ним и смеялась, а о Верочке Коля знал, что влюбился в нее, и себе втайне, только себе одному назвал свое чувство. Машу он видел близко, Маша, играя, обнимала его и целовала его с Машей он прежде купался, он видел ее обнаженную, среди белого дня, при солнце, и чувствовал, знал теплоту ее тела и чувствовал, знал здоровый парной запах ее молодого здорового тела, Верочку же он видел только вечером, с Верочкой он ни разу не здоровался за руку, никогда не подходил к ней близко, он слышал только ее голос, она какая-то воздушная проходила мимо его. И первая его любовная мука, первая его любовная тоска связалась в душе его не с Машей, а с Верочкой.

По примеру Пети, который с год уж вел дневник, записывая в тетради всякие финогеновские события и свои стихи, Коля тоже завел себе тетрадку, но в отличие от Петиной маленькую.

Как чтение книг казалось Коле какой-то каторгой и он ничего не читал, так и писание было для него невыносимо скучным, и он представить себе не мог, как бы это он писать стал, а теперь за месяц он исписал всю свою тетрадку. Целая тетрадка дневника наполнена была горькою жалобой неразделенного чувства — Верочка на Колю не обращала никакого внимания, и каждая страница посвящена была Верочке, и не было строчки без ее имени, дорогого и страшного, первого имени.

Когда приезжали в город из имения дети Никиты Николаевича, гулянья прекращались, и соседки сидели дома, но огорелышевцы не пропускали часа и вторгались в Колобовский сад.

Без барышень было свое развлечение. Начинали с Пушкина, читали стихи громко, во все горло, — на весь сад, а когда показывалась в саду тетка Ксенечка Огорелышева, жена Ники, с Палагеей Семеновной, приятельницей своей, и другие двоюродные братья с боннами и гувернантками, Пушкин складывался, и трогался куриный крестный ход.

Впереди шел Коля, нес на голове глиняный красный из-под кваса кувшин с отбитым носком, за Колей Сеня, Саша и Петя, а заключал Женя с шестом в руках, на маковке которого насажена была червивая, дохлая курица, и при этом вид у всех наглый и дерзкий — огорелышевский, кланяться — здороваться с теткой, с двоюродными братьями и Палагеей Семеновной не полагалось.

И в ужасе бонны тащили детей назад в комнаты, и слышались охи и ахи: ведь неровен час, — от одного вида огорелышевцев дети могли испортиться.

О курином крестном ходе скоро стало известно Арсению. Финогеновым была проборка, а Сене предупреждение.

— Вот что, Семен, — дергаясь, грыз ногти Арсений, возвышая голос, — я предупреждаю, понимаешь, до добра это не доведет: с этими связаться, понимаешь, и не тому еще научат. Я говорю тебе!

— Кто мог насплетничать Арсению?

— Конечно, Палагея Семеновна! Это она, никто другой.

И несколько вечеров огорелышевцы придумывали мщение. Остановились на некрологе.

Некролог открывался картинкой — изображен был колокольчик, что означало сплетню. Колокольчик нарисовал Саша, — в гимназии Саша первый по рисованию. Содержание некролога было выдумано всеми. Какие только не перечислялись в нем заслуги! И финогеновская разрушенная голубятня, на которой наставляла Палагея Семеновна, не была забыта. Переписал некролог Коля, — Коля в училище первый по чистописанию. Когда все было готово, уложили некролог в огромный самодельный конверт из синей бумаги для дел, запечатали печатками — орлами с екатерининских пятачков и послали Кузьму передать прямо в руки Палагеи Семеновны.

Должно быть, очень обиделась Палагея Семеновна, получив такой подарок, но ничем не показала обиду свою, только у Финогеновых с тех пор, к большому огорчению Вареньки, ни разу уж ноги ее не бывало. Да и как могла она показать еще обиду свою, кому жаловаться, когда участие в этом некрологе Сени Огорелышева и дураку было ясно. А против Сени где же управа?

После кегель с пивом или с шампанским, после Колобовского сада, после всяких ухаживаний, стихов и куриного крестного хода, вечер обычно заканчивался весело, по-огорелышевски. Выходили огорелышевцы из главных огорелышевских ворот и шли посередке улицы через мост мимо Чугунолитейного завода. Сеня и Саша басами читали паримии, подымая голос, как знаменитый соборный протодьякон. И когда паримии подходили к концу, к последним заключительным словам — И приложатся ему лета живота — хором, общим выкриком кричали на всю улицу:

— И приложатся ему лета живота-а-а!!!

И лошади шарахались в сторону, и прохожие крестились и ахали, а остановить никто не решался: ни городовые, ни околодочные.

— Огорелышевцы, свяжешься: нагорит еще! — только рукой махали и городовые, и околодочные.

Обогнув Синичку и перейдя банный мост, возвращались огорелышевцы домой, но с другого конца — к заднему двору, к красным воротам красного Финогеновского флигеля.

Тут у ворот рассаживаются огорелышевцы на лавочке отдохнуть. За ворота выходят посидеть и фабричные. И начинаются всякие россказни о житье-бытье, о житии дедушки Огорелышевых — Николая, а от были и деяний переходят к сказкам.

— Покойный дедушка ваш, — начинал свой рассказ старый огорелышевский кузнец Иван Данилов, — перед кончиной живота своего призвал меня и говорит: «Сын ты, говорит, сучий, отлупи ты, говорит, мне напоследях какой ни на есть охальный рассказ, али повесть матерную!» — а сам уж едва дыхает, расцарапай ему кошка хрен. Так-то вот. Ну, о пчеле, что ли?

— О пчеле! о пчеле! — от нетерпения тряслась вся лавочка, так хороша была Кузнецова сказка о чудесной пчеле.

И начиналась сказка о чудесной пчеле с тремя ульями. Расходился кузнец, загибал словцо, инда небу жарко.

Кузнеца сменял городовой Максимчук хохлацкими, а на загладку ночной сторож Аверьяныч, расползающийся старикашка с трясущимися ногами, умиленно и благодушно, как молитву какую, изрыгал сквернословие-прибаутки.

И чутко из ночи глядит Боголюбов монастырь своими белыми башенками. Выплывает из-за колокольни теплая ясная луна и в тишине ее хода поют монастырские старые часы, и где-то за прудом громыхает сторожевая чугунная доска, и где-то за прудом Трезор и Полкан мечутся на рыкале.

Сам дьявол заслушался! Он ли это, синий, лениво раскинул свои синие крылья среди млеющих звездочек от края до края по тихому небу, или это теплая, тихая лунная ночь раскрыла свои звездами переливающиеся глаза и замерла, затаилась в слухе огорелышевцев?

 

Глава девятая

Ангелы земные — небесные человеки

Осенью кегельбан закрылся: и темно и неловко — и свет зажигать не позволяют, и дождем промочены доски. Ходить в Колобовский сад — скучно: встречаться с теткой радость небольшая, да и некогда — началось ученье.

Реже виделись Финогеновы с Сеней, только по субботам у Покрова за всенощной да в воскресенье на пруду горку и каток вместе делали. А после Рождества Сеня уехал за границу. Так все и кончилось.

Игнатий настаивал, чтобы Сеня ехал в Англию, Арсений посылал его в Бельгию, а вышло и то, и другое, и даже третье: Сеня поехал сначала в Лондон, из Лондона должен был проехать в Бельгию, а от себя сочинил поездку в Италию, и это было тайной, которую он сообщил только Финогеновым, обещая когда-нибудь взять их с собою.

С отъездом Сени нечего было и думать о кеглях и, конечно, о Колобовском саде. Куда было деваться одним Финогеновым? И скоро, однако, нашлось дело, и дело и развлечение — Боголюбов монастырь. Правда, и раньше ходили Финогеновы в монастырь к поздней обедне да в поминальные дни на могилу деда — Николая Огорелышева, но теперь их походы участились.

За пустырем-огородами над Синичкою, высоко на крутом обрывистом холме стоял Боголюбов монастырь, окруженный крепкою белою стеной с белыми башенками. Кажется, не было в монастыре камня, не затаившего в себе следов далекого прошлого и грозного времени.

Вон к подножию остроконечной башенки с каменным мешком — кельи схимника, укротителя бесов о. Глеба, упирается обрубок камня, каменная пузатая лягушка с растопыренными лапами — дьявол, проклятый боголюбовским угодником.

Какая пестрая толпа всякий праздник окружает лягушку, сколько ртов плюют, норовя ей в самую морду!

А вон на золотом шпице петушок с отсеченным клювом, — кто и за что, за какую хулу отсек клюв петушку, все позабыто. А вон пужной набатный колокол с вырванным сердцем — без языка, а вон следы бурых нестираемых пятен пролитой крови.

Монастырь — первоклассный: мощи под спудом, архиереи и огромные вклады.

Покойники в монастыре все богатые, смирные, лежат себе под крестами и памятниками, смирно гниют и истлевают. Правда, о. Никодим-Гнида рассказывал как-то за всенощной, будто дед, Огорелышев Николай, из склепа выходит весь белый и с ножом бегает, ну, то Огорелышев!

Братии монастырской немного, — процентов на всех хватает.

Эконом ворует, казначей ужуливает. Поигрывают в карты, выпивают, заводят шашни, путаются и за стеною и в кельях. Кружка, халтура, проценты, лампадка, — все помыслы, все разговоры вокруг этих доходов, и много из-за них ссоры, драки и побоев.

Монастырские ворота запираются в девять. Привратник — кривой монашек о. Алфей-Сосок. За каждый неурочный час берет Сосок по таксе: вернешься до двенадцати — подавай серебра, после двенадцати — и рублем не обойдешься, на то он и Сосок — привратник.

И все идет хорошо, благолепно, как по уставу писано.

Финогеновых встретили в монастыре очень радушно. Еще бы: племянники Огорелышева! И у кого не мелькнула надежда через Финогеновых проникнуть к самому Огорелышеву и получить себе огорелышевскую лампадку. Ходить за лампадкой в склепах — доход большой и верный, как проценты с вкладов, вернее непостоянной церковной кружки и халтуры — сбора очередными монахами в их служебную неделю.

А Финогеновым монастырская жизнь и братия пришлись по душе. Особенно полюбились двое: иеромонах о. Иосиф-Блоха и иеродиакон о. Гавриил-Дубовые кирлы.

О. Иосиф-Блоха — черный продувной цыган, приманил к себе Финогеновых лакомствами и непристойными анекдотами.

Когда сапожник, мальчишка — Филиппок, сидя под террасой, рассказывал свою единственную сказку о семи-винтовом зеркальце, он рассказывал ее необыкновенно просто и наивно, и вся непечатность сказки только и заключалась в непечатности слов и выражений. Как-то в зоологический сад привезли диких. Финогеновы пошли смотреть диких. Диким Финогеновы очень понравились, и дикие стали показывать им свои украшения и какие-то подозрительные кабаньи хвосты, которыми увешаны были их руки, а потом подняли свои кокосовые пояса и название при этом сказали и так серьезно, так наивно, что никому стыдно не стало и никто не хихикнул, — так и Филиппок свою сказку рассказывал. И когда кузнец Иван Данилов ночью за воротами принимался за свою пчелу, он рассказывал ее, словно молотом выковывая слова, крепко, мертвец зашевелится. А когда рассказывал свои анекдоты о. Иосиф, все выходило с медком, да с патокой, да с маслицем, и в конце концов тошно становилось.

О. Иосиф любил в карты поиграть — в стуколку, а пить не пил, но вино держал для гостей. На медовый первый Спас к меду с огурцами поднес он Финогеновым, забежавшим к нему после обедни, такой наливки — смесь кагора, пива, запеканки, Коля ползком выполз, да и остальные нетверды были. Это было первое Колино опьянение до потери сознания: он не помнил, как приполз, только помнил, что не шел, а полз.

Рассчитывал о. Иосиф на огорелышевскую лампадку, навязался к Финогеновым в гости и повадился. Приходил о. Иосиф не один, приводил подручных монахов, чаще волосатого иеродиакона о. Михаила-Шагало. Эти подручные о. Иосифа, которых он таскал за собой, обыкновенно глуповатые, надобились ему для зубоскальства.

Сядут у Финогеновых за самовар, выпьют один, выпьют другой — с монахами пили Финогеновы на спор: кто больше стаканов выпьет. Станет седьмой пот прошибать, тут и начнет о. Иосиф свои анекдоты медовые и всякие подтрунивания над подручным — над тем же о. Михаилом.

О. Иосиф, хоть и пьет стакан за стаканом, и так, чтобы много выпить, да меру все-таки знает. О. Михаил меры никакой не знает, он пьет с какой-то жадностью, без передышки, и доходит до того, что совсем обалдевает, а ему все подливают.

— О. Михаил, ну еще стаканчик! — лукаво предлагает Коля: Колю хлебом не корми, любит он такие штуки.

— Достаточно, — отмахивается о. Михаил и опрокидывает стакан, облапив его крепко волосатой рукой, — достаточно: неспособен…

— Неспособен, говоришь? — скоком подхватывает о. Иосиф-Б лоха, — а как же пололка!?

— Чего пололка?

— Аниска-пололка… ай да неспособен! — фыркает о. Иосиф, — ты же ведь капусту на огороде вытоптал?

— Какую капусту?

— А такую! — и пойдет, и до того доведет беднягу, что тот просто языка лишится и от смущения что-нибудь такое выкинет, хоть караул кричи.

У о. Иосифа — язык острый, с таким языком не только огорелышевскую лампадку достанешь, а пожалуй, и звезды с неба хватать начнешь. И достал-таки о. Иосиф лампадку, а ему только того и надо было.

Другой финогеновский избранник, о. Гавриил-Дубовые кирлы, тучный и рослый, во всю щеку румянец, голос писклявый с пригнуской, добродушие необыкновенное и глупость непроходимая, взял Финогеновых своею потешностью.

О. Гавриил занимал в монастыре особенное место и был в некотором роде монастырской достопримечательностью, нисколько не уступавшей каменной лягушке — проклятому дьяволу, ржавому петушку с отсеченным клювом и пужному колоколу. Единственный из всей боголюбовской братии о. Гавриил оставался непорочным, на что не без гордости указывали всякому богомольцу.

— Я, душечка, сохраняю за слепотою! — простодушно объяснял о. Гавриил любопытствующим и добивающимся причины такого необычного явления, о котором только в писании упоминается.

— Слепой! — и тут скоком подхватывал о. Иосиф-Блоха на свой язык острый, — а сделай над тобой обрезание, и был бы ты человеком! — ну и добавлял сейчас же всякую всячину с медом, с патокой и с маслицем.

Келья о. Гавриила — не келья, а свалка. Чего только нет в его келье, чего не сложено в этой свалке: тут и сломанная клетка, облепленная пометом, и продырявленные ширмы, и какая-нибудь засиженная мухами, в масляных пятнах занавеска, и истоптанные никуда не годные штиблеты, и рыжие, промякшие от бессменной носки, сапоги, и заплесневевшие опорки, и заржавленные перья, и изгрызанные побуревшие зубочистки, и всякие лоскутья, и тряпки, и до дыр изношенные рясы, и худое белье, и сломанные часы без стрелок, и зазубренные ножи без рукоятки, и рукоятки без клинка.

О. Гавриил, по собственному его выражению, ничем не гнушался. Но зачем надо ему было без всякого разбора всякую дрянь собирать и загромождать и без того свою крохотную келью, сам он ничего не знал, — просто ничем не гнушался и только. И не дорожил он, не трясся над своею рухлядью — кто хотел, пользовался: бери, сделай милость!

Всякое воскресенье, всякий праздник с некоторых пор обедал о. Гавриил у Финогеновых. Сколько бы ни ел о. Гавриил, все ему мало, а ел он удивительно помногу. И от водки не отказывался, но уж после третьей хмелел. После третьей лицо его пылало жаром и лоснилось таким рыбьим жиром, инда сало проступало.

Финогеновы обыкновенно ели быстро, о. Гавриил копался. И не доев еще своей тарелки, когда другие уж кончали, он сливал к себе остатки из других тарелок. Если же ему предлагали подлить свежего супу или щей, или хотели в кухню унести начатые тарелки, он обижался.

— Я тебя, — пищал о. Гавриил, как-то растягивая слова с пригнуской, — я тебя, душечка, объел, я тебя, Сашечка, объел?

Финогеновы знали такую повадку о. Гавриила и всякий раз хором отвечали ему, повторяя по нескольку раз:

— Ты меня не объел! Ты меня не объел!

А он, еще больше раззадоренный, тянул свое, обращаясь то к тому, то к другому:

— Я тебя, Колечка, объел? Я тебя, Женечка, объел? Я тебя, Петечка, объел?

— Ты меня не объел! Ты меня не объел! — один был ответ.

Не унимался о. Гавриил и, увешанный капустой, лапшой, хлебными крошками, соловея, растопыривал он жирные лоснящиеся пальцы и над своей, и над чужими тарелками.

— У-у, пчелочка-заноза, Колечка! пожрут они тебя… тысячи… Мартын Задека, Женечка… Я тебя объел, я тебя объел?

— Ты меня не объел! Ты меня не объел! — на своем стояли и Коля — пчелочка-заноза, и Женя — Мартын Задека, и Петя, и Саша, не обращая внимания, что они, т. е. женщины пожрут их.

Возраст Финогеновых не ахти какой, только одному Саше пятнадцать, но о. Гавриил, от непорочности ли своей, или еще от чего, за детей беспокоился: ему постоянно за обедом и ужином мерещились женщины, — тысячи, миллионы женщин, которые вот пожрут и и ссосут Финогеновых, а может быть, уж пожирают и сосут.

После обеда на ужин, после ужина на завтрак уносит о. Гавриил от Финогеновых к себе в монастырь полный судок, куда сливалась ботвинья и суп, и уха, и щи, и торчала обглоданная ножка курицы, и мокли разбухшие куски хлеба.

По понедельникам через неделю Финогеновы ходили в баню. Теперь они ходили в баню с о. Гавриилом. В бане занимался номер. И творилось там такое, сам черт шею сломит.

О. Гавриил признавал только горячую воду и, сколько ты его ни проси, все равно нальет а шайку горячей, и пока-то привыкнешь и притерпишься, наорешься сколько угодно. От горячей воды шуму и крику было немало. Кроме того, самого о. Гавриила мыли Финогеновы всем собором, как выражался о. Гавриил. А от этого мытья крику было еще больше.

Мытья полагалось в номере всего один час. И час проходил, и другой уж кончался, а Финогеновы и не думали выходить. За дверью сначала очень вежливо напоминали и просили честью, потом начинали угрожать — требовали немедленно очистить номер.

Не тут-то было!

И лишь на отчаянный стук, который постоянно следовал за просьбами и угрозами, о. Гавриил выскакивал нагишом в коридор и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просил повременить.

— Деточки не готовы еще, пучок не вымыт!

И проходит еще час — третий час.

Опять начинали просить, требовать и угрожать.

— Деточки не готовы еще, пучок мою! — отвечал писклявый голос на всякий стук.

Но видно, уж больше. ждать не могли: в коридоре на время все затихало, а потом банщик-хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и какой-нибудь из публики любитель скандалов, или потерявший терпение получить номер, или просто ревнитель справедливости, тоже всем собором, вторгались в финогеновский номер, и с хохотом, бранью и насмешкой номер, наконец, очищался.

По понедельникам через неделю в Синичкинских банях повторялось одно и то же. Так все и знали: если моется батюшка с детьми, жди скандала.

После бани дома чай, после чаю, — игра в быки.

Играли в быки наверху. Вся игра заключалась в том, чтобы повалить о. Гавриила.

С визгом и криком враз бросались Финогеновы на о. Гавриила, а он, нагнув голову и раскорячив ноги, размахивал руками, будто не руки у него, а рога. Финогеновы цепкий упорны и до тех пор лезут и цепляются, и, хоть что там, не отстанут, пока не грохнется, тяжело дыша, быково грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в его медленно подымающийся мягкий живот.

Как-то разыгрались Финогеновы в этого быка, а все хотелось побольше. Случилось, зашла зачем-то наверх в детскую Прасковья. Не мигнув, бросились они на няньку, сорвали с нее юбку и кофточку, раздели ее всю донага, да к о. Гавриилу, — и с ним то же, тоже и его донага раздели. А сами погасили свечку, да за дверь, комнату заперли и у дверей караулить стали: что будет.

Долго сидели несчастные молча.

— Батюшка, — плачущим голосом, корчась в одном углу, отозвалась, наконец, Прасковья, — о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут, не гляжу я на тебя.

— Матушка, Прасковья Семеновна, — пищал из другого угла, отдуваясь, о. Гавриил, — пройдись ты, матушка, сама… У! Пчелочка-заноза, Задека, Сашечка, Петечка!

Боевой час высидели, несчастные, наплакались, а Финогеновы этот час тряслись от хохота под дверью.

Было и повторение. Только вместо няньки сидела с о. Гавриилом и тоже нагишом Варенька.

Дня не проходило в монастыре без финогеновской затеи.

Был в монастыре один иеродиакон высоты необыкновенной и такой худой, смотреть страшно, о. Геннадий-Курья шейка. Этому о. Геннадию подали Финогеновы на обедню поминальную записку с разными вымышленными новопреставленными покойниками, имена которых по необычайности своей нелегко давались: о. Геннадий должен был громко на амвоне читать записку. И когда дошла очередь до финогеновской записки, много бедняга путался, перевирал и запинался, даже пот прошиб. А о здравии стояло одно только имя: болярин Каин, — и о. Геннадий выкрикнул Каина на всю церковь.

Преосвященный о. Кассиан-Хрипун, которому сейчас же донесли на о. Геннадия, очень пенял потом иеродиакону своим вставным серебряным горлом и строго наказывал не читать впредь таких несообразностей.

— Расстригу тебя за непотребное житие! — хрипел преосвященный.

В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки-халтуры.

Финогеновы ставили вверх дном все внешнее благолепие, каким держался монастырь. И братия словно шалела; по кельям откалывалось коленце за коленцем одно другого чище. Хохот звенел звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях. И все эти ухарства финогеновские сходили ни за что.

Был в монастыре один малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-Сопля. С лица о. Алипий выделялся из своей братии: весь заплывший жиром, подслеповатый, львовая грива волос на толкачике-голове и бородища по пояс.

Если у Христофора было свиное рыло от бесовского наваждения, то у о. Алипия, должно быть, от вожделенных помыслов. Ничего так не занимало о. Алипия, как женщины. При одном упоминании о женщинах о. Алипий пьянел. А если сам принимался рассказывать свои любовные истории, терял от волнения всякую речь, захлебывался и только хихикал, как-то аукая. Руки о. Алипия постоянно мокли, а лицо горело-лоснилось в каких-то сальных пятнах. Пить водку он совсем не мог: валился с первой.

Из году в год на именинах о. Гавриила бывало большое угощение — пир всей братии. Главная приманка — перцовка, настоянная, Бог знает, на каких перцах и предназначавшаяся, как говорил именинник, исключительно для низких душ.

Финогеновы, конечно, были на именинах в числе самых почетных гостей.

Зашел поздравить именинника и о. Алипий, и получил, как душа низкая, стаканчик перцовки, но пить отказался. И как о. Гавриил ни просил его, он все отказывался. Тогда по настоянию Финогеновых о. Гавриил налил стаканчик той же самой перцовки, но предлагать уж стал под видом сладенького, которого и детям можно. О. Алипий не выдержал, — очень уж ему захотелось сладенького, — и соблазнился. Соблазнился о. Алипий, выпил стаканчик до дна и не прошло минуты, захихикал по-своему, зааукал да и свалился с ног.

Бесчувственного иеромонаха положили за занавеску. За занавеску пробрались и Финогеновы. И заработали их ножницы над Львовой гривой и бородой о. Алипия. И щелкали ножницы до тех пор, пока на месте гривы заблестела голая коленка, а от бороды остался один жалкий козий хвостик.

Наутро в церкви, увидя о. Алипия, не смеялись и не хохотали, а просто стоном стон стоял, даже петь не могли.

— Убирайся вон, — хрипел преосвященный о. Касси-ан-Хрипун своим серебряным горлом на беспомощно потягивающего свою козью бороденку несчастного о. Алипия, — убирайся, пока не отрастет новая, беспокоите вы меня!

Так о. Алипия из Боголюбова монастыря и прогнали. И пошел малюсенький безобидный иеромонашек, о. Алипий-Сопля, беспомощно потягивая свою козью бороденку, вон за ворота мимо привратника о. Алфея на улицу, бесприютный, искать себе пристанище.

Вскоре после этого пожелал познакомиться с Финогеновыми Боголюбовский схимник, укротитель бесов, о. Глеб.

 

Глава десятая

Хранитель Божьей правды

О. Глеб еще совсем не старый, лет сорок ему, не больше. За свою стойкость и твердость и крепость веры, за свои подвиги любви и милости, и за то, что жил крепким и жестоким житием, и проницал в будущее, и повелевал бесам, и делая дело жизни, исполнял волю Бога, звали о. Глеба везде, и по городу и пo окрестностям, Боголюбовским старцем.

Белый крест и белые письмена его черной схимы, низко спущенной на глаза, и темные багровые ямы на месте провалившихся ослепленных глаз, и изможденно-белое лицо мученика, и резкие острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам рта, и то, что вздрагивали вдруг скулы, сводило пальцы, и руки словно ловили что-то около носа, ловили невидимое что-то, каких-то невидимых мух, и тихий скорбящий шепот молитвы, и сокрушающая сила его заклятия бесам, приводили в трепет богомольцев.

Первые годы жизни о. Глеба прошли в городе по соседству с огорелышевскими владениями, и старожилы, знавшие его раньше, испытывая дух писания, нередко впадали в соблазн.

— Он есть ков и лукавство! — говорили тогда про Боголюбовского старца и ссылались на писание: — «Многие скажут мне, Господи, Господи, не Твоим ли именем бесов изгоняли и Твоим именем чудеса многие сотворили. И тогда скажу им, что никогда не знал вас, идите прочь от меня, делающие беззаконие».

Но всякий раз, на воскресных собеседованиях, устраиваемых о. Глебом в трапезной с приходящими, или слушая в пятницу после обедни молитву — заклинания бесов, с грозным потрясающим повелением бесу: — Да запретит тебе Господь! — смущенный дух соблазненного смирялся.

О. Глеб — «в миру Андрей Алабышев, — из семьи знатной и богатой. Жизнь ему выпала неровная и полная всяких случайностей.

Когда умер старик Алабышев, разорившийся, богатый помещик, а под старость смотритель Колобовской богадельни, Андрею было пятнадцать лет.

Ни жене, ни сыну Алабышев ничего не оставил. Куда им было деваться, жить в смотрительской квартире больше уж нельзя было, ну хоть по миру ступай! И после всяких хлопот и просьб дали им, наконец, комнату в бесплатных квартирах при Колобовской богадельне.

Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе перед ней вороха пряжи и неподрубленных платков, — работа, которой они кормились. А вечерами, после гимназии и уроков, Андрей до глубокой ночи с вытянутыми руками: он растягивал пряжу, мать наматывала клубки.

За работою мать слезливо вспоминала о прошлом, о прошлых достатках и прошлом почете, и тут же перебирала все дрязги нищенской жизни тесной комнаты в бесплатных квартирах при богадельне.

Эта бесплатная жизнь с изводящей работой и постоянной нуждой, с постоянными попреками и жалобами, оскорбляла гордого и самолюбивого мальчика. Душевный слух его обострялся, и душа его поднялась навстречу всякой обиде, принимая к сердцу и самую ничтожнейшую мелочь с равной болью. Он ловил каждую колкость и увеличивал ее до смертельнейшей раны, а всякий намек доводил до открытого вызова. И бывало так, что и не думают его оскорблять, и колкость-то не на него направлена, и намек-то не к нему относится, но уж вся душа у него поражена, и он все на себя сводит, к себе, к своей душе, до своего сердца. А сколько в обиходе мелочей мельчайших, способных растравить больную душу, ну взять хоть ту же склонность у людей и совсем незлых и неглупых, остроумничая, хвататься за самое легкое, в глаза бросающееся, для своих шуток: встречая, напр., лысого приятеля, сказать ему, какой он лысый, встречая толстяка, сказать, какой он толстый, или потрунить над необычностью имени или вывернуть твою фамилию. Все это неважно, конечно, просто шутка, но для больной души, встревоженной — грубость.

И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.

Жить так, как жили Алабышевы, больше нельзя было.

Детское сердце недетским рвущим стуком выбивало всякую минуту:

«Нельзя так жить!»

И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.

Была одна надежда — кончит он гимназию, поступит в университет, и тогда пойдет жизнь другая.

И вот на выпускном экзамене, взволнованный и смущенный чем-то, сгоряча сказал он какую-то грубость директору, и из гимназии его выгнали. Волчий билет, однако, не помешал ему для горшей, может быть, обиды, участвовать в праздновании окончания гимназии вместе с счастливыми товарищами. Первая пьяная ночь, — пьяный под утро вернулся он домой, и его выгнали из бесплатных квартир.

Пришлось Андрею жить отдельно. Долго он шатался без дела, потом кое-как устроился. И на воле было ему тяжко и дома не лучше. Грошовое дело — грошовая комната. За стеною крики и кашель, кашель и стон, стон и слезы, слезы и ругань соседей-жильцов.

Тупо шла его жизнь. И было так, будто заставили его идти, и он шел по тесному сырому банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды, — и он все шел, и не знал, когда выйдет, и куда войдет, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу? Был он тем, кого одни любят, другие ненавидит, середки — равнодушия нет. Резкие переходы путали его, и часто не знал он, как ступить, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу?

Хворость, обида и непосильный изнурительный труд подтачивали мать и, наконец, доконали.

Когда жива была мать, у Андрея еще была зацепка к жизни: он жалел мать и хотел облегчить ее последние тяжелые дни, а теперь он был один, и оборвалась последняя связь с жизнью, и он всякую минуту готов был без труда и верно распроститься с своей недолей. Но тут случилась совеем неожиданная для него перемена.

Вскоре после смерти матери умирает какой-то дальний его родственник, и все огромное состояние переходит по наследству Андрею. Из нищеты он опять попадает в богатую обстановку. С деньгами и досугом он словно перерождается. То, что было раньше недоступным и дразнящим, теперь перед ним открыто, и несколько лет сряду он словно наверстывал потерянное — это была в его жизни какая-то гонка за развлечениями и удовольствиями. И он успел за это время забыть прошлое, все оскорбления и унижения свои, и огрубел, как грубеют только сытые, сытостью усыпляемые люди.

И все шло для него по-хорошему, удачно. Пришла любовь, повернул ветер на свадьбу, на счастье. И, кажется, желать-то ему уж больше нечего было, всего было много и довольно. И опять произошел случай, перевернувший всю его жизнь.

Накануне свадьбы поздним вечером он отправился в дом своей невесты. В доме справлялся девичник. И ступив на порог, он в ужасе замер: в освещенном богатом зале на столе копошилось безглазое что-то, вязкое что-то, какая-то кровавая каша исполосованного, истерзанного мяса. И это была его невеста, вынутая из-под поезда.

В минуты своих признаний сам он ни словом не обмолвился невесте о своем недавнем прошлом — о последних беззаботных годах своих. А ему было что рассказать о себе. И он не то чтобы хотел скрыть, утаить о себе, он только откладывал, он хотел когда-нибудь потом это сделать, в минуты более простые и не такие торжественные. Ему не хотелось огорчать ее, ведь для нее было бы неприятным и тяжким слушать его исповедь о всяких любовных связях и похождениях. И любя ее и охраняя ее, он только не подумал о самом главном — о ее душе. А когда однажды она первая заговорила с ним, он отделался какою-то шуткой. А когда она во второй раз попробовала объясниться по поводу ходивших о нем слухов, он назвал слухи просто сплетнями. А в третий раз на ее вопросы он уж вспылил, и слухи в его ответе оказались наглою ложью и клеветой. Но тайна придушенная — правда отведенная то шуткою, то ссылкою на сплетни, то на клевету, не могла, должно быть, больше таиться и вышла на свет — камнем упала ей на сердце. Накануне девичника она получила какое-то изобличающее письмо, и то, что в нем передавалось — какая-то глупая любовная история, ее совсем не тронула, но одно ее захватило — поняла она, что он лгал ей, трижды солгал ей. И, гордая, она решила по-своему — она ушла из дому, чтобы больше никогда его не видеть. И вот лежала на столе вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая.

Куда девался его беззаботный хохот, с которым он переступал порог дома! Была для него жизнь — копейка, а теперь все живое его сердца словно резалось мелкими искривленными ножичками.

Это она лежала на столе, вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая. Это счастье его лежало убитое,

И стало ему жутко легко. И было так, будто какой-то железный багор, вонзившийся ему в шею, вдруг превратился в горящую ленту, и эта лента опутала его и, крепко натянувшись, вдруг дернула и понеслась с ним. И было так, будто, кружась, он несся куда-то, и с каждым кругом круг расширялся, — ни конца, ни начала.

Какая бессмыслица: вчера нищета, а завтра богатство, вчера счастье, а сегодня — пропал. Кто даст силы вынести такую неверность и зачем выносить такую неверную жизнь? И она, безглазая, невеста его, перерезанная колесами, и ночь и лень виделась ему, преследовала его, не отпускала от себя: зачем он тогда не сказал ей всего? И было ему завидно всякой другой беде, всякому другому несчастью — нищете, голоду и унижению. Вот теперь вернуть бы ему его прежнюю бесплатную жизнь в бесплатных квартирах! Но как вернуть? Кто тебе вернет, кто тебе исполнит, когда тебе так надо, твою последнюю заветную мечту? Куда идти? Кого просить? Есть проще средство, есть верное средство наверняка разделаться с неверной жизнью — сам, ты сам откажись от нее, иначе всего можно ждать.

На Покрова в слякотный, будто слезящийся вечер, сбежавшиеся на стоны во двор Алабышевской квартиры, увидели его бьющегося и извивающегося на щебне. Приняв какого-то яду, он сполз с лестницы во двор и, отравленный, бился в изодранном белье и загрызал землю от саднящей жгучей боли.

Но вовремя схватились и отходили его.

Взглянув во все глаза на смерть, он опять вышел в жизнь. Ему вернули жизнь, а жизнь начала свои испытания.

Хотел он когда-то жить только по-человечески и, проклиная судьбу, просил себе хоть только маленького, маленького счастья, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, отнимала от него всякую надежду на это маленькое счастье, а когда он решил совсем отказаться от жизни, привалила удача — богатство. И уж хотел он жить, как ему любо, и все у него было, и он потянулся за огромным счастьем, уверенный, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, вырвала из рук у него это огромное счастье, и, проведя его через страшную кровь, бросила, а когда он, отчаявшись, в отчаянии своем руки на себя наложил, она спасла его, и снова вывела на свет.

Раньше, и тогда, в своей бесплатной жизни, и тогда, в богатстве, он об одном только и думал, — о себе только и думал. Если же он оставит себя и весь уйдет в другие жизни, тогда все переменится. Так рассуждал он.

И поверив себе, он с головой, ушел в заботы других людей и ждал, что наступит перемена, а перемены никакой не происходило. Он везде видел только проклятия судьбе, он встретил то, от чего хотел уйти, самого себя он встретил, только разбившегося на много, много жизней.

Что же делать ему?

«Надо принять всю судьбу — всякую недолю, и принять ее вольно и кротко, и благословить ее всю до конца».

Так рассудил он.

И перейдя через достаток, нищету, богатство, счастье, и, наконец, через кровь, и заглянув в глаза смерти, заглянув людям в бедующие глаза, проклинающие судьбу свою, он благословил этот мир бед и неверности и случайности. И приняв всю судьбу, благословив ее всю до конца с ее скорбью, печалью, нуждою, понял всю игру судьбы, и стало ясно ему: зачем беды и за что бедуют.

Скоро он пропал из города, и несколько лет о нем не было никаких слухов. Отыскался он, наконец, в одной из дальних северных пустынь, уж монахом: не Андреем Алабышевым, а о. Глебом ослепленным.

Одни говорили о дурной болезни, которой захворал он, когда вел свою легкую богатую жизнь, и от этого лишился глаз. Другие передавали, что в бродяжничестве своем, среди бродяг пало на него какое-то обвинение, и в наказание его ослепили, засыпав глаза нюхательным табаком, а третьи уверяли, что он сам себя ослепил.

Разные ходили слухи, и много чего говорилось: кому верить, а кому не верить, как решить? Но скоро все слухи смолкли. Жизнь шла своим чередом, каждому было о чем подумать, и забыли совсем об Андрее.

И вот из пустыни он снова появляется в городе в Боголюбовском монастыре, и не простым монахом, а в схиме. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.

 

Глава одиннадцатая

Ладан херувимский

Сам Огорелышев Арсений Николаевич втайне смотрел на Боголюбовского старца о, Глеба просто-напросто как на одного из тунеядцев, наполнявших монастыри, выделяя его из других лишь по уму и ловкости. Ни в какие заклинания старца Арсений не верил, и все грозные молитвы его и исцеления, следовавшие за отчитыванием, считал или надувательством или самообманом. Что уж говорить: если бы все монастыри и церкви вдруг провалились сквозь землю, Арсений пожалел бы только о крепких стенах и о самом монастырском церковцом здании, которое всегда можно было бы перестроить для каких-нибудь торгово-промышленных целей, использовать для дела, да еще пожалел бы стиль — старину. Единственным развлечением Арсения, кроме шашек, игру в которые он ставил куда выше и хитрее всяких других игр, была для него археология, и среди ученых он слыл большим знатоком, а Огорелышевская библиотека была редким древлехранилищем.

Но Арсении слыл столпом, и хоть, в сущности, кроме своего дела ему на все было наплевать — ни Бога, ни черта, ничего, — он все исполнял, чтобы с виду казаться, для кого это надо было, простым русским человеком — купцом: он и причащался для приличия, и ко всенощной забегал. И когда в его присутствии позволяли себе неуважительно отзываться о церкви, бывала большая перепалка: он не допускал никаких суждений, кроме принятых, и во всяком отклонении видел подрывание основ.

У Финогеновых знали старца как угодника и целителя. Когда-то Прасковья водила к нему Женю и брала запойную молитву для своего сына — полового Мити, и кормилица Жени, порченая Катерина-Околелая лошадка, изредка заходившая к Финогеновым, не раз бывала на заклинательной молитве у старца и после в кухне много рассказывала о нем чудесного. Но Финогеновы избегали о. Глеба, он им представлялся одной из огорелышевских основ, которыми все уши прожужжали им и в гимназии и всякий раз при огорелышевских проборках и острастках. И когда, после изгнания из монастыря остриженного о. Алипия, старец пожелал познакомиться с Финогеновыми, они уперлись и слышать ничего не хотели, и только потом уже согласились, но чтобы непременно с о. Гавриилом.

В монастырь Финогеновы пришли после обеда и прямо к о. Гавриилу в келью, и не заметили, как пролетел день.

Утром к о. Гавриилу приехал канонарх из Лавры Яшка-Слон и, нахлеставшись именинной перцовкой, валялся за занавеской.

Низкая душа, — таинственно рассказывал о. Гавриил о своем госте, — отпущено ему. Богом сверх всякой меры, хобот уму непостижимо, вершков не хватает, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься.

Конечно, сейчас же все было сосредоточено на спящем канонархе, которому отпущено Богом сверх всякой меры: Финогеновым надо было, во что бы то ни стало, добраться до канонарховых вершков и все увидеть собственными глазами. И вот с помощью о. Гавриила стащили со Слона подрясник, и началась разборка планов, как любил выражаться сам о. Гавриил.

Сонный Слон визжал, григотал, захлебывался, и, наконец, совсем протрезвился, открыл глаза и сконфузился.

— Низкая душа, — бормотал запыхавшийся о. Гавриил, — деточкам в удовольствие, а ты брыкаешься!

Так весь день и провозились с канонархом. И ушел канонарх от о. Гавриила, стало солнце садиться, вдруг спохватились: пора уж было идти к старцу знакомиться. А страсть не хотелось идти после веселого канонарха.

И вот вошли они в белую башенку. Гомон на угомон шел. На узенькой темной лестнице, казалось, уж поджидала ночь, чтобы выйти на волю.

Вошли Финогеновы в келью, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли они под благословение. Молча благословил их старец, благословил и засуетился, будто и оробел не меньше.

О. Гавриил скрылся в соседнюю комнату самовар ставить. И наступило тяжкое молчание. Никто не решался сесть, и старец стоял. Никто не сказал ли единого слова.

Тесная келья словно наполнилась какими-то отчуждающими призраками. Тесная келья-пустыня: не отзовется, не спросит.

— Батюшка! — просунулось в дверь красное, сияющее лицо о. Гавриила, — батюшка, о. Глеб! да самовар-то у вас, батюшка, с течью!

— Тащи свой! — замахал старец на о. Гавриила, — тащи, скорей, свой пузатый!

И почему-то слова старца показались такими смешными, сам старец таким обыкновенным и вовсе не страшньш, и стало легко, будто давно и близко знали они старца, пуд соли с ним съели, как с о. Гавриилом, в баню с ним ходили. И что-то верное прошло и согрело келью.

Не дичась, пошли Финогеновы ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на решетчатое окно, заспорили:

— Нет, вон он Чугунный завод! — показывал Саша.

— А вон наша фабрика, а там бани! — стоял на своем Коля.

Старец сидел в кресле и о чем-то думал. Финогеновы его не замечали; да он был для них теперь обыкновенным, нестрашным, своим, как о. Гавриил.

И когда о. Гавриил с своим пузатым самоваром, пыхтя и отдуваясь, наполнил келью, и Финогеновы закрыли грудью весь стол, прощальный густой луч солнца ударил прямо в окно башенки.

— И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, лучи вы мои красные! — промолвил старец, и на месте багровых темных ям его засветились тихие глаза, перегорюнившиеся.

И опять беспечность исчезла куда-то. Финогеновы, сопя и кроша, отхлебывали свои стаканы и обжигались: почему-то вспомнился им остриженный о. Алипий, из-за стрижки выгнанный из монастыря.

«Обидели мы его, — пронеслось у каждого, — и за что?»

И стало неловко каждому, словно впервые во все глаза увидели они так ясно свою злую шутку. Когда сегодня у Слона они разбирали планы, это ничего. Слону было даже приятно, а когда стригли они о. Алипия, и на другой день его из монастыря Хрипун погнал, это совсем не то. И стало сердце полно горечью, и сожаление и страх непоправимого смешались с горечью.

— Да, — задумался старец, — горько мне порой, так горько…

Женя тихо заплакал.

— Отец-то Алипий где теперь? — обратился старец к о. Гавриилу.

Женя тихо плакал.

— В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. Намедни, батюшка, Алипка у Мишки, у Шагалы в гостях был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда больше! Спервоначала-то Алипка в кутузку попал, неделю высидел. Не признают за монаха: «Какой ты, говорят, монах, ты фокусник, гвозди через нос пропускаешь!» Сам Алипка Мишке рассказывал. Ну, а как подрастать борода стала, видят, что монах настоящий, обрадовались и выпустили на волю. Процентов, говорит, куда больше, и халтура ежевременная! — распространялся о. Гавриил, но уж старец его не слушал.

Старец спросил Сашу о Вареньке.

— Ничего, — ответил Саша, ответил не сразу затихшим голосом, — иногда… — он хотел сказать: пьет, но спохватился, — ничего… хворает.

Финогеновы уткнулись в стаканы, им было неловко, что старец знает о матери.

Старец вдруг перекрестился, и уж совсем по-другому спросил о гимназии: кто в каком классе?

— Я в пятом!

— А я в четвертом!

— А мы в третьем! и не в гимназии, а в коммерческом! — за себя и за Женю ответил Коля.

И опять стало по-прежнему легко и, перебивая друг друга, начали они рассказывать, как там, у них в училище.

— А у нас в гимназии был учитель математики Сергей Александрович — Козел, — засмеялся о. Глеб.

— А у нас Сыч!

— А у нас Аптекарь!

— А у нас Стекольщик!

— А у нас Клюква! — наперерыв заговорили Финогеновы, и от учителей перешли к отметкам, к плутням своим и, конечно, заспорили-подрались.

И было так, будто не в келье схимника-старца, изгоняющего бесов, а в училище, в своем излюбленном месте — в уборной шумели они за переменой, только куда здесь было вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.

Дохнул уж синий влажный вечер в раскрытое окно белой башенки, и упившийся чаем о. Гавриил не выдержал и храпеть стал.

А Финогеновы все говорили, все рассказывали, как никогда еще и никому не рассказывали, доверчиво, от полного сердца.

И ночь, забившаяся на день в углы темной узкой лестницы, спустилась с лестницы, и пошла из башенки по кладбищу, по крестам, по могильным плитам, и дальше за ограду, в город, и за город в поле…

— Ну, спите-ка хорошенько, — прощался старец, — сердечки-то у вас хорошие… не согретые…

— Ладан херувимский, ладан херувимский! — лепетал со сна о. Гавриил и торопился: ему еще требник надо читать, он очередной, завтра ему обедню служить, — у меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.

И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, Финогеновы проболтали и прохохотали долгий час о всяких пучках и вершках, подошел к их изголовью тихий сон, сама Пасха пришла и дохнула теплом в несогретое сердце и стала тихо греть, отогревать его, несогретое.

А в белой башне не потухал, горел огонек: там старец всю ночь молился о мире недольного мира, за всю землю.

— Господи, подуй, подуй, Господи, святым духом на землю!

 

Глава двенадцатая

Пруд посмотреть

Финогеновы привязались к старцу, часто забегали к нему в белую башенку, и старец всегда принимал их ласково, давал им гостинцев. А если нездоровилось ему, он посылал им с о. Гавриилом то по яблоку, то по финику, то еще что-нибудь из лакомств.

Финогеновым очень хотелось, чтобы о. Глеб пришел к ним когда-нибудь пруд посмотреть. Старец, редко и только в исключительных случаях выходивший за монастырскую ограду, согласился и назначил день.

И Финогеновы ждали этот день, словно Пасху. И дождались, наконец, да с утра в этот день все как-то несуразно пошло.

Прошел уж год, как Сеня Огорелышев уехал за границу, и год исполнился, как Палагея Семеновна больше не заходила к Финогеновым, обиженная за некролог, и у Вареньки никого уж не осталось, с кем бы ей душу отвести.

За год монашеского нашествия Варенька не только не поднялась, напротив, она упала еще ниже.

Водка теперь покупалась открыто и в больших размерах: ведь все монахи пили, — водка покупалась для монахов. И, если о. Гавриил выпивал немного, а о. Иосиф-Блоха вовсе не пил, то подручные о. Иосифа, тот же о. Михаил-Шагало или о. Никодим-Гнида, и приятели их, о. Платон-Навозник, о. Авель-Козье вымя и о. Никита-Глист, все они пили, и здорово.

Комната Вареньки — спальня за этот год обратилась в какой-то грязный номер грязной гостиницы с больным бездомным гостем: все было не на своем месте, все было заставлено и, как попало, раскидано, закупоренные, никогда уж больше невыставляемые окна, пыль, сор, духота. За порог спальни ничья нога больше не переступала, Варенька ее охраняла от всяких вторжений и даже детям не было пропуску.

В несчастные тяжкие минуты находила на Вареньку страсть писать письма — по-финогеновски это называлось: период писем. Начало этого периода было всегда невинно, и тут без Коли не обходилось дело: брались старые номера газеты, газета разрезалась на четвертушки по образцу почтовой бумаги, сложенные четвертушки вкладывались в конверты, конверты запечатывались, а затем Коля, подделывающийся под всякие руки, разными почерками надписывал конверты всем, кому только ни вздумается, и письма опускались в ящик без марки. Тут и кончалось участие Коли. Дальше действовала одна Варенька: и утром и вечером она писала письма Огорелышевым, Арсению и Игнатию, и в письмах она писала одно и то же — все о своей невыносимой жизни, и винила во всем детей, прося принять меры. Обыкновенно просимые меры принимались, но нередко и Вареньке приходилось не лучше. И заканчивался период писем тем, что Вареньку вызывали в дом к Огорелышевым в ксяггору; и вызывалась она для того же самого, для чего ловились Финогеновы по субботам после всенощной и в воскресенье после ранней обедни! Вареньку пробирал Арсений. И всякий раз, вернувшись от Огорелышевых, она надолго запиралась в своей комнате и пила еще больше.

Утром в тот самый день, когда должен был прийти к Финогеновым о. Глеб пруд посмотреть, Финогеновы ушли в монастырь к обедне, а Вареньку, как на грех, вызвали к Огорелышевым.

Возвратясь от братьев, Варенька по обыкновению заперлась в своей комнате. А когда, спустя глухой угарный час, она вышла зачем-то в зал, полураздетая, покрасневшая вся и от слез и от водки, она наткнулась на Алексея Алексеевича — так Финогеновы звали гимназиста Молчанова, одноклассника Саши.

— Вам что? — спросила Варенька, не узнав гимназиста.

— Я к Саше, — отвечал тот, страшно смутившись.

— Шляются тут всякие… украдут еще!.. — Варенька круто повернулась, заложила руки назад, и пошла в свою комнату.

Ошарашенный гимназист поплелся домой.

С Финогеновыми Молчанов был знаком очень давно. Когда-то еще в приготовительном классе Саша и Молчанов, возвращаясь из гимназии, дергали в звонки или, намелив ладошку и два пальца и сделав плевками глаза и нос, припечатывали чертей на спины прохожим, в классе сидели они на одной скамейке, списывали друг у друга задачи, экстемпорале и переводы. И по житью и обличью Молчанов мало чем отличался от Финогеновых: так же продранные локти, и заплаты — глазища вдоль сиденья, и та же беспризорность, и озорство.

Прежде Молчанов приходил к Финогеновым только по делу: за уроками. А с весны стал заходить так и без дела. Жил он недалеко от Боголюбова монастыря, совсем по соседству с Финогеновыми. Он играл на рояли. И Финогеновская рояль, не открывавшаяся с последнего прихода Палагеи Семеновны, опять ожила.

Если чем отличался Молчанов от Финогеновых, это своими знаниями: он много уж прочитал всяких книг, и не одних только романов, как Петя, и не без разбора, а толково.

И Финогеновы это чувствовали, и недаром, в отличие от других, звали его по имени и отчеству — Алексеем Алек сеевичем. Алексей Алексеевич умел так же заманчиво говорить о книгах, как старик огорелышевскии приказчик Михаил Иванович о своих непоющих птицах. С его появлением у Финогеновых появляются книги, — книга впервые получает такое же важное значение, как когда-то военные и разбойничьи действия Филиппка, голуби и кегли.

Когда Финогеновы после обедни пришли из монастыря домой и узнали от Прасковьи, как Варенька выгнала Алексея Алексеевича, и как Алексей Алексеевич ушел, огорчениям и досаде конца не было.

За обедом же они излили свою злобу, они изместили обиду Вареньке: когда Варенька, шатаясь, проходила по столовой, они будто нечаянно, один за другим стали подталкивать ее и толкали с каждым толчком сильнее и грубее, с каждым прикосновением больнее и жестче.

И она, едва уж держась на ногах, шарахалась из стороны в сторону, вперед и назад, вправо и влево.

И полон рот ее дрожал в слезах, и посиневшие губы дергались.

— Проклятые вы! Проклятые! — вырывалось у ней, скрежетало проклятие.

А они все толкали ее, подталкивали, сами издерганные, посиневшие от злости.

— Проклятые вы! Проклятые!

В прихожей Варенька оступилась и, не удержав равновесия, ткнулась животом оземь, и минуту лежала так, словно мертвая, и вдруг поднялась с пола, низко нагнула голову, будто опомнилась, и пошла, с закрытыми глазами, пошла, не сказала ни одного слова, не обернулась.

В спальне щелкнул замок, и весь дом притаился.

Уж давно прошло шесть, и семь пробило, а о. Глеба все не было.

«И придет ли он теперь?» — мелькнуло у каждого и стало жутко на сердце, страшно, страшнее самой горькой обиды.

— Молитвами святых, отец, батюшка, благословите! — послышалось, наконец, обычное монастырское приветствие о. Гавриила.

Финогеновы бросились к дверям. И старец переступил порог.

И сразу весь дом поднялся на ноги.

Вышла к старцу и Варенька, вышла она нетвердо. Прерываясь, с надтреснутым хохотом, выскакивали у нее слова. Финогеновы от стыда чуть не плакали: очень уж было заметно, а так не хотелось этого, так им не хотелось бы этого.

Сели чай пить на террасе.

Был теплый, слегка затуманивающийся вечер. На пруду лягушки, будто рыдая, квакали.

Один о. Гавриил казался невозмутимым и благодушным, и по обыкновению сияющим. О. Гавриил старался занимать о. Глеба.

И за чаем разговор им начался. Сначала рассказал он, как о. Платон-Навозник и о. Авель-Козье вымя во время обедни вцепились друг в друга за кружку, потом перешли к низким душам.

— В келье Пирского, батюшка, родила на утрене, извините за выражение, его Манька, батюшка, двоешку.

Старец, не проронивший за все время ни одного слова, весь сосредоточенный, словно впивавший в себя все невзгоды дома, вдруг повеселел.

— Вот и хорошо, — сказал о. Глеб, — вот и у нас ребеночек родился. Христос посетил наш мрачный, наш мертвый храм.

— Батюшка, — заволновался о. Гавриил, — а ну как до Хрипуна… — и закашлялся, — до преосвященного дойдет?

— Да, — запечалился старец, — дойдет, непременно дойдет, расскажут, и послушника выгонят…

И старец замолк. Молчал и о. Гавриил. И на пруду лягушки замолкли.

И в ту же минуту каждый прочел в своем сердце горький упрек. И острием острейшим входил этот упрек глубоко в сердце. И вспомнив прожитый день, каждый из Финогеновых обвинил себя. Стало пусто, невыносимо пусто и жить не хотелось.

— Ну, а пруд-то посмотреть? — очнулся старец. И тотчас словно все ожило. Все поднялись из-за стола и Варенька, и о. Гавриил. Финогеновы схватили под руки о. Глеба и, чуть не бегом, прямо в сад к пруду. И там наперерыв затараторили — рассказывали о яблоках и о кизельнике, и о дикой малине, и как они воруют, как сшибают, как рвут и стряхивают. Затащили о. Глеба в купальню и, совсем забыв, что старец ничего не видит, проделывали разные купальные диковинки и, плавая и ныряя, брызгались и выкрикивали:

— О. Глеб, а о. Глеб, а я-то как, посмотрите, о. Глеб, я на одной ручке!

— А я на спинке!

— Сидя!

— Лягушкой! По-бабьи!

— Рыбой! На саженку! С головкой вниз! Боком!

И долго бы еще ныряли и плескались, и долго бы еще топили о. Гавриила, которого и вода не принимала, да Прасковья помешала: ужинать готово.

Варенька совсем оправилась, она принарядилась, что с ней давно уже не бывало, и было как-то хорошо смотреть на нее.

И ужин прошел шумно и весело.

После третьей рюмки о. Гавриил старался щегольнуть перед о. Глебом своим знанием всякой светскости и, будто бы из хорошего обращения, из тонкости своей, пустил себе в жирный суп огромный кусок паюсной икры и кильку, но, забывшись, стал есть руками.

— Ты, Гаврила, кильку съел? — спросил Коля, не дожидаясь обычного вопроса, который каждую минуту уж готов был у о. Гавриила, ревниво посматривавшего на финогеновские тарелки.

— Съел, душечка, съел, — пропищал о. Гавриил, забыв свое: «Я тебя, душечка, объел?»

— А еще съел?

— Съел, душечка, съел.

— Ты, Гаврила, кильку съел? — уж хором подняли Финогеновы и повторяли над сопящим, чавкающим о. Гавриилом.

А он, завладев всеми тарелками, как-то смиренно отвечал свое:

— Съел, душечка, съел!

Далеко за полночь увез старец нагруженного о. Гавриила, на которого кроме прочих бед напала еще безудержная икота. И икал он, будто квакал.

А Финогеновы долго не могли заснуть. И рассветать стало, а все не спалось, — так взволновал их прошедший день.

Но на душе было легко и покойно. И летний ясный рассвет, засинив белые занавески детской, ясный, неукорный, не задал своего страшного вопроса изводящей совести: — «Что ты сделал, зачем ты это сделал?» — не заглянул в глаза искаженным лицом своим, от которого одно спасение, один исход — бежать на край света.

 

Глава тринадцатая

Театр

На Ивана Купала минуло Коле четырнадцать.

До той поры не прочитавший ни одной строчки, считая книгу скучным, как уроки, Коля случайно наткнулся на сочинения Достоевского.

Много было непонятного — читалось и забывалось, но сколько было такого близкого и родного — огорелышевского. Строчки горели в глазах и закипали слезы.

И книга с этих пор стала не скучною, не чужою, книга стала чем-то своим, ну, как о. Гавриил, нет, как о. Глеб.

За Достоевским Коля прочитал Толстого, а за Толстым уж пошла книга за книгой, — всякие книги, которые охотно доставал ему Алексей Алексеевич.

Как за голубями когда-то, всякое воскресенье ходили теперь Финогеновы на книжный базар к старой башне и рылись там у старьевщиков, перебирали книги, приценивались. Но редко возвращались домой с покупкою, больше с пустыми руками: покупать очень хотелось, так много было заманчивых книг, покупать же не на что было — Петя и Коля уж давно позабыли, как лазать за деньгами в форточку к Вареньке, а Варенька давала копейки, и то в большие праздники.

Летом Финогеновы затеяли театр — представление.

Когда-то давно и всего один раз были Финогеновы в театре. Никите Николаевичу Огорелышеву — Нике вздумалось как-то прислать Вареньке билет — ложу, и Варенька возила детей смотреть Конька-Горбунка. И с тех пор дома они разыгрывали своего Конька-Горбунка: из всяких разноцветных тряпок, служивших ризами для игры в большие священники, а главным образом, из одной полосатой, которая почему-то называлась желтой, делали они настоящее поле, ни разу не видав настоящего поля, и дворец, и хоромы, и кто-нибудь прыгал коньком, и, корча всякие рожи, появлялся Иванушка, весь вымазанный сажей, будто из крестного хода избиения младенцев. Скакали, прыгали, вились, подымали ноги, ну прямо, как в настоящем балете.

Теперь же решено было устроить такой театр, чтобы играть с словами, играть не балет, а драму.

Алексей Алексеевич не раз бывал в театре и много рассказывал очень занятного.

Когда Финогеновы сказали Вареньке, Варенька сначала слышать не хотела: для устройства театра надо деньги, а денег никаких она не может дать, да и заронить легко могут, пожар сделают. И если они ее не послушают, она сейчас же напишет Огорелышевым. Что им было делать? Пришлось о. Гавриила на помощь звать. Всем собором с о. Гавриилом коленопреклоненно, как выражался о. Гавриил, приступили они к Вареньке и так приставали неотвязно и настойчиво, что Варенька согласилась. А чтобы согласие было вернее и крепче, с Вареньки взяли расписку: Варенька мешать им не будет, а они не будут просить у нее денег. Расписку подписала Варенька и все Финогеновы, а скрепил ее сам о. Гавриил.

«Преосвященнейший митрополит и патриарх всея Руси Гавриил-Дубовые кирлы!» — накорякал о. Гавриил, пишущий, как сорока лапой.

Получив согласие от Вареньки, не откладывая в долгий ящик, приступили к делу.

Главным коноводом был Алексей Алексеевич, приходил он к Финогеновым поздно вечером после ужина. А чтобы не узнала Варенька и не подняла историю, Финогеновы еще на лестнице разувались и на цыпочках проходили наверх. Наверху кипел самовар, и, открещивая окна и углы, укладывалась на ночлег Прасковья. Прасковья была на стороне детей, и все оставалось шито-крыто.

За чаем под тук и стрекотню разгарной летней ночи Финогеновы уносились, Бог весть куда, и чего-чего они только не выдумывали, каких таких театров не строили, просто захлебывались от клокочущего нетерпения.

Больше всех горячился Петя: у Пети был такой хороший голос, и он должен был петь.

Играть решили непременно до 16 августа, непременно до этого ненавистного дня, за спиной которого торчала для Финогеновых гимназия со своим очертеневшим казенным лицом, вся в двойках, с шмыгающими, скучными и обозленными классными надзирателями.

В постройке театра большое участие принял о. Гавриил, натащивший всякого хламу из своего свинушника-кельи. Доски украдены были ночью из огорелышевской плотницкой, красть помогали фабричные, ожидавшие представления не меньше самих Финогеновых.

Работали Финогеновы с опаской, стараясь лишний раз не стукнуть и не поднять голоса.

И вот после долгих трудов сцена была готова.

На площадке перед террасой, под качелями, примостилась какая-то первобытная свайная постройка — шалаш, а на перекладине качельных столбов взвилась огромная афиша, над которой много трудился Саша, на афише изображен был зеленый черт с маленькими, смеющимися глазками.

Всю ночь накануне представления Финогеновы держали крепкий караул, — с дубинками они ходили вокруг дома, прислушиваясь к каждому шороху: огорелышевскии управляющий, Андрей-Воробей, накануне грозил убрать шалашную постройку, а Игнатий Огорелышев, проходя по саду вечером в свой положенный час, остановился против качелей и подозрительно наводил бинокль на непонятное сооружение.

Хорошая была ночь, теплая, без облачка, и, как на грех, к утру застлалось небо, и накрапывающий сонный дождик серыми каплями-лапками пополз по крыше и, проползая под доски, ползал по липким, мажущимся стенкам трясущихся кулис.

Финогеновы чуть не плакали от огорчения, молились Богу, чтобы прояснилось, передрались от отчаяния.

А к вечеру вдруг разбежались тучи, иссякнул дождик, приплыли другие, крохотные тучки, ясные, принесли с собою вечернюю синь и тихие звезды.

Заиграла музыка, — Алексей Алексеевич из кожи лез, старался на рояли, все сделал, чтобы под настоящий оркестр выходило.

И хлынула народу тьма-тьмущая к фасному финогеновскому флигелю, к качелям: огорелышевские фабричные, мастеровые, пололки с огорода, знакомые пололок и знакомых, их знакомые и знакомых приятели,

Явился городовой Максимчук, будто в наряд.

Наряженный в голубую ленту со звездою, — от Филиппка еще хранились ордена, — начальственно расхаживал Максимчук по рядам публики, одной рукой придерживая свою селедку, в другой подсолнухи, и пощелушивая подсолнухи, непечатно балакал с краснощекими пололками.

О. Гавриил важно расселся в первом ряду, для торжества надев на нос пенсне без стекол. Вокруг о. Гавриила с одной стороны сел огорелышевский приказчик старичок Михаил Иванович, охотник, как оказалось, не только до своих птиц, но и до театра, и финогеновский портной Павел Петрович-Поль-Ужё, прибавлявший к каждому слову и без всякой надобности ужей сужавший финогеновские шинели и курточки ни на какую стать, но зато и дешево и почти из ничего, с другой стороны — премудрая прачка Душка-Анисья, умевшая языком соринки в глазу искать, и печник Сёма-юродивый в своей шапке-барабане с бубенцами, то весело, как малое дите, похлопывавший в ладоши, то беспокойно озиравшийся по сторонам, — все гости почетные. О. Гавриил без умолку болтал с соседями и что-то совсем непонятное, будто по-французски, и наблюдал за Варенькой, которая с обеда, запершись, просидела у себя в спальне и теперь ходила, заложа руки за спину, готовая всякую минуту выкинуть что-нибудь совсем неожиданное.

Занавес медленно отдернулся и началось представление.

Боже мой, как замирало сердце и отлегало, сколько волнения пережили Финогеновы, как на экзаменах! И какая радость была от встрепенувшегося хохота, от всех этих лиц, превратившихся от удовольствия в смешные рожи, и от этих прыскающих присмешек и гудящих, визжащих выкриков, восклицаний и криков одобрения.

У Коли, изображавшего старуху, выпотрошился живот, — хохот. Петя, спившийся певчий, так ловко ломался, ну совсем как пьяный, — и опять хохот. Всем весело, все довольны.

Снова заиграла музыка.

Вышел Петя уже в своем виде, стройный, синеглазый и запел своим тревожным голосом, и звуки от качельных столбов покатились в сад, окунулись в созревшей листве, поплыли по пруду…

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, С милого севера в сторону южную…

И опять медленно отдернулся занавес, и началось новое представление.

И Женя-купец жалуется Саше-будочнику на Колю-сапожника: обидел он купца, подметки поставил, да не кожаные, а из папки. Будочник кличет сапожника. Выскакивает весь изодранный, в опорках на босу ногу, с подбитым глазом сапожник — Коля, беспокойно озирается, не хуже Сёмы-юродивого, потом преглупо улыбнулся, ну совсем как Кузьма-дворник, переминается, хочет сказать что-то, разинул рот…

— Вон! — раздался вдруг звенящий голос Арсения, вон! — и среди дрогнувших голов мелькнула его скрюченная волосатая рука.

И, как один человек, пошла толпа, дымом повалила толпа, бездушно вон от качелей, а скрюченная волосатая рука, не дрогнув, давила, а звенящий крик хлестал по шее, и словно жгутиком больно подгоняло вон, вон со двора.

О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь заперто, скорее к окну — слава Богу! — есть ход, полез через окно и застрял, и, застряв, с перепугу засвистел тоненько земляным лягушонком.

— Это еще что за новости… подожжете еще… никаких театров в нашем доме! — выкрикнул Арсений скороговоркой, подошел к рампе.

— У Достоевского вон на каторге, на каторге театр устраивали… — Коля наклонился к самому лицу Арсения, но не успел докончить: крепкая пощечина хлестнула его звонко по его вымазанному лицу, и рыжий картуз его глухо шлепнулся о подмостки.

— Мерзавец! — кошкой прошипел Арсений, все лицо его словно болело от злобы, он круто повернулся и, улыбаясь пересохшими от злости губами каменной огорелышевской улыбкой, зашмыгал-полетел, и словно крылья поднялись за его согнутой спиной.

И как тогда, давно, в первую встречу, когда Коля первый руку подал Арсению, Коля закусил себе до крови губу и как когда-то стоял с протянутой рукой.

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, С милого севера в сторону южную.

Коля один стоял на сцене, все мысли его и все решения сразу вспыхивали. И перед ним на сцене же стоял Сёма-юродивый в своей шапке-барабане с бубенцами и, молча, показывал рукою то на сердце себе, то вверх на звезды.

Коля нагнулся, поднял картуз и, не оглядываясь, пошел в дом.

А Сёма-юродивый все стоял на одном месте и показывал то на сердце себе, то вверх на звезды.

О. Гавриил, свистевший земляным лягушонком, визжал теперь настоящей свиньей, но никак не могли его высвободить. И долго тянули его: тянул его дворник Кузьма, и городовой Максимчук в голубой ленте и со звездою, и кухарка Степанида, и Прасковья, и горничная Маша. И наконец-то высвободили, высвободился о. Гавриил да со страху бежать, только кудри развеваются.

— О. Гавриил, батюшка, о. Гавриил, ряску забыли! — кричали ему вдогонку.

Куда там! Бог с ней и с рясой!

Так и сбежал о. Гавриил.

Так и кончилось представление.

Варенька заперлась в своей спальне. Финогеновы с Алексеем Алексеевичем тихонько наверх прошли.

И долго сидели они наверху вкруг самовара, как всегда.

Приготовленные к подношению дубовые венки, зеленые, глядели со стен детской.

Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед.

Храпела Прасковья: ей тоже немало за день досталось с театром!

Уж зимой непременно устроим, настоящий театр, здесь устроим наверху или в зале! — говорил Саша.

А на будущий год можно и занавес такой повесить, настоящий. И все играть будем! — вторил ему Петя.

Сжавшись, сидел Коля, как тогда после порки, сидел у окна. Его до крови искусанные губы вздрагивали, и сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел к столу, так и сидел, молча.

«Пожар какой, пожар пущу! — метались мысли его, и вдруг нестерпимо больно жгло где-то в сердце: — или умереть?».

Женя все морщился: начиналась у него всегдашняя его боль где-то над самыми бровями.

Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед. А там, у пруда по саду, осень шла — красавица, последние прощальные дни — упоенье несказанное. Осень шла, рассыпала по небу серебряные камушки, сзывала хороводы белых звезд. Осень шла, поднимала по саду золотые хоругви, уставляла хоругвями черный пруд.

А там у качельных столбов, где висела афиша — зеленый черт, зеленый черт, дымный, как дым густой, в звездной ночи зажег зелеными огоньками свои хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, раскачивался на влажной перекладине.

 

Глава четырнадцатая

Прекрасная мати-пустыня

Коля не скоро успокоился, долго не мог он забыть театр под качелями, нет-нет да и схватит боль и замучает, замучает, хоть и не глядел бы на свет Божий. Но и эта боль — пощечина, как когда-то порка, переболела, и он забыл о пощечине, как когда-то о порке перед киотом.

Началось ученье, пошли всякие заботы.

Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни, и редким звоном печально звонят в Боголюбовом к средней обедне, Женя и Коля отправлялись в училище.

Слякотное небо, слякотные улицы, будто тифозные, раздирали мутные, измученные бредом глаза. К церковным папертям подносили покойников, бедных, с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахло перегорелым дешевым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружились над измокшими деревьями в палисадниках.

И таким отдаленным казалось тогда Коле то его будущее, которое непременно придет, своевольное и огромное, то его будущее, которого хотелось ему и о котором редкий час, хоть и смутно, но с таким жаром не мечтал он.

Быть ему богатырем, серым волком, спасать ему Ивана-Царевича, быть ему апостолом Петром и никогда не отречься от Христа и не предать Его и не заснуть в Гефсиманском саду, быть ему таким высоким, как любимый француз учитель, и носить штиблеты, как у Мити, без стука, быть ему о. Глебом и повелевать бесами, только чтобы с глазами остаться, или нет, не серым волком, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, а быть ему таким, как сам Огорелышев Арсений, да, как Огорелышев, и — еще повыше.

Коля давно уж понял, что Арсений — особенный, каких мало, а, может быть, и вовсе нет таких, и также понял, что делает Арсений какое-то свое большое дело, от которого зависит не только жизнь города, но и всей России.

И вот когда-то-нибудь, в своевольном будущем своем, станет Коля таким, что и сам Арсений, который теперь презирает его, первый ему поклонится, заговорит с ним, ну заговорит с ним, как с равным.

Но Арсений не презирал Колю, тут Коля ошибался. Из всех Финогеновых он выделил Колю, видя в нем свою породу огорелышевскую. И вот почему не к Жене, а к Коле придирался Арсений и не спускал Коле ни одной шалости.

Арсений нередко наезжал в Огорелышевское училище, и приезд его был для Коли самой тягчайшей минутой и без того обузной классной жизни: приходилось забираться в уборную и там высиживаться, а то не миновать — подзовет, придерется и выругает.

Уроки тянулись надоедливо, кажется, все изводило: батюшка-законоучитель, по прозвищу Китаец, обличал

Финогеновых как позорящих Огорелышевский дом, благочестие коего засвидетельствовано многими христианскими добродетелями, учитель русского языка Инихов-Химера вылавливал в классных сочинениях вольнодумства, постоянно угрожая доносом.

И одно было развлечение: книга. В парте на лысом ранце постоянно лежала у Коли книга, и с каждой переменой — убывали правые страницы, как с каждой четвертью убавлялись баллы по поведению. За книгу особенно преследовали Колю.

Но вот кончалась неделя и наступало, наконец, воскресенье.

До ранней обедни у Финогеновых обыкновенно шла спешка: подчищались, вымарывались да подправлялись колы и двойки, полученные за неделю.

Всякий раз в воскресенье после ранней обедни Игнатий просматривал Финогеновские балльники и всегда оставался недовольным. Глядя куда-то в сторону, Игнатий ровно, без всякого раздражения, как настоящий англичанин, говорил одно и то же — о финогеновской лени и шалопайстве, и всякий раз поминал Сеню, который меньше пятерки никогда не имел, и всякий раз поучал, что Финогеновым надо учиться, хорошо учиться, потому что средств у них к жизни никаких нет, и что живут они на чужой счет, на их счет — на огорелышевский, а если будут так плохо вести себя, то их исключат, или Огорелышевым самим придется взять их из училища и отдать в сапожники…

Вернувшись домой от Игнатия, Финогеновы кропотливо восстановляли отметки в своих балльниках: опять выводились колы и двойки с росчерками и замысловатыми завитушками грека, русского, историка, физика. И тут Коля голова, потому что рука его — под все руки.

Наступившая осень принесла с собою много событий.

На Воздвижение умерла бабушка Анна Ивановна. Умерла бабушка одна в палате для слабых, и похоронили ее в общей могиле. Извещение о смерти ее пришло к Финогеновым много спустя после похорон.

В последние годы не так уж часто приходила бабушка к Финогеновым — с конца на другой конец города тяжело ей было, и не так долго заживалась она у Финогеновых ни помочь, ни сделать ничего не могла, ослабла, а без дела жить обузой — совестно.

Еще летом до театра, предчувствуя, должно быть, конец свой, бабушка, не расстававшаяся со своей любимицей, кошкой Маруськой, нет-нет да спрашивала Финогеновых: придут ли они к ней на отпевание, принесут ли цветочков?

— И ты, Колюшка, — выделяла бабушка своего любимого Колю, поглаживая Маруську, — придешь, вспомнишь, как духов в табак подливал, а мне и хорошо будет, светло из гроба смотреть, и сердцу весело.

— Бабушка, я тебе никогда духов не подливал! — каялся Коля.

— Подливал, душа моя, помню хорошо.

— Бабушка, это не духи я тебе подливал…

А у бабушки только тряслись ее лиловые губы и прыгал длинный седой, серпом завитой волос на бородавке, — бабушка плакала.

Вместо бабушки к Финогеновым стала ходить тоже богаделка, сестра Прасковья, Арина Семеновна-Эрих-проклятый или просто по-будничному Эрих. В очках, поводя табачным носом, выискивала Эрих всюду и везде одни непорядки, а нюхала не хуже бабушки.

За бабушкой ушел на тот свет огорелышевский приказчик Михаил Иванович — должно быть, задохся старик среди своих бесчисленных клеток: три дня не выходил он из своей конторы, три дня не показывался на огорелышевском дворе, и нашли его уж мертвым — полна комната птиц, летают птицы — и узнать нельзя, весь исклеван. Так исклеванного и похоронили, а птиц всех на волю выпустили — Душка-Анисья так посоветовала.

За приказчиком Михаилом Ивановичем приказал долго жить — обманул старичок, Покровский священник, так любил сам покойник о покойниках отзываться. Коля почему-то был уверен, что из батюшки непременно мощи будут, но батюшка на другой же день испортился. Душка-Анисья, тоже ожидавшая нетления, весь грех приписывала лекарствам.

— От лекарства и не такие угодники портились! — говорила Душка-Анисья.

На освободившееся место к Покрову назначили молодого священника. Новый священник и отец духовный о. Сергий, впрочем, отцом никто не захотел его звать, а просто Сергеем Семеновичем, получил от Финогеновых прозвище Польский священник, к которому появилось и добавление: неужели ты приехал. Страстный охотник говорить проповеди, в одной из проповедей своих, путаных и не особенно-то складных, Сергей Семенович изображал какого-то пропавшего друга и встречу с ним и хотел щегольнуть диалогом, но спутался и повторял одну и ту же фразу — «Неужели ты приехал?» — пока в церкви не поднялся хохот. Финогеновы обращались с Сергеем Семеновичем запанибрата.

Немного пережил своего старика священника Покровский пономарь Матвей Григорьев. И не от того, что пупок у него перешел на спину, помер пономарь, а грех его попутал, как после говорилось и на Огорелышевском дворе и у Покрова за всенощной. Полез Матвей Григорьев по лестнице паникадило зажигать, ножки у лестницы и раздвинулись, лестница покачнулась, а он с высоты-то и чертыхнись, чертыхнулся и грохнулся об пол, да так головой прямо о плиты, инда череп треснул. На его место определился Петр Егорыч с подрезанным горлом, очень смирный: когда-то, в молодости, хотел он зарезаться и неудачно.

Умер и огорелышевский ночной сторож Аверьяныч, из-рыгавший сквернословие, как молитву какую. Нашли Аверьяныча в сторожке с грязною тряпкою во рту беззубом и уж окоченевшего. Сам ли он от болей своих тряпку закусил или Бог покарал за сквернословие, так и осталось невыясненным.

— Войдешь, бывало, девушка, в сторожку, — долго после вспоминала Прасковья, — а Аверьяныч спит. «Что ты, скажешь, спишь, оглашенный?» А он себе, как ни в чем не бывало: «Не спал я, девушка, я песни пел!» Что уж забьет себе в голову, на том и станет, не человек, а упор какой-то!

На место Аверьяныча поставили кузнеца, сказочника Ивана Данилова, окривевшего от искры на правый глаз и негодного уж для кузницы.

Издох кот Наумка, Колин любимец.

Вырыл Коля ямку, положил кота в ящик, убрал его усатую мордочку Воздвиженскими любимыми астрами. И, как когда-то играя в большие священники, отслужили Финогеновы наверху обедню, отпели кота, и зарыли его под вербой. А на качельном столбе выскоблил Коля коту эпитафию:

«Наумка — мой ровесник, жил на земле тринадцать годов и один год, пел мне песни, не любил политани. Милый мой коташка!»

Сапожника Филиппка, Степанидина сына, засадили за воровство в острог.

В Сергиев день о. Гавриила рукоположили в иеромонахи и вместе с преосвященным Хрипуном перешел он в Лавру и больше не бывал у Финогеновых, — далеко. Прощаясь, о. Гавриил, имевший привычку целоваться с прикусом, искусал всех Финогеновых, и даже очень больно. Ну, когда-то еще раз придется им свидеться, — Лавра далеко.

Вернулся из-за границы Сеня Огорелышев, и какой важный! И к Финогеновым уж не зашел Сеня, а встретили его Финогеновы в огорелышевском доме внизу в конторе, где по воскресеньям после ранней обедни Игнатий балльники финогеновские проверял. Холодно поздоровался Сеня, и Финогеновым уж неловко показалось Сеней его называть, но и Семеном Арсеньевичем не выходило, впрочем, весь разговор-то вьшел очень краток. Одного Сашу он пригласил с собой в свою комнату и подарил наусники, на ночь на усы надевать, чтобы усы кверху торчали по-немецки, как у Вильгельма. У Саши чуть только пробивался пушок на губе, и наусники Сенины ему были ни к чему, но он все-таки их взял. И одно время наусники эти занимали Финогеновых: их надевал на ночь совсем еще безусый Петя и, конечно, без толку, раза два спал в них и Коля. Так наусниками и кончилась дружба с Сеней, — видно, не вернуть уж старого: поехал за границу Сеня, а вернулся Семен Арсениевич Огорелышев.

Горничная Маша, как говорили, путаться стала, и Машу Варенька прогнала.

Уходя от Финогеновых, Маша на весь дом плакала: ей уходить не хотелось, привыкла она и к детям, и к дому. А Коле было так горько: так бы, кажется, и уцепился он за ее белую юбку в маленьких голубеньких цветочках и никогда и никуда не отпустил бы от себя. И Маша в воображении его сливалась теперь с Верочкой, которую он изредка встречал на улице, но уж не кланялся.

— Погибла, девка, погибла, — прощалась Прасковья с Машей, и трясущейся рукой сунула в горячую руку пропащей свой отложенный на черный день дорогой рубль, — заходи когда, чего там: все мы… таковские.

Машу заменил Митя, сын Прасковьи, половой из трактира, окрещенный Финогеновыми в первый же день Прометеем. Прометея поместили в детской, а Прасковью перевели в столовую за занавеску.

К Прометею Финогеновы очень скоро привыкли. Вечерами нередко, как когда-то Жене и Коле, Петя диктовал Прометею, и за какой-нибудь месяц наловчился Прометей до золотой медали, как сам хвастал Алексею Алексеевичу.

Как у Вареньки наступал период писем, так в известный срок на Прометея запой находил.

В запое Прометей забрасывал всякую работу, брал гармонью и целый день играл одно и то же. А когда начинало смеркаться, в сумерки вдруг охватывало его беспокойство: он поминутно вскакивал и все порывался идти куда-то, домой куда-то…

— Домой пойду! — бормотал Прометей в минуты своего крайнего беспокойства и весь тянулся, пока не падала из рук гармонья и не выскакивал сам на улицу. И всю ночь пропадал он по всяким притонам и лишь к утру возвращался к Финогеновым нагишом.

Всякий раз Варенька выгоняла его, и только после просьб Прасковьи и всех детей и раскаяния самого Прометея и клятв его, что больше с ним такого никогда не произойдет, он снова принимался голодный и потемневший.

В будни носил Прометей тужурку с серебряными пуговицами, — сделана была эта тужурка из старой изодранной Сашиной шинели, на ногах его шмыгали резиновые калоши. В праздники же надевал Прометей свою коричневую визитку и штиблеты без стука.

— Как у настоящего солитера! — вертелся Прометей перед зеркалом и охорашивался, — пройтись теперь, да девчонку подцепить, эх-ма!

В праздник, вдохновлясь, должно быть, своей визиткой, как у настоящего солитера, часто Прометей рассказывал Финогеновым приключения из своей трактирной жизни и восторгался, вспоминая трактирных гостей: и теми, у кого деньги, как лебеди, так и летели, и теми, кто хорошо ему на чай давал.

— Не то, что шпульник какой: натрескается, набегаешь все ноги из-за него, а он тебе еще в морду! — и при этом сплевывал в сторону тоненьким плевком.

За трактирными приключениями следовали у Прометея воспоминания из жизни Зоологического сада, где однажды занимал Прометей трудную и небезопасную должность при слоне: за двадцать пять рублей приводил он слона в чувство во время случки.

— Целый день под слоном! И хоть бы медаль полагалась, хуже каторги! — возмущался Прометей.

У Петра Егорыча с подрезанным горлом филинов голос, у Прометея и такого не было, — родятся такие совсем безголосые люди, но согласиться с этим, лучше помереть, один конец, и длинно вытягивая свои бескровные губы и приседая, Прометей пел.

— Ну-ка, послушайте, — останавливал Прометей кого-нибудь из Финогеновых и пел, — как, ловко? Не хуже протодьякона вывел, ловко?

— Прометей, а Прометей! — приступал не без лукавства Коля, — хвати, Прометей, многолетие с перекатами!

Прометей ничего не замечал и орал, он орал во всю мочь, и, должно быть, самому ему слышались большие звуки, он орал и хрипел, пока не саднило в горле.

Когда приходил к Финогеновым Алексей Алексеевич и начинались всякие разговоры о книгах, Прометей внимательно прислушивался и, улучив минуту, весь изгибаясь, таинственно задавал вопросы и совсем не идущие к делу. Любимый вопрос Прометея — война.

— Не грянет ли сызнова война, и не объявился ли где Наполеон?

Наверху над кроватью Прометея висела раскрашенная картина — портрет Наполеона.

— Какая еще тут война! — огорашивал Прометея Алексей Алексеевич, — и так у нас народ мрет от голода, Бог с ней, с войной, одно безобразие!

Прометей не сдавался: голод голодом, а война — священное дело великого человека. Сам Прометей — великий человек, таким он сам считал себя, он только не имел еще повода обнаружиться. Обнаружит Прометея война.

Но Алексей Алексеевич стоял на своем: не надо никакой войны, и не будет войны.

— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, отходил к столу, отыскивал клочок бумаги и с каким-то отчаянием своим затейливым красивым почерком выводил подпись с росчерком и завитушками: — «Генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий-Прометей Мирский».

Частые ли встречи с о. Глебом, или так уж душа повернулась, в душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна он превратился в замкнутого и скрытного, всех избегать стал, стал уединяться, или сидит и читает или молится, и рисовать стал только иконы. Лицо его еще больше заострилось, а серые глаза залучились.

С наступлением зимы, вечером наверху в детской, где когда-то бабушка рассказывала сказки и читала евангелие, за которым следовала Капитанская дочка, там, в детской, где летом еще, так недавно, велись нескончаемые разговоры о театре, теперь рассказывал Саша жития угодников.

Затихшим, изболевшимся голосом, проникая в самую душу, рассказывал Саша о подвижнической жизни, о мучениках, и о старых скитах, и о чудесах великих. И так у него хорошо выходило, — виделась церковка где-то среди дремучего леса на дне светлого озера, виделась прекрасная мать-пустыня.

С замиравшим сердцем, как когда-то сказку о Иване-царевиче и сером волке, как когда-то Страсти Господни, слушал Коля о матери-пустыне. И Петя о ней слушал, о своем мечтая: Петя не выходил из своего круга — он всегда был влюблен, и сердце его никогда не пустовало.

— А как же насчет военных действий? — спохватывался вдруг Прометей, сам растроганный Сашиною повестью о подвижниках, сам замечтавший о матери-пустыне.

Но какой же разговор мог быть о военных действиях с матерью-пустыней в ее пустыне?

— Там овца ляжет около тигра, — говорил Прометею Саша.

— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, уходил из детской вниз к черным холодным сеням и там, в темноте, запершись на задвижку, с каким-то отчаянием орал себе царское многолетие — Дмитрию Прометею Мирскому.

Алексей Алексеевич, не одобрявший Сашиного увлечения, избегал душеспасительных бесед, — так с насмешкою называл он Финогеновские вечера, — и, попадая случайно на Сашину проповедь и прослушав какой-нибудь рассказ, он с улыбкой подносил Финогеновым самое отборное из очертевших буден нашей русской несуразности, нашего несчастья и неудачи.

— А вы в монастырь идти хотите? душу спасать хотите? — ершился и щетинился Алексей Алексеевич.

Но всегда кротки были ответы Саши: да, он бросит этот мир, ищущий веселья, жить будет где-нибудь в старом скиту за Волгою.

Саша ближе всех сошелся с Колей. У Коли появилась страсть: собирая книги, собирал он и всякие маленькие вещицы, всяких игрушечных зверков и зверушек, и все они стояли у него на столике с любимыми книгами. Саша доставал Коле этих зверушек: принесет и поставит к нему на столик, будто сами пришли.

Медведюшка, подаренный Коле Елисеем Степановичем, отцом, накануне смерти, фарфоровый глупый медвежонок, занимал у Коли самое почетное, место. И как жалел Коля, что другой подарок отцовский, змейка пропала и уж такой нигде не найдешь больше.

— Ничего, Коля, — утешал Саша, — я тебе зайчика достану: зайчик капусту ест, а в капусте музыка.

Алексей Алексеевич, приносивший Коле книги, головой покачивал и ворчал не хуже Прасковьи:

— Один в монахи собирается, другой в игрушки играет!

С Рождества детская обратилась в моленную.

И вышло это само собою: сначала Саша только жития рассказывал, потом после рассказов стали петь иермосы и стихиры, а потом перешли и к акафистам.

У Саши появились всякие триоди, — доставал он церковные книги или у о. Глеба, или у Сергея Семеновича-Польского священника. Сшил себе Саша что-то вроде подрясника. Этот подрясник выкроил Саше финогеновский портной Павел Петрович-Поль-Уже, из старого дедушкина халата, перешедшего к Финогеновым вместе с поношенным бельем от Огорелышевых.

Игра в большие священники пришлась кстати. Конечно, обеден теперь не служили, просвирок не вынимали, квасом не причащались, и никаких архиерейских служений не представляли, — в моленной совершалось только дозволенное.

За акафистами и канонами выстаивали Финогеновы до глубокой ночи, выбивали поклоны и мучили себя всевозможными лишениями: постились в среду и пятницу, понедельничали, как Прасковья, Степанида и покойница бабушка. Ревностнее всех, конечно, был Саша, но и остальные не уступали, все старались: и Петя, и Женя, и Коля, — было какое-то соревнование друг перед другом в самоистязании.

Алексей Алексеевич одно время почти перестал ходить к Финогеновым, а на долгие ночные службы их даже и заглянуть не захотел. Алексей Алексеевич не знал, что и думать о финогеновских затеях, просто хоть рукой махни и поставь крест!

Варенька, обыкновенно остававшаяся одна в своей комнате, изредка, хоть и нетвердо, а подымалась наверх в детскую на моленье, и какой-нибудь час — ничего, она тихо молилась, но наступала минута, и вот, кажется, ни с того ни с чего или начинала она насмешливо фыркать, или со слезами на глазах вдруг повертывалась:

— Проклятые вы, проклятые! — и, заложив руки за спину, шмыгала по-огорелышевски вниз из детской, плача и проклиная.

— И от Бога грех, и от людей стыд! — говорила Прасковья в кухне за ужином после непонятных выходок Вареньки.

Степанида и Прасковья постоянно молились с Финогеновыми.

Но что было делать Вареньке? У ней ни души не было — всегда одна, ведь и монахи с переходом в Лавру о. Гавриила больше не появлялись у Финогеновых, а монахи все-таки, как-никак, развлечение, ну, хоть что-нибудь, чем бы душу отвести, — ничего. И она одна в своей опостылевшей комнате, около своей пропитавшейся водкой шифоньерки, с тяжелой головой и с падающим сердцем проклинала и детей, и себя.

Зачем она тогда покорилась и, не желая, покорностью своей крест на себя взяла, понесла его, мучительный, ненавистный — проклятый крест.

— Проклятые вы, проклятые! — плакала, проклинала Варенька и себя, и детей.

И казалось, уж мера переполнилась, и время кончалось, приспевал ее час идти на ответы.

Финогеновы в Великий пост еще усерднее отправляли свои ночные службы, а Саша даже говел на Первой неделе. Правда, и тут, на великопостных стояниях, не обходилось без вывертов к большому огорчению Саши. На Пятой неделе Великого поста, на стоянии Марии Египетской, после канона за сенаксарем Коля, строясь приходским старостой от Покрова, прошелся с тарелкой, а сзади Коли, будто просвирня, семенил Женя с блюдечком. Распевая на разные гласы иермосы, представляли Финогеновы соборных дьяконов. Незаметно и, может быть, невольно переходили они к игре, к старому — к игре в большие священники.

Пришла весна, подкралась к финогеновским окнам, — рамы вон. И в ветре, заводящем воркотню в трубе, и в глухо сбегающих с крыш каплях зашептала она, заманила за собой идти. И какая синяя да большущая за монастырем полегла туча, раздавит она белую колокольню, белые башенки!

— Не люблю я этого фарисейства, — ворчал Алексей Алексеевич, с весною снова зачастивший к Финогеновым, а сам подбирал на рояли Стих о Иосафе царевиче индийском:

Прекрасная мати пустыня, Приими мя в свою пустыню!

По случаю поздней Пасхи экзамены у Финогеновых начались рано.

Прометей не меньше Финогеновых тревожился и заучивал с ними теоремы и вынимал билетики, как на экзамене.

Ура, латинский порешили! Геометрия дрянная Лезет в голову весь день…

— распевал Прометей собственный стих на голос песни в честь славного казака, объехавшего на коне Сибирь: — Ура! Пешков, тебе награда…

Приближалась Пасха. Дождались, наконец, Финогеновы Вербной субботы, и распустили их на праздники.

Еще с Чистого понедельника Страстной недели взялись Финогеновы за лепление из маленьких свечек и огарков одной огромной свечи: свеча предназначалась для крестных ходов в Великою Субботу и в ночь под Пасху, — никакой ветер не загасит этой свечи и никакой дождь не зальет.

В Великую Пятницу Финогеновы до Плащаницы ничего не ели, а после Плащаницы всего только по одному финику. Был, конечно, грех: и Петя, и Женя, и Коля отщипнули себе по кусочку пасхи для пробы, — хороша ли выйдет пасха, над которой так много потрудились, сами растирая творог и размешивая его лопаточкой.

На утрене в Великую Субботу Петя в первый раз жутким распевом читал над Плащаницей паримию — Иезетсиилево чтение: «Бысть на мне рука Господня…» А за обедней, когда священник и дьякон снимают черные ризы и облачаются в белые, Петя один пел «Воскресни Боже, суди земли!» — и на такой театральный лад, что Сергей Семенович-Польский священник из алтаря кашлять принялся, а Петр Егорыч вдруг выскочил на амвон и затянул по-своему своим подрезанным горлом, — и грех и смех.

Так проходили дни весело и хорошо, никогда еще не было так хорошо, как в этот год в страстные дни, а сколько вспыхнуло живым огнем всяких финогеновских затей-проказ.

А тут еще Сёма-юродивый всех со смеху уморил! В Великую Субботу, когда вернулись Финогеновы из церкви, появился Сёма на дворе и не один, а с теленком, и тащит теленка прямо к Финогеновым на кухню.

— Вам, — говорит, — пригодится! — а сам потряхивает головой — барабаном, звенит бубенцами.

Степанида за теленка Сёму поблагодарила, повела теленка в сарай, поставить, а Сёма взял ведро и ну крыльцо мыть, а как вымыл крыльцо, снял с себя все свои лохмотья да при всех этой грязной водой и окатился.

 

Глава пятнадцатая

Монах

С обеда Финогеновы легли отдыхать, только Коля все не ложился, все копался: то его развлекал Сёмин теленок, и он не выходил из сарая, то прибирал свой столик с зверками и зверушками. И уж солнце, насмотревшись на пруд, на молодую травку, закатилось, и тучи, плывшие над домом, повернули куда-то за Чугунный завод, и сумерки тихо завесили окна, только тогда угомонился Коля и, не раздеваясь, прикурнул на кровати.

И показалось Коле, вошел будто в детскую нищий старик, весь такой сгорбленный, измоделый, на покойника ночного сторожа Аверьяныча похож, штаны серые, мышиные, и стал нищий перед кроватью.

— Чего тебе нужно? — будто спрашивает Коля у нищего.

А нищий смотрит на него и молчит, и как-то неспроста молчит.

— Кто ты? — спрашивает Коля.

А нищий все молчит, смотрит, так смотрит, словно сделать над Колей что-то собирается и такое страшное и непоправимое, и не уйти уж никуда ему от нищего.

Тут у Коли захолонуло на сердце, руки одервенели, и мысли помутнелись. И уж виделось ему другое, шел он будто по деревне — по рассказам Степанидиной Авдотьи он узнал, их деревня, Папоротня: белая церковка и две покатые стены почернелых изб. Мужики и бабы, толкаясь, обгоняли его. Было тихо. Необыкновенно красное солнце медленно заходило за колокольню, и ярко-зеленые тучи крылатыми чудовищами мчались по небу. И вот какая-то краснощекая баба в красном платке выскочила из ворот и, расталкивая мужиков, оступаясь и прихрамывая, побежала вдоль улицы, а над ее головой горел острый кухонный нож. И все, словно обезумев, бросились за ней. Коля шарахнулся в сторону да к избе, стукнулся в избу, отворил дверь и, очутившись в избе, будто очнулся.

«Завтра Пасха, — метались его всполошившиеся мысли, — Пасха пришла, а я здесь один в черной избе!»

И вдруг задрожал весь: в избу вошел к нему нищий — старик, весь такой сгорбленный, измоделый, на покойника ночного сторожа Аверьяныча похож, штаны серые мышиные. Но не Аверьяныч, совсем это был не Аверьяныч, на волосатом пальце его играл драгоценный перстень, как у отца, и что-то было в нем такое страшное и непоправимое, и неизбежное.

Коля вскочил к окну, хотел выскочить, но в эту минуту острый кухонный нож вспыхнул над ним, захолодело сердце, и он открыл глаза.

В Боголюбском монастыре звонили к Деяниям.

Этот звон погребальный, пел звон свою страшную песню над всем домом, над Пасхой и над Христом. И было так горько, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.

— Коля, вставай! — Саша подошел к Колиной кровати, — к тебе, Коля, зайчик пришел тот самый: зайчик ест капусту, в капусте музыка!

Коля не обрадовался игрушке-зайчику, которого так хотел он, не подошел к своему столику, сам он себе казался в эти минуты таким хрупким, словно все тело его просетилось, и слышал он и чувствовал и самый малый шорох, и вот он переломится или растает в воздухе, и тоска заливала все его сердце. Коля заторопился переодеться: все уже на ногах были — и Петя, и Женя, и Прометей в своей коричневой визитке и в штиблетах без стуку.

Финогеновы собрались спозаранку.

Забрали они куличи, пасхи, и свечу, которую никакой ветер не загасит и никакой дождь не зальет, и пошли в церковь. А ночь была беззвездная, пасхальная, и пруд казался черным, и темен был двор, только в кабинете Арсения мигал его будничный зеленый огонек.

И красный Финогеновский флигель опустел.

Недомогавшая Прасковья осталась дом караулить.

Прасковья прошла в залу, зажгла лампадку перед Спасителем с золотым красным голубком на сиянии, постояла перед образом, вспомнила покойницу бабушку Анну Ивановну, и приказчика Михаила Ивановича, и батюшку старичка Покровского, и Матвея Григорьева, и сторожа Аверьяныча, и Машу горничную, — где-то она теперь треплется, как нитка? — и Филиппка Степаниднинова-острожника, кормит, сердечный, вшей! — и о. Гавриила Лаврского, помолилась за Митрия раба и за сестру Арину и, крестя окна, пошла по зале. Заглянула Прасковья в зеленую банку к голодному аксолоту, поправила пальму у рояля и, не топая, по ковру прошла в гостиную и там провела рукой по дивану и, подняв оборку, пошарила под диваном и, отвертываясь от зеркала, послушала под дверью к Вареньке — нет, у Вареньки тихо было и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал. Перекрестила Прасковья дверь к Вареньке и назад из гостиной, и в зале еще раз помолилась, и через прихожую вышла в столовую. И в столовой, крестя двери и окна и углы холодные, окрестила она и льва, и бенедектинца-монаха, и священное коронование, и через кухню на цыпочках прошла в гардеробную и опять послушала у дверей Вареньки — нет, у Вареньки тихо было, и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал. Измаялась вся, присела старуха на кованый устюжский сундук, — неспокойно ей было, ей все чудилось: ходит кто-то, не то по чердаку, не то в черных сенях, лезет кто-то по террасе, что ли, и ногой топает, — встала она с сундука, и крестя двери и углы холодные, побрела по лестнице наверх в детскую и там прилегла до звона на кровать своего Мити — Прометея. Но не успела она глаз завести, как попала в свою страшную комнату, и они — черненькие в курточках — прокрались в ее страшную комнату.

А там у Вареньки было тихо, и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, держал перед ней деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью.

Как сквозь аксолотово зеленое стекло, видела Варенька этого странного монаха и не двигалась с места, она закрывала глаза, стараясь отогнать видение, и долго сидела с закрытыми глазами.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей шелковой рясе держал перед ней деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью, и вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.

И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал, и хватал ее. И глядели на них в тишине присмиревшие стены, и высокий темный киот со всеми ликами, и гневными, и скорбящими. Обессиленная, измученная, перепуганная насмерть, бросилась Варенька в гардероб и забилась в платья. Но уж поздно, нет ей защиты: крепкая, костлявая рука монаха нащупала ее, схватила ее там, вцепилась и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.

И тогда хрустнула спина ее под навалившейся тяжестью черного креста.

Монах не уходил, монах, шурша своей ярко-зеленой шелковой рясой, расхаживал у шифоньерки, напевая старческим голосом барыню:

Ты, барыня-барыня, Сударыня-барыня…

Не шелохнувшись, в смертельном ужасе лежала Варенька, не шелохнувшись, вниз головою лежала она и много больше ее роста во всю кровать деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью, наседая, приплюскивал ее тело, и острый гвоздь креста царапал ей темя.

Ты, барыня-барыня, Сударыня-барыня…

И в знакомом напеве слышались ей другие страшно знакомые, страшно близкие, такие близкие, такие верные, такие родные напевы. Надо что-то вспомнить ей, надо что-то сделать ей, непременно сделать, и уйдет монах, унесет свой крест. Ах да, в ту звездную зимнюю ночь, когда она бродила по сугробам вокруг пруда, заглядывала в черную дымящуюся прорубь, зачем она тогда домой вернулась, зачем она покорилась? И там тогда, в чужом диком доме за Большой рекой, зачем она, покорная, прожила свои пять лет и детей рожала, нежеланных проклятых детей? Нет, ей надо все поправить, сейчас же, сию минуту, и уйдет монах, унесет свои крест.

Ты, барыня-барыня, Сударыня-барыня…

Гвоздь креста, царапая ей темя, скрипнув, резанул что-то мягкое и живое, гвоздь пробил ей кости и пошел вглубь по мягкому и живому, и защемило все сердце, искры прыснули из глаз.

Варенька стиснулась в комок, уперлась локтями и выскользнула из-под креста, выскользнула да к киоту.

Но уж поздно, нет ей защиты.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей шелковой рясе стоял перед ней. Монах стоял перед ней, как распятый, крестом руки раскинув, и руки его — перекладины креста такие длинные, во всю комнату.

Нагоревший фитиль лампадки — красный камень, потрескивая, вздыхал.

Варенька выдернула шпильку, стряхнула нагар. Куда ей деваться? Где найти ей защиту? Нет ей защиты. По углам копошилось, липло, шуршало, всю ей душу тянуло, всю ей душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом. Всю, всю ее щипало, и не осталось ни одного живого места.

И вдруг угарная волна хлестнула ее по глазам и закружила.

Минуту стояла Варенька в этой угарной волне — в уме смешалась: монах все стоял перед ней, как распятый, и тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь из его рассеченной брови. Она схватила какую-то тряпку, панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.

«Здесь, здесь… так! — спешила она, привязывала к крюку тряпку, — уйдет монах, унесет свой крест! — спешила она, страшно спешила, завязывала петлю, — я уйду!» — и бросилась вниз с гардероба и в петле повисла.

— А! а! ах!.. Душат! — заорала не своим голосом Прасковья: доняли ее черти, и опять, но слабее, и опять, еще тише, и совсем затихла.

И вдруг словно оборвалось что-то, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в красный финогеновский флигель, и, вздрогнув, задребезжали окна, — все сорок сороков звонили в пасхальный колокол пасхальный воскресный звон.

Христос воскресе из мертвых, Смертию смерть поправ, И сущим во гробех Живот даровав.

Коля с большою белой с густой позолотой свечою шел в крестном ходу перед батюшкой, облаченным в золотую кованую ризу, и сияло лицо его — вся тоска миновала, светилось лицо и сливалось сердце с сердцем пасхальных напевов, всколыхнувшись темную темь церкви.

И там посреди нищих, покаранных царей, стоял Он, Царь над царями в своих светлых одеждах и возлагал на понурые головы руки свои:

— Мир вам!

 

Глава шестнадцатая

Бунт

В дом к Огорелышевым Финогеновы не зашли: будет, и завтра успеется!

Уж заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось и еще им понежиться в теплом сне, не знать пробуждения.

Распевая по двору, шумно подошли Финогеновы к своему дому, но едва достучались Прасковью: Прасковью всю ночь душили черти, подняться ей не стало мочи.

Всем собором с Прометеем подступили Финогеновы к двери спальни христосоваться с Варенькой. Туркнулись они в спальню — заперто, постучали погромче — ни звука, еще и еще раз — тоже. И стали они стучать кулаками и долго стучали.

Было тихо за дверью.

И они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы Варенька непременно отперла им двери.

— Отоприте, отоприте нам! — кричали они, надсаживаясь, и колотили и руками и ногами в дверь спальни.

Было тихо за дверью.

И они уж не знали, что еще делать, чтобы откликнулась Варенька, подала им голос, и, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь, и под напором хряснула дверь спальни, петли со звоном упали, и отворилась дверь в спальню.

Варенька — в одной сорочке на крюку, Варенька — побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта, огромные белки в упор, скрюченные пальцы, синие ногти, — Варенька висела на крюку мертвая.

Первые проснувшиеся лучи лезли в окно спальни, ползли по комнате, алым красили белую сорочку и больно горели на пустой четверти, валявшейся на коврике у кровати.

Как под обухом, стояли Финогеновы, пригнув шеи, не переступали порога.

И вдруг задрожав всем телом до последних дрожей, ткнулся Женя и в припадке закусил курточку Коле, Коля вскрикнул и бросился к Вареньке, а за ним Саша и Петя.

Они набросились на Вареньку — спасти ее хотели! — они схватились за ее ноги, — спасти ее хотели! — они повисли на ногах, — спасти ее хотели! — и, повисая, откачнулись, как на гигантских качелях, и полетели.

И вышибло крюк, грохнулась Варенька на пол. А они — на нее, мертвую: они сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, пробудить ее хотели, и толкали, царапали ее, с запыхавшимся сапом, — они спасти ее хотели!

Крошилась над ними штукатурка, падала с потолка. Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая нянька кричали озверелыми голосами:

— Караул! караул! батюшки, помогите! — кричали озверевшими голосами Прасковья и Степанида.

— Караул! караул! батюшки, помогите! — кричало далеко за прудом эхо.

Сёмин теленок мычал в сарае.

На крик повскакали фабричные, и комната битком набилась суетящимся людом и тупым криком. Одни выволокли Вареньку во двор и с гиканьем принялись качать ее — подкидывать, будто утопленницу. Другие дом шарили, рыскали по чердаку, засматривали под террасу — искали вора: ночной сторож Иван Данилов, ночью обходя дом, видел, как словно бы отскочил кто-то от Варенькиных окон.

На огороде с отдавленными хвостами выли финогеновские собаки — Розик и Мальчик.

И долго еще, до позднего утра шла суетня в доме, но поправить ничего не поправили и спасти не могли.

— По грехам нашим! — сердцем плакала Прасковья.

И начался Светлый день. Было душно по-летнему. Какой-то весь желтый и неулыбчивый, будто стиснув зубы, шел Светлый день. На колокольнях колокола бестолково звонили.

Подпил огорелышевский двор, загулял для праздника. После обеда фабричные спать не легли, а гурьбой пошли шататься по двору. Шатались, шатались, — пристанища нет нигде. Задевали друг друга, раз сто подрались.

Слесарь Павел Пашков, отец Машки, за которой Финогеновы когда-то жестоко гонялись, играя в избиение младенцев, растерзанный, с слипшимися волосами, злой и пьяный, с ножом бегал, стращал зарезать Финогеновых.

Подтрунивали фабричные над слесарем, дразнили: то за дрова ему покажут, будто там схоронились Финогеновы, — и он бежит туда, сломя голову, то в Колобовский сад, — и он лезет в сад. Нагоготались над слесарем, надоел он всем, в орлянку затеяли. Заиграли в орлянку, разгорячились, за сердце схватило и стенка на стенку пошла.

И загалдел огорелышевский двор, хоть караул кричи.

Арсений и без того злой, поминутно отрываемый от дела к праздничным посетителям, взбешенный, выбежал во двор и зашмыгал — полетел по двору прямо на стенку унимать драку.

И не крякнув, осела перед ним буйная толпа. Да Павел Пашков, весь растерзанный, с ножом, словно из-под земли вырос.

— Стой! — завыл он волком: дождался, ну, теперь уж зарежет.

И лежать бы Арсению без своего дела, лежать бы ему навеки! И вдруг что-то хлюпнуло, и тяжело ткнулся Павел Пашков в вязкую землю, а из пробитого черепа хлынула липкая кровь. С огромным поленом Андрей — управляющий еле дух переводил: спас хозяина.

Уж шмыгал-летел Арсений к своему белому дому, и все лицо его словно болело от злобы. А Павел Пашков лежал на земле и не двигался, и кровь так и хлестала, брызгала, липкая.

И вот зловещим гулом загудела толпа, и пошли один за другим, по крови вкруг крови, как в омуте струи, один за другим, и мяли и давили друг друга.

— Бей! бей! бей! бей его!

Помутневшие глаза, усталые, наполнились жизнью, и мозолистые руки, копотью прокопченные руки, поднялись над головами.

— Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его! — как надругались бы они, как напотешились бы, дай только волю. И вот она воля! Они вытянут жилу за жилой, растащут по косточкам за каждую слезу, — так много слез в эти камни ушло, этим прудом выпито, этим дымом разъедено. За каждый свой день, за каждую ночь, за каждый час, за каждую минуту — так много по миру пошло и в больницах померло и доживает последние дни.

— Бей! бей! бей! бей! его!

— Тащи Игнатия!

— Лупи его, лупи змею!

— Антихриста!

Один за другим, по крови вкруг крови, как в омуте струи, один за другим шли фабричные, и гул толпы переливался в рев.

И вдруг фабричный свисток, как полоумный, на крик засвистел и с двух концов затопали кони. И зачернелся желтый день хлесткой нагайкой, хлесткая, согнула она и эти поднятые руки, и эти жилистые кулаки и словно метлой вымела взбунтовавшийся огорелышевский двор. И только в корпусах долго еще бабы вопили да ребятишки плакали.

Христос воскресе из мертвых, Смертию смерть поправ, И сущим во гробех Живот даровав.

О. Глеб служил панихиду над Варенькой, такую непохожую, пасхальную. Но было тихо в доме, не по-пасхальному. Свечи горели душным огнем и дымились. И, алея, гасли вместе с вечером спущенные на окнах белые шторы.

— Вы, ты, ты! — взвизгнул Арсений, вбежавший в зал к Финогеновым, растрепанный, испачканный кровью и грязью, — вы, на моем дворе! специалисты! на дворе, из-за вас бунт, специалисты! мать из-за вас… мать довели! И я, да, довели мать!

— Да запретит тебе Господь! — сказал старец и вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба, а пальцы его мышами забегали, ловя что-то по полу.

Арсений хлопнул дверью и выбежал вон; все лицо его словно болело от злобы.

И когда послушник Пирский увел отдышавшегося о. Глеба назад в монастырь, в белую башенку, нагрянула к Финогеновым нежданная ночь.

Над Варенькой всю ночь читалась псалтирь, читал Саша своим затихшим, в душу проникающим голосом, Петя, Женя и Коля, точно схваченные тугим обручем, стояли, не шелохнувшись и не оглядываясь: по стене сновали тени — это ли желания несказанные или жизнь не изжитая? — и кто-то, казалось, тихонько сзади подкрадывался и стоял за спиной близко. Свечи мелькали, и вата, закрывавшая лицо Вареньке, чуть подымалась, и давила сердце тоска смертельная.

Нет, не приходил Он, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру: Мир вам!

 

Глава семнадцатая

На цветы

Унесли к Покрову желтый гроб, навсегда унесли Вареньку из красного финогеновского флигеля. Забили гроб черными гвоздями, и опустили Вареньку в вымерзший огорелышевский склеп к матери к Ефросиний преподобной и к самому Николаю Огорелышеву. Больше уж не вернуться ей на огорелышевский двор.

В кухне справляли Финогеновы поминки, Сёминого теленка зарезали — пригодился. Степанида и Прасковья распоряжались, помогала Арина Семеновна-Эрих: и кутья была, и блины пеклись. Попозже зашла помянуть Душка-Анисья с племянником, с Егором-Смехотой, да Кузьма-дворник. Вспомнили тут и мертвую грамоту, кому тогда под Покров Сёма-юродивый смерть пророчествовал, и уразумели, зачем Сёма в Великую Субботу пол мыл.

Прометей напился до своей гармоньи, но поиграть ему Прасковья не дала, спрятала гармонью, и он ушел по обыкновению куда-то домой. Петя, только один плакавший на похоронах, в лежку лежал, а Коля без умолку смеялся и все в окно хотел выброситься, не почему-либо, а так, просто так выброситься. Саша один ничего не пил, Саша никогда не пил, и все Колю уговаривал лечь и успокоиться. Женя после блинов заснул.

Наутро вызвали Финогеновых к Огорелышевым. Вниз в контору вышел к ним Игнатий. Глядя куда-то в сторону, словно после воскресной проверки финогеновских подделанных балльников, Игнатий объявил им свое огорелышевское решение об их участи: все остается по-старому, Финогеновы будут жить в своем красном флигеле, пока не устроятся, но если поведение их вызовет нарекание, придется принять строгие меры — удалить их.

С тем и ушли Финогеновы начинать новую жизнь без Вареньки. И сорок дней еще было как-то не по себе им, помнилась пасхальная ночь, и словно где-то близко от дома все еще ходила Варенька, но с сорокоуста улеглось, и все в колею вошло. И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня, под надзором огорелышевского управляющего: Андрей-Воробей приходил к Финогеновым каждое утро и отдавал приказания.

Никаких ночных стояний, никаких акафистов больше не служилось наверху в детской. К удовольствию Алексея Алексеевича все само собою кончилось.

Должно быть, смерть Вареньки и все последние события так резко изменили Сашу: куда-то исчезла вся его кротость, и в голосе не слышалось ни боли, ни задушевности, и к Коле он переменился, не было уж прежней нежности.

Кончил Саша гимназию и ни в какую пустынь не удалился, а поступил в университет. Сашин подрясник-халат Прометей, донашивал, триоди назад пошли к Покрову священнику Сергею Семеновичу. На лето Саша достал себе уроков и дома редко бывал: днем на уроках, вечерами у Алексея Алексеевича. За какой-нибудь месяц Саша очень близко сошелся с братом Алексея Алексеевича, Сергеем. О Сергее Молчанове Финогеновы и раньше слышали, как о человеке необыкновенном, который и в тюрьме сидел и знает куда больше самого Алексея Алексеевича, и которого Арсений называл по-своему насмешливо специалистом, что означало революционер.

В душе Коли тоже будто передвинулось что-то. Заметил Коля, что игрушечные звери и зверушки уж не владеют им, как раньше, и он не трясется над ними и во всякую минуту готов расстаться даже с пасхальным зайцем, даже с медведюшкой. Да так оно и вышло, — роздал Коля фабричным ребятишкам все свои игрушки, и столик его опустел. А как-то после последнего экзамена, прибираясь, начал Коля уничтожать ненужные тетрадки и так увлекся, уничтожил свое тайное тайн — свои дневник, посвященный Верочке, и в столике пусто стало. И если бы случился теперь пожар, Коле незачем уж было бы в огонь бросаться, — ему нечего было спасать.

Мало, кажется, изменился Петя и Женя. Петя по-прежнему был мечтательный и влюбленный, Женя по-прежнему смотрел букой.

Летом Пете исполнилось семнадцать лет, а в гимназии оставалось ему еще два года — с грехом пополам перевели его в седьмой класс, Женя и Коля будущей весной должны были кончить училище.

Без Саши, все больше и больше отходившего от братьев, Петя, Женя и Коля теснее зажили и теперь на них на: троих перешла кличка огорелышевцев за их финогновское оглашенство и олаборничество.

Как когда-то на могилу к дедушке — к самому Николаю Огорелышеву, изредка заходили Финогеновы на могилу к Вареньке и, по привычке, подымались в башенку к о. Глебу. Боголюбов монастырь больше не занимал их.

В кухне Финогеновых со смерти Вареньки постоянно толклись гости: гостила Степанидина дочь Авдотья-Свистуха, сестра Прасковьи Арина Семеновна-Эрих только что на дежурство уходила в свою богадельню, и часто ночевала кормилица Жени порченая Катерина-Околелая лошадка.

Наслышавшись от Катерины о хождениях ее на богомолье по всяким дальним монастырям, Финогеновы тоже задумали идти на богомолье и куда подальше. Сначала ходили они в Лавру к о. Гавриилу, а потом и за Лавру, в старинный заброшенный Спасо-Караулов монастырь.

Заберут Финогеновы Прометея, мешок сухарей, бутылку водки и уходят из дому на свое богомолье, как пчелы на цветы.

Ясно глядело на них открытое небо, слышно лес шелестел листвою, и царапал их ветками, и трудил ноги корнями, а поле колыхалось перед ними — свои цветы колыхало и травы, веяло широким полевым своим веяньем, будто смеялось, будто и плакало, да так смеялось, да так плакало» лег бы на землю, обнял бы землю и никогда и никуда не ушел бы. Лесные овраги ночлег им готовили. Проливной дождь спины им сек, солнце палило кожу, — загорелые лица их. А кругом круг непроторный, незатоптанный, даль широкая, да такая широкая, и хотел бы обнять, и ни глазом, ни ухом не обнимешь.

Все было внове для Финогеновых — и поле, и лес, и так много неба.

В Спасо-Карауловом монастыре останавливались Финогеновы у о. Никиты.

О. Никита-Глист, бывший Боголюбовский иеромонах, тощ и костляв, трясущаяся седенькая бороденка, вытаращенные мутные глазки, и голый без всякой пушинки череп с синей жилой поперек лба. А известен был о. Никита своей чудодейственной неколебимостью: после гаврииловской перцовки, как с ног уж валиться, выпьет, бывало, еще и в свежие силы придет.

— Келья о. Никиты крохотная, вся в перегородочках. Над трапезным его столом лубочная картинка: краснощекая румяная баба в кокошнике и кумачном сарафане, и все чересчур уж дородно, и только вместо ног — чешуйчатые желтые гусиные лапы. Подпись: Блудодеяние.

И это любимое Блудодеяние всегда являлось поджигающей искоркой для келейных воспоминании и рассказов вообще.

Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, увлеченный собственными рассказами, о. Никита при ходил в неописуемый раж и всякий раз непременно ронял на пол рюмку.

— Монах — дурак! Монах — дурак! — бессмысленно высвистывал Никитин скворец, выпрыгивая на шум из-за перегородки.

И все покрывалось хохотом, далеко разлетавшимся за ограду.

В Спасо-Карауловском монастыре вся братия принимала Финогеновых приветливо: в развлечение им были Финогеновы. Кругом монастыря глушь, о жилье и помину нет. Устав — скитский: женщины в монастырь доступа не имели, и было всего два-три праздника в году, когда разрешалось женщинам входить в ограду. Подростков братия особенно любила. И в монастыре много было мальчиков монашков, составлявших удивительно стройный хор. В шутку старшие звали этих мальчишек именами женскими, и не на шутку бывала в монастыре перепалка из-за мальчишек.

— Есть у нас Сарра, — как-то ухмыляясь, подмигивал о. Никита на Блудодеяние и крякал, — Сарра, бестия, голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иеронимка с Нафанаилком блудники, из-за мальчишки намедни поцапались, а он себе знает, бестия… Сарра!

В Спасо-Карауловском монастыре Финогеновы заживались по неделям. От постной пищи начинало сосать под ложечкой, тянуло в город, и они возвращались домой.

Возвращаясь домой, дома под дверью, настигни ночь, и всякий раз долго приходилось Финогеновым стучаться.

Прасковья высовывала голову в форточку и спросонья никого не узнавала.

— Кто вас разберет, девушка? — говорила в форточку Прасковья, ровно плакала, — может, вы и воры аль разбойники!

— Маменька, отопри Христа ради, голубушка, жрать больно хочется! — жалобно, егозя просил Прометей.

— Мало ли что! — уж сурово отвечала Прасковья, родного сына не узнавая, — и кто о такую пору шатается? Слава Богу, дом — не постоялый двор! — голова ее скрывалась и после томительного ожидания появлялась в форточке одна рука, — прими, девушка, копеечку, Христа ради, и иди подобру-поздорову.

И снова подымался стук, и на упорный стук снова отзывалась в форточку Прасковья и по-прежнему безнадежно.

И только когда подходил Прометей к самому ее носу и вертел лицом и ощеривался, Прасковья вдруг узнавала своего Митю-Митрия раба и спешила отпереть дверь.

— Идите, девушки! все ли подобру-поздорову? Бог милости прислал, Прасковья, — отвечали Финогеновы, уж отчаявшись в дом попасть.

На следующий день после богомолья, проспавшись, Коля брался за свои книги, а Петя и Женя садились играть в карты, и весь день играли в любимую свою игру — в короли. С ними играл Прометей, Эрих и Прасковья и очень редко Степанида, считавшая карты — грехом смертным.

За картами шла плутня и редко обходилось без ссоры.

— Институтка, — подтрунивал Прометей над теткою своей Эрихом, — подвали, брат, туза!

— Сам ты шестерка, отшельник! — шипела в ответ Арина Семеновна, часто сидевшая в солдатах и платившая дань принцу — Прометею.

Эрих проклятый, институтка! — не унимался Прометей, и кончалось тем, что Арина Семеновна, готовая выбросить его вон за шиворот, бросала карты.

Арина Семеновна, безропотно принявшая финогеновское крещение Эрихом, обижалась на Институтку. Институткою же звали ее и за ужимкость ее и за то, что до богадельни долго служила она в институте уборной горничной.

Последним чином — отходником почти всегда выходила Прасковья и платила дань Пете или Жене — королю, и за это много над ней потешались.

Покорно вздыхая, надевала Прасковья свои огромные медные очки и усаживалась за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавлялось: белье у Финогеновых все было или такая рвань, совестно при других раздеться, или в заплатах.

Вечерами Финогеновы отправлялись или на бульвары — на музыку, или ко всенощной — к храмовому празднику. Церквей в городе было столько, сколько гордовских будок, если не больше, и уж редкий день где-нибудь да не праздновали храм.

В церковь к празднику и на бульвары уходили Финогеновы уже не как пчелы на цветы, а как шмели какие-то.

За всенощной время проходило весело: с большим трудом протолкавшись к амвону, повертывали Финогеновы обратно к паперти, а дойдя до самых дверей паперти, толклись опять к амвону, и при этом действовали вовсю — и давили на ноги и локтями работали.

— Бешеные! — огрызались на них молящиеся, — бешеные огорелышевцы!

А это подбавляло Финогеновым еще большей прыти, огрызались и переругивались, и незаметно, будто только по неосторожности — за давкою, пускали в ход кулаки.

Весело бывало за всенощной у праздника, а на бульварах на музыке еще веселее.

Как когда-то к Покрову к службе, забирались Финогеновы на бульвары спозаранку. На бульваре еще, кроме детей, играющих на песке, нянек да одиноких прохожих, никого не было, и Финогеновы слонялись по аллеям. Но скрывалось за дома солнце, запирались магазины, натягивал капельмейстер белые перчатки, помахивал палочкой, и за палочкой играла музыка, приманивала гуляющих, и аллеи затоплялись шляпами и шляпками. И ночь зажигала по небесным полям свои светляки-звезды, а по уличным мостовым фонари и, все перемешивая, залегала над городом, отравленная дымом и непокойная. И все перемешивалось, растягивался бульвар в шумяще-крикливое, расползающееся чудовище. Цветы, мыло, пот, духи, незалеченная болезнь пропитывали бульвар своей горькой отравою.

Финогеновы, не отходившие от эстрады, словно привороженные палочкой капельмейстера, с тьмою выбирались на главную аллею. Короткие и изодранные их шинели бархатила сгущающаяся тьма — баловница из баловниц и потворница из потворниц. На главной аллее, шныряя не хуже мальчишек-бутоньерок, они не пропускали ни одной женщины: они стаей ходили по пятам и приставали.

Сколько всяких знакомств завязывалось у Финогеновых за вечер! Как им было приятно заговаривать, брать под руку и совсем просто и легко, без особых стеснений, таких нарядных и, должно быть, среди бела дня таких недоступных!

Железная дорога — попурри из русских и цыганских песен, и капельмейстер под треск и хлопанье, и гик, и свист мальчишек, унизывающих выступы эстрады, прятал свою палочку, и бульвар редел.

Озираясь, не попасться бы из учителей какому, после музыки направлялись Финогеновы тут же в бульварную пивную. Голодные, не спеша, чтобы побольше съесть сухариков, воблы и всякой даровой дряни, пили они жиденькое дешевое пиво. Но до капельки выпивался весь стакан, запирали пивную, и Финогеновы опять на улице.

Куда идти? Домой? А домой им так не хочется.

И медленно через все бульвары плелись они домой на Камушек и дорогой подымали содом: и пели и опять приставали к прохожим женщинам, то с легким разговором, то прося книжку показать желтый билет.

От дальнего бульвара, на конце которого на площади открывался по воскресеньям птичий базар, повертывала дорога к старой башне с книжным рынком, и Финогеновы повертывали, но до башни они не доходили, сворачивали в переулок к веселым домам.

В дорогие дома, изукрашенные разноцветной мозаикой, Финогеновы входить не решались, а выбирали который похуже из рублевых, входили они по-разному: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему, уверенно, как настоящие гости.

И как хохотали, насмехались веселые барышни над финогеновским напускным ухарством, над их смущением, невольно пробивающимся на еще детских вспыхивающих щеках. Ведь из всех один Прометей, раскуривая папироску и сплевывая в сторону тоненьким плевком с сознанием собственного достоинства, великий, только не обнаруживший свое величие, Прометей, как заправский гость, больше чем гость, как дома, как у себя дома, расхаживал по залам.

Скрипач настраивал скрипку, играть пробовал. Веселые барышни танцевать становились.

И какая тоска, какая боль слышались вдруг Коле в этих звуках, будто увязающих в спертом дыхании неминуемой завтрашней смерти.

«Земля обетованная! — тайно вышептывало его сердце в своей тихой тайне, — крылья мои белые, тяжелые вы, в слипшихся комках кровавой грязи. Земля обетованная!»

Если Финогеновых не выпроваживали силой, а бывали и такие случаи, все равно уходить приходилось: последние копейки оставлены в пивной, без ничего долго не насидишься. И домовый служитель — вышибало с обидной ужимкой, какой-нибудь Демка-Моква, незаметно ставил мелом на спине каждого серый крестик в знак позора и презрения: с крестиком ни в какой уж дом больше не пустят.

И вот позднею ночью дома с надорванным и неутоленным желанием чего-то необыкновенно хорошего и страшно привлекательного, что уж совсем подходило, было рядом и миновало, с надорванным и неутоленным желанием любви и ласки, Коля долго не мог замкнуть глаз, а позорный крестик жег ему спину.

Утро пасмурное и утро ясное заглядывало в окно, в детскую, сулило ту же старую жизнь от дня до ночи и от ночи до дня с богомольем, всенощными и бульварами.

И таким отдаленным, таким недосягаемым вставало перед Колей его будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотел он и так ждал.

Нет, не серым волком, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, не самим Огорелышевым Арсением, чем бы не быть ему, только быть с нею — с Маргариткой, недоступной, как Верочка, милой, как Маша, страшной, как никто.

 

Глава восемнадцатая

Маргаритка

В одном из дорогих, изукрашенных мозаикой домов, куда никак не ухитрялись проникать Финогеновы, увидел Коля в окне Маргаритку.

Было ли это ее крещеным именем или только прозвищем, Коля не мог узнать, но так Маргариткою величала ее и сама хозяйка Аграфена Ананьевна, деревянно-одутловатая и чрезмерно дородная, словно соскочившая с Никитиного Блудодеяния, так кликали ее и все товарки и подруги, обожавшие ее, маленькая, наряженная гимназисткой Лизка-Поплавок и великанша Паша-Кузнечик, привлекавшая заморышей, падких до мяса, так звали ее гости и коты-любовники и сам вышибало Митрошка-Триндас.

История Магаритки незатейлива и обыкновенна: было у ней и нищенство, и добрый старичок, и попечительство, и бегство от попечительниц, тайное хождение по бульварам и открытое с книжкой, наконец, встреча с Аграфеной Ананьевной и нарядный веселый дом.

С той минуты, как начала помнить себя Маргаритка, она лишь одно знала: во что бы то ни стало бегать за прохожими, выпрашивая ради Христа копеечку, пока в кулак не наберется двугривенный, иначе нельзя в угол к матери показаться, и все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось этим одним — единственным желанием и нераздельною мыслью: набрать к вечеру двугривенный.

Как-то осенью, присмиревшим темным вечером, когда до двугривенного недоставало Маргаритке всего нескольких копеек, попался ей в переулке старичок один с большим зонтиком, разговорился ласковый старичок, затащил за кузницу, а потом и отпустил. «И вот что дал!» — показывала после Маргаритка новенький блестящий золотой ребятишкам-нищим, с завистью топтавшимся вокруг нее. За золотым — бумажка, за бумажкой — двугривенный, понравилось ей, а там и в часть ее взяли, а из части в попечительство. Но уж не может она больше, не надо ей никакого попечительства, тянет ее, — на всю жизнь, должно быть, потрясена она тем осенним присмиревшим темным вечером, — терпела, терпела, да и сбежала. И опять за старое. Пятнадцати ей не было, встретилась она после бульваров, после всяких облав с Аграфеной Ананьевной, хозяйкой дорогого нарядного дома.

Аграфена Ананьевна то и знай похваливала гостям Маргаритку.

— Из всех девушек, — говорила хозяйка своим приторным голосом, клокотавшим площадною бранью, — Маргаритка у меня чистая, ласковая, проворная, сахарная, и по-французскому может.

— Коман-са-ва, мадам! — подтверждала Маргаритка.

— Мерси! — одобряла хозяйка, рвотно кривя свои тоненькие, как ниточки, губы.

И правда, Маргаритка за свое искусство всегда была нарасхват.

Когда Коля в своей драной форменной шинели с облезлыми золотыми пуговицами один пробирался по переулку и затаенно, будто мимоходом, будто занятый каким-то очень важным делом, прищуриваясь, посматривал на окна двухэтажного нарядного нерублевого дома, Митрошка-Триндаса растворял ставни, а в одном из верхних окон появлялась Маргаритка — такая невинная, с напудренным вздернутым носиком, низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос, и с такими невинными безгрешными девичьими глазами.

Маргаритка скалила свои острые, кошачьи зубки, глядела куда-то поверх низкой крыши противоположного рублевого дома.

Крохотная детская грудь ее выходила из широко вырезанного ворота, и как две глыбки таяла под закатным малиновым лучом, — казалось, это руки осовевшего запыхавшегося солнца баюкали ее.

И каким ничтожным представлялся тогда Коля самому себе, весь он горбился и, медля, но как-то уж очень скоро, проходил длинный переулок до последнего солдатского красного дома и назад возвращался уж поспешно, но как-то очень долго.

Коле всегда было страшно: Маргаритка заметит его и будет смеяться. И ему вспоминалось, как однажды в переулке встретил он дьякона — дьякон засмотрелся на Маргаритку, а она вдруг визгливо затянула кабацкую песню: Лучше в море утопиться, чем попа корявого любить, и дьякон, наклонившись по-семинарски на бок, пустился улепетывать. Да, Маргаритка заметит его и будет смеяться, а этого совсем не надо, нехорошо, когда Маргаритка смеялась: было что-то оскорбляющее в ее смехе — себя самое оскорбляла она.

Иногда же сидела Маргаритка у окна такая грустная, кажется, ничего не видела, и глаза ее были грустные — так живые глаза плачут над своим гробом. И как хотелось Коле подойти к ней и утешить ее! Но как подойти, как пробраться ему в ее дорогой, изукрашенный мозаикой дом, куда вхожи только такие, как Сеня Огорелышев да Ника Никита Николаевич.

Раз как-то после бульваров Коля подговорил попробовать на ура, Колю послушали и всем кагалом сунулись Финогеновы в нарядную дверь, но, и рта не разинув, полетели с лестницы кубарем вниз к двери.

— Всякая сволочь туда же, — кричал вдогонку вышибало Митрошка-Триндаса, стукнув Прометея в загорбок, — я вам, паршивцы!

Нет, никакой не было возможности проникнуть в этот недоступный дом к Маргаритке. И жгла недоступность.

Уходило солнце, отходила от окна Маргаритка. В золотых зеркальных залах зажигались огни. А Коля ходил по переулку взад и вперед и вдруг, как прикованный, стоял у окна.

Скрипач настраивал скрипку, играть пробовал. Веселые барышни танцевать становились.

«Земля обетованная! — тайно вышептывало его сердце в своей тихой тайне, — крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи. Земля обетованная!»

 

Глава девятнадцатая

Огорелышевское отродье

Вторая половина лета изменила жизнь Финогеновых. Женя и Коля достали, наконец, себе уроки — трудно им было достать уроки, да и понятно: трудно верилось, что Финогеновы могут нуждаться. А Петя стал учиться музыке у Алексея Алексеевича. На богомолье нельзя уж было так часто ходить, всенощные у праздника понадоели, оставались бульвары, но всякий день ходить на бульвары тоже невозможно.

По вечерам иногда выходили Финогеновы за ворота на лавочке посидеть.

Круг фабричных не тот уж был, после пасхального усмирения двор подчистился, и были все новые, не знавшие ни Вареньки, ни Финогеновского театра. И не так уж весело на лавочке, как прежде: кузнец — сказочник Иван Данилов ослаб — примется за сказку, сказку рассказывать, плетет, плетет, да так и не кончит и никакой пчелы уж не выходит. Разве только городовой Максимчук, получивший после Пасхи огромную, с блюдечко, серебряную медаль за усердие, кажется, неистощим, как во дни ночного сторожа Аверьяныча.

Разговоры на лавочке вертелись около огорелышевской фабрики и огорелышевского порядка.

И странно: теперь, когда и Финогеновы и сверстники их — фабричные подвыросли, незаметно поднялась между ними глухая стена.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым, когда, разговорясь с каким-нибудь новичком и вызвав его на откровенность, слышали они, как другие фабричные вдруг грубо его осаживали, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Яблоко от яблони недалеко падает! Одна цена! — и такое слышали Финогеновы.

На место Павла Пашкова, отца Машки, так больше и не поднявшегося с земли тогда на Пасху, поступил к Огорелышевым молодой слесарь Прохор. Взлохмаченный, прокопченный весь, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело, Прохор любил поговорить за воротами. Синие жилы на черных руках его наливались кровью, а в вывертах-словах его вспыхивали искорки, и, кажется, летели эти искорки прямо под грунт Огорелышевского белого крепкого дома, под Огорелышевский фабричный корпус и там таились, там ждали, там невидимкою жили, чтоб разрушить его, не оставив камня на камне. И забитые и робкие головы фабричных на слова Прохора выпрямлялись.

Одно время Прохор брал у Саши книжки. И этот толковый, умный и понятливый Прохор при Финогеновых уходил в себя и отмалчивался, а в вспыхивающей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Барин, а весь зад наружи! Без сапог, да в шляпе! Тоже господа — голоштанники! — и такое слышали Финогеновы.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым и уж совсем невесело, но по старой ли памяти или оттого, что некуда было деваться, по вечерам нередко выходили они за ворота на лавочке посидеть.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, да еще фабричные, — фабричные поколачивали Прометея, был грех. Да и трудно было им ужиться с Прометеем: Прометей, великий Прометей, мечтал сделаться, по крайней мере, Наполеоном и подчинить себе все страны и земли» а Прохор, что ж Прохор? — ведь он мечтал ни больше, ни меньше, как разрушить весь уклад стран и земель прометеевых, и уничтожить самого Прометея. Сила была вопреки всякому здравому смыслу и действительности на стороне Прохора, и несчастного Прометея били.

После ужина, когда за ворота идти не хотелось, а на бульвары было уж поздно, Коля выходил в сад к пруду. Пробираться ему одному в переулок под окно Маргаритки нельзя часто, — он скрывал от братьев свои тайные свидания в переулке и, возвращаясь поздно, всегда ссылался на уроки, будто на уроках его задержали. На пруд он брал с собой книгу. Читать, конечно, на ночь глядя, и строчки не прочитаешь, но это так, чтобы не с пустыми руками.

Коле приходил час о себе подумать: как ему свою жизнь устроить. На будущий год исполнится ему шестнадцать лет, кончит он училище, а дальше что? Если бы он учился в гимназии, он поступил бы в университет, но его для чего-то взяли из гимназии и перевели в Огорелышевское коммерческое училище заодно с Женей, и заодно с Женей он непременно должен поступить на место, ну куда-нибудь в Огорелышевский банк.

И вот сядет он за конторку в этом Огорелышевском банке вести какую-нибудь бухгалтерскую книгу и будет век вечный корпеть над этой книгой, над цифрами, совсем ему ненужными. И почему он должен считать на счетах и век вечный сидеть за конторкой? Только потому, что для чего-то взяли его из гимназии и заодно с Женей отдали в коммерческое. Кто-то взял и распорядился, кто-то, не спрашивая, решил за него и назначил ему банковскую конторку. А он не хочет никакой конторки, а без конторки ему не обойтись.

Пробовал он латинскому и греческому у Саши учиться, ночей не спал, все сразу хотел> хотел, чтобы поскорее, хотел чуть ли не в месяц все пройти, чтобы, не теряя ни минуты, кончив коммерческое, держать экзамен на аттестат зрелости. И все хорошо шло, и вдруг забросил он все учебники: черт с ними!

И вот сядет он за конторку в Огорелышевском банке, другого исхода ему нет и быть не может. И там глаза его в разлинованную бумагу уйдут, и свет их обратится в мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные.

И он видел перед собою эти неизбежные мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные, и уж, казалось ему, сливались они и бумага топорщилась, твердела — из белой в черную переходила, и будто черные огромные клещи стискивали ему голову.

А он не согласен, не хочет. Что ж ему делать?

Пруд молчал, невозмутимая гладь стыла прозрачным льдом. И вдруг будто с илистого дна, из ледяных ключей вместо всяких ответов вставала перед ним Маргаритка: сверкали ее острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и словно зацветали губы ласковым словом, кликали его.

Часто уж ночью, когда замирали последние вечерние гулы, прибегала к Коле в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась Машка, и горели ее глазки, горели огоньками, а голос пугливо пресекался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда она ластилась к нему, он закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких, рук Маргаритки и, нагибаясь, с закрытыми глазами целовал руки Машки, большие и жесткие.

— Звезды-то какие! — отдергивала Машка руки и таращила кверху глаза, заволакивавшиеся влажной шелковинкой полюбившего сердца.

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, снова брал ее руки и целовал их.

— У Душки-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… — щебетала она, как птичка, она жила, как во сне желанном, — а дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы с усами бывают: «Сам, говорит, видел!»

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, прижимал ее вздрагивающую, трепещущую.

— Тоже… и… китов ус… — совсем пресекался голос у Машки, а сердце так и стучало, — ну, прощайте!

Как-то в последние летние дни после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочит рога в воде, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально горько в тихом, разросшемся, густом, поникшем над, прудом Огорелышевском саду. За плотиком на той стороне уж поспела дикая малина, у купальни барбарис завесился рубинами, и рябина у беседки верх опоясалась крупными кораллами. Листья желтели и тихо падали по дорожке в пруд.

Поздно ночью прибежавшая к Коле в сад Машка, такая радостная, вдруг присмирела, схватилась за него и не отходила, словно боялась, что прогонит он ее и тогда уж ей никогда не вернуться в свой постылый, в свой фабричный корпус.

А Коля и не думал гнать ее, так было прощально горько в саду у пруда.

И они ходили долго, горячо прижимая друг к другу свои такие родные полюбившие сердца.

«Кто ты, Маша, Верочка, Машка, Маргаритка? Ты Маргаритка!» — шептало его сердце шепотом осенних томящихся звезд и билось, как вновь открытый заваленный ключ.

С этой ночи приходила Машка к Коле не только в сад к пруду, а и наверх в детскую, она пробиралась тихонько мимо Пети и Жени. Саша летом перешел вниз в Варенькину комнату, туда же за ним в гардеробную переселился и Прометей. У Пети и Жени тоже завелись знакомые, как говорила Арина Семеновна-Эрих.

— Что я вам скажу, девушки, — предостерегала Прасковья Петю, Женю и Колю, она все знала, — не ровен час, кто их знает, какие еще они, таковские, вы бы, девушки, взяли Авдотью Степанидину Свистуху, баба она чистая и опрятная!

 

Глава двадцатая

Деньги вперед

Пришла осень, пошли дожди. Облетел весь сад. Подмерзла калина. И к чаю вместо варенья подавала Прасковья только одно горьковатое калиновое тесто — такое Степанида умела делать из калины. Прометей вставил в окна зимние рамы и стал по утрам топить печки.

Сумрачно тянулся в училище час и надоедливо. Ученикам специального бухгалтерского класса как старшим разрешалось не выходить на перемене из класса в зал, и в это время в классе постоянно шел разговор о всяких ночных похождениях: в Огорелышевском училище училось много богатых и состоятельных, и ночные кутежи в загородных ресторанах и дорогих увеселительных домах были делом обычным.

— Маргаритка, — донесся как-то до Коли перегорелый с попойки голос Семенова-Совы, завсегдатая всяких заведений, — знаю, сволочь она, кожа желтая, теперь в рублевом…

Вошел учитель бухгалтерии по прозвищу Шибздик, и Сова-Семенов, продолжая разговор, уж зашептал на ухо своему соседу Сухоплатову, и лошадиное нечистое лицо Сухоплатова все затряслось и вспотело.

Сколько ни прислушивался Коля, разобрать ничего не мог, да и все равно ничего бы не разобрал он, как бы ни прислушивался, ведь весь класс, все стены загорелись от нетерпения: сейчас же бежать туда в рублевый дом, сейчас же видеть ее, рублевую Маргаритку, — теперь и ему можно! А час тянулся. Насилу Коля высидел этот долгий нетерпеливый час и, сказавшись больным: живот болит, — всегдашняя оговорка, — Коля ушел из училища.

Идти к Маргаритке так рано нельзя было, а домой заходить не стоило, и до вечера проходил Коля по бульварам.

Была суббота, редким звоном, как звонят с Воздвиженья до Пасхи, печально зазвонили ко всенощной.

С своим полысевшим ранцем под мышку вошел Коля в переулок. Мутное ненастье, будто застрявшее в переулке, лежало безгрезным сном. Ненастные суетливые сумерки сыростью липли к щекам. Нехотя со скрипом растворялись ставни в домах.

В рублевом Маргариткином доме против дома, изукрашенного разноцветною мозаикой, кровавым пятном расплылся красный свет фонаря. Коля и пошел на этот красный свет.

Знакомый, намеливший немало крестиков на спине Коли, вышибало Демка-Моква, заспанный и обрюзглый от бессонной жизни, поплевывая, чистил ботинки. Коля спросил Маргаритку. Маргаритка еще не одевалась и пришлось подождать.

Коля терпеливо остался в прихожей дожидаться. Вышибало Демка-Моква чистил ботинки, перечистил одни, перечистил другие, сколько было, все кончил, отнес по дверям и за юбки принялся.

Коле показалось, пошел не час и не два, вся жизнь прошла, когда, наконец, горничная повела его в спальню.

Маргаритка стояла перед зеркалом, вся кружевная, как игрушечная, причесывалась.

— Вам что нужно? — не оборачиваясь, с полным ртом шпилек, спросила Маргаритка.

Коля почувствовал, что ни одного слова не может сказать, и молчал. Проворные руки Маргаритки мелькали перед ним.

Маргаритка воткнула все шпильки, закрутила косу.

— «Обо мне ты не мечтай…» — гнусаво запела она из оперетки шарманочную песню, подергала плечом и опять распустила волосы.

На самой макушке ее заблестело белое пятно — лысина. Пластырем лежало это белое пятно. И этот пластырь лез в глаза.

— Ну? — вдруг обернулась Маргаритка.

— Я к вам! — Коля сказал неожиданно резко и твердо, и твердо сделал шаг, и еще шаг, и еще.

Маргаритка вытаращила красные запудренные глаза.

— Деньги вперед! — сказала она сухо.

— Я не затем, я к вам!

— Деньги вперед! — вдруг закричала Маргаритка, и крик пересекся хрипом, — вы… хозяйку подводите, оборванцы! Встать по-людски не дадут, жить не дают, жить из-за вас нельзя.

А у Коли горло словно свинцом налилось, и льдом сдавило его раскрытое сердце, он сделал еще шаг и обнял ее.

Незабеленные язвы ее сочились, и какая-то плесень, какая-то соль, какая-то слизь мазали ему губы.

— Вон! вон!!! — взвизгнула Маргаритка, и отпихнув от себя Колю, сжалась вся и заплакала, как дитя беззащитное.

Не смея взглянуть, Коля медленно вышел.

Моросил мелкий дождик. Всхлипывало под ногами месиво грязи. С постоялых дворов текли нечистоты. В церквах второй звон звонили. Огни фонарей будто под щипками чьих-то злющих пальцев ширялись по ветру. И больно саднило сердце.

Вдруг Коле вспомнилась Машка, ночи у пруда — «Звезды-то какие!» — и вдруг пахнуло запахом мази и гниения: — «Деньги вперед!» — и до пустых жил вздрогнуло его сердце.

Еще сумрачнее тянулся в училище час, еще надоедливее. На перемене в классе по-прежнему шел разговор о всяких ночных похождениях.

— Маргаритка, — как-то вскоре донесся до Коли перегорелый с попойки голос Семенова-Совы, — сволочь: Сухоплатова болезнью наградила, сволочь…

Сосед Семенова, Бойцов, отдуваясь, фыркнул. А Коля, не сказавшись, вышел из класса, надел шинель и без ранца поплелся домой. По пятам гнусила Маргариткина запетая песня. И у трясущихся ломовиков колеса, чавкая грязь, чавкали ту же песню.

Казалось ему, заболевала вся улица. И на губах ныло, как язва.

И вдруг до пустых жил вздрагивало его сердце.

 

Глава двадцать первая

Серебряная свадьба

Сколько было горя в ту осень, когда ехал Сеня Огорелышев за границу и кегельбан закрыли, и в Колобовском саду больше не показывалась Верочка, — казалось тогда Коле, что и жить не надо, на свет глядеть невыносимо, а все-таки улеглось на сердце, и только осталась память о каком-то огненном жгучем видении, которое, вспыхнув, навсегда исчезло. Сколько было муки, когда уходила горничная Маша, — казалось тогда Коле, нет уж сил у него больше, и не может он вынести свою муку, а все-таки улеглось на сердце, и только осталась память о какой-то розовой улыбке, о каком-то парном запахе теплого тела. А после встречи с Маргариткой казалось Коле, нет ему на земле места, дрожь охватывала его до пустых жил сердца, и из мглы мази и гниения шелушились перед ним и липли язвы и струпья. И долго не улегалось на сердце, — так прошла и осень, и вся зима.

С весною снова встали перед Колей заботы: оставалось всего ничего, сдаст он экзамены, и ученье его кончится, а как же дальше? как устроит он свою жизнь? Эти заботы о своем будущем, о завтрашнем дне совсем успокоили его сердце.

Русский выпускной экзамен пронесся градовой тучей, но беда миновала.

Последние два года, — в первом и во втором специальном классе — был Коля под постоянной грозой: за его русские сочинения или ему совсем не ставили отметок или, красным карандашом перекрестив все страницы его тетради, выставляли ему в журнал единицу — кол по-финогеновски. И вся эта напасть будто бы за направление его сочинений, хоть и не говорилось, что за направление, и что в нем опасного, и чему оно угрожало.

Коля читал несравненно больше своих сверстников, и сама жизнь складывалась у него непохоже на других, и не мог он при всей напряженной горячности так вывести по-ученически буква за буквою гладко и тихонько, как это делали первые примерные ученики и последние тщедушные, вот и все, весь его грех и вся беда.

— Мы из вас не писателей готовим, а конторщиков! — не раз и нехорошо говорил Коле учитель русского языка Федор Федорович-Кукиш, возвращая Коле тетрадку с его сочинениями.

И Арсений последнюю зиму, набрасываясь на Колю в огорелышевской конторе, грозил ему исключить его из училища, и все за эти несчастные сочинения.

— Специалист! — говорил, насмехаясь, Арсений, — выдрать бы тебя, вот что!

И вот все обошлось благополучно.

После молебна по окончании экзаменов Женя и Коля, лишенные за неблагонадежное поведение звания кандидатов коммерции, пришли домой с аттестатами, вошли наверх в детскую, что-то сделать хотели, кому-то рассказать хотели, — ведь Коле казалось иногда, что и конца не будет этому очертевшему училищу, — и ничего не сделали, и никому не рассказали. Коля спрятал свой аттестат к себе в столик, где когда-то хранился дневник его, посвященный Верочке, Женя свернул свой в трубочку и положил на свой стол: ему аттестат понадобится, когда он пойдет через неделю в Огорелышевский банк.

На педагогическом совете, когда обсуждался вопрос о Финогеновых, и кое-кто из учителей предлагали дать Коле кроме звания кандидата коммерции еще и медаль, Арсений замахал руками:

— Дай ему медаль, — сказал Арсений, — он ее возьмет и кинет в помойку!

Об этом Коля узнал от любимого француза и ночью, вспомнив, решил уж бесповоротно, что ни в какой банк Огорелышевский он не пойдет, а выгонят из дому, пойдет на улицу, а на своем поставит.

Не прошла и неделя, напялил Женя свою изодранную курточку, снял с форменного картуза герб и с аттестатом пошел в Огорелышевский банк и там, толкаясь в приемной, долго ждал Арсения. Наконец, приехал Арсений, взял аттестат, сделал для острастки внушение и, упрекнув в разгильдяйстве, велел всякий день приходить в одну из комнат с ярлычком касса. И пошла с этого дня служба: Женя должен был вести кассовую книгу.

Через управляющего Андрея Коля вызвался в банк только на следующий день, а сначала велено было идти ему в Колобовский дом к Нике — Никите Николаевичу благодарить: Ника платил за Колю в училище.

Колобовским садом по знакомым дорожкам и аллеям, мимо беседок и статуй с отбитыми носами Коля подошел к подъезду огромного с колоннами старого дома, когда-то принадлежавшего какому-то знатному графу, потом купцу Колобову, а затем перешедшего с приданым Нике Огорелышеву.

Щеголеватый лакей провел Колю в классную Юрика, двоюродного брата, кончившего с Женей и Колей Огорелышевское училище. Коля сел к окну и стал ждать Нику, как осенью в прихожей рублевого дома ждал Маргаритку, только там, в рублевом доме, глядя на Демку-Мокву, у него от нетерпения дух захватывало, а теперь он просто робел. И, горячась, Коля доказывал себе, что глупо так вести себя, не маленький он, и робеть нечего, а чувствовал, что с каждой минутой робеет все больше и больше, сжимается весь, становится маленьким и пришибленным.

Ждать становилось невыносимо, и, вскочив со стула, Коля попробовал ходить по комнате. А прохаживаясь по комнате, не раз и не два ловил себя, что ходит на цыпочках, и уж злился на себя, но поделать ничего не мог.

— А, это ты! Что тебе надо? — неслышно вошел Ника.

Коля вздрогнул и сипло и невнятно проговорил приготовленную благодарность:

— Благодарю вас, дядюшка, за ученье! — и, сгорбившись, остановился.

— Что думаешь делать?

Коля теребил ремень и чувствовал, что сказать прямо он не может, просто духа не хватает.

— Я слышал, служить ты не хочешь. Если ты рассчитываешь поступить в высшее учебное заведение, в университет или куда ты там хочешь, то не забывай, средств у вас нет. Я понимаю, ну Юрик, да, но тебе с Юриком равняться смешно!

Коля покраснел, и, кажется, сейчас бы так и согласился на все, и вдруг что-то властное колоколом загремело в ушах.

— Я в университет поступлю! — проговорил Коля резко и твердо, как тогда Маргаритке.

«La donna e mobile, qual piumo al vento!» — напевая из Риголетто, Ника мягко прошелся по комнате, поправил в петлице нежную туберозу, — повторяю, средств у вас нет, дармоедничать нельзя, мы не можем вас содержать до смерти, впрочем, как знаешь! — и махнул рукою, что означало: «мне некогда!»

Коля выскочил на улицу. Какая-то радость, какая-то гордость, казалось, до крови кусала ему сердце: доберется он, измучает, исказнит насмерть за каждое выслушанное ям слово — за каждый упрек.

Нет, не серым волком, спасающим Ивана-Царевича, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, не самим Огорелышевым Арсением хотел бы он быть, нет, он хотел бы быть палачом. И громоздились плахи за плахами, щелкали пытки смертельными зубами.

Прошла неделя, прошла и другая. Женя ходил в банк в свою кассу, а Колю больше никуда не вызывали, никто не назначал ему часа, — не приказывал являться ни в контору, ни в банк.

Коля достал себе уроки, а с осени снова принялся за латинский и греческий, но уж без того рвения, как раньше: то Саше было некогда, то просто не хотелось.

Пришла зима — подарила: через управляющего Андрея позвали Финогеновых на вечер в дом к Огорелышевым: Арсений справлял свою серебряную свадьбу.

Финогеновы сначала уперлись, ни за что не хотели, но потом раздумались — поддались и пошли. И в первый раз так близко перед их глазами зашумел весь в цветах Огорелышевский зал, заиграл богатыми драгоценностями: серебром, золотом, бриллиантами.

Финогеновы стояли в дверях залы, в зал войти не решались.

Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки танца и, словно напоминая о чем-то, звали за собою и так обещали верно, сердце колотилось.

— Вон, Маля Огорелышева, Юрикова сестра, посмотри, какая она красивая! — толкнул Петя Колю.

— А вон Сухоплатова Танечка, — показал Саша.

— Наш директор! — Женя даже попятился.

Много, очень много мелькнуло перед Финогеновыми и первых красавиц, и директоров, и всяких родственников, которых они в первый раз увидели, все людей важных, и так близко.

Вдруг танцы остановились, и в зале стало тихо: гости расступались и кланялись.

Мимо Финогеновых прошел высокий, на голову выше Арсения, совсем не старый военный генерал и, мутно обводя глазами, как-то вылощенно улыбался — это был сам всесильный князь. А рядом с князем шмыгал Арсений, подобострастно заглядывая ему в глаза, и уж слишком уверенно хихикая.

— Финогенов! — хлопнул по плечу Колю Сухоплатов, с которым Коля учился, раскрасневшийся и запыхавшийся. — Ты как сюда попал!

И Коле стало вдруг обидно до слез, что этот богач Сухоплатов может ему сказать так, и хотелось ему выкинуть что-нибудь, чтобы никто не смел его тронуть, и вдруг сгорбился, как у Ники в Колобовском доме.

А из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки танца и, словно напоминая о чем-то, звали за собою и так обещали верно, сердце колотилось.

Финогеновы стояли в дверях залы, одеты они были скверно: от Кол иного дешевого пиджака несло каким-то подгорелым стеарином. Они одни стояли у дверей и никто с ними не здоровался, даже Сеня не подошел к ним, и казалось им, все знали — и чувствовали их как что-то чужое и ненужное. Они слышали, как в соседних комнатах звенел дорогой хрусталь и вышибались пробки, но их не угощал никто, дали им только чаю.

Юрик Огорелышев, сын Ники, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнул руками, громко прокричал что-то, — название какого-то танца, и за ним понесся, полетел весь нарядный зал.

Какие-то словно пьяные звуки кружились и стучали, и так бы лететь под эти звуки, лететь с ними без конца!

И на минуту, забывая свой красный флигель — дом, Финогеновы, стоя у дверей зала, жили этой кружащейся, богатой жизнью, и на сердце таяло.

— Отправляйтесь-ка вы по домам! — ударил над ними знакомый голос Арсения.

И Финогеновы молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь среди шныряющих лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми взглядами, вышли из белого Огорелышевского дома и мимо фабрики, мимо амбаров, мимо забитого кегельбана, мимо дров шли по двору, молча, не глядя друг на друга: нехорошо было как-то глядеть. И каждый из них делал вид, строился, что ничего-то не произошло такого, чего бы ну, стыдиться надо было, не хотел никто из них показать на себе того унижения, каким только что каждый унизился.

— Средств нет, ничего не поделаешь! — вдруг сказал Женя, но ему никто ничего не ответил.

Молча, без всякого шума вошли Финогеновы в свой красный флигель.

— Ну что, как, весело было, шампанское вкусное? — встретил их Прометей, почему-то нарядившийся в свою праздничную коричневую визитку и в штиблеты без стука.

И Степанида, и Авдотья Степанидина, и Прасковья, и Арина Семеновна-Эрих, всем хотелось знать, все стали расспрашивать Финогеновых о серебряной свадьбе.

Что им было рассказывать? Саша ушел к себе — в Варенькину комнату, а Петя, Женя и Коля — наверх в детскую. И там молча разделись, молча легли в кровати.

Коля притворился спящим и не спал, не мог спать, как не спал и Петя, и Женя и внизу Саша. Казалось Коле, будто кто-то словно подымал его высоко, до самого потолка и, грозя опустить на пол, держал в воздухе. И было ему страшно подумать, страшно взглянуть в свою душу… нехорошо было глядеть ему в свою душу — на свое унижение. И чувство его было жгуче, больнее, чем когда он сидел у окна после своей порки и после своей пощечины за театр: уж лучше бы никогда ему не стоять у дверей огорелышевского зала, не заглядывать в освещенный нарядный зал.

А морозное утро, крепкое, нанизывало жемчуг на окна.

 

Глава двадцать вторая

Розик

Зима с серебряною свадьбой внесла в Финогеновскую жизнь какой-то разлад, словно с этого дня что-то сорвалось в их красном флигеле и гнало их из комнаты в комнату, вон из дому. И Финогеновы бродили по комнатам, по двору и по саду, нигде не находя себе места. На дворе лежали дрова, и ходила фабрика, и сновали фабричные, и таким жалким и злым казалось все. Все раздражало — драки прежней не было, но часто из-за пустяков они лись, и все из рук валилось — сколько за зиму перебили посуды!

— Кто-то выживает! — говорила Прасковья.

На новый год пропала кошка Маруська, любимица бабушки Анны Ивановны.

— Нехорошо, — потягивала табачным носом Арина Семеновна-Эрих, — тварь уходит, твари неспокойно.

Околел Мальчик, остался один Розик.

— Вот и Мальчик отошел! — вздыхала Степанида.

Пропадавший по святым местам, вернулся на масляницу печник Сёма-юродивый, зашел к Финогеновым. Степанида блины собиралась печь, а он взял ковш воды да и залил у ней огонь в печке и вышел, что-то бормоча и покачивая головой — барабаном с бубенцами.

— Жди беды, беспременно! — помаргивала Душка-Анисья, забегая на финогеновскую кухню чаю попить, — Сема зря не чихнет и не плюнет.

Но если бы не один, а тысячу юродивых и самым обыкновенным языком сказали бы в одно слово, что Финогеновых беда ждет, все равно, разве поверишь, разве можно поверить человеку? А может, беда и минует, а может, и ошибается Сёма. И вот жизнь идет, как шла и без Сёмы, без его вещих юродств.

За зиму Арсений несколько раз вызывал к себе Сашу и предостерегал его: дружба с Сергеем Молчановым так даром пройти не может и кончится тем, что Сашу и из университета выгонят и туда пошлют, — сам не обрадуешься.

Два года еще больше отточили черты Саши: глаза его словно заковались, темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу ярче обозначились впадины.

Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, переход его из смиренника-монаха в монаха-революционера казался просто невероятным. Когда-то завет старца: надо принять всю судьбу, всякую недолю и принять ее вольно и кротко и благословить ее всю до конца — был этот завет для Саши заповедью. Теперь же, если спросить его, что греет в нем его душу и жесточит его мысли, он ответил бы твердо: ему нет примирения.

Во имя своей непримиримости, несогласия своего с судьбою, он истязал себя, как тогда в примирении, если не больше.

С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли стоятеля Божьего представлялись ему теперь какими-то засоренными источниками, мутным светом сквозь мглистое снежное небо.

Сашу тянуло к резким ударам, — через кровь, через огонь, через жертву ступить гулко по земле, бросить вызов и самому сгореть — расточить жизнь свою, как говорил Саша. Расточение жизни в непримиримости сводилось у него к убийству, к уничтожению тех людей, «которые своей деятельностью мешали жить». Это и соединило Сашу с Сергеем Молчановым и с товарищами его, которых Саша встретил у Сергея. Никого они еще не убили и ничего для убийства не приготовили, и все было пока только в словах и в душе. Вся кровавая лежала перед Сашей его мать-пустыня, призывающая в свою огненную пустыню.

И шли его дни кипуче до ожесточения, вспыхивали радостью правоты, раскалялись от мучительного голоса исподних заваленных сомнений и просыпающихся бунтующих заглушённых чувств.

Петя не румяный, побледневший, все еще таскал свой ранец в гимназию и, хотя оставалось ему всего ничего, а будто и конца не было. В воскресенье часто по целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за Боголюбов монастырь, за белые башенки, и казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…

Коля, измытарившийся за зиму — всякий день могли его вызвать и снова начать разговор о его поступлении в банк, — жил бестолочно: словно все расползалось перед ним и ускальзывало, дразнило его и не давалось. Как на грех с Машкой — с Машкой Пашковой — беда стряслась: забеременела Машка, и пришлось через Прасковью Душку-Анисью- просить поправить дело. Душка-Анисья не только языком соринки в глазу искала, но как-то глазом, — так сама она говорила, — умела прибрать в человеке все лишнее, и так, что никакого и следа не останется. Чуть не померла Машка. А умри она, пожалуй, и гора бы с плеч! Свезли Машку в больницу, полежала она там, в больнице, и выходилась, но уже на фабрику ее больше не приняли, и перебралась она в комнату в Бакаловский дом, — за Сухоплатовской фабрикой Бакалова дом с дешевыми квартирами, комнатами и углами, битком набитый всякой беднотой: тут и зонтичники, и шляпочники, и щеточники, и сбитенщики, кого-кого только нет. Коля заходил в этот дом к Машке, — промышляла Машка поденной работой. И каждый прожитый день был для Коли, что камушек: камушек за камушком падал и куда-то прямо на сердце.

Вербная Суббота — день роспуска на Святую был в этот год редким днем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства. Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила его ненавистная ему проклятая гимназия.

По давно данному обещанию Петя, Женя, Коля и Прометей вместо всенощной отправились в подвальную пивную на Камушек к пивнику Гарибальди и всю всенощную шла попойка, а когда Гарибальди запер пивную, Петя торжественно, тоже по обещанию, лег посреди улицы в лужу и, бултыхаясь, грязнил и мазал свою драную гимназическую шинель. А потом уж наверху в детской разодрали Петин ранец и пили водку.

Прометей накачался до такой одури, — и Вербное и Чистый понедельник без просыпу спал и, очухавшись только во вторник, совсем обалдел и никак не мог сообразить, где он, кто вокруг и как зовут его, и только ненавистную тетку свою Арину Семеновну-Эрих он чувствовал и, морщась, моргал, как от какого-то яркого света.

— Очхнись, отшельник! — усовещевала Арина Семеновна, — мать родную не узнать! Видно, нечистому и душу-то свою собачью пропил.

— Господи, никаких концов не найти! — моргал Прометей, шаря вокруг себя.

— Насосался! стыд-то какой! — совестила Степанида.

— Напущено, девушка, — горевала Прасковья, — злыми людьми напущено, и молитва не помогает.

Долго Финогеновы возились с своим помутневшим Прометеем: и щипали, и щекотали его, и легонько перышком в носу шевелили, и горчицей губы мазали, мало помогало.

— Господи, никаких концов не найти! — моргал Прометей, шаря вокруг себя.

И когда уж хотели Финогеновы отступиться, а Степанида за Душкой-Анисьей побежала, Прометей сам собою сорвался из детской и прямо вон за дверь во двор.

Как ошалелый, метался Прометей по двору и все не мог прийти в себя, визжал, плакал, тряс головою и вдруг схватил полено и с какой-то радостью ударил в подвернувшуюся собачонку Розика, будто в Розике хоронилась вся тревога его, все безумие, все отчаяние великого человека, обреченного на ничтожество.

С перешибленной лапкой, взвизгнув, бросился Розик под террасу и там затих, и Прометей затих, ожил Прометей, отдышался.

Полезла Прасковья под террасу, старуха старая согнулась она вся, и там поймала собачонку, перекрестилась, вытащила ее на волю и понесла в дом.

Розик лежал у Саши в Варенькиной комнате, на Варенькиной кровати, подвернув перешибленную свою лапку и, подрыгивая лапкой, плакал молча: ну, в чем же он-то был виновен?

И Прасковья плакала:

— Молитва, девушка, не помогает! И во всем доме, в красном Финогеновском флигеле нехорошо было, помалкивали в комнатах.

А Прометей все заглядывал в комнату к Саше, справлялся у Саши, не прикажет ли Саша пройти куда — к Алексею Алексеевичу или к Сергею Алексеевичу, или сделать не надо ли чего, переписать что-нибудь? Он ведь не нарочно ударил Розика?

А Розик лежал у Саши в Варенькиной комнате на Варенькиной кровати, и, подрыгивая перешибленной лапкой, плакал молча.

 

Глава двадцать третья

Стопудовое яйцо

Страстная прошла тихо. Финогеновы говели и в церковь к Покрову ходили к службам, а то в последний год редко их видели у Покрова. У Розика лапка поджила, и на первый день Пасхи он уж по двору за собаками бегал и лаял, как обыкновенно. И первые два дня Пасхи прошли тихо, а на третий день Петя, Женя и Коля с Прометеем опять сидели на Камушке в подвальной пивной у Гарибальди — разговлялись. И вернулись они домой поздно и совсем нетвердо.

Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в детской, в окно смотрит, а пустырь — огороды под монастырем распаханы. В детскую входит девочка, держит яйцо в руках, безглазая, стала девочка в дверях, стоит, протянула руку с яйцом, безглазая. Безглазая она, а так всю душу насквозь проходит. И чувствует Коля, как сердце его будто расщепляется.

— Коля, вставай, в Боголюбов пойдем к обедне! — услышал Коля голос Саши, и это вывело его на свет.

Коля поднялся, закурил папироску. Последние клочья сна с болью таяли, и подплывала к сердцу какая-то радость, будто угрожавшая ему опасность миновала.

Сонная комната в ярко-желтых лучах показалась Коле особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.

Посреди комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами, и было в лице его столько гордости и величия, будто закусил он не Петин сапог, а сапог всего мира.

Коле вдруг вспомнилась ночь, вспомнилась подвальная пивная, драка в пивной, и он бросил папиросу и снова повалился, но Саша заторопил его.

В голосе Саши была и настойчивость и еще что-то особенное, и это подняло Колю на ноги, он быстро оделся, и они вышли.

Несмотря на ранний час и середину апреля, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, лед за ночь лопнул и пошла река.

Весь на солнце стоял монастырь, и жарко горели золотые шпицы белых круглых башенок. В монастыре звонили к обедне, как только звонят на пасхальной неделе, звонили с малиновым переливом, и со звоном колокола доносил ветер тревожный шум и гул половодья.

Идти было легко: еще влажная теплая земля уходила под ногами, и после зимы чувствовалась земля такая влажная и теплая.

На откосе зеленела тоненькая травка. Коля спустился к Синичке, сорвал одуванчик и шел с ним, как с золотой свечкой.

Сам себе казался Коля таким воздушным и хрупким, словно все тело его просветилось, и он слышал и чувствовал и самый малый шорох, и вот он переломится или растает в воздухе, и тоска заливала все его сердце.

Ночь и подвальная пивная не выходили у него из головы, восстановлялась подробность за подробностью, лезла к самым глазам, дышала своей мерзостью, и отделаться не было сил, а заглянуть поглубже, чтобы уж навсегда отойти прочь, страшно было, и путался неоплаченный счет, драка, и какие-то плевки, покрывавшие всю пивную ночь.

Саша твердо решил порвать с кругом Сергея Молчанова, и не потому, что непримиримость его остыла в нем, а просто потому, что никакой партии, никакому лицу не мог он подчиниться, не мог выслушивать ничьих замечании, не мог выносить, когда говорили ему, что он не смеет чего-нибудь делать так, как он хочет, а должен делать только так, как решила партия. Среди людей, объединявшихся вокруг Сергея Молчанова, были два-три человека, настроенные до какой-то исступленности в своей непримиримости, и готовы были умереть, осуществляя свое дело «убийство лиц, вредных и мешающих жизни». Саша уважал их, но с ними было тесно ему, это он давно уже чувствовал и только недавно сказал себе ясно и без колебаний, он не мог так замкнуться, так ограничить свои мир, так обезглазить его. И вот он решил совсем уйти: он пойдет к Сергею Молчанову и там скажет им все по правде, прямо в глаза, — пускай делают, как знают и что хотят.

И приняв решение свое, он чувствовал какую-то злобу, злость и озлобленность: ведь так долго и так много ждал он осуществить дело свое, которое теперь одному ему не исполнить, а с другими уж не может, и ему хотелось расплатиться с кем-то за все ночи свои, когда сердце его лопалось, за всю жгучесть мечты своей, за свое дело, которое совершить хотел.

Воскресения день! И просветимся, людие, И друг друга обымем…

— донеслось пасхальное пение из раскрытых окон Боголюбовского собора, когда, поднявшись по лестнице на монастырскую гору, Саша и Коля вошли в ограду.

В соборе было много народу, еле пробрались они на паперть. Но и на паперти душно было и от свечей и от ладана, и скоро они вышли из церкви, потолкались за воротами с богомольцами около каменной лягушки, упирающейся в башенку старца, и повернули опять в ограду на кладбище.

— А помнишь, Саша, наши службы, наши стояния на верху? Мы бы тогда все молебны с акафистами выстояли! — сказал Коля: пасхальное пение всколыхнуло всю его память, и он почувствовал, как ему больно, что прошло прежнее.

Саша горько и злобно засмеялся.

— Ты теперь и в Бога не веришь? — спросил вдруг Коля.

— Разве это так важно, верю я или не верю? — резко ответил Саша.

— А я, Саша, совсем об этом не думаю, просто не думается мне… или потому, что мне выспаться надо…

Они подошли к Огорелышевскому склепу-часовне, сели на каменные ступеньки.

Красный огонек лампадки поглядывал на них сквозь матовое окно.

— Помнишь, что сказал старец, — Саша показал на башенку, — Веруешь ты в Бога или не веруешь, не это важно, а важно то, с Христом ли ты, или без Христа! Только не к тому я говорю это, чтобы оправдать себя и без веры с Христом быть. Пускай себе старец остается со своим Христом и благословением. Я не могу, — Саша поднялся, — не могу я благословить судьбу — не-долю, беду человеческую с ее скорбью, печалью, нуждой, а раз я не могу благословить ее, и с Ним не могу быть. И если я в себе благословил бы ее, я не могу в тебе благословить ее, вон в том калеке не благословлю, и в Розике не благословлю, как лежал он тогда с перешибленной лапкой.

— Ты, Саша, теперь совсем не улыбаешься, а, бывало, как начнешь разные небылицы сочинять о гимназии: о яйце страусовом в шестьдесят пудов, помнишь, рассказывал, как физик в класс едва дотащил его, ты все улыбался, и когда игрушки мне приносил, тоже улыбался.

— Старец сказал бы, что тогда на мне был дух Божий, — горько и злобно засмеялся Саша.

— Конечно, конечно, — Коля вскочил и даже покраснел весь, словно нашел разгадку какого-то мучительного вопроса, — дух Божий! Дух Божий и на мне был, дух Божий! Ведь в самом деле, ну что божеского в угрюмости, в муке, в страданиях человеческих, а когда болтаешь, когда врешь о небылицах, дух занимается от какой-то радости Это, вот именно это и есть божеское, дух Божий!

А Саша, желая, должно быть, улыбнуться по-прежнему, кривя губы, протянул руку.

— Христа ради подайте милостыньку на яйцо стопудовое! — и вдруг нахмурился, взял у Коли одуванчик и, отворив дверь часовни, положил на каменную плиту, — вот цветок и пригодился.

— Варенька, барышня несчастная! — тихо проговорил Коля, вспомнив, как называли фабричные Вареньку, — вот мы и пришли к вам, Христос воскресе! — и подумал: «проклятые пришли», и ужаснулся, что подумал так, и в ужасе прошептал, как когда-то в отчаянии шептала Варенька: — Господи, подкрепи меня!..

А в это время красным звоном зазвонили во все колокола: обедня кончилась и тронулся крестный ход с артосом. Всю пасхальную неделю в Боголюбовом после обедни бывал крестный ход, носили вокруг собора артос.

Саша и Коля пошли за народом и, дойдя с крестным ходом до белой башенки, словно по уговору поднялись по знакомой каменной, холодной, полутемной лестнице. Но у самой двери Коля, словно спохватившись, повернул назад.

— Я не могу, — сказал он тихо и медленно, с большим усилием выговаривая слова, и почувствовал, как что-то мучительно-страшное, что подходило к его душе, о чем и самому себе он не мог сказать, теперь сказалось: ему тоже, как Саше, надо кончить свое дело, только Саша во всем чист, он же крутом виноват.

И дверь башенки закрылась за Сашей.

О. Глеб обрадовался гостю, — так давно никто из Финогеновых не заходил к нему, — о. Глеб похристосовался с Сашей. Пирский, послушник старца, принес чаю и пасхи.

Саша заметил, что старец не то чем-то расстроен, не то болен: губы, совсем сохлые, вздрагивали, и щеки потемнели, как у мертвого, улыбался он, но лежала на улыбке едкая горечь.

«Может, и заходить не надо было!» — подумал Саша, а на сердце кипело, и, не притронувшись к пасхе, сразу заговорил:

— Вот сейчас только что Коля сказал мне, что я и улыбаться перестал, а я, как вошел к вам, посмотрел на вас, и подумал: вот и вы после всех ваших благословений страданиям и бедам человеческим на вашей ступени недосягаемой тоже что-то плохо улыбаетесь.

Старец молча перекрестился: в келью донеслось пение Христос Воскрес — это крестный ход возвращался обратно.

— Нет, видно, с вашим благословением… — задумался Саша, — не создашь ничего крепкого и нерушимого. Ну как это можно? Чтобы улыбаться, надо пройти через весь ад да еще и благословить его! — и вдруг подумал: — «Да зачем же это он пришел-то к старцу? Сказать, что принял решение кончить свое дело с Сергеем Молчановым и непримиримость свою всю при себе оставить, похвалиться перед старцем?» — и глухо сказал то, что еще ни разу и себе не говорил: — не верю я в них, о. Глеб, — и, удивленный словам своим, поправился, — не могу я подчиняться и не хочу! — и загорячился, — никуда оно не годно, ваше благословение, расслабит оно, погубит всякую жизнь, расплодит всяких паразитов, нет, только резкий удар, грозная встряска, кровавый бич укрепят жизнь и зажгут мечту. А что делать с вашей любовью и всепрощением, когда задохнуться впору, посмотрите, люди костенеют в бескровной изморози, глаза у них слипаются, сонные какие-то, они кутаются, зябнут, идут шажком и топчут полегоньку друг друга, топнет, а сам посмотрит, — не больно ли?.. А надо подойти и… вот так! — Саша резко поддался вперед, будто ножом ударил.

О. Глеб привстал с кресла. Мускулы задергались на его лице, как тогда, на Пасху, у гроба Вареньки.

— Что? — спросил Саша с каким-то задором, — я еще никого не зарезал!

Старец опустился в кресло и не сказал ни слова.

— Не хотите мне отвечать, — сказал Саша уж затихшим голосом обиженного, — говорить со мной не хотите, а ведь знаете, вижу, что знаете, зачем кровь проливается. Или рано мне знать тайну-то вашу, так что ли, не благословил я еще недоли вашей, не переступил я за последние страдания, где и кровь разрешается, где кровь, тайну крови постигают? а знаете вы, как поймут вас, с вашим примирением-то? — будто поддразнивая, спросил Саша, — не знаете? Всякий негодяй, всякий трус за вас ухватится, всякий паразит, всякий насильник ручку у вас поцелует. Вы задачу даете непосильную, ну сами посудите, кто ее решит: через все муки пройти надо и дойти до последнего страдания и ему, безглазому страданию-то, поклониться. У кого хватит сил, у кого достанет духа! Нет, не так вас поймут, и решать никто не будет по-вашему, а перевернет все примирение ваше в самое наиподлеишее помыкание и пойдет душить и есть поедом и давить и, что хотите, так одни, с одной стороны, а другие сами от отчаяния вешаться начнут, травиться начнут.

— Душа-то твоя, Саша!.. — едва проговорил старец и, не досказав, замолк.

— Душа! — захохотал Саша, — а что в ней! — и опять перевернул на свое, с чем и пришел к старцу, — не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я ее, никому не хочу уступать! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца: — а кровь-то и Христу понадобилась… Чтобы прийти на землю, ведь зачем-то понадобилось столько невинной детской крови, зачем-то надо было убить столько младенцев! Вы же сами рассказывали, помните? А если Христа никакого и не было, — усмехнулся Саша, — и если избиение младенцев только легенда, ученые это доказывают, то все равно легенда пошла, неспроста же такая легенда пошла. Кровь-то она нужна, для любви нужна, так выходит. Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь всею душою твоей, убей, и придет любовь.

— Если не полюбишь врага своего, нелюбовью измучаешься, а твой нож и кровь, пролитая тобою, на тебя же обратятся, — о. Глеб запечалился, губы его вздрагивали.

— Не могу я простить, — заерзал Саша, — и скажите, пожалуйста, как же поступить мне с человеком, который людей ест, да, ест, жизнь у них отнимает, как поступить со всеми этими, кто приказывает и кто исполняет повеления, от которых гибнут люди? Уничтожать их только, больше ничего не остается.

— Подойди к нему, врагу своему, — заговорил старец, — загляни в глаза: глаза его горюют, на нем своя беда ох, страшная беда! А ненависть твоя не зальет и не раскроет тебе этой горечи и беды его. Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза…

— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха! Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха! Я, может, подходил, и не один раз, — уж с горечью сказал Саша, — руку мою протягивал и до корней волос краснел от обиды: руку мою не принимали…

И, когда проговорил Саша свои последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит: старец не знает ничего, а только из прописей повторяет уж много раз слышанное, разыгрывает из себя какого-то блаженного, увертывается и виляет, лжет перед ним.

— Заповедь; убий! убий того, кто убивает — вот она заповедь! — Саша встал с места и твердо заходил по келье, — за зло тысячекратным злом… Да, кровь, и если я не пролью крови, так не мою, Бог с ней с моей, вашу прольют, Розикову прольют.

Старец сидел в своем кресле, казалось, и не слушал Сашу, дремал в своем мягком удобном кресле.

И гадок и омерзителен стал в эти минуты для Саши старец.

«Вот он схимой прикрыл свои прогнившие глаза!» — думал Саша, злорадствовал, ему чудился запах, шел запах по келье, проникал сквозь платье, через кожу, сосал сердце. И так захотелось Саше обидеть, унизить старца, «старый лгун, — думал он, — изжил все свои силы», так хотелось ему крикнуть в лицо старца самое тяжкое оскорбление, такую обиду горькую, чтобы прожгла она всю его святость, — «показную святость заклинателя бесов!» — сказал себе Саша. Мысли его разрывали друг друга и, разорванные, бросались друг на друга, кипело сердце.

— Саша, — сказал старец и дрожащей рукой протянул ему красное пасхальное яичко, — Саша, сохрани его на всю жизнь.

«Стопудовое, — вспомнилось Саше, — Христа ради подайте милостыньку на стопудовое!» — и, не приняв подарка, стиснул он зубы от горечи, закрыл лицо и сидел так, не раскрывая лица.

В монастыре ударили к вечерне.

Очнулся Саша, вспомнил: к четырем он должен поспеть к Сергею Молчанову, чтобы всех застать у него и навсегда уж покончить со всякими делами, и со всякой своей непримиримостью, и, не приняв благословения, вышел вон из кельи.

Старец до двери проводил Сашу, сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему: губы горько перебирали, — старец молился, — и рука крестила, — старец молился, — и рука крестила еще неясное, еще далекое, что вышло и наступало на человека:

— Господи, подуй, подуй, Господи, святым духом на землю!

 

Глава двадцать четвертая

Плямка

Коля любил Машу-горничную, во сне она снилась ему и всякий раз, просыпаясь, он чувствовал какую-то слитность со всем миром, будто за ночь произошло что-то, что соединило его с каждым предметом и не оставило никаких промежутков. Коля любил Верочку, которую, казалось ему, не раз он видел мелькающей в толпе, и сердце тогда замирало, и дух захватывало. С болью любил он Маргаритку, с болью вспоминал ее, всю, с ее язвами, с ее грубым криком, как дорогое, бесценное, отшедшее. Но Машку, Машку Пашкову он совсем не любил или любил ее только с закрытыми глазами, видя перед собою то Машу, то Верочку, то Маргаритку, а за любовь ее, изводящую и покорную, ненавидел порою и еще ненавидел за то, что уж очень ясно представлял себе, как сам-то он смешон и надоедлив с своею Машкиною любовью к Маше, к Верочке, к Маргаритке. И жестоко издевался над Машкой: приходил он в Бакаловский дом, в ее комнатенку, и не один приходил, а с Петей или с Женей, или с Алексеем Алексеевичем и их вместо себя предлагал ей. Последнее время Машка выходила по ночам на бульвары. Что у ней было на сердце, какое отчаяние, какие слезы, но она все исполняла, на что, издеваясь, толкал ее Коля.

Сколько раз хотел Коля все сказать Машке, сказать ей, что не любит он ее и не любил никогда, и кончить, наконец, всю мучительную ложь, которая извела его, и все ничего не выходило, — то не решался он из какой-то трусливой жалости, то решиться не мог просто из какого-то упрямства. Но теперь он твердо решил все кончить и уйти куда-нибудь, начать новую жизнь.

Выйдя за монастырскую ограду, Коля пошел по дороге — к Бакаловскому дому и так размечтался, так уверился в себе, в решении своем, что забыл, куда идет и зачем.

Ему казалось, что уже объяснился он с Машкой, и она все поняла и со всем согласилась, и он уж уехал куда-то в другой какой-то город далеко от Бакаловского дома и теперь только вспоминает о прошлом мучительном, но таком далеком.

И вдруг Коля очнулся, и решение его вдруг куда-то исчезло, и он свернул на другую улицу в сторону от Бакаловского дома.

Как был бы он счастлив, если бы ничего не надо ему было делать или все само собою сделалось бы! И как завидовал он, кругом виноватый, Саше, который был во всем чист. И чувство оторванности охватило Колю. Сам себе представлялся он какою-то смертью, мыкающейся посреди всеобщего воскресения, и думал он, не разбираясь, о чем-то жутком, что вот наступит, и тогда всему конец.

Долго бродил Коля по переулкам, пока ноги сами собою не вывели его к знакомому Бакаловскому дому с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Как клопы жили люди в Бакаловском доме.

На звонок вышел дворник Степан.

Коля стоял и смотрел на его рыжие, засаленные усы, на мелкие, потные рябины и ничего не говорил.

— Вам Машку? — спросил дворник и подмигнул: знаю, мол, зачем вам она понадобилась.

— Машку, вызови Машку! — словно обрадовался Коля.

И пока дворник ходил за Машкой, стал он разбирать фамилии жильцов на черной доске, и одна чудная фамилия Плямка привязалась к нему.

«Плямка!» — повторял Коля, бессмысленно глядя перед собой, пока не выбежала к нему Машка: она запыхалась в своей драповой кофточке, а на исхудалом болезненном лице ее светилась улыбка.

Коля молча пошел от ворот, и Машка за ним. Шли молча. Как пчела, налетала на Колю Плямка и жужжала где-то в мозгу.

«Плямка!» — повторял он бессмысленно.

— Куда вы? — испуганно окрикнула Машка, схватила Колю за руку.

Но он вырвался, ничего не ответил. И долго плутали они из переулка в переулок, с улицы на улицу.

Поравнявшись с подвальной пивной, Коля вошел в пивную, и Машка за ним.

Пивник Гарибальди — лысый, в очках, с крошечной бородкой-колышком, без усов, лукаво улыбался гостям.

В пивной было жарко.

Отдышавшиеся тяжелые мухи полусонно перелетали по стаканам. И пиво казалось тягуче-приторным.

— Самую новейшую откупорил-с, — утешал Гарибальди какого-то оболваненного гостя, и улыбался.

А Коле казалось, пивник над ним смеется, да и как ему не смеяться: вчерашняя-то ночь на его глазах прошла!

Машка жалко сидела в своей драповой кофточке, из-под платка выбилась у ней светлая прядь волос, а лицо закраснелось. Несколько раз порывалась она рукавом вытереть себе пот со лба, а тяжелый драповый рукав только шерстил.

В пивную набирались гости, занимали липкие столики. Пробки наперебой хлопали.

— Не знаю, что мне делать, — нагнулся Коля к самому лицу Машки, — слышишь, уеду я, тяжко мне так…

Машка испуганно захлопала покрасневшими глазами, а веки ее стали пухнуть, и губы вздрогнули.

— С другими ходишь… да? — уж резко спросил Коля.

— Хожу, — едва слышно ответила Машка, закрылась руками.

— И не захворала?

— Н-нет… еще…

— С кем?

— Да с вашими… Сами вы, сами вы кругом виноваты! От Бакалова-то, помните, написала я письмо вам, помните, а сама ночей не спала, все ждала вас. Измучилась вся, ждавши, думала: не увижу уж. А вечером пришли вы тогда поздно, и с вами этот длинный… Поняла я тогда, сразу поняла все, чего хотите. И горько мне и обидно мне, так бы всю грудь разорвала себе.

Коля сморщился, ясно вспомнив вечер, когда привел он к Машке Алексея Алексеевича.

— Уйду я, — сказал он сухим голосом.

— Бог с вами! — Машка сжалась, ушла вся в свою кофточку, только худенькое лицо ее еще больше зарделось.

Гарибальди поставил на стол еще бутылку.

Коля налил себе и Машке и, не дожидаясь, стал пить.

— Плямка, — сказал кто-то, — ты и есть эта самая Плямка, безглазая, паршивая… Плямка.

Машка утерлась рукавом и залпом хватила стакан.

— Навсегда? — спросила она резко не своим голосом.

— Навсегда, — сказал Коля твердо, не взглянул на нее, и еще что-то хотел он сказать ей, чтобы смягчить резкость свою, но мысли безалаберно мчались, и одна мысль била другую, и расплывающиеся звуки хмельных голосов изводяще сновали.

А у Машки страшное слово одно выстукивало в сердце, выстукивало твердо, без пощады. Она не плакала, только лицо ее как будто состарилось, да яркие красные пятна вспыхнули на щеках, а губы дрожали, словно над пропастью стояла она, словно сердце ей резали. И вдруг острая мысль о завтра будто рассекла ее с головы до ног, и стало ей ясно, что в ее завтрашнем дне нет ничего, ни единого самого малого светика. Кофточка на ней затопорщилась, будто лопнула. Она схватила Колин порожний стакан и хряснула стаканом прямо Коле в лицо.

И стакан, скользнув по его губам, разлетелся вдребезги.

Коля на минуту видел лицо Машки, такое вдруг большое и страшное, оно мелькнуло на минуту перед ним, как шар-молния, и веки его от боли захлопнулись.

Машка всем телом навалилась на Колю и била его кулаком по глазам, по его темным глазам, скрывающим всю жизнь ее, всю тоску ее, все, все ее сердце. И кровь жгла ему щеки и губы и ползла по щекам и губам.

— Ой да бабенка! — гоготали в пивной за столиками, и огромные красные рты раздирались от хохота.

Гарибальди подошел к гуслям, поправил очки, улыбнулся, взмахнул рукой.

И запели гусли заунывную широкую песню, — пелась песня, выплакивала, выговаривала:

«Мать-сыра земля, я — сын твой, не покинь меня!..»

Коля вырвался из рук Машки, размахнулся и шваркнул ее оземь.

И медленно поднялась Машка, села к столику, покорная, и затихла, и Коля сел к столику, закрылся руками.

Капали на стол капельки крови горячие, расплывались в пролитом пиве.

«Мать-сыра земля, я — сын твой, не покинь меня!..»

— дрожала струна, выплакивала, выговаривала.

И вдруг задрал чей-то визгливый, резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню:

У нашего кабака Была яма глубока…

Показалось Коле, что закрыты все двери, совсем наглухо забиты двери, и выйти нельзя. А на сердце будто чьи-то тугие железные пальцы защемили сердце. Коля открыл лицо, хотел сказать Машке, не прощенье просить, а сказать ей, как тяжко, и за что так невыносимо тяжко, и, проскрипев неясно голосом странным, как зелень, с болью, уткнулся в колени Машки и так застыл, весь дрожа.

Как во этой-то во яме Завелися крысы-мыши, А крысиный господин По канату выходил…

визжал резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню.

— Сукина манишка! — дубастил чей-то барабанный голос, разбивая песню, — сукина манишка! — и стучал кулаком.

— Кой черт посмел во гусли петь, а? Государственными законными правами, слышь, лысый! — кипятился какой-то законник.

— Плямка, сволочь… — дружески, необыкновенно ласково упрашивал о чем-то приятель приятеля.

— Лексеев, отступись… Лексеев… — уговаривал задирщик тихого.

— Уж сколько раз я зарекался, да в эту улицу не ходить… — тянул свое одинокий мутный голос, и чьи-то руки бултыхались в табачном дыму.

Гарибальди улыбался.

И казалось Коле, едкая горечь, желтыми, как пиво, мокрицами выползала из углов, ползла по полу и прямо на него, и какие-то голые уроды, киша под лавками, вдруг выскочили к столам, взялись за руки и завертелись хороводом, и хоровод рос, сползался, — прыгал, сползался, взлетал под потолок грузным пивным телом и расползся по полу тягучим тестом — прыгал и, вдруг закрутившись зубастым винтом, завертелся не хоровод уж, а сам крысиный господин — тошнотворная, гадкая, безглазая плямка. И слезы душили его от отчаяния и не проливались, слезы напрягали все сердце и не выходили.

— Колюшка, голубчик, Колюшка, дай помогу! — Машка помогла ему встать и, расплатившись, повела его к двери вон из пивной.

В монастыре звонили к вечерне.

 

Глава двадцать пятая

Раненое сердце

В то время, как Саша оканчивал свои объяснения у Сергея Молчанова и, высказав всю правду свою и всю свою тяготу сняв с себя, чистый кругом и уверенный, успокоенный собирался домой уходить, в то время, как Коля, чувствовавший себя кругом виноватым, и не сделав ничего, чтобы распутать узел, затянувшийся петлей, засыпал тяжелым сном на кровати у Машки в ее убогой Бакаловской комнатенке, — в Огорелышевском саду погибал Прометей, раб Митрий, великий Прометей, солитер, служитель при слоне, половой с Заречья, Наполеон, не обнаруживший своего величия, не завладевший землями и странами, не покоривший Азию, Африку и Европу. Прометей погибал среди бела дня один в неизъяснимых муках и страданиях великим избранником, явившимся в мир несовершенный и убогий.

Поднявшись на ноги с Петей и Женей, когда уж прошел в монастыре крестный ход, и здорово опохмелившись, Прометей поиграл на своей гармонье, прокричал себе многолетие с перекатами и, вместо обеда снова выпив, пошел в сад поразмяться. И там, в саду, затеяв с Петей на березе чай пить, влез на крышу сарая, а с крыши на старую березу, всю одетую зелеными сережками, такими душистыми и нежными.

Петя вызвался подать Прометею стакан чаю на березу и, схватившись за ветку, подавая стакан, крикнул:

— А что, Прометей, вот выпьем мы чаю на этой березе, у нас, как у птиц, вырастут крылья, что тогда?

— Полетим! — будто гаркнул, просипел с березы Прометей и, приняв стакан, залпом выпил горячего чаю и вдруг застыл весь: сзади спину что-то кололо.

«Не крылья ли уж?» — подумал Прометей и, страшась оглянуться, потер спину рукою…

Стакан выпал из рук Прометея, и в ужасе хотел Прометей крикнуть Петю и только скрипел зубами: один он сидел высоко на старой березе, и крылья клейкие, как молодые листочки березы, все из клейких зеленых листочков и нежных сережек, огромные лебяжьи крылья давили ему спину.

«Куда теперь? — метались его обожженные мысли, — куда ему деваться с этими тяжелыми лебяжьими крыльями? Спуститься с березы, но там на дворе не ступить ему и шагу, затравят фабричные, и никуда не выйти ни за ворота, ни в баню: с крыльями не пустят в баню, заберут в участок, и коричневую праздничную визитку нельзя надеть и спать невозможно, не уснуть, когда спину давит. Куда ж ему деваться? Лететь, — куда полетишь? На Ивана Великого? Или перелетать ему с колокольни на колокольню? Хорошо еще летом, а зимою замерзнешь, на Иване Великом замерзнешь, как сорока. Куда же ему? Выше лететь, но там, высоко, там задохнешься, там голова закружится. Ни до какой звезды не долететь ему, ни до какой планеты, там задохнешься. Да куда же деваться ему, Прометею, единственному крылатому на земле, ему, генерал-лейтенанту, генералу от инфантерии, наказному атаману Войска Донского, генералиссимусу Дмитрию-Прометею Мирскому? Нет ему нигде места!»

А крылья клейкие, как молодые листочки березы, все из клейких зеленых листков и нежных сережек, огромные лебяжьи крылья давили ему спину, и спина ныла от боли, и мутилось в глазах: нет ему нигде места!

— Маменька, спасите меня! — Прометей перекрестился и полетел, полетел с березы прямо в пруд.

Прошло с час, пока не хватились Прометея.

В монастыре кончали звонить к вечерне, когда вышла Прасковья в сад Митю покликать чай пить, да так у калитки и подкосило ее: в пруду у плотика, стоя, с разинутым рыбьим ртом, плыл мертвым поплавком захлебнувшийся Прометей с веткою березы за плечами и не откликался, не мог откликнуться — мертвый.

Ничего не знал Коля, он не знал, что делалось в их красном флигеле, и что уж нет на свете Прометея, что увезли Прометея в больницу для вскрытия, и также не знал он, что его самого ждет завтра, когда вечером, проспавшись, шел он от Машки, глубоко вдыхая теплоту вечернюю.

Веял вечер весенний, голубыми воздухами любовно пеленал весеннюю красную землю. Тысячи толкачиков толклись, теребя долгий ласковый луч, уходящий, засыпающий на ночь.

Дойдя до монастыря, Коля повернул на бульвар и медленно пошел по боковой аллее, хоронясь и надвигая на глаза шляпу: саднило щеки, а прикушенный язык то и дело лизал кусочек отсеченной, мешающей губы.

Коля то обвинял кого-то, то перед кем-то оправдывался и, оправдываясь, залезал в такие дебри, откуда выхода никакого не было: все были правы и нечего оправдываться! — и начинал травить и унижать себя, а унижая, жалел себя и опять оправдывался. Наконец, все мысли его оборвались, и он перестал думать, только чувствовал, как спина и ноги его ноют, а голова тяжелеет, словно несет он на плечах тяжелый пуд.

И бездумно Коля вышел на главную аллею, но, и шагу не сделав, хотел было повернуть в сторону: навстречу ему шел Алексей Алексеевич. Коля схватился застегиваться, а пришитая не на месте пуговица только отдула полу, и бросил он пуговицу, все равно, да и поздно: Алексей Алексеевич столкнулся с ним нос к носу.

Молча взглянули друг на друга, не поздоровались, молча пошли они рядом.

— Что случилось? — испугался Коля: у Алексея Алексеевича руки болтались, как плети.

Но ответа не было.

И так шли они молча по главной аллее, не глядели друг на друга и не расходились, словно кто-то третий шел с ними, сковывал своими руками их руки.

— Сергей-брат зарезался, — проговорил вдруг Алексей Алексеевич и улыбнулся, — в отхожем месте перочинным ножичком.

— А где Саша? — оступился Коля, холодные, как ледяшки, все слова застряли.

— Крови так пустяки, на ладошке унесешь… — Алексей Алексеевич согнул руку совочком, и понес ее перед собой, не разжимая пальцев.

И опять шли они молча, шли неровно, то торопясь, то замедляя.

Нарастающая вода разливалась половодьем, — подплывала Синичка к Огорелышевскому пруду.

Мелькнул красный флигель, красный забор, вот и ворота.

«Ворота отворены!» — кошкой царапнуло в сердце, и Коля пустился бежать, словно отворенные ворота дали знак его сердцу. И добежал он до ворот и по сырому двору, по перекрестным следам от колес бросился на черный ход.

На кухонном столе горой подымались подушки и одеяло Саши.

— Известное дело, из тюрьмы в Петербург перевезут в Петропавловку… — сказал городовой Максимчук и виновато обернулся к Коле.

— Братца вашего, Сашу, так ей-Богу, один грех на Пасху…

— Ваша милость, никто другой! — ворчала Арина Семеновна-Эрих, поводя носом, — всех вас повесить мало.

— Я тебе говорю, ты подушку сейчас же отправь, я тебе говорю, Максимчук! — голос Пети каплей долбил, уши у него горели.

Розик, заглядывая в глаза, стоял на задних лапках — служил, Розик служил, и глаза его плакали, словно просили, как о крохотном каком-то завалящем кусочке сахара, ну хоть о капле милосердия.

Прасковья сидела на Степанидиной кровати: обезножела от горя:

— Митя, Митенька, — повторяла Прасковья, — погубил ты свою голову, Светло-Христово Воскресение!

— Прометей утонул! — сказал Женя: над бровью у него дергалось.

— А Филиппка сызнова по статье законов! Филиппок-то говорит мне: мамынька… — и вдруг, засучив рукава, закричала богобоязненная Степанида, и темный платок спустился с ее головы, — шпульники вы, проклятые, доберутся до вас, окаянных, доберутся до вас, извергов, просить будете, нет, не будет пощады, шилом брюхо проколют, выворотят! — и зарыдала на голос.

— Сашу в тюрьму увезли, и не обедал, увезли в карете, — сказал Женя: над бровью у него дергалось.

— Перочинным ножичком… крови так пустяки, на ладошке унесешь! — услышал Коля голос Алексея Алексеевича и бросился из дому.

Коля бросился из дому за ворота, на улицу, словно кто-то гнал его бежать без оглядки, куда глаза глядят.

Он чувствовал, как ноги несут его, он слышал, как никогда еще так ясно не слышал каждый звук, кажется, ни одного звука не проронил он.

Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов, все навязчиво лезло, будто пряча что-то, будто скрывая от него самое главное.

На запотевших окнах Сухоплатовского освещенного дома, под чуть слышную музыку, прыгали тени.

«Танцуют, — подумал Коля, — они не знают! Кто же знает! Кто видит?»

Кровь вскипала у него на сердце, каждая кровинка, испаряясь, ложилась иглой на сердце, каждая кровинка колола сердце — черное, посиневшее от боли сердце, и тоска, как кровь из смертельной раны, хлынула на него.

Коля добежал до монастырской горы и, цапаясь и падая, вскарабкался на монастырскую гору, пошел к ограде к башенке, к каменной лягушке.

Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне. А внизу гудела, плескалась поднявшаяся Синичка, гудела, ворчала, выводила одно и то же свое речное, полноводное.

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами. Вздувалось ее белое каменное брюхо.

Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич с согнутою совочком рукой, весь зеленый, улыбался.

Вдруг со страшной высоты, словно грохнулись на Колю все колокола — ударили часы, и каждый, выбиваемый час бил его, и он повалился на землю, обнял лягушку и ударился головой о холодный камень, и белые колкие искры, взорвав тьму, разлились в глазах.

С неизъяснимой радостью Коля бился лбом о камень, бился крепко и больно.

Казалось ему, прощается он со светом, безрадостным, надругавшимся над ним, ранившим его детское сердце, прощается со светом, безрадостным, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко любил и кого не любил вовсе, и просит простить за все слезы, за всю муку ради его мук…

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, вздувалось ее белое каменное тело, а с красной, ржавой коростою покрытой, пасти слетала шелуха, и выступало измученное лицо человека.

И плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнюю надежду, как плачут оклеветанные, у которых нет защиты, как плачут бессильные перед судьбою, которыми крутит и вертит судьба, не слышит их жалоб и слышать не хочет, как плачет нежное сердце в мире грубом огрубелых сердец.

Коля медленно поднялся с земли.

Река не бурлила, трава не росла и часы не ходили, только встревоженные стрижи чуть зазвенели, перенося молитвы, да красный благословляющий огонек теплился в окне башенки у старца, а над башенкой стоял зеленый месяц.

Коля отступил на шаг, и вдруг блеснувшая мысль перехватила дыхание, — он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш, зажал его в кулак и, отступив еще на шаг, прицелился, развернулся и бацнул камнем в красный благословляющий огонек.

Свистнул камень, звякнул в окошке, — огонек метнулся, затрепетал и канул, красный огонек погас.

Коля постоял минуту, посмотрел на темное окошко, и, не оглядываясь, твердо пошел от ограды начинать свою новую жизнь.

А там на огорелышевском дворе в белом Огорелышевском доме уже решена была судьба его. Последнее терпение лопнуло у Арсения: что ему еще делать, как поступить, да так, видно, и поступить — завтра же выгнать Финогеновых из их красного флигеля, чтобы и духа их не было на дворе, пускай как знают, так и живут. И уж отдано было приказание завтра же очистить красный флигель.

А там Синичка, сливаясь с Огорелышевским прудом, подплывала к красному флигелю и гремела полноводная, выводила одно и то же свое речное, полноводное, покрывала оттаявшую землю, такую непонятную, с ее неразгаданной непостижимой жизнью.

А там, на ржавом гвозде затопленного огорелышевского забора, отделявшего Синичку от пруда, что-то серело в зеленоватой лунной ночи — один из бесов, бесенок с ликом неподкупной и негодующей человеческой честности и справедливости, по-кошачьи длинно вытянув вверх ногу, горько и криво смеялся закрытыми губами.

Он-то знал, и на какую новую жизнь вышел Коля и зачем Арсений велел выгнать Финогеновых, выгнать, как в погоду собаку на улицу, и зачем все горе человеческое, от которого камень-кремень трескается, зачем злая судьбина, беда, не-доля, и зачем одни обречены ей, а другие свободны? Да знал ли он? И кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок? И демон, и бес, и бесенок, он знал и горько и криво смеялся с сжатыми губами.

 

Часть вторая

 

Глава первая

Бесы служат ему

От Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички на огорелышевской земле и без Финогеновых — без Александра, без Петра, без Евгения и Николая шла жизнь по-своему, словно Финогеновых никогда и никто не видал на дворе, шла жизнь по строго заведенному английскому порядку, втиснутая раз навсегда в крепкую огорелышевскую оправу.

На огорелышевском дворе со смерти Вареньки уж больше никакого бунта не повторялось, и Прохор, слесарь, заменивший Павла Пашкова, баламутчик и смутьян, с год как сидел в новой тюрьме за Боголюбовым монастырем у заставы.

Кузьму, дворника финогеновского, белым дворником в белый Огорелышевский дом перевели, а на его место к красному Финогеновскому опустевшему флигелю Егора-Смехоту поставили, племянника Душки — Анисьи, Андрею-Воробью, управляющему, дали золотую медаль и почетное гражданство за преданную верную службу.

Игнатий Огорелышев — Игнатий Николаевич — по-прежнему смотрел за фабрикой, отдавая свой большой досуг благотворительности и садоводству, Ника — Никита Николаевич был все так же занят и приемами и гостями, способствуя слиянию сословий, как сам любил порассказать о себе в свой довольный стих. Сеня Огорелышев, уже директор Огорелышевского банка, был как нельзя лучше на своем месте, подписывал бумаги с росчерком, подражая отцу, и задумывал жениться.

Старел Арсений, но, кажется, с годами еще больше кипело в нем. Весь в делах, он все торопился, все беспокоился, хотел все сам осуществить и по-своему. И чувствуя постоянно, что времени нет, а надо много времени, чтобы все самому успеть сделать, потому что кто же сумеет сделать лучше его, он отрывал от себя свои последние минуты отдыха.

Прежде, два раза в год — перед Рождеством и Пасхой ходил Арсений в Синичкинские бани, теперь же только перед Пасхой. И в этот банный день с утра уж вставал он таким злым и таким неприступным, не дай Бог попасться! Как русский человек он любил баню, но вот и на любимую баню жалко ему стало времени.

Обтрепанный, в старом засаленном сюртуке, нечесаный, с кое-как подстриженной бородой, щетинистый весь и колючий — не Огорелышев, а жулик какой-то, Арсений давал повод к всевозможным полицейским недоразумениям: то околодочный из новичков в церковь его не пропустит, то городовой окрикнет. Околодочный и городовой на другой же день полетят с места, а приставу — выговор.

Во всех торговых и промышленных учреждениях, в конторах и банках, во главе которых стоял Арсений, служащие ходили обтрепанные и замызганные. Судя по себе Арсений не мог допустить, чтобы человеку, занятому делами, а ведь только делом должны были заниматься, было бы еще время думать о каком-нибудь галстуке, и чуть кто показывался ему нарядным, тому он ставил это на вид.

В гости, не по делу, впрочем, по делу не он, а к нему приходили, Арсений появлялся редко. И всякий раз, когда входил он куда-нибудь на вечер к родственникам, уж непременно напускал такого страха, что расстраивался весь вечер. Ему, конечно, странным казалось, что может кто-то танцевать, смеяться или просто разговаривать о пустяках. И кончалось тем, что, выругав кого-нибудь и притом так, зря, недовольный уходил он домой и всегда так торопился, словно в доме его начинался пожар.

В голосе его, и без того каком-то кошачьем, появился новый звенящий звук, уж самым простым словом оскорбляющий больнее всякого грубого, всякого позорящего имени, а в сердце его открылась ужасающая беспощадность: ты проси его сколько хочешь, ты плачь, ты умирай, ничего не подействует — что поставил, то и сделает, как сказал, так и будет. И весь он вздрагивал, словно судорога, не отпуская, бегала по нем, да и как ей не бегать! И все оттого, что сидел он Бог знает до которого часа, и вставал рано, раньше всех, и оттого, что дела заняли все в нем, и время и всю его душу. Конечно, недаром не спал он ночей, недаром так вздрагивал, — город приходил в славу, город богател, город строился на славу городам.

«При Петре Великом быть бы Арсению первым министром!» — говаривали купцы, посмеиваясь над нищедушием, убожеством и продажностью современников.

Недовольных Арсением не было, были оскорбленные, и таких много было, дошедших до последнего унижения и в обиде своей до последней терпеливости — выгнанные с места служащие, всякие артельщики, конторщики, И удивительное дело, как только он жив ходил, как его не укокошили? На князя было покушение, стрелял какой-то из молчановской компании, но на Огорелышева ну хоть бы какое искусственное, для выслуги? А пожалуй все дело очень просто: надо было обладать не меньшей силой, чтобы, встретясь лицом к лицу, вынести прежде всего этот звенящий уничтожающий звук его голоса и не потеряться, не задрожать, не выронить ножа.

Темные люди и простые, веровавшие всем сердцем своим, что старцу Боголюбовскому о. Глебу бесы повинуются, не раз поговаривали, косясь на белый Огорелышевский дом, что Арсению бесы служат.

И пожалуй были правы: так успевать во всем, как успевал Арсений, делать столько, сколько делал Арсений, что хотите, тут и в бесов поверуешь, одному человеку где ж справиться? Все один, все сам, все по-своему, и только совсем недавно в деле его нашелся ему помощник, и кто же? — верить не хотели, — Александр Финогенов.

На четвертый день Пасхи, когда вечером стало известно Огорелышеву, что утонул Прометей и Александра в тюрьму забрали, судьба Финогеновых была решена и на пятый день в четверг Финогеновых выгнали из красного их флигеля. Через Андрея-управляющего было передано Финогеновым, чтобы немедленно очистили они помещение.

«С вами еще и тебя заберут!» — оправдывал Андрей свое тяжелое поручение.

Куда было деваться Финогеновым? Степанида к дочери своей Авдотье-Свистухе в деревню уехала, Арина Семеновна-Эрих в свою богадельню ушла, Прасковья пока что, тоже до какой-нибудь богадельни, у Душки-Анисьи приютилась, а им куда, куда приютиться? Да куда же — Бакалов дом под рукой: взяли они с собой только самое необходимое, взяли Розика и переехали в Бакалов дом и по одной лестнице с Машкой Пашковой комнату себе наняли.

Один Евгений получал жалованье, на это и должны были жить. Петр благополучно выдержал все экзамены и в университет поступил. На университет надобились деньги и, как нарочно, ни у Петра, ни у Николая, как ни искали» первое время не находилось никакого даже самого дешевого урока. Только с осени Николай нашел себе занятия.

В пивной у Гарибальди, куда по субботам вместо всенощной заходили Финогеновы, столкнула судьба Николая с Мишкой Сухоплатовым, одноклассником, с которым Николай кончил Огорелышевское училище. Мишка Сухоплатов принадлежал к кутящей молодежи и, озорства ради, после всяких цыганок и шампанского, доканчивал свой хмельной вечер в пивной. Пьяный человек — чувствительный, расчувствовался Сухоплатов под гарибальдийские гусли, сам подошел к Николаю старое вспомнить об училище и, узнав от Николая о его жизни, вызвался ему помочь.

Николай в своей новой-то жизни дошел уж до той потерянности, когда самого себя жалко становится: и безделье мучило, и нищета доконала, хоть пропадай или иди к Огорелышеву, проси место в банке, и предложение Сухоплатова было ему очень на руку и нисколько не унизительно — Сухоплатов сам вызвался!

Мишка оказался вовсе не такой разгильдяй, каким в пивной представился, деловитости в нем было не занимать стать, и работы навалил он на Николая, знай только работай, и очень задешево. Николай приходил к Сухоплатовым по вечерам и часто до поздней ночи сидел, не разгибаясь, за счетами,

Сначала-то, весь отдаваясь потерянности своей, Николай нашел себе до боли раздражающее удовольствие корпеть над сухоплатовским делом: до боли приятное что-то чувствовал он в сознании своем, что вот он, Николай Финогенов, сидит за какие-то копейки у Мишки, у которого и лицо-то лошадиное, на плевок просится, а он, Николай Финогенов, знающий столько, что Мишке никогда не допрыгнуть до него, не только не плюет, а покорно высиживает час за часом, слушает Мишкины замечания, слушается Мишку, как старшего. Но потом и совсем незаметно все перевернулось: Николай готов был еще больше делать для Сухоплатова и гораздо меньше получать за работу. Таня Сухоплатова, сестра Мишки, которую когда-то на Огорелышевской серебряной свадьбе Николаю Александр показал, вот в ком все дело, вся причина.

И все вышло у него из головы, все Бакаловские будни, все ушло из его сердца. Какая Маша? — И как это давно было, смешно и вспомнить! Какая Верочка? — Да была ли она, не приснилась ли? И никакой Маргаритки никогда не было, а была всегда одна единственная, одна Таня.

Когда Коля влюблен был в Верочку, он не забывал и Машу, когда он влюбился в Маргаритку, он вспоминал и Машу и Верочку, он как-то делил их трех, но теперь одной и нераздельной была для него Таня, теперь ему казалось, что только теперь начинается его настоящая новая жизнь.

Так прошла зима. С Таней Николай встречался за работой: Таня входила в комнату брата под каким-нибудь пустяковским предлогом и оставалась подолгу. Объяснений между ними не было: так само собою вышло и без всяких слов. В гости к Сухоплатовым Николая не приглашали и только всего один раз в свои именины позвал его Мишка. Кроме пиджака, от которого несло стеарином, у Николая ничего парадного не было, и он нарядился в студенческий мундир, у Петра взял на вечер, и чувствовал себя очень неловко. К его несчастью на именинах оказался двоюродный брат Сухоплатова, студент настоящий, и было уж совсем неловко. А какая ревность мучила Николая, когда Таня нарядная входила к брату, чтобы ехать на бал или в театр! Ни в театр, ни на бал, куда уж ему! И ревность и какая зависть, и отчаяние, и упрямство: он добьется своего — будет и его время.

На Пасху выпустили из тюрьмы Александра. В Бакаловском доме Александр и недели не прожил. Скоро после свидания с Арсением, который его вызвал к себе для объяснений, получил Александр место в банке, сделался секретарем Арсения и ушел от братьев. Дело Александра осталось без всяких последствий, много этому содействовал, как говорили по городу, сам Арсений.

Весной Сухоплатовы уехали в свое подгороднее имение, и Николай уж больше не видал Таню. А занятия у Мишки продолжались. Несколько раз Николай встретился у Сухоплатова с Александром. Перед Александром Мишка заискивал, а из их разговора оказалось, что Александр бывает у Сухоплатовых, знает всю семью и Таню. Николай, делая вид, что занят счетами, особенно прислушивался, когда разговор касался Тани, и ему всякий раз казалось, что Александр как-то неприязненно смотрит в его сторону, и еще заметил он, что Александру просто стыдно за него.

Осенью, когда Сухоплатовы опять вернулись в город, Николай не нашел в Тане никакой перемены, только она много расспрашивала его об Александре, и из ее расспросов Николай понял, что Александр имеет на нее какие-то виды и, кажется, к удовольствию и с одобрения всей семьи. Но сама Таня не придавала этому никакого значения и, когда Николай высказал свои предположения, просто слышать ничего не захотела и даже просила больше никогда, никогда не касаться этого вопроса: замуж за Александра она никогда не выйдет. Это Николая страшно подняло и ходил он как в чаду. Как он тогда счета все не перепутал, надо диву даваться. А кроме того, с первым ненастьем Машка померла и, словно крест у него с шеи свалился, — теперь уж никто не будет стоять, над его душой. И в заключение всего вдруг вызвал его сам Огорелышев. Было большое искушение не идти, отказаться, но все-таки Николай пошел. О службе в банке, чего так боялся Николай, ни слова не было сказано.

— Будешь ты заниматься делом? — спросил Арсений.

— Я сдам экзамен и в университет поступлю, — ответил Николай.

Можно и без экзамена, поступай слушателем, занимайся финансовым правом, а со временем мы тебя отправим за границу на наш счет…

— Я не хочу! — резко сказал Николай и повернулся.

— Что? — уж кошкой ощетинился Арсений и, не дожидаясь ответа, взвизгнул по-своему, — свинья!

И этот последний визг, один этот звенящий звук огорелышевского голоса, словно пронзил Николая насквозь, и провожал далеко за ворота до самого Бакаловского дома.

На другой день Сухоплатов отказал Николаю от работы. И сразу все рухнуло. Где ему видеть теперь Таню? сколько бы он дал за то только, чтобы вернуть, ну хоть лето, когда он, и не видя ее, высчитывал день ее возвращения; надеясь, мечтал о свидании. Все кончилось. Ему оставалось выслеживать ее, хорониться под воротами, или под дождем зябнуть у фонаря в переулке, и то, чтобы только мельком взглянуть и уйти. Но судьба решила все по-своему. Случай вывел Николая из его отчаянного унижения.

В полугодовщину какого-то произвола, как гласило воззвание, на сорочины какой-то ходынки — такова уж жизнь наша, наша Россия, буйные ветры гуляют по ней и без ходынки не обходится дело, назначена была студенческая демонстрация. Петр, хоть и вышел из университета и служил в театре на маленьких ролях, а непременно решил идти на эту демонстрацию, Николай сначала не хотел, но потом, как когда-то в крестный ход, и его потянуло. Пошел Николай с Алексеем Алексеевичем только посмотреть, попал в самую толчею и загнали его вместе с другими в манеж, а из манежа в участок, а из участка в тюрьму — в новую тюрьму за заставу.

 

Глава вторая

Сто усов — сто носов

Николая сунули в камеру.

— Вот вам парашка, а вот кровать! — сказал тюремный надзиратель и, громыхнув ключами, вышел.

И растерянно звякнув, защелкнулся замок двери, замер стук ключей и топот уползающих шагов надзирателя.

Николай остался один.

И стало ему одиноко, — так не чувствовал он себя одиноко ни даже там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, сидел он один в своем порыжелом узком драповом пальто, один не студент среди студентов и слышал, как шептались вокруг, называли его шпионом, и видел, как показывали на него, смотрели злыми глазами, ни дорогой на извозчике об бок с городовым, таким жалким и зябким, опасливо посматривающим на своего соседа, который вот-вот убежит.

Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.

Смятый тюфяк и подушка с узкой кровати полезли в глаза, и казалось ему, шевелилось это серое месиво, тряслись лохмотья, как студень, по кусочкам расползались, и лечь было страшно, но он подавил в себе омерзение, повалился, не раздеваясь, и в пальто, и в калошах, и в шапке, и сразу заснул.

Было невыносимо жарко, когда Николай очнулся.

«Да это банный номер!» — решил он вдруг спросонья и обрадовался.

— О. Гавриил, а Гаврила, где ты? — покликал Николай запекшимися губами.

А в камере было тихо и одиноко. Под потолком сторожила брюзжащая лампочка.

Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.

Николай снял пальто, калоши и шапку и опять завалился, и только что закрыл глаза, как явь и сон перемешались в его тяжелом сне.

Ему представилась битком набитая площадь, та самая, где остановили казаки демонстрацию. Крик резко раздирал гул и гомон толпы. Какие-то рахитичные большеголовые дети цеплялись скрюченными бледными пальцами за подол женщин и выли, как воют дети, выплакав все свои слезы. А он будто стоит в толпе среди воющих детей и ужаснувшихся женщин, и ждет чего-то, необыкновенного, что должно непременно прийти из-за домов и соборов, и кажется ему, все этого ждут, и дети ждут, и потому воют.

Была облачная лунная ночь. Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.

Как захотелось ему умереть, сгинуть совсем, не быть на земле, какой желанной представилась ему смерть, уводящая с этой битком набитой площади, тихая среди воя и крика, спокойная, среди тревоги и давки!

И вдруг вся живая движущаяся площадь на минуту словно окоченела, замерли крики, затих вой, и сам он почувствовал, как ноги его будто приросли к земле: то необыкновенное, чего так ждали, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов, наконец, наступило. И вот нечеловеческий вопль, как смертельная весть, пронесся из уст в уста и, словно верным серпом обогнув площадь, острым жалом резнул ее всколыхнувшуюся грудь: черные руки, такие длинные, беспомощные, взмахнулись над головами, черный дождь жужжащих казацких нагаек взвизгнул и шумно и дико запел, так поет в раскаленной степи пожар ковыля.

А он будто стоит среди побоища покорно и ждет своей очереди: как хотелось ему умереть, какой желанной представилась ему смерть!

Какой-то здоровый парень-казак, перегнувшись с седла, хлестал по спине полуобнаженную женщину.

И он видит, как от стыда и боли изгибается ее спина, и проступают по телу от хлестких ударов полоски красные, синие, черные, а руки ее отчаянно ломаются в воздухе, словно хватаются за что-то в воздухе.

Это Таня кричит:

«Спаси меня!»

А рядом с ней выбивает горох на игрушечном барабане о. Глеб, Боголюбовский старец: схима его сбилась набекрень, как казацкая шапка, пьяный он совсем, и губы кровью вымазаны, и на губах улыбка Ники Огорелышева:

«La donna e mobile, gual piumo al vento!»

Николай вскочил как ужаленный.

Форточка двери была открыта, в нее глядел надзиратель, помахивал синей тетрадкой.

— Выписочку, — слащаво повторял надзиратель, — назавтра напишите, выписочку, что надобится в лавку.

Николай подошел к двери, взял тетрадку: что ж ему выписать?

— Чаю и сахару, — подсказал надзиратель.

И когда все было написано, и синяя тетрадка мелькнула в форточке, и форточка двери захлопнулась, Николай опять остался один в своей камере.

Стены белые-белые, от лампы блестят, будто тертым стеклом усыпаны.

Было невыносимо холодно: зуб на зуб не попадал, и он снова надел пальто, калоши и шапку и стал ходить по камере.

В жужжащей тишине слышались ему отдельные слова, обрывки целых фраз, и совсем недавние и какие-то давнишние, забытые. До мельчайших подробностей восстановил он прожитый день, перебрал каждый шаг с самого утра: как встал, и как умылся, и как чай пил, и как вышел из дому, и как встретил на бульваре Алексея Алексеевича и всю демонстрацию до манежа и после манежа в участке, и досадовал, что произошло все так несуразно, и горячился, хотел бы теперь повернуть весь день и по-другому все сделать.

Щелкнул волчок над форточкой двери, — мелькнул глаз надзирателя и скрылся.

И с залежанного тюфяка и с взбитой комом подушки глянула на Николая какая-то постылость и покорность. И вся жизнь показалась ему такой ненужной, — ни одного белого лучика, — вся жизнь показалась ему неверной, и червями выползали из всех лиц, и таких безупречных, грязь и гадость, и выступали откровенно и нагло позоря-Щие человеческую душу поступки и мысли.

За окном выл ветер и тупо и скучно дышал своим холодом в самое ухо.

«Какие они глупые, сочли меня за шпиона, потому что я не в студенческой шинели, только потому. А Петра, должно быть, не взяли и Алексея Алексеевича тоже. Ну слава Богу, пускай себе на воле ходят!» — Николай снова прилег на кровать и согрелся.

По трубе пар пустили, и стало теплее. Стал Николай дремать и в дрёме казалось ему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий. Так и заснул.

И представилось ему, едет он будто в вагоне, и буфера у вагона трутся и все будто приговаривают припев непристойной песни: Сто усов — сто носов! Лавки и полки вагона сплошь кулями заставлены, а в кулях что-то живое ворочается, не то мыши, не то какие-то лягушата поганые, а припев до тошноты изводил: сто усов сто носов! И он мечется по вагону, как шпареная крыса в мышеловке, а выскочить не может, — не умеет дверь отворить, а кульки уж едва держатся на полках, так и движутся, вот упадут и прямо на него. И только что он подумал о страшных кульках, как холодные стальные лапки впились ему в шею, и что-то железным кулаком ударило его по голове. Попадали кульки — кулек за кульком прямо на него.

С болью раскрыл Николай глаза.

В коридоре тюремный колокол звонил к поверке.

«Сто усов — сто носов!» — повторял Николай, словно пришибленный, повторял под звон колокола.

Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног мимо камеры.

Загремели ключи, и раскрылась дверь.

Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли к нему в камеру, вытащили помойное ведро и, отмахнув руки, потащили вон в коридор.

— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель поднял кровать к стене, запер ее и вышел.

Николай остался стоять, уж больше нельзя ему лечь, он слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, и казалось ему, они могли растоптать его, он слышал звон и стук ключей, и казалось ему, они заставили стоять его, они владели им, как вещью, нет, полнее, чем вещью, и новое чувство — неволя наполнило его сердце.

 

Глава третья

Приидите ко мне!

Пришибленно долго стоял Николай у запертой привинченной кровати, пришибленный новым неиспытанным чувством неволи. Долго не мог он приладиться.

Меркнул медный свет тюремной ночи.

Подслеповатое иззябшее зимнее утро, проползая по снежным тучам, кутало белой паутиной ржавое окно, а форточка от ветра все вздрагивала.

Николай прочитал тюремные правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел икону Спасителя: Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы! — погладил прошлогоднюю пыльную вербу, — верба словно грозилась из-за иконы, повернулся и стал ходить по камере.

И желая сообразить, как ему быть теперь в этой еще новой жизни своей, он совсем невольно принялся каплю за каплей собирать все пережитое за полтора года своей новой жизни, с того самого дня, как выгнали их из красного флигеля, вспомнил минуту, когда с ожесточением мечтал он о каком-то своеволии, которое непременно рано или поздно придет к нему, и все свои дни, которые так прожил, будто летел над пропастью: терял голову и падал, и валялся в грязи, и захлебывался, но что-то оживляло его и уносило опять дальше над пропастью, а, может быть, никуда и не уносило, а только крутило на одном месте.

Последний день, прожитый в красном флигеле, выступил перед ним.

Николай помнит этот последний день, когда, укладываясь, ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце, помнит невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в новой своей квартире, в давящей уничижающей тесноте Бакаловского дома. Сидели они на узлах, не раскладывались и голоса не подали, боялись, голос выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:

«Почему, почему мы такие…?»

Николай помнит и следующие дни, когда тихонько в дверь нужда постучалась, верная спутница неудачи, — она тебя никогда не забудет. И впустили ее, приняли дырявую, гнилую, рваную с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами. Как не принять! И вот будто в уголку где-то примостилась она зимовать. Разбухшие прелые челюсти ей рот перекосили, и хрипло и гнусаво затянула она свою песню:

«Родненькие, сердечные, есть мне хочется, дайте, голубчики, кусочек, хоть завалящий какой, родненькие!»

А вокруг ее тараканы шуршат, мыши грызутся. Клопы кишат. Кусок за куском летит в ее зловонную пасть, — подлизывает крошки проклятая, а все ей мало, все тянет свою гнусавую песню:

«Родненькие, сердечные, есть мне хочется, дайте, голубчики, кусочек, хоть завалящий какой, родненькие!»

Пришла-таки, приняли они ее, свою страшную гостью, как не принять! Унижала она их, горбила, обливала помоями, насылала болезни, посылала беду, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать. Узнали они ночи без сна за какие-то несчастные копейки, потому что как узнать, будет ли она, эта жаба, сыта, — и за копейку на все согласишься. Дыхание ее выжгло Каиново клеймо на челе: кто нужду терпел, все это знает! Но дух не угасал в них, он жил своей пещерной, скрытной жизнью, гордый, он сулил униженному сердцу власть и царство, богатый, он грезами опьянял голодное сердце, вольный, он тянул из пут на широкий простор, он горел, он разливался огнями, он манил и под землю и за облака. А душа захлебывалась в плаче:

«Почему, почему мы такие…?»

Николай помнит и ту ночь, когда Александр из тюрьмы воротился, Пасхальную ночь. Ни пасхи, ни кулича у них не было. Сидели они все вместе в полутьме у окна, глядели в ночь и чувствовали, будто сзади висел кто-то, и пошевельнуться боялись. И вдруг ударил колокол, и душа задрожала от боли:

«Зачем, зачем Ты издеваешься так…!»

И бунтовалось сердце, хулило небо, проклинало землю: казалось тогда, не было никому до них дела на целом свете…

Николай помнит день, когда Александр ушел из Бакаловского дома: Александр не мог примириться с их Бакаловской жизнью. Николай помнит его: словно выкованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни колебаний, ни раздумья, все верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями, и каменная огорелышевская улыбка: — Все возьму, и то, чего взять нельзя!

И вспомнив Александра и самые последние дни на воле, Николай почувствовал, как закружились мысли, а сердце переполнилось тихим светом, и тишина сердца вдруг будто громом рассеклась, пламя выбилось из каждой кровинки, загудело, завыло, и стал среди свирепого дыма такой дорогой, такой знакомый образ — Таня.

Посмотрели глаза ее, посмотрели на него, как тогда, темные, в темь его бесприютности и ожесточения, пролили жизнь на его раненое сердце — никого еще так не любил он, как полюбил ее, только отчаянный любит так свою петлю.

И вспомнил он ее первые нечаянные взгляды, такие правдивые, как весенние звезды, обещающие красные дни, а ему такую жизнь огромную, да, жизнь, глуби ее.

«Тебя! Ты мой Бог!» — рванулось сердце и повторял он имя ее, повторял голосом полного сердца ее голос, ее песню, песню песней — «Приди ко мне!» и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.

— А чай в двенадцать, — сказал надзиратель, просовывая в форточку двери кувшин с кипятком и ломоть хлеба.

Николай взял кипяток и хлеб, поставил на стол, и охватила его ненависть: он готов был проломить эти стены, взорвать на воздух эти камни, это железо, эту вооруженную покорную стражу жалких тюремщиков.

Все мысли его будто прыгали на острие ножа, а сердце тихо шептало, все рассказывало свою грустную повесть: отчаянный, он тогда смерти искал, и вдруг протянулись руки к нему нежные, так нежны алые тени вечернего облачка, — это она утолила его первую жажду, это она увела его с бедной дороги, это она бросила ему в его омут купальский венок, чтобы плыл, не тонул.

«А ведь от Сухоплатовых-то тебя выгнали! — сам себя оборвал Николай, — правда, вежливо и с поклонами: нет больше работы и проваливай, а найдется еще, милости просим!» — и вдруг мелькнуло перед ним лицо Александра с его каменной огорелышевской улыбкой: все возьму, и то, чего взять нельзя!

Беззащитно опустился Николай на табуретку. Беззащитными глазами глядел он перед собой: где-то далеко на воле жили какие-то люди, — что ему до людей? — люди о чем-то думали, чего-то желали, за что-то боролись, — что ему до какой-то борьбы? — он все потерял, ему не справиться с Александром, это Александр его с дороги убрал!

И долго, сгорбившись, сидел Николай на табуретке, жалкий, — дай щелчок и скувырнется! — потом поднялся, подошел к двери, надавил кнопку, и слышал, как прозвонил его звонок такой жалкий.

— Что вам? — спросил надзиратель.

— Скоро мне чай принесут?

— Часика через два! — и только: захлопнулась форточка двери.

Николай снова прочитал тюремные правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел икону Спасителя: Приидите ко мне все труждающиися и обремененнии и аз упокою вы! погладил прошлогоднюю пыльную вербу, — верба словно грозилась из-за иконы, — повернулся и стал ходить по камере.

 

Глава четвертая

Морильня

Николай ходил по камере от окна к двери и от двери к окну. Было пусто на душе, будто стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло и хотело расти. И в коридоре было пусто и тихо, только звякали шпоры.

Неожиданно, как-то без звона, раскрылась дверь, и в камеру вошел грузный начальник.

На рубцеватом суровом лице старика светились добрые глаза. И когда говорил он, и когда обещал бумагу и чернила, чувствовал Николай, что грань, разделяющая людей на тюремщиков и узников, стерлась совсем.

Ушел начальник, принесли чай из лавки. Попробовал Николай заварить чай в кружке: размешивал, разминал его, но путного ничего не вышло, только ложка, пропитанная щами, распарилась, — кипяток остыл. И все-таки стал он пить противную тепловатую бурду, и опять ненависть охватила его, но не к тюремщику-надзирателю, который так поздно чаи принес и который нет-нет да и посматривал в волчок, а к той решительнице-судьбе, по которой на долю одного присуждены голод, тюрьма, унижение и желания, сжигающие душу, а на долю другого — покои.

И когда отлегло от сердца, стало ему скучно: время пошло через силу, еле-еле — калека вестовой на изломанных костылях. И казалось ему, что живет он, как трава живет на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, и не знал он, зачем живет, и зачем другие живут, для чего мир, и где Бог, и какой Бог, сотворивший такой мир?

Принесли обед, простылый и невзрачный. Николай от ставил тарелку, не притронулся.

Позвякивая кандалами, прошли мимо камеры арестанты.

Шум и пыль пронеслись по их следу, и день уходил за ними.

Будто растопыривая дымные кишащие лапки и поматывая безглазыми головами, наползали в камеру тюремные сумерки, и в сгущающемся мраке поднялось с души его старое наболевшее, он присмирел весь, ушел в себя, словно чья-то предательская рука с гибельной страстью запойного потащила его в глубь видений и невольных кощунств.

И растравляя наболевшее и мучаясь сознанием какой-то вины своей, увидел он собачонку Розика: Розик с расшибленной лапкой служил перед ним, а глаза его плакали. И Машку увидел он, Машку Пашкову: надсаживаясь и сопя, два утрешних отекших арестанта волокли ее за грязный обтрепанный подол, и казалось, была она, такая хрупкая, непосильной тяжестью. Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала Машка истощенную худую грудь, глядела на него помертвевшими от боли глазами, и он будто плюнул в ее помертвевшие зрачки, плюнул от своей невыносимой боли, и ногу занес, чтобы хоть как-нибудь, каблуком стереть этот укор: «Зачем так надругался надо мной?» И мать свою увидел, Вареньку: шатаясь и подпрыгивая, шла Варенька, губы тряслись от слез, а он не протянул ей руку, не приласкал ее, рука его упала тяжелым ударом прямо ей в спину, как тогда, в тот день, как приходил о. Глеб пруд посмотреть. И, как тогда, поднялась Варенька и молча пошла, шла она, молила хоть каплю милосердия. И увидел он Евгения — Женю, на песке будто играют вместе, и почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок, и как когда-то он прицелился и метко пустил песку в раскрытые больные глаза Жени, и видел глаза, такие грустные, беззащитные, и сыпал и сыпал сухим песком в эту беззащитность и грусть. И тут же опять будто Розик с перешибленной лапкой служит, служит и смотрит и плачет молча: «Чем же я-то виноват?»

«Чем Розик виновен? Чем Женя виновен? Чем Машка виновна? За что им такое? В наказание? За какую вину? Варенька виновна перед собой, Варенька покорилась, когда душа ее не хотела покорности, Варенька без любви замуж вышла, но кто отмерил ей сил столько, что не хватило ей уйти из дому, кто виновен в ее вине? Прометей виновен перед Розиком. Но Прометею кто-то вложил желания наполеоновские, а силы дал куриные и Прометей задохнулся от этой несовместимости и ударил подвернувшегося Розика, кто ж виновен в его вине? Ни Варенька, ни Прометей, ни Женя, ни Машка, ни Розик, никто не виновен, я виновен, трижды виновен перед Женей, перед Машкой, перед Варенькой!»

И представилась Николаю душа его, Маргариткой представилась она ему, будто вся в запудренных струпьях и язвах стоит перед ним, стирает пудру, расковыривает струпья, разбереживает язвы, и он клянется всю жизнь ползать червем, все снести без ропота, пройти все муки, лишь бы искупить вину свою.

И вдруг белым светом будто упала пелена на его измученные глаза. Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, стала Таня, и уж голосом полного сердца повторял он ее имя, ее голос, ее песню, песню песней — «Приди ко мне!» — и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.

Но те, кто так глубоко врезались в душу и жалили его виновное сердце, они продирались сквозь серебро белого света с искаженными от боли ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, и, как Варенька, шептали ему: «Проклятый ты, проклятый!»

— Боже мой, подкрепи меня! — шептал Николай, всматриваясь в глубокий сумрак, из которого выступала одна грозящая верба.

В камере зажгли лампочку.

Долго не успокаивалась лампочка под потолком в своей железной клетке: то будто кивала, то подмигивала, то удивлялась чему-то, и насмехалась, и рыдала тоненькими загнутыми кровавыми язычками.

В коридоре зазвякали шпоры: шла поверка.

— Сто двадцатый, — сказал дежурный и отхлопнулась форточка двери.

Николай бросился к двери, хотел спросить о бумаге и чернилах, которые ему обещал начальник, и еще о многом, будто там, за дверью все знали, но форточка захлопнулась.

— Сто двадцать первый, — донесся голос дежурного.

Вошел надзиратель: отпер кровать, постоял, помялся, будто собираясь сказать о чем-то большом и важном.

— Спокойной ночи! — сказал надзиратель и вышел.

И стало все крепко безответным и скрытным. Стены, казалось, молча, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы, распределяющей долю и не-долю. И на миг запылавшая мечта: как было бы хорошо, если бы сделал он не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя он догадался, вовремя он спохватился, был бы не такой грубый… эта успокаивающая надежда погасла.

А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали. Казалось ему, там строили плаху и громоздили пытки, там пилили и глухо ударяли молотками.

А когда лег он и закрыл глаза, в дреме представилось ему по-вчерашнему, будто не пар в трубе, а великан бежал на огромных ногах по потолку, добегал до его изголовья, заглядывал ему в лицо и, ухая, бросался опять в потолок, а за ним другой, а за другим третий.

 

Глава пятая

Каменная лягушка

— В семь у нас куб, кипяток несут, а в двенадцать обедать, потом опять куб, так оно и пойдет и пойдет, — сказал как-то Николаю в первые дни тюремный надзиратель, и сказал верно: так оно и пошло.

— Грачев, а Грачев! — кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, — Пугачев! на работу! Пугачев… черти!

И арестанты несут кипяток.

Серый день струит по капле свой холодный серый свет, и от окна расползается по камере, кажется, входит в жилы, проникает в кровь и холодом точит кровь, и душа бескрылой птицей зябнет.

Николай позвонит и ждет, пока не подойдет надзиратель.

— Ну что, ничего не слышно?

— Ничего.

— А как насчет бумаги?

— Ничего не знаем.

— Мне бумагу еще в первый день обещал начальник!

— Ничего не знаем.

И Николай ходил из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну, прислушивался: над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам в соседних камерах ходят, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, а надзиратель беспомощно все ругается на арестантов:

— Лугачев… Грачев… Пугачев… черти!

И все повторяется изо дня в день, с часа на час и только ветер вдруг налетит на окно, затеребит форточку, словно весть подает, но и ветер улетает и лишь скрипят ржавые петли.

И приходит ночь, бессонная ночь и кошмарная, и пытливая.

Да, так оно и пошло, надзиратель был прав.

Николаю хотелось книгу почитать, он уставал от самого себя, но книгу пообещать пообещали, да так и не дали. И был он только с самим собою, только с своими мыслями. И каким жалким и ничтожным казался он самому себе с своими мыслями, как завидовал он тем, кто мог добровольно уединиться и в уединении раскрывать свою душу, не зная ни скуки, ни тяготы, ни утомления.

«Грубая у меня душа и бедная, и нечего мне раскрывать!» — думал Николай о себе с горьким чувством обездоленного, и какое-то безразличие окутывало, точно паутиною, весь мир для него, и все было ему неинтересно, все равно, а тюремщики в эти минуты подавленности казались ему какими-то изнеможенными, больными, через силу, как наказание, исполняющими свои тяжкие обязанности, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.

По целым часам просиживал Николай на табуретке, по целым часам ходил по камере. В сумеречный час и глубокою ночью легче думалось ему и не было той дневной гнетущей скуки, от которой хоть об стену головой бейся.

Прислушиваясь к себе, он различил в душе своей смутное, скрытое. И сказалось ему то, чего в другое время он так боялся сам себе открыть, чего ввек бы не прошептал и самым тайным голосом.

Ясным становилось ему то, что разбредалось и путалось среди сутолоки жизни, ясным становилась сама сутолока. Тот огонек, который толкает людей к жизни, ярче перед ним вспыхивал.

Будто с разных концов толпами приходили к нему люди, окружали его горящим кольцом, распахивали свою грудь, вынимали сердце.

Одни все болтали всякие глупости, другие беззаботно, не жалея ног, отплясывали, третьи все хмурились, четвертые смеялись, пятые равнодушно посматривали, ровно ничего-то в мире не касалось их, шестые со злобой шипели, седьмые тряслись от страха. И все это были одни лишь маски, за которыми скрывались лица такие несчастные, такие сиротливые, и окаменелые, источенные горем, и изрытые сомнением, и оглушенные неведением, и раскосые от потерянности, и помраченные от беззащитности и растерянные.

«Пойми нас!» — будто говорили они.

Но приходили новые толпы, окружали его смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали сердце.

И то, что казалось грехом и преступлением, теряло свой смысл греха и преступления, и то, что слыло красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием, и трусостью, и наглым лицемерием, хаос распускался в созвездия, добро менялось местом со злом, и там, где низвергались боги, взирало око Бога, и там, где возносились славословия, была глухая пустота.

«Пойми нас!» — будто говорили они, не подходившие ни под какие мерки.

И новые толпы, несметные толпы приходили, — горящие сердца их пылали огненными языками.

Он видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно страдание. Он видел на лицах белизну мучеников, слышал, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце кишели насекомые среди мелочности и маленького честолюбия. Одни хотели быть искренними, а лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймят отъявленным негодяем, другие хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к колпаку дурацкому, и коптилось их сердце.

И бездольные — несчастные и одаренные говорили в один голос:

«Пойми нас!»

И как в ту ночь, когда он с неизъяснимой радостью бился о камень, прощался со светом, в его последнюю ночь перед Бакаловской новой жизнью, каменная лягушка, закатившимися каменными белками непроницаемых глаз, ужасом и насмешкою смотрела на него. Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, вздувалось ее белое каменное тело, размягчался, разбухал камень, слетала короста, разливалась сеть тончайших жил, алела, и выступали острые сине-грозовые измученные веки измученного человека.

И в затаенной тишине вдруг били тюремные часы — сторожа неволи.

 

Глава шестая

Рождественская звезда

Первый месяц тяжело в тюрьме, второй легче, — привыкается. Ждал Николай Рождества, Думал — к Рождеству выпустят, а вот настал и сочельник, других выпустили, а его оставили.

Крепкие ясные звезды пробились сквозь морозный сумрак Рождественской ночи. Отдохнувшие за пост большие колокола поднялись со всех колоколен, загудели ко всенощной.

Николай услышал Боголюбовский звон, взобрался на окно, открыл форточку: искал белую Боголюбовскую колокольню, белые башенки, пустырь — огороды и Огорелышевский пруд.

Крепкие ясные звезды вспыхивали, стлали по небу искристые белые пути, и звезда к звезде льнула: слава в вышних Богу! А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, за бойни канул.

И вспомнилось Николаю, как когда-то дома, в сочельник, наголодавшись до звезды, пили они наверху в детской чай с барбарисным вареньем да, опрокинув липкие чашки — ко всенощной без башлыков бегом по белому пруду до самой купальни, и нарочно подставляли морозу щеки: чтобы, как у больших, брови заиндевели, а брови такие тоненькие, индеветь нечему. Вспомнилось Николаю, как от купальни по двору волчатами пробирались они к воротам мимо фабрики, мимо белого Огорелышевского дома: в кабинете у Арсения его будничный зеленый огонек как-то злобно и зорко помигивал. И приходили они в церковь к Покрову, а в церкви еще темно было, только лампада чуть теплилась пред чудотворной иконой Божьей Матери, да одна тоненькая свечка на кануне, и никого еще не было, не звонили. И батюшки еще не было, черный, как нечисттый, бродил в пустой церкви пономарь, Матвей Григорьев. Потом битком набивалась церковь. С нами Бог, разумейте языцы! — грянут, бывало, певчие. А Прометею всегда казалось, это один он, Прометей, раб Митрий рявкнул на всю церковь.

И, вспомнив всю рождественскую службу, Николай отчетливо услышал в гуле звонов Покровский звон. Да, у Покрова звонили в самый большой колокол.

«Ты, Гаврила, кильку съел? — Съел, душечка. — А еще съешь? — Съел, душечка!» — вспомнился Николаю и рождественский обед со. Гавриилом и все, что связано было с о. Гавриилом: баня, низкие души, игра в быки. Вспомнил он и елку у Покровского дьякона Федора Ивановича, единственную елку, на которой он был в детстве.

Дьякон позвал его и Женю на второй день Рождества, а они явились не вдвоем, а вчетвером, и не на второй день, а на шестой. Помнит он, как пришли они вечером к дьякону, дьякон их не ждал, да и сын у него был болен, дьякон говорил шепотом и на цыпочках провел их в залу, где стояла елка, зажег несколько свечей — вот она какая елка! Бабушка сказала, что на елке подарки дают, и он все ждал, что ему дьякон подарит, и даже решил: бусы — их много, и красных, и синих висело на елке. Помнит он, как они молча толкались около елки, все ждали подарков, но дьякон затушил свечи и пришлось домой идти — вот она какая елка!

«Как тогда хорошо было! — подумал Николай и ему было странно и непонятно, как мог он в свою последнюю ночь перед Бакаловской новой жизнью прощаться со светом безрадостным, — нет, тогда все хорошо было!» — и все ему показалось теперь в радостном свете. Он видел всех добрыми, ласковыми, участливыми и слов таких никто никогда не говорил ему, а теперь он слышал их, и ни на ком не помнил зла.

Щелкнул волчок, окрикнул надзиратель:

— Так не полагается, не велено!

И Николай слез с окна, холодом пахнуло на него и стало неприветливо.

«Не велено!»

И вдруг почувствовал он, будто пробуждается от тяжкого сна: пробивая морозные цветы, глядела к нему в окно тихая рождественская звезда.

Сердце его засветилось светом ее, и душой понесся он за тюрьму, за дома к звездам — к рождественской тихой звезде, и там, среди звезд сорвал корону тихого мерцания и бурного пламени, и увенчался светом и пламенем, наполнил грудь до краев весенним запахом, засветил сердце восторгом нечаянных радостей. Накалялись перед ним жаркие зарницы, семицветные зори, скалами застывало время. Но алчущий взор его расплавил камни. И раскинулась вечность. И всякая самость и тварь слились в единую душу. И она была всем, и все одним было, его любовью, его Таней.

И он повторял имя ее, повторял голосом полного сердца, ее голос, песню, песню песней — «Приди ко мне!» — и чувствовал, как билось ее сердце близко, стук в стук с его сердцем.

А полночь черным алмазом ложилась на окно, на узорные морозные цветы, сменялись звезды — прилетали полунощные. Двурогий месяц плыл по небу, и кто-то черный плясал и скакал на месяце, плясал, скакал как победитель.

И в душе его росла его черная тоска.

— Таня! — шептал он, — но в ответ ему никто не откликнулся, — Таня! — шептал он и странной улыбкой горели его губы.

 

Глава седьмая

Латник

На праздниках в тюрьме бывает особенно тоскливо.

Тоскливо проходили Святки. Николай места не находил себе, вся душа изнывала.

Пользуясь праздничной сонливостью надзирателей, он взбирался на стол, отворял форточку на мороз и так простаивал у окна, глядя на волю. И должно быть, простудился: нет-нет да и принималось трясти его, а ночью нападало мучительное полузабытье.

В полузабытьи мерещились ему всякие страхи: наполнялась камера маленькими насекомыми, юркими, как муравьи, заползали эти муравьи за шею, вползали в рукава, впивались, точили тело, растаскивали тело по мельчайшим кусочкам. Уж, казалось, все было изгрызано и съедено, оставался от него всего один голый скелет, и чувствовал он, как ссыхались и сжимались кости и давили на сердце. Делал он страшные усилия, тряс головой и на минуту пробуждался, но только на минуту, — снова из каких-то совсем незаметных щелей и трещин, сначала в одиночку, потом целыми стаями, выползали эти проклятые муравьи.

Тоскливо проходили Святки и мучительно.

В Крещенский сочельник в положенный час повели Николая на прогулку, как водили однажды всякий день.

Камеры расположены были полукругом ярусами. Николай сидел на самом верхнем ярусе и до последних ступеней лестницы провожали его одноглазые камеры. В некоторых камерах засветили лампочки, и мутный свет отбрасывал через матовые волчки черные живые тени на решетку коридора: перегибаясь через решетку, живые, тени эти словно хотели спрыгнуть в нижний ярус.

Как на аркане, ходил Николай по кругу на тюремном дворе.

Заходило солнце, золотисто-инеевой крещенский вечер рассыпал по небу холодные красные искры и валили со всех концов алые клубы зимнего дыма.

Зудящее жужжанье телеграфных проволок, уханье ухабов, скрип и скат полозьев, — все это мчалось куда-то, оглашая своим грохотом.

Как пьяный, ходил Николай по кругу на тюремном дворе.

И когда снова сунули его в камеру, захлопнулась дверь, щелкнул замок, стены глянули на него чугунными плитами склепа, и нечем дышать ему стало. А блеснувшая мысль, что это болезнь какая-то, и вот берет его и ему не совладать с ней, отточила все его чувства.

В один миг ожили все его воспоминания, прошла вся его жизнь, а сердце будто подо льдом горело: и стыло и раскалялось.

Хлопнула форточка двери.

— Сто двадцатый, — сказал дежурный и голос его про звучал будто из страшной дали.

— Сто двадцать первый! — ответил другой голос резко.

Вошел в камеру надзиратель, отпер кровать и Николай, не раздеваясь, повалился, и, кутаясь в одеяло, все не мог согреться. Мысли спутанно шли и хотел он что-то припомнить, зацепиться за что-то, чтобы остановить мысли и успокоиться. Трясло его немилосердно. И было такое ощущение, будто на горячих помочах тянут его куда-то глубоко на дно погреба. И слышал он, как что-то стучало и ходило везде: в висках стучало, в груди стучало, за окном стучало и за стеною, а в глазах мелькали огненные топорики и молоточки, — это они, должно быть, и постукивали. Трясло его немилосердно.

И вдруг резко, словно над ухом, прозвенел в коридоре звонок. Кто-то шарахнулся от двери, шмыгнул по коридору. Где-то щелкнул замок, а за ним другой. И опять стало тихо.

Николай сдернул одеяло и к двери, насторожился.

— Повесили! — шепнул ему кто-то из коридора.

— Кого? — шепотом спросил Николай.

Но ответа ему не было, и хлынула на сердце смертельная тоска.

— Повесили! — крикнул Николай и, схватив табуретку, грохнул табуреткой в лампу.

И звякнула, задребезжала под потолком лампа. Хлынула тьма кромешная.

Скорчившись, с затаенным дыханием слышал Николай, как где-то далеко в коридоре, словно в ответ ему, прозвонил один звонок, и другой, и третий. И опять стало тихо, и тихо и черно.

И вот из черноты из угла выделился блестящий латник. Медленно и упорно подвигался латник к Николаю, и, не дойдя шагу от него, остановился. Латник стоял перед ним с суровым, ужасно знакомым лицом.

Измученными глазами, вытягивая всю душу, латник в упор смотрел на Николая.

И Николай смотрел на латника, не мог оторваться от его ужасно знакомого лица.

Минуту казалось ему, он уж понял что-то, разгадал что-то, узнал его, латника в блестящих медных латах и медном шлеме.

Зашевелился латник, сделал еще один шаг, еще один шаг, и медные латы сдавили сердце и с сдавленным сердцем Николай упал у кровати на асфальтовый пол.

Лежа на полу, забыл он и о том, что повесили кого-то, и о латнике, ему чудилось, вскарабкался он будто на стол, отворил форточку.

В лунной ночи ясно белела белая колокольня Боголюбова монастыря, белели башенки, а за монастырем лежал пустырь-огороды, а за пустырем белый пруд. Над прудом, будто поднятые вверх черные руки, торчали обрубленные ветелы и никли кустарники в белом серебре. У плотика чернела прорубь, а красный финогеновский флигель был весь в снегу, и сквозь запорошенное окно детской мерцала лампадка.

Выломал он будто решетку, вылез из камеры и стал спускаться по карнизу.

Месяц так близко — месяц такой большой.

Смотрит он на месяц, скользит по карнизу: обрываются руки, выскакивают камни, шелушится штукатурка — вот сорвется!

Уж за сто двадцатый карниз зацепился, а конца краю не видно, и месяц все ближе.

«Да ты вверх лезешь!» — шепнул ему кто-то, как тогда под дверью.

И в самом деле: от Боголюбовской колокольни мелькала лишь белая точка, а пруда и вовсе не было.

И вдруг оборвались руки и, скользнув по воздуху, Николай пальцами впился в кирпичи и на страшной высоте с захолонувшим сердцем повис…

И не бред, это вправду: в Крещенскую ночь в новой тюрьме у заставы на тюремном дворе повесили преступника.

Был час рассвета. И рассвет был лунен, как лунной стала ночь.

Обделав свое дело, пьяный храпел палач в крысьем, без окон, темном карцере.

Из-под подушки красный новенький кафтан его торчал ухом: проиграл палач кафтан, а чуть свет в дорогу опять, и не дадут отыграться.

Вышла из-под пола голодная крыса, оскалила чутко желтые зубы.

Разметался палач, растопырил немытые сальные пальцы.

Снилась ему старуха-мать, с котомкой по полю шла, а он будто, палач Васька Коньков, совсем крохотный, Васька бежит за старухой, хочет за подол схватиться, да ножонками не поспеет, и покликать не может, голос пропал. Потом скрылась мать, остался он один среди поля и стоит он среди поля, как следует, Васька Коньков, на нем красный новенький кафтан. И взял его страх: нарядили его в красный кафтан палача, чтобы живьем в могилу зарыть…

А на тюремном дворе, где совершилась казнь, неразобранный помост с виселицей к земле пристывал. Большой фонарь на помосте коптел.

От фонаря росла черная тень. И другая черная тень находила на тень фонаря, пропадала к воротам.

Месяц, как голый череп, над головой стоял.

Часовой Яшков на помост поднять глаз не смел: лезли мысли жуткие, жалостные, казалось, и смены не будет.

Вспоминалось Яшкову, как надели на преступника саван и трудно ему было в саване идти до петли: ноги путаются.

«Я, говорит, ничего не вижу!»

А Васька Коньков кричит: «Пожалуйте!» «Да я, говорит, идти не могу!»

— Царица небесная! — шепчет Яшков, все слышит голос из-под савана, — Царица небесная, дьяволы мы проклятые, все мы его повесили!

А в сводчатой тюремной мертвецкой коченел теплый труп повешенного преступника. Промерзшие седые доски под ним таяли. Кто-то в подполье острым зубом мертвецкую стену точил. И от того звука в тишине волос дыбом вставал. От того звука непокорное сердце, как нож, заострялось в груди. От того звука с тоски места не стало.

Месяц, как голый череп, над головой стоял.

И конца ночи не было.

И люди понуро спали и спросонья слипшимися губами бормотали молитвы, просили у Бога, чтобы посытнее жить и одиноким не остаться, чтобы всего было вволю.

А там, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:

— Прости им!

А там, на небесах, была великая тьма.

— Прости им!

А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главою в терновом венце.

— Простоим!

 

Глава восьмая

Пожар

В городе шла жизнь своим чередом.

Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.

Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к своему покою не знали и метались из стороны в сторону, хватаясь то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.

Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то совсем невзначай, и чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.

Завтрашнего дня не знали.

Казалось, кто-то скрытно изготовлял его, этот завтрашний день, да в потемках и подкидывал его на улицу, а люди поутру от неожиданности, встречая то, что совсем не предполагали встретить, только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.

Сил тратилось пропасть. И всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было — голодали по-прежнему и тупели; другие сытые просто излишествовали — обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, выдумывали себе заботы и хлопоты, а толку не было, — удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.

С утра до ночи улицы кишели людом. Сновал всяк туда и сюда за своим делом.

Лица были озабоченные, искаженные, напускные, редко кто улыбался и смеялся, как следует, а больше и улыбались и смеялись деланно, скверно и отвратительно.

Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом: насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали.

По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.

Заповеди и законы стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем как-то беспастушно и беззаконно.

И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и благие россказни обновителей и устроителей скученной своры, имя которой — человеки.

Издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос мудреца и учителя.

Взывал мудрец и учитель.

— Остановитесь! Не делайте!

Но вся городская толкучка по-старому толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.

Как остановиться, как не делать? Не остановиться, а мчаться, сломя голову, чтобы жить, иначе разойдутся все дороги, и пути не станет, время станет, смерть пожрет, а смерти не надо!

Куда гнала людей страшная, беспощадная рука, зачем так больно била и мучила и так обидно мало давала ласки, кто знал, кто узнает! А тут дети ручонками вцепились в тебя, кричат от голода: «Папа! Папа!» И у соседа тоже дети такие же, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет, «Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться!» А для чего проснуться? Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль, гниль разукрашенная, и так обидно мало тихих светлых минут, тихих светлых уголков. Остановиться, не делать? — Да ведь это возможно только там и тогда, когда дух твой говорит тебе, что пришло время остановиться и не делать, и страх смерти ушел от тебя, и вся жалость к детям твоим, к дому твоему — их голос, их жалоба стали невнятны.

И вот люди насыщались, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожали, чтобы убивать, и убивали, чтобы плодиться.

Казалось, наконец, распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.

Лицемерие подтачивало всякую веру, и напускная святость глаза отводила, чтобы убить веру. И по-другому жизнь идти не могла. Или и вправду нечистый был всюду первым коноводом, как шептали люди простые, немудреные, веровавшие в бесовское повиновение.

По-прежнему Огорелышевский дом стоял такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник перед домом зацвел весной душистыми и красными цветами.

Игнатий Николаевич с головой ушел в благотворительность. Нищих по воскресным дням толпилось около огорелышевских ворот видимо-невидимо. Нищим подавалась медь, и душа пребывала покойной.

Управление фабрикой перешло Семену Арсеньевичу, который еще утонченнее перетасовал дедовский уклад с заморским: фабричных не пороли, как при деде Николае Огорелышеве, но шкуру драли не хуже прежнего, только все чисто и гладко — комар носу» е подточит.

Сам же, Арсений Огорелышев, как ни старел, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.

Александр Финогенов при Арсении быстро шел в гору. За год вошел к нему в полное доверие, без Александра, кажется, ничего не делалось, ничего не предпринималось, как скажет, так тому и быть, а говорил Александр дельно.

Конечно, по городу не замечали, как Финогенов скрутил Огорелышева, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Арсений не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец его, смерть. А умирать ему не хотелось. Как ему умирать, когда столько еще надо дел начатых окончить и столько всего задумано, ввек не переделаешь.

Придирался Арсений к Александру, изводил, мучил в свои злые нетерпеливые минуты. С каждым днем чувствовал он, как крепкая ладонь Александра давит ему череп, погружает его куда-то, уж загнала по самую шею, — заливает уши…

А тому словно только этого и надо.

«Давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек, ближний твой, на плечи тебе вскочит!» — так Алексадр Николаю сказал в тюрьме на свидании.

Будничный зеленый огонек теперь до рассвета светился в кабинете Арсения, мигал своим дьявольским глазом, прорезая темь двора.

А на дворе Трезор и Полкан метались на рыкале, лаяли, и выло в ответ им бессонное эхо и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда, затягивал тиною дно.

Только вот с прудом и творилось неладное — так по двору думали, — а то все было по-старому, на своем месте.

Стоял красный финогеновский флигель, как стоял, будто кто и жил в нем, только двери были заколочены.

Пришибленно и придавленно шла жизнь на огорелышевском дворе, но как-то стройно по заведению. Одно смущало: на Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как барышня Варенька будто стоит на террасе и головой кивает вроде Сёмы-юродивого, и, видев все это, он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.

Беды ждали.

И напасть пришла,

На Николу в сумерки, когда, по огорелышевскому расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые фабричные корпуса — спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой: задуванило со всех концов.

Кто не поспел выскочить — и был таков. Детей одних погорело — тьма-тьмущая.

Когда подоспел Александр, только головни пылали, да чадили пережаренные человечьи трупы.

Красный флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, не красный, черный.

Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер дали ему свидание с Николаем, — Николая отправили по этапу в ссылку.

Приехал Александр такой спокойный и важный, и долго сидел, запершись в кабинете с Арсением, потом с каким-то остервенением выскочил во двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище. Лицо его было синее от злости, тряслись челюсти, кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.

И, когда оторопевшие фабричные и пожарные бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.

Насилу огонь уняли.

А он прошел во флигель и стоял на террасе и смотрел куда-то далеко, и, красный от зарева и пламени, улыбался каменной огорелышевской улыбкой. Как улыбался!

 

Глава девятая

Серый огонь

Было уже к ночи, когда Александр вернулся к себе. Александр жил за Чугунолитейным заводом у Покрова, занимал он дорогую квартиру, для одного слишком просторную.

Спать Александр не мог, ходил по комнатам. На лице его не было каменной улыбки, и стал он каким-то прежним, немного лукавым и милым, и острота глаз притупилась, и были глаза грустные. Он не думал ни о доме, ни о пожаре, ни о Арсении, ни о той постоянной деловой тревоге своей, которая не давала ему покоя и гнула, и гнала, и одарила большой властью, и открыла вперед дорогу к еще большей власти.

Ему вспомнился Николай, свидание с Николаем. Кажется, весь последний год он только и думал о нем, ему слышался его голос той измученной кротости, которая хватает за душу и заставляет вспомнить позабытое, создавать небывалое, как музыка.

Он вспомнил и Петра, и Евгения, и Алексея Алексеевича, вспомнил ночные стояния наверху, мать-пустыню и на минуту горьким чувством захватило сердце, и снова окаменело лицо.

Александр ни в чем не укорял себя, нет, он твердо знал, прошлое кончилось и путь один был. Надо строить жизнь, как устроил жизнь Арсений, надо владеть людьми, как владел людьми Арсений, быть господином на земле, смирять, а не смиряться.

Вдруг Александр вздрогнул и застыл, ровно в страшном испуге.

С портрета глядела Таня: она стояла, крепко сомкнув опущенные руки, венец развевающихся русых волос наклоненной головы полураскрывал лицо ее, и улыбались губы, губя и страдая, и звали притуманенные темные глаза, пели песню, песню песней — «Приди ко мне!»

На стук очнулся Александр. Прасковья-нянька, приютившаяся у Александра, стучала в дверь.

— Батюшка, Александр Елисеевич, а Колюшке чулочки-то и забыли, — шамкала Прасковья тупо-горько сжатыми губами, вспомнив, что не передал Александр чулки Николаю.

— Кланяться тебе велел, — почти закричал Александр, — Прасковье, говорит, кланяйся, слышишь!

— Кто ж его знает, девушка, напущено видно. Спите, батюшка, Христос с вами.

Ушла Прасковья и опять поднялось перед ним прежнее, ночные стояния наверху, мать-пустыня, и опять Таня. Таня уж не стояла перед ним, Таня плыла перед ним и, притупив глаза, манила вослед за собой и сгибала его, трясла лихорадкой. Он тянулся за ней, он вдыхал ее, как полевой цветок.

— Таня… Таня… Таня! — шептал Александр и чувствовал ее всеми чувствами и вдыхал, как полевой цветок: запах раскрывал свое первородное, что приковывает к себе бесконечно дорогим забытым и вновь восставшим.

И с болью рвалось желание, хотелось ему нестерпимо, хотелось ужасно, тотчас же наяву видеть ее и слышать ее…

А была ночь. Темная ночь своей темною грудью уж коснулась земли. Темная ночь задышала на землю, завеяла тишью спящие здания, и зоркие башни томящихся тюрем, и дворцы и монастырские кельи. И в ночи Демон один тосковал с своим демонским сердцем.

«Не услышит, не пронзится стуком сердца моего, сердце рвется, сердце стонет, не услышит!»

В оковах забот застыли люди. И ржавое звяканье отчаянных молитв скорбно ползло ненастным дымом по закопченным крышам к чугунным холодным небесам. Судьба, кому надо, уж копала могилу и готовила люльки, и золото сыпала, и золото грабила, посылала удачу, болезнь и нужду.

«Не услышит, не пронзится стуком сердца моего, оно рвется, оно стонет, не услышит!»

И шла ночь и прошла полночь. Изнемогая, в предутреннем свете неслось усталое время.

А Ему в этот час незримому одиноко на земле было и холодно. И отчего Он не может молиться родимому брату, но из царства иного? Или проклятие царство Его, Его одинокое царство. Люди, дети и звери мимо проходят — скорчась, со страхом. Раз Он кинулся голубем в волны, в речные волны — там ее встретил…

«Ты сохранила образ мой странный, мой зов в поцелуе?» — тосковал в ночи Демон с своим демонским сердцем.

Краткая встреча, и опять одинок: отшатнулось от Него ее смелое сердце, глухо плакало сердце. Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, слышит Он в долгих и редких лобзаньях холод, тоску и измену, и отравляет.

«Ты сохранила образ мой странный, мой зов в поцелуе?» — тосковал в ночи Демон с своим демонским сердцем, сердце Его разрывалось.

Алые ризы утренних зорь загорелись, стало светать, и задымился пурпур на гребнях уплывающей ночи.

«О, люди, вы прильнули устами к пескам пустынь повседневных, ищете звонких ключей в камне истлевшем, вы затаились, молчите в заботах. У меня есть песни!..»

Алые ризы утренних зорь кровью оделись, скоро солнце взойдет. Или проклятие царство Его, одинокое царство его? Словно золото облачных перьев крепким тыном заставило путь. И будет так вечно, вовеки. Так вечно, вовеки, вечно Он будет желать безответным желанием, и томиться. Власть и тоска, беспросветная, и одинокая одинокого темного сердца!

Всю ночь до утра Александр не отходил от портрета. Одна Таня заполняла весь мир для него. Он знает, что жить без нее не может, он умрет без нее. И ничего ему не надо, никакой власти, и готов он смириться, только чтобы быть с нею вместе всегда — вечно, вовеки.

 

Глава десятая

Котик беленький — хвостик серенький

Назначенная в Николин день отправка этапа была отменена. Петр, Евгений и Алексей Алексеевич даром проторчали на вокзале и ничего не дождались, и пожар пропустили, так и не видели пожара.

На следующий день они снова дежурили на вокзале и поздно вечером видели в толпе арестантов Николая, но подойти к нему их не допустили, и они стояли и только смотрели. И тронулся поезд, потух, скрылся из глаз зеленый огонек вагона и замер стук колес, и опустел людный неприветливый вокзал, а они все стояли.

Только когда сторожа принялись подметать платформу, медленно подкатил товарный поезд, они вышли на путь и пошли домой по шпалам.

Шли они угрюмо и молча, было у каждого на душе столько сказать! Как вдруг дорог им стал Николай, как необходим, как близко его почувствовал каждый. Николай был для них чем-то светлым в их сумерках, каким-то вдохновением среди буден, заваливающих своими отупляющими мелочами, Николай был для них той радостью, какая живет у взрослых к подрастающему ребенку, надеждой на какой-то новый, лучший мир, который придет с ним, который он даст им.

Так они в эти минуты чувствовали, таким представлялся для них Николай. И, вспоминая дни, прожитые вместе и те отдельные минуты, которые глубокой бороздой полегли в душе, каждый чувствовал на них его прикосновения.

— Почему судьба у нас отрывает самое дорогое? — заговорил Алексей Алексеевич.

Бешено во весь дух с оглушительным звоном промчался мимо весь трепещущий поезд, земля колебалась.

Молча шли они по шпалам.

Уж забелел Боголюбов монастырь, кончался мост. Надо было спуститься с крутого откоса и подняться на монастырскую гору. И они, как когда-то в дни о. Гавриила, выстроились в ряд и разом наперегонки пустились вниз и, не передыхая, вбежали на гору,

Шли по знакомой белой стене. Около каменной лягушки остановились. Казалось, огромные заплеванные лягушачьи бельма, освещенные тихим красным лучом белой башенки, плакали.

— Не зайти ли к старцу? — предложил Евгений, — давно мы не были у старца.

Но час был поздний, привратник Сосок не пропустит, и они решили в другой раз и непременно: о Николае сказать надо старцу, старец так любил Николая.

Пошли ходчее, от дома им недалеко было: жили они вместе, но уж не в Бакаловом доме, а в переулке в доме Соколова.

В позапрошлом году, когда еще Николай был на воле, Евгений женился, родился у него сын, а жена после родов померла. Смерть жены словно прихлопнула его, оробел он, затих как-то, и без того тихий. С утра до позднего вечера просиживал он в Огорелышевском банке, гнулся за работой с постоянной палкой за спиной — постоянными помыканиями и придирками.

Квартиру нанимал Евгений. У Евгения жили Петр и Алексей Алексеевич. Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр, зиму прослуживший в театре, теперь ходил без места и до осени ничего не предвиделось.

— Ну, проводили отшельника? — встретила, поводя табачным носом, Арина Семеновна-Эрих, навещавшая Евгения за его Костей присмотреть.

— Проводили! — махнул рукой Петр, — проводили, Эрих!

Евгений лег спать. Петр и Алексей Алексеевич долго не расходились.

Алексей Алексеевич присаживался несколько раз к пьянино, говорил, будто голос все слышит, и такой, до костей мороз пробирает от звуков, что повивают, растят и снуют этот голос.

Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный сверху из красного флигеля и затем из бакаловского дома в дом Соколова, все напоминало о Николае. И когда, наконец, погасили лампу, сон не приходил, не могли заснуть: было одиноко и жутко сиротливо.

Ворочался Петр, думал о той полосе, по которой идти рука показала, о своем актерстве и театре. И то, что тревожило его, всплывало теперь, будто шальная искра воспламенила круг его мыслей. Непонятным казалось ему, для чего и для кого был театр, и зачем он играл?

Мелькнул битком набитый зрительный зал, скучающие лица, лица, потерявшие всякий образ и подобие Божие, а там на верхах в черноте рой пчелиный. Хлопки, вызовы. И вот ликование всякой бездарности, увенчанной венцом легкого сочувствия, бесшабашного браво и таким еще невинным, горячим восторгом непорочных верящих глаз, для которых все искрится, ибо сами — одна искра. Мгновенный успех, мгновенное царство, дешевое царство.

Тут, пошлейшая душа ведет свою роль. А для этого и сочиняется театр — публичный театр увеселений и ходульного нравоучения. И нет нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих актеров. И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны, штампы…

И представилось Петру то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества: исполнит театр свое назначение, дойдет до своей белой вершины, станет великим действием. Театр — обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства…

— Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи, — просил Петр, не веря, что придет что-то лучшее на смену мерзости и запустению, и вдруг ослабел, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те… его товарищи» и открылась пустота, одни и те же дни, бессмысленные, ненужные…

Вспомнилось Петру, как осенью на репетиции он подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара, а на последнем спектакле перед самым выходом задержался в буфете и набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос…

Петр сдернул одеяло, приподнялся на кровати. В окно заглядывал голубой ранний рассвет.

Проснувшийся Костя хныкал. Арина Семеновна-Эрих укачивала Костю, напевала старческим усталым полуголосом колыбельную:

Котик серенький, Хвостик беленький…

Напевала старуха долго все одно и то же. И заснул Костя. Взошло солнце. И ударили в Боголюбовом монастыре в постный колокол. И звонили в Боголюбовом долго все одно и то же, словно Эрих пела:

Котик серенький, Хвостик беленький…

 

Глава одиннадцатая

Эпитафия

Путаная и темная история разыгралась в Боголюбовом монастыре на первые дни Петровок: Боголюбовскому старцу о. Глебу запретили исповедовать.

Пошли по городу суды да ряды.

Верные люди клялись-божились, будто сам Боголюбовский преосвященный о. Евтихий-Каиафа в этом деле кругом беспричинен, а причинное место в синодском указе. Указ вышел по доносу. В доносе говорилось, будто о. Глеб, «главный еретик, богоборец и ругатель, богоборно и злочестиво дерзнул глумиться и кощунствовать над Богом в Троице славимым, поверг Его обвинению и осуждению, а Иисуса Христа уподобил отменнику самодержавной царской власти». Донос исходил от соборного протоиерея о. Семизорова, знаменитого проповедника, миссионера и большого искусника по части прививки оспы: учительствуя в образцовой школе при епархиальном училище, протоиерей прививал оспу так ревностно, что какая-то епархиалка не то родила, не то повесилась. И об этом, где надо было, знали, и все-таки Семизоровскому доносу поверили.

Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был вместо о. Глеба Боголюбовский казначей о. Самсон-Пахмарный — гладкий, раскаряченный, с обваренным лицом иеромонах, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.

О боголюбовской истории Петр и Евгений узнали от Арины Семеновны-Эриха: ходила старуха Костю причащать, все и вынюхала. И решили они возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать старца. А тут как раз письмо пришло и посылка от Николая, только что окончившего этап и водворившегося в Великом Веснебологе.

В воскресенье Петр и Евгений отправились в Боголюбов к обедне. В собор они не зашли, а прямо в башенку к старцу.

У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то о политике, патриотическое. Старец с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла, и как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так давно не слышные в его тесной сводчатой келье.

А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, по сану своему сделал вид, что не узнает старину и стал говорить в нос.

Старец велел послушнику подогреть самовар. И за самоваром пошли расспросы и воспоминания.

Забылся о. Гавриил, забыл свою важность и, напав на свой старый любимый разговор, брал то у Петра, то у Евгения руку, жал суставы и, угадывая по твердости кожи таинственное что-то, блуд какой-то, прикусывал себе губу…

— Похудал, похудал, душечка, — покачивал о. Гавриил своей курчавой головою, — иссосут они, Петечка, тысячи, как пчелы самые голодные.

И вся келья хохотала до упаду.

— Стой, о. Гавриил, стой! — спохватился Петр, — эк ведь, право, главное-то и забыл! — он достал из-под шляпы сверток и стал бережно развертывать.

Скоро в руках его очутилась продолговатая серая коробка из-под конфет, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати, от печати по крышке к краям разбегались бисерные буковки — почерк Николая.

— Эпитафия! — провозгласил Петр, держа перед собой конфетную коробку, как держал когда-то за амвоном тяжелый Апостол.

Притаились. О. Глеб тихо улыбался. Петр продолжал:

— «Мир тебе, неустрашимая коробка с красной печатью! До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность и победно окончила долгий и трудный путь. Что за вкусные сласти несла ты! — «Коробка с печатью»! — гордо говорил я, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами, карманы пустели. Ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы. Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок моей камеры, и мы очутились с тобою глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил. Чуть стуча, кто-то ходил в коридоре. Дремал вечно-сонный волчок. Папироса за папиросой — дым на всю тюрьму! А помнишь, с меня стащили брюки, чулки… но к тебе… Довольно было одного моего напоминания: «Коробка с печатью!» — и тебя бережно поставили на зеленое сукно. А меня оставили босым на каменном полу. В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший… «Их нет!» — шепнул я, когда мы остались одни, и тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш. Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека. И горько мне стало за душу человеческую».

О. Гавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и сопя, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее молчание:

— Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича… их фирмы… их кондитерская…

— Кондитерская! — поднялся общий неумолкаемый хохот.

И долго бы еще кусал себе губы и охал о. Гавриил под заражающий хохот, если бы не старцев послушник: послушник принес тройную трапезу.

И принялись всем собором подкармливать о. Гавриила.

Появившаяся водка быстро иссякла.

— Душечка, душечка, — уж лепетал о. Гавриил, — Илья Иванович достиг, можно сказать… пост… главнокомандующий, у! как пчелы, шмели самые этакие… иссосут!

— Жри, Гавриила, жри!

— Мартын-Задека… Женечка, иссосут, а ты, Петечка, станешь беспокойство испытать, пучок преломи… преломи пучок…

— А ты сам преломил? — поддразнил Евгений.

— Я… я… — разжевывал о. Гавриил, — преломил, душечка, Мартын-Задека, Женечка, а намедни, душечка, из трапезной выхожу, а кормилица ко мне… Дуняшка с предложением. Матушка, говорю ей, не могу я… не вытерпишь: семь вершков.

— Жри, Гаврила, жри!

— Семь вершков, — разжевывал о. Гавриил, — я… я… семь вершков.

О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел среди дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и одинокий.

— И стало мне горько за душу человеческую… — явственно прозвучал вдруг его кроткий, глубокий голос.

И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко посапывал о. Гавриил.

— И разве знает человек, — продолжал старец, — за что человека гонит, но гонит… до самой смерти, и душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света, задыхается, чует свою гибель, и гонит… А по-другому ему не дано жить.

— О. Глеб, — прервал Петр, — ну какая это жизнь… родишься на свет, с пеленок словно ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками… и куда идти!..

Старец ласково взял Петра за руку и снова стал таким безмятежным, как ребенок. Старец рассказал о боголюбовской истории, о той беде, которая стряслась над ним. Старец видел в беде своей перст Божий, избрание: приходит беда не карой, а испытанием, и только она раскрывает человеку затемненные глаза, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и то видишь, что подлинно мечет и гнет человека, — не кулак брата твоего, не меч ближнего твоего, а долю, тайной нареченную.

— Прими ее кротко, всем сердцем, всю до конца, благослови ее и увидишь путь!

Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то:

— Семь вершков… семь вершков! — и, укоряя, твердил, покачивая кудрявой головой, — преломи, преломи!

Так много припомнилось и так много забылось.

Уж кончилась вечерня, уж привратник о. Алфей-Сосок, гремя ключами, прошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась. И часы били, — гости не замечали боя, и заходило солнце, — гости не видели заката.

 

Глава двенадцатая

Мара

В Великом Веснебологе, где волей-неволей, а пришлось Николаю начинать новую жизнь, в древнем суровом городе преполовилось лето. Пустяки, всего месяц прошел веснебологской жизни, а было так, будто каждый новый день вколачивал гвоздь в дверь его дома, заколачивал, ровнял ее со стеной, и чем больше гвоздей уходило, тем жарче раз горалось желание уйти из дому, а как уйти?

Древний белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, гремящей в праздники своим красным звоном, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, стоял, как стоял еще при Грозном, поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал. И из окна мезонина с пустынной окраины, где поселился Николай, и оттуда был виден древний собор.

А старые березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, огненно-малиновые собаки репейника, вздрагивающая холодная река, все жалось, ползло, подплывало к крепкой стене, выдержавшей стойко бунтарское время — мятежный год.

Николай попал в среду таких же силой оторванных, прошедших через тюрьму, ссыльных и невольно должен был соединять жизнь свою с их жизнью.

Ссыльные приняли его сердечно и участливо, такой встречи он и не думал найти, даже неловко было. Он ничего не сделал и ничем не заслужил их участие. И это подняло ему дух.

«Нет, — думал он, — есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян».

Подлинно, что-то новое начиналось в душе его, и вся огорелышевщина шелухой отпадала. Но пришел завтрашний день, будни — беспощадные будни, сдувающие лепестки с нежного цвета и разрушающие самое милое лицо. Из-за сердечности и участия глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава: оно не грело, а приневоливало, не радовало, а сковывало сердце.

Чем больше знакомился Николай с своими товарищами, тем яснее видел, что люди эти, издерганные и загнанные, устали друг от друга, окружили себя сектантской стеной нетерпимости и взаимного подозрения, и, как все, полны человеческих слабостей, лишь скрытых подчас теми высокими и самоотверженными готовностями, о которых мечтаешь в свои жгучие благородные минуты, но, главное, все очень уж скучные в обиходе житейском, не у дел, без дела. Конечно, были и исключения, но общее впечатление от товарищей осталось у Николая прежде всего как от чего-то очень скучного.

И пошли будни, медленно, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии, — попонное терпение.

Против бойниц древнего собора, построенных еще Грозным, стоял покосившийся простой деревянный домик, и в этом домике — колонии ссыльных вершились всякие судьбы.

Ссыльных в Великом Веснебологе было человек до пятидесяти. Больше держать в городе запрещалось, и вновь приезжающим указаны были уезды, глухие и замкнутые.

Пятьдесят человек без того дела, которым жили на воле, без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь грошовая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы и гнетущая праздность и озлобление. И одни и те же люди — товарищи по беде, неизменно одни и те же лица, как навязчивые призраки, и по улицам и в домах.

Так как каждый цеплялся за свою петлю — за убеждение свое и разжигал его воспоминанием и засвечал ему царский самодержавный венец, то, сходясь друг с другом, ссыльные начинали всегда один и тот же разговор, а с разговором выходили одни и те же споры. Каждый слушал только себя, и, подхватив какое-нибудь слово своего противника, выворачивал, мял это слово, приплетал к нему целую историю и уж в таком виде бросал назад, до личных оскорблений.

Из пятидесяти выдвигались вожаки: вожаки притягивали к себе более податливых и слабых и те поддакивали им, гикали сплоченной слепой оравой.

Каждое собрание ссыльных казалось собранием злейших врагов. И в конце всяких споров редко не возводили друг против друга самые тяжкие обвинения и прибегали к самым последним издевательствам. Со скуки и на стену полезешь!

Немалый раздор кипел около ссыльной кассы.

Надо было устав положить, а как его положить, чтобы все довольны остались и все было бы по справедливости? Собирались, толковали-перетолковывали, а в заключение торжествовали самые полицейские меры: всякие налоги и надзор.

И опять подымалась ссора и озлобление. Нередко прибегали к товарищескому суду. Судили за все, за что только ни вздумается, за всякие пустяки, но первым обвинением всегда являлось подозрение в предательстве.

Предпринимались расследования, возникали комиссии. Одна комиссия сменялась другою. Велся самый настоящий судебный процесс.

Скрытая надоедливость друг другом и тягота близости, в которую насильно втиснуты были несколько жизней, точили скуку. И с каким нетерпением ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.

И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а те, кого принимал он на свои рельсы, какими счастливыми! И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли, скуки и ненужных веснебологских дней — полонного терпения.

Николай давал себе зарок жить отдельно, не встреваться ни в какие истории, и не мог выдержать. Нет-нет да и ввернется. Да и трудно было, как-то само собой думалось об общих интересах и о тех событиях, которые произошли с кем-то из товарищей, и, не желая вовсе, становился он то на одну, то на другую сторону. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и уже всякий зарок пропал.

Оставаясь один, Николай прислушивался к самому себе, ждал нового голоса, который должен был вырасти в этом изводящем подневолье и путанице, и ничего не слышал, — было печально на душе и затаенно. И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений.

В покосившемся домике — колонии ссыльных сквозь задернутые белые занавески помигивал зеленый бледный огонек. В домике спорили и решали. В домике в вечерние часы находилось и свое дело и свой путь, своя жизнь и своя смерть.

И приходила не темная, беспокойная, белая — медная северная ночь.

Упоенное зорями небо, казалось, подымало из речной глуби белые ограды, ставило их круг земли Веснебологской. Белый без света выходил месяц, тянулся, как калека, к крохотной одинокой звездочке.

И зоркие птицы, как черные молнии, молча летели еще дальше на север.

И из дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, вставала Мара бессмертная, бездольная, проклятая от рождения: корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих ран, а заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдав ленного горла.

Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою, бесприютная, бездольная, отчаявшаяся от рождения.

И казалось, растворялись резные ворота белого Веснебологского собора, выходили в чешуйчатых кольчугах воины, белоснежная рында, парчовое боярство, монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.

В ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип. Проклинала Мара грозного царя, проклинала его слуг-чернецов, проклинала красного палача, и мать свою, что зачала и вскормила ее на муку и поругание.

Захлопывались бесшумно резные ворота, подымалось шествие вверх по глубокой реке. Багровел ночной медный свет, заливался небосклон алою кровью.

И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное полунощное над спящей землей.

Николай долго не мог привыкнуть к белым северным ночам, не спал целые ночи.

И жгучие желания подымались в его бессонном сердце.

 

Глава тринадцатая

Суд

Сидеть у окна по ночам, — долго не высидишь, и Николай с утра до позднего вечера шатался по городу. Заходил то к одному, то к другому товарищу, ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, — всюду и везде совал нос, слушал и присматривался, вступал в разговоры, морочил для смеха.

Вспомнилась как-то Палагея Семеновна Красавина, приятельница Вареньки, вспомнилась веселая Огорелышевщина и как некролог Палагеи Семеновны писали, схватился Николай за некрологи, и кому-кому только не написал сгоряча!

Ударил некролог по больному месту, и среди ссыльных поднялась целая буря. Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к единогласному решению.

В первую субботу вечером назначен был суд над Николаем.

Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько товарищей ссыльных и где находили приют все вновь приезжающие ссыльные, в субботу была переполнена, — сидели и вокруг стола, сидели и на кроватях.

Председателем выбрали ссыльного адвоката Брызгина.

Аккуратно одетый, беленький, покачиваясь на тоненьких ножках, Брызгин говорил не особенно бойко, пересыпая речь свою затасканными остротами и косясь на плохо занавешенные окна.

Прежде чем разбирать вопрос о Финогенове и о его выходках, Брызгин предложил решить собранию: ехать ли всей колонией вслед за высылаемым в уезд товарищем Щукиным или просто выразить губернатору протест.

Щукин, чудаковатый студент, сидел в углу, не выпуская изо рта папиросы, угрюмый и взлохмаченный.

Сначала разделились на голоса, потом перемешались.

Попробовали поднимать руки, но когда пересчитали, оказалось, рук больше, чем присутствующих: не разбирая, одни и те же поднимали и за и против.

Поднялся шум. Говорили зараз. Кричали:

— Едем, едем!

— Не смеет так поступать!

— Позвольте, я был в Сибири!

— Наплевать мне на всех!

— Тише! — прикладывал к губам руку Брызгин и поднимался на цыпочки, лицо его вздрагивало и покрывалось красными пятнами.

Когда же вдоволь накричались, и кое-кто успел высказать и не без подробностей свое мнение, и вопрос казался исчерпанным, заскрипел стул Переплетчикова.

Переплетчиков, известный своей статьей о буржуазности Пушкина и слывший оратором, ни слова не проронил во время последней щеголеватой речи своего противника Андрея Андреевича Курбатова и теперь готовился разнести его вдребезги.

Несколько лиц, плотно окружавших стул Переплетчикова, одобрительно зашептались.

Соглашаясь с мнением Андрея Андреевича, — начал Переплетчиков, растягивая и подсобляя выпученными глазами, — я, господа, так сказать или вообще, выражаясь яснее и говоря проще, хотел бы выяснить и до некоторой степени развить немаловажный или не менее существенный вопрос, поднятый и затронутый Андреем Андреевичем приблизительно до некоторой степени…

Оказалось, что Переплетчиков хорошенько не понял, против кого протестовать: против ли Щукина или против постановления губернатора, и вся его длинная, путаная речь свелась к защите Щукина против губернатора.

Опять разделились на голоса. Опять подсчитывали руки. Опять говорили зараз. И, наконец, решено было выбрать комиссию.

Долго выбирали комиссию и, когда все дело уладилось, и все согласились, запротестовал Рывкин.

Размахивая руками, будто было их у него не две, а по крайней мере целых три, Рывкин говорил против всего и всех вообще: Рывкин слыл за анархиста.

После шумного перерыва обратились к делу Финогенова.

Председательствовал на этот раз редкий посетитель собраний Корюхин, здоровенный малый, бритый, как актер, с трагической морщиной, резко вырисовывающейся из-под нависшей на лоб густой гривы. Пришел Корюхин на собрание отчасти из любопытства, отчасти и потому, что некоторые подробности некролога, за который обвиняли Финогенова, близко его касались.

Насмешливо улыбаясь, развернул Коргохин свиток, испещренный затейливыми строчками с черным крестом вверху — некролог Ивану Адриановичу Дееву.

— «Иван Адрианович Деев!» — провозгласил Корюхин, обводя присмиревшую публику деланно страшными стальными глазами, и начал некролог, — «Деев умер! Деев Иван Адрианович… «Деев, пиши!» — не раз говаривал прикованный к постели злым недугом Корюхин. И Деев писал, в записную книжку записывал. Как сейчас вижу его вытянутые тонкие ноги, розовую сорочку и темно-желтые ботинки, вижу лицо его, издали напоминавшее портрет Канта… с бородою. Он не любил ничего неясного и неопределенного. «Пардон-с, пожалуйста! — говорил покойный, морщась и прижимая левый кулак к груди, когда заходила речь о постулировании абсолютного, — все это бессодержательные слова, Leere Worter!» И тут же приводил какое-нибудь латинское изречение, украшая его излюбленным всеми философами сравнением: о ванне и выплеснутом ребенке… Помню нашу встречу: покойный лежал на диване в ожидании чаю; в руках его была книга… кажется, он не спал. Помню незабвенные прогулки у стен древнего собора: покойный так настойчиво требовал признания бытия дьявола. Наверно, тут-то и созрела его знаменитая работа: Так что же это такое, черт возьми? Обладая даром ясновидения, покойный как-то поздним вечером, не дойдя до Золотого Якоря, споткнулся и упал. А когда затворилась дверь отдельного кабинета, попросил чаю стакан без лимона. Отличаясь трудолюбием, покойный тихо скончался за переводом с немецкого».

Корюхин свернул свиток, поправил пенсне и отошел в сторону.

Поднялся Катинов, игравший роль прокурора.

Остролицый, будто высеченный весь из камня, Катинов тачал свою речь резко, словно только что нанес ему кто-то смертельную обиду. Он подчеркивал лживость, оскорбительность и глумление некролога, разбирал каждое слово, везде улавливал намеки на интимности Деева, — человека, достойного всякого уважения.

— Финогенов, — воскликнул Катинов, — вошь, загнездившаяся в великом скованном теле России. И тем, кто подхлестывает, кто душит, кто изо дня в день заточает, этим висельникам, друзьям Огорелышевых, приятелям всемогущего князя, все это на руку, их она не тронет, гадкая, маленькая вошь. Финогенов носится с самим собой, Финогенов ковыряет, выковыривает всякую нечистоту и сор, гадкая, маленькая вошь…

Закончил Катинов призывом к заветам великих борцов, бросивших вызов произволу:

— Их имена стоят, будут стоять кровавым укором, их голос услышите в затрепетавшем сердце. Слушайте: идите за ними, как мстители, радостно, идите на казнь!

Несколько лиц, окружавших Катинова, зааплодировали»

— Пережиток! — буркнул молчавший чудаковатый Щукин.

— Герои и толпа! — крикнул Переплетчиков и победоносно и презрительно,

А Катинов стоял бледный, казалось, упадет он от душившего его негодования. И ясно было, что не в Финогенове, не в некрологе был источник его негодования, а в его полной одинокости среди своих, среди товарищей и в бессилии его всколыхнувшегося сердца. Финогенов был для него тем же, чем Розик для Прометея, не больше.

Курбатов самодовольно улыбался.

Выступила комиссия.

Веснебологский старожило Скопцов, промытарившийся по нескольку лет чуть ли не в каждом уезде, исхудалый, в темных очках, ощеривающийся, как скелет. Молодой литератор Хоботов, напоминавший не Мефистофеля, а самого обыкновенного козла, известный своими статьями по всем вопросам, а главное своим неподражаемым чтением. Надушенный мыльными духами, Неволин, полжизни промыкавшийся в ссылке по отдаленнейшим городам и весям, и полжизни отдававший, лишь бы походить на что-нибудь странное и необыкновенное, такой добрый, и мягкий и румяный. Иван Авилович Пупко, тихий, маленький, сгорбленный, с вечно подвязанным горлом и постоянно в непромокаемом резиновом плаще. И наконец, старичок-статистик Воронов.

С выступлением комиссии и речей ее в комнату вошел Николай и, спотыкаясь о груду калош, тихонько пробрался в угол к молчаливым колонистам, жавшимся по стенке.

Сквозь непотухающе-точащий шум и табачный дым доносилось до Николая как-то само собой вылетающее слово Хоботова.

Размахивая правой рукой и словно покачивая из стороны в сторону своим огромным языком, Хоботов громил метафизику, как надстройку буржуазии, а Николая как психологический тип вырождения, затем ударился в модного немецкого философа, процитировал монолог из своей готовящейся к печати социальной драмы, обозвал шарлатанами нескольких поэтов, которых принято было честить шарлатанами, похвалил писателя, которого все хвалили и, перебрав уйму книг и бегло пересказав уйму всевозможных теорий, Хоботов ринулся вперед, взмахнул руками и вскрикнул, как только мог, убедительно и громогласно:

— Рабочие должны быть жадны!!!

За несмолкавшим шумом, а шум поднялся одобрительный и восторженный, едва можно было разобрать Скопцова. Задыхаясь, делал Скопцов от себя несколько незначительных дополнений таким глухим голосом, словно слова его мягкими кусками вываливались из его прокуренного рта.

Неволин, выступивший за Скопцовым, приятно улыбался и, когда немного поутихло, пустился не без нежности, по мере возможности, описывать всевозможные финогеновские истории и вдруг потупился и остановился.

Неволина сменил старичок Воронов.

Проникновенно всматриваясь через пенсне на публику и скорбно опуская губы, Воронов сообщил о невозможности комиссии расследовать психологию товарища Финогенова: по его мнению, Финогенов нехороший…

Наконец, шепотком и робея заговорил Иван Аввдыч Пупко.

С Финогеновым Пупко познакомился в день его приезда в Веснеболог. Финогенов, как сам рассказывал, продавал мыло, которое даром получал от своего брата.

— А когда касса обложила налогом мыло, Финогенов не подчинился, — сказал Иван Авилыч и поперхнулся.

И поднялся заражающий хохот.

Корюхин, встряхивая всей своей гривой и хватаясь за живот, хохотал своим ребячески-беспечным, раскатистым смехом.

Против Корюхина стоял Деев — виновник некролога — Деев в своей неизменной розовой сорочке и темно-желтых ботинках и, прижимая левый кулак к груди, доказывал что-то доктору с голубыми растерянными глазами…

И опять зашумели:

— Не подавать руки!

— Исключить из колонии!

— Это все равно, как вместе с водой выплеснуть ребенка! — выкрикивал Деев.

Взлохмаченный Рыбкин лез на стену; он что-то кричал своим завывающим голосом, а руки выделывали в воздухе всевозможные антраша.

Николай протолкался к Катинову.

— Послушайте, — Николай дотронулся до его плеча, — пойдемте, тут мы с вами лишние!

Катинов резко обернулся.

И они стояли друг против друга. И комната, казалось, уж не шумела больше, все ждали.

Вдруг Катинов откинул голову и со всего размаха ударил Николая.

И в ответ загремел барабанящий хохот, и снова крики.

— Так ему и надо!

— Огорелышевец!

— Вот так Катинов!

Николай минуту стоял, как очумелый, и вот снова увидел Катинова: лицо Катинова болело злобой, как у Огорелышева. Николаю захотелось плюнуть ему в лицо.

«Нет, — спохватился он, — слишком много чести!» — и пошел к двери, а что-то липким ртом будто припадало к его сердцу, горечь ела его расходившееся сердце.

Смело, друзья, не теряйте Бодрость в неравной борьбе…

— донеслась вдогонку песня из домика колонии.

«А ты умереть можешь? — спросил себя Николай, и подумав, ответил: — А они могут… Катинов и Рыбкин и Хоботов, — и опять подумал, — нет, Рыбкин и Хоботов, может, и не умрут, духа не хватит, а вот Катинов… Но ты-то можешь? Ты можешь решиться? У тебя хватит духа? Есть у тебя ну хоть что-нибудь, за что ты умереть готов?»

А кругом шумно отцветала ясная прощально-ясная, осенняя ночь. И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.

Родину-мать вы спасайте Честь и свободу свою…

— доносилась вдогонку песня из домика колонии.

Вдруг ударило в душу:

«Умереть!» — и Николай уж не мог ровно идти, бежать стал. Он добежал до дома, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.

Звездный свет играл на стеклах.

Николай задернул занавеску, зажег свечку, затаился.

Одинокая свечка насмешливо глядела.

Глаза упади на стол: на столе письмо, — знакомый почерк.

— Таня! — и вздрогнув всем телом, Николай смертельно улыбнулся.

 

Глава четырнадцатая

Расправа

Не чаял Николай, не думал, что Таня вспомнит о нем, приедет к нему. Ни строчки ни разу не получил он от нее ни в тюрьму, ни сюда, в Веснеболог, думал, навсегда уж прошло, кануло все. А вот и приехала. Как он обрадовался!

«Не радуйся, не радуйся! — выстукивало сердце, — больше не твоя она, не твоя: она Александра любит, приехала об этом сказать тебе. Она не любит тебя и лгать не хочет!»

— Таня, это правда? — чуть слышно спросил Николай, не договорив своего вопроса.

— Да, правда! — сказала Таня, без слов поняв его, и поднялась точь-в-точь как на портрете у Александра, — ну что же я могу сделать с собой, я только верю вам, как первому, как близкому.

— Стало быть, так! — Николай тоже встал и снова сел, — ничего не поделаешь!

— Я вот вам правду говорю, вам одному всю мою правду, и приехала сюда за этим. А вы мне разве говорили тогда по правде? Зачем вы меня обманывали?

— Я вас…?

— А эта в Бакаловском доме?

— Машка! Я никогда не любил.

— Да вы меня-то любили ли? — Таня вдруг постарела, — как-то вечером зашла она ко мне, забитая такая, помочь просила… «Ребенок, говорит, был, да помер». А сама вся трясется, еле на ногах стоит, пьяная… Почему вы о ней не сказали мне?

— Да просто она для меня ничего не значила! — Николай поднялся и так остался стоять.

— Думаете, я могла бы забыть? Никогда не забыла бы! — Таня стиснула кулаки.

— Она умерла, — сказал Николай и опять ему показалось, что Таня по-прежнему любит его.

«Нет, нисколько не любит, — выговаривало сердце, — если бы она любила, не рвалась бы так домой: завтра ведь уедет, твердо сказала, уедет непременно. Да и жить ей тут неудобно!»

Таня поместилась в одном доме с Николаем — комната ее была внизу, — квартира общая, общий ход. Комната не понравилась Тане. И квартирная хозяйка как-то все высматривала и поглядывала подозрительно.

Вечером долго не расходились. Николай все рассказал о себе, ничего не утаил от Тани. И незаметно вырастало доверие. Таня сидела с ним рядом на диване. И снова она ему все сказала. Она выйдет замуж за Александра. Она помирит его с братом, и когда-нибудь он приедет к ним, как в свой дом. И как легко ей теперь, а то она все мучилась.

И Николай соглашался: он все готов сделать для ее счастья, так он любит ее, одну ее, только одну ее!

Было уж за полночь, когда Таня пошла вниз, в свою комнату. Николай проводил ее до дверей и, оставшись один, долго сидел, слышал, как Таня задернула гардины, как стул переставила, как задула, наконец, лампу. И он сам погасил у себя свет и, не раздеваясь, лег.

На дворе дождик шел. Осенний ветер скрипел ставнями, не баюкал. Осенний ветер шумом своим не баюкал, мучил, пробуждал в сердце похороненное, будто могилы раскрывал давным-давно сровнявшиеся.

Николай вскочил с широко раскрытыми глазами, насторожился: ему показалось, слышит он голос Тани, — оттуда из низу тянулся ее голос, как бред, и светляками мигало ее тревожное дыхание в безмолвии ночи, все наполняя собою, всю его душу жаждущую, все его сердце, рвущееся и нелюбимое к ней одной любимой.

И уж вспоминается ему, как когда-то Таня подходила к нему, и они сидели рядом, он брал ее за руку и чувствовал теплоту ее тела, слышал стук ее сердца.

«Нет, она уж никогда не подойдет ко мне!» — ударило в душу.

Николай долго искал спичек, чиркал, — спички ломались, и, когда, наконец, вспыхнул голубоватый огонек, он закурил и увидел свои пальцы, бледные и заостренные, как зубья, а в зеркале мелькнуло лицо его — голова в спутанных, извивающихся змейками волосах, повисшие усы и потемневшие, провалившиеся от бессонниц глаза.

«Приехала правду сказать, проститься… Лучше бы не знать ему никакой правды. Ну, пусть бы оставалось так, без правды, — замолил в душе его безнадежный голос, — не знать бы ничего, и ждать и надеяться, а, может быть, забыть. А теперь поздно, уж поздно!»

«Барыня-то у вас какая красавушка!» — так квартирная хозяйка сказала Николаю в день приезда Тани.

— Красавушка! — повторяет Николай слова хозяйки, и видит Таню: Таня будто подходит к нему, всматривается, протягивает руку, и видит он глаза ее — два хищных зверька в засаде, и чувствует ее горячую ладонь. Николай чувствует ее с болью, как свое нераздельное и вот отрываемое, и проходят перед ним дни без времени с жаждой любви, опьяненные жаждою.

«Приехала правду сказать, проститься!» — подымается снова в душе его безнадежный голос, и отчаяние замораживает всю его память, и земля выскальзывает перед ним, и он висит будто в воздухе среди пустынного затишья.

На минуту Николай очумел, как тогда после Катинова, после пощечины и вдруг опять услышал голос Тани — тянулся ее голос, как бред, и светляками мигало ее тревожное дыхание в безмолвии ночи, все наполняя собою, всю его душу жаждущую, все его сердце рвущееся, нелюбимое к ней одной любимой. И с ревом кровь хлестала по его жилам, секла каждый нерв, кутала плечи в горящую ткань.

«Нет, она уж никогда не подойдет ко мне!» — ударило в душу, подняло его на ноги.

Николаи зажег свечку — нестерпимо яркую свечку, и пошел к двери, к лестнице вниз к Тане.

Осенний ветер шумел за окном.

 

Глава пятнадцатая

Куда ветер гонит

Со свечкой, стараясь не стукнуть, не дыша, спустился Николай вниз к Тане, тихонько раздвинул портьеры и вошел в ее комнату.

Брошенная на стул, смятая белая кофточка с длинными черными шнурами впивалась в глаза и тянула. Он прикоснулся к шелковой кофточке, как к живому телу.

Таня, вздрогнув, открыла глаза, подобралась.

Таня, не бойтесь, это я, это я! — повторял Николай и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить, и видел глаза ее, напряженно всматривающиеся, нет, как у Розика.

Таня, не бойтесь, это я, это я! — пресекался его голос, туманилось у него в глазах.

И тихий стон ее на минуту оглушил его. Словно два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз. А дразнящие тени на ее груди потянули его за собой и все слова и все мысли вдруг умерли.

Николай делал то, на что его толкало, и не было мысли противиться завладевшей им силою, ни мысли, ни желания, и будто сквозь сон, чувствовал он, как что-то крепко сдавило его и слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло, — хруст пронзил его мозг, разорвал мякоть и звенел мертвым звоном в пустых костях.

Рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, и даль бездонно-черная в спешащих огоньках-снопах, и нежно-стелющаяся тишина, и баю-бай укачивающей колыбельной песни…

Непотушенная свечка, нагоревшая, словно вбирая кровь, пылала. Колебались портьеры, — там за дверью будто кто-то двигал портьерами.

И Николай уж снова стоял перед Таней, а с белой кровати смотрели на него глаза, ее глаза и две слезинки дрожали у полураскрытых ее губ, да разметавшиеся волосы перьями сухо чернели.

Свечка, словно вбирая кровь, пылала.

И ожили все слова, ожили все мысли. Все, сделанное им минуту назад, стало ясным. Поправить? — не поправишь. Уйти? — некуда уйти. И эта непоправимость, эта невозможность закружила Николая.

Все предметы стали вдруг подходить и заходить перед ним, сплываться и сжиматься. Вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула и вдруг стянулись в душный тесный круг, все закружилось…

Упал он к кровати и казалось ему, будто ползет он по нестерпимо зеленому лугу через груды живых тел…

Темный обморочный сон сковал Николая.

И видения одно за другим проносились в душе его, как живое и с болью живою.

Представилось ему, будто вбежал он в огромный дом.

Нет конца комнатам. Какие-то оборванные люди сидят на сундуках, как погорельцы на спасенном добре. В широкое окно тянется золотой луч, но они не видят солнца, посиневшими руками впились в сундуки, и тупой страх тянет их веки к земле. Вдруг погас свет. И он уж не в комнате с широким окном, а в тесной каморке. Тихо отворилась дверь. Тихо с тяжелыми котомками будто входят странники в запыленных армяках, окружают его. А где-то за стеною шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев. Стены сжимаются, потолок все ниже, и теснее сходятся странники. Да это он наверху в детской в красном флигеле, вон и зеркало.

«Колюшка-то помер!» — явственно донесся знакомый голос из низу с лестницы, голос покойницы бабушки Анны Ивановны.

«Бабушка, а бабушка, о сером волке сказку скажи!» — будто кличет он в отчаянии и знает, что поздно теперь, ничего не поправишь, да и бабушка не слышит его.

И представляется ему, будто идет он по черной степи. Изредка попадаются ему худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных лишаями ветках. И небо такое черное. Трудно идти, но он идет: он должен яму выкопать — могилу себе.

«Вот тут! — говорит ему кто-то на ухо, — место тебе будет покойное, царское!»

И он принимается яму копать, покорно, без жалобы. А жить-то как ему хочется! Руками разрывает он землю — могилу себе. И вдруг все изменилось: небо из черного стало сине-белое, степь весенняя. И он чувствует, как легкие крылья поднимают его, несут по теплой волне над землей, над весенней степью.

Что ж нам делать, Как нам быть, Как латинский порешить?

— обрезал несуразный Прометеев голос, Прометей пел.

Прометей голый, Прометей весь густо вымазанный йодом, с бинтами по всему телу, скаля зубы, пел, головой поматывал. А кругом плащаницы свечи горят и пусто, ни души в церкви. Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки, и, как ужаленный, подпрыгнул и, весь извиваясь, сорвал бахрому с плащаницы, разорвал бархат, сцарапал изображение, сшиб подсвечники. Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас. Вой, визг, взрыв зачинающего пожара и среди гула и шума шепот, его собственный шепот:

«Таня, не бойтесь, это я, это я!»

И подымается душная, грозная ночь. Только они одни» будто он и Таня, одни наверху в детской. Уверенно теплится лампадка перед Трифоном Мучеником, жарко пылает крещенская свечка. Они жмутся друг к другу. А гроза идет, вот разразится прямо над крышей, похоронит весь дом. Они жмутся друг к другу.

«Таня, не бойтесь, это я, это я!»

И вдруг раскололось над домом, запрыгали окна, вытянулись лица…

«Сорок девять! сорок девять!» — подхватил хор глухих сиплых голосов: это пели все сорок девять товарищей ссыльных.

И он уж стоит будто на откосе железнодорожного полотна, а они, все сорок десять товарищей — ссыльных, будто внизу под окном семенят на одном месте, держатся за руки, топчут что-то красное, вязкое, хлюпающее, мясо какое-то. И вдруг в глазах у него потемнело: кто-то ловко накинул ему петлю на шею и потянул. И уж ведут его в башню, белую, без единого окошечка, и он знает, что приговор подписан, и с часу на час наступит смерть. Он лежит на нарах в грязной камере, и ждет, когда придут за ним и поведут на казнь. И вот с визгом растворилась чугунная дверь. Два человека, один в черном, другой в красном плаще и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча, взяв его под руки, вывели на волю. И там, на воле, долго шли они по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь. Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик остановившейся конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом. Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над площадью. Он просто мог бы достать пальцем до неба, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил его кулаком по шее, и голова его упала на грудь. А прямо перед ним, у столба на краю помоста, прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина: измученное лицо ее в слезах надрывалось, от боли глаза то на лоб выскакивали, то вваливались, как у похолодевшего трупа, — Таня плясала…

Но тут видения, в миг пронесшиеся в душе, сожгли ему всю душу, и темная пелена упала на его глаза.

Выгоревшая свечка вздыхала, голубой огонек чуть жил.

Закусив конец половика, лежал Николай в обморочном сне на полу у Таниной кровати, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся ночные тени. С открытыми остановившимися глазами лежала Таня, не шелохнулась.

И была долгая ночь, запретила она, безответная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться, гулять по дому, караулила она окно, поруганное сердце и другое сердце, исступленное от жажды и отчаяния.

 

Глава шестнадцатая

Мертвая петля

На другой день Таня уехала от Николая. Куда? Зачем уехала? Домой? К Александру? Ни слова она ему не сказала, не простилась, не взглянула на него — так и уехала. Лучше бы ему и не просыпаться, и зачем он проснулся после своей непоправимой ночи.

Падали последние, красные листья. Сгорали осенние красные зори. Туманы, кутая берег, как стена, подымались над рекою. В последний раз отплывая, ревели пароходы, прощальный их голос разрезал холодный воздух. И прошла осень. Ветрено-шумно хлопьями полетел снег на землю. В долгие ночи металась под крышами вьюга, ковала стужу. И в дыме ходила по звездам костлявая луна, улыбалась скорбной улыбкой.

По временам, казалось Николаю, он просто с ума сходит.

Обычно, как только смеркалось, выходил Николай на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле. Если случалось встретить кого из товарищей, он сжимался весь, будто жестокий удар готовился на его голову. Такими страшными стали казаться ему самые безобидные люди.

По улицам в час его скитаний зажигали фонари. И он, встречая седое хилое пламя, всматривался, как в пылающую свечку своей непоправимой ночи.

«Ты помнишь?.. Ты помнишь ту ночь, ее не вернуть!» — гудел ветер.

А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов и во мраке и среди зелени, — и темною ночью, и в лунную ночь Николай с стиснутыми зубами не покорно просил, а требовал, настаивал еще раз увидеть ее.

И казалось, совершалось чудо.

Не раз, проходя по бульвару, он будто видел Таню: она была такой неподдельной, лицо ее, тело ее — все в ней являлось ярко, резко. И он пускался бежать за ней, но она далеко мелькала по дорожкам. Выбившись из сил, он садился, и она садилась на скамейке против, но стоило ему подняться, как она подымалась и уходила.

В поздний час возвращался Николай к себе домой, запирал дверь, задергивал занавески и сидел без огня. Ему даже свет страшен стал.

А когда среди давящей ночной тишины он забывался, снились ему изводящие сны.

То казалось ему, будто кто-то входит к нему в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и, оставив его нагишом, выходит из комнаты, и уж снова возвращается и медленно, не спеша, принимается выносить одну вещь за другой, а вещей будто полна комната. И он лежит на голом полу голый, видит все, а сделать ничего не может, и подняться с пола не может. Он тогда только подымется, когда вор перетаскает все вещи, а когда этот вор перетаскает..?

И так до рассвета.

Или представлялось ему, будто сидит он в своей комнате, и вот приотворяется дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете заглядывает к нему с лестницы старая-престарая старуха. Синие губы ее вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней. И он будто вынимает из кошелька деньги, потряхивает ими, но давать ничего не дает. Загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку и, постояв минуту, опять протягивает.

И так до рассвета.

Наступал день, мучил несносными тягучими часами и в каких-то мучительных потугах превращался в ночь.

Для Николая уж не было на свете ни одного лица, ни одного предмета, на чем бы глаз ему успокоить. Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки, даже дети, детские личики казались ему в песьих стальных намордниках, и скалили на него из-за проволоки свои молочные острые зубки.

По временам казалось Николаю, он просто с ума сходит.

 

Глава семнадцатая

Гарь

За городом по большой Веснебологской дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба с огромным каменным домом — желтый дом.

Окна с железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, понурые лица бритых голов, сдавленный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых. Сап, уличная брань, тихая молитва и горький стон. А там за дверью в палатах увязающий в нерасходящейся мгле, измученный желтоватый свет, пробитые ступени каменных лестниц, и жуткая темь углов, куда уходят и где таятся такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки — сама судьба с ее долею и не-долей.

Шорник Калачев, когда-то живший с Николаем у одной квартирной хозяйки, отправленный в ссылку в уезд, сошел с ума. Утром в Рождественский сочельник Николай получил извещение о Калачеве и отправился за город в больницу повидать своего соседа.

Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.

Николаю долго пришлось ждать в приемной. Наконец привезли Калачева.

Места живого не было на больном: перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы, клочья длинной рыжей бороды, примерзшей к тулупу. Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, словно кулаком ударял по шее и подкашивал ему ноги. А налитые кровью глаза его с черными подглазницами выпирались неумолимым безответным вопросом.

Николай всматривался в Калачева и казалось, это в Калачеве, не за дверью, выла вьюга. Трудно было узнать Калачева.

Пришел доктор, и публику из приемной удалили. Вышел и Николай и толкался у дверей, ждал, когда поведут Калачева.

Чуть внятно доносились из приемной распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель. Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и в приемной поднялся шум и возня.

Трое служителей, шмыгая валенками, пробежали мимо Николая. Сгорбившись, вышли из приемной два городовых.

— Не полагается! — сказал городовой Николаю, — не полагается тут: уходите!

Делать нечего, Николай хотел было идти, но в это время веснушчатый плюгавый человечек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери, и униженно закивал головой.

«Господи, да это Павлушкин!» — обрадовался Николай, и вспомнилось ему, как однажды он вышвырнул за дверь это жалкое тельце наблюдающего.

Павлушкин охотно принялся рассказывать Николаю о Калачеве. Калачева везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в метель, перекидывали с санок на санки, — торопились поспеть к празднику.

— Очень вел себя беспокойно, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб. А чем же мы-то виноваты? — Павлушкин виновато семенил около Николая.

Дверь распахнулась, и все притихло.

В длинной белой рубахе, как в саване, пронесли Калачева. Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.

Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок. И слышно было, как волокли по лестнице затихшую, грузную ношу.

А круг безумных теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот займется, вспыхнет искрами, бросится на стены и дальше полем к городу, обоймет, вопьется в город, взорвет все камни, обуглит здания и дальше, пока не разлетится земля. Но безумный круг безумных теней расползся в желтоватой мгле, незаметно вышли люди и затаились больные в палатах и одиночных кельях.

Николай вышел из желтого дома и пошел по полю в город.

Белый сыпучий снег столбы крутил, в белых сыпучих столбах ветер пел.

Николай прокладывал путь по сугробам, а сзади налетала вьюга, осыпала снегом. Так бы и идти ему все по полю, никогда не возвращаться домой. И пусть метель придушит его! Он не властен перевернуть по-своему, в нем самом все перевертывается.

— Пусть бы сразу конец! — шептал он, и хотел не думать, забыть и знал всю бессмыслицу желаний своих: разве мог он забыть и не думать?

Белый сыпучий снег столбы крутил, в белых сыпучих столбах ветер пел.

Перебрал он все старое, в каждый прошлый уголок заглянул. И кончилось поле, вошел он в город.

По случаю наступающего праздника по улицам было большое движение. Подлетая и бухая об ухабы, катили санки. Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам. В магазинах зажигали огни.

И ясно вспомнился Николаю шорник Калачев и вся жизнь его и все рассказы его, и, вспоминая Калачева, Николай невольно к себе переходил, к своим мыслям о своей жизни.

Видел он предпраздничные огоньки, и ни один из них, казалось ему, не хотел приютить его.

«Жил себе человек, — думал Николай — жил тихо, смирно: что велят, рад-радехонек, все исполнит. И вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолка, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то хозяйский упрек. «А чем я хуже? Не мразь я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит. Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю. А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть, рай свой, солнце свое, свет свой посулишь, не верю тебе, не верю!» И пошло: сначала грубое слово, слово за слово, а потом в тюрьму посадили. Жил себе человек. Зачат безжеланный, на свет появился обузой. Кем посеян? Зачем свет увидел? На что вырос? Любил… все отдал бы за одну минуту, только бы одну минуту быть с нею. Верил… и как надругался над своей верою. Мечтал о какой-то огромной жизни, которая непременно должна была наступить, и вот она: буря и вой, нет покоя. Братья мои, сестры мои!»

— Гей! сторонись! — заорал кучер.

Николай шарахнулся в сторону: мимо него промчались санки, — тьма колких, грязных снежинок ударила ему прямо в лицо.

И шел он сгорбившись. Забравшиеся за ворот снежинки морозили спину. Толкались прохожие, все куда-то спешили, перегоняли друг друга. В магазинах ярко огни горели.

— Братья мои, сестры мои! — шептал он.

А небо было черным, крутился дикий, бешеный столб, рассыпался сверкающими снежинками и вновь вырастал и крутился. И гудела телеграфная проволока.

— Братья мои, сестры мои! — шептал он, и тоска упала на сердце, тоска росла.

«Надеть бы ему шапку-невидимку, мигом перелететь туда в свой родной город, стать на пороге и дожидаться: скоро ко всенощной ударят, Таня выйдет из дому ко всенощной, нарядная! Да не достать ему шапки-невидимки: таким, как он, она не дастся, ведь он сгорбился, смирился и не уйти ему отсюда, дальше желтого дома никуда не уйти, дальше уж страшно станет. Кати-нов не согнулся, Катинов убежал из ссылки, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а он тут так и захряснет. Катинов тогда ударил его, а он ничего не ответил. А почему не ответил? Ведь вовсе не потому, что хотел этим свое какое-то высшее презрение показать, неправда это, а просто побоялся. И Катинов был прав, и Катинов вправе был и не один раз ударить его. Нет, теперь и шапка-невидимка ему не поможет. Ну, если бы даже он и достал ее, что толку! Увидит он Таню. Да как он посмотрит-то на нее? После всего, что было, как он встретит ее?»

— Братья мои, сестры мои!

Николай шел сгорбившись. Душа его изнывала в тоске.

 

Глава восемнадцатая

Дева днесь

Был поздний вечер, темно и снежно, едва пролез Николай к двери своего дома. Зажег лампу. Пусто было в комнате и невыносимо постыло. Грубо сжимали облезлые стены, давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок, и щурилось обидчиво, издевалось пестрое пятно на абажуре — старая почтовая марка.

В церквах ударили ко всенощной.

И услышал Николай, будто запел кто-то рождественскую песню, — ясно зазвучал далекий родной голос:

Дева днесь  Пресущественного рождает И земля вертеп  Неприступному приносит…

И увидел он из окна Таню: вся в огнях, в свечках мелькнула она перед ним, как зажженная елка, и вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, и, став горящей кровинкой, поплыла, рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна была погаснуть, но жила, виделась, раздвигала новые дали над гранями и поясами над морем, ветром и зноем, над светилами, солнцем и звездами, над землей высоко, вездесущая, всенаполняющая.

Второй звон зазвонили.

Погасло за окном. И одна чернота вьюжного вечера глядела в окно.

Николай прислонился к печке: откуда-то из углов шло бормотанье. Но кто это там бормотал, что бормотало, он не мог различить, и весь напрягался, — все в нем тянулось понять этот шум.

А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило.

Вдруг острой судорогой передернуло лицо его: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.

«И никому ты не нужен, никому нет дела до тебя, слышишь, нет никакого дела! — стонали в клубок спутанные мысли, — и умрешь так же, как умирает отставшая заблудившаяся собака, без крова, без крова, безнадежно. Будет изо дня в день, ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рожать, пойдут, разбредутся сыны по всем ветрам, покроют землю до последнего уголка. И те, кто заревом пройдет по земле, и те, кто зарею наполнит дали, они напоят землю своим горячим сердцем. Смеется ли кто над горем и над тем, что проползает в сердце грехом, над сердцем, над догадками человека о судьбе своей, или тяжкой скорбью перевивает свое великое божеское сердце, — тебе все равно. И вот солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба. Из звездных очей заструится алый свет, — кровь детей, кровь мучеников, кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре стены, этим голым стенам свою скорбь отдает, глухим стенам исповедуется, бьется безответно, молит безответно. Радуйся! Радуйся! И твои желания замеревшие, забытые, развернутся тогда своим цветом, ты восстанешь, ты пойдешь по земле и будет тебе, как во сне: отдаленности приблизятся, близь уйдет в даль, предстанут сонмы существ, тьмы жизней, все знание, синие, златогрудые грозы раскроют небо и высоко над землею, над морем, ветром и зноем, над светилами, солнцем и звездами, над гранями и полосами, над землею высоко станет она вся в огнях, в свечечках, как зажженная елка, вездесущая, всенаполняющая».

Дева днесь Пресущественного рождает И земля вертеп Неприступному приносит…

Застыл Николай, не смел оглянуться: чувствовал, будто стоял кто-то за спиною и дышал иссушающим холодом:

«Не бойся, это я, я спасу тебя!»

Внизу у хозяйки пробила полночь. Метель на воле перебесилась. Всему покой пришел. И Николай заснул.

И во сне в эту ночь Николай долго вертелся волчком, вертелся в черноте и дыме, пока не стал пригреваться, а как согрелся, и успокоился. И представилось ему, будто совсем он маленький, вскакивает он будто с горячей постели, накидывает на плечи одеяло, да и к окошку. А в окне чуть маленький светик: еще очень рано. И, кутаясь в одеяло, он таращит глаза: не просмотреть бы волков, как пойдут волки по пруду со звездой путешествовать? А по пруду не волки, по пруду Арсений Огорелышев идет и так медленно, едва передвигает ноги, и такой мохнатый, как волк.

 

Глава девятнадцатая

Оракул

У полузамершего окна просидел Николай сумеречные зимние дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.

И только когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя: ждать нечего было. И так же медленно возвращался он домой, затаив в себе, в сердце своем какое-то тяжкое оскорбление. Обломки воспоминаний, обломки мыслей, такие острые и горькие, — кто-то словно обухом ударял его по темени, а не убивал. И до глубокой ночи Николай оставался один в темноте. Тянулись часы, будто в часах какие-то насекомые гнездо себе свили, плодились там, засоряли механизм. В душе его разверзалась пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и безнадежность хватала и тащила его в эту пропасть: ждать нечего было.

Мучительно проходили дни.

И вот стала зима увядать. Пожелтели дороги, почернели дома: оттаивая, вглядывались дома в зашумевшие улицы. Стены комнаты еще больше сузились, еще теснее стало в комнате. И вот рамы вон и все ожило: вот распахнется дверь, придет кто-то такой желанный и выведет на волю в вольное поле. Дымилось малиново-морозное солнце, по утрам лежал жесткий снег, да надолго ль? Весенняя черная туча съедала снег. Увядала зима.

Николай чувствовал, как и в нем словно тает что-то, а растет другое и тянет куда-то.

В Благовещение забрел Николай на вокзал. На вокзале не был он с осени, с отъезда Тани.

Все ему припомнилось, как Таня в вагон вошла, как он насильно обнял ее, и поцелуй его был такой, как к покойнику в последний раз, когда уж крышку принесли и вот сейчас закроют гроб. Огоньки последнего вагона потухали, а виделись другие огоньки… и платформа опустела, а все виделись огоньки.

И когда капля за каплей собралось все бывшее в его памяти и ледяной корой сдавило сердце, вдруг надежда поднялась в душе: непременно еще раз увидеть ее и рассказать ей обо всем. И в сердце решилось бесповоротно: завтра же он уйдет из Веснеболога, все сделает, а будет там, дома.

Свистели паровозы. Свистки, будто скрываясь и дразня, звали его. А перед глазами убегали рельсы.

Огоньки последнего вагона потухли, опустела платформа, и Николай ушел.

И всю дорогу он уж об одном думал, как завтра уйдет он из Веснеболога, а послезавтра будет дома. И всю ночь до рассвета думал, пока чья-то тяжелая ладонь не прихлопнула веки ему.

С болью продрал Николай глаза. Золотое, прощальное зимнее утро горело.

Страшно ему было вспомнить весь свой сон до конца, слишком уж ярко.

А снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, такие, как рисуются в оракулах, и подает будто ему Мартын Задека замуслеванный вощаной катушек: этот катушек над кружками надо подбрасывать, чтобы по цифре, на которую упадет катушек, судьбу узнать. Подает ему будто Мартын Задека катушек, царь Соломон оракул раскрыл. Взял он у Задеки катушек, стал подбрасывать, и вдруг видит, не катушек вощаной он подбрасывает и не простой шарик, а теплый розовый шарик. И где-то в душе сознает, что это живое что-то… Танино, а сам все подбрасывает, так подбрасывает, от крови пальцы слипаются.

Поднялся Николай проворно, оделся, попросил чаю.

Был он каким-то желтым и квелым, чувствовал все свое тело, а руки как обузу.

И когда хозяйка принесла чаю, забыл он о чае, стал собираться. Хорошенько не знал он, как все это выйдет, знал одно — сегодня же непременно уйдет.

Снял Николай со стенки фотографию. На фотографии изображен был Огорелышевский пруд зимним полднем: за деревьями едва виднелся красный флигель, все было в инее, ледоколы, коловшие лед на пруду, покинув лошадей, ушли в трактир, к лошадиным мордам привешены мешки с овсом, сани с наколотым льдом, по льду следы. Спрятал Николай фотографию в карман, стал шарить в шкапу, пальцы бегали между книг, книги валились, — остановился на полотенце: Варенька вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных красных петухов по краям полотенца. И полотенце сунул Николай в карман.

Больше ему ничего не надо, больше он ничего не возьмет.

Ну, прощай, комната, прощай, окно, прощайте!

После обеда Николай ушел из дому, будто погулять, и уж больше не вернулся.

 

Глава двадцатая

Дома

Поезд опоздал. И извозчик попался скверный. А Николаю хотелось как можно скорее. Вез извозчик утомительно долго.

Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, будто кладбище с стертыми, но еще живыми надписями на крестах и памятниках. И сумрак, сливая крыши, растягивал их в одну серую надгробную плиту.

Падал снег, падал синими гвоздиками на мостовую, таял на камнях.

И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, наперекор беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, в душе его рвалось что-то уцепиться за стойкое — за надежду свою, не покидавшую его.

«Не все еще пропало!» — плыли, как плывет воск, воркуньи мысли и огнистая полоска живой крови волной завивалась под сердцем.

Увидел Николай церковь Покрова такую старую, все ту же, только купол как будто позолотили.

«Прийти, как прежде, ко всенощной, стать на клиросе!..» — подумал Николай и зажмурился, представляя себе все, все как было прежде.

«Дом Братьев Огорелышевых» — мелькнула надворотная надпись.

Николай привскочил, острою горечью облилось его сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь: было оно как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу на волю.

— Скорей погоняй! — закричал Николай извозчику.

Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался.

Уж фонари зажигали, когда подъехал Николай к дому Соколова, где жил Евгений. Расплатившись с извозчиком, минуту стоял он столбом, прежде чем решился позвонить.

«А ну как, — подумал он, — и тут не примут!»

Так загнали, так легли на него клеймом все его прошлые каиновы дни веснебологские.

Евгений только что вернулся из банка. Евгений не ожидал гостя и как обрадовался!

— Эрих, накрывай на стол, — суетился Евгений, — ты есть хочешь?

Арина Семеновна-Эрих с очками на лбу поставила тарелки, принесла обед, потом Костю вынесла.

Костя оказался веселый, оттопыривал губки и улыбался Николаю, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.

Николай взял его на руки, делал козу и сороку, животик грел…

Уселись за самовар. За чаем Евгений рассказывал о своей службе — о банке Огорелышевском.

— Ну, а сам-то как, Арсений Николаевич? — перебил Николай.

— По-прежнему, все для острастки ругается.

— А ты?

— Я ничего.

— Ничего! — и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, встал он из-за стола и пошел ходить по комнате.

— Садись, — остановил Евгений, — еще уронишь чего!

«Вот до чего согнуться можно! — думал Николай, нет, он не позволит, нет, не позволит он так издеваться!»

Евгений зажег лампу, стало теплее. Николай перестал ходить, сел к самовару.

— Наш дом ломают, после Пасхи и пруд засыплют, сказал Евгений.

— Как! И дом ломают? — Николай не хотел верить.

— После пожара дом почернел, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, новый выстроить, бесплатные квартиры.

— Для нас! — подмигнул Николай, и опять было встал, но в эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок.

Петр и Алексей Алексеевич вошли в комнату.

— Удрал?

— Ловко!

— А нас словно гонит что-то, едва дух переводим. Ну, как ты, как теперь?

Говорили сразу, долго не могли успокоиться.

Николай смотрел то на Петра, то на Алексея Алексеевича: как они изменились! И стало ему стыдно за себя.

«Вот она беда-то у кого настоящая!» — подумал он.

Появились на столе водка, пиво и красное вино.

— Это для тебя красного купил, ты любишь! — Евгений откупоривал бутылки.

И опять зашумели, даже Костя проснулся.

— Места настоящего нет, — говорил Петр, — а впрочем, что место… Придет весна, уйду я из этого проклятого города…

— О. Глеба на покой уволили. В затворе старец и принимать ему никого не велено.

— Твою коробку с эпитафией отобрали, Каиафа у себя поставил… в киот.

— Сломали качели.

— Все сломают! — ударил Петр кулаком об стол. Николай мало говорил, больше слушал. Рассказывал Николай о себе, но ни словом не коснулся самого главного, больше рассказывал так о ссылке и товарищах-ссыльных, о том, как отупляет и калечит подневолье. Потом пошла философия.

Алексей Алексеевич больше всех горячился:

— Мечтать устроить жизнь лучше и свободнее… А какую волю дать невольной душе?

Петр свое говорил:

— Поступил я к приятелю в театр, милее он милого, а то, что ты жрать хочешь и, не жравши, играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… и сидишь так ночью после спектакля и думаешь: как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…

— Главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются, во имя чего борьба ведется?

— Хочешь, я сию минуту, — наступал Петр, — хочешь, я влезу на шкап и вниз головой, и не расшибусь.

Вспоминали огорелышевские проделки, о. Гавриила, Боголюбского старца. Старца решили непременно проведать завтра же: Петр пойдет с Николаем.

То-то старец обрадуется! В бутылках оставалось на донышке. Шум стоял, как когда-то в пивной у Гарибальди.

— Да провалится вся земля с ее утробой! — Петр влез на шкап и приноравливался проделать свои головоломный фокус: броситься вниз головой и не расшибиться.

Евгений сидел молчаливый и грустный.

Николай тоже молчал, Николай чувствовал, что трясет его, чувствовал, как где-то в сердце ломают что-то…

Алексей Алексеевич уселся за пьянино, стал играть.

Слушал Николай музыку. Ложились звуки на сердце, и был на сердце живой костер.

 

Глава двадцать первая

Мать сыра-земля

Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие пьяные веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то на пьянино.

И среди звуков, в музыке стала Она перед ним, пела Она свою песню, песню песней.

«Земля обетованная! Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи! Земля обетованная!»

И поднялась буря голосов, слетелись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных проклятий, выбил фонтан криков, попадали капли упреков, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в плаче бессильный скрежет. Там загорались голоса, как праздник, — кричали камни. Там голос, как сухой ковыль, шумел простором. Беззвучный плач на заре певучей! Воспоминание в разгаре желанного беспамятства! Глухой укор в миг наслаждения! Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол. Был голос-мать, и голос-брат, и голос-друг и голос-враг, и голос-недруг и голос-раб… Падали звезды.

И вдруг трепет взвившихся крыльев, разорванное небо, ужас метнувшихся звезд…

А из разбитого отчаявшегося сердца крестный вопль:

«Мать-сыра земля, я — сын твой, за что ты покинула меня!»

И видел Ее в грязи, бесприютную, заплеванную. Видел Ее, отдавалась Она на глазах толпы. Видел Ее пьяную и убогую. Раздутая, стоя, плыла Она по пруду. Посиневшая, с высунутым языком, висела Она на крюку. И визжала. Она, покрытая язвами, кричала Она ошпаренная. И плакала опозоренная. Глаза Ее, стон Ее о милости…

У нашего кабака Была яма глубока…

И задрал чей-то визгливый, резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню.

И схватились, слипаясь членами, уроды, чудовища люди и звери, звери и люди, и понеслись в ужасном хороводе. И поднялась свалка между людьми и зверями. Месились тела, как тесто, хлюпало мясо, — они крутились, они выворачивались, они ползали, они заползали друг в друга, они разрывали, они истязали друг друга и визжали, и выли.

А из разбитого отчаявшегося сердца крестный вопль:

«Мать-сыра земля, я — сын твой, за что ты покинула меня!»

А над воем, над воплем Ее песня, пела Она свою песню, песню песней.

«Земля обетованная! Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи! Земля обетованная!»

«Ой, Господи, — будто шепчет Евгений, — дёрнемте, ребята, по последней!»

Николай просыпается, сердце холодеет. В комнате тихо, все спят, из детской Арина Семеновна-Эрих похрапывает. И опять Николай засыпает, но убитым беспамятным сном.

А на воле весенняя ночь черными теплыми тучами кутала землю, таял снег.

Огорелышевские плотники разобрали верх красного Финогеновского флигеля и одна труба, облупленная, с высовывающимися закопченными кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест. А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки, трухлявые столбы и стропила. И лежал мертвым лебедем белый пруд.

Засвистел на дворе фабричный свисток, долгий, словно со сна встрепенувшийся.

И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых у Арсения.

Вздрагивая, встал из-за стола Арсений, пошел в спальню, весь сгорбленный, и вдруг схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль, на утомление, на краткость часов, пережидая боль, с горечью думает о ненужности дел.

В щелястых бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь> подымаются фабричные. Осоловелые недоспавшие фабричные дети тычутся по углам, и от подзатыльников и щипков хнычут. Распластавшиеся по нарам и койкам, женщины и девушки с полуразинутыми ртами борются с одолевающим искушением ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие ноги на холодный, липкий, захарканный пол, наскоро запахивая, и стягивая взбунтовавшуюся грудь.

Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный бессонной ночью, сквернословя и непотребствуя, как Аверьяныч, валится в угол сторожки, а на его место становится дворник Егор-Смехота.

И гудит Боголюбовский колокол к заутрене.

Тянутся к монастырю вереницы порченых, расслабленных, помутившихся в уме и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, у одних закушенные языки, — у других губы растрескавшиеся, синие, без кровинки, с застывшею странной улыбкой, и воют и беснуются без своего старца.

И блекнет красный огонек в окне белой башенки у запрещенного старца над каменной лягушкой.

Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у красных Огорелышевских ворот, поджидая работы. Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом, переминаясь, свертывает цигарку, тоже наниматься пришел.

А по дорожке, на той стороне Огорелышевского сада, ходил кто-то в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.

Кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок, само Горе-Злосчастие или Плямка? И демон, и бес, и беседок, Плямка, он ходил по дорожке, словно поджидал кого-то на свидание.

 

Глава двадцать вторая

Голыш-камень

Когда Арина Семеновна-Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел на службу. Собираться им было недолго: Николай выпил горячего чаю, Петр пива, и готово.

В Боголюбовом монастыре перезванивали к средней обедне.

Шли они по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.

Дворники подскребали тротуары.

Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с гречниками и, целясь широким коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-гречники.

Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.

— Дом ломают? — спросил Николай.

— Да уж, верно, сломали, — Петр задыхался.

Проехал водовоз на колесах.

— Водовоз всегда первый на колесах. Бывало, как ждешь водовоза!

Прогнали в участок партию беспаспортных из ночлежного дома. Сбоку шагал городовой с книгой под мышкой.

— На таких книгах и переплет паскудный: зеленые жиденькие разводы.

— А тебе что ж, сафьяновый надо?

Что в голову приходило, то и говорилось: о самом главном Николай все не решался спросить.

Черномазый мальчишка пронес огромный золотой калач — вывеску.

Какая-то женщина в одном платье, едва держась на ногах, семенила по тротуару с угрожающим в пространство кулаком.

У разносчика рассыпалось мыло: ярко-желтые, как жир вареной осетрины, куски-кубики завалили весь тупик измазанную стену.

— Я, Петр, словно в первый раз на мир гляжу, все для меня ярко и ново, все вижу. Это оттого, что я взаперти просидел столько!

Поравнялись проститутки: шли они на освидетельствование, шли своей отчаянной походкой, заразу несли, выгибали стан.

— Посмотри, как они ходят, — Петр дернул Николая за руку, — один приятель рассказывал, будто всякий раз мурашки у него по спине бегают, когда их видит…

Вдруг Николай остановился: то, что скрытно горело в нем, выбилось острым языком:

— Где Таня? — спросил он шепотом. А Петр словно и не слышит.

— Где Таня, ты помнишь Таню? — повторил Николай.

— Таня отравилась… Говорят, какой-то подлец… По городу много слухов. Называли и Александра… — Петр говорил как о чем-то очень известном.

— Что ты, что ты? — Николай схватился за Петра.

— Называли Александра, будто Александр…

— Неправда! неправда! — Николай задохнулся.

Толковали о свадьбе, Александр и мне говорил, что женится. Осенью… в октябре назначена была свадьба и вдруг… отравилась.

Николай чувствовал, как холодеет сердце: так перед смертью холодеет сердце.

В это время поравнялся Сёма-юродивый, и, потряхивая головой своей барабаном с бубенцами, пристально заглянул в глаза и Николаю и Петру поочередно и, отшатнувшись, плюнул прямо в лицо Николаю, плюнул и с гоготом, с площадною руганью, проклятиями бросился в сторону.

Петр бросился за Сёмой.

— Оставь! оставь его! — закричал Николай, но Петр не унимался.

С перекрестка, ускоряя шаг, подходил городовой, держа наготове свисток.

Окна усеялись любопытными.

Няньки остановили колясочки. Высыпали из ворот дворники и кухарки.

— Го, го, го… — звенел безумный хохот Сёмы под звон бубенцов.

— Сёма прав, не надо! — уговаривал Николай Петра.

— Прав?! — передразнил Петр и долго не мог успокоиться.

Шли они молча, шли скорым шагом, словно торопились не опоздать.

У Александра такая улыбка огорелышевская, совсем Огорелышев. Арсений стар уж, путает и хорохорится. Александр правая рука, Александр все…

— Я пойду к Александру, — твердо сказал Николай.

— Забыл он, как все мы вместе жили. Вон Евгений, Петр тряхнул трехрублевкой, — последнее отдал, а Александру… Александру некогда. После пожара закаменел весь. Ходит слух, что все это его рук дело, будто он и пожар устроил. От него всего можно ждать. В один прекрасный день Арсения астма задушит…

— Кто задушит? — переспросил Николай.

— Астма… Болен старик, задыхается. Ну и скажут на астму и дело с концом. Может, из-за него и Таня отравилась.

— Я пойду к Александру, — твердо сказал Николай.

Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх крыш в черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок…

— Только вот весна придет, уйду я из этого проклятого города!

Молча входили в монастырские ворота.

— Реставрация, — Петр скривил рот, указывая на стену.

И в самом деле, не было зеленого черта с хохочущими глазками, не было грешников, тешащих черта, какие-то зеленые жиденькие разводы, как на переплете полицейской книги, заслоняли лик Князя мира сего.

Подымаясь по лестнице в белую башенку старца, Николай вдруг почувствовал жуть, как тогда в первый раз.

У самой двери незнакомый монах загородил дорогу.

— Не принимают, — дерзко сказал монах.

— Не принимают! — Петр грубо толкнул монаха. И они вошли в келью.

Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то, и только крупные слезы покатились из его багровых ям по впалым щекам.

— Не принимают! — ворчал Петр, все еще не приходя в себя.

— Колюшка! — сказал, наконец, старец, — вот и опять вижу тебя! — и шептал что-то, звал кого-то, должно быть, послушника, звал какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто ему не отзывался.

В келье было тихо, только каждую секунду пели часы на колокольне.

— Пришел я к вам, о. Глеб, — начал Николай и остановился, холод до самых костей охватывал его, — прежде ничего подобного я не чувствовал, прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось.

Старец задумался. Скорбью дышало лицо его, и вдруг улыбнулся.

— А помнишь, Коля, как ты в табак бабушке одеколону подливал? Перец-то ей за духи сходил. Помнишь, ты мне рассказывал?

— Чудо с табаком! — попробовал было и Николай улыбнуться, но вместо улыбки судорога скривила губы: нет, он не верит ни в какое чудо, да и чудо уж никакое не поможет — из гробов покойники не встают, Таня больше не встанет.

— Придет весна, упадут на могилах кресты, — снова заговорил старец, — кресты уж падают, птицы летят, несут цветы и песни, все обновляется, все восстает из гробов, выходит на свет.

Сидел Петр как смерть бледный, красные пятна вспыхивали на щеках: никуда он не уйдет из этого города: дни его сочтены, с весною кончится ему срок.

А старец говорил о вере, по которой чудо совершается и творятся дела, о крови, через которую перейти суждено, о заповеди своей: вольно и кротко все принять, всю судьбу — всякую не-долю и благословить ее всю до конца.

— Горе, горе тому, кто, перейдя через кровь, не благословит судьбу свою, ибо много званых, мало избранных!

Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и, стоя у окна, заглянул вниз: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.

И стала перед ним та ночь, когда Александра в тюрьму увезли, вспомнилась ночь со всеми проклятиями, какими проклинал он тогда мир, себя, всех людей, со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек лампадки, потушить огонек.

«Пропал, — ясно подумал Николай, — все пропало!» — и потянуло его пробить раму, да вниз головой под обрыв на каменную лягушку.

Старец вдруг поднялся и, простирая к Николаю руки, задрожал весь, готовый упасть на землю.

— Простите меня, — простонал старец и больше не сказал ни слова.

Видно было, что глубокое забытье нашло на него, сидел он неподвижно и дышал ровно.

Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, вошел в келью и бесцеремонно уселся к столу.

Петр и Николай, не прощаясь, потихоньку вышли. Вышел за ними и монах.

И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница помертвела, старец очнулся, прополз к окну, растворил окно и, нащупав голыш, вынул камень, и, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.

Крупные слезы катились из его багровых, рыдающих ям, перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза, и душа его, избранная из душ человеческих, расставаясь с своим истерзанным телом, тихо отходила от земли.

Да будет воля Твоя!

 

Глава двадцать третья

Дом ломают

На колокольне часы пробили полдень, когда Петр и Николай выходили из монастырских ворот.

Казалось, из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки. Так все горело на талом снеге.

Петру надо было на репетицию, и он повернул в сторону к театру.

И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, тьма голосов наперебой заговорили в душе.

Почему он на могилу к Вареньке не зашел? Зачем Петр оставил его одного. Почему он старцу всего не сказал, а ведь только одному старцу он и мог бы все сказать? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у них прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, в чем Александр совсем не виновен, в том, что сделал он, Николай? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где Таня? Почему на него так смотрят? Зачем он еще ходит по земле? И куда он идет? Где Таня? Где Александр?

«Дом ломают!» — вспомнил вдруг Николай и повернул в сторону, по направлению к дому Огорелышевых.

Был яркий весенний день, — согреваясь, земля будто выперлась от тепла своего, от радости, что вот снова с весною открыта жизнь: иди, куда хочешь, бери, чего хочешь.

Обогнал Николай солдат с музыкой: звуки меди подымали его над землей, вливались в него, сделали его самого звучащей медью. И звеня, он побежал по улице и летел, будто на крыльях. И грохнулся бы о тумбу, если бы не чья-то рука, крепко впившаяся ему в грудь.

Какой-то господин в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, пристально глядел Николаю в глаза.

Николай рванулся, высвободился и, боясь оглянуться, пошел шагом.

Шел Николай так долго, кружил, не замечая улиц, пока не поравнялся с знакомым Бакаловским домом, с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Вошел во двор.

На дворе на солнышке сидели в кружок ребятишки — девочки в кумачных платочках. Взлохмаченный, без картуза, спившийся старик регент, размахивая руками, управлял хором.

Как у наших у ворот Стоит девок хоровод…

— пели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.

Вдруг регент остановил хор, напыжил седые усы и, скорчившись в три погибели, как бы изображая страшного сыщика, зашипел перегорелой октавой:

— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, хватая Николая за грудь, закричал прямо ему в лицо: — Ты ж убил человека!!

Николай остолбенел.

— Тебе Таньку? — зашептал регент, насмешливо улыбаясь, — нет твоей Таньки, Танька тю-тю!

Заглянувший в калитку Бакаловский дворник Степан, вызывавший когда-то Машку, сделал скребком какой-то ружейный прием, будто отдавал Николаю честь.

Как у наших у ворот Стоит девок хоровод…

— снова запели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.

Боясь оглянуться, Николай вышел из Бакаловских ворот и пошел, ускоря шаг.

Мелькнул красный огорелышевский забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули красные скрипучие ворота. Ровно сквозь сон, слышал Николай, как отдирали доски с красного флигеля, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.

Да это в сердце у него ломали!

Вдруг из переулка камнем пересек ему дорогу весь запыхавшийся золоторотец.

Прижимая руку к груди, метался золоторотец, как ошпаренная крыса. С обезображенного лица его рвались глаза.

Видел Николай, как выворачивались глаза от ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой беды, рвались от беды.

Озверелая толпа гналась за вором:

— Держи его! держи его! держи!

К конце прицепили лошадей. Мальчики-форейторы, подпрыгивая, махая длинными рукавами, будто обрубками крыльев, свистели, а лошади из сил выбивались, не могли тронуться.

Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом.

Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над улицей.

— Держи его! держи его! держи! — гикала озверелая толпа.

Николай бросился через проходной двор: едва дух переводил, словно не золоторотца, а его ловили. Подкашивались ноги, сох рот.

«Дом Братьев Огорелышевых», — метко стрельнуло прямо ему в глаза, и он, не раздумывая, повернул в калитку, спустился к белому Огорелышевскому дому и прямо к парадному ходу. Рванул за бронзовую пасть-колокольчик, и слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.

Кузьма — белый дворник открыл ему дверь.

— Не принимают! — нагло сказал Кузьма, не хуже монаха у старца, но, оглянув Николая, вдруг просиял весь,

— Николай Елисеевич, неужто это вы? К дяденьке навестить?

— Дома, не уехал еще?

— Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Николай Елисеевич, Трифон помер! Песню-то еще играть заставляли «Сто усов, — сто носов…» А дяденька хворые стали, бывал очи летают…

Кузьма пошел доложить. Николай ходил по коридору. Приторно пахло цветами.

В конторе скрипело перо, и на разные лады выщелкивали счеты припев непристойной песни:

Сто усов — Сто носов…

На матовом стекле двери конторы по-прежнему стояла черная лепная надпись: чортора вместо конторы, давнишняя финогеновская проделка.

Заглянул Николай в библиотеку. Завешанные зелеными шторами, стояли по-прежнему полки и шкапы, битком набитые книгами. Отдернул было занавеску, хотел посмотреть книги и отскочил.

— Держи, держи! — послышалось ему в хрипе старых часов.

— Пожалуйте, — Кузьма осклаблялся, — сердитые они, ужасть!

Медленно поднимался Николай по знакомой лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.

«Цепочки-то на лампах вовсе не золотые, — подумал он, — а медные, и цена им грош!»

Сто усов — Сто носов…

— выщелкивали ему вдогонку из конторы счеты припев непристойной песни.

Приторно пахло цветами. Весь зал был в живых цветах, словно был в доме покойник. Запах мутил.

На площадке лестницы забилось сердце: зачем он попал к Огорелышевым, и на что ему видеть Арсения?

«Дом ломают!» — вспомнил вдруг Николай и ему стало ясно, зачем ему понадобился Арсений: сейчас он объяснится с Арсением, ведь это же невозможно, чтобы их дом сломали!

А почему невозможно? Но это уж как-то само собой решилось, и Николай крепко дернул за ручку двери к Арсению в кабинет и вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.

— Можно? — упавшим хриплым голосом спросил Николай.

Но ответа не было.

— Можно? — спросил Николай, зуб на зуб не попадал у него.

Но ответа опять не было.

— Можно? — спросил Николай в третий раз и, не дожидаясь ответа, грубо толкнул дверь.

Арсений сидел у своего письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги, нетерпеливо покосился из-под пенсне на гостя, и на желтой его морщинистой шее задергался мускул.

— Тебе чего? — взвизгнул Арсений, как ощетинившаяся кошка.

Отвратительный кошачий визг — огорелышевский звенящий, уничтожающий звук на минуту остановил Николая.

И они напряженно смотрели друг на друга. Вдруг Арсений забеспокоился, рука его, как мышь, проворно скользнула к звонку.

— Вот эта самая фотография! — Николай вынул из кармана фотографию Огорелышевского пруда, ту самую, которую захватил с собой из Веснеболога: пруд в зимний инеевый полдень, — и загородил звонок. А в окно, прямо перед Николаем, тянулся двор, и поверх нагих деревьев торчала облупленная черная труба флигеля.

И защемило у него на сердце, будто все эти черные кирпичи рухнули ему на сердце.

Старик нетерпеливо вертел перед собой фотографию: пенсне то и дело спадало.

И защемило у Николая на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало сердце кровавым ежом. Дрожь ударила его с головы до ног, он повернулся, хотел вырвать у Арсения фотографию, протянул руки, и руки его сами собой опустились на плечи Арсения, проворно обвились вокруг шеи и, крепко сомкнувшись, стали душить, и крепкие, мяли какое-то мясо, ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ…

В этом стержне, в этом хряще, — надо сломать его! — вся боль хоронилась и скорбь — надо сломать его! — деревья больше не покроются листьями, белый пруд никогда не оттает, седой теплый дым не поднимется из черной трубы — надо сломать его! — Таня не вернется, Таня никогда уж не вернется… беспросветно!

— Беспросветно!

Николай навалился всей грудью на старика и душил его уж задохнувшегося.

Старик, изогнув длинную морщинистую шею, глядел, как тогда Розик глядел с перебитой лапкой, словно спрашивал: «ну в чем же я-то виновен?» — и сладкая толстая слюня с кровью ползла из его разинутого прокопченного табаком рта.

Кто-то, не спеша, прошел мимо двери, шаги прошмыгали спокойно.

Николай высвободил руки. Не оглядываясь, вышел он из комнаты, притворил за собой дверь и к лестнице.

Приторно пахло цветами.

«Кровью!» — подумал Николай и невольно посмотрел себе на руки: руки его были чистые, без пятнышка, только жилы напружились.

На лестнице он никого не встретил, и в прихожей ни души не было — Кузьма лампы чистил и, должно быть, наверх пошел за лампами, и в конторе было тихо, счеты не щелкали.

Так незаметно Николай вышел на волю, не таясь, обогнул белый Огорелышевский дом, стал подыматься к белым воротам.

Какой-то господин в драповом пальто с белым свертком в руках мешкал у калитки, словно поджидал Николая.

«В конфетной коробке огорелышевскую душу несет!» — мелькнуло у Николая, он прибавил шагу и, столкнувшись с незнакомцем, узнал в нем того самого господина, которого уж раз встретил на улице.

Незнакомец вежливо приподнял шляпу, птичьи тонкие губы его насмешливо улыбались.

В другое бы время Николай просто бросился на него или толкнул бы его, но теперь ему было как-то все равно, какая-то непреоборимая лень опускала ему руки.

И он шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то за дома, за фабрики, словно искал, где бы можно было лечь и заснуть крепко-крепко. Слышал он сзади себя шаги и знал, что тот господин в драповом пальто идет за ним, не упускает из глаз, следит за ним, но обернуться охоты не было, было все равно.

— Господин Финогенов! — покликал таинственный провожатый: тенористо-прожиженныи голос его крючком зацепил Николая.

Николай приостановился.

— Прошу извинить, мы с вами немного знакомы, соседи, — господин в драповом пальто изысканно приподнял шляпу, — Плямка, моя фамилия Плямка, у Бакалова на пятом этаже комнату снимал, номер сто двадцать первый, а вы, господин Финогенов, в сто двадцатом, конечно!

И Плямка пошел с Николаем плечо в плечо.

— Что вам от меня надо? — спросил Николай, не вытерпев: как ни все равно ему было, а назойливость начинала и его выводить из терпения.

— Вы, конечно, из газет знаете, нашего князя убили?

— Удушили?

— Нет-с, что вы. Такую птицу голыми руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет. Я вот всю ночь поджидал вас, кое-что передать имею… Вы, кажется, знавали Катинова? — Плямка прищурился.

— Катинова? Как же!

— Катинов и убил.

— Катинов?

— Вчера утром на площади. Конечно, зря убил. Катинова повесят! — Плямка тянул Николая по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, — сначала выбор у них пал на вашего дядюшку, Арсения Николаевича Огорелышева, — рассказывал Плямка, — потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук. Раньше это имело бы смысл, но теперь… ваш братец Александр Елисеевич и тот поважнее. Впрочем, и князя зря и совсем даже зря на тот свет отправили. Если что и делал князь, так все под дудочку того же Арсения Николаевича. Лично я ценю только крупное, а пустяки эти — ерунда. В древности пророки огонь низводили с неба, ну нас на это не хватит, мы измельчали, огня нам не свести… не только там на кого-нибудь, а так, ну хоть на папироску. Для таких вещей, кроме великой веры, надобно и еще кое-что, а у нас ни веры, ни твердости, ничего, так, червячки… воробьев пугать!

— Какие червячки?

— Да обыкновенные, крохотные, навозные черви… так и кишат… беспросветно…

— Беспросветно! — повторил Николай, — беспросветно! — и услышал, как ударили в Боголюбовом монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили, помолчали и опять ударили. Так звонят в церквах, когда помрет священник.

— Старец помер! — сказал Плямка: птичьи тонкие губы его улыбались.

И словно мгла рассеялась перед Николаем. Кругом на улице на крик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали, и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупор, с того света. И хотелось бежать, вернуться, поправить, спасти. А куда бежать? Куда вернуться? Что поправить? Кого спасти?

Николай рванулся от Плямки и побежал куда глаза глядят.

Мимо мчался легковой извозчик, Николай бросился за извозчиком, летел сломя голову. Уж схватился он за спинку санок, занес было ногу… но извозчик с остервенением хлестнул лошадь и пропал из глаз.

И снова ударили в Боголюбовом монастыре. Пел колокол о великой скорби и словно рвался похоронный звон от давивших слез, колокола перезванивали.

«Боже мой! Боже мой, почто Ты меня оставил!»

 

Глава двадцать четвертая

Много званых, мало избранных

Вся монастырская площадь была битком набита.

Весть о кончине Боголюбовского старца о. Глеба вмиг облетела весь город. Народ валом валил: обступили ограду, унизали стены.

Красный огонек в белой башенке не светил больше.

С гиканьем, упиваясь, издевались богомольцы над огромной каменной лягушкой-дьяволом у подножия башенки: топтали ее, плевали в закатившиеся каменные белки непроницаемых глаз и, ревнуя, тут же и непотребствовали на нее.

Монахи, как стража, охраняли вход: не велено было пускать в ограду.

И полицейские, конные и пешие, жандармы, солдаты глухой стеной застенили ворота,

А толпа росла и шумела, как на огромном пожаре, и выли, кликали, визжали бесноватые.

И под вырастающую тоску бесноватого воя хотелось самому выть и ломаться, биться о землю, ползти, грызть камни, царапать себе лицо, кусать руки…

Николай, пробравшийся к самому входу, грудь о грудь с лошадьми и шашками, чувствовал страшную пустоту: она залегла, как туча, между ним и шашками, между ним и лошадьми, между ним и всей этой толпой, и, сдавливаемый со всех сторон, он вертелся, как подколотый вьюн.

Слышал он хлест нагайки за спиной, а все втирался в толпу. И жгла жажда до неистовства, выворачивала ему все внутренности.

Николай хотел бы остановиться, хотел бы схватить чью-нибудь руку и держаться, или грохнуться оземь да так, чтобы уж навсегда. Но никого не было, ни одного живого лица, одна жуткая пустота, жуть.

Вот он убил старика, ну и что ж? Через кровь перешел, ну и что ж? Прими теперь вольно судьбу свою, благослови ее всю до конца, и получишь власть над бесами! А на что она ему, эта власть? И бесы не помогут ему!

— У-у! — вырвался его отчаянный вопль: огненный язык палил все слова, и не было больше слов на языке.

Николая стали теснить и скоро он очутился на самом конце площади и уж не пошел назад, он пошел так, куда глаза глядят.

И пришел он к Александру: ведь он с утра собирался к Александру!

Опоздай он на минуту, и не застал бы Александра: Александр стоял на пороге, торопился куда-то из дому.

И они стояли молча, глядели друг на друга. Вдруг Александр обнял Николая и крепко поцеловал.

— Ты убил? — спросил он шепотом.

— Ее, ее! — ответил Николай одними губами, не было у него больше слов на языке.

Но Александр уж быстро по-огорелышевски шмыгал по лестнице вниз из дому.

Бритый лакей провел Николая в приемную.

Николай уселся в кресло и опять почувствовал, как непреоборимая лень опускает ему руки.

Смеркалось. В приемной зажгли лампы.

Огромный письмоводитель с бельмом на глазу муслил языком конверты, прихлопывал конверты широкой ладонью и что-то все приговаривал.

И на минуту представилось Николаю, будто лежит он в гостиной на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана. И вдруг совсем неслышно поябилась Прасковья, несла старуха поднос с чаем.

— Прасковья! — поздоровался Николай, но не мог подняться к старухе.

Нянька по-прежнему начала о Мите — о Прометее, как погиб раб Митрий.

Митя в пруду потонул! — повторяла Прасковья и плакала сморщенными, добрыми исхлестанными глазами, — а когда вы, батюшка, были совсем маленькими, встретили мы на дворе дяденьку Арсения Николаевича, и так вы, батюшка, кулачки сжали на дяденьку…

И под разговор Прасковьи Николай на минуту забылся.

«Хочешь, я сию минуту влезу на шкап и оттуда вниз головой брошусь, хочешь?» — услышал в забытьи голос Петра. А Плямка свое будто тянет: «Пророки огонь низводили… ну, а мы и на папиросу искорки не достанем, червячки… воробьев пугать!»

— Да жить-то мне незачем, батюшка, закопытили… будет уж, — плакала Прасковья сморщенными добрыми исхлестанными глазами.

— Плямка! Плямка! — затрещал телефон и где-то на весь дом зазвонили и захлопали…

Хлопали дверьми и шумели.

Николай вскочил с кресла, насторожился. Письмоводитель на цыпочках вышел. Ушла с подносом Прасковья.

Высунулся было в дверь бритый лакей, посмотрел на Николая и снова плотно притворил дверь, нет, не притворил, а запер дверь на ключ.

И настала тишина в доме, только где-то за дверью, за стеною, где-то в коридоре шаги, только шаги: взад и вперед, взад и вперед… ходил кто-то, словно на часах по-солдатски.

«Сейчас арестуют!» — понял Николай и твердо пошел прямо к окну, растворил широкое окно, влез на подоконник и стал спускаться по карнизу, и спустившись до нижнего этажа, спрыгнул на землю и пустился бежать.

И бежал он по улице, сам не зная куда, не разбирая дороги. Одна была мысль: уйти, скрыться из глаз.

И вдруг его крепко ударило что-то по плечу, и он лицом упал на мостовую и, обороняясь, подобрался весь, но лошадиные копыта с треском подбросили его под колеса, и он завертелся на месте, как вьюн, как подколотый вьюн. И в тот же миг, будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся перед глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта — беспощадные клещи сдавили ему череп и поволокли его по гвоздям через огонь и лед, через лед и огонь, через тьму…

Со сломанными ногами и пробитым черепом подняли Николая с мостовой из-под кареты.

 

Глава двадцать пятая

В девятый час

Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.

Вокруг Боголюбова монастыря, как одна свеча, горели свечи — не расходился народ. Как половодье, шел народ, гудел. Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили двери, ворвались в ограду.

Ужас и отчаяние рвались в крике бесноватых.

Бесноватые расползлись по кладбищу, унизали кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, бесноватые, порченные с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.

Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, крепко сомкнув опущенные руки, кричала:

— Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду… А куда я из тебя выйду?

А с кладбища надрывался вопль:

— Не пойду, не пойду…

Юродивый Сёма, потряхивая головой барабаном, звенел бубенцами.

И кто-то, попирая каменную лягушку у белой башенки старца, взывал:

— Пропал я, пропал… Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, — вздувалось ее белое каменное тело, размягчался камень, разбухал, слетала короста, разливалась сеть тончайших жил, алела, и выступали острые сине-грозные измученные веки измученного человека.

Каменщики разобрали стену Огорелышевского склепа. Улыбались в гробах черепа своей костяной улыбкой, поджидали родного сына и брата. А из глуби оживающей земли уж ползли белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.

О. Иосиф-Блоха начищал огорелышевские лампадки.

Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.

На Огорелышевском дворе не расходился народ. Запрудили весь двор любопытные.

И трещал ломкий лед на пруду, притоптывался сапогами грунт сломанного красного флигеля, и три длинных облупленных прокопченных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста-виселицы.

Подъезжали кареты к освещенному белому дому.

Опущенные белые занавесы в освещенных окнах вздувались.

Лежал Огорелышев в крепкой дубовой колоде — в золотом гробе, глаза были плотно сжаты, а губы нетерпеливо скривились.

Приторно пахло цветами.

И был вокруг гомон, как на свадьбу.

В сводчатой тюремной мертвецкой костенел обезображенный труп Финогенова: с лица была содрана кожа — чернело лицо и по-волчьи скалились зубы.

Жутко было в тюремной мертвецкой.

Далеко от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички, и от Синички через пустырь-огороды до Боголюбова монастыря, и от монастыря до новой тюрьмы, и дальше за заставу разливалось зарево.

А над заревом глядели весенние чистые звезды.

А там, за звездами, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила,

Сына:

— Прости им!

А там, на небесах, была великая тьма.

— Прости им!

А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце.

— Прости им.

1902–1903

1911

Париж