Суд божий
*
1
О. Иларион — монах угодный, умен и верою крепок — старец.
Как казначей и духовник — на виду и сам всякого пилит. Бдительный — не пропустит ни одной службы. Много лет бессменно и в безмолвии у мощей стоял. Говорят, прозорливый. Оттого, должно быть, в монастырь народ идет побывать на духу у старца. Строгий и взыскательный, потачки не даст, а глаза хорошие — всю душу выложишь. Высокий, прямой, борода седая, длиной в меру — не песья. Быстрый, не побежит, а всюду поспеет. И узнаешь, не глядя: мантия, как у прочих, а шуршит, словно гофреная. В этом шуршаньи богомольцы и братия особую благодать видели.
В монастыре он давно, а когда и почему — неизвестно. Одни говорили, что от несчастной любви, а другие что возлюбил еще с юности пустыню, а третьи — ничего не говорили, во все веруя.
А было вот что: много разного складывали.
Показывали, например, в монастырской ограде кедры, будто бы вывезенные старцем в Москву с Вычегды из пустыни, а кедры были такие огромные — век, а то и боле.
Показывали также вериги, с отроческих лет носимые будто бы старцем, и эти вериги — тяжести непомерной надевали обыкновенно на бесноватых: шибко от бесов помогало.
И все в таком роде. Впрочем, что же? — по заслугам и честь, так из головы не выдумаешь.
Всякий раз, когда в монастыре подымался трудный вопрос или требовалось уладить какое-нибудь запутанное дело, на совет к настоятелю призывался о. Иларион.
И не без проку: старец, обсудив вопрос, удалялся в церковь и, один промолившись ночь, выносил утром решение, и было оно мудро и всегда на великую пользу. Живи, не бойся!
Случилось однажды, киевский владыка, гостя в Москве, посетил монастырь и, прожив в нем некоторое время, уехал, тронутый и довольный строгим уставом и образцовым монастырским порядком.
В благодарность за такое внимание решено было послать владыке подарок.
А так как слыл владыка за большого молебника, то из всех монастырских сокровищ выбрана была чудотворная и издавна чтимая икона Божией Матери, именуемая Скорбною.
Рассказывали, что во время пожара, случившегося однажды в монастыре, когда середина и крыло иконы, изображавшие Иисуса и Предтечу, погорели дотла, она одна уцелела в огне нетронутой.
На ней представлена была Божия Матерь, как стояла Она у Распятия.
Образ был древний, лик темен, но из теми явственно виделись и скорбь, и мука, и вся горечь, и глубокое покорство святого сердца, через которое судимо было, чтобы прошел меч. Украшенная богатою ризою и цветными камнями, икона была по размерам небольшая — под силу одному у несть.
Отвезти драгоценную святыню в Киев поручено было о. Илариону.
2
С первого шага пошли неудачи.
Купе второго класса, в котором поместился о. Иларион, заняли еще три пассажира. И это было бы куда ни шло. Вскоре же оказалось, что все они хоть и очень приятные и услужливые спутники, но курильщики самые отчаянные. И это было совсем некстати: ехать до Киева приходилось целые сутки, а от табачного дыма у о. Илариона кружилась голова и болело сердце. Что было делать? Просить не курить — совестно, перейти в другой вагон, места нет.
И вот, чтобы как-нибудь уберечься и в то же время не стеснять своих соседей, о. Иларион, выждав контроль, им шел на площадку и решил стоять на площадке весь путь до Киева.
Погода выдалась теплая, и продувавший ветерок не мешал: легко овевая лицо, подымал он вскрылия клобука и играл в них, шелестел ими, как крыльями.
Любо было и хорошо!
Весенние поля, лес и река шли чередом.
Дружная широко полегла зель и туда и сюда и, благодатная, укрывала душистым ковром необъятный край земли до небесной сини и словно все кликала кликом реющей песни своего жаворонка,
а лес, зеленея молодою клейкою листвой, что-то все говорил, шумя,
а пробегавшие реки и речки, вырастая под половодьем, полноводные, гудели, куда колокол.
И оттого ли, что столько лет проведено было однообразно, на одном месте в стенах городского монастыря, среди свечей, лампадок и ладана, или еще от чего, что доносилось ветром и касалось глаз с этой шири и дали, почувствовал о. Иларион, как стало ему весело и радостно как-то.
Пускай одежда на нем темная и голова его — седая и душа, принявшая многое множество и самых отчаянных и самых горьких признаний, отягчена и утомлена чужими грехами и тайнами, а там — все молодо, а там — все полно неведения, он нисколько не представляется чужим, ни одиноким, и вид его не режет глаз.
Была ли это молитва — и старец молился без слов и мысли единым духом, как преподобный Коряжемский Логгин молился среди своих печальных кедров белою ночью всю ночь до колокольного звона, плывшего по реке из Соли Вычегодской.
Или проходили в нем воспоминания, но какие? — не тех же дней, которые с болью прожиты и лишь теперь благословлены? — Нет, не этих дней.
И что за голос он слышит, и куда зовет этот голос?
Или видел он руку, показывающую ему дорогу, но не назад в монастырь, а куда-то в эту ширь и даль:
И там ложе — земля, а покров — небо.
Он стоял и, не отрываясь, глядел вокруг.
И если бы захотел в те минуты собрать свои мысли, они не сказались бы. И было так весело и радостно как-то.
Слезы сами собою подступали и крупные катились из засветившихся, веселых и кротких глаз.
И время неслышно шло.
«А не искушение ли это?» — шевельнулась чуть внятная мысль, и тотчас о. Иларион перевел глаза и, вздрогнув, потупился:
какой-то господин, стоя у двери, выходящей на площадку противоположного вагона — первого класса, упорно смотрел на него.
— Искушение! — сказал сам себе о. Иларион и, подтвердив словом свою предательскую мысль, всполошил мысли:
они лезли в голову всякие, и подонки их.
Чувствуя на себе неспускаемый взгляд, старец схватился за четки и с каким-то остервенением принялся читать положенную молитву и, читая ее, затверженную, потерявшую всякий смысл — пустую, стал убеждаться, что все только что бывшее с ним — нечисто.
«Дьявол, — распалялся монах, — Сатана, радующийся, когда удается ему обойти человека: заставить размякнуть человека и разнюниться. Все от Дьявола. Скверную шутку сыграл с ним, нечего сказать! Замутил ему память… Да разве он, столько лет проведший в монастыре и столь много потрудившийся для своего и чужого спасения, мог сам собою забыть пример старца, имя которого принял и житию которого следовал? А как поступил троекуровский старец, попав однажды в такое же положение? Выведенный по весне в садик, старец сказал: „Хорошо, очень хорошо, пожалуй, захочешь и еще! и велел вести себя обратно в келью“».
Подводя итог пережитому, о. Иларион укорял и превозносил себя.
Он допытывал: какой это иной путь указан ему? И разве мыслимо оставить ему монастырь?
Он один вот этими руками устроил монастырь, и без него пропадет монастырь.
А все эти люди? Ведь только из-за него они идут, от него ищут себе утешения. Что они без него будут делать? Куда денутся? — Очумеют в своей темной и жалкой жизни, как псы, подохнут без покаяния.
А! он догадался! Он знает этот путь. Знает, куда ведет эта дорожка. В мир звал его Сатана, красотою, полями соблазнял его. Нет уж, ошибся. Не будет этого, как не может быть снег черен, соль пресна! Он оставил мир, чтобы спасти его. Это единственное, чем жил он, живет и будет жить. И знает он, как спасти мир, знает он, кто виновник страдания.
Еще в молодости, как изведывал и пробовал жизнь, ходя среди людей последним блудником, вором и пьяницей, еще в те годы, когда, чувствуя силы, искал он себе дела, эта мысль о спасении — а он давно это понял не покидала его: он ею только ведь и мучился.
Господи, помилуй мя! — произнес о. Иларион глухо и с какою-то обидою, что вот Господь попустил искушать его.
И, подняв глаза, он снова встретился с упорно направленным на него взглядом:
наблюдавший за ним господин, выйдя на площадку, стоял теперь прямо против него.
Коробило от этого взгляда.
О. Иларион, бросив молитву, стал оправляться: поправил клобук, поправил наперсный крест, поправил рясу.
Но одежда все как-то лезет на нем. И стоять становится трудно.
Воды бы попить!
И в ушах звон: назойливо стучат колеса и где-то неприятно лязгают цепи.
Какое-то утомление клонит его.
И ему хочется опуститься тут же на площадке, вытянуть ноги и заснуть.
Он долго боролся, брался за четки, таращил глаза, переминался, но силы оставили его, и, не заметив, стоя, он заснул.
И хотя спал он всего ничего, тягучий и безобразный сон довершил весь его страх и беспокойство.
Представилось о. Илариону, будто он в монастыре, сидит и трапезной за столом и ест котлеты. А перед ним стоит его любимый ученик, умерший несколько лет назад еще юным, и служит ему. И вот, будто ест он эти котлеты и, входя во вкус, начинает соображать, что котлеты не говяжьи, а сделаны котлеты из мяса, вырезанного из ног этого любимого ученика, и ясно видит он те самые места, откуда вырезано на котлеты.
* * *
Очнувшись, о. Иларион вошел в вагон.
Купе от папирос дымилось, а спутники, примостившись, резались в карты. Тут же стояло угощение. Заметно было, что не без усердия прикладываются к рюмкам. И было очень весело.
Наперерыв друг перед другом бросились соседи потчевать о. Илариона, но он, от всего отказавшись, попросил только воды. Воду скоро достали. И не выпив и несколько глотков, о. Иларион почувствовал утоление.
Присел к соседям и, насколько позволяли силы остаться, оставался в купе.
Беззаботность ли и веселье его спутников, перемена ли места, но что-то отрезвило его, и он снова вышел на площадку.
Был уже вечер. Село солнце. Попадавшиеся поля, лес и реки ложились по сторонам затуманенные и затихнувшие, и лишь вечерние птицы робко начинали свои поздние песни.
А вечерница — первая звезда, восходя по небу, зажигала свет свой.
Тихий свет тихо входил в душу старца, наполняя ее смирением и покорностью.
Ожесточенности не было, а с нею улеглась гордыня. Он уже не думал о своих заслугах и трудах, ни о том, как спасает себя и других, не поминал дьявола, который будто бы только и ищет, чтобы смущать его, не роптал.
Это был уж не прославленный старец, а простой монах, к которому тянуло и которого любил народ.
Между тем, все тот же господин, следивший за ним, перешел на его площадку и стал с ним рядом.
И опять страх еще пуще овладел о. Иларионом, но он не пошевельнулся и продолжал стоять смиренно и покорно, готовый все вынести, что бы ни случилось.
А что могло случиться, ясно ему не представлялось.
Он чувствовал только недоброе что-то в соседе и в том, что этот сосед неотступно преследует его.
Так стояли они плечо в плечо.
Потонул вечер. Темная протянулась ночь.
Безветрие и тишина.
И слышны были лишь стуки сердца.
— Батюшка, — сказал незнакомец.
О. Иларион повернулся и, смиренно наклонив голову, дал понять, что готов на все ответить, что бы ни спросили его.
— Вот я все смотрю на вас, — продолжал незнакомец, — и никак понять не могу, скажите, батюшка, почему это вы стоите тут: и днем стояли, и вечером, и сейчас?
— В нашем вагоне курят, я не могу выносить дыма: у меня голова разбаливается и сердце. Я и вышел сюда.
— А вам далеко? — полюбопытствовал незнакомец.
— В Киев, по поручению настоятеля, — сказал о. Иларион.
— Так знаете, батюшка, переходите ко мне: у меня свободно, отдельное купе, и в целом вагоне, кроме меня, никого нет — пустой вагон. Мы вместе и разместимся, одному очень скучно.
Голос незнакомца пресекался, какая-то затаенная мысль, которую он уж не мог удержать в себе, а с нею и тревога прозвучали в его словах.
И это не внушало доверия.
И вид незнакомца: это был молодой человек самый обыкновенный, каких часто встречаешь, без всяких приметан, — все было на своем месте, правильно, но почему-то тоже не внушало доверия.
О. Иларион хотел было отказаться, но, и не сделав даже попытки, как-то помимо воли дал согласие.
Сказав, что хочет взять вещи, он пошел в свой вагон.
Страх не отпускал, что-то предостерегало его не возвращаться.
И сделать это было легко: в купе все спали и он, в свою очередь, тоже мог бы лечь и хорошо выспаться, курить не будут.
Присел о. Иларион на диван, и стал уж успокаиваться, но, не прошло и минуты, вдруг поднялся.
Совесть заговорила в нем. Совесть укоряла его в малодушии и повелевала немедля идти и не бояться, потому что он — монах, а монах ничего не должен бояться.
Забрав с собою чемодан с чудотворною иконою, о. Иларион вышел из вагона
Молодой человек, поджидавший его на площадке, помог ему перейти в свой вагон и, введя в купе, затворил дверь.
И снова одни с глаз-на-глаз они остались в пустом вагоне, сидя друг против друга.
Впрочем, молодой человек не заставил себя ждать.
— Я так измучился, батюшка, — заговорил он, волнуясь, — просто нигде себе места не найду, пробовал читать, не читается, и спать не могу, вышел на площадку одному тут жутко и скучно! — вижу, вы стоите, и стал я наблюдать за вами, и чем больше вглядывался в вас, тем больше вы мне нравились, и решил я: спрошу у вас, и как вы скажете, так я и сделаю.
— Говорите, — тихо произнес о. Иларион, — что в моих силах, помогу вам, — и привычно приготовился слушать и все принять, что только может открыть человек от первого преступления до последнего злодейства.
— Я единственный сын, — начал спутник, — родители мои очень богатые люди в Киеве. Когда я был еще мальчиком гимназистом, они выбрали мне невесту, и сказано мне было, что, когда я кончу университет, женюсь на ней. Она — моя сверстница, и мы часто вместе проводили время. Сначала, как дети, играли, потом стали вместе читать, ходили в театр, танцевали. Отношения у нас были самые лучшие: я к ней, как к сестре, она ко мне — как к брату. Кончив гимназию, я поехал в Москву в университет. Сначала мы переписывались: я скучал один. Но потом, вот уж два года, как я встретил одну девушку, полюбил ее, и мы сошлись. Родился у нас ребенок. В Киев родителям, не желая огорчать их, я ни слова не написал. Это для них было бы настоящим горем. А ее я как-то упустил из виду и даже забыл, что есть у меня какая-то невеста, и что я только на ней и могу жениться. За все это время, отговариваясь разными делами, я ни разу не был к Киеве. Наконец, я кончил университет, жили мы хорошо, я начинал подумывать, как нам устроиться, и вдруг получаю от отца телеграмму: требует, чтобы немедленно я приехал в Киев, и что день моей свадьбы назначен. Сперва я не хотел ехать, мне казалось невозможным и диким такое требование, но потом что-то заколебалось во мне, стал я думать и, в конце концов, взял и уехал. А как сел в вагон, так опять сызнова и пошло; и ни в чем уж теперь разобраться не могу, все у меня перепуталось. Вот я и решил спросить у вас, и как вы скажете, так я и сделаю: ехать ли мне в Киев или обратно в Москву?
— Какие пустяки! — сказал о. Иларион, — прямое дело ехать вам в Москву.
— В Москву? — спутник при этих словах так подпрыгнул от радости, что чуть в окно не выскочил.
— Конечно, в Москву: раз вы полюбили, то надо и быть вам с теми, кого вы любите.
Сказав это, о. Иларион почувствовал, как что-то тяжелое отлегло от сердца.
Откинувшись на диван поудобнее, совершенно спокойный, он прост руками разводил, вспоминая пережитое за день.
Откуда у него страх явился перед этим несуразным человеком, который сам себя опутал кругом, и история которого, впрочем, как и большинство историй, выеденного яйца не стоит?
А несуразный человек — спутник старца, тем временем о себе рассуждал.
Как же это он так поступил необдуманно и, Бог знает, из-за чего, — из-за каких-то капризов родителей поехал в Киев, чтобы связать свою жизнь с нелюбимым человеком, оставив жену и ребенка, которых он любит. Да ведь он своим глупым поступком мог бы всю жизнь себе искалечить, и не себе только, ведь он даже не сказал ей, зачем едет, и узнай она настоящую причину, возможно, не перенесла бы…
И, словно очнувшись от какого-то продолжительного глубокого обморока, он бросился собирать свои вещи, чтобы на первой же станции, ни минуты не медля, пересесть в другой поезд и ехать обратно в Москву.
И ожидании счастливой остановки, болтая всякий вздор, сколько любопытного успел передать он и про своего маленького сынишку, и о всех своих планах, и как его встретят, и как они заживут спокойно, и как он когда-нибудь жене вес расскажет, и сколько будет смеха, а какие зимой вечера у них будут! — и куда они на будущий год поедут, и какие игрушки он купит.
Затем начал рассказывать какой-то анекдот, и на самой соли его, не кончив, сам первый же стал смеяться, и смеялся на весь вагон раскатисто и молодо, словом, переродился: и не узнаешь.
Поезд приближался к станции, и оставалось всего каких-нибудь две-три минуты, как вдруг страх больший, чем все бывшие за весь путь, охватил о. Илариона.
— Постойте, — сказал он счастливому своему спутнику, который уж одной ногой был за дверью, — обождите немного… Я только что сказал, что надо вам в Москву ехать, и считаю, что по моему разумению другого выхода для вас нет, но я — человек, и как человек, могу ошибаться. Признаюсь, сегодня, когда мы там стояли, я подумал, что вы замышляете что-то недоброе, что вы, может быть, убить меня хотите, а, ведь, на самом деле вы оказались простым и добрым человеком и зла мне никакого не сделали. Вот я и хочу предложить вам: сделаемте так, как делается у нас в монастыре. Обыкновенно в трудных вопросах, когда представляются несколько решении, мы пишем на записки и кладем у иконы. Потом, помолившись, вынем одну записку, и как в записке говорится, так и поступаем. За всю мою жизнь не было случая, чтобы указанное таким образом решение приводило к чему-нибудь дурному, ибо решение это божеское и ошибаться не может. Согласны ли вы поступить так?
— Согласен.
— И что вынется, то и будет, — повторил о. Иларион.
— Раз вы говорите, я согласен.
В это время подъехали к станции, и молодой человек, видимо, загрустил, но когда снова тронулся поезд, он понемногу вошел в колею и, хотя смеха не было слышно, вид у него был веселый.
Помогая о. Илариону распаковывать чемодан, он заранее был уверен, что божеское решение, которое сейчас скажется, не может не совпадать ни со здравым смыслом, ни с мнением старца.
Взяли они икону, поставили на столик, написали две записки, свернули записки в трубочки и, положив перед иконой, стали на молитву,
И молились горячо и долго, не слыша ни звонков, ни остановок.
Не заметили, как и ночь прошла и светать стало.
Только когда поднялось солнце, о. Иларион, положив последние три поклона, вынул записку.
Молча прочитал ее, молча передал своему спутнику.
— Такова воля Божья, — сказал о. Иларион твердо, но с упавшим сердцем.
— Воля Божья, — повторил за ним сухими губами его убитый, опечаленный спутник.
И больше они не проронили ни слова.
В вагоне было душно и неуютно.
И хоть бы окно раскрыть!
А там вместе с солнцем проснувшаяся и цвела, и ворковала лебединая степь, широкая — до самого моря.
Совсем близко около Киева, когда отобрали билеты и о. Иларион поднялся, чтобы идти в свой вагон, молодой человек остановил его, прося исполнить просьбу: прийти к нему на свадьбу.
— Это последняя к вам просьба, батюшка, — сказал он, — непременно приходите, — и назвал старцу день, час и церковь.
К счастью оказалось, что день этот о. Иларион проведет еще в Киеве, и он пообещал.
Так они и расстались,
Уж навстречу поезду выходили с холмов белые церкви, и поезд, перейдя Днепр, приближался к вокзалу.
О. Иларион, простившись со своими спутниками, вышел с чемоданом на площадку.
Среди встречающих ему бросился в глаза старик с пожилою дамой, а с ними барышня, они направлялись все трое к вагону первого класса.
И о. Иларион сразу догадался, что это — отец, мать и невеста его несчастного спутника.
Барышня ему не понравилась.
И снова упало сердце.
— Такова воля Божья.
3
Владыка милостиво принял о. Илариона, а драгоценному подарку просто не знал благодарности. Владыка обещал непременно еще раз побывать в их монастыре и уговаривал старца подольше остаться в Лавре, чтобы, пользуясь пребыванием старца, получить от него некоторые советы, в которых очень нуждался.
Дни проходили незаметно.
О. Иларион ни разу до сей поры не бывавший в Киеве, занят был посещением киевских святынь и осмотром древностей. Свободные часы проводил он у владыки. Но ни в пещерах, ни у владыки, в примиренности и умилении своем перед виденным благолепием, завершавшимся звоном печерских колоколов и киевскими распевами, мысль о данном обещании дорожному спутнику не покидала его.
Наконец, подошла пятница — день назначенной свадьбы и последний срок пребывания о. Илариона в Киеве.
Он собирался было задержаться и еще некоторое время, но из Москвы получены были письма, в которых его торопили: присутствие старца в монастыре оказывалось необходимым для решения неотложного дела.
Свадьба назначена была после вечерни, а поезд отходил поздно вечером.
Хотя промежуток был довольно большой, но о. Иларион, опасаясь пропустить поезд, задумал заранее взять билет.
После прощального обеда у владыки, когда зазвонили к вечерне, о. Иларион отправился на вокзал и, пробыв там ввиду встретившихся препятствий долее, чем следовало бы, заторопился взять извозчика.
Вечерни давно кончились, а где находится церковь, о. Иларион не представлял себе и потому очень обеспокоился.
Когда же, наконец, приехал он к церкви и увидел множество экипажей, стоящих по обе стороны улицы, он еще больше забеспокоился: ясно было, что свадьба уже началась.
А когда вошел в церковь, тут уж от досады чуть не заплакал:
посреди церкви стоял гроб.
Ни минуты не медля, о. Иларион поспешил назад и, насилу отыскав своего извозчика, сказал ему с упреком:
— Не туда ты меня привез, уж не брался бы лучше!
— Да вы, батюшка, сказали: в Кирилловскую, я вас и привез в Кирилловскую.
— Наверное, две церкви Кирилловских! — о. Иларион, не дожидаясь ответа, занес было ногу в пролетку, — вези скорее в другую.
— В какую же другую, батюшка, всего только одна и есть на весь Киев, а другой никакой нет.
— Ты ничего не знаешь! — о. Иларион стоял на своем.
— Так спросите кого другого, одно и то же скажут, — огрызнулся извозчик, — и не таких возил!
О. Иларион вернулся в церковь и, еще раз убедившись, что в церкви не свадьба, а покойник, направился к церковному ящику: тут, думал он, дадут ему самые точные справки.
— Это Кирилловская церковь? — спросил он старосту.
— Кирилловская.
— А еще есть Кирилловская?
— Одна Кирилловская.
— А где-нибудь на окраине, или по-другому называется?..
Но староста, занятый счетом денег и, видимо, не желая продолжать праздный разговор, только покачал головою.
Ничего другою не оставалось, как уйти. Но куда?
Искать несуществующую церковь по меньшей мере странно, да если и допустить, что по какой-либо случайности — мало ли что бывает — такая церковь и оказалась бы, то все равно уж поздно: время пропущено, и никакой свадьбы он не застанет.
Может быть, он перепутал название, или день, или время?
Да нет, память ему не изменяет, он хорошо помнит: Кирилловская, пятница, пять.
И зачем понадобилось ему на вокзал тащиться? Успел бы еще тысячу раз и билетов сколько угодно. Пошел бы к вечерне, все разузнал бы толком.
— Кирилловская, пятница, пять, — повторял машинально о. Иларион, проталкиваясь к выходу.
Не досада, горечь заливала его сердце: он не сдержал своего слова, не исполнил обещания.
Народу была полная церковь, и почему-то не стояли па месте, а все двигались по разным концам, как у праздника, когда прикладываются.
Теснимый со всех сторон, уже достигнув паперти, о. Иларион как-то помимо своей воли очутился в круговороте и понесен был волною назад, как раз к тому месту, где стоял гроб.
«И что это за порядок хоронить после вечерни, нигде такого обычая нет! И что, если тот человек просто подшутил над ним?»
Кирилловская, пятница, пять.
О. Иларион на минуту приостановился, и вдруг словно холодною водой плеснули ему в лицо.
Вскинув глаза, старец застонал: просто невероятным было то, что он увидел.
Он находился в парадной толпе расфранченных дам и мужчин, никакого гроба не было, а там, где раньше виделся ему гроб, стояли теперь молодые: жених — его спутник, невеста — та барышня, которую в день своего приезда он заметил на вокзале.
Кончалось венчанье.
Присутствие монаха само собою обратило на себя внимание. И не только это, а скорее вид о. Илариона и поведение.
А вел себя о. Иларион странно.
То начинал он молиться и лежал распростертый ниц, то гордо подымал голову, словно вызывая кого-то и крепко что-то оспаривая, то испуганно озирался и вертел головою, желая что-то сбросить с себя, то опять дерзко сжимал кулаки, то униженно сгибался весь, словно просил отдать ему что-то, что насильно взяли у него и не хотят отдать, то застывал на месте и стоял, как столп, с остановившимся взглядом человека, пораженного какою-то отчаянною мыслью, и потом рукою показывал, словно объясняя кому-то, что был он вот какой, а теперь — нищий, и просил подать Христа ради.
О. Иларион видел одно: брак, на котором он присутствует, заключен противно всякому здравому смыслу, но по указанию Божьему, и по указанию Божьему — а это ведь только что открылось ему — станет не жизнью, а гробом.
И видя только это одно, не мог он понять и все спрашивал:
какой же смысл этого гроба — человеческих страданий?
зачем человек обрекался на страдания?
кому и для чего понадобились эти страдания?
Вот он, старый, проживший много лет в монастыре, спасал себя и спасал других, но он не помнит, забыл, как спасал и как спасался, а забыл потому, что прежде понимал, а теперь не может понять, какой смысл страданий его и тех людей, которые приходили к нему, и зачем, и кому, и для чего страдания всех этих жалких плодящихся, как моль, ничтожных жизней?
Перед ним проходили жизни, Боже мой, какие калечимо! — и он не видел им оправдания и просил, не умея ответить, подать ему ответ, ну хотя бы, как милостыню, ради Христа.
— Не сына ли его и не дочь ли его венчают?
— Нет, это его любовница.
— Тоже монах, а пьяный: ишь как назюзюкался!
— Блаженный, поди!
— Представляется: знает, купцы, — купцы любят!
Многое еще говорилось и все, как самое достоверное. И одни жалели его, другие ругали и насмехались над ним, третьи — этим все равно: некогда было.
Молодые приложились к образам, отошел молебен, и весь народ хлынул к паперти.
И о. Иларион вышел.
Он шел по незнакомым улицам, как-то чудно размахивая руками, будто не монах, а спешащий по шутовскому делу наряженный в монашеское платье простой мирянин, скоморох.
А спешил он не в Лавру, не за тем, чтобы проститься, и не на вокзал, чтобы ехать в Москву в свой монастырь, он никуда не спешил.
Далеко уж от церкви нагнал его извозчик.
— Эй, батюшка, а что же вы деньги-то?
О. Иларион молча отдал весь кошелек, все, что у него было.
«Рехнулся!» — подумал извозчик и, посмотрев вслед удалявшемуся странному седоку, сказал:
— Придурай! — хлестнул лошадь и поскакал к трактиру
Весь вечер и ночь ходил о. Иларион по улицам, исшагал город вдоль и поперек — из конца в конец, не останавливаясь и не оглядываясь.
А на рассвете дня, выйдя за город на дорогу, нагнал он какого-то, не то странника, не то бродягу.
— Куда идешь? — спросил он странника.
— Куда глаза глядят, — ответил странник.
И о. Иларион пошел за ним.
И степь закрыла их.
Покровенная
*
1
Первый удар колокола слушай от Ивана Великого. Трижды гулко ударят в Успенском, за Успенским подымут звон у Симонова, а уж за Симоновым и все сорок сороков, — со всех семи холмов вся Москва гудит.
Сколько веков так под красную Пасху на златоглавой Москве звонят! Звонили так и при царях московских, при государях всея Руси.
Палагея Сергеевна слушает звон, но никаких царей-государей не вспоминает, ничего не вспоминает она, — вся ее память закрыта, все воспоминания погашены.
Слушает и старая кухарка Настасья, истово кладет кресты, шепчет старуха под полунощный, душу потрясающий, воскресный звон, истово кладет кресты, и тоже ни о чем не помнит, вся в тихом, в молитвенном озарении.
«Христос воскрес».
— Христос воскрес, Палагея Сергеевна! — говорит она, тихая, вся в тихом, в молитвенном озарении.
А за окном Москва гудит, не разобрать колоколов: который колокол у Семена Столпника, который у Сергия в Рогожской, который у Мартына Исповедника, который у Воскресения в Гончарах, — смешались таганские с рогожскими и гончарные с николоямскими, гудят.
Палагея Сергеевна слушает звон, смотрит упорно, не на пречистый образ так она смотрит, не на Покров темный с ясной лампадкой, а куда-то через паутинные зимние рамы в тьму полунощную пасхальной ночи…
И вдруг слезы градом бегут из упорных пересиливающих и эти слезы, все еще живых глаз, а губы кривятся, беспомощные.
С тех пор, как Палагея Сергеевна вышла замуж, вот уж четвертый десяток, не ходит Палагея Сергеевна под Пасху в церковь, а сидит дома.
Первые годы в замужестве каждый год рождались у нее дети, и стоять ей в церкви трудно было, — дома сидела. А когда разошлась она с мужем и переехала от мужа с детьми на Хиву в переулок, она опять сидела дома, не ходила в церковь: дети маленькие были, и ей было страшно оставлять детей одних в доме.
А стали дети побольше, — пять сыновей у Палагеи Сергеевны, все погодки, — уж дети-гимназисты уходили в церковь, а она дома сидела, дом стерегла с Настасьей.
И выросли дети, ученье кончили, в люди вышли, всякий своим домом зажил, своей семьей, и осталась одна без детей Палагея Сергеевна, но и одна, по привычке, что ли, не выходила она под Пасху в церковь, сидела дома.
Палагее Сергеевне за шестьдесят, и уж сорок лет, как в пасхальную ночь она только слушает звон, этот полунощный, душу потрясающий, воскресный звон.
И не тихое озарение от ясной лампадки покрывает лицо ей, та вон ночь со своей полунощною тьмою, да вдруг неудержимо слезы…
И на миг слезы оживляют ее угасшую память.
В слезах, сквозь частые слезы неудержимые, она видит себя, и не седой, с облезлой маковкой, покрытой кружевной черной наколкой, не беззубой сутуловатой старухой, чудной и странной, беспамятной, сумасшедшей, доживающей свои дни на Хиве в переулке с кухаркой Настасьей, о барышней задорной, Полинькой Расторгуевой.
* * *
«Полинька, Христос воскрес! Полинька, поверни-ка губоньки, носик свой курносенький, глазки свои жучочки, деточка, Христос воскрес!»
Это Анна Ивановна все целует свою любимицу, свою последнюю дочку Полиньку: в первый раз в церковь под Пасху повела она Полиньку, нарядила, словно куколку, кутает в бархатный алый салопчик, уж к кресту приложились, вышел батюшка паски святить, домой пора.
А у Полиньки один глазок уж давным-давно, за евангелием еще, как евангелие стали читать, тут и заснул, а другой, плут, не спит, все таращится:
любопытная она такая девочка.
Полинька девочка длинноногая с тонкой шейкой.
Полинька стоит у клироса в теплом приделе, где идет служба. Она ученица лютеранской школы Петра и Павла. Она в четвертом классе, ей четырнадцать лет.
Как Полинька рада пасхальной заутрене, когда все поется, не читается, и царские двери настежь раскрыты, виден жертвенник и престол, как она рада пасхальному пению — все запели, вся церковь поет, и теплым огонькам — красным свечкам, и красным бархатным ризам золотом расшитому облачению в маленьких жемчужинках, и душистому зеленому можжевельнику, колкому под ее атласными белыми туфельками.
Сердце стучит, уши горят…
Она влюблена, она в первый раз влюблена. И таит в себе эту первую свою любовь. Он ничего не знает, и никогда не узнать ему: сама, ведь, она никому и никогда не скажет, виду ему не подаст.
Через все пение, через все возгласы ей слышится голос, его голос.
И так горячо она думает, и только о нем: он — все в ее сердце, им полно все ее сердце.
Сердце стучит, уши горят…
Скоро узнает она — он сосед их — скоро узнается, что после праздника свадьба его назначена, женится он, и как она тогда горько заплачет, захлебнется она в своих первых слезах. Но она еще ничего не знает, она еще ни о чем не догадывается. Завтра она его увидит, завтра он к ним в дом придет ее отца поздравлять, — отец ее известный в Москве купец, к отцу все ходят с праздником поздравлять, — он непременно придет.
И Полинька рада, она всем, она всему рада: она ждет его.
«Христос воскрес, Полинька!» — нянька говорит, Авдотья.
«Воистину, нянечка, Христос воскрес!»
И улыбается Полинька, целует долготерпеливую няньку Авдотью, подслеповатую бисерницу, сеченную в крепостях, которая любит Полиньку, как покойница Анна Ивановна любила свою длинноногую болотную птичку.
* * *
Полинька барышня-невеста.
Полинька кончила немецкую школу, ей восемнадцать лет. И не думает она уж ни по-немецки, ни по-французски, как думала раньше, когда училась в школе, она думает по-русски и книжными словами и словами покойницы няньки, долготерпеливой Авдотьи-бисерницы. Давно забыта ее первая любовь, кудрявый сосед Прохоров, много раз с тех пор влюблялась она, и сколько раз влюбленная думала она, что от тоски с ума сойдет. Все забыто, все улеглось и не вспоминается.
Полинька — невеста, и он тут, жених ее, недалеко от нее у клироса стоит.
Она его любит и знает, что и он ее любит. Каждую субботу он ходит ко всенощной в церковь, куда она ходит, на балах он танцует с нею: зимой танцевали они в Купеческом клубе и в Благородном собрании, летом в Петровском-Разумовском, в Петровском парке, в Богородском, в Сокольниках, в Останкине, в Леонове, в Свирлове — ив Опере кресло у него рядом с ее креслом. И все-то он замечает, и если Полинька расстроена, никто не заметит, а он непременно увидит, по глазам ее, по блеску глаз разгадает, и скажет. Перчатки у ней стащил… ну, потом вернул. Он еще не сделал ей предложения, после Пасхи сделает, на Красную горку. А потом и свадьба. Уж жильцы от Горбовых из дома их съехали: это для молодых, там они поселятся. Отделают комнаты, и тогда свадьба.
И Полинька смотрит уверенно.
Она и не догадывается, и нет у ней в мыслях, что не бывать ее свадьбе, что после Пасхи, на Красную горку, все сорвется, рухнет все дело: они объяснятся, она первая ему скажет, но старик Горбов запретит сыну жениться, и послушный сын покорится. Как ужаленная, завертится она, задохнется она, от обиды изноет, заболит, и будет долго одна с обидой своей, все одна, на люди не выйдет. А пока она ничего не знает, она — невеста, она так уверенно смотрит.
«Христос воскрес, Палагея Сергеевна!» — это Горбов, жених ее, он подошел к ней, он целует ей руки.
«Воистину воскрес!»
И улыбается Полинька, и целует подругу, свою сверстницу, тоже невесту, Клавденьку, крепко целует трижды.
Полинька вся в белом, с алым шарфом. Полинька одна стоит в теплом приделе, где служат. Ни уж двадцать два года. Нет ее подруги Клавденьки. Клавденька давно замуж вышла. Похудала Полинька, и скорее похожа на ту длинноногую девочку, на болотную птичку, влюбленную в кудрявого соседа, не на невесту Горбова, и это ее хорошит.
А как много всего за это время прошло!
Умер отец старик, сам Расторгуев, кучер вывалил По-линьку из саней, и она сильно ушиблась, — один Бог спас, на балах Полинька теперь уж первая, все за ней ухаживают, но ее не так забавляют балы и ухаживания, не так занимают и толки о женихах. После той горбовской горячки Полинька стала как-то равнодушнее, ну, конечно, не раз влюблялась она и не в одного, а в нескольких сразу, но как-то все выносила легко, не было той первой боли и тоски до отчаяния.
Полинька встретилась с новым человеком, такого она раньше никогда не видала. Познакомилась она с ним в Богородском на даче.
Он совсем не похож на тех людей, какие бывали в их доме у ее отца, он ни на кого не похож; ни на Прохорова, ни на Горбова. Он и одет по-своему: в бархатном пиджаке, в белой фуражке и высоких сапогах, и еще носил он ситцевую лиловую рубашку, и было у него драповое истасканное пальто, — всегда очень растрепан, а как нравился!
Из всех богородских барышень он отличил Полиньку и танцевал с ней, как когда-то танцевал жених ее Горбов. Он приучил ее смотреть на все обыкновенными глазами, — так сам он говорил ей, вместе читали книжки.
Да, она заметно переменилась. Раньше она только и гадала, что о свадьбе, чтобы замуж выйти, к замужеству сводились все ее мысли, к женихам, а после встречи с ним она захотела быть самостоятельною, трудиться, приносить пользу обществу, идти наперекор, чтобы вышло из нее что-нибудь настоящее, — так сам он говорил ей. Она по его совету перестала носить шиньон, и стала учить грамоте фабричных ребятишек. Открылась ей целая новая жизнь, и время у ней занято.
Но Лебедев женатый, у него есть дети. Жена стала присматривать за Полинькой и мужем, и вышло так, что должен он был уехать куда-то в Казань с женой и детьми.
Он был такой печальный, когда прощался с Полинькой, писать обещал, помнить всю жизнь. И ничего не написал.
Так и сгинул где-то в Казани, ни строчки не написал.
Досадно было Полиньке.
Впрочем, теперь-то ей совсем безразлично, помнит ли ее Лебедев или забыл, напишет он ей когда, или так и пропадут о нем всякие вести, ей все равно. А насчет Горбова, жениха своего, ей просто смешно, да и представить ей себе трудно, понять она не может, как это тогда могла убиваться так. Да и не думает она ни о ком из прежних своих: ни о Горбове, ни о Лебедеве, ни об одном человеке, о ком хоть одну минуту жарко подумала, ну, после бала.
Зимою вернулся в Москву ее двоюродный брат, с которым была она в дружбе, и не один он вернулся, а с женою-цыганкой: на цыганке женился. Родственники встретили неласково цыганку, и только одна Полинька, наперекор всем, привязалась к своей новой родственнице и постоянно бывала в их доме. И там, у них в доме, познакомилась она с одним художником.
Зима прошла весело. На Новый год Полинька была на маскараде и опять, на Крещенье, на маскараде. И всякий раз с Кистеневым, — и на маскараде, и на балу, и на всех вечерах она с ним, только с ним. На тройках в Стрельну каталась, и в санях она с ним сидела.
Сердце стучит, уши горят, красная свечка плывет.
Не любила так никого Полинька, как его любит. Он вернется в Москву скоро уж, вот, после Пасхи, в мае. Она знает, он тоже любит ее, она выйдет замуж.
Через все пение, через все возгласы ей слышится голос, его голос.
И так горячо она думает, и только о нем: он — все в ее сердце, им полно все ее сердце.
Сердце стучит, уши горят, красная свечка плывет — Да, она выйдет замуж, не за него только, за другого, так она выйдет, без любви, очертя голову.
Но она об этом и подумать теперь не может, мысли у ней не может быть, что именно вот так оно и будет, а не иначе. Да она бы в минуту поседела, шепни ей о судьбе ее. Он вернется из Петербурга, после Пасхи, в мае, свидания их будут все чаще, и без слов все между ними станет ясно, по горлышко дойдет им любовь их, вплотную близость их. Она его будет звать Сашей, он ее — Полинькой. Так и простятся. Осенью он уедет в Петербург, он еще учится, и еще не один год учиться ему. Потянется осень. Будут родственники и старшие докучать сватовством: ведь все ее подруги замуж вышли, и ей пора, ей уж двадцать два года. Ей двадцать два года, а ему надо учиться, и не один еще год учиться. А с годами мало ли что, мало ли перемена какая будет? А тут есть человек не молодой уж, но богатый, вдовец и с детьми. И она поддастся. Не на богатство позарится она, что ей? — приданое отец завещал большое, нет, все ее мысли петлей закрутятся, станет ей как-то все равно, и она выйдет замуж по сватовству, без любви, так она выйдет, очертя голову.
А как придет в себя, да как увидит, что сделала, и упадут руки. И вернуть не вернешь. И лучше бы не встать ей тогда, не подняться с земли, когда кучер из саней ее вывалил. Но она еще ничего не знает. Как она далека от своей судьбы!
Сердце стучит, уши горят, красная свечка плывет — Это ее последняя Пасха, в последний раз стоит она в церкви, слушает пасхальное пение, а слышит его. Она одна стоит в последнюю свою Пасху вся в белом с его алым шарфом.
Полинька подходит к кресту.
«Христос Воскрес!» — дает ей батюшка крест.
«Воистину!»
Шепчет Полинька, зарделась вся, как ее алый шарф, целует тяжелый кованый крест, и крест обжигает ее горячие губы ледяным холодом.
* * *
Так ясно, так живо видит себя Палагея Сергеевна в церкви в свою последнюю Пасху: она вся в белом с алым шарфом, — и слезы душат ее.
— Христос воскрес, Палагея Сергеевна! — шепчет Настасья, и у старухи на запалых глазах навертываются тощие, мутные слезинки.
А за окном звонит Москва.
Всех звончее подал весть есак, и поднялся трезвон во все тяжкие и велие, все колокола звонят, и новые и старые: немчин, Годунов, широкий, глухой, карнаухий, переспор, сокол, медведь — московский звон.
И глухо сквозь частый трезвон доносит на Хиву в переулок кремлевские пушки — сто и один выстрел: крестный ход обошел вокруг церкви, — настежь церковные двери, крестный ход входит в церковь, — и сущим во гробех живот даровав! — и началась заутреня.
Палагея Сергеевна быстро, быстро идет из кухни в свою комнату, словно бы окликнули ее, словно бы случилось что в ее комнате: лампа ли со стола упала, или стряслась какая беда.
И нет ничего, ничего не случилось, так всегда она ходит, не ходит, а бегает.
Палагея Сергеевна отпирает комоды, — там все вверх дном у нее, и среди всяких тряпок, писем, просроченных ломбардных квитанций, фотографических карточек, пузырьков, пустых футляров и всяких коробок ищет она что-то: не купленный ли подарок Настасье — прежнее-то время праздничный подарок всегда в комоде хранила, или еще что задумала…
Какие у ней пошли мысли?
Куда толкнули ее воспоминания?
2
Одна Настасья в кухне перед пречистым образом, перед Покровом темным с ясной лампадкой.
Не слышит Настасья московского звона, не слышит, как из пушек палят, не считает пушки, — тощие мутные слезинки поблескивают на ее запалых глазах.
— Матушка, Покрова, Заступница усердная! — перебирает губами старуха: ей тоже в тайности сердца свое припомнилось, мытарство свое.
Настасья одних лет с Палагеей Сергеевной, а в церковь под Пасху она не ходит уж больше полвека.
Не годы ей вспоминаются, всего несколько дней.
Шестнадцати годов просватали Настасью из дальней деревни. Попался ей муж богатый и по сердцу пришелся: не силою, не неволею, охотой пошла за него. Весело справили свадьбу, и увез ее муж в свою деревню. И стала Настасья жить-поживать, не печалится в новом доме. День прожила хорошо, и другой прожила хорошо, и третий день кончился по-хорошему, грех и пожаловаться. Тихо, советно, ладно ей с мужем жить. А на четвертый день нежданно-негаданно объявилась в дом прежняя жена его, невенчанная, с которой до тех пор жил он, и детей с собой привела, — баба еще молодая, здоровая, да его-то не тронула, а на ней, на своей разлучнице, изнесла все свое сердце, выместила обиду, избила Настасью, и все, какие платья были, какие рубашки, приданое — все порвала, на куски порезала. В чем была, в том и выскочила Настасья, вся избитая. Куда идти? Да куда ей идти — к отцу. И пошла к отцу, без дороги шла она, как зверь, и лесом и полем, и лесом и оврагами, как зверь. Пришла к отцу. Ей бы с первого слова и открыться во всем старику, заступился бы старик за дочь, нашел бы управу если Бога человек не боится, людей забоится! — нашел бы управу, а она… да она еще тогда, без дороги зверем через леса-то рысчущи, уж тогда всю судьбу свою передумала, и ни словечком не пожаловалась, никого не обмолвила, все на себя сказала, себя одну обвинила, грех его взяла на себя. Отхлестал ее старик возжей, да вон из дому.
«Вон пошла, потаскуха!» — зарычал старик.
Она и пошла, волочашкой по людям пошла из деревни в деревню, из села в село. И попала в Москву к Расторгуевым, нанялась в судомойки. А когда Палагея Сергеевна от мужа уехала, попросилась она к ней на Хиву, да с тех пор и живет в кухарках.
Родителя своего, старика вспомнила Настасья, так и помер старик…
— Царствие ему небесное!
Мужа она вспомнила, три денька свои, и муж помер…
— Царствие ему небесное!
Дорогу свою она вспомнила, когда зверем без дороги через лес рыскала.
— Матушка, Покрова, Заступница усердная! — перебирает губами старуха, и уж легко ей на сердце, тихая, вся она в тихом, в молитвенном озарении:
«Христос воскрес».
3
Долго рылась Палагея Сергеевна в комодах, по всем уголкам шарила, все вещи перерыла и нашла, наконец, что ей надобно: из-под самого дна вытащила она зеленую в переплете тетрадь — свой дневник.
Руки у нее трясутся, кружевная наколка сбилась на облезлой маковке. Быстро перелистывает она зеленую тетрадь. Слова горят.
Это ее девичий дневник.
Да, все так, все, как было.
«12 января уехал в Петербург К. Я Думала, я с ума сойду».
«30 мая. Скучала я страшно всю весну, 11 мая поехала в Богородское, там ждала К. Он приехал 26-го. Мы ездили с ним в Медведково. Постоянно он гулял со мной, целый день проводили мы вместе, играли в карты, в бильбоке, серсо. Он звал меня Полинькой, я его — Сашей. Весело было».
«31 мая и 1 июня были мы в Кунцове. Весело было».
«2 июня в среду мы с ним вечером… Как приятно вспомнить этот вечер!»
«3 июня ездили к Троице. Назад мы с ним ехали двое».
«30 августа К. пробыл у нас два часа. Мы с ним сидели в моей комнате, и простились. Боже мой, я это вспомню когда-нибудь! Что же это было? Милый, дорогой мой! Когда он уехал, я была сама не своя. Неужели мы не свидимся? Я люблю его до безумия».
«23 октября. Мне сватают жениха Т. Он был у нас. Боже, как ночью плакала. Он мне совсем не нравится. Что же это будет? И неужели моя дорожка кончилась? Что же это такое? Я ума не приложу. Молиться не могу. Что мне делать? Никто не знает, что так безумно люблю его. Мне двадцать два года, а ему еще долго учиться, не пара мы. Несчастный тот день, когда мы с ним встретились. Какая я буду жена, какая мать, когда люблю до смерти другого! И если я должна буду венчаться, честно ли я поступлю? А ведь, все равно, я знаю, мне за него не выйти».
«26 ноября Ф. П. Т. сделал мне предложение. Я согласилась. Что-то от сердца точно оторвалось, похолодело. Мы познакомились 13 октября, а теперь 1 декабря. больна, нервы расстроены сильно. Сама не знаю»…
«26 декабря. Утро. Сегодня назначено мое благословение. Теперь все покончено. Больше ждать нечего. Кончилось все. Я отношусь спокойно и равнодушно, а, верно, заплачу после».
* * *
Да, верно, все так, все, как было. И уж в глазах ее нет больше слез: строчки, буквы, цифры ей выжгли все ее слезы.
Палагея Сергеевна словно замерла вся, ее зеленая тетрадь выпала из рук.
Она одна в комнате.
И сколько лет, с тех пор, как от мужа с детьми уехала, она живет в этой комнате. Костяник и тряпичник давно зарятся на ее комоды. И пусть бы забрали всю ее рухлядь, да и ее заодно.
Она одна в этой опостылевшей комнате, она во всем мире одна.
Не слышно ей звона, а уж к обедне звонят, она ничего не слышит.
И одна ночь из окон глядит на нее. Как же это так?
Что же это она сделала?
Зачем она так сделала?
Когда она в свою последнюю пасхальную ночь стояла в церкви, и вся душа ее была обращена к нему, и всей душой, всем существом своим она ждала его, для нее все играло, все горело пасхальным огнем алым, как тот шарф ее алый, потому что она любила. А когда, любя его до смерти, связала жизнь свою с нелюбимым, пала ей на голову ночь, потому что сама свою любовь предала.
И эта ночь, эта беспросветность — кара ей…
Дети ее, не от любви рожденные, с ужасом, с отвращением, с проклятиями на свет выведенные, как новая еще обуза для ее и без того опутанной жизни, как петля, туже, все крепче затягивающая ей горло, а и без того дышать нечем, дети ее — ей совсем чужие. И та же беспросветность, нет, еще большая ночь.
И эта ночь, эта беспросветность — кара ей.
Жалко ей было детей, а ведь и котят слепых жалко, всякую беспомощную и беззащитную тварь жалко, но любить она не могла их. И когда захотела детей полюбить, вот когда от мужа решила уехать с детьми, в детях думала найти себе свет и покой, не нашла она света — как так полюбишь? — а без любви одна ей ночь.
И эта ночь, эта беспросветность — кара ей.
Как же это так?
Что же это она сделала? Зачем она так сделала?
Зачем наперекор своему сердцу поступила тогда, в комок сдавила свое живое сердце, свою любовь предала?
Или от отчаяния?
Веры не стало, потеряла веру?
Поверила Горбову, который сыновней покорностью своей крепко обидел ее, поверила Лебедеву, учителю своему, который клялся ей помнить вечно и, малодушный, даже не написал ни строчки?
И опустело сердце.
Да пусть бы и этот художник также обманул ее, любовь-то зачем предала?
Уж если в самой тайне своей она никому не верила, во всех отчаялась, и только себе верила, так бросила б дом, Москву, в Петербург переехала бы. Отец дал ей образование, в немецкую школу определил: умный был старик, ценил знание. В Петербурге она не пропала бы. Начала бы там новую жизнь самостоятельную и вышло бы из нее что-нибудь настоящее. А не захотели бы опекуны приданое ей выдать, что наперекор идет, а им всем хотелось, чтобы замуж она вышла, Бог с ними, Бог с ним, с приданым и со всеми деньгами отцовскими. А то и деньги на руках и все — дом, свои лошади, все, что хочешь, ни в чем нет недостатка, а какая жизнь! Одна ночь.
И эта ночь — кара ей.
Или в самой тайне своей, отчаявшись и в себе, надеялась она, что свыкнется и забудет, притерпится, и тогда сама собой пойдет какая-то новая жизнь?
Кто-нибудь и свыкнется, кто-нибудь и притерпится, да она-то не свыклась, не притерпелась, ничего не забыла, не могла забыть.
И в этой жгучей ее памятливости — кара ей.
Или еще на что надеялась?
Нет, какая еще может быть надежда?
Да если и была хоть какая-нибудь надежда, в первую же ночь, как осталась она одна с мужем с глазу на глаз тут и конец.
Любовь свою предала!
И ночь из всех окон глянула на нее.
И эта ночь — кара ей.
Вот она распяла себя, и распятая тянула свои бесцельные отчаянные дни, и еще живет: и пьет и ест, читает по утрам Московский Листок, плачет, без мысли, без памяти, с погасшей и вдруг вспыхивающей памятью и ужасом бесцельной своей распятости, судьбы своей, о которой шепни ей тогда в ее последнюю пасхальную ночь, когда вся в белом с алым шарфом целовала она горячими губами тяжелый кованый крест, показавшийся ей тогда холодным, как лед, и она в минуту поседела бы.
Настасья старуха тоже распятая.
Настасья сама тоже распяла себя: невиновная, она чужую вину взяла на себя, грех на душу приняла мужнин из любви к мужу своему, суженому, который обманул ее, из жалости к детям его, из жалости к той покинутой жене его. И для нее все светится, она вся светом покровенная, сама, как живой свет.
А тут одна ночь.
Кто это, что это, что обрекало ее — ведь была она курносенькой Полинькой, и была она длинноногой болотной птичкой Полинькой, и барышней-невестой Полинькой, и ведь это она стояла вся в белом с алым шарфом, вся, как одна любовь, — кто это, что это, что назначило ей такую бесцельную муку, распяло так жестоко?
А, бывало, в годы замужества, когда с мужем жила еще, бывало, ночью увидит она его во сне. Проснется утром… Боже мой, и не просыпаться бы ей вовсе.
«Саша!» — тихо покличет, вся душа заноет.
И потом день-деньской места себе не найдет, да куда-нибудь забьется в угол, уткнется в подушку.
«Саша!., никогда… я тебя никогда не увижу! А тебя люблю, только тебя!» — вся душа зарыдает.
Зачем это?
И зачем ей такая тяжелая кара — ночь до века, мука до гроба?
Всю в белом с алым шарфом кинуло ее из церкви, с пасхальной обедни, на Хиву, в переулок, доживать свой долгий, невыносимый, беспросветный век.
И зачем она так жестоко распяла себя?
Палагея Сергеевна подняла с пола зеленую тетрадь, положила тетрадь в комод и совсем тихо, необычно тихо пошла из комнаты в кухню к Настасье.
Страшно ли ей стало, что одна она в комнате — в целом мире одна, или от какой-то внезапно блеснувшей мысли страшно ей стало, и страх этот сковал ее шаг?
Или еще что задумала?
* * *
Тихо, совсем тихо вошла она в кухню.
Перед пречистым образом, перед Покровом темным с ясной лампадкой, стояла Настасья, вся в тихом, в молитвенном озарении.
— Христос воскрес, Палагея Сергеевна!
Стоит Палагея Сергеевна перед Настасьей, — так еще недавно Настасья стояла перед пречистым образом Покровом заступающим, и слезы бегут из глаз, а кривящиеся мокрые губы тянутся к старухе, и голосом загубленного сердца беззвучно шепчет она из тьмы своей отчаянной ночи потрясенной души воистину, а из кривящихся беспомощных губ беспомощно просится:
— Веревку, — просит она, и слезы давят ее, — веревку!
* * *
А за окном по церквам идет перезвон. «Искони бе Слово, и Слово бе от Бога, и Бог бе Слово. Се бе искони от Бога. Вся тем быша, и без Него ничто же не бысть, еже бысть. В том живот бе, и живот бе свет человеком. И свет во тьме светит, и тьма его не объят».
Вся Москва перезванивала: вон у Семеона Столпника, вон у Сергия в Рогожской, вон у Мартына Исповедника, ион у Воскресения в Гончарах.
Скоро станет светать.
Приложатся к кресту, освятит батюшка паски, и понесут из церквей куличи, паски да красные яйца по домам, всяк в спой дом, разговляться.
В там заиграет и солнце, воскресное красное солнце над златоглавой Москвой.
Царевна Мымра
*
1
Хорошо было Ате в Ключах, так хорошо, что едва промелькнут они хоть бы самым своим последним кончиком в его крепкой памяти, как уже все другое теперешнее: Старый Невский, где он живет с отцом и матерью, и гимназия с уроками, переменами и отметками, и учителя все, начиная с немца Ивана Мартыновича и кончая чистописанием — Иваном Евсеевичем, и все первоклассники, даже приятели — Ромашка и Харпик — так все попрячется и вдруг сгинет совсем, словно никогда и ничего не было, а были всегда и будут одни веселые Ключи.
«Дело не волк, в лес не убежит!» — скажет себе Атя и, отложив куда подальше противный учебник, сидит и сидит себе — думает думу.
А то проснется Атя ночью, и какой-нибудь намек один донесется ли храп из кухни, или сам так заворочается, будто не кровать под ним и лежит он не в комнате, а на траве — на зеленом лугу, и в ту же минуту ему ясно представится, что он не в Петербурге, а далеко, в родных Ключах, где родился и жил до гимназии у дедушки о. Анисима.
И он лежит так всю ночь и хоть старается думать о ветре, как ветер и колосья шумят, чтобы только заснуть, а сон не идет.
Будь сейчас крылья у Ати или ковер-самолет — пропадай все! — улетел бы в Ключи.
Ключи на горе. Под горою белая церковь. Против церкви дом дедушки, сад и пчельник. Перемахни через плетень — река. Река Коса. А за рекою поле, и за церковью поле. И опять гора и на много немерных верст лес. Лес медобор частый, крепкий, нерубанный: зверю — туда-сюда, человеку — знай, посматривай. Муравьиные кочки — стога. Как пойдут осенью по грузди да рыжики, кочки жгут: волк муравьиного духу не любит, помогает от волка.
На белой колокольне — стрижи: их видимо-невидимо. Закатится солнце, начнут они перелетать и, летая, все говорят по-своему, по-стрижиному.
Стрижи старые: каждую весну прилетают в Ключи на колокольню. Что их сюда манит: звон ли вызвонившихся зазвонных колоколов? или привыкли они к седому дедушке? Они много знают, они должны помнить: как дедушка молодым был, как жена дедушки померла, как родилась Атина мать…
— Атя приехал, — говорят стрижи, перелетая, — какой за зиму Атя большущий стал!
Козы и овцы, коровы и телята, свиньи и кони, гуси, индюшки, все догадаются, как покажется на селе Атя:
скот и птица понятливы — пером да шерстью чуют.
От Медведок до Ключей, если скорой ездой, то и в день доедешь.
Сядет Атя в плетушку, а Федор-Костыль как свистнет, и понесутся крепкие карие кони, и без дороги мчатся с горы на гору, из леса в лес, из деревни в деревню — поспевай отворять ворота!
С копыт пыль стоит, завивается дымом, а по полям не унылые версты — вотя́чки в белых, затканных шелками, нарядах, сверкая серебром уборов, протянутся белые им навстречу.
И вотские песни дикие, что лесной гул, и глубокие, что вой половодья, а звонкие — не так звонка болотная тростинка, а светлые — не так светла говорливая жалейка, в лад ручьями поплывут за ними.
И ветры, меняя кручину на веселье, с гор надзынут тоску.
Эй, звени, колокольчик! — раззвонился, гулкий, утомлен, как кони, гудит.
Проехали мельницу — прогремела плотина, миновали заповедные луды — вещие рощи Кереметя.
Да жив ли гордый бог — непокорный брат Инмара, творца неба, земли и солнца?
«Жив», — шепчет вещая роща.
А вон и шаймы — старое вотское кладбище. Издалека заслышат в Ключах гул колокольчика: выбежат Паня и Саша — побросают на кухне стряпню, выйдет крестная, охромеет от радости, и завизжит тямкая Гривна, а дедушки нет: ушел дедушка в церковь.
Атя — к курам. У кур — заяц: так называется заяц, сам но себе он просто кролик.
Вон, посмотрите: от всех убежит, никого не подпустит, а тут ничего.
— Здравствуй, заяц! Дай, зайчик, лапку!
Узнал Атю усатый: мяучит и подает ему лапку.
А вот и сам дедушка: не утерпел — бросил книги и все, идет из церкви.
Рано утром, лишь заря упадет и тепло-красная рассыплется по горам и лесу, встанет солнце — подымется и Атя и бежит на Косу купаться, а потом — пора рабочая! — целый день за работой: навоз возит.
Придет вечер, станет закатываться солнце, золотым венцом украсит курчавую липу, наденет на иву золотое колечко, тут только Атя домой, и уж испачканный, весь в земле: на что только похож!
А дедушка скажет:
— Экий ты v меня хозяин!
— Я, дедушка, девять возов свез! — засмеется Атя.
А когда Атя смеется, показывает свои крепкие широкие белые зубы, и хочется, чтобы Атя все время смеялся.
Старый да малый — дедушка и Атя — один без другого за стол не сядет.
За вечерним чаем Атя читает, что на день в отрывном календаре написано: какие приметы, и о погоде, а другой раз так из книги читает, больше арабские сказки Тысяча и одна ночь.
Дедушка любит арабские сказки слушать.
— На тебе пятак за работу, да смотри, не прохарчи.
— А я, дедушка, все мои прошлогодние в Петербурге прохарчил: видел гиппопотама! — засмеется Атя.
А когда Атя смеется, глаза его, как светляки, загорятся, и станет всем весело.
И день за день, как река, течет. Проводили девятую пятницу. Народу — вот какая коса!
В крестном ходу Атя носил крест вокруг села.
За иконами народ шел, за народом скотина — козы, овцы, бараны, коровы, кони, — и им полагается!
Заяц тоже ходил.
Ну, не так, как конь или корова, заяц всю дорогу промяукал на руках у крестной, а то живо в лес утечет!
Поджидают из Петербурга дядю Аркадия.
Только и разговору в Ключах, что о дяде Аркадии.
Крестная во сне его видела, будто выходит дядя Аркадий из чулана во всем в белом и прямо одним шагом на подволоку.
И, веруя в сон, уж наготовила крестная к чаю пряжеников.
А пряженики масляные, вкусные, так во рту сами и тают, — Атя за дядю Аркадия все поел!
Не за горами Петровки: подавай пескаря! Поскорее бы рыбачить!
Атя не трусливого десятка: на любом коне уедет, в любую погоду по реке вплавь пустится, а вот покойников Атя страсть боится.
Когда стоят они неотпетые под колокольней, он боится вечерами смотреть в окно на церковь, и спать один не ляжет: все ему мерещится, все ему страшно.
И идет с ним на подволоку Паня или крестная, или безрукий старый вотяк Кузьмич, и под рассказы и сказки он засыпает тихо.
Но когда приносят покойников в церковь или несут гроб на кладбище, всякий раз Атя бежит посмотреть и слушает заупокойный звон.
Сторож Костя могилы копает, Костя и звонит.
Ударит Костя десять ударов — десять звонов медленных с оттяжкой: начинает он с тонких, потом потолще — заунывно, жалобно, жутко по-печальному, а в последний как срыву трахнет во все, аж оборвется что-то, и ты с колоколами бух! — и летишь:
Святый Боже,
Святый Крепкий,
Святый Бессмертный,
помилуй нас!
Без Ати не обходится ни одной службы.
Атя стоит на клиросе и поет, только ничего не выходит: он никак не может с дьячками поладить — дьячки на подбор один к другому стар старее, и лишь одно выходит — Подай Господи!
— Молодой мой псаломщик, — похвалит дедушка, — завтра нам в Полом ехать на молебен.
И Атя с дедушкой ездят по деревням и селам, служат молебны, едят быка и кашу.
И Ате уж кажется, что он настоящий молодой псаломщик, а когда большой вырастет, будет священник, как дедушка, и тогда дядя Аркадий не острижет ему волосы:,они у него длинные будут, по пояс, и не в две косички заплетет их, как дедушка, а в двадцать две.
Дядя Аркадий! Ну, наконец-то!
Дядя Аркадий приехал, понавез с собою сетей и удочек, а крючков — едва поместились в самой большой корзине.
Атя рыбачит.
Рыба Атю любит: раз такого изловил он леща, сковороды не нашлось, чтобы изжарить, хоть пускай опять в воду.
Атя смеется —
Вечером весело: вечером кружатся галки.
Как повадятся галки с поля в сад летать, облюбуют себе ночлег, ночь отночуют, а наутро смотришь — уж лучше не ходи после них в беседку! А в комнате душно. Не в комнатах же из-за галок чай пить?! А чаю попить надо толком: чай в Ключах уважают, — и так, и с подогревцем; на вольном воздухе любо,
И вот дядя Аркадий пугает галок: как затрясет он деревья и так гаркнет вовсю — что галки! — забор затрещит, стекла в церкви задребезжат и сами покойники под колокольней с удовольствием скрылись бы куда, ну, хоть в ту же старую баню.
Атя никак не научится пугать галок и гаркать вовсю, как гаркает дядя Аркадий.
— Дедушка, пчелы поют! — принесет Атя дедушке новость.
Тут уж все бросай: ни пить, ни есть некогда. Весь дом на ногах.
Дедушка, дядя Аркадий, крестная, Паня, Саша, Кузьмич, и, конечно, Атя, надев на лицо решето, целый день на корточках около улья следят, куда полетит матка.
А когда матка выйдет, все они, как один, пчелами снимутся с места да за роем бегом со всех ног, как попало, по грядам, по кустам да через плетень в поле, пока где-нибудь за полем в лесу матку не словят.
Слава Богу, еще будет улей, а меду — до весны на всю зиму.
Дошла озимь в наливах, подрос овес. На дворе — Казанская.
В Ключах на Казанскую ярмарка.
Приедет на село прозорливец, братец Сысоюшка. Понаедут гости. Крестная испечет кулебяку: все отдашь за кулебяку, да мало. Эй весело!
«И зачем это Казанская не целый век живет!» — думает Атя.
На селе на улице хороводы.
Станут вкруг девки и, пристукивая, идут одна за другой вереницей под однозвучный трум и грек переманчиватой балалайки.
Так ходят долго, вдруг взмахнув руками и, взвившись, будто птицы, переменятся местом.
И снова, пристукивая, ходят перебором одна за другой вереницей без передышки долго, — серебро их уборов шумит без ветра, и перстни горят без огня.
Дядя Аркадий берет Атю смотреть хороводы.
Дядя Аркадий и Атя стоят в стороне с парнями. Стоят они молча, не переступят.
И Ате становится жутко: то ему хочется броситься в круг и, когда в кругу завертятся, вертеться и взвиться птицей, когда в кругу взовьются; то вспоминаются десять похоронных ударов и сжимается сердце, — не они ли в венчиках неотпетые вышли из-под колокольни и ведут этот жуткий и переманчиватый танец?
Темные мглы покрывают их, а в ночи по небу выходят бледные звезды.
— Покойники душу новорожденному дают, — говорит Кузьмич Ате уж ночью на подволоке.
«Посмотреть бы, как это делается!» — думает Атя.
Кузьмич — приятель Ати.
Кузьмич отрубил топором себе руку, а без руки какая работа? — ничего Кузьмич не может и сколько уж лет живет у дедушки вроде сторожа при церкви
От Кузьмича Атя узнал много разных чудесных историй, а чудищ сам отыскал, столкнувшись в лесу нос к носу.
Как-то, зайдя в чащу, Атя повстречал Лесуна.
Лесун любит пугать, кто в лесу ходит. Но так как был полдень, — а кому полднем ходить! — то Лесун и шатался без дела: тощий-претощий, от горшка два вершка, — одна рука, одна нога, один глаз, а рот и нос, как у Ати.
А вот было страшно: под старой елкой во мху-мокряке, скорчась, посапывал Кузь-Пине, самый страшный, с длинными зубами, а около, у ног его валялись человечьи обглоданные белые косточки.
Атя одним глазком взглянул на чудище да уж едва на дорогу выбрался: шути шутки, живо съест, не попросишь!
А то раз собирал Атя землянику, а из оврага — Искал-Пыдо.
Этот ничего: с лица вылитый Кузьмич, на плече дубина, одно — ноги коровьи мохнатые с копытом.
Атя его земляникой угостил.
Ничего себе, ест.
Вот Лешего да Водяного так и не пришлось видеть, но зато Атя знал, где на Косе гнездо Водяного, и когда осенью разрывало плотины и подымалась вода, он знал, что это значит.
«Хоть бы разок попасть к Водяному на свадьбу! — ночами мечтал Атя, — красавица Водяная царевна, а Морская еще краше… как Клавдия Гурьяновна»…
2
Атя бережет свои думы. Атя никому о них не рассказывает: Ключи — его тайна.
Даже Ромашка и Харпик посвящены только отчасти, но кому бы Атя открыл свою тайну, так это единственной Клавдии Гурьяновне!
А за что, и сам он не знает, — вот она какая, Клавдия Гурьяновна.
Атя чувствует, что тянет его в ее комнату, что приятно ему, когда она пьет с ними чай, когда угощает его конфетами и апельсинами, и когда заставляет смеяться, и когда берет с собою гулять по Невскому, и когда заходит с ним в магазины и в «электрические театры» — Кинематограф.
Атя знает, вся она — особенная, такой нигде не найти: белое лицо, обсыпанное белою пудрой, спущенные на лоб завитки, красные, накрашенные краскою губы, щелочки-глаза, и все такое маленькое, будто и нет ничего — и нет лица, и вся она такая маленькая, а платье шуршащее с вырезом, и голос у нее особенный, так никто не говорит, и всегда было слушал ее и всегда бы смотрел на нее.
Атя без всякого дела входит в комнату Клавдии Гурьяновны и стоит молча, уставясь на нее, а когда она что спрашивает, отвечает робко и так коротко, ничего из его ответов понять невозможно.
— Эх, ты глупый, глупый ты мальчик, а ну-ка засмейся! — говорила Клавдия Гурьяновна.
И сама первая смеялась, — как-то горлом смеялась.
Казалось Ате: это не смех у ней, так простые не смеются.
Раз, не вытерпев, Атя сказал:
— Хорошо у нас в Ключах, вот бы вам, Клавдия Гурьяновна!
— Так ты знаешь, где они! — подхватила, обрадовавшись, Клавдия Гурьяновна: она в тот день потеряла ключи от шкапа и, как ни шарила, нигде не находила.
«Еще рано, — подумал Атя, — не пришло время, надо наперед чем-нибудь отличиться, и тогда можно все»…
В этот вечер мать заметила Ате:
— Не шляйся, Атя, так часто в комнату Клавдии Гурьяновны, она может обидеться и съехать.
Так как квартира была большая, а дела у доктора — отца Ати пошли хуже прошлогоднего, то одну комнату пришлось сдать.
Эту комнату занимала Клавдия Гурьяновна.
Появление Клавдии Гурьяновны внесло новую жизнь. Она была предметом постоянных разговоров. Ею занимались. Ею дорожили. Для нее мать Ати надевала корсет, а не ходила, как раньше, целыми днями в капоте. Доктор не рассказывал за обедом об операциях. Дядя Аркадий доставал ей билеты в театр и на концерты.
А все, что говорилось о ней, Атя внимательно слушал и не пропускал мимо ушей ни одного замечания.
По утрам Атю заставляли мыться: в кухне ставилась лохань, в лохани он и плескался.
— Ты не маленький голышом ходить, пройдет Клавдия Гурьяновна, нехорошо, — заметила мать.
Это случилось чуть ли не в день водворения в дом таинственной жилицы.
Но Атя не сразу понял всю суть сделанного ему тогда замечания: оно лишь впоследствии стало ясным и подтвердило его собственные наблюдения.
«Если при кухарке Феклуше, — рассуждал Атя, — при маме, а в Ключах при крестной и при Пане и Саше, он всегда мылся и ходил без рубашки, то это понятно и можно, так как все они такие, каких много, но при Клавдии Гурьяновне это немыслимо и нельзя, потому что она единственная».
Вскоре он узнал от Феклуши, что Клавдия Гурьяновна — содержанка.
Слово, услышанное им впервые, получило тотчас свой особенный смысл: оно означало у него не более и не менее как то, что та́к, содержа́нками, называют самых умных и самых богатых.
«Содержанка — содержание, — докапывался Атя, нет в изложении содержания — двойка, есть содержание пятерка. Директор получает большое содержание: содержание — деньги».
И недаром, по его наблюдениям, все в доме обращались к Клавдии Гурьяновне с вопросами, спрашивая ее мнение о каком-нибудь нужном в данную минуту деле, и недаром цепочка у ней такая длинная — по коленям болтается, а шуба белая с черными хвостиками, как на порфире.
Доктор как-то вернулся домой поздно и, сердитый, молчал во время обеда, а когда подали ему воздушный пирог, который, как на грех сел, сказал с сердцем матери:
— Пустила в дом проститутку…
Мудреное слово проститутка, и уж ничего не скажешь! Атя, сколько ни бился, — даром.
«Конечно, — думал он, — слово латинское и во втором классе проходится, но ждать до будущего года невозможно, лучше спросить теперь же дядю Аркадия: дядя Аркадий по-латински говорит!»
И в первое же воскресенье, когда пришел дядя Аркадий, Атя попросил его разъяснить себе непонятное слово.
— Проститутками называются, — принялся, не улыбнувшись, объяснять дядя Аркадий, — все окончившие институт, а институт — учебное заведение, в которое принимаются только знатного происхождения, так что тебя, например, как сына доктора, ни в коем случае не допустили бы, хоть ты тут разорвись на части.
Атя чуть было и не разорвался на части, только не от отчаяния, что не может быть проституткой, а от радости:
он был прав — она необыкновенная, она не только содержанка, то есть умна и богата, она проститутка, то есть знатная.
«Она, — решил он тут же, — она княгиня. А раз она в нынешнем году княгиня, то на будущий год сделается великой княгиней, а там, не пройдет и года, будет царевной».
— Царевна моя! — шептал Атя, проходя мимо запретной комнаты.
У Клавдии Гурьяновны гостей не бывало, кроме одного,
Ее гость являлся то рано поутру, то поздно вечером.
По вечерам он засиживался за полночь: она играла на пианино, он пел.
Все его называли Депутат.
— Депутат пришел, — говорила мать, — не шуми так, да одерни курточку.
А доктор, заслышав пение, морщился:
— Депутат поет?
— Депутат, — отзывалась мать.
Кто этот гость, что за Депутат, разъяснилось скоро.
Мать сообщила дяде Аркадию новость: доктор решил больше не выписывать газет, так как к жилице ходит член Государственной Думы, и жилица все знает лучше всякой газеты.
«Необыкновенный гость, — раздумывал Атя, — из Государственной Думы! Конечно, он куда выше Ивана Мартыновича и Ивана Евсеевича, пожалуй, как грек Колосов — классный наставник в третьем классе».
Как-то столкнувшись с гостем, Атя, шаркнув, поклонился ему, как инспектору, и тут же заметил, что гость лысый, как батюшка Китаец, а одет — куда дядя Аркадий — дядя Аркадий в подметки ему не годится, даром, что актер.
По вечерам Клавдия Гурьяновна обыкновенно сидела с матерью в столовой, и они разговаривали о разных разностях.
Атя, делая вид, что учит уроки, прислушивался из соседней комнаты.
Разговор вертелся около гостя — Депутата, члена Государственной Думы.
Мало-помалу из разговоров выяснилось для Ати, что у Депутата семья — две взрослые дочери на выданье, и что он так любит свою жену, дыхнуть без нее не может, и только необходимость заставила его жить отдельно в Петербурге:
они уж друг другу не письма пишут, а каждый день обмениваются телеграммами.
Когда мы с ним встретились, — рассказывала Клавдия Гурьяновна, — он сказал мне: «Клавдия Гурьяновна, дорогая моя, я без вас жить не могу, живите в Петербурге, пока я член».
— Царевна моя, — шептал Атя, забрасывая тетрадку с разбором, — а я с тобою вечно!
Клавдия Гурьяновна петь мастерица.
Оставаясь одна в своей комнате, она пела бродячую песню, — такие песни поют под гармонью на третьем дворе.
В песне говорилось все о любви.
И в напеве песни Ате слышалось что-то близкое, словно про него была сложена песня и о нем она пелась.
Его царевна одна стояла перед ним везде и всегда.
Ате казалось, весь мир был для нее — для его царевны.
И все ее знали, только нельзя было говорить о ней громко, нельзя было произносить ее имени.
Все ее ожидали и таили свое ожидание в себе, как заветное.
Вот почему в Ключах, заслышав колокольчик, спешили за ворота и с замершим сердцем смотрели на дорогу: не она ли?
А дедушка, стоя в алтаре за обедней, когда подымал руки и молился про себя над чашей с дарами, он ей молился.
А крестная, если свеселка глядела и все ей удавалось, она ее во сне видела.
А Саша и Паня, если весь день смеялись и сами не знали, отчего смеются, это, значит, им намекнул кто-нибудь, что она в Ключи едет.
А когда Кузьмич не оканчивал сказки, говоря, что конца он не скажет, и по губам Кузьмича бродила улыбка, — понятно: в конце сказки о ней говорилось, а как сказать тайное, необъявное, безвыносное слово?
А сам Атя всегда держал ее в мыслях, потому и смеялся, потому и глаза горели…
— Атька влюбился в Клавдию Гурьяновну, поздравь! — трунила мать.
— Стало быть, засядет на второй год! — невозмутимо говорил дядя Аркадий.
— Терпи голова, с кости скована, — соболезновала Феклуша.
— Меня все дети любят, — смеялась горлом Клавдия Гурьяновна.
«Надо чем-нибудь отличиться, без этого нельзя, думал Атя, — завоевать Индию или Америку, подать ей знак, тогда она узнает и объявится»…
Царевна моя!
3
Надежда на летнюю поездку в Ключи ухнула.
Отец сказал, что если Атя останется на второй год, то и думать нечего — все лето будет жить в Петербурге.
А уж шла весна, последней четверти подходил конец, и судьба Ати должна была скоро решиться, и ясно было, что она решится не в его пользу.
На чистописании Харпик, играя с Атей в перышки и проигрывая — перо, подпрыгивая, ложилось не брюшком, как следовало бы, а спинкой, — бросив игру, сказал:
— Хочешь в Америку бежать?
— Хочу, — ответил Атя.
— Ромашка тоже хочет.
— А как же мы побежим?
— А уж это я знаю, мы с Рождества голову ломаем, только тебе не говорили, хотели, чтобы уж сразу начисто… У тебя Америка есть?
— У папы в приемной Африка висит.
— Африка ни к чему. Надо спросить Ромашку, его отец архитектор, должна быть. Наметим необитаемый остров, там и поселимся.
— Построим дворец! — схватился Атя.
— Можно и дворец, можно и замок, что хочешь.
— И никого не будет, ни одной души?
— Одни гиппопотамы.
«Начинается, — думал Атя, — теперь только действуй, все будет, что хочешь: Харпик и Ромашка — бестии, на край света дорогу найдут».
На другой день Ромашка притащил Южную Америку.
Карта оказалась немая и неполная, одна четвертушка карты, но все-таки Америка.
Час, который просидели они после уроков, оставленные Иваном Мартыновичем за целый ряд проделок, прошел незаметно.
Харпик и Ромашка распоряжались, посвящая Атю во все подробности своего бегства, потом, взяв по листу бумаги, занялись рисованием необитаемых островов.
И выбрав один кружочек — их остров, сложили карту и ударили по рукам:
завтра после уроков тронутся в путь.
— Вы ступайте прямо на вокзал и там ждите, а я принесу денег, — сказал Харпик.
— Достать бы паспорт, — задумался Ромашка.
— Паспорт я достану, это очень просто, — объявил Атя.
Он вспомнил, как совсем недавно дядя Аркадий ездил в Москву, взял с собою по ошибке кухаркин паспорт, и прожил по кухаркину паспорту целую неделю беспрепятственно.
Так и порешили:
Харпик деньги,
Атя паспорт,
а Ромашка карту.
Только бы дожить до завтра
Атя не завел глаз. Шла ему ночь за белый день. Провалялся ночь, думая. Не о Ключах думал он, об Америке.
На необитаемом острове он построит дворец, какого никогда еще никто не строил, дворец будет весь из павлиньих перьев с золотыми и с серебряными лестницами, и с окнами из драгоценных камней. Он привезет туда на гиппопотамах свою царевну, и будут они жить, окруженные морем, под вечным солнцем, вечно. Она будет называться царевна Мымра, и остров, который он отдаст ей, будет носить ее имя — остров Мымры. Потом он завоюет для нее еще много островов и, в конце концов, все земли — весь мир. И тогда выйдет она из дворца и осветит весь свет…
На уроках Атя, Харпик и Ромашка вели себя сносно, ничего такого не выкозюливали, скорее были рассеяны и, когда их спрашивали, отвечали совсем невпопад. По колу стояло у каждого в балльнике. Да уж все равно!
Как только кончился последний урок, и Атя звонко прочитал Благодарим Тебя, Создателю, Харпик, не задерживаясь, кинув книги под парту, побежал опрометью
домой.
Дома у Харпика никого не было: отец — в суде, мать в Гостином, только одна кухарка Василиса.
— Дай мне, Василиса, три рубля, — попросил Харпик.
Но у Василисы таких денег не оказалось, и, повертевшись в кухне, Харпик сунулся к отцу в кабинет, и долго не пришлось рыться: под старым портфелем лежала мелочь.
Харпик пересчитал: ровно три рубля. Вот как везет!
— Прощай, Василиса, мы с тобой больше никогда не увидимся, — приостановился Харпик на пороге.
— А вы куда едете? — полюбопытствовала Василиса.
И вдруг Харпику стало так жалко Василису, уж готов был выболтать тайну, да к счастью спохватился.
— На Николаевский вокзал едем, прощай, Василиса!
Атя и Ромашка давно уже толкались на Финляндском вокзале и много ушло поездов, прежде чем явился, наконец, Харпик.
Не считая ворон, взяли билет до Териок, засели в вагон и — прощай гимназия, прощай Россия! — пустились в Америку прямо на необитаемый остров Мымры.
Ехать было весело. Пели Вставай — подымайся, курили.
Дорога представлялась Америкой, а пассажиры — сыщиками-шерлоками.
Возле Куоккалы Атя вытащил из штанов паспорт кухарки Феклуши и с гордостью показал его товарищам.
— Теперь хоть к самому черту — ничего: паспорт настоящий, — одобрил Харпик.
— Любому сыщику нос наставим, — подтвердил Ромашка.
Так и доехали до самых Териок.
Выйдя из вагона, отправились гимназисты на дачи и бродили до позднего вечера, делая все, что душе угодно: лазали по крышам, лестницам и деревьям.
Ромашка предлагал выкупаться в море, и одно помешало: лень было раздеваться.
Становилось холодно, захотелось есть: все-таки, не обедавши трудно.
И, вернувшись на вокзал, они в первую голову купили себе ситного и тут же весь его кончили.
Надо уж было подумать о ночлеге. Ночевать на шпалах холодно, да и снег пошел, а на вокзале — вокзал запрут.
Думали, думали, как им быть, и решили попроситься у сторожа переночевать в будке.
Сторож оказался сговорчивым, не артачась, согласился. Но прежде чем впустить их в будку, заставил прибрать вокзал и размести рельсы.
Прибрали вокзал, размели рельсы. И уж так заснули, сроду не спалось так сладко.
Во сне снились одни сласти: целыми коробками шоколад и мармелад, и простые конфеты — ешь, сколько влезет.
Если бы не сторож, ей-Богу, целый день спали бы.
— Эй, мученики-грешники! — подтрунивал сторож по-своему.
Опять вышли они на вокзал, купили на последние ситного, подзакусили и двинулись было по-вчерашнему на дачи, и вдруг в дверях — жандарм.
— Вы куда? — спросил жандарм сердито.
— Мы с дачи Назарова, — ответил за всех Ромашка; Ромашка прошлое лето жил в Териоках.
— С дачи Назарова? — переспросил жандарм и, поговорив о чем-то тихо с подошедшим к нему господином, должно быть, сыщиком, сказал совсем уж сердито по-жандармски, — вы арестованы!
В это время подходил поезд из Выборга.
И путешественники в сопровождении жандарма и сыщика понуро пошли к вагонам — обратно ехать им в Петербург.
«Что он скажет своей царевне, как теперь подойдет к ней, где его Индия, где его Америка, где необитаемый остров, где остров Мымры, примет ли она его, или все пропало?» — мучился Атя, глядя в окно на черную весеннюю дорогу.
А Харпик и Ромашка обдергивались: зададут им баню, прощай, Америка!
4
Дни шли неделями. Неладно шли.
Правда, встреча на вокзале вышла совсем не страшная: мать Ати просто плакала от радости, да и в гимназии все обошлось благополучно, допустили к экзамену.
Но что Ате в гимназии? Он не добыл острова, а с пустыми руками куда сунешься?
Клавдия Гурьяновна все подсмеивалась. Звала Атю отставным американцем.
«Да надо же что-нибудь придумать, — метался Атя, отрубить что ли себе палец и отдать его ей или выколоть себе глаз, пускай чувствует».
Все дедушка виноват, — жаловалась мать отцу, знаю я, что там в Ключах делается, никуда не годен мальчишка стал, уроки на ум нейдут. То влюбился в Клавдию Гурьяновну, теперь бредит какой-то Мымрой.
Доктор-отец держался того правила, что при лечении необходимо прибегать к пиву с касторкой, так как от засорения желудка всякая ерунда бывает. А при воспитании — к внушению, так как одними словами не проймешь, а потому решил обязательно при первой возможности выпороть Атю.
Но так случалось, что поймать Атю он никак не ухитрялся: то дела задержат, то Атя в гимназии, то и не в гимназии Атя, а скроется куда-то, словно сквозь землю провалится.
Однажды утром отец заглянул в детскую: Атя в одной рубашке сидел на кровати и о чем-то думал, конечно, он думал о своей Мымре!
Док гор, затаив дыхание, крался совсем незаметно, и kiuiuioch, еще один шаг и уж взял бы свое — отхлестал бы Атю по как следует, чтобы помнил.
Ремешок от радости ерзал в руках доктора, но Атя не дурак, живым в руки не дастся, — скок! — только пятки сверкнули — спасайся, кто может! — И, не долго думая, опрометью, как угорелый, прямо в комнату к Клавдии Гурьяновне.
Дверь оказалась незапертой. Клавдия Гурьяновна лежала в постели.
Атя — к ней, забился под одеяло.
И слышно ему было, как отец подошел к двери, постоял немного и отошел с носом.
— Царевна моя, ты спасла мою жизнь от смертной казни, — шептал Атя, и от счастья голова у него шла кругом, — ты простишь меня, прости меня, я самовольно пришел к тебе без острова, без ничего, ты простишь меня, я не сумел достать тебе царства, я его достану тебе: Индию, Америку, все острова, все земли… все, все… весь мир!
Дух захватило, казалось, душа его обняла ее душу и обнимала так крепко, что его сердце рвануло и тело вдруг задрожало:
ведь она была так близко, недоступная и гордая его царевна Мымра.
Клавдия Гурьяновна закрылась рукой от смеха.
— Можно? — перебил депутатский голос за дверью.
— Сейчас! — и отпихнув Атю, Клавдия Гурьяновна показала под кровать.
Атя покорно повиновался и, очутившись под кроватью, весь застыл, стараясь не дышать, и жмурил глаза, чтобы не глядеть.
Так гость-Депутат его не заметит!
И сидел на корточках точь-в-точь, как когда-то в курнике на гусиных яйцах, сев тогда, чтобы гусей вывести.
Не дышал он, не глядел, но все слышал.
Депутат раздевался. Депутат снял сюртук, снял ботинки. Упала депутатская запонка, звякая, покатилась запонка по полу, стала у ног Ати.
И стало Ате нестерпимо жарко, словно не запонка, уголь дышал в него жаром.
Они говорили. Слова их были самые обыкновенные. Так все говорят, такие всем говорятся.
И по мере того, как Атя вслушивался, бросало его то в холод, то в жар: не слова, а самый склад слов, связь слов, говор слов звучали для него, как распоследняя ругань и оскорбление.
Он ничего не понимал такого, что происходило, он ничего еще не понимал, он только сердцем вдруг понял и через тоску свою, через любовь свою постиг и оскорбленной душой своей увидел, что она не единственная, не царевна Мымра, а как все, как мать его, как Саша и Паня, как крестная, как кухарка Феклуша, такая же…
И пустыня открылась перед ним.
Проколол бы он себе уши, лишь бы ничего не слышать, а ведь все слышал.
И было душе его и телу его так, будто били его, как однажды в Ключах били вора, запрятавшегося под кровать в кухне, били по голове, по лицу, под живот. Глаза остеклялись. «Добейте его!» — «Нет, кричат, подождет!» Отпустят — и бьют…
И вот, будто чавкнул кто-то обухом его по темени, затряслась кровать над ним, затрясся пол под ним, все поколебалось — конец его жизни.
Только когда гостя выпустили с парадного хода на улицу, а Клавдия Гурьяновна одевалась, Атя, очнувшись, выполз из-под кровати и вышел из комнаты, не оглянулся, а на вопрос ее: пойдет ли он с ней после обеда на Невский? — ничего не ответил.
* * *
Без книг и без завтрака шел Атя в гимназию.
Ничего не замечал он. Не помнит, как дошел до гимназии.
Кое-как высидев начало урока, попросился он выйти. Выйти ему позволили.
И он вышел из класса, остался один в уборной.
Пусто было в уборной, стучала вода в водопроводе.
И как вспомнил он, как помянул все, — камни легче: его царевны не было! И покатились слезы. Атя заплакал.
Первый раз в жизни заплакал.
Так заплачет земля в последний раз, когда с неба попадают звезды.
— долетала бродячая песня бродячей певицы с соседнего двора на гимназический двор, а со двора с весенним воздухом в окно к Ате.
И Атя сквозь слезы, словно смеялся —
Где искать ему звезду свою — царевну?
Слоненок
*
1
Павлушка засел на второй год в приготовительном классе.
Только он один и был второгодником.
Сидел Павлушка на последней скамейке у шкапчика: у шкапчика всегда второгодники сидели.
Место было не простое, особенное.
Всякий день после молитвы, когда учитель Иван Иванович запирал в шкапчик журнал, чернильницу и ручку, только с Павлушкина места можно было заглянуть в этот шкапчик.
И чего-чего только в шкапчике не хранилось: разные коробочки, ножички, картинки, кораблики, раковинки, стрелки.
Так повелось: если кто из учеников приносил в класс какую-нибудь любопытную вещицу, Иван Иванович отбирал ее и прямо в шкапчик.
Гимназия была старая, Иван Иванович — старый, шкапчик — битком набит.
Раз Павлуша слоненка подсмотрел.
Серый слоненок, как настоящий, с хоботом и клыками, а уши мягкие, большие, и хвостик.
«Там, пожалуй, и еще кто-нибудь такой сидит, какая-нибудь заводная машинка, пистолет или обезьянка!» — подумал Павлушка, и завертело:
как бы это устроить, чтобы в шкапчик пробраться, потрогать все, посмотреть и с собою взять.
Долго ломал он голову, а придумать ничего не придумал, — одному невозможно.
Хорошо, что Доронин и Воскресенский, с которыми сидел Павлушка, оказались ему наруку.
Доронин — Трясогузка, востренький, розовенький, и озорничал, а виду не показывал, все оставалось шито-крыто.
Воскресенский — Пугало, вихрастый и веснушчатый, лез прямо на рогатину, сух из воды никогда не выскакивал.
Прежде всего Павлушка экзамен им задал, удочку закинул.
И не ошибся. Поверил. И все трое, как один, сговорились.
Уговор лучше денег — чур! никто никого не выдаст.
Приходили они спозаранку и приступали.
Трясогузка у дверей караулил, Павлушка с Пугалом работали.
Ковыряли замок по-всякому: и пером и ручкой, и шпилькой и гвоздиком.
Хоть бы что — дудки!
— Надо стамеской, — сопел Пугало.
— Винти уж! — подгонял Павлушка.
Ни с места.
И бросали, и опять сызнова.
Как-то шпилька и переломилась.
Туда — сюда — пропали! Кусочек засел в нутре.
Пришел Иван Иванович, прочитали молитву, стал Иван Иванович отпирать шкапчик. Туго. И так вертел, и сяк.
Пыхтел, пыхтел, насилу отпер.
— Кто? — спрашивает, а сам из-под очков смотрит.
Молчат.
Никто, как Павлушка с Пугалом.
Отпирались.
Не вывезло. Хуже.
— В карцер на два часа.
Засадили их в карцер.
Сидят. А дума одна:
как шкапчик открыть, чтобы все посмотреть, потрогать и с собою взять.
— Надо подпилком, — решает Пугало.
— Подпилком что! — шурупом, раздобыть шуруп, повинтить — и готово дело.
2
На дворе октябрь.
Кончается четверть. Скоро станет Иван Иванович баллы выводить. А у Павлушки едва тройка выходит, тройка с минусами.
Падал мокрый снег и, не долетая до мостовой, где-то ног таял.
Таял снег на крышах, только на дровах дровяного двора лежал легким белым слоем.
Было скользко, ноги не слушались.
Голодный, в длинной, сшитой на рост шинели, таща на уцелевшем ремне изодранный ранец, плелся Павлушка домой из гимназии.
И почему это он не может, не запинаясь, как Медведев, считать по порядку? И хитрости-то тут нет никакой: веди счет сзаду наперед, и только:
«33, 32, 31, 30»…
Вот и не сшибся, а тогда в классе ни с места: стал перескакивать, мяться.
«Тупая голова!» — сказал тогда Иван Иванович и поставил двойку.
— Тупая голова! — Павлушка снял картуз и потрогал себя за голову, — тупая голова… на третий год не оставят.
— Выгонят, — будто ветром донесло с дровяного двора.
Павлушка расстегнулся и, запрокинув голову, принялся ловить ртом снежинки.
Снежинки холодные падали, щекотали горло. Горло сжималось.
Так невесело, так ему было невесело, — плакать хотелось.
И представлялось, как его из гимназии выгонят, как тогда он до дому дойдет, как придет домой.
«А дальше?»
«Дальше вот что, — будто говорил ему кто-то на ухо ты запрись там, ну, приноровись, да головой бух в дыру или застрелись ружьем».
«А если не выгонят?»
«На третий не оставляют».
— 33, 32, 31, 30… — шептал Павлушка.
«Вот, вот, здорово!» — одобрял и пытал чей-то голос, то суровый, то ласковый.
Павлушка вошел к себе в дом.
Дома мыли пол.
Все было подоткнуто и перевернуто.
Слонялся Павлушка по столовой, отщипывал мякиш.
И только после обеда, когда все уложилось, и кухарка Маланья — Аксолот пошла в баню, Павлушка присел к своему столику, но ранца не расстегнул и к книгам не притронулся — завтра!
Так просидел он, пока не стало смеркаться и не ударили ко всенощной.
Уши горели у него, как на улице, и ничто не занимало, думалось тяжело об одном.
Стеклянный козленок из-под духов — любимец Павлушкин, — как повалился, когда передвигали столик, так и оставался лежать на боку.
«И пускай себе лежит, эка!»
Лень было руку протянуть и навести порядок.
А Павлушка такой аккуратный. Всякую пылинку сдует, соскоблит, подчистит. Старшая сестра Катя, у которой жил Павлушка, звала его Кротиком: «Кротик все соберет, ничего так валяться не оставит!»
На этот раз Павлушка не прибрал стол Кати.
«Пускай, только бы ружье достать».
3
В церкви за всенощной Павлушка стоял сумрачно, букой. Смотрел он в темный лик Божьей Матери, смотрел на драгоценные камни и жемчуга белой ризы.
Разноцветные лампадки, полные масла, разноцветно горели, и от света играли камни и жемчуга таяли.
Но душа Павлушкина была в потемках.
Крестился он, когда крестились, кланялся, когда надо было кланяться.
И чудился ему какой-то запах.
Пение и молитвы будто выплывали из этого запаха и так плавали пропитанные.
Ладан не гасил, а распускал его по всей церкви.
«Утром за обедней отпевали жену бондаря. Бондариха испортилась. Вот и не продохлась», — решил Павлушка.
Впереди, у амвона, стоял бондарь в чуйке и, широко крестясь, бухался в землю.
Павлушка и раньше слышал, что бондариха давно хворала, что ее много лечили и даром — ничего не помогало, а бондарь жаловался на обузу.
«Это он и бухается от радости, что Бог ее прибрал, надоела она ему. Думает, померла, и крышка, не увидит… Не-ет!» — Павлушка пискнул от злорадства: он знал, что бондариха тут, в церкви, стоит где-нибудь в уголку, все видит, все понимает, только ее не видно. Как в шапке-невидимке.
«Надеть шапку-невидимку, вынуть из кармана у Ивана Ивановича ключи, отпереть шкапчик, вытащить слоненка… двойки переправить на пятерки, а потом что-нибудь такое»…
В алтаре вдруг поднялась суматоха.
Дьякон бросился от жертвенника к престолу, псаломщик, читавший шестопсалмие, остановился.
В тишине, недоумевая, переглядывались.
Наконец, разрешилось: из алтаря под руку вывели священника.
Измученный, с открытым ртом, ткнулся старик священник с заплаканным лицом в темный лик Божьей Матери:
— Владычица, прости меня!
И пошел из церкви.
Служба продолжалась, псаломщик читал шестопсалмие. Голос его звучал твердо и уверенно.
И все, кто был в церкви, теперь знали твердо и определенно, что священник уже не вернется в церковь, что он умрет, дорогой ли, дома ли у себя, все равно, умрет.
— Все умрем, — говорило что-то в словах псаломщика, — умрем, и принесут сюда, поставят тут перед амвоном…
И вспомнилось Павлушке, как хоронили одного актера. Тоже старика. В церкви на отпевании рассказывали, будто играл актер на театре и помер. Моментально помер. Смыли с лица краску, положили его в гроб, принесли в церковь. Церковь была полна актеров, бритых и чудных, да актрис в больших шляпках. Когда кончилось отпевание, священник дал покойнику рукописание, полил маслом, поклонился и пошел в алтарь. А с паперти уж несли крышку белую, глазетовую. И покрыли гроб крышкой, стали гвозди вбивать… Жутко было. И было еще какое-то успокоение, уверенность, что вот заколачивают гвоздями и сейчас понесут на кладбище, и там опустят в яму и землей завалят —
— Не тебя! — чуть не взвизгнул Павлушка, как и тогда на отпевании, как тогда от нахлынувшей радости.
Тут стал перед глазами другой случай.
Тоже раз зашел Павлушка в церковь: тоже покойник был. Уж прощались. Прощались как-то робко, руку не целовали. Только смотрели на огромные стеклянные руки. И вот женщина старая, горбатая от горя, одна целовала эти руки, целовала лицо, полузакрытое желтой ватой, целовала рот, а изо рта темной струйкой бежала сукровица.
«И меня!» — казалось, надрывалось что-то в этих поцелуях единственных… она не хотела остановиться, не хотела перестать, не могла оторваться, и целовала и лицо и руки, а с паперти уж несли крышку белую, глазетовую.
«И тебя! все равно… принесут!» — злорадствовал тогда Павлушка и, теперь вспомнив, похолодел весь.
— Принесут… чтобы меня не приносили, чтобы не умереть мне, Божия Матерь, сделай Ты… ведь я маленький! — Павлушка стал на колени и, кланяясь в землю, ударялся лбом о холодные плиты.
Играли камни на белой ризе, жемчуга таяли, и казалось ему, лик Божьей Матери участливо глядел на него.
Знал Павлушка твердо, все Она даст ему, ни в чем не откажет… не будет двоек, слоненок у него будет… он, ведь, ни в чем не виноват…
«А бондарь виноват?»
Бондарь, бухаясь в землю, вытягивал ноги. На тяжелых сапогах сверкали подковки.
Павлушке вдруг захотелось подковок.
«Ты отними от него, дай их мне!»
И он протянул руку к сапогу бондаря попробовать, не отвалились ли чудом подковки, и пораженный, остановился: справа и слева сверкали такие же подковки.
А почему у него нет подковок? Почему только один он стоит маленький, ни в чем не виноватый и всем чужой?
И вдруг понял.
Кругом были грешные, несчастные, грешные, как бондарь.
Они молились —
«Кто их услышит? Ты их услышишь!»
Они просили —
«Им будет ответ? Ты им ответишь!»
— Мне будет ответ, я не виноват ни в чем, — шептал Павлушка, и ему до боли стыдно, что он не виноват ни в чем…
— Слава Тебе, показавшему нам свет! — дьякон растворил царские врата, и запели певчие: Слава в Вышних Богу.
Павлушка стоял, как пригвожденный, не засматривал в окно, как всегда засматривал: не увидит ли свет показавшийся?
Мимо неслось Великое славословие, он повторял одно слово черное, звал темное с подковками, с серебряными.
— Пускай мне двоек наставят, пускай меня выгонят, пускай меня черт возьмет! — шептал Павлушка, прося и требуя.
Всенощная кончилась.
Бочком вышел Павлушка из церкви и побрел домой. Шел он домой оголтелый, распахнувшись, нес он не сердце, а комок вместо сердца.
Хотело сердце, ни в чем не виноватое, быть грешным, повинным.
Хотели глаза, ни в чем не виноватые, плакать от отчаяния.
Молить —
«Кто их услышит? Ты их услышишь!»
Просить —
«Им будет ответ? Ты им ответишь!»
Хотел Павлушка, чтобы черт сцапал его, чтобы черт посадил его к себе на закорки и пустился бы с ним по белому свету, куда хочет, куда глаза глядят.
Хотел, чтобы рука огромная, стеклянная покойницкая схватила его и тут бы на месте прихлопнула.
Быть бы ему вот этим отходником, трясущимся на бочке, ехать бы, трястись ему оборванному и голодному в ночь на грязную работу, нюхать этот отвратительный запах и копаться в зловонной бурде.
Павлушка стремительно повернул с тротуара и пустился за бочкой, стараясь как можно больше надышаться мерзостью и норовя выпачкаться.
4
— пели — выговаривали хором: Трясогузка тонко, Павлушка потолще, а Пугало толсто, и выделывали при этом руками разные финтиклюшки, заканчивавшиеся дружным кукишем.
— Павлушка, — просунулась в дверь Маланья-Аксолот, — поди-ка сюда, что я тебе скажу.
Все повскакали к Аксолоту.
— Мухтар пришел, ворону приволок, варить что ли?
Павлушка погрозил пальчиком, и на цыпочках всей гурьбой двинулись гимназисты в кухню.
Главное, надо было все от сестры Кати скрыть, а то Катя еще возьмет, да и выбросит ворону за окошко. А о вороне Павлушка давно умом раскидывает. Ему как-то попалась одна книжка, в книжке всякие звери и птицы нарисованы были, и рядом с птицами что-то вроде смерти. «И не смерть это, — объяснила Катя, — это скелет, а скелет можно и самому сделать из вороны». И с тех пор засела ворона Павлушке в голову, колом не вышибешь, непременно захотелось ему скелет устроить, и чтобы скелет него на столике стоял со стеклянным козленком.
Мухтар, лохматый дворник в валенках, и весь какой-то будто сделанный из валенок, топтался в кухне, кадя себе под нос дохлой вороной.
Обступили гимназисты Мухтара, выхватили из рук ворону.
Положили ворону на грязную табуретку из-под помойной лоханки, подсучили рукава и уселись кружком на корточки. Трогали ворону пальцами, рассматривали всю кругом, расправляли крылья, потом за клюв принялись, раздирали задеревенелый клюв.
— Ворона старая, — сказал Павлушка, — ни одного целого зуба.
— Ворона жрет десной, у их сестры зуба не водится, — Аксолот-Маланья поставила на плиту доверху полный поганый чугун.
— Нет, водится, — заступился Пугало, — вот такие в семь аршин, круглые…
— Круглые! — передразнила Маланья, — круглый-то зоб, как яйцо.
— Зоб вон, под шейкой, там камни хранятся, не знаешь ты!
Маланья подкладывала дров в печку. Вода нагревалась.
А ворону гимназисты щипали. Перья складывали они в кучку. И тряслись над каждой пушинкой, чтобы потом из вороньего пуху Аксолоту перину сделать.
А как ощипали, зажгли лучинку и стали лучинкою палить ворону, чтобы все пенушки вывести.
И вывели они пенушки, принялись потрошить.
Обломанным перочинным ножиком взрезали зоб: искали камней, но камней не было, а была какая-то липкая труха.
Перемазались, все перемазали: и руки, и лицо, и курточку.
Не отрубая головы, положили ворону в чугун. Закипела ворона.
И пошел по всем комнатам такой смрад, такой дух, хоть из дому беги.
Прибежала Катя, рассердилась, ворону велела в сени вынести, а детей прогнала из кухни.
Вот тебе и ворона!
Гимназисты потащили за собою Мухтара. Мухтар был выпивши, а когда Мухтар выпивши, с ним весело, и вороны не надо.
— Мухтар, а Мухтар, покажи, как ты… это делаешь? щипали и подпихивали дворника, напихивая на него вертлявого Трясогузку.
— Нельзя, нельзя, — отбрыкивался Мухтар.
— Да не умеешь! да ты не умеешь! да ты не умеешь! — дразнили, поддразнивали дворника, пока его не прорвало.
И Мухтар облапил Трясогузку.
А Трясогузка-Доронин дал ему подножку, вывернулся, да и был таков. И полетел Мухтар к черту на кулички грохнулся об пол.
И ползая по полу, хорохорясь, представлял дворник и выделывал разное такое.
Грохотали от удовольствия гимназисты, покатываясь со смеху.
— Ну, теперь спой, Мухтар, спой нам, пожалуйста!
И поднявшийся на ноги, разморенный, запел Мухтар песню несуразную и таким же, как весь валенный, каким-то валенным голосом:
И остановился:
— А дальше нельзя.
— Нельзя! нельзя! нельзя! — задразнили снова Мухтара.
Просунулась в комнату Аксолот-Маланья, позвала Мухтара: его в сторожке спрашивают.
Мухтар обозлился и ругался.
И, ругаясь, вышел.
Ушел Мухтар. Чего бы еще выкинуть? Сидеть так, сложа руки, — скучно. Раздумывали.
Павлушка подговаривал впотьмах на чердак лезть, да дело не выгорело: поймают, изобьют, как жуликов.
Наконец, выдумали игру.
Пересчитались, кому водить, и начали.
Трясогузка и Павлушка хлестали ремнями Пугалу, а Пугало, взобравшись на стул, отхлестывался.
Вся игра в том только и заключалась, чтобы отхлестываться.
Сначала все шло мирно, хлестались понарочну, потом перешли и позаправду, норовя двинуть пряжкой.
Павлушка хватил Пугалу по лицу, Пугало не удержался и кувырнулся со стула. Кувырнулся Пугало, ударился об пол, — заплакал.
Задрало остальных.
— Нюня! Нюня! Нюня! — принялись дразнить.
— Пугало! Пугало! Пугало! — поддразнивали.
— Сам Пугало! второгодник! — отбрыкнулся было Пугало на Павлушку.
— А твой отец — пропойца, сосуд за обедней уронил.
— Пропойца! Пропойца! Пропойца! — наступали на Пугалу.
Пугало плакал.
И чем бы все кончилось, кто его знает, да за Трясогузкой горничная пришла домой уводить.
Поднялся было и Пугало, да опять сел. Увела горничная Трясогузку. Пугало с Павлушкой одни остались.
И стало вдруг Павлушке стыдно, что обидел он Пугалу.
— Пугало, поди сюда! — позвал Павлушка робко.
Пугало всхлипывал.
— Поди сюда, говорю, слышишь?
Но Пугало все всхлипывал.
— Давай, Пугало, слоненка унесем! — тронул Павлушка Пугалу.
— Давай.
— А как же мы его унесем?
— Стамеской.
— Стамеской не выйдет, долотом лучше.
— Долотом.
— А когда мы его унесем?
— Завтра.
— Никому не скажем?
— А дразнить не будешь?
— Я тебе, Пугало, козленка отдам, хочешь?
— Хочу.
Павлушка отыскал тряпочку, бережно закутал в тряпочку стеклянного любимого козленка, чтобы козленку холодно не было, и подал его Пугале.
— Вот тебе, Пугало, бери!
Пугало встал, вихры торчали и щеки горели.
— Павлушка, — сказал Пугало не по-своему, — ты… папашу… в заштат выгнали… благочинный. Мы, Павлушка, с голоду помрем.
5
Утром на следующий день Павлушка в гимназию не пошел. Надел было ранец, и подкосило.
Поставили Павлушке градусник: жар. Хотели в постель уложить, заартачился, не хотелось ложиться.
Пошел ходить по комнатам.
В окно смотрел.
За окном падал мокрый снег и, не долетая до мостовой, таял.
Таял снег на крышах, только на дровах у сарая лежал легким слоем.
И так тянулось время, так невесело.
Так Павлушке было невесело, — плакать хотелось.
Столик стоял сиротливо, — козленка не было. Жалко стало козленка. Зачем его отдал? Теперь у него нет ничего. И у Пугалы тоже нет ничего… с голоду помрет. И козленок и Пугало.
«А слоненок?»
Закрыл Павлушка глаза, стал на пальцах гадать: принесет Пугало слоненка или не принесет?
— Нет. — Нет. — Нет, — шептал, гадая, Павлушка.
А ну, как никакого слоненка и нет в шкапчике, а так он его себе выдумал? И откуда взяться слоненку в шкапчике?
А если слоненок на самом деле сидит в шкапчике, то дастся ли слоненок взять себя? Пойдет ли к нему? Не всем ведь дается слоненок, не ко всякому идет. К Пугале пойдет, а к нему?
Закрыл Павлушка глаза, завертел пальцами.
— Да. — Да. — Да, — шептал он, гадая.
В комнату сестры Кати вошел настройщик, стал пьянино настраивать.
— Серый слоненок, серая мордочка, — будто выговаривая, ударяла нота.
Павлушка лег на кровать прилечь и прислушивался.
— Серый слоненок, серая мордочка, — ударяла нота.
И представилось Павлушке, будто какой-то маленький зверек выскочил из часов, подполз к кровати, понюхал его и забегал по комнате.
Бегает зверек на одной ножке, выпускает паутину, путает комнату, приплясывает.
И хочет Павлушка встать, поймать зверка, и не может. Не может он ни голову поднять, ни рукой тронуть.
Бегает зверек на одной ножке, паутиной путает комнату, приплясывает, губой причмокивает:
Опутал зверек комнату, стулья, стол, опутал кровать, опутал Павлушке ноги, опутал руки, путает тело.
Сердце Павлушкино путает.
— Слоненок, миленький, не трогай меня! — плачет Павлушка.
Но зверек-слоненок не слушает, ему и горя мало, все шибче, все прытче бегает по комнате, приплясывает, губой причмокивает:
И вдруг для Павлушки понятным становится, что не зверек это, не слоненок, а черт.
Павлушка раскрыл глаза испуганные, ни в чем не виноватые, измученные.
В комнате сестры Кати настройщик настраивал пьянино.
* * *
У Павлушки корь.
Третий день, как началась корь, и теперь жарила вовсю.
В первый же вечер забегал Пугало, принес Пугало Павлушке заячью лапку.
Лапку положили больному под подушку, а Пугалу прогнали: заразится.
Всякий день пичкали Павлушку противною касторкою. Аксолот-Маланья давила капсулю и, размазав касторку на кусочек черствого хлеба, потчевала Павлушку.
От одного воспоминания у Павлушки в глазах мутилось.
Слава Богу, больше не надо!
Пришел доктор, посмотрел язык у Павлушки, пульс щупал.
«Павлушка не должен чесаться, а то хуже будет».
А Павлушка почесывался: притворялся, что спит, и сам почесывался.
Вот вышла Маланья-Аксолот в кухню, притворила за собою дверь плотно. И когда совсем в доме затихло, Павлушка соскочил с кровати и, ступая босыми ногами по холодному полу, дрожа всем телом, пробрался к зеркалу.
Глянул, на себя в зеркало и зажмурился. И снова с болью впился тяжелыми глазами на свое непохожее лицо.
Не было места не покрытого красным лоснящимся пятном, сплывающимся с другим таким же красным и лосным, и с третьим, везде: на лбу, на голове в волосах, на носу, на груди.
Ощерил Павлушка зубы и не блестящие и белые, а мутные теперь, мутно-зеленоватые. Хотел язык совочком состроить, а язык тяжелый, не поворачивался.
Шептал Павлушка нестерпимо чешущимися губами и гримасничал, — не узнавал себя.
И вдруг понял, что отражается в зеркале, смотрит на него из зеркала не он уж, — он умирает и скоро умрет.
Шатаясь, отчаянный подполз Павлушка к кровати, надернул на себя одеяло и, в страшном холоде и тоске недетской, скорчился.
И ему казалось, он большой и не только большой, а старый, как тот старик-священник.
«Владычица, прости меня!»
Комната наполнялась ходом часов, слушал Павлушка, как часы ходили, а ходили они будто на длинных ногах в мухтарских валенках, ходили по комнате вокруг кровати, шлепали:
— И тебя! не уйдешь!
Павлушка нащупал под подушкой заячью лапку, ухватился за лапку, как за последнюю соломинку, но не поддалась лапка, выюркнула из рук.
И стала лапка под одеялом прыгать, проскочила ему за ворот под сорочку, выпустила коготки, зацарапала по голой спине.
— Лапка! лапочка! — стонал Павлушка.
Но удержу ей не было.
И все пришло, все сошлось, чтобы мучить Павлушку. Прилетела ворона ощипанная, пустая, без внутренностей, уселась синяя над головой, разинула клюв —
Вышел слоненок из шкапчика, выгнул хобот, поймал за ногу и потянул Павлушку с кровати на пол —
На полу дьякон ползал — отец Пугалы — растерзанный, что-то красное — причастие — собирал горсть, чмокал пьяной губой —
И сыпались сверху с потолка на Павлушку ножички, стрелки, машинки, коробочки, картинки, кораблики, раковинки, балльники, двойки — стреляли, давили, резали, крышками защемляли пальцы, царапались —
И уж не видел он ничего, ничего не слышал, он летел куда-то в пропасть, он летел на закорках у черта, летел не по белому свету, а по чертову полю.
И представилось Павлушке, идет он будто с сестрою Катей по огромной, широкой каменной площади на чертовом поле. Схватились они за руки, торопятся. И жутко и страшно им, и куда идут — сами не знают. Одно знают, пришел конец.
И нет им спасения.
Знают они, кто-то, какой-то старик слепой и гадкий подстерегает их. Он давно подстерегает их.
И нет им спасения.
И чувствует Павлушка, что старик уж тут. Да вон бледный, изможденный, с зеленоватою бородой, как бондарь. Старик стал на тумбу, вот-вот бросится…
И нет им спасения.
Схватил Павлушка тяжелый лом, ударил старика по лысине. Бьет и сам чувствует, что сил уж нет больше, нет сил еще раз поднять лом.
А старик поднимается с тумбы, бледный, изможденный с зеленоватою бородой, как бондарь.
— Слава Тебе, показавшему нам свет!
6
Много недель провалялся Павлушка.
Вытянулся Павлушка, глаза потемнели, и все будто внове: слышал он каждое слово, каждому слову радовался и предмету.
Потом скучища напала смертная. Никого к нему не пускали, а самому не позволяли из дому выходить.
Ушла осень, пришла зима.
Все стало белое, снег похрустывал.
Выбежать бы на улицу, да в снежки!
Играли другие.
А что толку в окно смотреть, как играют другие?
Скучища была смертная.
И вот, наконец, на Катины именины, в первый раз Павлушка на волю вышел.
Появились в доме Трясогузка и Пугало.
Под орех разделывали, чего они только не выкидывали.
Да всему есть конец. Прогнали их в комнаты.
И весело было на именинах у Кати, как никогда. Пили красное вино, ели мороженое. Отмочил Павлушка коленце: вымазал себе нос табаком.
— Сыт, пьян и нос в табаке!
Вымазались Трясогузка с Пугалом, вымазали Мухтара и Аксолота-Маланью. Потом передрались, перецарапались, а кончили миром.
Слоненок все равно их будет!
Мухтар достал плоскозубцы, — у них есть теперь плоскозубцы, а плоскозубцами все можно.
Завтра пойдет Павлушка в гимназию.
Завтра же они отопрут шкапчик, вынут слоненка. Запрягут они слоненка в санки, и помчится слоненок по улицам, мимо гимназии, в поле.
— Будем кричать и петь во все горло!
— Ничего не будем бояться!
— Нацепим слоненку на мордочку красную ленточку!
— Порвем книжки и балльники!
— На край света поедем!
— А гимназию к черту!
Галстук
*
1
Еще ранней осенью заметили на Невском черного студента, отличавшегося от других студентов нарядных, в своих новеньких мундирах. Новички, попавшие впервые в Петербург, обыкновенно партиями прогуливаются по Невскому, с любопытством осматриваясь по сторонам и подолгу останавливаясь у витрин магазинов.
Обративший на себя внимание черный студент тоже был новичок и тоже франтовато одет, но и лицо его и манера держаться очень выделяли его.
С черными горячими глазами, черный — другого черного такого не было на Невском.
Глаза его, даже когда он и улыбался, а он очень игриво улыбался, сохраняли неизменно одно и то же выражение: какая-то старая печаль, какая-то пережившая века древняя грусть, из века в век поддерживаемая непотухающим скрытым огнем, светилась из его глаз. А когда он скашивался, не поворачивая головы, в сторону пробегавшей модницы видны были лишь огромные блестящие белки.
В походке его было много уверенности и солидности, шел он ровно, не раскачиваясь и не размахивая руками, и в то же время чувствовалось, что среди гуляющих он самый и есть самый вздорный и фантастический.
Абдул-Ахад, — сказал как-то черный студент, представляясь беленькому пугливому студенту.
Турка! — подмигивали лакеи в кофейных и приказчики в магазинах при виде Абдул-Ахада.
Любители арабских сказок должны были почувствовать
большое волнение, случайно столкнувшись с Абдул-Ахадом — Туркой, как стали звать его товарищи-студенты.
С Невского Турка перебрался на Васильевский остров. На двенадцатой линии он нанял комнату. И уж к началу зимы весь остров знал Турку.
Турка богатый и щедрый.
Турка у всех на виду.
И не было, кажется, ни одной барышни на острове, в которую не влюбился бы Турка, и не было на острове ни одной барышни, которая не вздыхала бы о Турке.
Самые невероятные смешные легенды ходили о Турке.
Правда, и сам он первый любил порассказывать о себе, и много невероятного и смешного, и о путешествиях, и о приключениях, и притом так, будто все сам он и путешествовал, и приключения его собственные.
Любители арабских сказок должны были почувствовать большое волнение, случайно подслушав рассказы Абдул-Ахада.
А беленький пугливый студент, к которому Турка чувствовал особенную нежность и всегда покровительствовал, беленький пугливый студент, неизменный спутник Турки, как-то хвастаясь о своем покровителе, передавал не без задора и гордо, будто Турка еще приготовишкой в гимназии, был уж отцом семейства и притом чувствовал себя в своей роли совсем неловко.
Да и сам Турка, в минуту особенной откровенности, что-то подобное о себе рассказывал и даже представлял свою тогдашнюю гимназическую неловкость: стоять в углу, будучи отцом!
Верить особенно не верили, но весело было очень.
— Конечно, — говорили, — Турка!
— Турка пришла! — весело, с добрым смехом встречали Абдул-Ахада, когда он появлялся на студенческой вечеринке.
Турка привык к Петербургу, обжился, как другие турки — хохлатые турки, так называла хозяйка Абдул-Ахада сфинксов у Николаевского моста, привыкли к холодной Неве, к бледному небу, к изморози и петербургскому ветру.
Турке всегда жарко — и дорогая шуба его всегда нараспашку.
— Конечно, — говорили, — Турка!
— Турка! Турка! — весело, с добрым смехом встречали на улице Абдул-Ахада.
Но Турка капризный: сегодня весел, а завтра плачет, сегодня всякие рассказы и самые фантастические планы, а завтра блестят белки.
И это все знают — и смех его и слезы, и гладят Турку, когда он плачет.
— Милый Турка, полно! — и гладят, будто кошку.
На Святках Турка рядился, после Святок сел за лекции.
Но что для Турки лекции? А что полицейскому приставу Турка?
Нежданно-негаданно попал Турка не на свою двенадцатую линию и не к хохлатым туркам-сфинксам, мимо которых так часто ходил Абдул-Ахад, а попал Турка на Арсенальную набережную в Кресты.
2
Попасть в Кресты очень просто.
Случилась на Невском демонстрация. На демонстрации случился Турка. Какая же демонстрация без Турки? На демонстрациях много знакомых и очень весело, как ни на каком балу, ни на каком маскараде.
— Турка! Турка! — кричали товарищи, весело встречая Абдул-Ахада.
И сначала все шло весело и задорно, но у Думской каланчи демонстрантам устроили ловушку, и пущены были в ход нагайки и шашки.
Турка все, что хотите, и в приготовительном классе в гимназии он уж был отцом семейства, все это правда, а в Китае он никогда не был, хоть и рассказывал о живых поджаренных рыбах, которыми угощал его какой-то важный китаец, но Турка — рыцарь, Турка не может допустить, чтобы хорошенькую барышню, да еще его знакомую, бил солдат шашкой.
Три молоденьких курсистки бросились на Думскую лестницу и, закрываясь руками, стали на колени спиною к солдатам.
Солдат поднялся за ними и поочередно стал наносить удары тяжелой крепкой шашкой.
Турка пришел в ярость.
А кто-то захохотал из толпы, отпустив обидное про несчастных, терпеливо стоящих на коленях избиваемых барышень.
И с разных концов визг и крики. Кругом бежали и падали.
Черный, с черными горячими глазами не бежал Турка, как другие, и не кричал, как другие, он только выворачивал свои горячие глаза.
И ярость дошла до точки.
А белки блестели так страшно, что у городового, вышибавшего последний дух из своей черной подвернувшиеся жертвы, на минуту промелькнуло:
«Да уж не сам ли это живучий черт окаянный?» Дух из Турки не вышибли, а в Кресты попал.
* * *
Вместе с Туркою, как и Турку, привезли в Кресты с демонстрации много студентов, и скоро из всех самым беспокойным, самым вздорным оказался Абдул-Ахад Турка.
Когда всякие подтеки, ушибы, ссадины и царапины поджили, ожил и Турка. Ожил Турка, — и как малый ребенок… Что с него взять?
На свидание к Турке ходили две невесты.
И в обеих Турка был влюблен, и уж сам хорошенько не знал, какая из них лучше и какую он любит больше.
Цветы, шоколад пирожки носили в тюрьму невесты. Свидания длились долго. Но Турка капризничал, ему все мало. Турка просил допустить к нему еще и третью невесту.
И разрешили ходить к Турке трем невестам, — каждая ходила по очереди. И этого мало, Турка не унимался.
Да и как было уняться, ведь на самом-то деле их было не три, а тридцать три невесты!
Камера Турки помещалась во дворе, на пятом этаже. Окна высоко. Так, с пола ничего не увидишь. Турка на стол ставил табуретку и, взобравшись на табуретку, по вечерам смотрел в окно.
А там, по набережной, от самых хохлатых турок-сфинксов прогуливались его невесты, все тридцать три.
Турка только о них и думал, ждал свидания, и во сне всю ночь только их и видел.
А тут весна пришла. Стали строго запрещать в окно смотреть. Но кому же, как не Турке, смотреть в окно, когда весна пришла?
Турка приказаний не слушался.
Пугали карцером — не испугался.
Сажали в карцер — не действует.
И бросили. Что с него взять?
Раньше, на воле, весь мир его делился: на хорошеньких барышень, на просто молоденьких и вообще на женщин — в первых он влюблялся, во вторых не прочь был влюбиться, а за третьими всегда был готов поухаживать.
А теперь, когда пришла весна, он всех стал любить и любил равно, не деля никого: и хорошеньких, и просто молоденьких и вообще всех женщин.
И уж по набережной всякий вечер прогуливались и не тридцать три, а триста тридцать три невесты, — он видел их собственными глазами.
Все женщины были его невесты.
На Пасху Турка даже плакал. Плакал он оттого, что его в церковь не повели, когда всех его товарищей водили, а еще оттого, что вечером, увидав из окна прогуливающихся по набережной всех своих невест, ему стало их очень, очень жалко.
Пришел май, белые ночи.
Из окна смотрел Турка на май, на белые ночи.
Как-то, после проверки, взобравшись на табуретку невест смотреть, заметил Турка, что из соседнего решетчатого окна торчит черная борода.
Сосед тоже увидал Турку и, предупреждая, стал делать знаки не разговаривать.
С Туркой разве сговоришь?
Турка обрадовался черной бороде.
— Давно сидите?
— Два года.
— Откуда?
— Из Вилейки.
— По какому делу?
— По доносу. Я ничего не знаю.
— Навещает кто?
— Нет. У меня дома жена и девочка.
— А чем занимались?
— Меламед — учитель.
— Не скучно?
— Коробки клею.
— О жене скучаете?
Но сосед ничего не ответил, — черная борода юркнула за решетку.
Да и к Турке постучал часовой, пришлось слезать.
Когда же отошел часовой, Турка снова вскарабкался к окну и снова принялся вызывать соседа, но черной бороды больше не показывалось, и видна была из-за решетки одна согнутая, усталая спина.
Потом Турка забыл о бороде, а тут, наконец, и выпустили Турку. Что с него взять?
3
Вышел из Крестов Турка и прямо на Невский, и уж не знает, что с собою делать и куда деваться.
Идти к знакомым? К знакомым он и завтра поспеет — три дня срока ему, три дня разрешили жить в Петербурге, за три дня он успеет все сделать и со всеми повидаться.
Турка ходил по Невскому и улыбался, всем улыбался, и молодым и старым.
— Турка! Милый Турка, как поживаешь? — улыбались ему в ответ, так казалось ему, что улыбались.
От нечего делать он заходил в кофейные, ел пирожки, пил кофе, заглядывал в кинематограф, но долго усидеть нигде не мог.
— Турка! Милый Турка, как весело, хорошо на воле! — шумели, жужжали, нашептывали прохожие, так слышалось ему среди шума самой шумной улицы.
Показывали на Невском диких людоедов. Из Новой Гвинеи привезли в Петербург людоедов.
«Самое дикое племя на всем земном шаре!» — так зазывала афиша.
Пошел Турка смотреть диких людоедов. Людоеды были совсем как театральные черти, а улыбались, как сам Турка. И не утерпел Турка, взобрался к ним на эстраду.
Дикие не понимали, что говорил им Турка, да и другие, не-дикие, как и сам Турка, едва ли что понимали, но впечатление было неожиданное: дикие, приняв его, должно быть, за своего бога, натянули луки и, выпустив свои стрелы, и став из маленьких огромными, как Петр Великий, пустились так неистово прыгать по-кенгуручьи и так зарычали вепрем, что публика, давай Бог ноги, скорее к двери.
В суматохе за публикой вышел и Турка.
— Турка! Милый Турка, весело, как весело! — кричали ему вслед, так казалось ему, что кричали.
Ладожский лед по Неве прошел и было тепло. Впрочем, Турке все равно было бы жарко, если бы и лед не прошел.
Ночь белая, прозрачная манила далекими серебряными звездочками.
По случаю царского дня на Невском вдоль тротуара зажгли разноцветные электрические фонарики, а на домах яркие вензеля.
Гуляющих было очень много.
Турка глазел по сторонам и улыбался.
Все таким нарядным казалось ему, таким молодым и чистым, всех, без разбора, всех расцеловал бы он.
На углу Екатерининского канала Турка приостановился.
От Казанского собора показались кавалергарды.
Большие, на конях, в серебряных латах, привидениями двигались серебряные всадники.
Турка смотрел на кавалергардов и улыбался.
И долго серебрились латы среди белой ночи, разноцветных зеленых огоньков и потемневших, бородой висящих, флагов.
Проводив кавалергардов, пошел он за толпою.
На мосту ему приглянулась прохожая — так, черненькая, стройная, совсем как подросток, и ненакрашенная, а глаза блестят, будто кавалергардские латы.
Он улыбнулся ей, и она улыбнулась. Взял ее под руку.
Ничего, — улыбается. И пошли.
Шли они и смеялись, как старые знакомые.
Еще бы: ведь, она его невеста! Тут все были его невесты.
Ночь белая, прозрачная манила далекими серебряными звездочками.
— Далеко к вам?
Она назвала гостиницу.
И из ее ответа понял Турка, что на улице она еще недавно: у себя в комнате не принимает
Повернули к гостинице. Взяли номер.
И в номере снова Турка убедился, что она совсем недавно на Невском: от пива отказалась.
Коридорный принес лимонаду. Выпили. Стали раздеваться.
Она — еврейка, а зовут ее Розой.
— А вы кто, еврей?
— Нет.
— Грек?
— Нет!
С большими удивленными глазами принялась она перебирать все народности, какие только знала. Дошла она и до китайца и даже до папуаса-людоеда, которого тоже ходила смотреть, как Турка.
— Папуас?
— Нет.
— Турка?
Турка не выдержал и стал хохотать.
— Турка! Турка! — обрадовалась Роза, так радуются дети, когда находят, наконец, и совсем-то не хитро спрятавшегося, и повторяла весело с добрым смехом, как товарищи-студенты, встречая где-нибудь в непоказанном месте Абдул-Ахада.
Розе оставалось только снять корсет.
Турка болтал всякий вздор, уверял, что он не Турка, а самый настоящий людоед и сейчас так вот и съест ее всю и с косточками, и сам хохотал, захлебываясь.
Из-под корсета у Розы вдруг выпало что-то на пол, и Турка заметил. Но Роза быстро схватила с пола какую-то вещицу и зажала в руке.
Что бы это могло быть? И отчего она так покраснела?
— Что такое?
— Нет нельзя, это нельзя! — Роза отступила.
— Почему нельзя? — заспорил Турка, он обнял Розу, усадил к себе на колени, — ну, скажи, ну, что тебе стоит?
— Нельзя, — твердила она, — не спрашивайте, пожалуйста, не надо об этом.
Разве сговоришь с Туркой! Турка стоял на своем: скажи да скажи.
Клялся, что никакой тайны он не выдаст и не будет смеяться: ему, Турке, все можно.
— Все можно, — приставал Турка, — а этого нельзя. Ну, почему, почему нельзя?
Но она крепко сжимала в руке какую-то вещицу и молчала.
Казалось, никакими силами не заставишь ее выдать тайну, хотя бы все невские городовые бросились на нее со своими крепкими кулаками: она решительно отказалась сказать хоть слово.
Пустяки раззадорили Турку. Турка не унимался. Ему надо знать секрет Розы.
Черный, выворачивая свои черные горячие глаза, он схватил ее за руку.
И она разжала руку.
Сначала даже ничего и не понял Турка, не поверил глазам.
Галстук?
В руке ее был самый обыкновенный черный галстук — середка галстука в виде черной бабочки.
Роза заговорила быстро, путаясь и повторяясь и передыхая, как дети, — так дети говорят или, когда очень рады, на ушко: «Мама, а мама!» — или, когда провинились, горько: «Больше никогда не буду!»
Это галстук. Это галстук ее мужа. Роза не хотела говорить Турке о своем муже. У Розы и девочка есть девочке три года. Она из Вилейки. Мужа в Петербург отвезли в «черной карете», уж два года. Сосед на него сказал. Муж ее в хедере был меламед.
— Меламед — учитель, — повторила Роза.
— А я его видел, твоего мужа, у него борода черная и он худой такой, спина сгорблена, скелет с черной бородой! — обрадовался Турка, вспомнив свой пятый этаж, камеру, вечер и себя на табуретке у окна, — я сам только что из Крестов, и он там, в Крестах. Кресты на Выборгской стороне, Арсенальная набережная, № 5.
Но уж Роза была не на коленях, Роза валялась на полу ног Турки и так кричала, словно били ее, и всю душу в ней выворачивало.
Турка схватил графин, налил воды.
Да что же это он сделал такое, отчего она так бьется и кричит?
Но Роза не притронулась к стакану, не поднялась и, лежа на полу в одних чулках и рубашке, взвизгивая, громко, громко плакала, сжимая крепко в руке галстук середку в виде черной бабочки.
Турка не узнал Розы: это совсем не бледненький робкий и плутоватый подросток, это была исступленная женщина, которую давило горе, старя и кривя ей лицо.
И в дверь стучат: требуют отпереть.
Турка ходил вокруг Розы, не зная, что делать.
— Успокойся, — трогал он Розу, — ну, что такое галстук? Ей-Богу, я ничего не сказал!
В дверь стучали. И, казалось, не только в дверь, но и во все стены стучали и в потолок, и не кулаком, а молотом.
И пришлось отворить, — все равно дверь сломают.
Турка отпер.
Околоточный, городовой, номерной, извозчик и с ними какая-то девица, должно быть, соседняя, из соседнего номера, вошли в номер.
— Что у вас такое? — околоточный подозрительно оглядывал и раздетого Турку и бьющуюся на полу Розу.
— Ничего, — ответил Турка, — я совсем ничего!
И бросился к Розе, поднял ее с пола и кое-как усадил на диван.
Роза не обращала внимания на вошедших, не видя и не слыша никого, взвизгивая, громко плакала.
Околоточный предложил Абдул-Ахаду одеться: Турка пойдет с ним в участок и там протокол составят.
Да что же это он сделал такое?
Разве он бил ее?
Или сказал что-нибудь обидное?
Ровно ничего — ровно ничего худого он ей не сделал, и не думал.
Турка торопливо, как провинившийся, одевался.
Но руки не слушались: и не застегивалось и не прилаживалось, как следует.
А кругом стояли и смотрели на него, как на какого-то пойманного воришку, и, казалось, подмигивали ему:
«Что, мол, взял? Попался!»
В кармане у него было золото, он все положил Розе в ее незанятую руку и пошел с околоточным в участок.
За околоточным вышли и другие: вышла соседняя девица, извозчик и номерной — они свое дело сделали, их больше не требуется.
Осталась только Роза.
Она все плакала, сидя на диване в одних чулках и рубашке, взвизгивая, громко плакала, крепко сжимая в руке галстук — середку в виде черной бабочки и золото Турки.
Она одна осталась в номере, и с нею невский курносый городовой.