Опера
*
Серое холодяще-пыльное утро.
Дежурный городовой перелистывает справочную книгу, — он заспанный и зеленый, позевывает.
Все время звонит телефон. У телефона околоточный.
— Где дела о пожарных… вознаграждение медалями?.. Да, медалями… Не-ет-?! — надсаживается околоточный.
В полицейское управление вваливается нагруженный почтальон.
Седой стриженый старичок-писец разбирает пакеты:
— Это статья не нашенская, — бормочет себе под нос стриженый старичок, — не нашенская.
— Ваше благородие, — слышится голос с заднего хода, — ваше благородие, третий месяц толкусь, явите Божескую милость.
— Ты Снегирев, — околодочный говорит на телефонный лад, — ты, Снегирев, иди в воинское присутствие, слышишь, там и подожди, подождать маленько не беда.
Где-то на заднем дворе заиграла шарманка.
Стучат и громыхают ломовики.
Грязные тучи тупо ползут на солнце и, золотясь, грязные расплываются.
Немилосердно скрипит перо.
— Подождите, скоро приедут, — басит городовой, впуская просителя в приемную полицеймейстера.
Ударили по постному к поздней обедне.
И звон в постный колокол монотонностью выматывает всю душу.
«Должно быть, покойник, — подумал Слякин, — а то бы давно пора кончить!» — и перевел глаза от пробитого матового стеклышка своего дворянского помещения на стену, оглядел ее всю и опять остановился на выскобленной надписи Кусков фокусник и опять перечитал висевший под надписью розовый лоскуток афиши, извещавшей о заезжей опере, нервно потянулся и, не зная, за что еще приняться, зевнул по-собачьи.
Соломенный продырявленный стул хряснул и закачался.
* * *
Слякин припоминал все происшедшее с ним с самого начала, припоминал не только злополучный вчерашний вечер, окончившийся дворянским помещением, но и всю свою жизнь с самого начала и там в Петербурге, и в этом дырявом городе, куда занесла его нелегкая.
Так проходило время в ожидании полицеймейстера.
От полицеймейстера зависело: сидеть ему тут на противном стуле взаперти или гулять по опротивевшим улицам на свободе.
В городе Слякин был всякому известен, имел репутацию хорошего репетитора и почти от каждой матери пользовался уважением, так как дети, которых он подучивал, переходили в следующий класс без всяких переэкзаменовок. О прошлом его мало кто не знал, и все относились к его неблагонадежности не то, чтоб одобрительно, а с некоторым сожалением, как если бы у него в самую скверную осень единственное пальто украли. И он ходил на глазах у всех один и не то кургузый, не то без пальто в промокшей прилипающей к телу одежде, и, если даже погода стояла ясная, казалось все, будто дождик его помачивает. Безобидный и никого не укусит.
И случись же этой проклятой опере, залетела она в город чуть ли не с самого неба. Не послушать оперы, когда нет под боком даже солдат-музыкантов, которые на трубе играют, это все равно, что водить пчелу, а меду никогда не отведать.
Подыскав себе компанию из страстных любителей музыки, которыми в таких городах хоть пруд пруди, Слякин заблаговременно взял ложу. И сделан был между ними уговор крепко, чтобы во время действия вести себя, как подобает: не подпевать и не разговаривать, а главное — и это пуще всего, — в театр не опаздывать. Когда-то еще выпадет такой счастливый час — послушать оперу!
Но видно уж кто-то вообще этими нехорошими делами занимается, иначе и объяснить нельзя все те случайности, от которых не больно поздоровится.
Такая нехорошая случайность произошла с Слякиным, а от нее уж и все остальное и то, что сидит он в дворянском помещении, ждет полицеймейстера, от которого зависит, сидеть ему тут на противном стуле взаперти или гулять по опротивевшим улицам на свободе.
Слякин в театр опоздал.
Он явился в театр, когда занавес еще не подымался, но пока-то разделся, да пока отыскивал свою ложу, опера началась. И дверь в ложу оказалась запертой. Все-таки под дверью стоять невозможно, ведь он не виноват, его ученик задержал, Степанов третьеклассник — тупица, и часы у него на минуту отстали, он не виноват. Слякин попробовал постучать, но ответа не последовало. И не будет ответа, потому что сам же он и уговор этот сочинил: ложу запереть и на стук не отвечать.
Опера была в самом разгаре. Боже, как пели, так, кажется, нигде не поют, и ни в одном, даже заграничном театре так не поют. Какой-то тенор выводил такую ерунду и так ловко, ну и так хорошо, что, кажется, нет его выше во всем мире и ничего уж не хочется — вечно бы слушать его или уж быть самому этим тенором и вечно петь ерунду.
До Слякина долетали какие-то обрывки, дразнили его, а он, потеряв всякое терпение и наплевав на уговор, принялся из всей мочи дубасить в дверь, требуя открыть ему дверь немедленно.
Он не виноват, он пришел вовремя, он не виноват, что у него капельдинер пальто долго не снимал и что он близорук и сразу ложу свою не нашел, ведь он с четырнадцати лет очки носит, он не слыхал оперы вот уж пятый год, пять лет будет, как его сюда без его согласия в этот город впихнули, — из Петербурга выслали, он долго в тюрьме сидел, ему должны открыть, он требует, он имеет право требовать…
«Пустите меня, слышите, отворите же, наконец, ведь это подло, понимаете!» — и руками и ногами и всем своим голосом требовал Слякин и с таким упрямством и ожесточением, что на другом конце театра с другой стороны лож слышны были эти все настойчивее и упорнее выражавшиеся требования.
Между тем, приехал в театр полицмейстер, и тотчас два пристава, придерживая шашки и нюхая воздух, направились прямо на беспорядок и, найдя беспорядок, оба одним голосом и одними и теми же словами принялись не без вежливости увещевать Слякина прекратить бесчинство.
Они говорили негромко, но внушительно.
Они говорили:
«Послушайте… начальник полиции… не безобразничайте…»
А Слякин, ничего уж не слыша и зажмурившись, колотил в дверь.
И вдруг затопали, закричали, — акт кончился, и что-то вдруг с размаху стукнуло его в грудь, и он почувствовал, что ткнулся куда-то и летит, а ногу его кто-то крепко сжимает и, кажется, он перестал уж лететь, конечно! дверь закрыта, а его волокут.
«Завтра разберем, — стучит над ним тенор-пристав, — начальник полиции… беспорядок».
И та же рука под долетающие хлопки поддевает его, будто рыбу крючком, и, закинув высоко, высоко, шлепает о что-то твердое, и как сквозь сон, дребезжит пролетка.
Слякина отправили из театра в часть, где он и провел ночь в дворянском помещении.
Слякин, покачиваясь на дырявом стуле, не может подогнать время, а время так медленно идет и упирается, словно не хочет дойти до той роковой минуты, когда приедет полицеймейстер.
«Да он, может, и не приедет? А если не приедет?» — и Слякин, ухватясь за колени и крепко зажмурившись, делает страшное напряжение перенестись туда, в Петербург, в те дни, когда он ходил такой гордый, когда его слушали, и где он оперы слушал такие — с Шаляпиным. И у него был голос. Он тоже пел…
За дверью вдруг сразу все стихло и за окном тоже, и в церкви не звонят, и тучи не идут, только дребезжит одна-единственная полицмейстерская пролетка.
Слякин быстро поднялся и, вытирая вспотевшие от волнения руки, пробормотал осипшим голосом:
— Господин начальник полиции…
А выскобленный на стене Кусков фокусник счастливый фокусник, казалось ему, скользнув по стене вместе с розовым лоскутком афиши, юркнул страха ради куда-то в окошко на улицу.
Растворили Слякину двери. Выпустили Слякина. Вот тебе и опера!
1900 г.
Святой вечер
*
Глава первая
Нет, если уж где справлять канун Рождества — рождественский сочельник, то, само собою, не в Петербурге.
Первым делом как есть кутью садиться, отвори окно, да, бросая за окно, на волю, первую ложку, проси деда Корочуна кутью есть. Дед Корочун над зимою первый: Корочун и зиму строит и горы насыпает, чтобы на санках кататься, и рядит инеем деревья, чтобы покрасивее было, он же, по рассказам старых людей, и Христа-Младенца пустил о Рождестве к себе в хлев, когда Ирод-царь велел избивать младенцев по всей земле, он же и разные кудесы знает и такие сказки сказывает, от которых и страх берет, и еще хочется. Любит Корочун, если кто медведем ряженый пляшет, и сам, на старости лет, так пройтись может, что любого молодого за пояс заткнет, — седой ворчун и затейник, без него и кутья не в кутью!
Но об этом в Петербурге и думать не годится, если ты хоть сколько-нибудь благоразумен и дорога тебе не опостылела, твоя нищенская, до отупения однообразная, в постоянных заботах о куске хлеба, мелочная жизнь.
Как известно, по петербургским правилам, за окно бросать ничего не полагается, и всякое выбрасывание, хотя бы и такой всем приятной сладости, как вареный ячмень на меду с грецким орехом, может кончиться не совсем приятно: там разбирать некогда, подберут твою кутью до последнего зернышка и повезут ее, под охраной, куда полагается… А затем еще не известно, захочет ли сам дед Корочун под такой большой праздник в Петербурге находиться? Ой, что-то очень сомнительно, чтобы приятно было старому деду по Невскому путешествовать или где на Островах сидеть. И скорее всего перекочевывает он об эту пору в самые дальние степи, в дикие и широкие, и уж там, на просторе, разгуливает, ест кутью, да зиму кует, коротая свои дни, последние и студеные.
Стало быть, как ни верти, а выходит, в конце концов, что если даже ты смельчак такой и не страшно тебе ложку кутьи за окно бросить, все равно, даром: Корочуну она попасть не попадет, а в лучшем случае собаке, а ведь собака, обнюхав ее, еще чего доброго, и съесть не откажется. Вот как!
Раздумывал Скороходов, раздумывал, как поступить: и кутьи хочется поесть по-настоящему, и боязно, и боязно, и досадно: что ж в самом деле, одному, без Корочуна кутьей наедаться?
И решил, наконец, Скороходов, уж тряхнет он по всем в долги влезет, а уедет из Петербурга, чтобы хоть один раз — единственный в своей стесненной жизни отпраздновать по-людски Святой вечер.
Глава вторая
В дальние степи, в дикие и широкие к Корочуну путь долгий и беспокойный. Остановки и пересадки — конца-краю не видно. В тесном вагоне холодно. С боку на бок больно все. Скороходов кое-как примостился, хотел отдохнуть, и заснул на ключах. Проснулся, — ноет в боку. Переложил ключи в другой карман, — заснул на кошельке. И обомлел весь бок. Лег он на спину. И опять беда: свеча в фонаре догорает, — стеарин потек, и фонарь запылал. Гарь, копоть.
Растворили двери, прогнали угар. Стало еще холоднее: зуб на зуб не попадет. А пассажир ходит, дверей за собою не притворяет.
«Экий, ты, пассажир, глупый, ну что тебе стоит, рука не отвалится!» — пеняет Скороходов.
А поезд с каждою верстой опаздывает и все медленнее движется.
«Экий ты, поезд, скучный, ну что тебе стоит, паров что ли не хватит!» — пеняет Скороходов.
Только бы прошла поскорее ночь, а там, завтра, как зажжется звезда, настанет и Святой вечер.
Медленно ползет скучный поезд. И версты как-будто длиннее стали, и верст будто больше.
Скороходов перекладывался с ключей на кошелек, с кошелька на ключи, ложился и так и сяк: ничком, и навзничь, а уж заснуть не было сил, только дремалось.
По соседству переругивались муж с женою — мастеровые.
— Осип головою фонарь прошиб! — пилила мужа жена за какого-то Осипа, выскочившего по пьяному делу из вагона, когда уж тронулся поезд, и угодившего башкою прямо в фонарь.
— Компания! Ничего! Прямо теперь в участок! — смеялся муж, подлаживаясь к жене: тянуло его еще выпить, а водка у бабы была спрятана, и не было ходов уломать бабу.
Юнкер, примостившись на верхней лавочке, спрыгнул не без ловкости и, толкнув сундук, в котором, должно быть, эта самая бабья водка хранилась вежливо извинился перед мастеровым.
— Пожалуйста, пожалуйста! — закивал мастеровой.
— Пожалуйста! — передразнила баба.
— Знаем обращение, нам не впервой! — и вдруг обозлившись, мастеровой начинает ругаться, — экие вы, бабы, и чего прешь на этот вокзал? Давно б дома были, разорва, вот вы… Когда теперь приедем? На Пасху? Ведь, говорил же я, нет…
Баба видит, что проштрафилась, сдается:
— Винить невинного человека! Вы меня не вините, я не виновата этим делом.
И уж доносится жадное бульканье. Наливается бабья водка, и надо думать, из большой посуды в стаканчик, а пьется стаканчик с таким вкусом, непьющий запьет.
— Водка хлебная, а хлеб пшеничный, здорово!
— Здорово! — шипит баба, — прохвост ты, обормот, здорово!
Какой-то пассажир, белесый и такой постный, словно где-то из спины у него, из какого-то спинного позвонка святое деревянное масло точится, совсем уж умаслившийся, потерял свое место и ходит по вагону и пристает без пропуска к каждому:
— Кто ты и куда едешь?
Кое-кто отвечает, но потом отвертываются, а потом уж посылают к черту.
Постный человек, наконец, остался один, он уселся на кончик лавки, и ему кажется, что едет он один во всем вагоне, из хребта у него сочится святое деревянное масло. Кто он? — сам уж не соображает и вспомнить не может.
— Кто ты и куда едешь? — бормочет постный.
А какой-то безбилетный, разместившись под лавкой, так уплетает на сон грядущий, будто не две, а целая четверка скул у него, а кушанье такое вкусное, и объешься и еще запросишь.
Потом все затихает, и затихшее несется, перебрасываясь из кулька в рогожку. И поспеть вовремя нет уж надежды. Стучат колеса. Поднявшаяся метель воет — стучит в колесах.
Огарок в закопченном фонаре чуть светит.
Глава третья
«Нет, лучше уж было бы в Петербурге остаться, куда ни шло!» — ерзает после бессонной ночи Скороходов и укоряет себя и оправдывается.
Кончается долгий день, вечереет.
Скоро там, среди широкой дикой степи, в закутанном белым снегом, как белым вишневым цветом, старом родном доме, за кутью сядут. Скоро зажжется Рождественская звезда. Но станция, на которой Скороходов вылезет, так еще далеко, страшно ему подумать. Метель не дает хода, да проклятые пересадки.
«Постелят стол сеном, поставят миску с кутьей, засветят свечи, сядут вокруг стола… Святой вечер!» — поддразнивает себя Скороходов и тянется весь, не находя места.
Какая-то шляпа, с острым подвижным лицом — по вагону говорят, что это и есть агитатор — читает вслух газету. Шляпа выбирает в газете что почище и позабористее и, снабжая прочитанное собственными приложениями, предоставляет публике жестокие выводы из прочитанного и добавленного.
«Приходите в трактир Парамонова, — отчеканивает шляпа-агитатор газетное сообщение, случайно подслушанный разговор по телефону, — спрашивайте дворника с рыжей бородою, по пятьдесят копеек на человека, чтобы бить жидов и интеллигентов…»
Скороходов дальше не слушает, кого еще бить надо за пятьдесят копеек, кроме жидов и интеллигентов, а может быть, за ту же цену и убить. Да и слушать нечего! Сам дворник лучше всяких газет знает, кого бить и когда бить, потому что он, рыжий, все знает. И от него, рыжего, все зависит, и судьба Скороходова, и судьба всей земли русской, и судьба всего света белого. Вот он, может быть, за одно уж с жидами и интеллигентами, и самого седого Корочуна укокошил и лежит себе где-нибудь под лавкой, лежит, как залег, ему и горя нет, спит. Да и как не спать ему счастливому, ведь ему нет дела ни до Скороходова, ни до русской земли, ни до света белого, ни до седого Корочуна — сыто брюхо и слава Богу. И уж ждать нечего, ни ждать, ни надеяться. Он убил это слово, — надеяться, вычеркнул его из русского словаря. И лежит счастливый, растрепанный и путаный, спит. И оттого все безнадежно треплется и путается.
Представилось Скороходову, будто он поднялся, чтобы посмотреть, отчего шум такой по вагону, а вагон, будто весь рыжего цвета, как борода дворника, и все пассажиры рыжие, и слушает Скороходов и ушам не верит.
— Ура, рыжий дворник от Парамонова! Ура! — надсаживается вагон и вдруг ухает в какую-то рыжую кашу.
— Ваш билет! Ваш билет! — тряс и пихал кондуктор задремавшего Скороходова.
Вваливаются в вагон стражники. Испитые, продрогшие, в рваных полушубках с винтовками в окоченевших руках, они садятся неудобно, кучкою.
— Вихри враждебные…— ладно затягивают песню на другом конце вагона: поет гимназист, кадет и какой-то солдат.
Стражник поплоше робко подходит к шляпе-агитатору:
— Дайте, барин, папироску по бедности! — просит стражник и не отходит: в один руке винтовка, а другая совочком сложена.
— На бой кровавый!.. — не унимаясь, несется песня, подхватываемая тесным вагоном.
Поезд остановился.
Скороходову опять пересадка.
— В свое время поспеем! — утешает привыкший к стоянкам кондуктор.
Рядом отправляют поезд с запасными, не попавшими на воину.
Шум, гам.
— Подавай поезд! — орет кишмя-кишащая платформа, и летит ругань, небу жарко, да и весело: загибаются винтиля, какие не загнет ни один язык, кроме русского.
«Экий ты, язык русский, нет тебя ругательнее, что же ты не выручишь!» — пеняет Скороходов и, поглазев на толпу, покорно садится в новый вагон, стараясь забыть, кто он и куда едет, как тот вчерашний маслоточивый пассажир.
В вагоне много солдат, едут солдаты в деревню, домой на побывку.
Какой-то курносый мужичонка с лицом, вдоль и поперек перетянутым, будто бичевкой, мелкими, глубокими морщинами, уплетает сало в соседстве с огромным петербургским кавалеристом. Они земляки. Разговор у земляков ладный.
— Ну, как, погром у нас был?
— Был, — мужичонка лукаво подмигивает.
— Что такое погром? — кавалерист проглотил вкусный кусок и принялся за другой, не менее вкусный.
— Погром… капиталистов били, потому как они имеют. Но откуда они имеют? Кто им дал? У всех спервоначала одно было. Откуда они взяли, а?
— Усердием.
— Усердием! Так вот за это самое усердие и погром.
— Разбоем-то ничего не возьмешь.
— Верно, совершенно верно, — мужичонка постукал о столик пальцем и, загнув палец, поднес его, прокопченный и замазанный, к засаленному рту земляка.
Кавалерист вкусно обтер себе рот, поправил усы и вдруг рассвирепел.
— А таких вот субъектов, которые так говорят, знаешь ли ты, что с такими субъектами в Петербурге делают?
— ?
— А вот так — в порошок.
— !
— Да ты сам-то откуда?
— На мыловаренном служил. Я — сердцелист.
— Сердцелист, а ты до которого места?
— До Глистницы, — плутовато подмигивает мужичонка и начинает вилять, — конечно, поляки все и жиды.
— Они все отобрать хотят, — закуривает кавалерист, видимо успокаиваясь.
— Да я и сам думаю, — хихикнул вдруг мужичонка, — приглашали меня, а я себе думаю: шиш! Сам я так думаю.
— Святый вечер…— донесло до Скороходова заунывным гулом древний колядский припев и, повторяя припев, покатило все дальше и дальше за поездом в широкую дикую степь, где зажглась уж Рождественская звезда, — Святый вечер!
— Боязно, — шепчет солдат с верхней лавочки, — вот едешь, а в тебя бомбой…
— Упаси Матерь Божия, Царица Небесная! — вздыхает женщина, соседка.
— Едем мы как-то в разъезд, — шепотом рассказывает солдат, голос у него какой-то оробелый и перехваченный чем-то, либо простудой, либо страхом, либо водкой, либо, Бог весть, еще чем крепким, — едем мы ночью, а навстречу нам шайка. Я как пальнул, один хлоп на землю, а потом другого, а потом третьего. Кричу околоточным, и те стреляют. Наутро командир спрашивает: «Ты, Замерчук, стрелял?» «Так точно, ваше высокоблагородие». «Спасибо тебе, братец». «Рад стараться». Д-да. А то едешь другой раз, думаешь: уж приведет ли Бог домой вернуться…
— Морда! Измучаешься! Домой вернуться?! Не найдешь себе места! — замечает хмурый сапер солдату.
А в другом конце вагона идет спор о войне.
— На иконы надеялись, хе, хе!
— А вы на что?
— Я с вами не разговариваю.
— В рот тебе кол! — огрызается задетый.
И опять подымается спор, перебираются имена и печатные и непечатные, не то грызутся, не то ладят.
А я порченая, потому и спать не могу, — говорит с растяжкою, по-московскому, молодая баба, уступая место старухе, — а вложила в меня эту болезнь моя подружка. «На, говорит, милая, надень сорочку!» Как надела я, бабушка, эту сорочку, так и пошло…
— Что же это такое, Господи, на свете-то делается! шамкает старуха, крестя свой утиный рот.
— И не в ней причина, а в нем, постылом, он ее и подослал ко мне с проклятой сорочкой. «На, говорит, милая, надень сорочку!» А работали мы с ним на одной фабрике за заставой и бастовали вместе. Вот за забастовку в тюрьму сажают, а за это, небось, не тронут…
— Руки коротки! — зевнул кто-то из-под лавки.
— У нас в деревне тоже, девушка, глазом портят, а был один старичок, волчьим лыком от зубного ноя лечил: помогает.
— Это тебе не забастовка! С этим средством и почище дело можно сделать! Да я-то чем виновата? — жаловалась порченая, и исступленно смотрела через сонные, спутанные головы в ночь, словно бы искала кого-то, кто придет заступится, снимет с нее порчу, сковавшую ее по рукам и ногам.
— Святый вечер…— опять донесло до Скороходова заунывным гулом древний колядский припев и гудело близко, будто на самое ухо, и далеко, кругом, из измученного сердца терпеливой перепутанной родной земли, — Святый вечер!
Скороходов посмотрел на часы: часы у него стояли. А узнать не у кого было. Вышел он на площадку, поискал звезду. Темно, снег идет. А уж должна бы гореть звезда! Он достал хлеба, раскрошил его, и, закликая Корочуна, взялся за хлеб, как за рождественскую кутью:
— Корочун, Корочун, иди к нам кутью есть!
1905 г.
Казенная дача
*
Глава первая
Время приспело весеннее. Не хотелось дома сидеть, тянуло бросить все и идти. И уж как завидно было тем, кто мог бросить все и идти.
Василий Пташкин, человек с обязанностями, связанный по рукам и ногам жалованьем, мог, пожалуй, только помечтать о таком блаженном состоянии, да и то не без раздражения. Работы, как нарочно, с каждым теплым днем прибывало. И часто с утра до позднего вечера приходилось просиживать ему в полутемной, прокуренной конторе над премудрою книгою счетов и расчетов с повторяющимися изо дня в день постылыми цифрами и записями.
А смысл этих пташкинских постылых цифр и записей заключался в том, что без них не могло существовать дело, не могла ходить фабрика, а без фабрики не мог держаться город, а следовательно, и его жизнь, как одного из тысячи тысяч винтиков городской машины. Но какой был смысл всей этой городской машины и Пташкиной винтовой жизни? И неужели в борьбе за завтрашний строго размеренный несвободный день? Или за освобождение от каторги этого завтрашнего дня?
«А если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который в конце концов гибелью целых поколений все-таки будет завоеван и должен прийти?»
Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог Пташкин, просто сил не было.
Дневная, наполненная от часа до часа обязательным трудом фабричная жизнь явственно сказывалась и в само собою закрывающихся усталых глазах его и в том охватывающем глухом сне, который без милосердия валил Пташкина на кровать и держал его до утра, когда каторжный день уж снова протягивал свои губастые лапы, чтобы, впившись в своих невольников, высасывать силы и мысли и затыкать беспокойную глотку, требующую ответов.
К счастью Пташкина у него еще удерживалось то, что могло еще удержаться у невольника, душа которого под постоянным гнетом не отдалась последнему отчаянью: Пташкин еще видел смысл своей жизни в борьбе за освобождение от каторги назначенного ему судьбою дня.
Пташкин слыл за человека беспокойного и не подходящего к тому мирному жителю, скрипя и охая выносящему тяготы жизни и не знающему иной, кроме данной, маленькой и забитой, маленькой и скучной, которую если представишь невзначай, так скулы от зевоты треснут, и сердце сожмется от всей ужасающей ее бессмысленности.
«Нет, лучше быть болотной жабой, зимою засыпать, а летом квакать, чем человеком, из-за какой-то затхлой норы и пустых щей век свой вечный сгибающим спину».
Так будто бы выражался беспокойный Василий Пташкин.
Да и на самом деле, Пташкин был беспокойный. Ведь это его совсем еще недавно посадили в кутузку за то, что толпился. Но при всем своем беспокойстве Пташкин был и весьма чувствительный, а вся его испитая фигурка весьма деликатна. Ведь, это ему барышни в письмах писали: Васечка — цветочек!
Вот почему всякий раз по весне, как прилетать птицам в родные леса и открывать веселые дни Пташкина захватывало на мечтательный лад и неудержимо тянуло куда-то за город от фабричных труб, суеты улиц, от этих булыжников, от которых каменели сами чувства. Бросил бы все и пошел…
Да нет уж, куда там пойдешь, куда идти Пташкину! Нет уж, хоть бы так куда за черту города выбраться. И будь у Пташкина хоть какая-нибудь возможность, он по примеру других, более осчастливенных судьбою, и как это ни глупо, а переехал бы на дачу. Но так как и такой возможности не предвиделось, то оставалось Пташкину только мечтать и, мечтая, корпеть в городе.
Глава вторая
Был конец марта — теплая пришедшая с весною ночь. И черный горизонт чернее ночного беззвездного неба сулил дружное таяние и первые цветы.
Пташкин возвращался домой хоть и усталый, но весь уходящий, Бог знает, за какие черты возможностей и мысленно проходил по полям и лесам, через жаркие пустыни и топкие болота, куда-то к самому морю, которое, впрочем, знал больше по картинкам, да во сне как-то видел. И когда достиг он, мечтая, но не моря, а закопченного, переполненного жильцами дома, где снимал комнату, какие-то люди так окружили его, маленького и невзрачного, словно был он опаснейший из опасных зверей, вроде какого-то Дракона, пожиравшего некогда и простой и непростой народ, а после всяких никому не нужных формальностей и несообразностей обыска предупредительно усадили его на извозчика, и жандарм — спутник его добродушно сказал извозчику:
— За город, милый, на дачу, самая пора теперь на дачу… пошел!
* * *
Долго ожидаемый тюремный начальник наконец явился. Старик видимо давно уж улегся на боковую, и возбужденный, спросонья имел вид не то отчаянно-пьяного, не то угорелого человека, которому не только двигаться и делать что-нибудь, а просто тошно на свет взглянуть. И, выполняя предписанные ему законом правила приема арестантов — осматривая Пташкины вещи и голого Пташкина и ощупывая Пташкина до потери всякого стыда и гадливости, он сопел и тыкался, а когда принялся записывать в большущую книгу, тоже установленную законом, его морщинистая сонная рука сажала кляксу на кляксе и, не слушаясь здравого смысла, попадала как раз не туда, куда следовало, — ив графе поступления в острог стоял март месяц, а в графу месяца попал Василий Пашкин. Окончив с грехом пополам всю чепуху приема арестанта, старик надел форменный теплый картуз и старую затасканную шинель и, не глядя, вышел из приемной, чтобы идти досыпать свой старческий сон, беспрестанно прерываемый и острожным днем и острожною ночью.
«Эх, — думал старик, — и есть же такие счастливцы, как полицеймейстер, спи, сколько влезет!»
«Эх старик, старик, не в том дело!» — подзвякивали на его же собственных обузных сапогах его смешливые шпоры, нагоняя на старика бессонницу.
Появившийся, словно выросший из-под земли, бородатый надзиратель в валенках повел Пташкина по лестнице через путаные коридоры в верхнее помещение и, помешкав у дверей камеры, принял от другого надзирателя жестяную лампу привычно и легко, как привычно и легко брался когда-то за соху, отпер камеру и, как когда-то скотину в хлев, впустил Пташкина.
— Сегодня из вашей только что одного выпустили, гладкого из себя, пожалуйте-с! — поправился надзиратель, произнеся острожное пожалуйте-с.
— Клопов много? — спросил Пташкин, принимая лампу и зная уж по опыту, что о клопах спросить никогда не мешает.
— Попадают в щелях, известно, народу тут всякого пребывает много, напролом так и идут, спокойной ночи! — и, заперев камеру за Пташкиным, надзиратель пошел ходить по длинному коридору между спящих камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.
«Эх, — думал бородатый, — и есть же такие счастливцы, как начальник, спи, сколько влезет!»
«Эх, бородатый, бородатый, не в том дело!» — подшлепывали его же собственные ворчливые расползающиеся валенки, нагоняя на бородатого какой-то знакомый ему, испытанный еще в детстве лесной страх.
Глава третья
Пташкин, оставшись один, внимательно осмотрел свое новое помещение — свою дачу.
По размерам камера оказалась просторнее всех комнат, какие приходилось ему занимать на воле. Видно было, что камера не одиночная, а общая — душ на десять и, должно быть, предназначавшаяся для тех, кого собирались подержать подольше. Два высоких окна, обеденный стол, и если бы не огромные нары вдоль всей стены, смежной с другой необитаемой камерой-умывальницей, просто танцуй и дело с концом. И нельзя сказать, чтобы было не чисто, — деревянный пол заботливо вымыт, а тюфяк в углу нар такой тугой, словно бы не соломою, а мочалом набит. Лечь можно, да и как еще выспаться, а выспаться самая пора.
Пташкин разделся и лег.
И, мысленно пройдя все прожитые дни, слившиеся в один вчерашний день, и все вечера, собравшиеся в один вчерашний вечер, Пташкин принял всю начавшуюся свою острожную жизнь, как нечто неизбежное и необходимое, что должно было рано или поздно наступить. Но в душе его вдруг поднялся поперечный голос и задавил все уживающиеся голоса.
«Эх, и счастливые же, счастливые эти все там, за дверью, на воде!»
А ламповый огонек, среди глубокой ночи такой нестерпимо яркий, пробившись сквозь веки в глубь глаза, запрыгал изводящей, убегающей огненной точкой.
И Пташкину казалось, будто идет он куда-то, а какая-то огненная точка все прыгает перед ним и поймать ее не дается, а уйти от нее — не схоронишься. И не огненная точка, а живое огненное существо кривлялось перед ним: «А меня-таки можно поймать, ну-ка — ну-ка —!»
Проснулся Пташкин, уж день начинался. Проснулся Пташкин от страха: приснились ему красные раки, будто ползут на него такие красные раки, как вареные, и явственно живые, и загребают раки клешнями, хотят его съесть и больше никаких.
Сон оказался в руку: вся подушка и простыня пестрели кровяными пятнами, но это были не рачьи загребающие клешни, а раздавленные клопы, и кругом тюфяка целая стая клопов, недовольно уползающая в свои темные и тайные, одному Богу ведомые норы и гнезда.
«Вот тебе и дача!» — подумал, одеваясь, Пташкин, и начиная свой первый острожный день.
Грязь и скорбь старой просиженной камеры при скудном свете, проникавшем через полузабытые пыльные окна, выступала во всей своей неприкрашенности, сиротливости и тоске подневольного приюта.
— Да, конечно, дача! — уже громко сказал Пташкин, вспомнив, как один хозяин-дачник клялся жалующемуся дачнику-жильцу на всякие дачные беспокойства и уверял всеми святыми, что дача без клопа, что птица без крыла, ничего не стоит.
Глава четвертая
Там на воле уж так хорошо — все распустилось, землю пахали, река пошла, — так было хорошо, что лучше и не могло быть.
Одна беда, ведь, там на воле всегда было некогда, не было времени ни пройтись, ни книгу прочесть, а тут, на этой даче, когда книга была пропущена, читай да читай, сколько влезет.
И Пташкин по целым дням читал, и незаметно проходило его дачное время.
— Ну, что клопы? — осведомлялся бородатый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.
— Ничего, понемногу покусывают, вот тоже блохи.
— Это оно, жилище-то ихнее, его надо заделать, тогда они сгинут. У меня на кухне завелись клопы, я их жилище-то и замазал, и хоть бы один, все пропали. Против шкурки их… от шкурки уж житья нет, ничем, ты ее не выведешь. Вот прусак, тот кусает больнее, зато редко.
И бородатый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.
Камера заперта. Пташкин снова один с книгою,
Под дверью Пташкиной камеры излюбленное место собеседования каторжан.
— И идет нас целая партия и все на восток прямо до Ядовитого океана до города Ихняго, к которому нет приступа, а на север Кавказские горы станут, — повествует какой-то каторжник из своей каторжной географии.
— А Урал? — перебивает неуживчивый голос.
— Зачем Урал?! Урал, вон где, а Кавказ тут станет, а вон Ядовитый океан, всю землю омывает.
— А Херсон?
— Дура! Херсон под Киевом, Херсон на другом конце света. Н идем мы, и сами уж не знаем, куда идем, лес за лесом, реку за рекою, море за морем, конца-краю не видно.
Каторжная география путаная. Каторжная повесть долгая. И никогда бы не кончалась, и никогда бы не распуталась, если бы за мирною беседою не следовала непременная ссора. И долго перекатывается под звон кандалов, отборная русская ругань, и кажется вовсе и не руганью, а какою-то полевою свирелью, свиреющей наперекор всем птичьим ладам и свистам, где-то в широких лугах у Ядовитого океана, омывающего всю землю у города Ихняго, к которому нет приступа.
— Кусают? — осведомлялся другой уж безбородый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру.
— Кусают, — вздрагивал Пташкин, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.
— Сковырнуть надо это их жилище… Ты его лови, не лови, клоп жить будет, раз его жилище цело. Вот прусак, этот редко, а клоп… жить будет.
И безбородый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.
Камера заперта. Пташкин снова один с книгою.
И оканчивался день.
Долго гремела молитва. И не молитвенно-разухарской песнею, разухабистою погудкою катились по тюрьме последние слова крестом твоим жительство.
Наступал вечер. Запирались все камеры. Тишина входила в тюрьму. И только часовые ходили по длинному коридору между затихших камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.
— Вот это, скажем, яйцо курица снесет в апреле, а другая в мае, ну так вот разные бывают яйца…
— А у вас давно куры несутся?
— Слава Богу, с Пасхи несутся.
Пташкин прислушивался, и ему казалось, не часовые под дверями его камеры разговор вели, а что-то в щелях нар разговаривало.
В восемь велено было ложиться спать. Пташкин ложился, но спать не спал, все ворочался, слушал, все прислушивался.
А там на воле уж так хорошо — поспевали красные ягоды, дозревал хлеб, — так было хорошо, что лучше и но могло быть.
Глава пятая
Всякий день Пташкина водили на прогулку. С прибауткою выводили Пташкина на прогулку.
— Без пяти минут пять, пожалуйте гулять! — сказал бородатый надзиратель и добавил, — пожалуйте в баню.
«Дача дачей, а все-таки не мешает и, в город съездить, поразвлечься!» — вспомнился Пташкину разговор двух приезжих в город дачников, входящих на бульваре в отделение для прохожих.
Предстояло развлечение.
— Нынче в новую, — тряс бородатый бородою, — потому, как старую сломали, а находится она за стеною.
Пройдя через двор, Пташкин с бородатым вышли за ворота и свернули на огород, расположенный у острожной стены. Среди гряд стоял шалаш. Это и была новая баня.
— Вы сюда, под рогожку, нагнитесь, сюда, вот так. Походная, лагерная, проход небольшой, вот так.
Пташкин, не рассчитав, сделал слишком большой шаг и попал в яму для стока воды.
И началось развлечение. Извлеченный из ямы, Пташкин покорно разлегся на лавку, и работал березовый веник по его раскрасневшейся от пара спине.
— Пригнитесь, вытяни ноги! — кричал, впадая в раж, бородатый, напаривая насмерть до смерти перепуганного Пташкина.
— Хлеб наш насущный дашь нам есть! — разухабисто неслась по коридору вечерняя молитва, когда, выпарившись, возвращался Пташкин к себе в камеру, и в глазах у него мелькали и капустные гряды, и синее вечернее небо, и пчелы, опевавшие заходящий день.
И запертый снова, оставшись один в камере, где даже стенам опостылело стоять, Пташкин почувствовал вдруг, что читать он больше не в состоянии, не может он читать книгу, не понимает ничего, и пускай книга сама по себе вещь очень хорошая, но тут она противна ему, невыносима, совсем не нужна, и также почувствовал он, что больше он уж не может спать и не отоспаться ему в этом проклятом логовище, в плену у какого-то всемогущего великого клопа, от которого все зависит, и его жизнь, и жизнь всей земли, омываемой Ядовитым океаном, с неприступным городом Ихнием. Все, что угодно, только ни минуты здесь, ни одной минуты он не хочет оставаться. И пускай лучше пристрелят его, но он уйдет отсюда, он бросит все и пойдет.
— Эй, караул! — закричал Пташкин, ударив кулаком и дверь, и вся его жалкая фигурка заколыхалась от поднявшейся в нем богатырской силы, готовой разнести не только дверь, но и побольше.
— Чего вы кричите? — клопом вполз бородатый надзиратель и невозмутимо смотрел на возмущенного, не унимавшегося Пташкина.
— Прокурор! Караул! — кричал Пташкин.
— Прокурор был и только что уехал на дачу.
— На дачу? — переспросил недоверчиво Пташкин.
— Известно, летнее время, куда ж больше ехать. Все господа ездят на дачу, а прокурору казенная полагается, — бородатый ухмыльнулся и, желая, должно быть, объяснить разницу казенных дач, добавил с расстановкою: — это вот на вашей даче, ваш брат все в одном положении и лето и зиму, а господа только летнее время ездят на дачу. Спокойной ночи!
Глава шестая
Прошло лето, и осень прошла. Осенью, как и весною, тяжко было за стенами. Началась зима. А Пташкин и вправду оставался все в одном положении на своей даче.
И дачная жизнь его была похожа на ту отупляющую, недачную жизнь его на воле, только вместо работы, под тяжестью которой мутились все его мысли, тут расседался он весь от праздности и тоски. Каторжный день сменялся ночью, ночь приносила убогий сон и, уходя с рассветом, передавала убогую жизнь каторжному дню.
— Если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который и конце концов гибелью целых поколений будет завоеван и должен прийти?
Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог уже Пташкин, — просто сил не было.
Одно желание, единственное наполняло все его существо: выйти на волю!
И па желанная воля везде одна стояла перед Пташкиным.
Она гляделась из глаз старика начальника, полицеймейстера, прокурора, она таяла в улыбках бородатого и безбородого, она разливалась лазурью по небу, она говорила в лесном шуме, она чирикала в воробушке, она сверкала и гремела в грозе, она цвела в цветке, она колосилась в травах, она подымалась паром с земли и, звездами вспыхивая в ночи, неслась над землею, везде она — одна она, единственная вольная воля.
— По местам! — закричал бородатый надзиратель.
А безбородый с другого конца ему ответил:
— По местам, черти!
И вся тюрьма замерла.
Прокурор приехал, привез Рождественские инструкции. Обошел прокурор камеры, напугал тюрьму. И, напугав тюрьму, уехал.
— Пожалуйте, одевайтесь, в контору пожалуйте, господин Пташкин!
— Зачем в контору? — Пташкин туго соображал, посматривая равнодушными сонными глазами на подтянувшегося надзирателя.
— Да уж видно с дачи уезжать пора, — бородатый надзиратель играл ключами, — загостились долгонько, уезжать пора.
Пташкин, не торопясь, собирал свои книги, и ему было как-то все равно, тут ли оставаться в неволе, или там на воле, гулять в каторжном дне.
А неумолимый каторжный день поджидал его у острожных ворот, чтобы, захватив своими губастыми лапами, высасывать силы и мысли, а потом искалеченного бросить в могилу, как бросал он труп за трупом и загнанных и гордых, и богатых и бедных, — всех обреченных, не имеющих силы бросить все и идти…
1908 г.
Эмалиоль
*
Глава первая
Хлебников не политик. В политике Хлебников аза в глаза не смыслит. И если его фотографическая карточка попала в альбом политических преступников и хранится в жандармских и полицейских управлениях по городам России, то ничего тут нет странного и все это в порядке вещей.
Освобожденный до приговора, Хлебников год прогулял на свободе. Когда же пришел приговор, по которому назначалась ему ссылка в одну из северных губерний, его снова арестовали.
Идти по этапу манило его: тут он разберется во всем и скажет себе, как ему дальше жить. И он никого не просил, не подавал никаких прошений, а как сказали, так и сделал: собрал кое-что из необходимого и с городовым отправился в тюрьму.
Начальник тюрьмы распорядился оставить Хлебникова в конторе, а не запирать в камеру: каких-нибудь пять-шесть часов оставалось до отправки этапа. Начальник был очень внимателен, сам пересмотрел узелок Хлебникова: зубную щетку позволил, а зубной порошок запретил.
— Теперь пошел такой народ, живо под суд угодишь, — сказал начальник, — один ферт в прошлый этап ухитрился целый транспорт оружия провезти.
Хлебников заглядывал в окно. Перед окном ходил часовой, и тут же, кудахча, ходили куры. Часовой — старый знакомый и, как коза в сказке, поздоровался глазами.
Когда же начальник, пошуршав бумагами, вышел, часовой тихонько окликнул и, не глядя на Хлебникова, заговорил, будто рапортуя, что попутчиков из политических нет — всех с прошлым этапом прогнали, а с уголовными идет князь.
— Какой князь?
— Князь, — часовой закосился, голос его дрогнул, — никому не сказывайте: настоящий.
Старший надзиратель Илья Иванович спугнул часового.
— Пожаловали к нам неожиданно, — старший подал руку по-бабьи деревяшкой и плюхнулся на кожаный диван.
Старший был в хорошем расположении и, обыкновенно такой строгий и молчаливый, разговорился охотно. Ему повезло: бросает тюрьму и переходит на другую службу — старшим городовым находиться в прихожей у губернатора. Должность хорошая.
— Трудно простому человеку в люди пробиться: всякий норовит тебе ногу подставить. Один Бог видит! Да, — Илья Иванович ударился в воспоминания, — пошел я на ярмарку, на Успенье у нас ярмарка бывает, думаю себе: покатаюсь на каруселях, солдату и это в развлечение. Вот хожу я так около палаток и слышу, разговор такой идет подозрительный о политике. Прислушиваюсь: так и есть о политике. Туда-сюда, заглянул в палатку, а там наши — офицеры из нашего же полка сидят и промеж собою это обсуждают, нехорошо. Я в часть: так и так, говорю, пойдемте. Тут мы их, голубчиков, и накрыли. Ну, а потом всех — под расстрел. Хуже последней собаки такой человек, и все женатые, дети маленькие остались — как дети-то помянут такого отца — ведь по миру дети пошли!
Илья Иванович даже сплюнул не то от удовольствия, не то от негодования, а из-под белой, кругом подстриженной бороды так и заблестела, так и полезла в глаза большая золотая медаль — за усердие.
— Подлецы народ, — продолжал Илья Иванович, — только в уважение к чину расстреляли, а повесить бы таких! Пусть бы себе поболтался. Хе! на повешенного-то и смотреть неприлично: так человек тот, с позволения сказать, и уж мертвый, а, как кобель самый рассучий, все в таком виде, неприлично.
И, полагая, должно быть, что слушатель не раскусил весь позор виселицы — не ясна Хлебникову разница повешения от расстрела, старший попросту непечатным крепким словцом выразил этот позор и неприличие у повешенных и, рассолодев, понес всякую белиберду о каких-то правилах, выгодах и разницах — ни два, ни полтора. И даже запел или так показалось, что запел, как когда-то певал молодым тонкоголосым солдатом сложенную в казармах, слащавую песню: Пахнет казенкой, пахнет любовью…
Хлебников дремал. И заснул, как всегда в тягостные минуты, когда что-нибудь крепко наседало на его душу, и он терялся, не подбирая ни слова, ни действия на ответ.
Ему приснилось, сидит он будто в подвальной комнате, а с ним Мазуров провокатор, и оба они, голодные, уписывают жареные сосиски, густо посыпанные красным перцем, инда на зубах хрустит. Вот заглянул он в окно: тучи страсть, гроза. И они поехали на вокзал. Ехали-тряслись, как бочки. А когда у подъезда вынул он кошелек, чтобы расплатиться, извозчик обругал слезавшего Мазурова: будто Мазуров, едучи, стянул у него из-под сиденья пирог. А на самом деле стянул у извозчика пирог Хлебников, и: по взорвало Хлебникова: выхватил он кнут, нарочно закусил перед извозчичьим носом извозчичьим пирогом, да как жиганет извозчика кнутом, только искры посыпались. Ай, ай, — что он делает? Ведь это же не извозчик, это мальчик офицерский — расстрелянного офицера сын! Но кнут не соглашается, кнуту все равно, сын или дочь, отец или мать, и хлещет и хлещет.
— Пожалуйте в общую! — разбудил Хлебникова, будто из-за тридевяти земель дошедший до него знакомый суровый голос.
Хлебников открыл глаза: Илья Иванович тряс его за плечи без милосердия, — час отправки этапа наступил.
По коридорам зажигали лампы, и входил в тюрьму уют жилья, сглаживая суровость стен и решеток. Что-то семейное, простое и тихое выступало из-за крепко запертых дверей, и не верилось, что за железными дверями, скованные по рукам и ногам, оканчивали убийцы свой постылый день.
В общей, куда в сопровождении двух конвойных отправился Хлебников, уж считали и проверяли пересыльных: каждый арестант подходил к начальнику, а конвойный стаскивал шапку с арестанта, переспрашивая, как звать и по фамилии.
В толчее Хлебников сразу узнал того самого князя, о котором таинственно сообщил часовой, князь стоял поодаль один и особенный, в длинном черном сюртуке и высоких воротничках. Хлебникову показался он необыкновенно красивым и фигурою и лицом, лет двадцать можно ему было дать, не больше.
Около князя кричали, но он не обращал никакого внимания. И только когда конвойный взял его за руку, чтобы надеть наручники, он тревожно вскинул глаза — и тренога и нетерпение засветились в глазах.
Спор о порционном хлебе и дорожных деньгах, начавшийся после поверки, перешел в ожесточенную схватку, грызню и ругань. Крик команды оборвал спор. Арестантов выстроили попарно и, как солдат в баню, погнали из тюрьмы на вокзал.
Впереди шли в кандалах бритые каторжане, звенели цепями, за каторжанами просто уголовные в наручниках, потом пересыльные — рвань всякая. Хлебников попал в самый конец, шел в хвосте с детьми и бабами.
Медленно подвигалось шествие нестрашное — любой пожарный в каске куда пострашнее — и все казались и жалкими и ничтожными — несчастными, и в голову не приходило, что среди этих смирных и покорных шли и такие, у кого руки в крови, грех на душе, те, кто резал, душил, насиловал.
— Как тебя звать? — спросил Хлебников девочку-подростка, с которой поставили его.
— Вольга, — ответила девочка, и слезинка, как звезда в вечере, покорно переходящем в ночь, мелькнула в ее вспугнутых затихавших глазах.
Глава вторая
Июльское красное утро.
Хлебников стоял у открытого решетчатого окна. Было ветрено, и хлеб по полям падал, словно кланялся. И кому он кланялся? Не ему же, собравшемуся, как еж в свой игольный панцирь, и не битком набитому арестантскому вагону, зашевелившемуся после скрипучей, душной до тошноты ночи?
Вольга с взъерошенными волосами — девочка только что умылась — любопытная, цепляясь за решетку, засматривала в поле.
— А ты доктор? — спросила она Хлебникова.
— Нет, — ответил Хлебников.
— А я думала, доктор: в тюрьме ты все с книжкой ходил, мама и говорит: доктор с нами поедет.
— Я настройщик, музыку настраиваю.
— Настройщик? — переспросила удивленная Вольга и так вдруг захохотала, словно бы чуднее имени отродясь не слыхивала и уже стала разговорчивая не по-вчерашнему, болтая и про то и про се, что ни попадет на глаза и ни долетит до ее, как у зверька, острого и чуткого розового уха.
Девочка шла в каторгу с матерью. Мать осудили за убийство: родного брата убила.
— Мама, как венчалась, — рассказывала Вольга, — дядя был против, не хотелось ему. И как сели за стол, мама вдруг почернела вся и обмерла. Стали искать и нашли под веником три огарка, и все с концов зажжены были. Пустил дядя огарки на воду, мама и ожила. Мама мне сама рассказывала, как ее испортить хотел дядя. А потом лошадь у нас была хорошая и вдруг слезами плачет — захворала, чем-чем ни лечили, не помогло, — пала. И корова и теленок и все свиньи подохли. Стали искать, и нашли: на столбе в конюшне лежат в тряпочке обвязаны женским волосом лапки по локоток — три крысьи и три белочьи. А дядя все к маме пристает. Мама и согласилась. Пошла с ним за амбар да там и задавила его. Так ему и надо.
— Так ему и надо, — повторялись Вольгины слова да где-то там, под вагоном. Но кому бы там быть под вагоном?
— На-строй-щик! А ты… кого ты убил? Настройщик!
Смеялась Вольга. Хлебников тоже смеялся. Как странно: ему и в мысли никогда не приходило убивать. И почему его спрашивают?
Поля волновало ветром, — падал хлеб, словно кланялся. Вот крикнула Вольга что-то та-гпичьи, и скрылась. Где Вольга? Под лавкой? — Нет. Да не в окно же улетела? — Нет.
— Вольга!
У Хлебникова была открытка и огрызок карандаша. Прилаживаясь, он стал писать — выходили вместо букв каракули и какие-то блошьи ноги. Но это было неважно, только бы написалось. А хотелось ему написать на волю, какая жалкая та жизнь, которая идет на воле по-прежнему, как вчера и третьего дня, и все-таки такая завидная, такая дорогая, дороже всего.
Хлебников передал письмо конвойному. Конвойный по складам принялся за чтение. Выходило очень смешно. Конвойный подсмеивался. И другие солдаты подхохатывали: уж очень смешно.
Молча отошел Хлебников от солдат, бледный, губы тряслись. Едва протолкался к окну. Окно облепили арестанты: всем хотелось посмотреть на город, к которому подходил поезд. Вольга тоже карабкалась. Какой-то рваный, безносый бродяга держал ее под мышки, — девочка визжала.
— Арестанты, эй, арестанты! — подбрасывая шапки, кричали на откосе пузатые ребятишки, как в царские дни кричат у плошек ура.
Поезд остановился.
И в вагоне поднялась давка. Достать кипятку и как можно больше, — вот что занимало всякого. Гремели посудой, кричали, столько рук протягивалось за кипятком, шпарились. Дело дошло до драки.
Часовые, охранявшие дверь — шашки наголо — унимали и уламывали и так и сяк: кулаком и шашкой.
— Ты мне голову проломишь, морда, одна голова-то! — оборонялся какой-то облезлый.
Старушонка-пересыльная тыкалась с чашкой — воды в чашке капля, все расплескалось.
— Как кот наплакал, — жаловалась старуха, вся засиверелая, клюквенная.
— Всем хватит, — утешал часовой, передавая чайник, — обопьешься, паскуда.
— В горле пересмякло, — хныкала старуха, расплескивая и последнюю каплю.
Снова тронулся поезд. Поехали. Вагон размещался. Словно за самоваром, так мирно и тихо. В чем-в чем, а в чаю да в хлебе вагон дружен. Уж не задирали и не ругались.
Странник в рыжей скуфейке, сам тощий, с козьей бородкой и в синих большущих очках, примостился в бабьем углу около баб. Вел странник с бабами душеспасительную беседу, за словом в карман не лазил.
Странствуя, о. Михаил все святые места обошел: был и на святом острове Соловце, и в Иерусалиме и на Афоне. На Афоне о. Михаил питался осьминогами.
— Вроде копченой колбасы, один фимиам эти осьминоги, — о. Михаил сухо покашливал, — а еще был я и в Царьграде, а живет там русь, литва, ляхи, грецы, жиды; русь одесную, прочие же народы ошую.
— А турки, батюшка?
— Турки в изобилии по той местности не водятся, попадается какой и то больше из негодящих: сарацин. И бесчисленное множество в земле той всех благ и благо-растворений видимых и невидимых: всякое деревцо цвет свой выпускает, и ель и сосна розаном цветут, на дубе же маврийском тюльпаны.
А Москва-река там шире Волги…
Охали бабы. Вот бы туда попасть, хоть на денек один!
А на другом конце вагона шел другой разговор. Чай располагал, такой уж напиток словесный.
— Эмалиоль. Что такое эмалиоль?
— Да ты толком рассказывай.
— Эмалиоль, — вступился конвойный, — это неприятель, как японец, в желтых морях живет.
— Нет, не неприятель, — взъерошенный арестант перестал улыбаться, он готов сызнова рассказывать: авось найдется такой, кто скажет ему, к добру его сан или к худу, — эмалиоль, да, эмалиоль вот снится, будто почесалось мне в боку, стал я бок чесать и вырвал бородавку. Смотрю, а на бородавке насекомое — вроде собачьей блохи — белое, шея длинная, туловище кольцами свернуто, с ногами, а на голове семь зубов, — ест бородавку. Я и говорю: «Бородавка мертвая». А сама блоха будто подняла голову: «Теперь, говорит, я умру». И стала вянуть. И говорит мне чей-то голос: «Имя насекомому Эмалиоль». Тут я и проснулся.
Слушатели прихлебывали чай, дули на блюдечко. Никто ничего сказать не мог.
— Надо спросить князя, князь все знает, — отыскался, наконец, выход.
— Князю виднее, — подхватил вагон.
Князь тоже пил чай. Кругом него стояло много народу. Не подступишься. Всякий со своим. Жаловались, просили защиты.
Древняя старушонка повеселевшая — на ее долю пришлось целых три чашки, да с верхом — приставала к князю жалостно:
— Заступись, кормилец, ваше сиятельство… спаси, родной, кровь нашу крестьянскую пьют, Шарыгин староста от Покрова по миру пустил…
Хлебников едва протолкался.
— Что я для них сделаю, я такой же, как все! — князь подвинулся, чтобы дать Хлебникову место.
Но и Хлебников почему-то почувствовал, что князь не такой, как все, и если захочет, все сделает.
— На вечере я был в гостях, там меня и арестовали, не дали переодеться, — князь запахнул сюртук и улыбнулся.
И вот в улыбке его и сказалось все: почему так тянет к нему и все ждут от него чуда.
Кто он, за что арестован? — спрашивать не решались и передавались по вагону невероятные истории и задавались вопросы какие-то вокруг да около.
Между тем в бабьем углу душеспасительная беседа все более и более оживлялась. Речь о. Михаила проникновенна, голос умиленный.
— Встав Макарий зело рано, и иде сквозь пустыню и срете на пути беса, на камне сидяща… аки цепом некиим пшеницу молотящи. Искушеше, бес, преподобного, вопроси его: имаше ли сицевый? И изъем преподобный… бе бо велий зело, яко же досязати ему до пят. И возвратиться бес в место свое посрамленный, в себе дивяся бывшему.
— Так ему и надо!
— И сокрушени бяху врата адовы.
— Эмалиоль! Что такое эмалиоль?
— Э-ма-ли-оль, ваше сиятельство, эмалиоль, — арестанты притиснулись к князю.
— А вот если приснится тебе: увидишь ты ноги змеи, это к смерти, — зашамкала старушонка.
— Эмалиоль, я ничего не знаю, — князь опять улыбнулся.
— Ваше сиятельство, одолжите папироску? — какой-то ледящий, ощериваясь, семенил как трактирный половой около кутящего столика.
Князь пошарил по карманам, но портсигара нигде не было: портсигар украли.
— Жулик народ пошел, — заметил старик с позеленевшей бородой, — против американского замка силу взял.
— Без табаку скверно, — ледящий хихикал.
— Был у нас начальник — зверь, неладно кончил: оку нули его с головой в парашку, — старик подсел к князю, ты хоть руки на себя накладывай: табак воспрещал. А без табаку, не куривши известно, хоть помирай. Что делать? И пристрастился я веник курить, такой веник был, всякий день парашу им чистили. И ничего, попривык, папироски не надо. С год веником пользовался.
На воле полдень. Морило. Кто дремал, кто слоняется.
Кажется, лень рта раскрыть.
Странник что-то напутал в бабьем углу, бабы его от себя прогнали. И, обиженный, отошел он к окну.
— Всякое дыхание да хвалит Господа, — бормотал о. Михаил и такую строил скорбную рожицу, не выдержит ни одна баба, упадет на колени и будет просить у батюшки прощения.
Нет, и бабы умаялись, не глядят бабы на скорбную рожицу. Все надоело. Нет ни до чего дела. Князя оставили в покое. Князь один ходил по вагону. В этот час и князю можно.
— А ты ложись, егоза, я тебе сказку скажу, — безносый бродяга клещом прилипал к Вольге.
Вольга капризничала.
— Ты не умеешь.
— Испытай! Не умеешь!
— Ну, рассказывай.
И безносый шипел, рассказывал сказку. Но девочке скучно. Сказка нескладная.
— Ты не умеешь, я слушать не буду.
— А про слепую невесту, хочешь?
— Ну, про слепую невесту, да хорошенько.
А безносый — мастер, сам знает. Его учить нечего, он еще и не то сладит, дай ему волю.
Шипел безносый.
— Жила-была мать и дочь, дочь была слепая. Тычется туда-сюда, ничего рукой поймать не может. Крот тоже слеп да кроту в земле, что днем. Кротова доля куда завидней! Что поделать — не обернешься. Приехал жених слепую сватать, а уже соседи тут как тут, шепчут жениху в уши: «Эй, мол, слепая она, глазом глядит, а ничего не видит». Приехал жених, сели за стол, угощаются, невеста и говорит: «Матушка, матушка, подбери иглу под порогом!» А иглу-то раньше мать под порог положила, так уж было у них сговорено для отвода. «Вот, думает жених, сказали, слепая, а она под порогом иглу увидала!» А как остались одни, жених, желая проверить, так ли хорошо видит невеста, снял с себя все да и говорит: «Ну, давай-ка, милая, поцелуемся!» «Давай!» — протянулась слепая, чмок, гут уж жених — не надуешь! — скорее прощаться. А она к матери: «Матушка, матушка, как все из избы-то вышли, я с женихом целовалась, ой как целовалась, только мое у него длинный, да горячий, а губы толстые…»
Глава третья
Вечерело. Переволновал ветер поле, улегся. Стало прохладней. Как было хорошо на воле! И лениво склонился вечер, зрела нива. Такие вечера не забываешь. Как было хорошо на воле!
Вагон осветили. И опять все по-старому. Затеяли спор: где жить лучше — в России или в Сибири? И оказалось, нигде: только там, где нас нет.
— У англичан лучше всего, — сказал кто-то, позевывая, когда спор уж затих.
Стали укладываться. Долго укладывались. Перебирали тряпье. Ссорились из-за места. Упрекали друг друга. Вспоминали обиды.
Духота была смертельная.
К Хлебникову, занимавшему с князем одну лавочку, присоседился беглый.
Беглый по привычке настороже и спать будто не спит — убежал с Сахалина, а гонят его по чужому имени куда-то под Тулу. Беглый завел длинный рассказ о своих похождениях и о разбойниках, каких разбойников видел он на Сахалине, и вообще о всяких порядках. Рассказчик, что охотник — привирает, но уж без этого и рассказа нет.
— Как ехали мы на Сахалин, везли нас по Индейскому океану, жарища, — рассказывал беглый, — голыми везли. Едем, дорога дальняя, по-индейскому разговариваем, а в голове все об одном крутит: как бы бежать. Все об одном только и думали. И куда бежать, неизвестно: только и есть Китай, да море. А подъехали к Сахалину, холодно стало. Поддали пару — не помогает: зябко. Ну, устроился я на Сахалине, работа легкая, одно только название работа, хозяина тяжельше. Три года так прожил, всего насмотрелся, полевой суд видел. Водили. Сидит этот человек, приговоренный, только что лицо видно да шею, и знает, смерть ему предстоит. И все знают, всем плакать хочется. Сердце дрожит. Выйдет защитник, просит. Да это только так… эмалиоль!
— Эмалиоль! — храпят, стонут, скрипят зубами.
И кажется, снится всем один и тот же сон безнадежный — эмалиоль ест вагон.
Вольга угомонилась: свернувшись калачиком, спала она на коленях у бродяги, — безносый бродяга ей как старая нянька.
— Так ему и надо, — бредила Вольга.
Часовой приоткрыл дверь. А то дышать стало нечем. Пусть воздухом с воли прохладит!..
Из вагона от каторжан, а может быть с поля, не разберешь в ночи, долетала песня:
— Так ему и надо.
— Эмалиоль.
И барахтались распластанные тела, не могли одолеть неволи. Без конца тянулась ночь.
Еще ни свет, ни заря арестантов подняли на ноги. Перекликали, пересчитывали. К ранней обедне зазвонили, поезд пришел.
Долго высаживали арестантов, собирали рухлядь на подводы, возились, пристегивая наручники. Потом выстроили и погнали с вокзала в тюрьму.
На одной из людных улиц арестантам навстречу несли покойника. Неприглядные похороны. Голова покойника болталась во все стороны и на каждой выбоине ударялась то в один, то в другой край ничем не обитого с огромными щелями гроба.
Один из кандальников, такой тихий и незаметный, вдруг вырвался из строя и, рванув цепи, вскрикнул исступленно:
— Воскреснет! Он воскреснет! В третий день по писанию! — ив страшных корчах упал на мостовую.
Поднялась сумятица. Чуть гроб не опрокинули. В суматохе кто-то из арестантов дал тягу. Свистки, гам, погоня. Все перепуталось.
И путалось. Не скоро улеглось. Мешкали — не торопились, торопиться некуда: покойника успеют зарыть земля примет, а в тюрьму в любой час впустят — дверь в тюрьму настежь.
Сумасшедшего скрутили веревкой, посадили на подводу, и серая стена бритых голов, позвякивая цепями, тронулась в путь.
Трудно было идти. Припекало. И хоть бы дождик пошел! Ни облачка.
— Эмалиоль! — сказал князь Хлебникову, показывая на свои загрязнившиеся воротнички и на пыльные пятна, всплывшие на сюртуке.
Глава четвертая
Князя поместили с Хлебниковым в одной камере.
Было суетливо и людно. Только вечерами свободно. И как ни отгоняли часовые, камера их была полна народа. Все к князю: кто за советом, кто с жалобой, кто просто так — душу отвести.
Вот в сумерки прокрался какой-то сектант. Второй уж год сидит и пойдет в Сибирь.
— За истину иду, — говорил сектант, — все мои братья осуждены, жду, когда и меня отправят, — а глаза его так и горели: такому ничего не страшно, резать будут — не пикнет, все вынесет, все вытерпит, странный этот сектант.
А вот чумазый арестант с огромными черными маслянистыми глазами, прислуживающий в камерах, он не раз уж заглядывал в дверное окно, а теперь принес лампу и не уходит.
— Всемилостивейшие господа, — говорил нараспев чумазый и при этом приседал не без кокетства, — из духовного звания я, из Санкт-Петербурга, имел сан священнический. Арестовали меня в городе Одессе, всемилостивейшие господа, на заграничном пароходе и с жандармами привезли сюда. Пять лет в таком положении нахожусь. Лишен был священнического сана, всемилостивейшие господа. Священнодиаконом я был в Ярославском монастыре и с высокопоставленными лицами в сношении находился, как с вами, беседовал. И как почетный гражданин усердием их оставлен здесь, а не изгнан в роты. А папа мой протоиерей. Романы читал я и проповедовал…
Но чумазому не везло: надзиратели его не взлюбили, всегда гнали из камеры. Приседая, не без кокетства, проповедник повиновался.
— Шпион, — как-то сказал надзиратель, — гоните его в три шеи, живо что стянет, шпион проклятый.
А вот кузнец Тимофей — высокий здоровенный арестант; морщина, разрезающая его лоб, делала лицо его таким грозным, что все его побаивались: и арестанты и надзиратели. Он серьезный, все думает, слова не проронит.
Вечером накануне Ильина дня трудно, должно быть, пришлось кузнецу, и его прорвало.
— Господи, — вздохнул Тимофей, — полтора года еще! — и без просьбы начал свою повесть рассказывать.
Он — кузнец, имел под Тулой хорошее заведение, держал работников. Сын его, Николай, сошелся с одной девушкой, и родился у них ребенок. Узнал об этом какой-то граф и взял ее в кормилицы. А потом граф вызывает Тимофея к себе.
— Прихожу. Выходит граф с графинею и уговаривают меня женить сына на этой девке. Я отказываюсь. Пуще прежнего уговаривают, кузницу обещают в приданое дать, землю тоже. «Да у меня, говорю, один ведь он, нешто можно, чтобы он ушел от меня, а такую девку гулящую не возьму я в дом и полагаю так, что никто из порядочных людей не взял бы такую». Графиня так и заерзала граф-то ее взял у одного мужика, такая она была до замужества, как гулящая, и с работниками связывалась и буквально все делала, — вот она все на свой счет и приняла. С тех пор все и началось. Прихожу я как-то домой, жена брагу ставила. «Сходи, говорит, за мукой». Вышел я, подхожу к колодцу, общий был колодец — все оттуда воду брали, и вижу, стоит мужик из деревни. «Что это у тебя, говорит, кузница отперта?» Бросил я ковш, побежал, смотрю, так и есть: дверь отперта. Сначала подумал на Николая: пошел, думаю, Николай за гармоньей и забыл запереть, а потом вижу, замок сломан. Ну, думаю, гости были. Вернулся я домой, сказал жене, и решили мы к старосте сходить, чтобы обыск произвести. А сын-то мои, надо вам сказать, опять спутался с одной девкой, и та тоже родила. Узнал про это граф, вызвали меня в суд и заставили этой девке по три рубля в месяц платить. И думаю я тогда: никто, как брат этой девки Иван сломал у меня замок. Обшарили Ивана — ничего нет, и уже хотели покончить, да урядник полез на чердак и вытаскивает оттуда кое-какие инструменты. Началось следствие. И вот как-то вечером приходит этот Иван и прощения просит. Я ничего, поругал его да и говорю: «Сумел своровать, сумей и подкинуть». А сидел у меня в кузнице мужик один, слышал разговор и за день до суда приходит опять и просит свезти его к члену, как свидетеля. Ездил я с ним, засвидетельствовали. А как стали судить, мужик-то и говорит, будто я его подкупил. Ивана оправдали, а меня-то вот в тюрьму. После уж приходил этот мужик, каялся мне, говорит, подговорили: пять рублей дали да колбасу, вот и оклеветал. Господи, когда-то я выйду отсюда!
Много еще разного народа порассказало много разных повестей и историй, и из всего рассказанного одно выступало ясно, что никто виновным себя не считал, а винил другого, винил какого-то Ивана, а этот Иван какого-то Якова, а этот Яков какого-то Петра, и так один на другого, пока не замыкался круг: никто не виноват, и каждый виноват перед другим.
Все терпели жизнь, как какое-то наказание, но зачем надо было терпеть и за что наказаны, — ответа не было, кроме одного: такова судьба — воля Божья, не постижимая уму человека. И, терпя жизнь, каждый верил, что есть одно средство облегчить свою участь — переделать жизнь, и таким средством представлялась воля, а уж с волей как-то само собою должны были явиться все блага и счастье. Да вправду ли воля поправит жизнь? Но такого вопроса в неволе не было и быть не могло.
Вечерами Хлебников вел рассуждения с князем. Князь как-то безучастно слушал, точно все у него решено было и не было никаких загадок, а если что и было, то об этом думать не стоило. Так выходило из ответов князя.
Хлебников рассказал князю свою историю. История Хлебникова была несложная. С тех пор, как начал он сознательно относиться к жизни, к тому укладу жизни, какой ведется изо дня в день, его мучило что-то неладное в этом укладе: какая-то неправда и неправильность жизни. Пробовал он отгонять от себя эти мысли, и иногда это удавалось, но потом снова беспокойнее и мучительнее напоминал ему голос, что нельзя так жить, нельзя жить, поддерживая то, что неправда и неправильно. Надо поправить, изменить жизнь. Но как изменить жизнь? Тут-то и подсунулись простые средства, очень простые и очень доступные. И он все бросил, стал политикой заниматься. И так побежала жизнь, вовсю закипела, дела не оберешься и думать некогда. Лучшего времени не припомнить. Ну, конечно, — за делом-то не разберешься, — попались друзья, выдали. И готово дело.
— Ну, а теперь вы как думаете? — спросил князь.
— Я думаю, не все так просто, как тогда мне казалось.
— Как же вы жить будете?
— Вот в этом все и дело. Уж очень все разное.
В самом деле: как же ему жить? Одни могут не спрашивая, так жить просто, а другим непременно подавай ответ, иначе и жизнь не в жизнь. И есть же такие люди, которые ответили себе и живут спокойно. Где они отыскали ответ?
— Вещи вы любите?
— Люблю. А вы знаете, князь, как жить?
Но князь только улыбнулся: будто и знал, будто и не знал.
Хлебников несколько раз подходил к этому вопросу, но всякий раз вместо ответа встречал улыбку, и светилась в ней не то чистота младенца, не то последнее проклятие.
— А вы, князь, за что попали?
Князь по-прежнему улыбался
Глава пятая
Из тюрьмы в тюрьму, от этапа до этапа, — вот жизнь не жизнь, а эмалиоль.
Грязные и оборванные еле ноги передвигали арестанты — эти несчастные, попавшие в этот ад грешники. Случалось, мерли: и как спокойны были лица покойников — являлась им смерть не врагом, а избавительницею доброй, и совсем не страшным скелетом, с косою, как приходит она в разгар жизни, туда, где веселье и смех и жить хочется. Один оставался знак — память о минувшем неугасимом огне: там, где скованы были руки, лежали, словно браслеты, лиловые геенские подтеки.
Из тех, кто вышел с Хлебниковым, осталось немного. Затерялась где-то Вольга и безносый рассказчик, и пропал куда-то старик-курильщик с позеленевшей бородой, и сам Эмалиоль, и многострадальный странник о. Михаил.
В Москве строго. В Москве сейчас же всех рассортировали: князь — уголовный, пустили князя к уголовным, Хлебников — политический, засадили его в башню.
Не успел Хлебников осмотреться в башне, как впустили к нему такого же новичка, как и сам он. Это был еще не старый щеголеватый господин, которого почему-то в конторе один из надзирателей назвал жуликом из Самарканда. Жулик из Самарканда оказался важным чиновником одного министерства, действительным статским советником Василием Васильевичем Петровым из Петербурга. Обвинялся действительный статский советник за выдачу секретного документа. На самом же деле, как выяснилось, он и не думал выдавать, а просто кто-то из приятелей его, любопытства ради, взял у него эту секретную бумагу и списал, а после и совсем неожиданно появилась она, где не следует, в каком-то заграничном листке. Так ни за что, ни про что попал весельчак действительный статский советник, и вовсе не жулик из Самарканда, в списки политических.
Жизнь с Петровым пошла легкая. Разговор — препровождение времени.
Петров читал Библию, но чтение его не развлекало и, отрываясь от книги, он без умолку рассказывал анекдоты, анекдоты переходили в воспоминания, а, вспоминая, он начинал дурить: то представлял из балета, то из оперетки, то цыганские песни в лицах, то цирковых лошадей.
Днем полагалась прогулка. Около башни маленький дворик, там и гуляли. Со двора был виден кирпичный корпус для уголовных. В верхнем окне корпуса появлялись два негра. Эти негры стали вроде представления.
— Арап Иваныч, — обращался Петров к нефам, — спой нам что-нибудь, Арап Иваныч!
И негры, гремя кандалами, выли, прищелкивали белыми, как снег, зубами. Что-то печальное и жуткое, пустынное пелось в их песне, и не было ничего смешного, но Петров и надзиратели, поджав животы, гоготали.
— Ну, теперь довольно, Арап Иваныч, сейчас старший придет, будет, Арап Иваныч! — махал ключами надзиратель, до слез нахохотавшись.
Вечерами — под замком в башне. Тишина была в башне, только мыши скреблись да вели тонко свою мышиную песенку.
Вечерами Петров караулил мышей.
Как-то в неурочное время вошел в башню старший — бородатый седой старик с масленым лицом. Накануне Петрова пропала тряпка, Петров заявил старшему, старший обещал отыскать, и вот явился.
— Вы, господин, насчет тряпки давеча спрашивали, пропала она куда-то, нигде не отыскал.
— Не мышь ли уж взяла? — подмигнул Петров, вскидывая на нос пенсне.
— Мышь не мышь, а вот рассказывал мне один, тут же сидел, будто по ночам черт ходит, говорит, своими глазами видел: белый весь, а борода черная, черт настоящий.
— Какой черт?
— Уж не знаю, правда ли, а страшно: один ни за что бы здесь не остался. Завтра я еще поищу тряпку.
Старший ушел и стало страшно. Стало казаться, что по ночам кто-то ходит, эмалиоль какой-то, весь белый с черной бородою — черт настоящий. И вся легкость пропала. Петров не балагурил. И когда надзиратель — хохотун по прозвищу Ну-с перед тем, как отправиться погулять в Петровский парк, щуря сладенькие глазки, попросил помады усы помазать, Петров подал ему баночку с кольдкремом и хоть бы слово. И под негритянское пение Арапа Иваныча Петров уже не смеялся, а понуро вздыхал.
— Политику разрабатываете? — заводил разговор другой надзиратель Плотва.
Петров, такой охотник языком чесать, теперь и Плотве не отзывался.
Так смутил башенный покой непрошеный эмалиоль башенник-черт, который ходил ночью по башне и воровал у Петрова тряпки. И уж нескладно пошла жизнь.
После вечернего чаю под Успеньев день, когда Хлебников с Петровым расхаживали молча из угла в угол, а в окно проникал дальний гул кремлевских колоколов, в башню привели новенького.
Это был маленький изможденный арестант Котов, по ошибке посаженный в общую к уголовным, где провел он всего несколько дней, перевернувших в нем все вверх дном и сделавшим его совсем другим на всю жизнь.
Весь вечер Котов рассказывал о порядках в общей и о всяких насилиях, постоянных среди замкнутой арестантской жизни.
— Попал к нам один молодой арестант, красивый такой. Привели его днем, и целый день арестанты присматривались к нему, берегли его, а как пришла ночь и камеру заперли, тут-то и началось: словно по знаку набросились на него и что-то с ним только ни делали, а какие-то два негра… вспомнить страшно! Так наутро и снесли его в мертвецкую. Говорят, какой-то князь из аферистов.
— Князь?! — Хлебников описал наружность своего спутника.
— Он самый, — подтвердил Котов, — князь из аферистов.
И много всяких невероятных историй порассказал Котов и не только из тюремных подновленных скитаний, но и из самой обыкновенной серенькой жизни, проходящей незаметно и с виду скромно и даже примерно. И из всего рассказанного одно выступало ясно, что человеческую природу аршином, пожалуй, не измеришь и не разложишь ее по клеткам и судом одним не осудишь.
— Я уж и не знаю, как я теперь… — такой был припев рассказчика, человека испытанного и бывалого, для которого, по его словам, вчера еще все было ясно и понятно, и всякое дело спорилось, как едва ли у кого.
Глава шестая
От Москвы дорога ходчее пошла. Долго по тюрьмам не задерживали, не мучили проволочками. Важных преступников не было: всех задержали в Москве, чтобы в Сибирь гнать.
Шел всякий сброд.
Проститутка Амурчик — девица петровского роста, поверх шляпки повязанная платком, необыкновенно веселая и совсем не падшая, по своей воле пала и, пока хватит сил, гулять будет.
Проживала она в каком-то дорогом притоне, звался притон Золотые львы, жила-была, веселилась.
— Сто чашек в день кофею выпивала, сам вор Козырев, экспроприатор, мне письма писал, эх вы, жулики, не вашего ума дело! — приплясывала Амурчик.
От ее россказней все приободрялись, так были жизнерадостны повести ее публичной жизни.
Кроме Амурчика, попутчиками Хлебникова оказались два предателя. Один тихонький и угнетенный, другой задирчивый и озлобленный, но и тот и другой очень мучались. За предательство свое они не получили никакой награды, никакого послабления, а предали они, потому что испугались — есть такие робкие, хорохорящиеся люди.
— Да зачем же вы совались в дело? Знали же вы, чем это кончится? — допытывали предателей.
— Сами не знаем, поддались. Мы не выдавали. Мы только подтвердили. Нас обманули. Полетаев всех выдал, — оправдывались предатели, и тихонький и задирчивый, валя вину на какого-то Полетаева.
— Бес попутал, — ввертывался старик, мелкий воришка.
— Каждому обязательно предстоит проявиться, — замечал философ, исколесивший этапный путь с севера на юг и с юга на север не раз и не два по всей России, — вот ты живешь тихо-смирно, и есть ты на белом свете или вовсе нет тебя, сам хорошенько не знаешь, а как уворуешь или поймают тебя или еще что, так ты уж другое дело, ты — есть и существуешь на земле, как следует во человечестве.
— Тоже и по глупости бывает, по неразумию, — поправлял мудрец философа, совсем на мудреца не похожий, а на какой-то финик.
Полетаев всех выдал. Мы не выдавали! — тянули свое предатели.
— Жулики, не мудрите, все вы пропащие, — приплясывала Амурчик.
В последней тюрьме, до которой дотащил поезд Хлебникова, началось очень по-глупому. Начальник человек солидный и совсем не глупый, распорядился отобрать у Хлебникова книгу и очки, объясняя свое распоряжение, как меру пресечения могущего возникнуть побега.
— Ну что вам стоит: каких-нибудь три-четыре дня посидеть так.
— Да я близорук, ничего не вижу.
— Тут в тюрьме и видеть нечего.
Первый злополучный день Хлебников провел в общей с другими политическими. В этот первый день почему-то их держали впроголодь. И разговор вертелся около съедобного.
— Щей бы горячих тарелку, вот бы хорошо теперь.
— А мне бы рыбной селянки, я селянку люблю!
— Телячьи ножки вкуснее.
— Ну вот еще ножки… поросенок под хреном лучше всего.
— Чаю горячего хоть бы с булкой!
— Хорошо еще стерлядку разварную с соусом!
— А я и вареной говядины съел бы.
Вечером без вечернего чаю рассадили по одиночкам, И было холодно, и есть хотелось, и пить хотелось. И только утром принес надзиратель кипятку.
— А чаю такого, какой у вас Цоги-Лук написано, такого нет больше, Высоцкого есть. Пожалуйте выписку на завтра.
Но Бог с ними, и с чаем и с едою! Первый раз за весь этап Хлебников остался один. И было как-то хорошо думать в одиночке.
Где-то за тюрьмой играла музыка — сиплая труба, как голос старого кузнеца Тимофея, проданного за пять рублей и колбасу.
Хлебников болтал сам с собою.
Да, он любит вещи. А как он любит лес, поле, реку! Весною оживает с последнею козявкою. Вот его выпустят на волю — он волю страшно любит.
«Ну а дальше-то что? Что дальше»?
Перед глазами проходили всевозможные события, а в ушах повторялись всевозможные истории. И все представлялось таким, что, кажется, и имело право быть на свете и вместе чем-то совсем недопустимым, самозваным, бесправным.
«А как нужно-то? И нужно ли, чтобы было по-другому? Может быть, так и надо всему быть, как оно есть. А вся беда в его глазе. Ведь он близорук, и сидит без очков, ведь он во всех смыслах близорук и потому не может видеть всех пружин и не понять ему, что именно так и надо быть всему, как оно есть».
После двух бессонных ночей, проведенных одиноко со своими мыслями, в беспощадных допрашиваниях самого себя, на третью ночь Хлебников почувствовал то знакомое ему утомление, какое охватывало его в тягостные минуты растерянности, и он заснул.
И приснился ему на загладку сон, будто лежит на поле великан Цоги-Лук, и не связан, и не убит, живой лежит великан, и ест великана насекомое вроде собачьей блохи — белое, шея длинная, туловище кольцами свернуто, на голове семь зубов — эмалиоль.
Когда Хлебников очнулся, в городе звонили к обедне: разбитый колокол вяло брякал. Раннее ненастное утро смотрело в запотевшее окно.
— Собирай вещи! — кричал надзиратель, обходя камеры.
И началось новое путешествие и уже не по железной дороге, а по способу пешего хождения.
Тысячу и больше верст прошел Хлебников. Осень кончилась. Белым снегом легла зима.
Хлебников не ждал, как ждали его спутники, того завидного дня, когда окончится путь и странно ему было даже подумать, что наконец, все-таки скажут ему: вот выбирай себе любую избу и живи! Да как же он жить будет? Он не может жить, как прежде жил, и не послушает он. Уйдет он, чтобы где-нибудь в лесах, где-нибудь на берегу широкой реки или в самой толкотне самого большого города найти себе такое, если только не обречен он на одни поиски, что откроет глаза ему.
«Ведь не может быть, чтобы все так и было, как видится ему, не может быть, чтобы была в мире неправда и неправильность. Иначе что же? Издевательство какое-то, ерунда на постном масле»!
В Михайлов день дорога кончилась. Дальше этап не шел, дальше не гоняли, дальше только птица летала да плыли льды.
1909 г.
Петушок
*
Петька, мальчонка дотошный, шаландать куда гораздый, увязался за бабушкой на богомолье.
То-то дорога была.
Для Петьки вольготно: где скоком, где взапуски, а бабушка старая, ноги больные, едва дух переводит.
И страху же натерпелась бабушка с Петькой и опаски, — пострел, того и гляди, шею свернет, либо куда в нехорошее место ткнется, мало ли!
Ну, и смеху было: в жизнь не смеялась так старая, тряханула на старости лет старыми костями. Умора давай разные разности выкидывать: то медведя, то козла начнет представлять, то кукует по-кукушечьи, то лягушкой заквакает.
И озорничал немало: напугал бабушку до смерти.
— Нет, — говорит, — сухарей больше, я все съел, а червяков, хочешь, я тебе собрал, вот!
«Вот тебе и богомолье, — полпути еще не пройдено, Господи!»
А Петька поморочил-поморочил бабушку, да вдруг и подносит ей полную горсть не червяков, а земляники, да такой земляники, все пальчики оближешь. И сухари все целы-целехоньки.
Скоро песня другая пошла. Уморились странники. Бабушка все молитву творила, а Петька «Господи помилуй» пел.
Так и добрались шажком да тишком до самого монастыря. И прямо к заутрене попали. Выстояли они заутреню, выстояли обедню, пошли к мощам да к иконам прикладываться.
Петьке все хотелось мощи посмотреть, что там внутри находится, приставал к бабушке, а бабушка говорит:
— Нельзя, грех!
Закапризничал Петька. Бабушка уж и так и сяк, крестик ему на красной ленточке купила, ну, помаленьку и успокоился.
А как успокоился, опять за свое принялся. Потащил бабушку на колокольню колокол посмотреть. Уж лезли-лезли, а конца не видно, ноги подкашиваются. Насилу вскарабкались.
Петька, как колокольчик, заливается, гудит, — колокол представляет. Да что — ухватился за веревку, чтобы позвонить. Еще, слава Богу, монах оттащил, а то долго ли до греха.
Кое-как спустились с колокольни, уселись в холодке закусить. Тут старичок один, странник, житие пустился рассказывать. Петька ни одного слова мимо ушей не проронил, век бы ему слушать.
А как свалила жара, снова в путь тронулись
Всю дорогу помалкивал Петька, крепкую думу думал: поступить бы ему в разбойники, как тот святой, о котором странник-старичок рассказывал, грех принять на душу, а потом к Богу обратиться — в монастырь уйти.
«В монастыре хорошо, — мечтал Петька, — ризы-то какие золотые, и всякий Божий день лазай на колокольню, никто тебе уши не надерет, и мощи смотрел бы. Монаху все можно, монах долгогривый».
Бабушка охала, творила молитву.
Петьку хлебом не корми, дай только волю по двору побегать. Тепло, ровно лето. И уж закатится непоседа, день-деньской не видать, а к вечеру, глядишь, и тащится. Поел, помолился Богу, да и спать, — свернется сурком, только посапывает.
Помогал Петька бабушке капусту рубить.
— Я тебе, бабушка капустную муку сделаю, будет нам зимой пироги печь, — твердит таратора и рубит, что твой заправский: так вот себе и бабушке по пальцу отрубит.
А кочерыжки, как ни любил лакома, хряпал не очень много, а все прибирал: сложит в кучку, выждет время и куда-то снесет. Бабушке и невдомек: знай похваливает, думает себе, — корове носит.
Какой там корове!
Стоял у бабушки под кроватью старый-престарый сундучок, железом кованный, хранила в нем бабушка смертную рубашку, туфли без пяток, саван, рукописание да венчик — собственными руками старая из Киева от мощей принесла, батюшки пещерника благословение. И в этот-то самый сундучок Петька и складывал кочерыжки.
«На том свете бабушке пригодятся, сковородку-то лизать не больно вкусно…»
Случилось на Воздвиженье, понадобилось бабушке в сундучок зачем-то, открыла бабушка крышку, да так тут же на месте от страха и села.
А как опомнилась, наложила на себя крестное знамение, кочерыжки все до одной из сундучка повыбрасывала, окропилась святою водой, да силен, верно, окаянный — змей треклятый.
Стали они, нечистые, эти Петькины кочерыжки, представляться бабушке в сонном видении: встанет перед ней такая вот дубастая и торчит целую ночь, не отплюешься. Притом же и дух нехороший завелся в комнатах, какой-то капустный, и ничем его не выведешь, — ни «монашкой», ни скипидаром.
А Петька диву дается, куда из сундука кочерыжки деваются и нет-нет да и подложит.
«Пускай себе ест, корове и сена по горло».
Думал пострел, съедает их бабушка тайком на сон грядущий.
Бабушка на нечистого все валила.
И не проходило дня, чтобы Петька чего-нибудь не напроказил. Пристрастился гулена змеев пускать, понасажал их тьму-тьмущую по всему саду, и много хвостов застряло за дом.
Запускал Петька как-то раз змея с трещоткой, и пришла ему в голову одна хитрая хватка:
«Ворона летает, потому что у вороны крылья, ангелы летают, потому что у ангелов крылья, и всякая стрекоза и муха — все от крыла, а почему змей летает?»
И отбился от рук мальчонка, ходит как тень, не ест, не пьет ничего.
Уж бабушка и то и другое, — ничего не помогает, двенадцать трав не помогают!
«А летает змей потому, что у него дранки и хвост!» — решает, наконец, Петька и, не долго думая, прямо за дело: давно у Петьки в голове вертело полетать под облаками.
Варила бабушка к празднику калиновое тесто — удалась калина, что твой виноград, сок так и прыщет, и тесто вышло такое разваристое, халва да и только. Вот Петька этим самым тестом-халвой и вымазался, приклеил себе дранки, как к змею, приделал сзади хвост из мочалок, обмотался ниткой, да и к бабушке:
— Я, — говорить, — бабушка, змей, на тебе, бери клубок да пойдем, подсади меня, а то он так без подсадки летать не любит.
А старая трясется вся, понять ничего не может, одно чувствует, нарушение тут бесовское, да так, как стояла простоволосая, не выдержала и предалась в руки нечистому, — взяла она обеими руками клубок Петькин, пошла за Змием подсаживать его, окаянного.
Хочет бабушка молитву сотворить, а из-под дранок на нее ровно кочерыжка, хоть и малюсенькая, так крантиком, а все же она, нечистая, — и запекаются от страха губы, отшибает всю память.
Влез Петька на бузину.
— Разматывай! — кричит бабушке, а сам как сиганет и — полетел, только хвост зачиклечился.
Бабушка клубок разматывать разматывала, но что было дальше, ничего уж не помнит.
— Пала я тогда замертво, — рассказывала после бабушка, — и потоптал меня Змий лютый о семи головах ужасных и так всю царапал кочерыжкой острой с когтем и опачкал всю, ровно тестом, липким чем-то, а вкус — мед липовый.
На Покров бабушка приобщалась святых тайн и Петьку с собой в церковь водила: прихрамывал мальчонка, коленку летавши отшиб, — хорошо еще, что на бабушку пришлось, а то бы всю шею свернул.
«Конечно, все дело в хвосте, отращу хвост, хвачу на седьмое небо уж прямо к Богу, либо птицей за море улечу, совью там гнездо, снесусь…»
Петька усердно кланялся в землю и, будто почесываясь, ощупывал у себя сзади под штанишками мочальный змеев хвостик.
Бабушка плакала, отгоняла искушения.
На Ильин день у Петьки корова пятиалтынный съела.
После всенощной, как спать ложиться, дала бабушка мальчонке денежку серебряную — пятнадцать копеек на гостинцы.
В Ильин день из Кремля крестный ход к Илии Пророку ходит на Воронцово поле, большой с корсунскими крестами, и жандармов на конях много едет, а за обедней на церковном дворе в садике, у церкви под хоругвями гулянье: квас клюквенный продают, игрушки, ягоды всякие, кружовник, груши и мороженое. Петька до ягод охотник и мороженое страсть любит, — пятиалтынный ему на руку.
Так с пятиалтынным и ночь спал.
Вернулась бабушка от ранней обедни от Николы Кобыльского, а Петька уж на ногах: и самовар приготовил и сапожонки себе ваксой начистил, принарядился, — в пору хоть со двора сейчас.
И сколько раз, ждавши бабушку, юла картуз себе примерял — картуз у Петьки с козырьком лаковым; раньше-то соломенную шляпу таскал, а как поступил в городское училище, картуз ему бабушка купила. И ремень подтянул до самой последней дырочки, тоже лаковый, оправил свою черную суконную курточку с двумя серебряными пуговками на вороте, только с штанишками плохо — штанишки парусинные, вымыты начисто, вымыла их бабушка сама и выгладила, да коротеньки: голенища пальца на два видны, — ну, и Петька растет, и штанишки в мойке сели.
— Я, бабушка, тебе самовар в одну минуту поставил! — встретил Петька бабушку, на одной ножке прискакивает.
— Умник ты у меня, Петушок! — заморилась за обедней бабушка и чаю попить ей хочется.
Бабушка сама самовар ставит долго, так Петьке всегда казалось, что долго: бабушка сперва золу вытряхнет, наложит немного углей, на уголья лучинки, а потом, как уголья зашипят, еще подложит, и так раза два подложит. А Петька прямо с золой, не вытряхивая, полон самовар напихает углями, зажжет лучинки-щепочки и на щепочки угольков еще подложит, и самовар будто бы сразу гудеть принимается.
— Умник ты! — повторяет бабушка: рада она, что самовар на столе шумит и не спеша попьет она чайку, отдохнет малость до крестного хода.
Бабушка богомольная, не пропустила она ни одной службы и, когда случался покойник у Николы Кобыльского, пойдет и за обедню и на панихиду со свечкой постоять, во все крестные ходы с Петькой ходила.
Села бабушка за стол чай пить, но и кусочка просвирки не прожевала, Петька уж торопит, тормошит бабушку идти крестный ход встречать.
А куда рань такую! Крестный ход, поди, из Кремля не тронулся, крестный ход только-только что собирается, и у забора морозовского, поди, и дворники не стоят еще, сидят себе в теплой дворницкой, чай пьют.
Бабушка с Петькой обыкновенно встречали крестный ход в Введенском переулке на морозовском решетчатом заборе. Устраивались просто: сначала полезет Петька, а за Петькой и бабушка вскарабкается; лазала старуха на забор, и хоть трудно ей было, да зато виднее с забора, и не раздавят.
— А то я, бабушка, один пойду! — Петька надел свой картуз с козырьком лаковым и уж к двери.
Боится бабушка Петьку одного без себя пускать, боится, раздавят ее Петьку.
— Тебя, Петушок, еще раздавят!
— Не раздавят, бабушка, меня, мне, бабушка, в прошлом году жандарм конем на палец наступил, больно ка-к! А ничего. Я пойду, бабушка.
Страшно бабушке и ровно обидно: всякий год, ведь, вместе ходили — впереди Петька, за Петькой бабушка в своей старенькой тальме и с зонтиком, зонтик бабушка от солнца не раскрывала и носила его, держа не за ручку, а за кончик, так что ручка земли касалась. И отпустить ей без себя не хочется Петьку и передохнуть хочется, чаю не спеша напиться!
Что поделаешь, не удержать мальчонку!
Пошел один Петька.
Утро выдалось хорошее, свежее, будет нежаркий день
Петька ли намолил такой славный денек или сам праздник — Илия Пророк послал такую благодать: хорошо будет крестному ходу идти, заблестят все хоругви золотые, и батюшкам хорошо будет идти, сухо, и певчим петь.
Петька вышел на крылечко, пятиалтынный у него в кулачке, — много он купит кружовнику красного волосатого и мороженого съест на пятачок шоколадного.
Петька прислушивался: где-то далеко звонили, но очень далеко. Должно быть, вышел крестный ход из Кремля и в тех церквах, мимо которых шел крестный ход, звонили.
«На Ильинке или на Маросейке… у Николы — Красный звон!» — смекнул себе Петька и вдруг увидал корову.
По двору ходила дьяконова корова, постановная, сытая рыжая корова.
Петьке всегда было приятно, когда встречал он дьяконову корову, молочную, буренушку, как называла бабушка корову.
— Здравствуй, буренушка!
Петька вприпрыжку подскочил к корове, протянул руку, чтобы погладить… денежка заиграла на солнце, выскользнул пятиалтынный, а корова языком денежку и слизнула, слизнула, отрыгнула и проглотила.
Туда-сюда — проглотила.
Покопался Петька в траве, пошарил камушки, походил вокруг коровы, подождал, не выйдет ли денежка…
Нет серебряной, нет его денежки, съела буренушка, отняла она у Петьки его ильинский пятиалтынный.
С пустыми руками пошел Петька к Илии Пророку. Вернуться ему, сказать бабушке? Бабушка скажет: «Вот не послушался, пошел один, корова и съела!» Да и не даст уж никогда серебряную денежку. «Куда, скажет, такому давать, — все одно, корова съест!» Нет, лучше не говорить бабушке. А как же кружовник и мороженое? Да так уж, придется обойтись без кружовника и мороженого… А заметит бабушка? Ну, не заметит. Он скажет бабушке, что целый пуд кружовника съел и мороженого сто стаканчиков… А не поверит бабушка? Поверит! Кружовник дешевый — дешевка, так сама бабушка говорит, и что ж тут такого: купил пуд и съел. И денег у него немало, серебряная ведь денежка, не пятачок, — пятиалтынный! Да нет у него никакого пятиалтынного, корова съела!
«Экая корова, — упрекал Петька свою любимую буренушку, — зачем ты у меня денежку съела! А какой кружовник красный, волосатый, мороженое шоколадное вкусное… сто стаканчиков!»
Шел Петька и все думал о своем пятиалтынном, который нельзя вернуть. И был один способ: признаться бабушке и чтобы бабушка новый дала. Но откуда взять бабушке? Деньги не растут, говорит сама бабушка, серебряных у ней наперечет, копеек вот тех много…
Петька шел мимо Курского вокзала, мимо Рябовского дома дикого, в котором, думал Петька, никто никогда не живет, а стоят одни золотые комнаты, шел на Воронцово поле к Илии Пророку.
Весь Введенский переулок травой устлали, всю мостовую покрыли свежей накошенной травой, тут была и Хлудовская трава и от Найденовых и от Мыслина, все прихожан богатых. Ноги скользили по траве, и Петька ухитрился озеленить штанишки.
В траве попадались цветы, и от цветов пахло полем, напоминало о богомолье — Петька с бабушкой всякое лето ходил на богомолье.
Петька вдруг забыл о своем съеденном пятиалтынном, зажмурился: так чутко, так ясно почувствовал он землю-траву под ногами и перенесся под Звенигород на дорогу полем — там цветы-колокольчики, и лесом — там кукует кукушка, к Саввинскому монастырю, а от Звенигорода, от Саввы Преподобного к Николо-Угреше, а от Николо-Угреши к Троице-Сергию.
По переулку уж спешил народ в церковь, задерживались на тротуаре, выбирали поудобнее, повиднее местечко стать. Звонили ближе, кажется совсем близко: у Троицы на Грязях. Нет, Петька ошибся, еще далеко: это звонили Косьмы и Демьяна.
На морозовском заборе еще никого не было, никто не сидел. Только дворники у ворот стояли, да кучер морозовский в плисовой безрукавке, черный, волосы коровьим маслом смазаны. Петька тоже когда-нибудь, когда будет большой, смажется коровьим маслом, и у него волосы такие же будут черные, как у кучера, а пока ему бабушка, после бани только, смачивает их квасом.
Петька взобрался на морозовский забор и стал глазеть, дожидаться и крестного хода, и бабушки,
«Где-нибудь на дворе, сыщу, — нет-нет да и вспоминалась Петьке его несчастная денежка, — не пропадет!»
От денежки к крестному ходу — где, в какой церкви звонят, все прислушивался Петька, от крестного хода к морозовскому кучеру, от кучера к траве и богомолью, так переходили мысли маленького Петьки, Петушка, как звала мальчонку бабушка.
Пришла бабушка с своим зонтиком, вскарабкалась к Петьке на морозовский забор.
Ударили у Введения в Барашах — показался крестный ход: загорелись золотым огнем тяжелые хоругви, — за звонили у Илии Пророка.
И утешился Петька.
«Даст ему бабушка новую денежку, а не даст и без кружовника и без мороженого сыт будет!»
У бабушки никого нет, кроме Петьки. Петька — сын племянника ее, внучонок. Племянник — пропащий, был в полотерах, в чем-то попался, долго ходил по Москве без места, нашел, наконец, должность в пивной у Николы-на-Ямах, прослужил зиму в пивной, отошел от места, поступил на завод к Гужону и от Гужона ушел и, должно быть, в золоторотцы попал на Хитровку, а там и пропал. Хоть изредка, заходил он к бабушке, заходил денег просить, хмельной. Бабушка племянника боялась и называла его разбойником.
Петька с бабушкой жили на Земляном валу у Николы Кобыльского, комнату снимали в подвале. Прежде, когда силы были, бабушка без дела не сидела и не могла пожаловаться, без булки за стол не садилась, как говорили соседи, а теперь глаза ослабели, работать больше не может, да и годы большие — бабушке шесть лет было, когда Александра Первого через Москву провозили из Таганрога, вот уж ей сколько! Поддерживали бабушку добрые люди, из попечительства выдавали ее всякий месяц, и Петьку ее в городское определили. Бабушку Ильинишну Сундукову на Земляном валу все знали и на Воронцовом поле и в Сыромятниках. Кое-как перебивалась с Петькой.
Комнатенка их тесная. До Сундуковых жили в ней две старушки Сметанины, богомольные, как бабушка, померли Сметанины, на их место и перебралась бабушка с Петькой. А прежде занимала бабушка комнату попросторнее, теперь там маляры живут.
Комнатенка бабушкина вся заставлена. Стоит у бабушки комод, от ветхости вроде секретного — середний ящик никак не отворить, только с правого бока и то на палец, а про это знает одна бабушка, спрятаны в ящике серебряный подстаканник с виноградами, две серебряные ложки — на ручках цветы выгравлены мелкие с чернью, все добро Петькино, будет ему после бабушки.
Есть у бабушки гардероб и тоже не без секрета: открыть дверцу отворишь, но тут и попался, дверца так и отвалится, — одна бабушка умеет как-то так в дырку какую-то шпынек вставить, и дверца на место станет и гардероб запрется.
Есть у бабушки сундучок дубовый, железом обитый, смертный, хранит в нем бабушка сорочку, саван, туфли без задников, холстинку, на смерть себе приготовила; в этот самый сундучок как-то осенью, когда на дворе капусту рубили, складывал Петька тайком капустные кочерыжки: думал, пострел, бабушке угодить — полакомить ее на том свете кочерыжкой.
Ну диванчик стоит, с виду совсем еще ничего, только если неосторожно сядешь, о деревяшку так и стукнешься.
В углу киот, три образа: верхний — маленькие иконки от святых мест и всякие медные крестики и образки, пониже образ Московские чудотворцы — Максим блаженный, Василий блаженный, Иоанн юродивый стоят один за другим — Василий наг, Максим с опояскою, Иоанн в белом хитоне, руки так — перед Кремлем московским, над Кремлем Троица, а над блаженными дубрава — мать-пустыня — пещерные горы — горы языками, огненные, как думал Петька, икона древняя; и другая икона, по золоту писанная, Четыре праздника, четыре Богородицы — Покров, Всем Скорбящим Радости, Ахтырская, Знамение, еле держится, тоже древняя.
Под киотом три клубка веревок: клубок толстой веревки, тонкой и разноцветных шнурочков, — за многие годы собранные бабушкой. Наконец, индюшка, — вот и все добро.
Бабушка Петьку накормит и индюшку не забудет, Индюшка жила на дворе в сарае, сараи рядом с коровником, чахла индюшка и уж такая старая, как бабушка, и только за бабушкой повторять не может бабушкино «Господи Иисусе!» — а так, кажется, все понимает, жизнью своей дошла, старостью.
Петька, когда был совсем маленький, индюшку боялся, но с годами привык и любил ее рассматривать: сядет в сарае на корточки перед индюшкой и смотрит — занимала Петьку голова индюшки, розовая в мелких розовых бородавках. А индюшка стоит-стоит, наежится и тоже присядет. И сидят так оба: Петька и индюшка.
«У кур дьяконовых цыплята, у Пушка котята, а у индюшки нет ничего, — почему?» — не раз задумывался Петька.
И не раз, сама с собою раздумывая, говорила бабушка:
— Хоть бы послал Бог яичко нашей индюшке, вышли бы петушки-индюшонки!
«Все от яичка, пошлет Бог индюшке яичко, выйдут петушки!» — смекнул себе Петька.
— Бабушка, а если Бог пошлет индюшке яичко?
— Дай Бог!
— А дальше что? — проверял бабушку мудреный Петька.
— Сядет.
— Как, бабушка, сядет?
— На яйцо, Петушок, сядет, вот так, — бабушка присела, ну точь в точь, как сама индюшка, — двадцать один день сидит, три недели, только поест встанет и то через день, а то и через два, потом куран-петушок выйдет.
— Бабушка, а куда же мы петушка деваем?
— С нами жить будет,
— Бабушка, мы его в клетку посадим, он петь будет? Как соловей, бабушка, да?
— Да, Петушок, маленький такой, желтенький с хохолком…
— Бабушка, мы воздушный шар сделаем, полетим, бабушка!
— Что ты, Петушок!
— Полетим, бабушка, там с петушком поселимся на шаре, мы в шаре будем жить. Хорошо?
Бабушка долго молчала. А Петька, тараща глаза, смотрел куда-то через бабушку, уж видя, должно быть, тот шар воздушный, на котором жить будут: он, петушок и бабушка.
— Не согласна, — сказала бабушка, — я уж тут помру, на шаре не согласна.
— Бабушка, — Петька о своем думал, не слыхал бабушку, — все от яичка?
— Пошли ей Господи! — бабушке страсть хотелось, чтобы снеслась индюшка, и о петушке она замечтала не меньше, чем сам Петька.
Забыл Петька о ильинской денежке, не пенял корове, что съела его денежку, не надо ему никакой денежки, надо ему петушка индейского. Но как достать яичко, как устроить, чтобы Бог послал индюшке яичко, из которого все выйдет, петушок выйдет?
«У дьякона взять, дьяконово, подложить его под индюшку, — ломал себе голову Петька, — у дьякона кур много, яиц куры кладут много… И всего-то, ведь, одно, только одно и надо! А ну как хватится дьякон, меченые они у него, — Петька уж и в ларь дьяконов лазал! — с меткою: число и день написаны, поймают, и сделаюсь вором. Придется вором на Хитровку идти. А бабушка? Как она одна жить будет? „Я только для тебя и живу, Петушок, а то помирать давно бы пора!“ — вспоминались слова бабушки, — нет, у дьякона, не надо брать. Но где, же, где добыть яйцо? И всего-то ведь одно, только одно яичко!»
Случай вывел Петьку на путь. Задумала бабушка побаловать своего Петушка, угостить его яичницей-глазуньей, послала Петьку в лавочку за яйцами, три яйца купить. Петька два яйца бабушке принес, а третье утаил, сказал, что яйцо разбилось.
— Вот, Петушок, корова у тебя денежку съела, и яйцо ты разбил! — жалко было бабушке разбитого яйца.
А Петьке… да в другое время он к яичнице не при тронулся бы от досады, но теперь, когда в кармане него лежало яйцо, из которого все выйдет, петушок выйдет, ему горя мало: пускай бабушка, что хочет, то и говорит про него.
Наскоро съел он свою яичницу, губ не обтер, прямо в сарай к индюшке. Подложил ей яйцо под хвост, ждет, что будет, а индюшка и не смотрит, будто и яйца никакого нет, не садится.
«Что же это значит? А ну как не сядет?»
— Садись, индюшка, садись, пожалуйста! — Петька присел на корточки, уставился в индюшачьи розовые бородавки и так замер весь на корточках, не дыша, не шевелясь с одной упорной мыслью, с одним жарким желанием, с одной просьбою: «садись, индюшка, садись, пожалуйста!»
Индюшка наежилась и присела, прямо на яйцо, так на самое яйцо и села.
И Петька долго еще сидел, не сводил глаз с индюшки с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием.
Индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином.
Тихонько поднялся Петька, тихонько вышел из сарая, забежал за сарай, прилип к щелке: индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином.
Бабушке сказать? Нет, пускай бабушка сама увидит. А как бабушка обрадуется, когда увидит на яйце индюшку!
Весь день Петька караулил за сараем у щелки: следил за индюшкой, поджидал бабушку. Пришла бабушка в сарай, принесла корму дать индюшке.
— Слава Тебе, Создателю! — шептала старуха, крестилась, тычась по сараю, не веря глазам, ничего не понимая: индюшка снесла яйцо, индюшка на яйце сидела!
Вечером после долгого дня, чудесного, лег спать Петька, легла и бабушка. Вертелся, не спал Петька, все ждал, когда начнет бабушка о индюшке. С бока на бок поворачивалась бабушка: и хотелось ей новость сказать и боялась, не сглазить бы.
Крепилась, крепилась старуха, не вытерпела:
— Петушок! — покликала.
— Бабушка! — догадался пострел, в чем дело, и будто со сна откликнулся.
— Ты не спишь, Петушок?
— Что тебе, бабушка?
— Бог милости послал! — бабушка даже засмеялась, задохнулась от радости, — яичко! индюшка села…
— Села, бабушка?
— Села, Петушок, сидит… — бабушка тоненько протянула и закашлялась.
— Что ж, бабушка, куран у нас будет, петушок?
— Куран-петушок, он самый индейский, — шептала бабушка, словно в куране-петушке индейском заключалась вся тайна, все счастье жизни ее и Петьки.
— Он у нас жить будет?
— С нами, Петушок, где ж еще?
— А мы его, бабушка, не съедим?
Бабушка не подала голосу, заснула бабушка, обласканная, обрадованная милостию Божией — кураном-петушком индейским, который через двадцать и один день выйдет из яйца куриного.
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками — Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами — Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька, пламенными языками врезались в Кремль московский.
— Я, бабушка, петушка любить буду! — и заснул Петька, Петушок бабушкин.
Всякий день, и надо и не надо, наведывалась бабушка в сарай к индюшке, всякий раз благодарила она Бога за милость, ей ниспосланную, считала дни. И Петька дни считал и беспокоился не меньше бабушки, забыл запускать змеев своих, забросил змеиные трещотки, забыл он, что яйцо им самим подложено, и верил в яйцо куриное, как в настоящее, индюшкой самой кладенное.
А индюшка, вопреки всяким индюшиным обычаям, без поры как села, так и сидела на яйце курином спокойно и крепко, и не думала вставать с яйца, погулять по сараю. Оттого ли, что сроду никогда до старости своей глубокой не неслась она и понятия не имела ни о каких яйцах — ни о своих, ни о куриных, или Петька тут действовал желанием своим, или бабушкино терпение услышано, жар наседочный загорелся у ней, как у заправской наседки, и розовые бородавки на голове ее побледнели.
И прошло двадцать дней и один день.
Петька ночи не спал, — «а ну-как петушок не выйдет, болтун выйдет?» — куда там спать!
И чуть свет, прямо в сарай смотреть к индюшке.
— Петушок идет, красно солнышко несет!
Подскакивал Петька на одной ножке, грея, дыша на петушка, и там, в сарае, и там, в бабушкиной комнатке подвальной, словно в петушке хранилась вся тайна, все счастье жизни его и бабушки.
— Слава Тебе, Создателю! Слава долготерпению Твоему! — обезножила бабушка от радости.
Осень в тот год выдалась сухая и теплая. Солнце, хоть и короткое, оперило петушка индейского: рос, хрипло покрикивал петушок, хорохорился, наскакивал на вешних дьяконовых петухов, дрался, как петух заправский. Все сулило в нем пунцовый острый гребень, крепкие шпоры, — голосистый голос — куран-петушок индейский!
Не индюшка, куда ей? — индюшка чахла, околевала, бабушка ходила за петушком, и, когда тепло повернуло на стужу, взяли петушка из сарая в комнату. Сбережет бабушка Петькино счастье — выходит петушка, как выходила Петьку — сберегла свое счастье на старости себе.
С холодом и октябрьской слякотью наступило тревожное время, памятные дни жертв народных и вольности.
То, что на больших улицах а городе погасло электричество, а под боком на Курском вокзале стояли и мерзли блестящие, начищенные паровозы, а за Покровской заставой у Гужона не дымили страшные красные трубы, не пыхало зарево за Андрониевым монастырем, все это, казалось бы, мимо шло бабушкиной подвальной комнаты; не нуждалась бабушка в электричестве, по ночам не выходила за ворота, и в дорогу ей некуда было собираться, и с Гужоном она никаких дел не водила.
Но бабушка не одна в подвале: соседи, такие же, как она, подвальные, простой рабочий народ, туго, крепкою цепью были связаны и с гужоновскими красными трубами и с блестящими курскими паровозами, и то, что трубы не дымили и паровозы стояли, вышибло их из рабочей их колеи, перевернуло уклад их трудовой жизни, зашатало землю, стало в их жизни светопреставлением.
И чувство обуявшее улицы, ворвавшись в будничные дни и мысли светопреставлением, переносясь от заставы до заставы, с улицы на улицу, из переулка в переулок, из тупика в тупик, с фабрики на фабрику, из подвала в подвал смутным предчувствием беды какой-то напасти неминуемой, охватило старую душу бабушки у порога ее смерти.
Пропавший где-то на Хитровке, сгинувший было совсем племянник бабушкин, Разбойник, вдруг появился у Николы Кобыльского в бабушкиной подвальной комнатенке.
Сведенная ревматизмом рука, нос будто в три носа один на другом — слоновая болезнь, черный потрепанный плащ, а под плащем — ничего, одно, еле-еле поддерживающееся немытое, заскорузлое белье, рвань и тряпки, навели на бабушку страх и трепет. И не того стало страшно бабушке, что Разбойник будет денег просить, с ножом к горлу пристанет, даст ему бабушка последние, хоть и трудно ей, наголодаются они с Петькой после, стало ей страшно в предчувствии каком-то, будто племянник, отец Петьки, Разбойник, с Петькой что-то сделает.
А что такое сделает и что может Разбойник сделать с Петькою, бабушка не умела себе сказать, и только где-то, в ее старой душе, ясно сказалось, что Петьке грозит беда, уж вышла беда из своего бедового костяного царства, идет, близится, подкрадывается к маленькому немудреному петушиному сердцу, беспощадная, неумолимая, немилосердная.
Племянник не пивши, не евши, голодный, — самовар ему бабушка поставила. Вернулся из училища Петька, сели к столу чайничать.
Петька, наслушавшись от странников на богомолье о жизни подвижников, как дошли угодники до своей святости, мечтал когда-то поступить в разбойники, грех принять на душу, а потом и к Богу отойти, в монастыре — в пещере жить. И вот он сидел за одним столом с разбойником, из одного самовара чай пили, и этот разбойник, племянник бабушки, сам отец его.
Петька не отрывал глаз от отца, смотрел на его трехступенный нос и так, с тем пожирающим любопытством, с каким смотрел в сарае на розовые индюшачьи бородавки. И не зная, чем угодить отцу, перед разбойником удаль свою показать, соскочил он со стула, поймал забившегося под диванчик петушка, поднес его за крылышки.
— Вот он какой, — сказал Петька, — индейский!
— Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! — словно бы оправдывалась в чем-то бабушка, руки ее тряслись и голова потряхивалась.
Разбойник подмигнул петушку — славный петушок! — Разбойник утолял голод, торопился, заедал проглодь свою, — от рябчика-то как подведет! — ел, весь Петькин обед прикончил и бабушкин, принялся за чай. Горячий чай распарил его, разморил, развязал язык. И он принялся что-то путанно рассказывать, смотря через Петьку и бабушку, как смотрел Петька, рассказывая о своем воздушном шаре, на котором поселятся он, петушок и бабушка.
По словам Разбойника выходило, что уж чуть ли не все стало можно, не стало никаких законов, нет больше закона, и не сегодня, так завтра капиталы все перейдут в его руки, и тогда начнется расправа, бой кровавый…
— Интеллигенщина… революция… — повторял Разбойник непонятные, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, — я на графине женюсь!
И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее.
Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала.
— Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! — шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку.
Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, — прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? — петушок уж давно спал, и сами легли спать.
Вертелся, не спал Петька. С боку на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх.
— Петушок! — покликала бабушка: стало ей не в мочь терпеть свой страх.
А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел, и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
— Петушок, а Петушок! — еще тише, еще ласковее покликала бабушка.
— Что тебе, бабушка? — вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
— Это я, Петушок, не бойся, — бабушка со страха едва голос переводила, — ты, Петушок, не уходи никуда…
— В разбойники, бабушка, — живо ответил Петька, — разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже… в разбойники!
— Не уходи, Петушок! — тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, не слышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном. Всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор — недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос — три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там — бой кровавый…
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образами и крестиками, перед Четырьмя праздниками — Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами — Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.
— Я, бабушка, в разбойники поступил! — бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападает на сорванца икота, и он, — что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, Калечину-Малечину считает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами.
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродный Океан и там потопила грознее бури непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступила к самому сердцу, в облихованную горе-горькую землю, на Москву-реку.
По грехам ли нашим, как любила говорить бабушка, в вразумление ли неразумению, как говаривал братец босой из чайной с Зацепы от Фрола и Лавры, или за всего мира безумное молчание свое, русская земля, русский народ, онемевший, безгласный, некрепкий, еще и еще раз караемый, отбыв три беды, отдавался на новую напасть.
И вот ровно пещерные горы огненные Московских чудотворцев, и в яви огненные, огненными языками и в планули на московский Кремль, и в ночи дымящее зарево разлилось над Москвою.
После Николина дня, в субботу села бабушка с Петькой за стол, время было обеденное, принялись за еду, что Бог послал — не до бабушки, видно, стало в такие дни, забывали старуху, и нередко уж по целым неделям сидела бабушка с Петькой впроголодь.
— Бабушка, — Петька вскочил из-за стола, — слышишь?
Бабушка положила ложку, пощипала корочку.
— Бабушка… — Петька просунулся к форточке.
Бабушка не шевелилась, только голова тряслась, как тряслась при Разбойнике.
— Стреляют, бабушка! — и Петька выскочил за дверь.
Стреляли в городе далеко, стреляли на Тверской где-то, и ровно из-под земли доносило на Земляной вал глухой ахающий гул, — дрожали стекла.
Бабушка не слышала. Петька услыхал.
И теперь бабушка слышала и крестилась, как при громе.
Наступили мятежные дни. Каждый угол, каждый перекресток стал обедован: ненасытная, темная, карающая, поджидала лихая и ночью и днем, и на безлюдье и на людях.
Страшно бабушке Петьку от себя отпускать. Долго ли до греха: уж одни везде разбойники виделись бабушке и и съемщиках, снимающих с работы по фабрикам и заводам рабочих и в дружинниках, и в драгунах, и в казаках, проезжающих по Садовой к Курскому вокзалу.
И все палят, бабушка уж ясно слышит, на Тверской где-то, в Кудрине, на Пресне и тут, два шага, на Мещанской где-то, все палят и палят, и с каждым часом все громче доносился гул до подвала и словно хлопает бич, ломают сухие ветки.
С Николина дня бабушка ночи не спала, караулила Петьку, как караулила в первые недели петушковой жизни петушка индейского, как караулил однажды сам Петька за сараем у щелки индюшку на курином яйце.
Рвется на волю мальчонка, не сидится ему в комнате, непоседа.
Побежал Петька с мальчишками на Сухаревку и бабушка за ним.
То-то Петьке развлечение: в прежнее время так ребятишки горку на льду строили, а теперь улицу загораживали.
Петька схватился за телеграфный столб.
— Тащи! — кричит неугомон бабушке.
То-то горе бабушке: от страха руки трясутся, какие там столбы таскать! лучина в руках не держится, — подняла бабушка щепочек, так стружек всяких, понесла за ребятишками щепочки и положила их, дар свой, в мирскую заставу — в груду нагроможденного добра к ящикам, решеткам, телеграфным столбам, вывескам.
— Ай-да бабка! — подтрунивали над старухой, и какой-то «разбойник» из дворников зубоскалил, поколачивая сапог о сапог.
— По грехам нашим! — шептала бабушка, уморилась она с своими щепочками, а отстать не отставала от Петьки.
Экий, ведь, молодец он у ней, взобрался куда, на самую-то вышку под кумачный флаг, заломил картуз, как лихой казак, козырек лаковый, а флаг над ним кумачный, как воздухи…
— Залезай, бабушка! — кричит Петька своей бабушке, петушок-певун.
Ну и как тут отстать, на самое Сухуреву на башню полезешь!
Вечером, когда зазвонили ко всенощной и жутко, наперебой со звоном, врываясь в колокола, разносилась пальба, бабушка стала собираться ко всенощной.
Петька вперед побежал и на дворе с ребятишками возился у дьяконова коровника: в казаков затеяли игру и забастовщиков.
Бабушка, уж одетая в свою ватошную стеганую кофту, повязанная углом, в своем черном шерстяном платке, заглянула под диванчик к голодному петушку: спит или не спит? — спал петушок. Поправила лампадку, — глядели на нее из сумерек праведные лики: Чудотворцы, Божия Матерь, — и смутно ей стало.
Потужила она, что бедно у них, очень уж бедно стало, праздники подходят, нечем праздник встретить!., трудно ей и в могилу пора и Петьку жалко… маленький, детеныш, хоть бы на ноги стал! несмышленый детеныш.
— Пресвятая Богородица, Всепетая, Господи, Заступница… — бабушка сложила пальцы крест сделать —
— Кончайте! — сказал кто-то за стенкой не то маляров, не то у шапочников, должно быть, съемщик какой.
Бабушка вздрогнула, обернулась а в дверях племянник-Разбойник стоит.
— Давай, старуха, денег! — наступает.
Бабушка затрясла головой: хоть голову режь, нет у ней ничего.
— Нет, говоришь?
— Истинный Бог… нет.
Разбойник бабушку за шиворот, носом ткнул в комод.
— Ищи, говорю!
Бабушка пошарила под киотом и молча, — язык от страха не слушался, — подала Разбойнику три клубка веревок: клубок толстой веревки, тонкой и разноцветных шнурочков, скопленное добро за много лет…
Разбойник стукнул кулаком старуху, покатился клубок, присела бабушка, как индюшка пред Петькой, и так застыла на корточках.
Разбойник расправлялся: опрокинул он бабушкин дубовый, железом обитый, смертный сундучок, повыбрасывал смертное добро — сорочку, саван, туфли, холстинку, полез в гардероб, оторвал дверцу, и там нет ничего, схватился за комод, все ящики перерыл, все вывернул, нет ничего! Один середний ящик не отворялся, — возился, возился, не отворяется…
Подкатившийся клубок разбудил петушка, вышел петушок из-под диванчика и, захлопал крыльями, хрипло запел, — запел, как в полночь, на свою голову, маленький такой, желтенький, с хохолком…
Разбойник поймал петушка, свернул ему шею, шваркнул бабушке:
— Подавись! — и пошел.
А там, на дворе у коровника, содом стоял, разыгрались ребятишки.
С криком выскочил Петька со двора на улицу — одна ватага другую преследовала, — перебегал через улицу.
Проезжавший патруль от Сухаревки, миновав Хишинскую фабрику, расчищая путь, открыл огонь по улице.
Петька кувырнулся носом в снег, схватился за картуз. —
И больше уж не встал.
С разорванной грудью, пробитым сердцем, окоченелого вернули Петьку в подвал к бабушке, и картуз Петькин с козырьком лаковым.
Вот как, вот где, вот откуда беда пришла, принимай беду!
Все приняла бабушка.
Какая она старая, а все в комнатенке своей подвальной живет, живет себе, не пропускает ни одной службы и, когда случится покойник у Николы Кобыльского, пойдет и за обедню и на панихиду со свечкой постоять.
Нет никого у бабушки. Отдала она племяннику подстаканник серебряный с виноградами и две ложки серебряные, для Петьки берегла, ну, теперь ему ничего не надо! Пропал племянник с подстаканником и ложками, не заходил уж к бабушке, околела индюшка.
Петушок идет, красно солнышко несет! — вспоминается бабушке, как Петька пел, часто-часто вспоминает она Петьку. Петушка своего.
И тихо рассказывает, так тихо, будто спят в комнате или болен кто и боится она разбудить, потревожить голосом, все рассказывает и о индюшке, и о яйце чудесном, о петушке индейском, о Разбойнике, и как строила она с Петькой заставу на Сухаревке, и как вернули ей Петьку с разорванной грудью, пробитым сердцем, окоченелого, и картуз Петькин с козырьком лаковым…
— Пошла я, батюшка, — тихо, еще тише, рассказывала бабушка, — пошла я свечечку поставить Ивану Осляничеку обидяющему, хочу поставить, а рука не подымается…
И подымала бабушка свою трясущуюся руку, и опустилась рука: это обида безвиненная, горькая, смертельная опускала ей руку, горечью темнила глаза ей, и рука тряслась, все подняться хотела и не давалась; а синие пустые жилы крепко напружились, крепко сжимались сухие пальцы: это сжимала ока свечечку Ивану Осляничеку обидяющему, угоднику Божию, который обиды принимает безвинные, горькие, смертельные, все…
— И поставила!
Бабушка кивала головой и уж легко подымала руку так — так у Чудотворцев московских, у Максима блаженного, Василия блаженного, Иоанна юродивого так руки подняты, и рука не тряслась: это свечку держала она, свой горящий, неугасимый огонек, сжигающий в сердце последнюю, безвинную, горькую, стремительную обиду; и глаза ее тихо теплились: это вера светилась в глазах ее крепкая, нерушимая, доносящая до последних дней свечечку, огонек святой через все беды, через всякую напасть, через все лишения, когда уж все отнято — петушок индейский — Петька — Петушок.
1905–1911
1922