Павочка
*
1
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался.
Переберите вы всех ваших родных и знакомых, осмотрите их жизнь повнимательнее — и уж непременно заметите, что у каждого кто-нибудь да найдется, такой приятель, которого он держится, а держится потому, что тот приятель его в восхищении по пятам за ним ходит. Вот почему. И всякие другие объяснения — ложны, и объяснять такую связанность человеческую перевоплощением нашим, как это вздумал один верующий в перевоплощение знаток, значит — не больше, не меньше, как пальцем попасть в небо. Ну, посудите сами, ну, я, скажем, друживший с Корявкой, — Корявка от нас через дом, департаментский чин архивный, — я будто бы в прошлом воплощении был Баба-Яга, а мой Корявка для меня — лакомым чем-то, вроде петушка, я его, петушка, Корявку лакомую, съел, и вот будто бы по тому-то по самому Корявка за мною и ходит, а я его не только что не гоню, хоть он мне и совсем ни на что, напротив — я его еще и приваживаю. Нет, связанность моя с Корявкой не потому, а как раз по-моему, поэтому — по причине страсти восхитительной.
Последний актер, третьестепенный писатель, завалящий художник — вся эта осла́ бритве и соль земли, всякий развлекающий публику, и будь ты оборыш и подонок, а и для тебя в той же самой публике кто-нибудь да найдется, хоть один, кто на тебя вот так посмотрит, как на меня когда-то смотрел Корявка. Да и всякий и не актер, и не писатель, и не художник, а человек, просто человек живущий — не ломающийся, а глазеющий, не болтающий, а впитывающий болтовню и вздор и нередко сам сообразно поступающий, не мажущий мазню, а приглядывающийся к ней, словом — огромное большинство вовсе не мнящих себя ослой бритве и солью земли, — ваш покорный слуга, ваш сосед, первый встречный, все равно кто, все равно, а не мог бы и дня прожить или, пожалуй, и мог бы, но как! — как тускло, как безрадостно! — не будь при нем хоть кого-нибудь, кто бы изредка, по большим праздникам, что ли, по двунадесятым, а восхищался им, не будь приятеля, ну, хоть не так смотрящего, как на меня Корявка, а почти… почти что так.
И наш Иван Александрович, вовсе никакой художник, Иван Александрович надворный советник и кавалер, Иван Александрович Галузин, муж кроток и молчалив, при всей своей замкнутости и тихих и нетихих секретных привычках, не буяв и не величав, а имел-таки себе поклонника, и таким восхищающимся петушком лакомым был подлец Корявка, променявший меня не за ломаный грош. И Иван Александрович был вполне доволен.
А Павочка… Павочка и представить себе не могла, что бы такое было, если бы не восхищались ею. Стоило только на час какой оставить ее одну — и такая вдруг нападала тоска на нее тоскущая, ей Богу, будто уж в мире на сырой земле ей и места-то не оказывалось, и такой несчастной, такой покинутой становилась она, ей Богу, смотреть жалко! И уж для нее, будь ты хоть Лихом-одноглазым, будь самим бесом Зефеусом, да чем угодно, а только повосхищайся — и будешь хорош, и будет все хорошо.
Павочка такая… — ну, как назвать? — она и не из крупных, малюпуська, курносенькая, знамечко тут на шейке и пустой-препустой лобик, — девчонка. Я лучшего ей названия не могу придумать: девчонка, только заметьте, совсем это не в каком-нибудь таком смысле — девчонка! В животном мире среди кошек, милых наших мурок попадаются ну такие кощенки, — вот подходящее, вы представляете? И, где хотите, ее можете встретить и в трамваях, и на гулянье, и на лекциях, и на вечерах, и в театре — она непременно в каком-нибудь таком платьице необычайном, вся розовенькая, на каблучках и такой пре-пустой-пустой лобик, а вокруг нее франты с лошадиными лицами — зародится же, прости Господи, народ такой, с лошадиными! — а то старичок, старикашка тоже семенит… думаешь, что так, а окажется — му-уж, — вот и поди! Да, где хотите, с кем хотите, где угодно вы ее можете встретить, она вам в глаза первая бросится.
— Экая, — скажете, — девчонка! — и рот до ушей пойдет.
Тоже и там бывают, я намедни встретил и не ночью, а среди бела дня… на Суворовском у нас, как-то в будний день иду и вижу, идет, зимой было, ничего, все, как следует, по-зимнему: ротонда на ней — коза ангорская такая пушистая белая… да не идет, это мы с вами идем, а она — экая! — она знай себе по морозцу-то приплясывает.
— Экая шельма девчонка! — не удержался, сказал кто-то, и не очень тихо, а весело, за всех.
— Злая она?
— Нет.
— Добрая?
— Ну, как когда.
— Какая же?
— А думаю я так и скажу вам словом Корявки, сколь разумею от моего безумия и ума забвенного, случилось важное какое мировое открытие, ну, нашли бы верное средство, предупреждающее нечаянности — несчастия с людьми, там где-нибудь на Пулковской обсерватории по звездам вычислили бы, и все до точности, и само собой до точности дознались бы, при каких таких житейских условиях средство это действовать будет, нечаянности предупреждать, и, скажем, так, что по условиям этим потребуется пост всемирный — должны будут люди в известные сроки и одновременно налагать на себя пост, или еще что внешнее потребуется, например, какой-нибудь танец глупейший или просто ломаться и кривляться, как дети, и опять же в определенный час, и чтобы все без исключения, как один, и, стало быть, как видите, все дело, суть всех условии сведется к некоторому непременному и неукоснительному исполнению какого-то там обязательного для всех постановления, и думаю я, что, ввиду важности открытия, любой и самый крысиный из самого крысьего подполья лишил бы себя удовольствия чаю попить с баранками (баранки, конечно, бублики с маком; что с маком, что без мака, цена одна, мак — даром!), да и самый поперечный наложил бы на себя пост всемирный, подчинился бы этому всеобщему обязательному для всех постановлению во имя такого громадного или, как говорят нынче, золотя дутые всякие пустяки, такого колоссального всеобщего блага (не забывайте, нечаянности несчастные будут устранены!), но вы не дождетесь и будьте уверены, что вот такая… девчонка такая это обязательное постановление ваше обязательно нарушит, и просто так и совсем не со зла нарушит и совсем не от своей отделенности милой и веселой, не говорю уж от крысинности — никакой крысиной подпольности ни личной поперечности в ней и помину нет: она вся открытая, и в этом смысле чиста, как чисто серебро разженное, нет, нарушить так, просто так себе. И ты ей хоть лобик ее пустой прошиби, что возьмешь? — толку не добьешься, она только горько заплачет… впрочем, на такую и рука не подымется: ведь будь на ее месте какой с лошадиным лицом, в таком роде что-нибудь, тогда, может, вгорячах, в злости, из ревности к благу общему и за свою шкуру, да и от досады просто, и не удержишься, не совладаешься с собой да по виску его и кокнешь, но Павочку — не-ет, я не могу, да и вы не можете, конечно!
Иван Александрович, такой молчаливый — муж смирен и кроток! — потупляющийся при встречах, так что и глаз-то его путно никто не видел, какие они, а вот оказывается, лунатические, вот какие! Иван Александрович с некоторых пор, а вы, конечно, догадываетесь с каких, эти загадочные лунатические свои глаза перестроил на восхищающиеся. И в то же самое время от Павочки только и слышно стало, что об Иване Александровиче.
— Иван Александрович — Иван Александрович — Иван Александрович!
Иван Александрович исполнял все, чего только ни пожелает Павочка: он доставлял ей всякие билеты на всевозможные развлечения, ну, куда только она хотела, он делал все, лишь бы угодить Павочке.
И это у всех на глазах и в живой памяти, и началось без году неделя, и началось при обстоятельствах весьма странных.
2
У Ерыгиных только и говорили, что о шагах таинственных.
Из ночи в ночь слышались шаги в коридоре: кто-то с большой осторожностью проходил по ковру в коридоре от гардероба к окну и обратно. Кто ходил и зачем в такой полуночный час и жуткий — терялись в догадках. А в сущности-то говоря, некому и незачем ходить было, и вот кто-то ходил, кому-то надобилось, и Бог знает, для чего в такой жуткий полуночный час.
Слышал шаги Миша, слышала Веточка, слышала сама Миропия Алексеевна.
— Воры?
— Какие же воры! Все было цело-целехонько, и хоть бы шпилька с пола пропала.
— Прислуга?
— И опять нет, — ну, зачем прислуге таскаться в такой час и в таком непоказанном месте? — прислуге ночью не до гулянок! И притом всех спрашивали, и даже не один раз, и никто, конечно, ничего не знает, и не ходил, и не слыхал, — спят крепко.
— Может, у вас в коридоре?.. — пытались сочувствующие деликатно разрешить ерыгинское недоумение и уже сразу покончить со всякой таинственностью.
— Ничего подобного! — даже обижалась Миропия Алексеевна: ее хоть и больше всех беспокоили эти шаги, нарушавшие долголетний мир ее ладной мирной дачи, но такое чересчур житейское объяснение ведь не оставляло ровно ничего от всей таинственности, как-никак, а события знаменательного.
Иван Александрович, гостивший на даче у Ерыгиных, спервоначалу-то ничего не слышал, никаких таинственных, ни нетаинственных шагов, не слышала и Павочка, двоюродная сестра Ерыгиных, тоже гостившая в Павловске. Но и Иван Александрович и Павочка так же мало были к шагам причастны, как и сама Миропия Алексеевна.
— Кто же?
— Кто ходил ночью по коридору?
— Это ты, Миша? — решилась-таки из последнего своего отчаяния бедная Миропия Алексеевна спросить сына: может, Миша подтрунивает над ею и над всеми?
Миша непременно бы обиделся, будь с его стороны и вправду хоть что-нибудь нечисто, но тут и по правде все было начистоту: он и не думал ходить по ночам пугать дом, он себе сам ломал голову не меньше самой Миропии Алексеевны, и не меньше Миропии Алексеевны ему самому хотелось дознаться, разрешить наконец эту ничем необъяснимую таинственность: а ведь быть того не может, чтобы не было виноватого! Миша — правовед, нынче перешел в первый класс, и таинственность ему не по положению.
— Да позвольте, — нашлась Веточка, — Веточка за зиму начиталась всяких книжек о всяких таинственностях, и ответ у нее был готов: — да все это очень просто: это астральное тело ходит!
— Астральное?
— Конечно, астральное, а больше некому, — Веточка была права.
И все с Веточкой согласились, и на некоторое время о шагах как будто и забылось. Но это не так: чем ближе подходил вечер, а за вечером белая ночь, тем вспоминались шаги больше, и уж никакой и самый из всех правдоподобный ответ не мог успокоить.
И пусть ходило тело астральное, но чье? Кому оно принадлежало? Кто ходил?
— Чьи же шаги? — спрашивала Миропия Алексеевна и от своего вопроса впадала в еще большее беспокойство, и какими невозвратно-счастливыми, какими невозможно-приятными представлялись ей все те прошлые дни начало Павловского лета, и она, избеспокоившись, уж решалась просто сняться с насиженного летнего своего гнездышка и по-осеннему вернуться в Петербург на свою зимнюю Французскую набережную, — она не могла больше слышать из ночи в ночь повторяющихся, ничем необъяснимых, полуночных шагов.
А Миша свое думает.
«Вот подкараулю, — думал Миша: — Внезапно настигну, хвать — и поймаю с поличным!»
С тем Миша и ложился в кровать с этой хватальной мыслью, и когда подходил час шагов астральных, эта хватальная ночная мысль не покидала его, но он не вставал, а с замиравшим сердцем прислушивался, потом, овладев собой, закуривал папироску и курил, пока не затихало.
Услышал наконец шаги и Иван Александрович, услышала наконец шаги и Павочка.
Павочке было очень страшно, но любопытство в ней загорелось сильнее страха. А Иван Александрович сперва проверил; слышит он или так ему кажется? — и для этого, хоть и белая ночь, зажег свечку, и оказалось, точно слышит, кто-то ходил по коридору, слышит, слух его не обманывал. Конечно, никакое астральное, а самое настоящее осязаемое тело о двух человеческих ногах, и не мертвое; таинственные явления допускал Иван Александрович исключительно и только в крещенские вечера, а кроме того, держался того убеждения, что вообще мертвое тело ходить и говорить не может.
После завтрака, когда Иван Александрович по обыкновению вышел прогуляться в парк, а Ерыгины остались одни, и само собой и Миропию Алексеевну, и Мишу, и Веточку, и Павочку — всех занимал единственный теперь вопрос о шагах.
— А я знаю, — сказала Павочка, — кто ходит!
В другое бы время никто на Павочку и не обратил внимания, но тут ловили всякую разгадку, и все, как один, отозвались:
— Ну, кто же?
— Да Иван Александрович! — улыбалась Павочка своим алым ротиком.
— Что за вздор! Иван Александрович…
— Да ведь он же лунатик!
— Лунатик?
— Конечно, — улыбалась Павочка, — и глаза у него лунатические.
А перед обедом к Миропии Алексеевне заходила экономка Оня, женщина хоть и под пятьдесят, а с большой игрою, и шепталась с барыней не о пьющем поваре, а о проклятых шагах полуночных — их уж все нынче слышат, вся прислуга и даже сам пьющий Семен-повар, — и думает она на барина, что чужой это барин, никому другому.
— Очень они молчаливы, — шептала Оня, — и говорят тихо!
И за обедом все особенное обратили внимание на Ивана Александровича, на его глаза особенно, и хотя глаза Ивана Александровича, если уж по правде сказать, ничем особенным и не выдавались — ни выпуклостью своей, ни ресницами — сомнения ни у кого не было, что глаза лунатические. А вместе с глазами поставлены ему были на вид и молчаливость его и его необыкновенно тихий голос. Конечно, Иван Александрович — лунатик, и, конечно, это он ходит ночью, — тут и говорить нечего, и спору нет. И уж как последнее и самое веское доказательство, принято было во внимание то обстоятельство, что ведь только один Иван Александрович шагов не слышал, когда весь дом, все слышали, и даже пьющий Семен-повар, а потому не слышал, ну, потому, что сам и ходил. И, надо сказать правду, тут Иван Александрович сам в грех ввел: и почему ни словом не обмолвиться хотя бы о своих ночных проверках? И когда заходила речь о догадках, небось, сидел, словно воды в рот набрал! А раз так — пеняй на себя.
С этих пор отношение к Ивану Александровичу естественно изменилось, при нем держались как-то навытяжку, неестественно, стали к нему необыкновенно внимательны, а посматривали очень не без тревоги: лунатик ведь не только может ходить по коридору в часы непоказанные, лунатик может и не по коридору, а по всяким местам прохаживаться опасным, по карнизам; но это еще с полбеды, главное же то, что лунатик может такую штуку выкинуть самую неожиданную, какое угодно преступление и самое зверское совершить может в своем лунатическом виде, и совсем безнаказанно.
Что говорить, положение Ерыгиных, пригласивших к себе на дачу погостить такого странного страшного гостя, было не из завидных.
— А разве раньше-то за Иваном Александровичем никто-таки ничего такого не замечал?
— Никто ничего, даже и думать-то не думали.
— Как же так?
— Да так, видно, случая не было.
Больше всех упрекала себя Миропия Алексеевна за оплошность свою — она и пригласила Ивана Александровича, и она первая всем и каждому его расхваливала, его скромную молчаливость и особенный, действующий благоприятно на нервы, успокаивающий его голос! — и встревоженные глаза ее выдавали.
Не отличавшийся особо выдающимся чутьем и проникновением, Иван Александрович понять хоть и ничего не понял, однако забеспокоился. И еще больше забеспокоился, когда заметил, что с некоторых пор при его появлении как-то загадочно примолкали и уж очень усиленно справлялись о здоровье, и притом у всех было в глазах что-то и участливое, а вместе и тревожное.
И все это в конце концов приписал Иван Александрович угнетающим ночным шагам, о которых, само собой, продолжал из деликатности отмалчиваться.
«Конечно, перед ним, как гостем, Ерыгиным было неловко, вот они и старались как-нибудь да загладить эту свою неловкость!» — так соображал Иван Александрович.
Но соображение это мало в чем примирило его: он беспокоился, он, как и все в доме, ночь спал плохо, он все прислушивался, его, как и всех, шаги изводили, и как всех, заполняла одна хватальная мысль: подкараулить виновника, если таковой действительно имел образ человеческий, т. е. пару ног, пару рук обязательно, и венец-голову, да, подкараулив, и поймать.
А в то же самое время Ерыгины и с ними Павочка свое твердое и неизменное положили решение, уж во что бы то ни стало, а подкараулить… Ивана Александровича.
И в дом вошло что-то заговорщицкое, подозрительное, какое-то наступило осадное положение: что-то очень уж все молчаливы стали, рано стали расходиться по своим комнатам и затихать как-то особенно, подозрительно, и хоть спать и ложились, но и бесчувственный почувствовал бы, что никто и не собирался спать.
Если бы только знал Иван Александрович, что дело все в нем, что его подозревают, да уж не подозревают, а уверены в хождении его ночном, да он вопреки всей своей молчаливости и замиравшему, действующему благоприятно на нервы, успокаивающему голосу, нашел бы в себе и вопиющий глас и разговорность щечи́лы. Но откуда ему что знать? И, улегшись в постель и на минуту замечтав о тихом летнем сне, он вдруг поднялся и притаился у двери.
И в то же самое время соседи его, тоже бесполезно провалявшись на кроватях с отчаянной мыслью о сне приятном, поднялись к своим дверям на караул.
И вот около полуночи послышались шаги… и не одно сердце упало от нетерпения.
Иван Александрович, по собственному его наблюдению, раньше других услышал шаги: он услышал их еще издалека от окна, широкие медвежьи, и тотчас выскочил в коридор — и никакое астральное, никакое тело мертвое — здоровенный парнюга, новый ерыгинский садовник Григорий пробирался по коридору к комнате экономки Они, вот кто! И быть бы бычку на веревочке, уж готов был Иван Александрович сцапать Григория и вдруг, как вкопанный, стал: прямо против него в таком же ночном, как и он, виде, стояла у своей двери Павочка, раскрыв свой алый ротик.
Никаких таинственных историй Иван Александрович за собой не знал, если не считать единственного случая, оставшегося памятным ему и через много лет. Однажды вечером — это было в Малороссии летом — Иван Александрович попал на ярмарку и, переходя от одной палатки к другой и рассматривая всякие ярмарочные диковинки, дошел до цыган. У шатров чадили костры, видно было, уж готовились на ночлег, и он пожалел, что поздно: песен ему не послушать и на цыган не поглазеть, и вдруг увидел перед собой цыганку, она перед ним точно из-под земли выросла:
— Дай твою руку!
И так это неожиданно, что Иван Александрович готов был не одну, а обе свои руки отдать в темную цыганскую руку. Что-то приговаривая, чего и не поймешь никак, цыганка потянула его руку к себе — к груди, увешанной золотом, и выше, к подбородку. А лицо ее — лицо ее чем-то жуткое, словно выточенное — и ничем не возьмешь и ничем не покоришь, как восковой, мертвый лоб, а глаза ее непреклонные, она глядела в упор, не на руку — она его и руку взяла, чтобы только мучить в своей руке, довести до губ и отпустить. Измученный, стоял он… или так всю жизнь и стоять бы ему, или уж вырваться, затеряться в подвыпившей ярмарочной толпе?
— Позолоти ручку! Позолоти ручку! — настойчиво повторяла она и безусловно, и отпускала руку его, и опять подводила к губам, и чуть-чуть касалась губами.
И никуда он не убежал, а полез в карман за кошельком. И когда звякнуло серебро, — цыганята, цыганки, и молодые и старые, почуя добычу, повыскакали из шатров и, галдя и такая, наваливались на него, и чьи-то крепкие руки и теплые обняли его сзади.
— Хочешь, я тебе на двенадцать жил пропляшу, хочешь? — дула в ухо цыганка, но он не видел ее, он только ту видел, свою, неподступную и непокоримую, свою Машу.
Вот единственный случай таинственный: цыганка Маша.
И теперь, когда в доме всякие шаги утихли, а от тех изводящих и следа не осталось, Иван Александрович, засыпая, почему-то вспомнил этот таинственный свой случай, свою цыганку Машу, ее глаза непреклонные, и она такая одна, ни на кого не похожая, Маша слилась в воображении его с Павочкой, розовенькой и курносенькой, с своим милым знамечком и алым ротиком, — и Бог знает о чем замечталось Ивану Александровичу. Ему хотелось, чтобы и опять шаги услышать полуночные и опять встретить Павочку, как стояла она в коридоре у своей двери с раскрытым алым ротиком! И только под утро, совсем размечтавшись, заснул сладко наш Иван Александрович, а снилась ему канитель и чепуха всякая — снился экзамен по математике: вынимает он из кучки билеты, а билеты будто все листы ветчинные.
Не листы ветчинные-билеты, свое снилось Павочке такое леньливое: ей снился мохнатый бок, серый, светящийся — спрячется и покажется, а ни головы, ни передка, ни задних ног, один этот бок, серый, светящийся — спрячется и покажется. И проснулась Павочка, день уж стал, а ей хотелось и еще поваляться, потянуться, помечтать о чем-то, и вспомнила об Иване Александровиче. Вот интересно! Вот и ей пришлось увидеть: лунатик настоящий, может прохаживаться по всяким местам опасным, по карнизам, и вовсе не страшно! Вот будет интересно! И она скоренько поднялась.
А еще с утра, когда все спали, Миропия Алексеевна творила суд и расправу. Повинилась экономка Оня: она и сама не знает, что у нее в голове! И садовник повинился Григорий: погубила его Анисья Семеновна! Так все было выведено на чистую воду. Миропия Алексеевна осталась очень довольна и всем простила.
И хотя теперь все было ясно, и о таинственности не могло быть и речи, а стало быть, и подозрения всякие о лунатическом хождении Ивана Александровича сами собой пали, — убедить Павочку, что это так, а не этак, было невозможно, и для Павочки навсегда остался лунатик — Иван Александрович — лунатик!
3
Павловская дача к концу лета осиротела. Ерыгины уехали в Карлсбад и с ними Павочка, а Иван Александрович в Петербург переехал к себе на Пушкинскую.
Иван Александрович служил в комиссии по реформе обмундирования, — место благополучное, служба спокойная. В подчинении сидели у него писцы всякие, а начальником над ним был совет из генералов, генералы собирались не очень часто, командой не докучали. Летом бывало и совсем тихо: летом, как известно, отдыхать полагается, сил на зиму набираться — дело не убежит! Летом разъезжались генералы кто на дачу, кто в имение, кто на воды лечиться, и один оставался Иван Александрович.
В будний день после занятий Иван Александрович обедал, потом, отдохнув, шел гулять и, нагулявшись, заходил куда-нибудь в кофейню и там в кофейне просиживал до глубокого вечера. В воскресенье и в праздник он ходил по гостям: знакомых домов ему хватало на месяц.
Ивана Александровича вообще любили и за его тихость и за его действующий благоприятно на нервы успокаивающий голос: когда он говорил, он словно умирал — чего ж успокоительней! — кто-кто, а помирающий ни взволновать, ни раздражить не может, это живой — смутьян, пила и досада! И внешность у Ивана Александровича внушала доверие: это не какой-нибудь бритый, не поймешь, кто, — носил Иван Александрович бороду, а борода — кому ж не знать! — есть священное украшение мужчины.
В известные сроки Иван Александрович отдавался своим нетихим секретным привычкам: вечером из кофейной шел он не прямо по Невскому на свою Пушкинскую, и обходной дорогой — по Садовой, потом выходил на
Вознесенский… И Бог знает почему вспоминалась ему всякий раз Маша-цыганка, и уж на следующий день после гульной ночи бывал он необыкновенно в добром духе, и от этой доброты, что ли, его наполнявшей, или еще от чего, он тихонечко пел.
Нетихие секретные привычки были теперь от него далеки, он даже и представить себе не мог, как бы это гак вышел он на Вознесенский, и Маша ему не вспомнилась, — одна единственная была в его мыслях Павочка, — Павочка не выходила из головы, и он повторял ее имя:
— Павочка, любилочка моя!
Подымался он, как пьяный, хотя пить и ничего не пил, курить — курил, был грех, и курил больше, чем всегда, но не от курева же пьянел? — от чувств, от любви, видно.
— Павочка, любилочка моя!
Ляжет, возьмет книгу на сон грядущий, — прежде, бывало, с книжкой как засыпал он дружно, и чем интереснее была книга, тем дружнее сон нагоняла, а вот и книга не помогает, да и не до книги ему, и лежит ночь без сна с открытыми глазами.
— Павочка, любилочка моя!
И это чувство знойным голосом Маши томило его.
Чего он хотел? Да чтобы осень скорее, чтобы зима пришла и снег, — будет он часто бывать у Ерыгиных, снова увидит Павочку, он только и хочет видеть Павочку.
Чувство его было так полно, до самых краев.
И при всей своей молчаливости Иван Александрович рвался кому-нибудь открыться, ну, хоть намеком намекнуть, хоть полусловом сказать, имя повторить любимое Павочки.
А таким другом сердечным и попался ему Корявка.
Корявка служил в департаментском архиве и был там единственным чиновником, и службы у него собственно никакой не было: архивных дел не спрашивали, и только с учреждением комиссии один из начальников Ивана Александровича, старичок-генерал, любитель отечественной истории, стал требовать старые дела. Правда, деятельность эта длилась не очень долго — надоело ли старичку, или время не позволяло, но еще весной поручил генерал всю подготовку дел Ивану Александровичу. С единственным Иваном Александровичем Корявка и входил в деловое общение: для него и дела заготовлял, от него же и обратно их принимал в архив и, скажу уж, частенько неприкосновенные.
Службу свою Корявка считал безнадежной: повышения он себе не мог ждать — повышать и некуда было, да и прибавки ему никакой не полагалось — оклад раз навсегда утвержден. И, сидя за пустым столом, в одиночку, без всякого дела и безнадежно, Корявка предавался мудрованию. И, конечно, лучшего собеседника Иван Александрович и не мог найти.
Была та изводящая скука, без которой немыслимо себе представить прославленного курорта. Миропия Алексеевна, проходившая курс карлсбадского лечения, целый день занята была всякими источниками, ваннами и лежанием с грязевым мешком, но Павочка, которой волей-неволей пришлось подчиниться общему режиму и даже ни свет ни заря подыматься, первое время очень приуныла. И ее нисколько не занимали чудесные рассказы о чудодейственных источниках — пьющие целебную воду будто бы теряли в весе чуть ли не по пуду ежедневно! — и не менее чудесная повесть о Петре, как наш царь-градарь высиживал в огненной шпруделевой ванне ни много, ни мало круглые сутки, тем и лечился; ее не удивлял и старый еврей — карлсбадское чудо — вот уже пятнадцать лет выпивавший этого самого шпруделя по шестьдесят стаканов в день и без всякого стеснения; она скучала от пуповской музыки, симфонических концертов и гранатных магазинов. Все, кроме нее, дрожали над своим кружками, и в этих кружках было все.
Но и для Павочки, хоть и в последнюю неделю, а нашлось развлечение: появились родственники и знакомые, и притом такие, как и Павочка, приехавшие не совсем для лечения, и уж восхищающихся оказалось столько, сколько и не мечталось, а ведь для Павочки в этом была своя кружка, и большего развлечения ей не понадобилось.
А что же Иван Александрович, так-таки она его и забыла?
Ну, зачем забывать? — ничуть: все-таки поклонники ос были самыми обыкновенными поклонниками, а Иван Александрович — лунатик, она этого не могла забыть, она его не забыла, ну и не вспоминала.
Когда Павочка была гимназисткой, она водила за собой целую стаю… и кто только в нее ни влюблялся, да и невозможно было пройти равнодушно — одно ее личико в таком нежном, тонком пушку, а вздернутый носик такой задорный, и знамечко тут на шейке, и коса до колен, и такая она вся румяная, летом от солнца, зимой от мороза, и такая радостная своей юной радостью и оттого, что хвост за нею влюбленный, и она во всех влюблена, и притом на все надо так выхитриться, чтобы не заметили ни классная дама, ни начальница. Но это не все, помните, как Павочка умела ходить? — она как-то особенно, по-своему переставляла ноги, думала, очень изящно, — возможно, и было изящно, только совсем это из другого. Когда ей пришла в голову мысль ходить так особенно, так по-своему переступая, случилось на первых порах несчастье — она поскользнулась перед окнами своей симпатии — гимназиста и упала в лужу; еще слава Богу, что отделалась слезами, а могло бы кончиться чем и похуже. Теперь-то, будьте покойны, не поскользнется, а иначе и ходить не может, как только так, так переступая по-своему. И от этой рискованной ее походки поклонников у нее еще прибыло. Каждый гимназист обязан был дать ей свой серебряный герб, и с какой радостью показывала она полную шкатулку, и, кажется, не было герба, который не считал бы своим счастьем попасть в Павочкину шкатулку!
Подруги Павочку любили: Павочка и веселая, Павочка и певунья, Павочка и проказница — рассмешит и чем угодно представится! Всякий день перед уроками собираются гимназистки в большую залу на молитву, Павочка с камертоном, она дает тон и управляет хором: она ударит камертоном себе по пальцу, поднесет к уху, пропоет тихонько: до-ля-фа! — и начинают «Отче наш», и опять ударит камертоном себе по руке, поднесет к уху и уж пропоет тихонько: рэ-си-соль! — и хор поет «Преблагий Господи!» Павочка управляет и в то же время строит самые такие рожи и подсмеивается, смешит хор — ей-то ничего, она спиной стоит к начальнице, это хор у всех на глазах! — и она знай смешит, и тогда смешит, когда и управлять не надо в конце молитвы; затем, обернувшись к иконе, истово крестится и кланяется низко, а зато и считает ее начальница благочестивой. И всякое воскресенье по тому же благочестию своему Павочка ходила в гимназическую церковь — ей было весело переглядываться и перемигиваться с гимназистами, а как приятно видеть столько, столько восхищенных глаз!
Павочка любила кружить и кружила, но трагических происшествий от этих кружений никаких не бывало: под поезд никто не ложился. С Павочкой бывало весело, с Павочкой не соскучишься, а надоест — уходи, твое место пустовать не будет, и тебя не вспомнят…
Если бы только знал Иван Александрович! Но куда ему что́ знать, — он был полон самых радужных надежд. С Корявкой, теперь неразлучным, он строил счастливые планы, как женится, конечно, на Павочке, и как наступит у них райская семейная жизнь. Он присмотрел квартиру и не по газетному объявлению и не через контору, а по своему глазу и на свой вкус вместе с Корявкой, присмотрел очень подходящую в новом достраивающемся доме на Каменноостровском: тут им будет и к островам поближе и к Ботаническому саду, а мостов ни он, ни Павочка не боятся, это Корявка боится; ну, ничего, Корявка перебоится, — и все обойдется; притом же Корявка не всякий день, а лишь по праздникам будет приходить к ним на Каменноостровский обедать. Присмотрел и обстановку было бы благоразумней загодя теперь же все и купить, а то осенью цены подымутся, осенью всякому нужно, и цена кусается, да так и хотел сделать, но Корявка отсоветовал: будто бы где-то на углу Симеоновской и лучшую и дешевле можно будет купить впоследствии. Этот Корявка! Выбрал обручальные кольца и заказал себе перстень: будет фамильным — натрое колот, начетверо строган и золотом наливан, — вот какой! А Корявке посулил часы с кукушкой — заветная мечта Корявки!
Всякий день, возвращаясь со службы, заходил Иван Александрович на Французскую набережную справиться, нет ли каких вестей. В свою очередь, и Корявка ежедневно справлялся. Вести были самые благоприятные: скоро!
Частенько Иван Александрович писал Павочке письма, но ответа не получал. Или не доходили его письма? Безответность начинала смущать. Но утешил Корявка. Корявка все знает и не такой, чтобы сказать нитунис, во-первых, что сановники, что дамы, и не обязаны отвечать, — это правило вывел Корявка из опыта великих людей и, должно быть, из собственного… О сановниках я не знаю, что же касается дам — клевета, ибо нет на свете такого Корявки, который не получил бы от дамы и не один, а дюжину самых сердечных ответов, — ну, ладно, а, во-вторых, какие же могли быть от Павочки ответы, когда все было ясно!
Если бы только знал Иван Александрович… Павочка его даже и не вспоминает! У нее столько теперь, столько всяких новых поклонников, о ком она хоть одну минутку подумать соберется — они с нею, близко, их она видит, а ведь Иван Александрович Бог знает где, так от нее далеко, а так на расстоянии она не привыкла и не может, у нее такая уж душа близкая. Конечно, она его никогда от себя не отгонит, в этом он может быть покоен; она не отгонит, если бы даже вдруг оказалось, что он не лунатик: она никого от себя не отгоняет, и самому Корявке нашлось бы при ней место, и будь Корявка посмелее и решись, да она и о Корявке хоть и одну минутку, а подумала б так. Замуж, конечно, ни за Корявку, ни за Ивана Александровича Павочка не пойдет, — за Ивана Александровича замуж?! Да и Миропия Алексеевна едва ли найдет подходящим, Миропия Алексеевна уж давно про себя решила, за кого ей Павочку выдать, и тут она не ошибется — Миропия Алексеевна племянницу свою, как родную дочь, любит, у Павочки отец умер, а мать ее в Орле с сыном, Павочка все у тетки, Павочка для Миропии Алексеевны, как своя. Павочка выйдет замуж, она будет блестящим украшением семейного очага, а ведь для Ивана Александровича… сами понимаете, как он любил! — эта любовь его к Павочке, по словам Корявки, была как железо к магниту.
Нот он, в первый раз полюбивший, и эта любовь не за… у цыганских шатров к Маше. Тут его словно связало, Польше! — срастило с нею, с существом ее, и он неразделен с нею, как неразделен еще не родившийся ребенок с матерью, и никакой оскорд, никакая секира не отсечет его, разве смерть? Или и смерть тут не может, и с концом ничего не кончится?
— Алексей Тимофеевич, ты понимаешь?
Еще бы! Не понять Корявке! Корявка по его собственным тайным думам о себе был наполнен премудрости, аки злата и бисеру изнасыпан, и разумом смыслен, Корявка мог становиться на всякую точку зрения и сочувствовать всяким чувствам, и самым противоположным.
— Вот вы и женитесь, Иван Александрович.
— У меня, Алексей Тимофеевич, такое чувство, будто всякий день Вербное воскресенье… Всякое утро я встаю с этим чувством вербным, а вот закрою глаза — и будто я где-то в саду: осень — последние цветы… георгины.
— Женитесь, Иван Александрович, деточки у вас пойдут. — Корявка, пряменький, маленький смотрел с восхищением.
— Назову я старшего Александром, а второго Святославом, а третьего…
— Маленькие, толстенькие они такие.
— А третья будет у меня дочка — Павочка. Я, Алексей Тимофеевич, верую в Бога, Бог меня любит, вот я и не думал о таком счастье, а Бог и послал.
— Все от Бога, Иван Александрович.
— Старший, Александр, будет у меня богатырского сложения, вот какой!
— Александр Великий! — Корявка тянул себя за свою козью бородку, — и я, как Сенека, Иван Александрович, буду ему служить!
— То есть… Гераклит.
— Сенека, Иван Александрович, всегда был Сенека, великий учитель. При святом князе Владимире — Нестор Летописец, при Петре Великом — Арап, при Александре Македонском Сенека находился.
— Будет он у меня министром, с докладом будет ездить к государю, а я так около с палочкой. Скажет он: папа!
— Маленькие они, толстенькие… Я деточек очень люблю, Иван Александрович.
— Со временем и тебя, Алексей Тимофеевич…
— Нет, Иван Александрович, скажу вам, как перед Богом, я жениться не думаю, я так как-нибудь уж. Вы, Иван Александрович, человек сложный, вам все можно.
Корявка не хочет жениться! Удивительное дело! И как гак можно не хотеть жениться, когда вот он, Иван Александрович, только и думает об этом, только этого и ждет, только и видит себя…
— Нет, Алексей Тимофеевич, ты — ненормальный человек, тебя надо лечить, вот что!
Корявка хихикал. Корявка все понимает. Корявка соглашался. Корявка понимал, что от любви дурного ничего не может выйти, и совет Ивана Александровича благой, и он готов идти к доктору лечиться.
Иван Александрович обалдевал.
Корявка поддавался: Корявке тоже помечтать хотелось — служба ведь назначена ему была безнадежная, а жизнь, как служба.
И оба они дурачились.
— Ты меня, Алексей Тимофеевич, называй Балда Балдович, а я тебя Сенекой.
Пряменький, маленький Корявка важничал:
— Балда Балдович!
— Сенека!
И уж не Иван Александрович Галузин, надворный советник, — Балда Балдович, и не Корявка, а Сенека плутали по Петербургу. И не поймешь со стороны, чего это их разбирает, — ну, один от любви, а другому что? Странные вы, да ведь и Корявке, хоть он и все понимал, ему тоже хотелось любви. И вот, из любви вышедшие на свет, зашатались по Петербургу Балда Балдович и Сенека. Любовь все сотворит, чего сердце захочет. И однажды Корявка затащил Ивана Александровича на Лиговку к каким-то своим знакомым Грудинкиным, и там Иван Александрович — Балда Балдович, себе не веря, вдруг заговорил громко и лихо танцевал и был глагольлив, что вергаса́, а Корявка-Сенека, к ужасу своему и против всякой воли, пел песни, и выходило ничего.
По утрам за чаем, читая газету, Иван Александрович бесполезно добивался, а понять все-таки никак не мог, как это возможно, чтобы кто-то кого-то убил, или кто-то решился на самоубийство, и было ему непонятно, что люди ссорились и бранились, вели войны и революции, — он больше не находил в себе другого чувства, кроме одного. И когда в архивной комнатенке он жаловался Корявке, что ничего не понимает и потерял нить событиям жизни, Корявка, и сам понемножку терявший эти нити, говорил восхищенно, с восхищением глядя на обалдевшего друга.
— Иван Александрович, — говорил Корявка, — да ведь вы… несекомая пуповина мироздания! Иван Александрович! Я скоро для вас такое сделаю, что во всех газетах напишут!
4
Всякому человеку надо, чтобы кто-нибудь им восхищался. Эта страсть восхитительная есть в каждом. А есть и другая… есть такие, которым надо, и не могут они не восхищаться: восхищение — это их жизнь, это главное, без чего и жить не стоит. Посмотрите в театрах, в собраниях, в аудиториях, сколько увидите этих восхищенных глаз, по призванию восхищенных, а все эти мироносицы со своим горящим неусталым огоньком, как часто оскорбленные и униженные, но преданные до гроба своему идолу. Будь Корявка женщиной, записали бы его в мироносицы. Я уже поминал о его непонятном за мной хождении и даже нехорошо обмолвился: «подлец, — сказал я, — Корявка!» — и это с сердца, поймите, ведь у меня с ними свои счеты, и я полагаю, что надувательство его, ей-Богу, такого стоит. Но скажу правду, случись мне под клятвой свидетельствовать об Алексее Тимофеевиче, я бы дурного сказать ничего не нашел: Алексей Тимофеевич, пока восхищение наполняло его сердце, бывал предан и верен, и можно было в чем угодно на него положиться, не выдаст… друг верный.
Корявка — человек недобычный, и служба его в департаментском архиве безнадежна. И во всем в нем что-то было безнадежное: вот и пряменький он, а сюртук — ворот сзади вечно углом торчит безнадежно. А с безнадежностью что-то и жалкое тут вот в этом углу, где сходятся лучи глазные и нос и губы.
Когда под вечер стоишь на людном перекрестке где-нибудь у Литейного на Невском и ждешь трамвая, Корявка переходит улицу, — и хоть пряменький, и все на нем прилично и аккуратно, но и до жалости ветхо… зимняя эта шапка его барашковая — колом, я помню, еще когда говорил, что двадцать лет носит! Корявка домой пробирается на свою Рождественскую, там у него и комната, — квартиру держать Корявке не по средствам. И мне всегда как-то жалко и как-то стыдно, что вот у тебя и галстук, как галстук, и ни в одной полоске добела не вытерт, и ты как-никак, а в условиях лучших, ну, хоть вечером самовар у тебя поет, и лампадка там тихо светится, ты в своем углу, а он — в полупроходной комнатенке, и вечные за стеною гости и разговоры и песни. Я знаю, жалостью моей ничего не поправишь, и никому от нее не станет легче, я знаю, я знаю — и не могу помириться, и мне всегда как-то стыдно… и так мне понятно, как это можно добровольно отказаться и добровольно себе приют найти на сметище, а последний приют — под забором.
Сюртук у Корявки не какой-нибудь, а на шелковой подкладке, подкладка — бахрома, Корявка подрезал и подштопал ее, и выходило ничего: сюртук, как новенький; правда, поменьше бы глянца, но зато и времени ему, чуть что не ровесник шапке, а скажу вам, хорошо приодеться, даже пофрантить Корявка куда был не прочь, и, рассматривая в «Ниве» картинки, он подолгу останавливался на тех, где было много туалетов, и тут над картинками приходили ему всякие нарядные мечты: то в шикарного адвоката, то в английского лорда превращался Корявка И первое его восхищение Иваном Александровичем пошло именно от жилетки: жилетка Ивана Александровича показалась ему тогда ни с чем не сравнимой и, тонко надушенная лесной фиалкой, закружила голову.
По субботам Корявка ходил в баню, и это был самый праздничный вечер — суббота. В этот вечер и к его сердцу приливала страсть восхитительная, ему тоже хотелось, чтобы кто-нибудь посмотрел на него, на него, на чистенького, так, как сам он умел смотреть, и нередко, за неимением двойника своего, сам он из ничего и выдумывал себе этот взгляд восхитительный.
Есть в жизни каждого русского человека один день такой в году — именины, когда полагается и даже против воли твоей, чтобы тобой повосхищались. И с каким особенным чувством ждал Корявка именин своих, — но это ли не безнадежная жизнь, как на грех, и всегда-то поджидала его неудача. Еще с детства, с тех еще незабываемых дней верных пошло так, что именины не в именины: слякоть, дождик, — какие же это именины! Корявку погода очень обижала. А потом, когда уж и незабываемое забылось, и не трогала никакая слякоть, все-то до последней грязиночки приберет, бывало, в своей комнате, накупит сластей всяких, наготовит поднос — не подымешь, а никто и не пожалует, и просидит так один весь вечер, по часточкам, не спеша, один сам все апельсины съест, а то и придет какой Грудинкин, наскандальничает, и тоже нехорошо. Именины — единственный день в году, это не будни, и именинник совсем особый от других, сам по себе, и это должно быть всякому видно, но Корявка, покоряясь судьбе, сам ничего такого не выделывал, никакого безобразия для отлики именинного дня: он не напивался, как норовит другой на свои именины хоть напиться, или как этот Грудинкин, письмоводитель, этот такое придумал, ну, вместо того, чтобы там, где следует, в день своего ангела все это в комнатах жилых делал. Нет, Корявка единственно что позволял себе в свои именины, так это поспать подольше и явиться на службу с запозданием и так постараться пройти, чтобы обратить на себя внимание: пускай все догадаются, какой такой день у него, и поздравлять! Увы, к огорчению именинника, догадываться-то догадывались, да только с большим запозданием! После обеда Корявка ложился отдохнуть и долго рассматривал картинки и за картинками нарядно мечтал.
Нынче все мечты и думы Корявки были об Иване Александровиче.
Ни с чем несообразная, выдуманная женитьба Ивана Александровича на Павочке — все летние их планы и предположения потерпели полную неудачу, и дело приняло совсем другой оборот.
Ерыгины вернулись в Петербург на Воздвиженье. Иван Александрович не замедлил, зачастил на Французскую набережную, но после каждого своего свидания с Павочкой возвращался к себе на Пушкинскую, повеся нос.
Павочка встречала его всегда радушно, — еще бы, и лунатик, и никто так не смотрел на нее, так восторженно, как Иван Александрович! Но когда пробовал Иван Александрович заговаривать с нею о самом своем заветном, о той тихой райской семейной жизни на Каменноостровском в новом, теперь уже отдаленном доме, — Павочка или ровно ничего не понимала, или представлялась, что не понимает: она удивленно смотрела на него, раскрыв свои алый ротик, или отделывалась пустяками, или просто смеялась. И в этом смехе, в болтовне и взгляде Иван Александрович чувствовал что-то оскорбительное — ведь так далеко ушел он с Корявкой в мечтах, а и тени подобного не было.
Но откуда он взял, что Павочка выйдет за него замуж?
Ниоткуда…
Только оскорбительно и больно ему было от ее взгляда, болтовни и смеха.
Товарищи Миши постоянно толклись у Ерыгиных, и оскорбительно и больно было видеть Ивану Александровичу, что Павочка держалась с ними так же, как с ним, относилась к нему так же, как и к ним.
Но ведь так и всегда было.
Не замечал.
Не замечал? — нет, все замечал, да мечты-то его тогда не были так далеки.
И все-таки, как ни оскорбительно и как ни больно это, а выносимо, но с некоторых пор Иван Александрович совсем пришел в уныние: с некоторых пор в разговорах неизменно стал поминаться какой-то доктор, при этом какие-то таинственные перемигивания с Веточкой.
Кто же этот таинственный доктор? Уж не жених ли?
Сколько Иван Александрович ни расспрашивал и всякими намеками наводил, лишь бы дознаться правды, а добиться почти ничего не мог. Павочка по пятницам ездила к этому доктору на прием, но никакого доктора, кроме старичка Федора Ивановича, Иван Александрович Ерыгиных не встречал.
И где живет этот доктор, жених?
Иван Александрович открылся во всем Корявке. И Корявка взялся устроить дело — Божье немилостиво, надо и своей головой делать! Корявка проследит квартиру доктора, пойдет к доктору на прием и убедится собственными глазами, так это или не так.
Об этом деле своем секретном Корявка и думал, перелистывая нарядные картинки. Угодить Ивану Александровичу, помочь другу было для него выше и самой нарядной именинной мечты: он уж согласен навсегда остаться Корявкой, тем самым пряменьким и жалким Корявкой, каким мы его все знаем, лишь бы Иван Александрович снова по-летнему ожил.
А куда ожить! Иван Александрович, и совсем незаметно, все ближе подходил к самой настоящей правде, и эта правда убивала его, он уж чувствовал свою ненужность. Он вдруг почувствовал всем существом своим, что никому не нужен, а потому не нужен, что ей не нужен.
А раньше?
Раньше не то… раньше он был нужен…
Как, разве изменилось отношение?
Нисколько.
В чем же дело?
А вот в мечте его, в мечтах его, ведь мечты его были так далеки, а на самом деле ничего не было, и все было неизменно.
Иван Александрович теперь и сам понимал, что Павочка к нему нисколько не изменилась, что отношение ее к нему такое же, какое было там, на даче, и что нужен он ей ничуть не больше и не меньше, а чувствовал еще большую свою ненужность. Он уж дня не мог прожить, чтобы не увидеть Павочки, а всякое свидание оставляло в его сердце одну боль. Павочка танцевала, ей было приятно, и он хотел бы радоваться с нею, но она танцевала с другими, и ему было больно. И когда в разговорах Павочка кого-нибудь хвалила, ему было больно. Ему было больно от всякого ее взгляда, от всякого ее слова, от всякого ее движения, если ее взгляд, ее слова, ее движение относились не к нему, а к другим, и чем дальше, тем больней, и чем дальше, тем неутолимей эта боль. И он неизменно уносил эту боль. И лишь в редкие дни, когда у Ерыгиных никого не было, и Павочка занималась только с ним, он на время забывался, но и тут что-нибудь мешало: или перемигивания с Веточкой о докторе, или Павочка начнет вспоминать каких-нибудь своих поклонников, да мало ли что — мелочи, о которых часто нелегко додуматься и при самом подозрительном желании.
Иван Александрович никогда не ходил по ресторанам, но теперь при всяком удобном случае тащил с собой Корявку. Пить он хоть и не пил, но кабацкая обстановка действовала, он выбирал рестораны с музыкой и всякие самарканды.
— Знаешь, Алексей Тимофеевич, хотел бы Машу встретить и так просто посидеть с нею, поплакать. Жизнь моя загублена!
— Что вы, Иван Александрович, надо душой переболеть, надо горести принять — и тогда желание получите. Это всегда так, а почему так, и почему надо — неисповедимо.
— Да у меня свету нету, — понимаешь? И не виноват я перед нею.
— Жизнь, Иван Александрович, жестокая, а иго ее нелегкое, и если уж решать по-человеческому — и ключа не найти, — Корявка тянул себя за свою козью бородку, — а может, и совсем не жестокая, и не так это мы, Иван Александрович, небесных слов не знаем, и все не так выходит.
— И она не виновата.
— Неисповедимо, Иван Александрович.
Корявка мог смыслить всякое дело и дать смыслен ответ, но и мудрования Корявкины не успокаивали Ивана Александровича, не успокоило его и открытие о таинственном докторе.
Доктор, к которому по пятницам ездила Павочка, действительно, по отзыву Корявки, оказался каким-то необыкновенным: и красив, и ловок, да и брови без перерыва, словно углем намазаны, — это ли не красота? — и сам поспешный на все и живой необычайно, — лечит по косметической части, сбавляет вес и выводит усики, приемная ломится от дам, но жениться, как кажется, не собирается, притом же он семейный, — и эту тайну раскрыл Корявка, — семья в Москве.
Чего же еще? Дело ясное — выводит усики! И беспокоиться за Павочку тут совсем не годится: с усиками Павочка или без усиков — все Павочка! Да за это и не беспокоился Иван Александрович, а только ему и покоя-то нигде не было. Видно, боль прошла глубоко, и вот в душе столкнулся он с настоящею правдой. Он не только не думал, как летом, как еще недавно, о женитьбе, куда там думать! — как теперь далек он был от мечты своей, и понял вдруг, что все-то он мечтал, — одни мечты! — и это понял он сейчас, когда Корявка, довольный своими розысками, выкладывал с мельчайшими подробностями самые неожиданные свои заключения и обнадеживал Ивана Александровича в его счастливой судьбе.
Не того хотел Иван Александрович. Правда победила его мечту. И он принял правду. Ему хотелось раз и навсегда высказаться, вывернуть перед ней свою душу.
«Он один — он это знает! — он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любить без всякой надежды, любить всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
После морозов наступила оттепель, а за оттепелью дохнул ветер.
Где-то там зародившись меж Исландией и Англией на океане, через море, через скалы прилетел ветер на нашу Россию. Ветер, вихрясь, летал по улицам и, словно шалуя, набрасывался из переулков на прохожих, и шалый, насметный, жестокий разгулялся.
Ветер гулял по Петербургу, и творилось Бог знает что.
К ночи он собрал всю свою силу и к ночи завихорил в гульбе.
Или это ангел, водящий облака, пустил с небесных улиц всю ветрову силу?
Ветер! Ветрило!
Несметный, ему мало наших улиц, — дай, дай простору! — и он рвал железо с крыш и труб, рвал швырком, грозил и свистел. Свист его, как свист змеи, в сердце огонь, и клятвами не заклясть и искупа не дать, и нет поруки, ему мало, ему тесно — дай, дай простору! Не чужой, знает, при градаре-царе, при Петре, ой, как гулял — было тогда посвободней, а теперь ему тесно…
Ветер! Ветрило!
И он врывался в дома и свистел в щелях, свистел в окнах, весь свистом наполнял наш дом. Или он высвистывал, выманивал на волю погулять с ним по воле? Ничего не страшно, и сколько хочешь пали из пушек, не угоняться, ему не страшно! И он свистел, выговаривал, — речи его странны, нам незнаемы, — выговаривал и стучал, стучал железом, звонил в колокола. Собирал ли звоном колокольным свою силу в свальный бой, или нас выкликал погулять с собой в ночи на воле. Звонил в колокола и тушил фонари и дергал столбы. В его сердце горел огонь
Ветер! Ветрило!
И, встав головой до звезд, зазвездный, он пустился от Знаменья через Аничков мост, а кони его, как голуби, а в гривах перегудают звонцы, и белым огнем жигал по пути — и!
Ветер! Ветрило! Помилуй!
На Неве вода подымалась.
Есть, по Корявке, три естества у воды: первое — мы по ней плаваем, второе — мы ею моемся, третье — мы ее пьем; а есть и четвертое — нас она топит. На Неве вода подымалась, и до каких краев дойдет, никто не знал, да и сама река не знала. Уж ограда чернела близко. ограде вода подымалась.
На Французской набережной из окон от Ерыгиных все было видно. Но не тревога, вольница стояла в доме.
Миропия Алексеевна накануне уехала в Москву, оставалась одна молодежь. Были гости. И ветер, как свой, выкликат из залы, или это, вольный, в залу пустить просился…
Иван Александрович, решившийся в последний раз все высказать Павочке и клятву положивший на свою душу до смерти не видеться, не мог найти и минуты побыть с нею наедине. И была по-прежнему боль от ее слов, от ее смеха, от ее взгляда, от ее движений, и боль подымалась в его сердце, как вода в Неве. И вот дошла, должно быть, до той самой ограды гранитной — и секнуло сердце. Иван Александрович вдруг переменился и, тихий, пошел ходить по зале странно, словно танцуя.
Было весело и шумно, и до Ивана Александровича никому не было дела. Но Павочка его заметила, — как странно, словно танцуя, ходил он по зале!
— Иван Александрович — лунатик, — сказала Лавочка. — Иван Александрович что угодно может сделать. Иван Александрович, — позвала она, — подойдите, я вам что скажу!
Иван Александрович покорно подошел к ней:
— Иван Александрович — лунатик, Павочка — луна!
— Иван Александрович сейчас такое сделает, чего никто не может! — кричала Павочка и прыгала от удовольствия.
— А что́ такое, что́ он сделает?
— А вот увидим.
Павочка тянула к балкону. Надо растворить балкон и посмотреть, что там делается. У! Как засвистит ветер. Ветер! Ветрило!
Кто-то погасил электричество. И на минуту в зале пробежал холодок. И на минуту подумалось: может, ничего и не надо затевать, вернется Миропия Алексеевна, узнает, рассердится, или Веточка простудится! В темноте не растворялись двери: двери были замазаны крепко. Электричество снова зажгли, и двери наконец поддались и с треском распахнулись.
Ветер со всей своей силой дохнул в залу.
Ветер! Ветрило!
Не было сил устоять на воле. Ветер гнал в комнаты одной минуты нельзя было пробыть на балконе.
— Иван Александрович! — кричала Павочка и указывала ему на балкон, и голос ее казался Ивану Александровичу сильнее и крепче самого ветра.
Ветер! Ветрило!
Иван Александрович покорно шел к балкону: он лунатик, Павочка — луна, — неопасливо шел, и всюду пойдет, куда ему скажут.
Если бы только знал Корявка, он превратился бы в Сенеку и остерег, отговорил бы своего друга, но Корявка, пригревшись под своей лысой еноткой, под свист ветра похрапывал.
Иван Александрович — лунатик, Павочка — луна. Иван Александрович все может, он может пройти по карнизу, и под любым ветром ему ничего не станет.
Двери за ним затворились.
Ветер! Ветрило!
Павочка бросилась к окну.
И через минуту в окне показалось лицо: Иван Александрович шел по карнизу и вот дошел до окна и стал — из черной ветреной ночи глядело лицо.
В зале примолкло. Лишь ветер струйкой бежал через балконную щель и свистел.
А в окне — все стояло лицо, и, как углем, обведены были ночью глаза.
«Он один — он это знает! — он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любить без всякой надежды, любить всем существом, и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
Павочка закрылась рукой.
И в окне — Ветер! Ветрило!.. — там, за рамой, глядела лишь ночь.
Бедный Иван Александрович, где тут удержаться под таким ветром!
Бедный Корявка, как-то проснется, как-то узнает, на кого будет восхищаться, где его Балда Балдович — Иван Александрович?
Снились Корявке черти, по набережной будто скачут, как палочки черные, скачут, а вместо головы полшапки, и чертовка с ними ходит, маленькая, немолодая, и сам главный Зефеус, бес белый, глаза белые…
— Мы тебя, Корявка, любить будем! — говорят черти.
— Иван Лек-сан-дры-ыч!
И в последний раз ветер, взвинтив над Петербургом, улетел со своей силой в места непроходные: там, на Печоре, вкруг Железных ворот, погулять ему.
С вихрем не нашим над нашей землей летел Иван Александрович, не Иван Александрович Галузин, надворный советник, душа человечья. Третьи уж сутки, как сорвался, и летел и летел… не вверх, не вниз, не налево, не направо, а так, как летает душа человечья.
И видел Иван Александрович, душа человечья, без перерыву и Россию, все концы ее видел, и в то же время свою Пушкинскую квартиру с малиновой наклейкой на парадной двери о сдаче, и в то же время у стола над зеркальцем Корявку — Корявка трудился над своей бороденкой, маленькими ножничками подстригал ее чисто, как бритвой: — завтра в баню, завтра суббота! — ив то же время старичка генерала над архивным делом — это дело Иван Александрович с неделю, как взял от Корявки для генерала, и видел то, чего никогда не видел, только хотелось увидеть — подъезжали министры с докладом и как все было не так, как он думал! — и Государя увидел, и себя увидел — да где же это он, Господи? — венчик на лбу с тремя крестами: Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! — и Павочку увидел, она у окна стояла, раскрыв свой алый ротик… близко и не коснешься, и смотрит и не видит, и не сказать и не окликнуть, — и он в тосках заметался.
Откуда ему свет засветить, или откуда ему заря воссияет?
А мимо по стезям и дорогам другие проходили претерпевшие в жизни — в скорбях, в бедах, в теснотах, в ранах, в темницах, в нестроениях, в трудах, в бдениях, в очищениях, в разуме, в долготерпении, в благости, в Духе Святе, в любви нелицемерной, в словах истины, в силе Божией — по стезям и дорогам к Звезде Пресветлой.
И маленькие девочки в синих платьицах, сплетаясь руками, друг за дружкой гуськом шли навстречу от Звезды Пресветлой.
Откуда ему свет засветит, или откуда ему заря воссияет?
Иван Александрович с болью рванулся от окна — оторваться не может.
Он ей завечен? Завечен, — на весь век. И смерть не отсекла?
Смерть никогда не отсекает.
Он рванулся и понял, — он понял, что все это нужно, и то, что́ было, и то, что есть, и то, что будет, — и тарабаниться нечего. И повис… там, где мучатся души и тоскуют.
«Он один — он это знает! — он один, который ее так любит, как никто не будет так любить, любит без всякой надежды, любит всем существом и готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»
1914 г.
Глаголица
*
1
Путейский ревизор, статский советник в отставке, Александр Александрович Корнетов единственный на всем земном шаре писал письма и всякие дружеские послания глаголицей.
Как известно, глаголица, вытесненная кириллицей, мертвая грамота, и никто до сей поры толком не знает, откуда она и кто ее на свет пустил. А от всей премудрости уцелело наперечет несколько ветхих памятников, над которыми и трудятся ученые, съевшие собаку не только в нашей прародительской грамоте, но и в самой эфиопской. Корнетов не ученый, нет у него ни трудов ученых, ни орленого золотого значка, но и без всяких отличий, как ловко, как бережно, ну, так затейливо выводил он крючочки и ставил крестики, впору тому же ученому да книжному справщику. Уж такой, видно, дар Божий был отпущен ему от рождения его к вещам темным, на дела пустые.
Приятели и знакомые в шутку звали Корнетова глаголицей.
Была тоже страсть у Александра Александровича и навык к пустякам и мелочи: собирал он от свертков палочки, какие к сверткам прицепляются, чтобы удобнее нести было.
Всякий раз, возвращаясь домой с покупкою, Корнетов, старательно и терпеливо развязав узелки, веревки отдавал Ивановне на кухню, а палочки себе прятал в коробку. Когда же коробка наполнялась доверху, нанизывал он эти палочки все вместе на одну веревку, и выходила презабавная погремушка. И в сущности из ничего, из вещей совсем неподходящих составленная, — из Братьев Елисеевых, О.-Гурмэ, Жоржа Бормана, А. И. Абрикосова С-вей и других кондитерских, фруктовых и гастрономических фирм с Невского, Садовой, Суворовского, а так заправски гремела корнетовская погремушка, словно бы не на Кавалергардской, а где-нибудь у Троице-Сергия в посаде сделанная игрушечником.
Приятели и знакомые, навещая Корнетова, в гостях него не скучали: живо что-нибудь такое придумает, из ничего погремушку какую сделает, — зевнуть не даст.
Александр Александрович, службой никакой не занятый, Адександр Александрович ревизор отставной и все-таки минуты ему нет свободной, минуты не мог усидеть он без дела, все что-нибудь да кропает, все суетится, и так в занятиях с утра до ночи. И дела, одолевавшие Корнетова, такие — тут и зоркость и внимательность, а главное, и прежде всего, терпение — дела кропотливые, ну, те же узелки с палочками, та же мертвая грамота-глаголица, да мало ли еще что: при смертельной-то охоте найдешь всегда, чем заняться.
Обречет Господь Бог человека на такую вольную каторгу и неизбывную. А отыми, попробуй, от Корнетова его глаголицу, спрячь его палочки, вышиби из головы кружочки и крестики, нет, совсем это немыслимо, невозможное дело и лучше всего не трогать таких вещей опасных. Что дано судьбою, так тому и быть: своим умом, хочешь ты, не хочешь, а, не зная ни конца, ни начала, как переделаешь?
Жена, говорят, ушла от него, жена будто бы не выдержала. И нет тут ничего мудреного: нет, ты попробуй, избудь жизнь об-бок с такою занятостью, с палочками, с глаголицей, с суетней, с торопливостью, с разговорами, какой совет? какая любовь? какой добрый год? какой долгий век — ой, за три моря уйдешь, не оглянешься!
— Тяжелый человек, — говорили про Корнетова его прежние сослуживцы, — вконец замучает!
А другие, наоборот, не без добродушия подсмеивались:
— Глаголица!
Была тоже страсть у Корнетова к именам и званиям, подбирал он людей себе и не каких-нибудь, а особенных, — вышних людей.
Одну зиму завсегдатаем у Корнетова был Соломон, еврей, самый обыкновенный Соломон откуда-то из-под Вильны, но Александр Александрович так его всем представлял и так смотрел на него и слушал, словно был этот несчастный Соломон сам царь Соломон, мудрейший из царей. Ходил еще к Корнетову Алей-татарин, ну, так, простой человек — татарин, но Александр Александрович так его всем представлял и так смотрел на него и слушал, словно был этот тихий Алей, сам Шиг-Алей, проходим, поган царь казанский. Приютил у себя Корнетов немца бродячего, был этот Пауль Рюкерт самым обыкновенным колыванским немцем, но Александр Александрович ни с того, ни с чего произвел немца в знаменитость — в поэта немецкого и уж носился с немцем, чуть не пальцем каждому показывал:
Вот он вам какой, сам поэт немецкий! Приискал Соломон себе дело, поступил на службу, и уж ни ногой к Корнетову, определился татарин Алей на какую-то должность, и уж с огнем его не сыщешь, уехал немец Пауль Рюкерт в Колывань к себе, и поминай, как звали.
И нет ничего тут неожиданного: ну, что им до Александра Александровича, затянул он их к себе на Кавалергардскую, когда без дела они ходили и притом не простые, именитые. А ведь они совсем простые, не вышние — и Соломон, и Алей, и Пауль, а простому человеку трудно сладить с глаголицей, трудно и тяжко не вовремя, нарочно спать валиться, чтобы только сны видеть, да постараться запомнить и все ему потом рассказать, да и погремушка в ушах звенит. Тут отбежишь и не на три, на тридцать три поприща, как бес от угодника.
Жил Корнетов не очень богато, не очень бедно, не наг, не бос, занимал квартиру на Кавалергардской. Кавалергардская, не Английская набережная, на Калергвардской, как зовет улицу Ивановна, живут люди и совсем-совсем неказистые.
Квартира Корнетова на высотах — четыре комнаты с ванною. Что ни комната, то свое название. Кабинет неподобная комната в семь углов — избушка ледяная, тут Александр Александрович проводил за делами дневные часы свои. Соседняя с кабинетом комната — избушка лубяная или хворостяная, служила она у Корнетова молельней. Затем большая комната — палаты пировые, брусяные, а из пировых брусяных палат ход в самую маленькую комнатенку — в логовище. Ванная комната звалась купельницей. Кухня, где вечерами штопала чулки старуха-куховар Ивановна, да под праздники Александр Александрович сухари толок, — поварня. Гости располагались в палатах или толкались в ледяной избушке, где такая стояла жара, ну, как банная, и от тесноты — повернуться негде! — и от жаркого парового отопления. Ни в лубяную избушку, ни в логовище Александр Александрович гостей не пускал. Купель же всем показывал, а через поварню по нужде водил.
Корнетов тороват и вожеватый — любил водить гостьбу, в руку не глядел. Народу-гостей толчея, шли к нему и званые и незваные. Приятно было у Корнетова чаю попить Белковского душистого с Судаковским медом сотовым, с вареньем особенным.
Сам Александр Александрович особенный, не отдаст ум на безумие, не кинет слова наобум и корысти не ждет, тоненький, тоненькая шейка, ну, словно курилка, нос багрецова пуговка, усы щипильные. А платье на нем сукна солодонова, чулки васильковые, маковый галстук и на плечах вишневый теплый платок: посиди-ка день деньской в ледяной избушке, — не лиса, с ног простынешь!
У Корнетова все было особенное. Купит он вишневку Елисеева, сдерет ярлык с бутылки и уж готова своя домашняя, своя старая варенуха. Гости пьют и удивляются:
— Экая, ведь, варенуха вкусная, так и тянется, горчит косточкой, известно, своя, домашняя, удивительная.
Примется Александр Александрович папиросами потчевать, откроет красную коробку со стеклянной крышкой и чего только ни наскажет и уж так выхваливает, что из дешевых сдохлых с дымком превращаются папиросы в желтые крепкие пушки — рубль штука: чуть ли не от самого Шапшала полученные, которые папиросы сам Шапшал курит! Гости курят да похваливают.
— И вправду, только Шапшалу и курить такие!
Как-то о Рождестве два приятеля тронувшегося поросенка съели, да как еще съели, все косточки обглодали и мозг высосали: корнетовская похвала и сам дух тлетворный отшибала.
Что говорить, приманчив: умел Корнетов и время занять, умел и душу ублажить.
Два больших сборища бывало в году у Корнетова. Одни сборы собирались в день Симеона-Летопроводца, на первое сентября, когда по-русскому исстаринному золотому обычаю справлял Александр Александрович кудесовы поминки — хоронил трех зверей лютых: муху, блоху, комара. Другие сборы бывали на Святках, на пятый день праздника Рождества Христова, в день четырнадцати тысяч младенцев, за Христа от Ирода в Виолиеме избиенных.
И кого только ни набиралось на Кавалергардскую провести на высотах у Корнетова веселый вечерок, кого тебе надо, изволь: и старики-моховики, и молодежь желторотые, и тихие, и крикуны, и ссорщики, и наустители, и философы.
Бывал правовед, которого Александр Александрович для почету и ради большей важности величал кавалергардом, бывал военный смотритель — полковник с колючими шпорами, ума несравненного, а с ним придворный музыкант в малиновом кафтане с медалями, бывали адвокаты и бритые и с бородкою, товарищ прокурора муж изрядный и наученный, инженер — розмысл, искусный в разорении домов, моряк с кортиком, старичок учитель — ума гордостного и помысла лукавого, он же и профессор, заслуженный шутливый актер, знаменитый певец без слуха и голоса, и все-таки певавший, не жалея горла, по упорному настоянию Корнетова — себе на память и другим в поучение, скоропоспешный журналист, и так чиновники департаментские и банковские — шиши канцелярские и, наконец, бывший член Государственной Думы, он же и зоолог, получивший название свое за необыкновенное пристрастие к аквариуму, больше не за что.
Карт не полагалось, одни разговоры. Не плутуя, Корнетов не умел играть, это все знали, а потому вместо карт разговоры. И, конечно, во всем, во всех разговорных словах коноводил сам неутомимый глагольник, Александр Александрович.
2
Повести вечериночный крещенский разговор надо толково. На Святках так и подмывает рассказать что-нибудь страшное. А как начнешь перебирать в памяти страхи свои и всякие, то, в конце концов, непременно и окажется, что есть где-то еще более страшное, еще большая безвыходность, и все твои страхи не страшны. Или уж нет ничего страшного?
Разговор не ладился. Гостей занимала корнетовская домашняя варенуха, да какая-то селедка из особенных, — королевская, над которой трудился Александр Александрович чуть ли не с самого сочельника, вымачивая селедку в уксусе с горчицей, перцем, прованским маслом.
Первым попробовал рассказать о страшном актер, но шутливый актерский случай неожиданно оказался целиком взятый из пьесы, а пьесу весь Петербург видел на театре. За актером выступил журналист и совсем беззаботно, нажигом, передал напечатанное в вечерней газете происшествие — несчастный загадочный случай, и было ни на что не похоже: газету все читали.
— Вина горячие, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислый! — потчевал, не унывая, хозяин и, желая окончательно поправить неловкость и мир устроить, обнес гостей маковниками.
Маковники не удались: маковники вышли жесткие и горькие. Но хозяин и тут нашелся, привел всех в любовь: хозяин уверял, что надо войти в вкус, — мак первого сбора, а потому все так крепко и горько.
В озарении ли от маковников первого сбора или по привычке говорить в Думе, зоолог припомнил случай из своего детства: однажды за какую-то шалость заперли его вечером одного в комнате, о которой взрослые только что наговорили всяких страхов.
— Втолкнули меня в комнату, — рассказывал зоолог, — комната в мезонине, повернули ключ и все вниз ушли. Темно, одна лампадка горит перед образом и что-то шумит, плывет в темноте. Стою, замер, — вот обеспамятую. Зажмуриться страшно: знаю, как только открою глаза, так сейчас и увижу что-то. И смотреть страшно: чувствую, вот сейчас оно и появится…
— А со мною такое было, — трудясь над неподдающимся крепким маковником, заговорил профессор, ума гордостного и помысла лукавого, — собрались мы как-то летом на богомолье, недалеко от Москвы, в Косино. Ночью шли по дороге, а к утру на пути свернули: торопились поспеть к заутрене. И вот под мостом нагоняет нас поезд и так незаметно подкрался, никто его и не слышал, а вдруг увидали. Да уж поздно. Я — в канаву, дворник — в канаву, нянька — в канаву, а сестра няньки, богаделка, со страху как влипнет в стену… И уж прошел поезд, вылез я из канавы, вылез и дворник, вылезла и нянька, а она все висит, не отлипает. Насилу оттащили. Ну, как летучая мышь, так вот и влипла… — маковник влип в зубы, профессор, забывшись, задумал, должно быть, расправиться с ним круто, — откусить кусочек, а хряпнул и сломал себе передний фальшивый зуб, да с перепугу его и проглотил.
Вот незадача! Гости замешались, бросились к профессору, принялись выколачивать зуб из профессора, чтобы выскочил. Инженер, искусный в разорении домов, да певец, питомый и кроткий, больше всех отличились. И зуб выскочил. Профессор, отбыв ума и мысли, плакал. Нет, не ладился разговор.
— А у нас сейчас швейцара в сумасшедший дом свезли, случай необыкновенный! — сказал стрепетный полковник с колючими шпорами.
— Какой такой случай, где, когда, с кем? — всякому захотелось знать, всякому любопытно, и профессора забыли.
— Случай необыкновенный! — повторил стрепетный полковник, — наш швейцар Наум: не лицо — один волос, кулачищи — извозчик, своего жильца в дом норовит не пустить, не только чужого, всех на страх наводит! Приехал с визитом к генералу эмир бухарский. Поднял Наум эмира на машине к генералу и всю его бухарскую свиту, а на другой день вызывают Наума через полицию в участок. Удостоверили личность, дали бумагу подписать, да в кабинет к приставу. «Вот, говорит пристав, тебе, Наум, дар от самого эмира, халат бухарский, получай для ношения!». Принял Наум жалованный халат и оробел. И пока еще из участка до дому шел — ничего, а как пришел домой, забился в швейцарскую, развернул халат, да как глянул, и уж от страха ничего в толк не возьмет и все из рук валится. Надеть халат, носить его вместо ливреи — страшно: а ну, как и чалму дадут и обратишься в их веру, а в вере их и места лишишься. И не носить халат, спрятать его в сундук — страшно: взыщут. В сундуке лежать такому халату не полагается, сказано прямо и решительно: жалованный для ношения. Переделать халат жене на платье — и опять страшно: приедет эмир к генералу, увидит Наума, спросит о халате: — «Где, скажет, халат? Покажи халат!». Неправду сказать, сослаться, что потерял или в печке сгорело, все равно донесет сыщик, и по их законам голову тебе усекнут. Правду сказать, и от правды не легче, опять же голову долой. Отказаться совсем от халата, — не имеешь права, да и поздно: и бумагу подписал, и халат на руках. Запутался Наум, все концы потерял, и все халат на уме, желтый, узорчатый, цветами, и уж везде он один бухарский, жалованный, треплется и по улице льнет. Думал, думал Наум, и спятил.
— А я черта видел, — стыдливо сказал хозяин, настоящего, под самый сочельник. Вздумал я под сочельник мыться, сел в купель. Дома никого. Ивановна к Смольному в баню пошла, пустой дом. Сижу я в купели, намылил пиксафоном голову, задумался и вдруг чувствую: где-то тут, в купельнице черт появился. И так почувствовал я его тогда очень ясно и не успел сказать себе, что со мною черт сидит, как слышу, словно бы кто-то курлычет. Прислушиваюсь, — курлычет. И стало мне очень тоскливо, безнадежно тоскливо, и я как-то понял, что мне все равно, что бы там ни делалось, что бы ни случилось, все безразлично, а на сердце дымно, чадно, безнадежно. Черт сидит в купельнице, — ясно, но также было ясно, что не весь он тут, а просунулась ко мне в мою купельницу всего одна какая-нибудь десятимиллионная его частица, членик какой, отросток его самый негодный червовидный а все остальное, головища — там, лапы, туловище его там, на воле, над Петербургом, над всей землей нашей, над всей Россией, и оттого везде такая безлепица, нескладица, бестолочь, бесстыдство, рознь, ограбление, продажа, убийство, грабеж, — все равно, безразлично, безнадежно… Сижу я так, мыла не смываю, думаю себе, раздумываю, а он все курлычет, вот так, безнадежно курлычет…
Александр Александрович закурлыкал, и все пировые брусяные палаты загремели смехом. И даже прокурор, в жизнь не смеявшийся, прокурор ощерился, вроде как засмеялся. А придворный музыкант в своем малиновом кафтане, с медалями, весь трясся, сам малиновый, как кафтан, а за ним инженер-розмысл, и скороспешный журналист, и правовед-кавалергард, и моряк с кортиком, и заслуженный шутливый актер, и знаменитый певец, и адвокаты, и бритые, и с бородкой, и все шиши канцелярские помирали со смеху. Стрепетный полковник, вздурясь, колол колючими шпорами зоолога, старичок-профессор подхихикивал.
— Да то ли еще будет, столпотворение будет! — чудил Александр Александрович, пророковал, указуя перстом, по-халдейски, — потихоньку, да полегоньку — все мы съежимся так, и на бок так, без языка, так, с глупеньким смешком. И уж будет совсем неважно, безразлично, когда придет тот же Индиан псоглавый, ступит на Красную площадь и тихо займет Кремль, а у нас, в Петербурге, поволокут Петра куда-нибудь в Мурзинку и вылетит последний русский дух!
Нет, хоть бы дух перевести, куда там! Сам царь Валтасар Халдейский ничего бы не расслышал, впустую шла корнетовская излюбленная глаголица.
Черт вызвал смех, смех возбудил позыв на корм и питье: пошла в ход варенуха, королевская селедка особенная, вина горячие, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислыи. Чокались и поздравляли друг друга, кто с чином, кто с повышением, а кто просто так — за ваше здоровье!
Теперь уж пойдут разговоры, сказ и россказни. Одно плохо: страшного, святочного, крещенского будто и ничего не выходит. Или уж все страхи перевелись на свете?
— В ту ночь и сон мне приснился особенный, — снова начал хозяин, приходивший в самое святочное вечериночное благодушие, — очень страшный сон. Я вам его расскажу. А снилось мне, будто я не то на вокзале, огромный такой вокзал, где паровозы стоят, не то просто в каком-то здании со стеклянной кровлей, как на вокзале, но кровля далеко заходит, до самого горизонта. И уж не знаю, для чего такое здание, знаю одно, что это-то и есть мир, весь мир. И сложен он из коробок, из плетушек всяких, и много лестниц во все концы, со всех концов, и деревянных, и бревенчатых, и из веревок, и просто из паутины, паутинных. Народу — не проберешься, очень много народу: и дети, и женщины, и старики, и молодые. И все такие несчастные, исстрадавшиеся, измученные, и все только и делают, что прячутся. Этим только и заняты. Одни заворачиваются в тряпки, другие в стружки, третьи заставляются каменными людьми, — каменные такие, полуживые люди стоят, как истуканы. Но как ни прячутся, как ни хоронятся, а схорониться не могут, все их видно, а видны они эфиопу и эфиопке. Эфиоп — тощий-претощий и длинный, сухой и черный, эфиопка жирная, — короткие ноги. Над всем и везде один эфиоп с эфиопкой, они прытко белкой бегают по лестницам и всех и все видят. Они одни умеют так легко и ловко бегать с лестницы на лестницу, перебегать и спускаться из конца в конец, сверху вниз. Все же другие не могут, а которые идут — с трудом подымаются, считают ступеньки. И я вижу, как по горизонту мечутся люди и никуда убежать не могут: их и там видно, их видят эфиоп и эфиопка. Тут я не помню, что-то говорилось, ничего мне не в память, только вдруг откуда-то свет и страшно блестящие, с синевою, пушки… и все мы пошли к свету, за блестящими пушками, и нам уже не страшно ни эфиопа, ни эфиопки.
— Очень жизненно! — крякнул стрепетный полковник с колючими шпорами.
— По моему положению я в сны не верю, — сказал прокурор, — но, должен признаться, сон ваш — сама жизнь.
— Жизнь? — подцепил прокурора бритый адвокат во фраке, — и что такое жизнь? Тысяча съеденных котлет, и больше ничего.
И вдруг, словно камень о камень ударил, снова поднялся шум и смех, как после купельного черта: адвокатские котлеты рушили мир, адвокатские котлеты пришлись всем по сердцу. Не страшные рассказы, — посыпались невские анекдоты.
Хороши невские анекдоты, одно горе — приедаются скоро: кое-кто стал позевывать, кое-кто вышел из палат прохладиться в жаркий корнетовскии кабинет — в ледяную избушку.
Тут догадливый хозяин, чтобы не порвалось дело, будто по хозяйству выскочил на поварню — в кухню к Ивановне. И уж скоро вернулся и не один, а с Ивановной: Ивановна выручит, Ивановна расскажет подлинно что-нибудь страшное, святочное, крещенское, чего все забоятся.
Хозяин оказался прав. Ивановна смерти не боится, и пожара не боится, и темноты не боится, Ивановна второго пришествия боится, трубы громогласной архангельской, колдунов и лешего. Лешего Ивановна не раз видела и очень хорошо упомнила.
— Мужик большой, глаза светлые и ребята у него есть, ребята черные, худые…
Поднесли Ивановне варенухи, угостили винной ягодой. Присела старуха на краешке стула, поправила платок свой темный и стала старину вспоминать.
Ивановна дальняя, отьезжица, из полуночной колдовской Лапландии, от Студеного моря-океана. Там она прожила свою жизнь, там и быть бы ей до своего смертного конца, но судьба выбила ее из родной земли вон, загнала в Петербург. Неграмотная Ивановна, один твердый знак знает, а видела и слышала много и много труда приняла и печали.
Рассказывала Ивановна о нойдах — северных колдунах лапландских.
3
Не было и нет на земле страшнее нойдов — колдунов лапландских, много их было, да и теперь не перевелись у Студеного моря-океана, где живет кит-рыба, мать всем рыбам.
Страшными чарами владели колдуны-нойды: птицы-орлы доносили им чужие речи, волшебные рыбы приходили на зов их, и на рыбах переносились колдуны с земли в царство мертвых, они вызывали мертвецов на землю, узнавали от мертвецов тайны, они угадывали, что делается в далеких чужих странах, предсказывали будущее, помогали и вредили человеку, привораживали, насылали болезни, смерть, наводили порчу и мертвый сон, они переносились ка облаках, давали убить себя и воскрешали себя, они подымали ветер, грозу и бурю.
Колдун, умирая, благословлял своим колдовством. Если же он не находил способного человека, или не успел передать свою тайну, дух его не успокаивался, и по смерти бродил колдун по земле с колдовскими ключами, искал себе человека.
Ивановна сама видела и таких блуждающих нойдов. Уехали ее родители в город — в Колу. Осталась она одна дом караулить. Сидела она у окна, шила, думала о своем женихе. Погасал ясный северный вечер. Две барышни прилетели будто на крыльях, две барышни в мер ном — черные шляпы, черные ленты. Стали барышни окна, говорят: «Мы шли, шли, по пути избушка стоит, в той избушке маленькая подружка, очень маленькая!» и качают головой. Которая постарше барышня, у той ключи в кармане, брякает она ключами, спрашивает младшей: «Отдать этой ключи?» «Нет, — говорит младшая, — рано ей еще, не может она владеть нашими ключами». А Ивановна и спрашивает: «Барышни колец не носят, а у вас много колец на руках?» «Мы эти кольца даем людям, — говорят барышни, — кому два, кому три, кому пять, кому и десяток!» — и качают головой. Еще много они насказали Ивановне, на прощанье ломаное кольцо ей дали.
— В худых душах лежала, черная, как уголь, в чем душа, — рассказывала Ивановна, — а сказать боюсь: «Смотри, до трех лет не сказывай!» — запретили мне барышни.
Много они ей насказали, и все сбылось.
Вышла замуж Ивановна, были у нее дети. И муж и дети померли. В Петербург попала Ивановна. И уж ей не вернуться к Студеному морю — к океану, на свою полунощную родину.
Там, у Студеного моря, лелеется лунный олений мох волнистый — примени к волнистому морю, там летней порой стоит день и ночь незакатное солнце червонное примени к червонному золоту, а в декабрьскую темь и ночью и днем звезды. Там в звездном свете, как ударит мороз, сполохи — души убиенных подымают резню на небе: кровь их студеная — примени к студеному морю, алой волной лелеется, и от звезды до звезды дыблет их нож, там по звездному небу алым лапландским окатным жемчугом нижут, убирают сполохи самоцветные солнца, переметные звезды, серебряные буквы.
Нет, ей не вернуться в ледовитую землю, на пустынный берег, не обменять ломаного кольца на кольцо крепкое и литое, не выменять горькую долю на долю добрую, не пройти ни путем, ни дорогою, ни собачьими тропами в свою холодную дальнюю сторону… она горем насеяна, и слезами поливана, и тоскою покрыта, и печалью горожена.
Там, у океана, в дремучей пустыне среди живых бродят неупокойные чародейские духи.
Страшны колдуны-чародеи при жизни, еще страшнее колдуны после смерти: мертвец может сделать больше живого!
Жил в Лапландии в Нотозере большой нойд — колдун Ризь. И умер колдун, сделали гроб, положили его в гроб, а везти хоронить боятся. Был он страшен живой, а мертвый еще страшнее. Вызвался смельчак, запряг оленей, повез мертвеца. С вечера он выехал, — не ближний конец! думал к утру на месте быть. Едет он вечер, и стала ночь. Бойко бегут олени, споро дорога идет. Около полночи вдруг испугались олени. Посмотрел возница вперед, и туда, и сюда: нет никого — ничего не видно, ничего не слышно. Оглянулся назад, а мертвец сидит.
«Коли помер, лежи!» — крикнул на мертвеца.
Послушал мертвец, лег. Поехали дальше. Ночь, глухая ночь. Бойко бегут олени, споро дорога идет. И опять испугались олени: мертвый сидел в гробу. Выскочил из саней возница, выхватил из-за пояса нож:
«Ложись, — кричит, — коли не ляжешь, зарежу!»
А мертвец как зубы оскалит, и стали зубы, как нож, железные, черные зубы… Покажи мертвецу палку или полено, стали бы зубы деревянные. Спохватился возница, да поздно. Мертвец все-таки лег. Поехали дальше. Катит глухое время, стынет темная полночь. Бойко бегут олени, споро дорога идет. Дважды сошла беда, в третий раз не минует: встанет мертвец, съест, загрызет железными зубами! Соскочил возница с саней, припряг оленей в сторону, да сам на высокую ель, добрался до самой верхушки. Ждать не пришлось, встал из гроба мертвец и прямо к ели. Острые, как нож, железные чернели зубы, мертвец скрипнул зубами, а руки были крестом на груди сложены, как в гробу. Обошел мертвец вокруг ели, пригнулся к земле и стал грызть ель. И грыз ветви, потом ствол. Он грыз, как россомаха: летели щепки, падали ветви. И зашаталась ель. Повалится ель, — не сдобровать живому! Догадался возница, сам стал ветви ломать, бросал к мертвецу на землю. Мертвец подумал: это падает ель, остановился. Острые, как нож, железные чернели зубы, мертвец скрипел зубами, а руки были крестом на груди сложены, как в гробу. Не падала ель, и он снова принялся грызть. И не раз обманывал живой мертвеца: только ему дотянуть до зари, зарею мертвец ляжет в свой гроб! Далеко до зари. Догадался возница, запел петухом, и пел, как петух: прокукарекает, похрипит и опять кукарекает. Встрепенулся мертвец, бросил ель: не заря ли зареет? Не зарела заря. И грызть, подгрызал, подгрызался под сердцевину. Падали ветви, летели щепки, дрожала ель. Упадет ель, не будет добра! Догадался возница, медленно стал спускаться с верхушки на землю. Мертвец подумал: сам поддается, — и перестал грызть. Мертвец дожидался. Острые, как нож, железные чернели зубы. Мертвец скрипел зубами, а руки были крестом на груди сложены, как в гробу. И показалась заря.
«Заря! — закричал возница, — ложись в свой гроб!»
Алая заря, как лапландский алый жемчуг. Покорно пошел мертвец от ели, покорно лег в гроб. Слез на землю возница, закрыл гроб, впряг оленей и пустил во всю мочь по дороге. Лишь к вечеру был на месте. Там вырыл могилу, опустил гроб набок, зарыл могилу и домой. Дома он все рассказал, как было, и народ стал бояться.
— Семь лет боялись, — рассказывала Ивановна, семь лет боялись громко слово сказать, боялись ходить мимо могилы. А которые ходили, слышали, как свистит кто-то и воет там, галит и плачет. Был он большой нойд.
Притихнули гости, от хлеба-соли сытые, от варенухи пьяные, от слова довольные, не затыкали ушей: слушать им, не переслушать!
И пошла Ивановна к себе в кухню — на свою поварню. Зазвенели рюмки — посошок в добрый путь на отход.
Александр Александрович добродушно посматривал на гостей и с некоторым покровительством: удался его крещенский вечериночный разговор, честь-похвала ему, напугал он всех до смерти лапландским колдуном-нойдом.
А бритый адвокат во фраке, чокаясь с прокурором, тянул свое, свой приговор всем страхам, самой жизни, не стоящей страха.
— Что такое жизнь? Тысяча съеденных котлет и больше ничего.
1911 г.
Оказион
*
1
Всем известно, что из году в год два больших сборища бывало у Корнетова.
Одни сборы собирались на Симеона-летопроводца, когда по старине справлял Александр Александрович кудёсовы поминки — хоронил трех зверей самых лютых: муху, блоху и клопа, веруя, что уж впредь донимать его не будут, а все подберутся и тихонько уйдут через стенку к соседу. Другие сборы бывали у Корнетова на Рождестве, на пятый день праздника, когда празднуется память избиенных младенцев.
В прошлые Святки все мы по обычаю получили приглашение и точно, в указанный час, явились на Кавалергардскую, но, к нашему огорчению, и совсем неожиданно, хозяина не оказалось дома, а Ивановна, не впуская никого в прихожую и держа дверь на цепочке, через цепочку всем и каждому одно толковала, что барин только что вышел, а вернется неизвестно когда.
Не лучше случилось и нынче осенью на Семенин день: опять все мы получили приглашение и точно, в назначенный час, явились к Корнетову и, впущенные на этот раз Ивановной в дом — в палаты пировые брусяные, битый час просидели, дожидаясь хозяина. По словам Ивановны, хозяин, выходя из дому, гостей принимать велел, но когда вернется, ничего не сказал. Стол был накрыт, и всего на нем, сластей всяких — и пряников, и слив висбаденских, и варенья, и меду, и пастилы, и фиников, и винной ягоды стояло довольно, и пряник лежал в полстола ржевский, шесть фунтов полупряник, белый в узорах с миндалем, а дух фисташковый, и коробочка стояла, кленовым листком покрытая, со зверями коробочка, которых зверей хоронить надлежало, но хозяина и след простыл. Посидели, позевали и разошлись.
Каждый из нас терялся в догадках и никак решить не мог, что бы такое все это значило и как понимать такое: наприглашать гостей, а самому уйти?
Бритый адвокат во фраке, из всех нас самый умудренный, жизнь для которого мерялась съеденными котлетами, старался всех уверить, будто Александр Александрович никуда и не думал выходить, а преспокойно сидел себе тут же под диваном, а проделал все это Александр Александрович нарочно, из любопытства на одураченных гостей посмотреть.
Правда, за Александром Александровичем всякое водилось и ожидать от него всего можно — носил же он на себе тайны ради и сохранности великий скорописный свисток, где все было сказано, вся судьба наша русская и как царству быть русскому, сам его читал, до сих пор читает, а нам не показывал! — но такого все-таки никто не думал, чтобы под диваном…
Кое-кто пробовал на Кавалергардскую понаведаться и притом в час неурочный, чтобы уж наверняка застать Корнетова дома, но толку никакого не вышло — с парадного Ивановна хоть через цепочку разговаривает, а с черного всю глотку надсадишь, — с поварни своей разговор у Ивановны только через глухую дверь, а ответ один: «Барина дома нет, а когда вернется, ничего не сказал»
С нетерпением ждали мы святок, пятого дня, — опять ли подшутит хозяин или по примеру прошлых лет позабавит вечерком крещенским?
И наступило Рождество, пятый день, и все мы опять явились точно, в назначенный час, и уж всех нас встречал сам хозяин.
Александр Александрович был больше, чем когда, приветлив.
И вовсе под диваном, как оказалось, он тогда и не высиживался, да и диван-то у него такой, с ящиком, никак не подлезешь, а уж чтобы сидеть и совсем невозможно, нет, другая была причина — находка, из-за которой не только гостей, а и все на свете забудешь.
Гордость Александра Александровича — глаголица, на которой, казалось ему, он единственный на всем земном шаре писал дружеские послания, эта глаголица оказалась не мертвой грамотой, и такое открытие привез профессор — настоящий профессор! — с которым за зиму и свел Александр Александрович большую дружбу и вечерами пропадал у него в разговорах: профессор объехал весь свет и нашел остров, Крък зовется остров, где и поныне не только богослужебные книги печатают, но и газета издается, и жители все пишут не иначе, как на глаголице.
— И разговаривают! — добавлял Александр Александрович, представляя нового гостя профессора своим старым приятелям.
Целый год мы не видели Александра Александровича, а как будто и году не проходило, все такой же… варенухи поднес нам своей домашней, забористой, и хоть все мы хорошо знали, что елисеевская наливка и нисколько не домашняя, но пили да похваливали, как самую настоящую, на косточке настоенную и годами выдержанную: так ведь убедить и глаза отвести мог только один Александр Александрович Корнетов, путейский ревизор, статский советник и отставке!
За варенухой, пока гости чокались, да к рюмке принюхивались, да на языке смаковали, успел хозяин проскочить в ледяную избушку — в кабинет свой семиугловый и уж вернулся не с пустыми руками, — большущую граненую рюмку бережно в трех перстах нес Александр Александрович.
С рюмки и начался вечериночный долгий разговор.
— Видите вы эту рюмку? — спросил хозяин.
— Видим, — ответили мы разом и потянулись к рюмке поближе.
— Что же вы на ней видите? — Александр Александрович поставил рюмку на блюдце, блюдце на белый шестифунтовый ржевский полупряник, чтобы, как следует, всем было видно.
— Отпечатки вдавленных пальцев, — сказал прокурор.
— Отпечатки вдавленных пальцев, — повторил хозяин, — совершенно верно, но скольких?
— Конечно, трех! — ответили мы разом, — кто же не знает, что рюмку держат в трех пальцах?
— То-то и есть, что трех, а чьих?
Но тут все мы прикусили язык: кто же мог знать, чьи пальцы? и в самом деле, как узнаешь, чьи такие пальцы так явственно вдавлены были на рюмке?
— Черта, — сказал Александр Александрович, — вот какой случай, самого черта пальцы.
По обычаю занять святой вечер полагалось страшными рассказами, и хотя что такое может быть нынче страшного, когда жизнь наша, по отзыву умудренного жизнью приятеля, бритого адвоката во фраке, не иное что, как тысяча какая котлет съеденных, рюмка с чертовыми пальцами пришлась очень кстати.
Рюмка с чертовыми пальцами досталась Александру Александровичу из старинной заброшенной усадьбы Таракановых. Со всеми подробностями описал нам Александр Александрович усадьбу и все родословие Таракановых до последнего представителя, скитающегося нынче где-то в Москве на Хитровке. А когда-то в усадьбе шла жизнь и полно, и богато, и прохладно, и чудес водилось немало.
— В столовой стоял большой желтый буфет, — рассказывал Александр Александрович, — в столовой обычно собиралась вся Таракановская семья, и черт, приставленный к Таракановскому роду, поселился в буфете. И пристрастился черт, глядя на хозяев, к простяку-водке и скоро уж им пивал не меньше хозяев, а облюбовал себе черт эту самую дедовскую рюмку. И вот однажды в грозу сидел себе черт в буфете, выпивал мирно, рюмку за рюмкой, по после седьмой, развезло, что ли, черта или уж по природе своей, возьми да сболтни черт что-то совсем неподходящее про божественное громовержение, и хоть про себя сказал он это похабство, да там-то уж все слышно, и метнул Илья стрелу да прямо в буфет, в черта, и расшиб черта вдребезги и как раз в ту самую минуту как поднес он к губам рюмку. А прошла гроза, раскрыли буфет, тут-то и заметили, что на дедовской рюмке эти вдавленки — три пальца чертовых, а на полке лежит стрела огромадная.
Александр Александрович налил в чертову рюмку варенухи, сперва сам выпил, потом гостей обнес. Не без любопытства пили из чертовой рюмки, и как будто совсем ничего, варенуха на вкус такая же показалась, так же сладко тянется, и разве что на самом донышке чуть погорчее — косточка, а действия другого не оказывала.
И только старичок профессор — не настоящий профессор, учитель-старичок, еще в позапрошлые святки зуб из которого выколачивали: проглотил тогда зуб с маковником! — человек почтенный, ума гордостного и помысла лукавого, вдруг порозовел весь и стал необыкновенно веселенький.
— Я вам сказку скажу, — беспокойно как-то и словно отмахиваясь от кого-то заговорил старичок.
Сказка так сказка, нам чего же лучше, самое время было для сказок.
— Страшная? — спросил актер, сам обыкновенно рассказывавший всякие страшные случаи из тех пьес, что играл, и не раз которого, по словам газет, засыпали цветами.
— Не-весть-что, про Додона!.. — даже поперхнулся старичок, взыграв: необыкновенная игра душевная разливалась в его вспыхнувшем румянце.
Признаюсь, как-то сомнительно стало, что у старичка что-нибудь выйдет, но старичок малость простыл, и уж спокойно начал рассказывать.
2
В некотором царстве, в некотором государстве царствовал сильный и могучий царь Додон. И было это царство богатое и сильное — с краями полно, не насмотришься: всякий тут лес, всякая ягода, всякие птицы водились, и не только что хлеба было всем вволю, но и всякого добра и всего не в проед было, да и скотины развелось очень довольно.
Задавал царь пир за пиром распьяные-пьяные, и было в его царстве веселье, как еще ни в одной державной стране, разливанное, и гости, отплясав ночь в три ноги, возвращались под утро домой без задних ног.
Разными диковинками славился Додонов двор, и шла его слава далеко — дошел слух до Кощея-бессмертного. И уж собрался сам Кощей в гости к Додону побывать, уж сел Кощей на ковер-самолет, да только сажен десять не долетел, потому что ему нельзя как-то в Русь, и воротился домой.
А диковинки и вправду были знатные.
Жил у царя на чердаке ворон, — ворон, если бывала надобность, пускался из слухового окошка за тридевять земель, приносил царю от Лягушки-царевны золотое яблоко, а с золотым яблоком живую воду и воду мертвую.
Царь тем яблочком лакомился, а живую воду в квас подбавлял и всегда после бани с квасом кушал для своего удовольствия, а кстати и чтобы век свой продлить — подбадривал старую кость, приходящую в ветхость, мертвой же водой для развлечения мух да тараканов морил.
Хранился у царя в хрустальной шкатулке перстень, перстень, если метнешь его с руки на руку или на палец наденешь, так сию же минуту и перенесет тебя, куда хочешь.
Царь шкатулку держал у себя под головами, а перстень надевал только раз в году на свои именины, и то на обедню.
В стойле стоял златогривый конь — златохвостый конь, и никуда на коне никто не ездил и никуда коня не выпускали, а была проверчена в конюшне щелка, через ту щелку все на коня глазели, да диву давались.
У красного крыльца лежала свинка-золотая щетинка, испускался от свинки свет такой сильный, и никакого другого не надобилось света, и других огней на царском дворе не зажигали: хоть в самую темень иди, не споткнешься и нечего бояться — не разобьешь носа; трогать же свинку пальцами и гладить руками никому не дозволялось — обнесена она была крепкой решеткой, и лишь издали кланялись свинке, поминая чушку добрым словом.
По саду разгуливал олень-золотые рога, днем златорогий на себя любовался в тихом озере, на ночь в пещеру спать уходил, и спал до зари, как простой человек.
И жила еще птица у царя колпалица, — на колпалице куда хочешь летай, только было б птице что есть, а птица, есть хоть и ела и не так чтобы много, да норовила зараз в один присест все запасы прибрать и волей-неволей отрезай пожирнее кусок от себя, да человечиной корми птицу, а то не летит.
Царь на птице никуда не летал, а держал птицу в клетке над своим троном, и тут же у трона гусли висели самогуды и так сладко звяцали, уши развесишь.
На дворе на привязи в собачьей конурке, как собака, сидела Ведьма: день под окнами ползала Ведьма, ночью тявкала по-собачьи.
Как-то однажды в сердцах предсказала Ведьма царю смерть от червя. И приказал царь Ведьму казнить, — разложили на дворе костер дров и Ведьму сожгли, а червяков всех, сколько их ни было, и какие только могли проявиться, велено было доставлять ко двору и давить, а которые юрки, тех на месте приканчивать.
И высоко сидел царь Додон на перловом вырезном своем троне в красных веселых палатах, — окружены были царские палаты трехстенною крепостью, на стенах наведены были струны с колокольчиками, — сидел царь высоко во всей своей царской, государевой славе, давил червей, да лакомился золотым яблочком, а вкруг него все гости да все пьяные, плетут рассказ, поют, пляшут, удивляются царским диковинкам.
А диковинки и вправду царские! Но из всех диковин диковинка, чудо из чудес, диво из див, росла дочь у царя Олена — краса неоцененная, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Прошло там сколько, не год, не два, и стали вести носиться, что поспела царевна невестой под венец, и стали из иных земель цари, короли да принцы к Додону съезжаться, и стал царь Додон собирать царскую свадьбу.
А пока приданое готовили, удальцы женихи свою удаль перед царевной развертывали, и перевернулось все царство Додоново: очень уж царевна была всем завидлива, — всякий зарился в жены себе царевну взять. И бранились, дрались соперники, убивали до смерти, резали прямо ножами, а не то так иным делом изводили друг друга.
Вот заструнили струны, зазвенели колокольчики — наступили смотрины царские. И пошли сваты со свахами невесту охаживать, приданое-добро смотреть, всякую мелочь вдоль и поперек отрагивать, во все запускать свой глаз, такие дотошные, — да так и обычай велит.
И не мало, не много, целый день трудились — одного добра, сундуки ломятся! — и лишь под вечер согласно решение вынесли: порухи нет никакой — невеста красавица и все, как надо быть, во всей красе царской, и лучшей невесты поискать — не отыщешь. А ловкостей разных — няньки да мамки научают этому делу невест — порассказала царевна на загладку сватам так много, и пальцев для счета не хватит, и такие хитрости выказала, что и сами сваты, народ дошлый, да и те не выдержали, совсем очумели.
Уж пошли сваты наводить свой последний глаз, уж готовились ударить во все колокола, готовилась царевна выбрать себе мужа, а царь зятя, как вдруг чей-то лихой глаз открыл в царевне такое, и когда про такое сват перешепнул на ухо свату, и с уха на ухо всем стало известно, всех такой отороп взял, и вмиг весь Додонов двор ровно языком слизнуло. Повскакали женихи со сватами живо на коней, а свах кто за что — кто за седло, кто на хвост, и все до одного, поминай, как звали!
И с той поры никого, хоть бы кто, хоть бы самый завалящий принц, никто не являлся женихом к царю.
И слал Додон сватов от себя, сулил царь полцарства отдать, и рад-то был царь с диковинками расстаться, лишь бы выдать дочь, — да один у всех сказ!
Одна-одинешенька невесела томилась царевна, утром выйдет в сад, бродит, как тень, и только посередь дня заходила царевна на птичий двор, кормила любимых цыцарок. А царя совсем старость осилила, и от живой воды пользы не стало, и хоть червяков всякий день давил Додон с сотню, а то и побольше, да смерть не обманешь: червем подползет она, ой, червь, ой зубатая!
И задумался царь, думая себе, гадая крепкую думу, как быть, да чтоб и все было. Думал царь, думал и вздумал думу: велел царь созвать со своего царства всех, сколько ни есть, бояр, всех на всех в красные свои палаты.
И сошлись к царю бояре все, расселись по местам, порасправили бороды и начали думать, как быть, да чтобы и все было. Думали, думали, думали, думали, гадали, гадали, и то думали и се думали, и так и этак прикладывали, и ничего не выдумали.
Так и разошлись.
А жил у царя в дворцовой клетушке один человек, а звали его Лука Водыльник, а был он, водыльник, не велик, не мал, да такой, что всякому приметен: сухонький, востренький и всего-навсего об одном единственном глазе, да и тот не в показанном месте — во лбу над носом, а догадлив водыльник был — ни на какую стать.
Появился Лука в Додоновой земле, еще когда Додон молод был и большие войны вел, уходя, бывало, на долгие сроки со своей сильною ратью в дальние земли, а появился Лука просто чудом из темного подземного царства, где люди в воде, в кадках с водой живут и все впотьмах делают.
Не везло Луке на первых порах, все прошибался, все не по-людски выходило, ну, да потом попривык, и уж так во всем наловчился, что самые первые комнаты — покои царские у царя приоирал и птице-колпалице клетку чистил.
И случилось однажды, отправился Додон войной на Дракана царя, а Луку, как верного себе человека, поставил при Вороне находиться и, если что ворону понадобится, все исполнять беспрекословно. И случилось с Лукой о ту пору одно невеселое дело.
Пристрастился Лука у Ворона воду живую пить и, не зная меры, — до воды Лука большой был охотник, — в один прекрасный день так опился, что пришлось попа звать, Луку соборовать. Суток трое бились с больным, воду из него трубами выкачивали, и только на четвертые сутки, как царю с войны воротиться, с Божьей помощью кое-как отходили беднягу. И с той самой поры почувствовал Лука к воде отвращение, и никогда, и даже Богоявленской никакой ни капельки ее в рот не брал, а питался круглый год ягодой, кореньями да калеными орехами.
Еще больше приблизил царь Луку и со временем назначил его главным вельможей, а любил его, как родного, и за сметливость особенно — и как бывало у них меж собой что сказано, так было и сделано.
А Лука умел угождать царю: из ничего просто так сделает тебе кошелек бумажный или так на языке играть примется, что всякий со смеху помрет и всякому поплясать охота, если даже и невмоготу тебе.
А тут у Луки обнаружилось вдруг такое пречудесное качество, что царь, уж не зная чем еще наградить Луку, приказал вписать Луку о здравии в поминанье на вечное поминовение, поминать Луку во всех церквах и здешних и нездешних.
Бог знает, каким образом, и неизвестно откуда, сыпался из Луки вроде пепла песок какой-то, и когда, бывало, сядет Лука с царем судить да рядить, так после обязательно целый мешок песку соберут, а то и слишком, А известно, на Додоновой земле песку самородного и в помине не было, и всякий этим песком, слегка просушив, им и пользовался, и наклали из песку Лукина посреди столицы Додоновой гору высоченную, чтобы на Красную горку солнце встречать, на Маслену с горки кататься.
Нот какой был этот Лука хитрец — важный человек.
И надо же такому случиться, незадолго до смотрин царских отправился Лука на богомолье и пропал на долгое время. В какие страны заходил одноглазый, по каким монастырям и угодникам молился, ничего неизвестно, а может, просто-напросто лазил к себе в темное подземное царство и там коротал время, сидя в кадке со своим одноглазым приятелем, кто ж его знает! И когда вернулся Лука, Додонова царства узнать нельзя было.
На царском дворе все приуныло: цветы в саду стали вянуть, деревья сохнуть, трава поблекла, а царь мышей уж не топчет.
Тридцать три года стукнуло царевне, тридцать и три — и красна, краше нет ее на всем свете, а толку никакого.
Разведал Лука дело — Лука до всего доберется! — забрал Лука золотую мерку, да с меркой тихонько и прошмыгнул в терем…
Но тут в старичка, уж наверно, бес вселился, старичок вдруг такое понес, и вправду, не-весть-что понес и так руками стал выделывать что-то, — и кругом поднялся сущий содом.
— Вина горячие токайские, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислый, вишневка-первачок! — потчевал хозяин, сам выпроваживая тихонько бесноватого в свою ледяную избушку.
И пока гости занялись винами токайскими, Александр Александрович уложил старичка на диван, да чтобы бес скорей вышел, прикрыл его шкурами. Стал старичок из-под шкур высвистывать: «покойной ночи!», и опять вернулся хозяин в пировые палаты к своим развеселым гостям. А гости, что говорить, повеселели. И стрепетный полковник с колючими шпорами и инженер — разоритель домов, и моряк с кортиком, и зоолог, член Государственной Думы, и авиатор, летающий где-то за Уралом, и актер, неоднократно засыпаемый цветами, все казались в большом ударе и готовы были подобрать в памяти свой случай, не уступавший Додонову, но хозяин ухватился за профессора, за настоящего профессора: профессор, объездивший весь свет, должен был порассказать что-нибудь необыкновенно чудесное.
И профессор, хоть с виду и очень свирепый, но это только так с виду, а так совсем ладный, профессор и не отказывался, и даже не крякнув, прямо приступил к рассказу.
3
Быть за границей и не купить себе чего-нибудь из платья: пальто там какое, сюртук или жилетку, считается по меньшей мере глупо, не так ли? И на первый взгляд мнение такое, могу сказать, вполне справедливо. Знал я одного, такой был у меня приятель, поехал он за границу, страсть и взглянуть в чем, а вернулся домой, встречаю на Невском — жених. Да и не одного знал я такого, переделанного так за границей, а в срок самый кратчайший, и все от дешевизны тамошней, а главное — от вкуса. И скажу по всей по правде, эта мысль и у меня в голове вертела, ну, если не женихом, то уж во всяком случае так принарядиться, чтобы, хоть и малую, да пустить в глаза пыль.
— Главное дело, дешево очень, а сделано с необыкновенным вкусом! — это общий голос людей бывалых, против которого не поспоришь, этот голос и меня напутствовал в мои дальние путешествия в чужие края.
Сначала-то, как я туда приехал, было мне там не до покупок, все глядел я, что все глядели, и удивлялся, чему всякий долгом своим считает подивиться, п хоть не все оно было так, как говорилось, да уж тут некогда разбирать, знай только успевай оглядывать. Ну, а как обжился да осмотрелся и пришло время на отъезд, вспомнились и те советы.
«Главное дело, дешево очень, а сделано с необыкновенным вкусом!» — так это и долбить и долбить и уж идешь по улице, завидишь чучела, у портного торчат, изнаряженные такие, розовые, и обязательно станешь и цену высмотришь. И действительно, что-то, а дешево все на удивление, а уж вкус, и не выразишь. И в большие магазины пошел я для той же цели, и чем больше смотрел, да присматривался, тем все больше глаза разбегались, и уж остановиться ни на чем не мог, — все так бы и взял, так бы и купил.
Всего-то покупать мне и не к чему было, мне надо было пальто — летнего пальто у меня не было. Ранней весной приехал я в Париж в осеннем на ватине, а как наступила жара, на ватине и неудобно стало. Без летнего пальто, что говорить, нечего было и думать домой возвращаться.
Хотел я попробовать на свой страх — уж очень мне одно понравилось, так ни на что не похожее, мешком, да раздумался: еще, думаю, выразиться не сумею толком и сдерут втридорога, и рассказываю знакомому своему, решил на него положиться, его указаниями воспользоваться — этот знакомый мой замечательный: русский, а так замоторел на чужой земле, и уж по-русски разучиваться стал и, конечно, знает все не хуже настоящего природного жителя, — вот ему и рассказываю и само собой о больших магазинах…
— Большие магазины! — так и напустился на меня знакомый мой, — да в больших магазинах только одни дураки покупают, для них и магазины эти открыты. Большие магазины! И дорого, и плохо, и покупать — только деньгами сорить!
И все это, как оказывается, знает он по-собственному опыту, на себе испытал, и уж другу и недругу по большим магазинам ходить закажет. Но зато может он такой магазин указать, и совсем небольшой, где просто даром дают оказион.
И сказал он адрес оказиона и для верности на листке улицу и номер написал и как идти нарисовал: магазин неподалеку от Сен-Сюльписа церкви, на одной из узеньких поперечных улиц, таких тесных, где дай Бог одному автомобилю проехать.
— Черт их не знает, откуда они там такое сокровище собирают! И вообразить себе трудно, какая дешевизна, ниже цен нет на всем свете, да и не было, с покойников, что ли! доставляют им, черт их не знает, оказион!
Так зудел, так нахваливал мне знакомый мой этот магазин самый, куда, как решил он, не иначе, как с покойников сокровища собирают — Сен-Сюльпис церковь под боком! — и повторял на все лады и по-нашему и не по-нашему, уж бросил я ходить по большим магазинам и на чучел выраженных, что у портных выставлены стоять, на чучел розовых не пялил глаз, и твердо решил и бесповоротно: отыщу ту самую улицу поперечную под Сен-Сюльписом, магазин тот оказион, и хоть с покойника, все равно, а куплю себе пальто — без летнего пальто нечего было и думать домой возвращаться.
И не откладывая в долгий ящик, в первый же ближайший день пошел я улицу отыскивать, ту поперечную, и очень удачно, не очень много путался, легко попал на улицу и скоро дом нашел, — ну, все как говорил и записал и нарисовал мой знакомый. И только одно меня смутило, — действительно, в доме оказался магазин, но совсем не по одежной части: на двери, на стекле огромная желтая ботинка нарисована, и кроме этой желтой ботинки ничего, и никакой подписи и никакого названия. Заглянул я в окно — темновато, и там какие-то крючки и обувь, туфли больше вроде купальных такие, а никаких сюртуков, никакого пальто нет.
Думаю, может, на такой улице два одинаковых номера есть, все, ведь, возможно! — и перешел на другую сторону, прошел всю улицу, но такого номера еще раз не было, стало быть, не ошибся, и опять вернулся к магазину.
Стою под дверью, смотрю на ботинку, а войти спросить духу не хватает: ведь, ясно, ботинка да вдобавок еще желтая большая, чего же лезть спрашивать?
Постою, посмотрю, отойду немного и опять вернусь и опять стою.
«Да что же это, — думаю, — ботинки я, что ли, испугался, войти спросить страшно?» — и уж собрал я всю, какая есть, решимость — чувствую, покраснел весь, — и с еще пущим остервенением толкнул дверь.
Как же, есть и пальто, сколько угодно! — продавщица в черном, у них это везде так, и в кафе и в магазинах, все в черном, барышня продавщица, на лису похожа, словно обрадовалась чему, так вся и распустилась, — какое угодно пальто, все есть! — и повела меня куда-то наверх через самую тьму египетскую.
Кое-как, с грехом пополам добрался я до верху, до той комнаты, где и пальто и все есть, и слава Богу, чуть посветлее стало. И сейчас же мне продавщица все показывать: и одно тащит, и другое тянет, и третье выкладывает, только смотри, только выбирай, — и фраки и смокинги, и жилеты… а вот брюки, белые, как наш сахар, и всего лишь у коленки где-то кофейное пятнышко, так пятнышко, а цена — пять франков, а вот жилет — перо павое, три франка!
— Мне, — говорю, пальто покажите летнее! — сам говорю, а у самого голова кружится, нетерпение берет взглянуть поскорей: уж очень все хорошо и ни на какую стать очень дешево.
А продавщица порылась, порылась за прилавком, зацепила там, вытянула что-то из узла и уж тащит.
— Прямо на ваш рост, автомобиль! — растопырила рукава, примерять держит.
Ничего, гляжу, пальто, как пальто, хорошее пальто, длинновато как будто, и рукава и полы длинноваты, свободно что-то очень.
— Автомобиль! по вашему росту! — а сама так лисой и смотрит, так вся и выписывается.
«Может, — думаю, — это так и надо, так и полагается, а главное, вкус-то какой!» — пощупал я материю: плотная и вся словно из волос одних, волосатая, а цвет зеленоватый с сединком, и только эта штрипка сзади болтается, ну, такая, как на шинелях, или халаты тоже такие бывают с такою штрипкой.
— Это, — говорю, — нельзя ли убрать?
Но тут продавщица словно бы сконфузилась за меня.
— Автомобиль! — повторила она и как-то так укоризненно и убедительно, что и возразить невозможно.
«Стало-быть, — думаю, — это так полагается и придется, видно, и как это ни глупо, а ходить со штрипкой!»
— А цена какая?
— Тридцать франков.
Тридцать франков — двенадцать рублей наших, ну, как вам кажется, и где же это, скажите, в каких таких рядах за такие деньги такое добро получишь?
Рассчитался я, записали мой адрес, и пошел себе домой, вот как довольный! А к вечеру у меня и новое пальто было — зеленоватое с сединком. Теперь спокойно я мог взять билет, уложить вещи и ехать в Россию.
Так я и сделал.
Так я в это самое пальто и обрядился, и в путь. И не скажу, чтобы дорогой было мне очень приятно: полы длинные, как станешь в вагон влезать, путаешься, путаешься, едва влезешь, и рукава широченные и опять же длинные, папиросу с трудом закуришь, да и тепло, так тепло, словно в зимнем. Намаялся, что говорить, и уж как пенял, что того не надел, на ватине. Ну, как-никак, и доехал, а вот дома, как огляделся, и делать не знаю что.
Надену я этот самый халат покойницкий, посмотрюсь в зеркало, да как увижу эту длинноту попятную и эту самую штрипку дурацкую, да скорее долой с плеч, да на вешалку, ну, хоть иди покупай новое. По улицам хожу, примечаю, кто в чем и нет ли у кого еще, — и сколько ни смотрел, ну, хоть что-нибудь подобное, ну, хоть раз бы на глаза попалось такое.
«Может, на следующий год мода выйдет!» — стал я утешать себя и решил до весны подождать, а пока что оставил пальто на вешалке висеть.
И завелась у нас моль в доме. И чем я ни травил ее, вывести не могу, уж я и к товарищу профессору обращался, к физику, дал профессор каких-то камушков купоросных, разложил я камушки по всем углам, но и камушки не помогают, все ее больше и больше, и откуда летит, неизвестно. Что делать? — и взялся я за вещи. Пересмотрю, думаю, все, и найду гнездо, тут ей и конец будет! И много чего пересмотрел, а нет гнезда, а как дошла очередь до пальто, распахнул я его, а на нем… ну, живого места нет, одна моль — и ползет, и скачет и, Бог знает что, одна моль. Целый день я возился и выбивал и вытряхивал, да хорошенько пронафталинил и положил в сундук.
А пришла весна, и в первый теплый день пошел я на Гороховую и купил себе простое летнее пальто!
— Оказион! — сказал Александр Александрович, довольный своим профессором, и опять взялся за всякие варенухи и за сласти прохладительные: прохладиться не мешало.
— А со мной был такой случай, — тихо, но достаточно ясно сказал камергер Баукин, еще совсем не старый, но замечательно благообразный, как некий мудр муж, известный гербовед петербургский, — я, если хотите, расскажу вам этот случаи.
— Расскажите, Петр Иванович, расскажите, пожалуйста! — Александр Александрович так и сиял весь от удовольствия — еще бы, на вечер не пожалуешься и Ивановну нечего звать о колдунах рассказывать.
Петр Иванович, держа на коленях руки, начал своим успокаивающим голосом свой рассказ.
4
Читал я в газетах, как мальчишку какого-то, Петьку погасили: был на свете Петька и вот не стало Петьки, хоть и жив он живехонек, и вихры торчат по-прежнему, а уж нет его — погасили!
Скажу кратко, как это все вышло, и что это «погасили» такое.
Петьки мать прачка, Марья, по стиркам ходит. Идет она раз вечером со стирки на Карповку к себе, на квартиру, а на берегу у моста народ, и как увидели ее, кричат:
«Твоего выловили, утоп!» Ополоумела, бросилась Марья к берегу, и видит, лежит ее Петька — примок весь и слинял мальчонка: утоп. Ну, поплакала, потужила, да видно уж Бог, и похоронили мальчонку, — разговаривать много не будут, живо схоронят. А так дня через три к ночи и является домой сам Петька, — экий, сбежал на тот свет за счастьем, искал себе счастья, да вернулся! Но тут-то и начинается Петькина мука. Повела его Марья к сапожнику, по сапожному мастерству думала определить мальчонку, и сапожник ничего, принять Петьку не отказывается, только давай метрику. Марья к дьякону, а дьякон уж отметил в церковной книге, что Петька помер, и никакой метрики выдать не может. «Я, — говорит, — его погасил!» — Так и погасили мальчишку и ходу ему никакого.
Про эту историю я как вычитал в газете и очень тогда меня растрогало все, и я себе все представлял этого бродячего погашенного Петьку среди нас горящих, и мне очень было его жалко. Потом я позабыл о Петьке, другое жалел, о другом думал, и вот вспомнил… а вспомнил я Петьку и всю его жалостную повесть при обстоятельствах самых плачевных — в жандармской комнате, в дежурной, на нашей границе.
Возвращался я домой в Россию из путешествий. В первый раз я был за границей, и немалого труда стоило мне за рубеж переехать — в Петербурге у меня не оберешься дела! — но жалеть не пожалеть, от всего не нашего был я тогда в восхищении, все мне казалось там и бело, и хорошо, и благодатно, ведь это уж потом, много спустя, я их грязищу-то вот как черпанул, в обе горсти…
Должен сказать, народ правильный и, конечно, как старших, есть за что и уважать и благодарить их — какую крепкую церковь построили они себе каменную, воистину: врата адовы не одолеют ее, прямо по колокольчику доведет до врат небесных! а какие мудрецы жили на их земле и подвижники, воистину: свет неизреченный фаворский в явь видели! да и в обиходе житейском чего только ими ни повыдумано, ну, клопа, скажем, нашего доморощенного воздухом у себя вывели, разве что так последыши остались, в Париже живут, и мужик у них с голоду не пухнет, разве что так… а трудятся по-лошадиному и не без проку конечно, что говорить, есть за что уважать!
Но впервые-то, увидев у них только одну белизну, одну чистоту, одну благодать, я был от всего в большом восхищении и все-таки с неменьшим восхищением подъезжал я к нашей земле: ну, какая ни есть, а своя, и пусть мы раздорны и разбродны и дураки набитые — выгоды своей частенько, хоть и под носом она, вовсе не замечаем, мимо прем, и обойти нас не так уж трудно, пускай все это верно, не ложь, но, Господи, Троица наша с татар неколебимо стоит, и старцы по лесам еще не перевелись, тоже фаворские, и баня у нас есть, а порядку… ну, порядку и мы научиться можем, безобразничать-то и нынче не очень ловко становится, и не так уж мы все ленивы, как сами о себе на весь мир протрубили, а что если мы в вагон за час забираемся, то, ей-Богу, это везде, это и в самых первых городах их, все равно, как и везде, поезда опаздывают!
С нетерпеливым чувством подъезжал я к границе, к дорогой России нашей, лучше которой на всем свете ничего для меня не было.
Осмотрели мои чемоданы — недозволенного я ничего не вез, правда, много у меня было ненужного, да ненужное в расчет не берется, и паспорт мне выдали.
Взял я билет, сдал багаж и сел чай пить, — до горячего чаю охота большая была: конечно, там хорошо, там все хорошо, да только чай-то теплый подают, и никак, никаким словом не вдолбишь им, что теплого этого и даром тебе не надо, — сижу за столиком, пью чай горячий, и такое благодушие нашло, чувствую, распариваюсь весь, — эх, и кипяток же крутой!
Так приятно и час прошел. Минут за двадцать до звонка расплатился я за чай, хожу по тем местам, где мои чемоданы смотрели, хожу так — сейчас, думаю, и! покачу — покачу по родимой землице!
— Вы Баукин Петр Иванович? — имя и отчество и фамилию мою называют, жандарм называет, и откуда взялся такой, один Бог весть.
— Я, — говорю, — самый.
— А он рукой мне так — дорогу показывает:
— В дежурную пожалуйте, ротмистр вас просит! — а сам огромадный, поперек возьмет, переломит, вот какой.
А ротмистр, вижу, торопливо так проскочил, телеграммой помахивает. Уверенно иду, знаю, ничего за мной нет такого, чтобы что-нибудь. И пришел я в дежурную, и тот жандарм великий со мной. А там, в дежурной, их великих таких штук пять стоит, а комнатенка тесней и не придумаешь — как стал, так и стой.
Тут подошел и ротмистр.
Мой жандарм на меня ему:
— Вот они, — говорит, — которые по телеграфу.
Смотрит на меня ротмистр — молодой еще человек и чистенько так одет.
— Вы, — говорит, — Петр Иванович Баукин?
— Я, — говорю, — я самый.
— А чем, — говорит, — вы докажете, что вы самый Петр Иванович Баукин и есть?
— Как, — говорю, — чем, да вот же паспорт, сами же вы его только что мне выдали! — да скорее в карман за паспортом, паспорт тащу.
А ротмистр у меня из рук паспорт мой взял, повертел его, повертел, да жандарму тому великому, не глядя, и сунул.
Стоим друг против дружки, смотрим друг на друга, ничего я не понимаю и как понимать, не придумаю, а вижу, что он-то понимает что-то.
— Так чем же вы докажете, что вы и есть Петр Иванович Баукин?
Стоим, смотрим.
Тут-то вот и вспомнил я Петьку, вспомнил, как погасили мальчишку, и подлинно, душа у меня в сапоги ушла, и уж что ответить и сам не знаю: ехал я за границу таким-то, — и мысленно называю себе имя и отчество и фамилию свою, — а вернулся и уж не такой, — и мысленно опять называю себе имя и отчество и фамилию свою, — был Петр Иванович Баукин, и погасили! — стою, душа в сапогах, и нет на языке слова.
А ротмистр знай свое:
— Докажите и докажите, что вы Петр Иванович!
И, должно быть, вид у меня был жалости подобный, еще бы, когда тебя не признают за тебя, а ты сам и есть живой налицо! — и это вот понял ротмистр.
— Может, вас тут знает кто? — спросил ротмистр.
А кому тут знать!.. и вдруг вспоминаю, видел, в буфете, и как раз против меня за столиком сидел, тоже чай пил и тоже, как я, распаривался, благодушно, актер один, «всей России известный» комик Лалаев, и сам ротмистр подходил к нему разговаривать…
— Постойте, — говорю, — есть, сидит тут в буфете актер, всей России известный, Лалаев!
— Лалаев! Сидит, как же! — и ротмистр не без удовольствия повторил фамилию актера, — Лалаев!
— Этот актер Лалаев, — хватаюсь я за последнюю, только с перепугу и возможную, соломинку, — этот актер, человек образованный, он что-нибудь, может, слышал обо мне… из газет или читал…
Ротмистр необыкновенно готовно вышел справиться обо мне в буфет к актеру. А я остался один с моими богатырями в дежурной, в клетушке; признаюсь, и по смотреть на них мне было страшно.
Что-то очень уж скоро вернулся ротмистр.
— Нет, не слыхал, не знает! — ротмистр только пожимал плечами.
«Ну, значит, — думаю, — погасили!»
И уж что прочитал ротмистр на лице у меня, на погашенном, одному Богу известно, только сказал он мне как-то совсем по-другому, совсем не так, как встретил.
— По телеграфу вас задержать велено, — сказал ротмистр, — вот и карточка ваша! — да карточку мне прямо к носу.
И как глянул я на карточку, так не то, что вы сапоги, а из сапог уж вот-вот душа выскочит: поразительно, моя! я — вылитый, я! ну, все, и глаза и нос и даже шляпа, ну, с меня, с меня самого! а вместе с тем что-то, не могу уловить что, а не мое, нет, не я! И вижу, не я, а в чем дело, не догадываюсь.
И долго бы мне так в догадках мучиться, одно спасло — наитие Божие.
Снял я шляпу, да себя за ухо: то за одно, то за другое…
— Уши, — говорю, — видите, уши-то видите? — а сам все тяну, то за одно, то за другое, — не мои!
Тут и ротмистр нагнулся к ушам и все богатыри с ним — и откуда такой народ подбирается рослый! — все богатыри с ним уши мои проверять: посмотрят на карточку — и на меня и опять на карточку — и на меня.
— Ошибка! — услышал я, ротмистр сказал, — уши не ваши, совершенно верно! — и я почувствовал, как в руках у меня очутился паспорт, ротмистр в руку его мне сунул.
До вагона дошел я без шляпы: в одной руке шляпа, в другой паспорт. До вагона провожал меня ротмистр, и уж приятелями мы простились: с ним тоже раз было, это он мне дорогой рассказывал, тоже случай, чуть раз не погасили…
Три кукушки одна за другой прокуковали полночь — в ледяной избушке, в лубяной избушке и в пировых палатах. Оставалось только посошок, да и по домам — в путь добрый.
И на загладку обнес нас хозяин пряником, — заглядишься: ну, как сливки густые самые, такой на вид пряник, и конь на нем в упряжи вскачь несется, везет телегу, из Городца пряник, городецкий, а раскусить не то что там зубом, не возьмет и зубило! — а надпись: берегиса.
1907–1913 гг