Полонное терпение
*
1
На курячий шаг от русской границы, когда оставался какой-нибудь час пути, нас, душ триста русских, выгнали из вагонов и погнали на другую платформу.
С напиханными ручными чемоданами тащились мы, как попало, через пути на другую платформу.
Говорили, что паспорта будут проверять и после проверки отправят в Россию, говорили также, что, кроме проверки паспортов наших еще осматривать будут багаж и опросят, откуда и зачем человек едет, и, если найдут, что попал в немецкую землю по надобностям, отпустят в Россию, а если таких причин не окажется… Но дальше не договаривалось: немыслимо было, чтобы таких причин не оказалось, и в этом у всякого была полная и твердая уверенность.
Тесно окруженные солдатами, мы стояли на платформе своих чемоданов, веруя в исход благоприятный — вернуться в Россию.
И вдруг:
— В Россию ехать невозможно, дальше не повезут!
Ошарашенные, не веря словам, стояли мы, не двигаясь.
А с разных концов перелетало:
— Не повезут! Мосты разрушили, пути испорчены! — и падало на голову беспощадно и безысходно.
И когда понята была вся невозможность вернуться, никто, однако, не согласился принять ее, и, сдвинувшись с места, все затеснились к дверям, где стоял офицер, объявивший такую невозможную, недопустимую весть.
Неужто невозможно?
— Русские взорвали мосты, — дошло от той двери, где стояло начальство и распоряжалось.
«Ну, что бы, — подумалось, — подождать немного, ну, пропустили бы нас, а там и взорвали!»
Еще не обтерпелись, и всякий вздорный вражеский слух принимался за чистую монету.
Простая русская баба с лицом безвозрастным, нянька, с двумя сонными девочками и большим сундуком не трогались с места.
— Повезут, — стояла она на своем, — небось, повезут. Проталкиваться некуда было, у дверей стояли часовые, их и можно было спрашивать, но они ничего не могли ответить, как одно и все то же о взорванных мостах.
— Русские взорвали мосты, дальше не повезут!
Никто не глядел ни вперед, ни назад, глядели в землю на свои чемоданы, волей-неволей принимая подневольную участь.
И вдруг:
— В десять поезд уходит в Берлин, желающие могут ехать!
В Берлин! Назад? Ехать теперь?
И те, кто присел, покорившись, и те, кто еще не сдавался, все передвинулись.
— Ни за что! — так выговорилось в один голос, лучше тут переждать, пешком пойдем до границы, не надо нам Берлина!
— Скорее берите билеты в Берлин! — шныряли перепуганные и растерянные.
Подымаются чемоданы: может и вправду лучше ехать в Берлин?
— Лучше ехать в Берлин, — уговаривают несогласных, — тут уморят, а там уж как-нибудь.
И теперь только за деньгами дело. Русские деньги всех есть, а немецких много ль наскребешь, русские деньги не принимают и не меняют, без денег в Берлин не проберешься.
— Дайте мне десять марок! — хватает незнакомого незнакомый.
— А мне пять.
— Мне только двух не хватает.
— Все останутся тут, в Берлин нельзя ехать! — объявляет начальство.
Чемоданы опускаются: все останутся тут. И как это можно было подумать, что ехать в Берлин, конечно, лучше тут, чем опять в Берлин.
— А тут нас посадят в крепость.
— И пускай, и хоть на цепь сажают, а все-таки ближе к России.
— Повезут, — стоит на своем нянька, она с узелком возится: дети есть просят, — небось, повезут!
— Мосты разрушены, пути испорчены! — повторяется безнадежное.
«А может, все это одна выдумка, и на самом деле и мосты целы, и пути не испорчены?»
— Всех повезут в Россию! — объявляет начальство.
В Россию! В нашу Россию!
Побросав чемоданы, все срываются с места и толкутся к дверям, где стоит офицер, объявивший благую, желанную весть.
— Когда же, когда в Россию?
Какая-то молодая женщина с русским открытым лицом — сама Россия наша, громко заплакала,
— Да ведь мы едем в Россию! — утешают ее.
— Мы едем в Россию! В дорогую нашу Россию! — громко говорит она и смотрит сквозь слезы туда, где граница и наши поля раздольные и наш лес частый и наша дебрь глубокая, туда к сердцу России — к Москве.
Как-то неловко примостившись на ручных чемоданах, тихо, жалобно плачет барышня.
— Меня тут оставят, меня никто не возьмет с собой! — и бесполезно делает усилие, чтобы подняться, а встать не может.
— Я вас не оставлю! — говорит та, что от радости заплакала.
— Что с ней?
— Ноги отнялись.
— Когда же повезут нас в Россию?
— Слава Тебе, Господи, в Россию! — я положил свой ручной чемодан, — единственное уцелевшее достояние мое, сокровища римские: камушки с Форума и от Петра апостола, и стал пробираться к двери, очень пить хотелось. И когда добрался до двери, в вокзал — в буфет не пускали. Оказывается, отпущенные на всех нас, на триста душ, какие-то четверть часа, о которых я ничего не слышал, прошли, и двери заперли.
«Ничего не поделаешь, — думаю, — видно, потерпеть придется!»
— А наш багаж? — спросил кто-то.
— После войны получите, — сказал солдат.
— Сожгут! — сказал другой.
— Как сожгут?
Но солдат ничего не ответил: такое ли время, чтобы о багаже рассуждать, — усатый, как кот.
— И Бог с ним, с багажом, только бы самому-то живу остаться! — сказал какой-то с продавленной соломенной шляпой.
— Когда же в Россию?
— Скоро ли отправят нас в Россию?
— Когда в Россию?
Не стоялось на месте, все передвигались, только барышня та, у которой ноги отнялись, сидела на чемоданах, но уж не плакала, — ее не оставят.
— В полдень объявят! — передалась весть от запертой двери.
— В Россию! В дорогую нашу Россию!
2
На вокзальном дворе, куда согнали нас с платформы, разместились мы у своих ручных чемоданов под открытым небом в ожидании полдня, когда повезут нас в Россию.
Нас оцепили солдаты, и никуда не выйти, не пройти из цепи.
— Кто пойдет в город, того расстреляют.
— Кто пойдет в буфет, того расстреляют.
— Сиди смирно, жди и терпи!
И самые нетерпеливые и самые беспокойные понемногу затихли, и только Ира, с белыми косками девочка, никак не могла угомониться.
— Что сказал офицер? — вертится Ира, заглядывая в глаза матери.
— Офицер, деточка, сказал, потерпеть надо! — говорит невесело мать своей белокоске, — скоро и поедем.
— Когда поедем?
— После обеда.
— Я, мамочка, есть хочу.
Настал полдень. Скоро ли поедем? Нетерпеливо ждали распоряжений. Или и еще подождать придется? Да, подождать придется: лишь в три часа выяснится, когда повезут нас в Россию.
— Кто пойдет в город, того расстреляют.
— Кто пойдет в буфет, того расстреляют.
Сиди смирно, жди и терпи.
На глазах у нас приходят и уходят поезда: одни с границы, другие к границе, везут солдат и призывных.
— Мамочка, а как этот Берлин называется?
— Алленштейн.
— Алленлейн, — тянет девочка, — а что сказал офицер?
— Потерпеть надо, деточка.
Из города к станции подходит народ, разряженный по-воскресному.
«И у нас, поди, все разрядились, — думаю я, глядя на любопытных, разряженных, проникающих через цепь на нас поглазеть, — у нас нынче Ильин день!»
Закрапал дождь, не ильинский, редкий: этот скоро пройдет.
«Этот скоро пройдет, а у нас нынче гром гремит, катит грозный Илья по небесам в колеснице!» — и вспоминаю крестный ход в Москве, крестные хода в нашу Ильинскую церковь.
Три часа прошло и четыре, и пять, а распоряжений все не было.
В шестом часу у вокзальной загородки появился фертоватый солдатик и каким-то изнеженным картавящим голосом и как-то насмешливо объявил от начальства, что в Россию ехать безнадежно.
— В Россию ехать безнадежно! — повторил солдат распоряжение.
— Что сказал офицер? — беспокойно допытывала Ира.
Но ей мать ничего не ответила. И никто ничего не отвечал, и уж не спрашивали, спрашивать нечего было, раз безнадежно.
— В Россию ехать безнадежно!
Любопытного народу все больше и больше, одни останавливались за охранною цепью, другие проникали за цепь и стояли возле чемоданов наших, всякие: и молодые, и старые, — молодые люди с тросточками и сигарами, нарядные барышни, кумушки и детвора. И одни только смотрели на нас, как на зверей в зверинце, другие же держались вольно, беззастенчиво и нескромно рассматривая нас и зубоскаля.
Неужто нас тут оставят на ночь? Не верилось, а приходилось согласиться.
Мать с тремя девочками примащивалась на ночлег. У детей был не по-детски сосредоточенный взгляд, и от этого взгляда недетского некуда было схорониться.
Неужто и их оставят тут ночь ночевать?
Нас, душ триста, и среди нас много детей и больных женщин, и стариков, все мы не на войну вышли: большая часть возвращалась с курортов. С утра, как выгнали нас из вагонов, прошло времени немало, последние силы поистратились, и уж боль и немогота подняли свои жалобы.
— Был я у турок в плену, — рассказывает красивый старик из военных, — но такого не видел, ведь тут дети и больные, разве так можно?
И сам он совсем больной кутался в плед, и жена его едва держалась, перемогая открывшуюся боль.
Барышня, у которой отнялись ноги, лежит на чемоданах с закрытыми глазами, и та, что не покинет ее, сидит в ногах молча, терпеливая, гордая Россия. А вокруг любопытные.
— Важная русская дама! — говорит какой-то и лезет к ней с сигарой совсем к лицу.
А поезда все приходят и уходят: одни с границы, другие к границе, везут солдат и призывных. Призывные проходят как-то не глядя, — должно быть, нелегко было подняться: там дом и семья остались, да и хозяйство насиженное, А солдаты ничего, — влез в зеленую шкуру и совсем ничего, смотрит — защитник отечества! — только как-то не по мерке, не чета начальникам, у тех все словно кованно.
С каким-то вызывающим гудком подкатывают к станции изукрашенные флагами автомобили с военными, и вся разряженная толпа шарахается, как от пожарных, и опять собираются, все теснее и ближе подходят к нам на даровое зрелище, не сидится на месте, я все хожу, все слушаю и смотрю, заглядываю в глаза любопытных, нас рассматривающих, как зверей в зверинце, перехожу от тросточки с сигарой к бантику и кружевцам, от развязных кавалеров к хихикающим барышням.
Сквозь солдатскую цепь и толпу любопытных протиснулась старая старуха, стала и смотрит: что она видит?
— Бабушка, — говорю ей, — неужели среди детей твоих и внуков никого не найдется, ну, хоть одного, кого бы сердце пожалело. Я не о себе, я как-нибудь… я все претерплю, я вот о них, ты посмотри, ведь, это все больные, и вот эта Ира, девочка белокоска, как же так можно, так безучастно смотреть и смеяться? Бабушка, я знаю среди твоего народа есть великие имена и святые и ты, ты, может, не знаешь, я скажу тебе, в Великом Устюге у нас, на святой Руси, это далеко отсюда, еще дальше, за Москвой, жил великий угодник праведный Прокопий, высший подвиг принявший Христа ради, он от земли твоей, он немец родом.
Старуха покачивала седой головой, щурилась, все рассмотреть хотела сквозь сумрак вечерний, и что она видела?
— Бабушка, тут недалеко на немецкой же земле есть город Вена, там собор стоит св. первомученика Стефана, в соборе есть икона Матери Божьей, перед ней свечи горят, много свечей и со свечами горит моя свеча за всю русскую землю. Бабушка… ты слышала о святой Руси?
На минуту старуха подняла глаза и как-то явственно посмотрела и мне показалось, что она видит кого-то, узнала и вот скажет…
Новые приходили из города, проталкивались, теснили друг друга, оттеснили ребятишек, загородили и старуху.
И вдруг меня осенило.
— Карл Иваныч! Где тут Карл Иваныч? — сказал я достаточно громко, так что все слышали, — Карл Иваныч?
Я вспомнил нашего учителя Карла Иваныча, того самого Карла Иваныча, с которым начались наши первые уроки и прошли последние экзамены. Ведь, Карл Иваныч должен был где-нибудь тут находиться, где-нибудь в задних рядах что ли, и если бы знал он, а он узнает, что тут творится, он обязательно сделает им замечание, ведь нельзя же в самом деле так! И не может быть, чтобы наш добрейший Карл Иваныч остался безучастным.
— Карл Иваныч!
Толпа заволновалась, расступались, пропуская кого-то через цепь к нам, прижавшимся к своим чемоданам. Я думал, комендант. Нет, оказалось, штатский в цилиндре.
— Пастор, — сказал кто-то.
— Пастор, — обрадовался я, — пастор! — и что-то от нашего Карла Иваныча показалось мне в знакомом лице его.
Обращаясь к нам и толпе любопытных, пастор от волнения едва мог выговорить слово.
— Русские, — сказал он, — русские сделали попытку взорвать мост, но, к счастью это не удалось, и все-таки погибло триста немцев и пятьдесят русских.
— Русские, русские… триста немцев погибло!
Говорили громко, заговорили еще громче.
— Да за это разорвать мало! — сказала какая-то женщина, она это так сказала от всего своего возмущенного сердца.
— Русские, русские… — передавалось недобро с конца в конец.
Пастор едва переводил дух, лицо его вздрагивало.
— Я дам вам воды и хлеба, — едва выговорил он к нам обращенные слова и пошел черный сквозь темную толпу.
А какой-то, тоже в цилиндре, его спутник, обернувшись, крикнул:
— Ночлег вам будет отведен в местном гимнастическом обществе, больных поместят в больницу.
— Что сказал черный офицер, мамочка, что он сказал? — Ира, перепуганная, прижалась к матери, словно спасаясь от кого-то.
— Нас накормят, деточка, а потом и спать ляжешь!
Солдаты подвинули нас в глубь двора, со всеми уцелевшими своими чемоданами перетащились мы к улице. Какие-то люди принесли большие корзины с хлебом и ушат с водою и еще какие-то свертки, — свертки с колбасою, как узнал я вскоре.
Я стоял поодаль, вплотную с низким сквозным забором, унизанным любопытными, я стоял с теми, кому нельзя было пить сырую воду — раздавали в чашках сырую поду, — и есть колбасу. Очень было тесно, но и в наш, со всех сторон стиснутый круг, набирались с воли любопытные и толкались, мешая тем, кто ел и пил пасторскую жертву. Голод дал себя знать, и был большой шум вокруг воды и корзин с хлебом.
И когда все было съедено, какой-то человек, обходя по рядам с пустой корзиной, выкрикивал:
— Десять пфеннигов! Десять пфеннигов!
И белые пфенниги сыпались в корзину, — каждый клал свою жертву за хлеб и воду, и колбасу.
И я подумал:
«А пастор, должно быть, все напутал, и об убитых немцах, и о русских!»
И еще подумал:
«Как же это так, научились люди и без ковра-сам о лета на аэропланах летать под облаками, а не сберегли сердца, застыло и дух померкнул!»
И мне хотелось крикнуть туда, на мою родину, на святую Русь — донесет ли ветер мой зов на святую Русь моим братьям и сестрам, — чтобы крепко берегли святорусский завет, берегли святую Русь, милость и пощаду, — залог победы.
Ждали, когда поведут на ночлег, еще верили, что где-то в гимнастическом обществе отведено помещение, и что больных поместят в больницу. Но вот откуда-то с передних рядов от одного к другому шепотом пошла ходить весть.
— Всех повезут в Россию, передавайте тихо!
И, передавая тихо один другому, тихо подвинулись мы на старые места. Но когда это сбудется, в Россию повезут нас, долго ли еще ждать нам, — никто не знал. Только желалось, а потому и верилось, что скоро.
— Сначала обыщут, потом и повезут.
— А мосты?
— Всех повезут.
Ира больше не спрашивала. На кулачках своих, как-то вздрагивая, неспокойно спала она, и две коски ее, как усталые опущенные крылышки, спускались к земле. И тут же в корзиночке спали ее игрушки: всякие зайцы.
Потребовали выдать оружие.
Но никто ничем не отозвался: какое могло быть у нас оружие!
Поминутно освещаемые рефлектором, мы стоим у своих чемоданов плечо в плечо, готовые по команде всякую минуту тащить свои ноши к вагонам, в задних рядах начался обыск. Я для безопаски развернул мои римские камушки с Форума и от Петра апостола: без завертки они совсем маленькие и неприметные; жду своей очереди, да вряд ли дождусь, — очень уж долго копаются. Час за часом идут, а нам нет распоряжении, и уж ночь.
С границы подъезжают переполненные поезда. Выбегают из вагонов насмерть перепуганные, и глаза их такие огромные от ужаса и какой-то огонек горит в них, люди бегут с непомерными непосильными тяжестями на плечах, все простой народ.
— Эйдкунен подожгли! Эйдкунен горит! — говорит кто-то.
— Из Эйдкунена бегут.
И другие, новые подъезжают поезда, а люди те же, на одно лицо, гуськом бегут с тем же ужасом и огоньком в глазах, согнутые до земли под непомерными, непосильными ношами.
В нашу партию вбежали три женщины и глаза их были, как у тех, и огонек горел… Они опустились на землю, тяжело дыша.
— Стреляют, там стреляют!
— Где стреляют?
Они — русские, хотели перейти от Эйдкунена в Вержболово, пошли и вернулись.
— Стреляют, там стреляют! — повторяли они, мотая головой, словно какой-то страшный сон отгоняя прочь.
— А как же нас повезут?
— И нам тоже идти от Эйдкунена?
И на минуту: «А не лучше ли остаться тут?» — эта мысль охватывает и самую упорную мысль и твердую: «вернуться».
— Бог милостив, — обнадеживает кто-то — как-нибудь перейдем
Полночь. Любопытных нет больше, после зрелища диковинного, поди, спят все, обнадеженные, сладким сном. Одни солдаты стоят на карауле.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
Привидениями кажутся в этой ночи солдаты в касках, прикрытых чехлами. А за их мертвенной цепью — те с огромными от ужаса глазами, и огонек в глазах.
За полночь. Сменились солдаты. Еще мертвенней цепь их. И петух не поет. И нет просвета.
Как во сне, не сочинишь про такое, и как сон, не передашь.
— Спи, Ира, спи, рано еще тебе видеть такие сны, спи пока, твой ангел-хранитель сохранит тебя!
3
Чуть забрезжило, предутренний свет ознобом пошел по спине, потушили рефлектор, а нас, за ночь позеленевших, вывели с вокзального двора, заперли по товарным телячьим вагонам, и поезд с курьерской быстротой помчался.
— В Россию?
— В Данциг.
Нас везли к Данцигу, так сказали нам солдаты, когда закрывали вагон.
В темноте разместившись по лавкам — нас было душ тридцать в вагоне — дремали. Кто-то заснул. Только две польки в белых бумажных платках выли.
— Не надо плакать, все доедем! — утешала их та, что заплакала от радости, когда объявили весть о России, — все поедут в Россию.
Но польки безутешны. Одна грудью кормила, и малый ее хлопец голодный плакал. Их схватили на границе, мужа ее забрали, а ее с сестрой заперли в этот телячий вагон, обещая доставить в Варшаву, и вот мчат в Гданьск.
Поезд мчится без остановок.
И уж когда стал день и белым большим своим светом через чуть приоткрытую дверь осветил наш вагон, поезд остановился. Вагон раскрыли, три солдата вскочили к нам — двое стали по бокам и один в середке.
— Кто посмотрит, — сказал солдат, — того застрелят!
И поезд тронулся, медленный, по долгому крепостному мосту.
Солдаты то и дело брали на прицел, метя в кого-то, кто мог быть там, за мостом, а третий, лицом к нам, целился в нас.
И от стука ружей сверлило в ушах.
Я сидел как раз против солдата и, хоть наклонил голову, чтобы не смотреть — кто посмотрит, того застрелят! — я помимо воли моей правым глазом видел красную кирпичную крепость, крепостной мост, солдат на мосту, пулеметы и дуло ружья.
Какая-то девочка, оказавшаяся сзади меня, забилась ко мне под ноги, и я чувствовал, как она вздрагивала вся до последней дрожинки: кто посмотрит, того застрелят!
Казалось, и конца не будет, такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
И когда, наконец, переехали мост, солдаты спрыгнули и закрыли вагон, долго никто не подавал голоса и головы не подымал, хоть и не было страха, что вот возьмут и застрелят.
И опять поезд помчался. И трясло, что усидеть было трудно. Так неслись до другого моста.
Все, что было, и, казалось навсегда прошло, вновь повторилось. Снова раскрыли вагон, вскочили солдаты и под ружейным дулом потянулся бесконечный путь.
— Кто посмотрит, того застрелят
Тут случилась со мной странная вещь, я заснул и во сне попал куда-то в поле, и все бы хорошо, да словно на аркане меня держит кто-то… вдруг рванул и я проснулся. И увидел лицо солдата не того, который в нас целил, а крайнего, который прицеливался в кого-то, кто был за мостом, и я поражен был необыкновенным сходством лица его с моим соседом, сидевшим против меня, и у того и другого видно было, как напрягались все мускулы, и мелкая дрожь осыпала кожу.
И я подумал:
«Если нас всякую минуту пристрелить могли, то и солдат этих, целившихся куда-то туда и в нас, тоже пристрелить могли, — кто-то за мостом, должно быть, в них прицеливался.»
И вот мы, тридцать душ, под ружейным дулом и трое солдат, целившихся куда-то за мост и в нас, все мы с одним чувством, как я теперь ясно понял, медленно проезжали долгий второй мост.
Казалось, и конца не будет: такой медленный путь, такой долгий мост, такой длинный поезд.
Бог пронес, благополучно проехали и этот мост, солдаты закрыли вагон, и опять поезд помчался.
— Куда? Не в Россию?
— И не в Данциг.
Поезд мчал назад от Данска по берлинской дороге. Неужто назад в Берлин!
Через приоткрытую дверь нам видны были станции, переполненные солдатами. Мы ехали по дороге к Берлину. Было жарко в вагоне и мучила жажда. Без еды человеку и день и два можно, а без питья куда труднее. Нам было трудно, а детям совсем было плохо. Жалко было смотреть, а помочь нечем.
Мне иногда казалось, что все это во сне снится, и не могу я проснуться. И соседка моя, странная барышня, была совсем, как из сна.
Когда в Ильинскую субботу в Берлине я протиснулся в первый попавшийся вагон — в спальный, там в проходе оказалось и еще несколько человек таких же, как я, с билетом неспальным, и эта барышня. Барышня на первых порах нам рассказала, что потеряла свою мать и маленькую сестру, — мать ее и сестра попали в другой поезд, но скоро о матери совсем как-то забылось, а впоследствии, в Алленштейне, о матери она ни разу не упомянула, а говорилось о каком-то важном дяде, который живет в санатории в Берлине, где и она жила. Барышня ехала в Петербург к родителям… Одним говорила она, что она чешка, другим, что воспитывалась в Лифляндии, а третьим, что она немка. С первых же слов не без задору заявила она, что она австрийская подданная, а потому враг всем нам, русским. А в Торне, на большой остановке, когда она особенно ласково и игриво повернулась к проходившему офицеру, тот ей грубо заметил:
«Уберите свою морду, я вижу с кем имею дело!»
Странная, очень странная барышня.
И за всю дорогу ничего враждебного от нее никто из нас не видел, напротив, и одна слепая старуха, на все четыре стороны отпущенная из больницы после операции, каким-то чудом втиснувшаяся в наш берлинский спальный вагон, без нее просто бы пропала, — барышня ухаживала за нами. Заявляя солдатам, что она подданная австрийская, она получала большие льготы, и в Алленштейне ее пропустили в город, и тогда принесла она нам бутербродов, а тут на всякой остановке она высовывалась из вагона, заговаривала, расспрашивала, добиваясь, куда нас везут. Вела она себя необыкновенно вольно и около нашего вагона шли разговоры легкие и веселые, совсем не под стать вагону, и постоянно слышался смех. Что-то стрекозиное было в существе ее с неутомимостью и беззаботностью, довольно высокая, очень тонкая, ничего себе барышня, только глаза какие-то — пустые какие-то до жестокости, и она никому не смотрела в глаза, словно сама это чувствовала. Непонятно было, зачем она ехала с нами в нашем телячьем вагоне, где даже уборной не полагалось, и терпела с нами и голод и жажду. Она позеленела вся, а ни разу не пожаловалась… жаловаться? — она смеялась не меньше, чем там, в берлинском спальном вагоне, наша странная барышня.
Барышня добивалась узнать, куда нас везут, и зачем кружат по дорогам, но и ей толком никто не мог ответить.
Так до самого вечера в полной неизвестности мы все ехали и ехали. И странно: обыкновенно загадываешь, что с тобой дальше будет, а тут все мысли повернулись только к настоящему, только к одной минуте, за которой, казалось, ровно ничего не было. На остановках наш вагон приотворяли, но из вагона нельзя было выйти. Стали попадаться вагоны с запасными. Запасные, узнавая русских, гикали и кричали вслед:
— Смерть! Смерть! Смерть!
— Париж возьмем, до Петербурга доберемся! — грозили.
— Смерть! Смерть! Смерть!
И было жутко от их крика и угроз, и дети забирались к ногам, как от ружейного дула.
— Смерть! Смерть! Смерть!
На одной остановке наша странная барышня узнала, что от Крейца поезд повернет на Щетин-город, туда и повезут нас, в Щетин.
На воле погасал вечер и в нашем вагоне совсем темно стало. Зажгли чуть маленький огонек, и, успокоенные Щетиным, где и нам будет передышка, стали мы готовиться к ночи, претерпеть как-нибудь ночь до утра.
Когда я думал о пути в Россию, я готовился ко всяким трудностям и предполагал какие угодно опасности, конечно, могли взорвать мост, конечно, можно было попасть под перестрелку! — и думая о всяких нечаянностях и готовясь к всяким неприятностям, мне и в голову не приходило, что может случиться еще и такое, чего и во сне мне не снилось.
Не доезжая Крейца, наш поезд остановился. Барышня приотворила дверь и по обыкновению высунулась из вагона. И сразу послышались голоса — против нашего поезда стоял поезд с запасными. Судя по голосам, народ был нетрезвый, галдели.
— Тут русские?
— Какие русские, — весело ответила барышня, — я австрийская подданная.
И пошел разговор, тары-бары: барышня понравилась. Барышня рассказала солдатам, что и отец и дед ее были солдаты, и готовы были умереть за родину. Она говорила с большим одушевлением, как самую чистую правду.
— А русских тут нет? — опять спросил кто-то.
— Тут больные дамы, — сказала барышня и опять так убедительно, что на некоторое время никто и не подумал усомниться и занялись самой барышней.
Барышня очень понравилась и они убеждали ее войти к ним в вагон и ехать с ними до границы. Барышня не возражала, она охотно все исполнит, но… она не может оставить вагон, в котором больные дамы.
— Давайте посмотрим!
— Тут женщины.
— Русские женщины! — добавил какой-то хрипло.
И несколько солдат, раздетые, в одних фуфайках, соскочили из своего вагона и направились к нашему, телячьему.
Барышня замахала:
— Никого вы не найдете, вы только перепугаете. Слышите, нельзя ходить! — и крепко стала, загораживая вход.
Товарный вагон высокий, войти в него не очень легко, надо вот как подняться! — но один хмурый с голыми крепкими руками схватился за перекладину и полез.
— Чья-то мужская шляпа, — сказал другой, вглядываясь через полуоткрытую дверь, — и не больные вовсе, мужчины словно.
— Русские.
— Русские, русские! — отозвалось в поезде.
Барышня соглашалась: она пойдет в их поезд, только они должны отойти от вагона. Барышня поедет с ними.
— Женщины, — опять сказал кто-то.
Солдаты загоготали, их уж много теперь повыскакивало из вагонов.
Наш вагон затаился, старались не выдать, не дышали, и вот какой-то одурелый — от бессонных ли ночей, либо от голода, — стал подавать голос, что он пить хочет.
Барышня делала знаки, чтобы замолчал, но он не унимался, он тянул свое, что пить хочет.
— Я пить хочу! — сказал он настойчиво.
0 Русские! — закричали у вагона, — там русские! — и двое бросились с другой стороны к закрытой двери, чтобы открыть вагон.
Барышне не верили. Отталкивая, уж лез какой-то. Одна минута — и только воля Божья.
— По вагонам! — раздалась команда.
А наш поезд рванулся и пошел. Куда — все равно уж куда!
Барышня изо всех сил ухватилась за дверь, чтобы задвинуть, и прищемила палец. И в то же время полька в белом бумажном платке, схватившись за голову, закричала:
— Завьяла! Завьяла!
А ее сестра лежала навзничь белая, как белый бумажный платок.
И другая женщина с перекошенными глазами с воем забилась по полу.
Поезд мчался. И стук колес не заглушал воя.
Кто же услышит? — И некого кликать.
4
Уж думали, и рассвета не будет. Перепуганные просидели ночь, ни на малую щелку не отворяя вагона, дышать нечем было, все терпели. И дети перетерпели ночь. Наша барышня только на пальчик дула, во какой стал, почернел.
Утром рано приехали в Щетин-город, и наконец-то из вагона нас высадили.
— Тут нам будет передышка
— Вон там, в свинарне на соломе отдохнете! — показывал солдат дорогу.
И нам, натерпевшимся в телячьем вагоне, свинарня показалась раем небесным. И на самом деле, помещение просторное и соломы вдоволь, и солома чистая, ну, чем не рай, правда, под соломой след свиной липкий, да что поделаешь, не дома, война идет, и еще претерпеть надо. Ведь, мы для них кто же? — сметие, так — сор, не больше. Ну и досталась нам на долю свинарня.
Нас не тридцать, не триста, нас три тысячи душ разместились на соломе в свинарне. Коли хочешь, можешь выйти на площадь, а не хочешь, лежи на соломе.
На площадь перед свинарней мальчики-потешные — молодая Германия, так сами они себя величали — подвозят на автомобилях молоко и какао. Тут же на площади и продают.
Трудно протиснуться, всем хочется поскорее, и я с большим трудом добыл себе чашку какао. Горяченького-то хорошо выпить. Слава Тебе, Господи, насытился! И теперь с легким сердцем пошел бродить по площади, заглядывая, куда можно.
В соседнем помещении, в другой свинарне, лежали гладкие розовые свиньи.
— Пришлось заколоть немало, — объяснил мне солдат, — уж очень народу много, некуда вас поставить!
Еда насыщала, пошли расспросы и разговоры. Все, что от солдат о войне слышно было, все передавалось, как достоверное и несомненное.
Говорили:
— Либава горит. Варшава взята. Революция. Балтийский флот разбит. Петербург осажден. Финляндия вооружается.
Говорили:
— Пятьдесят казаков взято в плен. Япония объявила войну.
И опять:
— Пятьдесят казаков взято в плен.
Слушаю и вдруг вспоминаю, как в последние дни в Берлине наша пансионная горничная Ида, за два дня до мобилизации, сообщившая нам, что ее барин-офицер в субботу на войну едет — на русскую границу, с плачем говорила, какая Россия такая большая, и казаки! И мне ясно, какой это страх пустил слух о сдавшихся в плен казаках.
— А вы слышали, — говорю я легковерным моим спутникам, — французские летчики засыпали бомбами Нюренберг!
Среди шатающихся по площади встретились мне с забинтованной головой, они все озирались и говорили каким-то придушенным голосом, — это из Ростока, где напали на них и избили.
— Если бы не солдаты, живу не быть — говорил один избитый, — спасибо, в тюрьму отвели.
Были среди них и женщины.
И только одного я встретил: длинный, как шест, с необыкновенно добрыми глазами, ободранный, с вырванным карманом, он выехал, как и мы, в Ильинскую ночь, только на другую границу, и гнали его с другой партией и ни в каком телячьем вагоне… правда, и в простом человечьем вагоне не очень-то пришлось ему сладко, а все-таки…
Сам начальник станции нам ведрами воду носил! Но и этот рассказ о начальнике станции никого не умирил: с забинтованной головой ошарашенные лезли в глаза неотступно.
Наслушавшись всяких страхов, я вернулся в нашу свинарню. Там я встретил старых знакомых. Там, прихрамывая, с опухшими ногами, переходила из угла в угол барышня, у которой тогда отнялись ноги, и что-то затаенное, сосредоточенное стояло в ее молодых глазах, и красивый старик военный, почерневший весь, сидел, закутанный пледом, — жалко было смотреть на старика.
И та нянька с безвозрастным лицом, на стороне которой оказалась правда, — повезли, ведь, не кинули! — все с узелком копалась, собирала последние крохи для детей, и в лице ее была какая-то застывшая бесповоротная решимость, как у нашего простого серого солдата, идти хоть на край света, безропотно и молчаливо, пока не свалит. Там с матерью сидела Ира, девочка белокоска, грустенькая с побледневшим личиком, и как-то молчаливо, больше уж не спрашивала, «что сказал офицер?» Да и куда ей было спрашивать: порастеряли дорогой игрушки любимые!
— Мамочка, — вдруг говорит Ира, — мамочка, мне бы только медведюшку… без лапков!
— Достанем, деточка, дай, домой приедем и он прибежит.
— Мамочка, — Ира смотрит и в глазах ее такая глубокая вера, — как прибежит?
— Ножками деточка.
— Ира, — говорю белокоске, — а у меня лягушонка пропал, ой, какой был лягушонок! я его возил с собой в Рим-город.
Ира собирает солому, — это на память. И я взял один колосок — и мне на память.
К вечеру свинарню заперли, пересчитали всех, и погнали на пароход. Толпа озверевала. И было так же, как в Берлине на вокзале в канун Ильина дня; места расхватывали силой. И женщины и дети остались без места на палубе. Или уж на белом свете рыцари все перевелись? Или совести так мало в мире осталось?
Долго нагружали пароход.
— Куда?
— На остров Рюген.
— Высадят на остров и там оставят.
— Картошку копать! — пустил какой-то. И уж в огнях пароход отчалил.
5
Ночь прошла в страхах.
И не то пугало, что высадят на остров и там оставят картошку копать, об этом пока мало думалось. Кто-то сказал, что пароход всякую минуту может наскочить на мину. И одни не спали от страха, другие потому, что угла не находили, где бы прилечь можно, а третьим просто сна не было. Вся палуба и все проходы были заняты.
«Только бы до утра дотянуть, а там будь что будет», — так одна выговаривалась ночная дума.
А ночь была долгая.
Солдаты, обыкновенно, не разговорчивые, если спросить о деле, и разговорчивые о всяких слухах, тут, на пароходе, подобрались совсем, как немые, и особенно один, такой был угрюмый. Утром, когда уж виден был остров, я со своим чемоданом протеснился на палубу, и стал прямо против солдата, и после бессонной ночи показался он мне, бессонный, еще угрюмей. Я смотрел на остров, на священный Рюген, где когда-то в Арконе стоял Световид — наш Перун златоусый, и я думал о далеких седых временах и забытых. И вот случайно перевел глаза и не узнал солдата: это был совсем не тот, ну совсем другой солдат разговаривал с какой-то польской дамой; прислушиваюсь, разговор не немецкий. Дама куда-то скрылась. Я подвинулся еще и уж глазам не верил: солдат держал на руках ребенка.
«Еде пан, капитан…» — напевал солдат, покачивая ребенка.
И до самого острова, как стать нам, лицо у него сияло, и всем, кто б его спросил, он давал ответы. Он говорил по-немецки, но за каждым немецким словом слышалось другое.
«Еде пан капитан…» — напевалось где-то неотвязно.
И я подумал:
«Вот оно как, земляк, видно, земляков встретил!»
Рюген священный, славянская Руя, святая Аркона.
Пароход тихо остановился.
Нас, не тридцать, и не триста, нас три тысячи душ высадили на пустынный открытый берег и кинули на ветер. Ветер гулял по берегу широкий и не было от ветра загулы.
— Кто пойдет в город, того расстреляют!
«А если вправду тут оставят?» — и теперь эта мысль всем завладела.
Ветер пронизывал, и не было где схорониться. Раздраженные бродили люди по берегу, другие расположились на земле, как цыгане, и ежились под ветром.
— Кто пойдет в город, того расстреляют!
И только одну нашу странную барышню пропустили в город. Там она накупила нам всякого съедобного, а главное, принесла весть.
— Пароход придет к вечеру и всех повезет в Швецию! — сказал нам наша странная барышня.
И на время поверили и, уплетая съедобное, размечтались. Тут и о багаже своем вспомнили: выдадут ли его или сожгут, как стращали.
— У меня там драгоценные самоцветные камни и жемчуга у меня там, за много лет большими трудами собрал я, — слова, как камни самоцветные и слова, как жемчуги, народа нашего, я хотел венец слить, убрать камнями, обнизать жемчугом — дар народа русского на великую его святыню, на вольное страдание.
Барышня ничего не понимала: какие камни, какие самоцветные?
— У меня там цветки и травки от святынь древних, — память вечного города, им и цены нет, в тетрадке засушены, и образки и крестики…
«А ну, как не придет пароход?» — вдруг схватило сомнение.
Солнце светило, ясный был день, и с полдня стало совсем тепло. Но тревожно и жутко было под солнцем. Помешанные кричали, и Бог знает, чего только не было в их измученном крике.
Какая-то дама все показывала на свою юбку и уверяла, что в карманах она везет бомбы, другая вырывалась, умоляя пропустить ее, и искала все паспорт, который у нее отобрали.
И не помешанные мешались, взгляды были недоверчивые и подозрительные, говорили шепотом, подозревали чуть не всякого: все казались шпионы, и самые добродушнейшие, простые, бесхитростные люди попали в шпионы.
Барышня странная, конечно, сделалась шпионкой. Я не знаю, кто была эта барышня, дурного она нам ничего не сделала, и теперь она прощалась с нами, дальше в Швецию она не поедет, она тут останется. И хоть уверяла она, что пароход непременно придет, как-то уж и ей не верилось.
«А ну, как не придет?» — схватывало сомнение.
Нет, барышня была права, к вечеру пришел пароход.
Голубой шведский флаг с желтым крестом высоко развевался над палубой. Голубой шведский флаг с желтым крестом сулил конец нашему плену, конец терпению, конец пути полонному.
А там за Варяжским морем, там скоро и близко Россия, куда во все дни и ночи устремлялась душа, и без которой не надо и жизни, Россия, великая родина наша.
У Иры глазенки сверкали: и она поняла своим маленьким сердцем. И если будет помнить, будет она вспоминать и болеть за свободу.
— Ира, скоро в Россию!
— В Россию! — повторяла девочка белокоска и глазенки ее сверкали.
И та, что от радости заплакала, когда объявили, что все поедут в Россию, стояла на палубе, гордая и терпеливая, как сама Россия, и гнев в глазах ее, и проклятие, а в сердце святая Русь, завет светоносный милости и пощады.
— В Россию! В дорогую нашу Россию.
1914 г.
Кубики
*
Когда я слышу, как жестоко поступали там с теми невоюющими, только попавшими по всяким делам за границу и в большинстве больными, возвращавшимися с теплых вод русскими, когда вспоминаю свой подружейный путь из Берлина через Ольштын в Щетин-город — по-лонное терпение наше и путевые рассказы тех встречных, потерпевших в пути, с проломленной головой, я знаю, многое из бывшего ужасно, и все-таки думаю, взрослые мы и ответить и постоять за себя можем, а главное претерпеть многое можем, но я никогда не мог примириться ни там, в телячьем вагоне, ни там, на соломе в свинарне, что и дети ехали с нами и детей, как и нас, таскали по этим телячьим вагонам и морили на соломе.
Нынче выбрался я на вокзал вещи посмотреть, — писали в газетах, будто все сданное там, а также и покинутое по дороге, в целости до нас доходит. Таких, как я, лишившихся всего достояния своего и уж отчаявшихся получить что-нибудь, набралось душ пять, и мы бродили по вокзалу около сундуков и чемоданов всяких, высматривая, не окажется ли на наше счастье чего нашего? И сколько ни смотрели, а найти своего ничего не нашли. И служащие, к которым мы обратились за справкой, и сам начальник станции мало чем нас утешили.
Ну, на нет и суда нет. Жалко, и мне особенно жалко, что там вместе с вещами носильными и неносильными память осталась…
Душ пять нас бродило по вокзалу, коз лупленных, и ведь, оказался-таки один удачный, он из груды чемоданов вытащил, наконец, свой, — дошел благополучно! И кажется, чего еще, забирай сундук да на извозчика и кати себе домой с Богом, да не тут-то, тот счастливый и не думал за извозчиком бежать, а как и мы, бродил по вокзалу и что-то, как и мы, высматривал безнадежно.
В чем же дело?
А вот в чем — и дело его безнадежно.
Возвращался он из-за границы и ни в каком телячьем вагоне его не катали, ехал он в обыкновенном человечьем, а ехал он не один, а с Костей, и везли они корзиночку с игрушками, так поставили ее в ногах, никому не помеха, стоит себе, одно ухо зайчиное выглядывает: понасажал Костя в корзинку зверей видимо-невидимо, все, ведь, приятели, ни с одним расставаться ему не хотелось, и случилась такая беда, проходил кондуктор по вагону, зацепил ногой за корзинку, да не говоря ни слова, за окно ее, только и видели. Костя в слезы, — ведь, эти игрушки, его, эти зайцы, этот медведь, эти коробочки и бочоночки и кубики всякие для него, я даже и не знаю, что для нас такое может из вещей быть, ведь, для него они живые… мы это забыли и теперь понять не можем, как это так кубики живые! — Костя заплакал: жалко. Тут кондуктср взялся за Костю и так отодрал его за уши, что Костя больше не пикнул. Без корзиночки ехали дальше, вес молчком. А уши за дорогу принялись болеть, во какие вспухли, и как домой вернулись, пришлось уложить мальчика в кроватку.
Скучно Косте лежать в повязке, а еще скучнее оттого, что один он лежит и не с кем ему по-своему поговорить, нет больше приятелей его. Где? Где-нибудь в поле лежат закинуты, папочка, ничего, ухи подживут, папочка дорогой, папочка, принеси мне корзиночку Зайцеву! — стал просить Костя, когда дошло и до него в детскую, большие разговаривали, будто весь багаж из-за границы приходит и на вокзале вся платформа завалена.
А тут с ухами хуже стало, разбередил что ли…
— Папочка, принеси мне, папочка, одного только зайчонка того!
Только одного зайчонка просит.
Вот в воскресенье отец и пошел на вокзал, вот и отыскал свой чемодан — дошел благополучно! — а корзиночки-то, выброшенной за окно, с игрушками Костиными, знать, не найти. И уж вещей этих, чемодана, не надо ему и лучше бы сожгли их, как по дороге грозили. Как он вернется? Как Костя на него посмотрит, как встретит?
Ведь, ждет!
Только одного… одного зайчонка просил.
— Папочка, а зайчонка?
И как горько заплачет, когда узнает, что никакого нет зайчонка. А где же? Да где-нибудь, в поле, закинут.
— Папочка, папочка, за что ж моего зайчонка?
И как больно замучается от обиды немудреное сердечко.
А зайчонок, а медведь, а коробочки и бочоночки и кубики всякие, никому не нужные, только Косте, и живые для Кости, и по правде живые живым чистым сердечком Кости, там на поле заброшенные, там под осенним дождем вместе с хлебами затоптанными на небо вопиют к Богу за первую и горькую обиду.
1914 г.