Опустел дом старого Чабака.

Там, где бывало, от народа стены ломились, не слыхать ни смеха, ни топота, а у запертых ворот по двору не видно ни конской ископоти, ни лошадиного сбега.

Крещеного к Чабакам и калачом не заманишь, разве крайность, а то лучше на пороге подохнуть, чем войти в проклятый дом.

В комнатах травы висят. И пахнет чем-то до одури пряным, на ногах не выстоишь. А по всем стенам птицы, – Занофа рисовала, и не птицы, а какие-то коты крылатые. От этих птиц-котов все стены и дом точно все лететь собирались.

Неспокойно в комнатах, жутко.

Управится Степанида по хозяйству, подсядет к Занофе. Смотрит на дочь: жалко, – и не знает, что делать. А Занофа лежит, глаза раскрытые, и горит в них огонек, его ничем не зальешь.

Говорила Занофа матери:

– Счастливая ты, счастливо прожила жизнь, плясала и пела, ты так плясала, на тебя приходили смотреть. А у меня нет ничего.

Подымалась старуха, мотала седою головой, надувались жилы на бронзовой шее:

– Нет, Занофа, ты сильная, ты красавица, краше нет тебя.

Занофа не слышала. Занофа не слушала, она только свое говорила матери:

– Ты счастливая. И есть же такие счастливые! Кто это делает? А я – чем я виновата?

– Ты не виновата, ты ни в чем, Занофа, не виновата… Это люди такие…

– Люди? Какие? Счастливые? У меня ни одного уж дня нет, ни одной минуты, ну, хоть бы одна минута счастливая!

Старуха выпрямилась:

– Уйдем, Занофа, бросим наш дом, бросим все, уйдем в степи, там в степи на воле…

– Зачем ты лжешь? Какая воля? Где воля? Что она тебе, воля? И куда я пойду? Ведь я урод, слышишь, я урод, я не могу ходить! А это за что? Кто это делает? Какая правда! И где правда? – Занофа приподнималась на руках и куда-то смотрела, ненавидя мать, проклиная людей, весь мир, проклиная с его волей и правдой, и ей казались все такими счастливыми, а она одна – проклятая, поползень, а за что, она не знает вины.

И сердце, ровно вепрь, оскаливший зубы, – страшная месть выходила из сердца.

Старуха опускалась на лавку, глаза ее от горя сами закрывались. Старуха засыпала, бессильная, ничего не могла она сделать.

А Занофа долго на вытянутых руках, взъерошенная, как кошка, прицеливалась куда-то глазами и кружила ими. Что-то невозможное, нечеловеческое совершалось в душе ее, невозможное, нечеловеческое творилось в сердце.

Тогда-то и начинались на селе пожары и вдруг умирали люди и погибал скот и топтались нивы, падали все беды, все поветрие лихого глаза.

Медленно отлегало от оскорбленного сердца, медленно подгибались стальные, ненужные руки. Забивалась Занофа в угол кровати и, вся подобравшись, хоронилась, как подбитый зверок.

Вспоминала Занофа детство, отца, свою счастливую руку, потом хороводы… хоровод, вихрь, сваливший ее наземь, и землю, на которой она лежала уж безногая, год за годом – все годы на этой кровати, и как однажды сама вздумала ковырять себе счастье на правой ладони, – под венец поехала и как назад из церкви ползла.

Старуха вдруг просыпалась.

Занофа плакала.

Лицо в кулачок, как у той прежней счастливой девочки, которая размахивая счастливою рукой, прыгала на одной ножке от дверей до калитки и пела тоненьким голоском и рассказывала сказки и, вытянув губки, представляла гром и сама же пугалась, и бранила, гнала со двора дождик, и так вот плакала, когда не переставал, шел дождик и гулять не пускали.

– Тебе есть хочется? – наклонялась старуха к дочери.

– Смерти хочу! – шептала Занофа.

Старуха жевала поблекшие губы, теребила сухими пальцами кончики землистого платка, черная, что сама земля.

И птицы-коты на стене куда-то летели, пыжили свои кошачьи морды, и вся стена рвалась.

– Смерти хочу!

* * *

Чуть начинало смеркаться и теплый вечер укладывал на покой дневной ветер, и нарядная, будто на пир, выплывала ночь в звездах, и пробужденные звездами, гукая вдоль по реке, раздавали совы тоску, выползала Занофа в сад. Там, лицом к лицу с ночью, она копалась в земле с своими цветами до самой зари.

Но бывали ночи, как дни, Занофа не могла спуститься с кровати.

С каждым летом сад заростал. Засорялся цветник и пустели гряды. Глухой бурьян забирался во все уголки. Поникали ветви, и тени становились все гуще, покрывая всякий просвет.

В ночи приходили к Занофе сны, и она с криком вырывалась от них и, таясь, целый день жила под их рукою.

И тогда мать и дочь не говорили друг другу, а только смотрели друг на друга, но бывало и так, что и смотреть страшно было.

Степанида гадала.

И карты не сулили добра: удар, неприятность, постель ложились на сердце, а кончалось угощением – пиковою дамой.

Только редкое утро озаряло дом, будто счастьем.

Просыпалась Занофа, окликала мать:

– Маменька, что мне снилось сегодня!

Старуха бросалась к дочери:

– Что такое, что тебе снилось?

– Мне, маменька, сапоги снились, а потом, будто ты мне подаешь рубашку, а рубашка в крови.

– Сапоги, это дорога, – толковала Степанида, – а кровь, кровное свидание будет с родными, а мне, Занофушка, лук снился, ем будто лук-сеянку. Старик не вернется ли?

И забывшись, Степанида мурлыкала песню.

– Маменька, это дорога, я знаю, маменька, моя смерть это.

Старуха молчала.

– А на кладбище тихо, там никто не тронет.

Старуха молчала.

Все у ней валилось из рук – тряслись руки, и не знала старая от своего горя: не то садись и плачь, не то сидя плачь.

Тянулись дни за днями.

Так много смутных дней прошло в Чабаковском заброшенном доме. И ударился бы головой об стену, лишь бы вырвать из глотки хоть какой-нибудь звук.

Так страшно было молчание в Чабаковском доме.

Стояло ли ведро или ненастье, шел ли дождь или светило солнце, все равно, глаза одного хотели: закрыться.

Старуха не могла уж больше вынести, пугалась молчания, подымалась тихонько, подходила к дочери, черная, запачканная, что сама земля.

– Деточка, деточка, моя!

– Ну, что? – вскидывала Занофа страшные глаза на согнувшуюся мать.

– Я так, деточка. Я ничего. Я только сердцем прошу…