Могила Ленина. Последние дни советской империи

Ремник Дэвид

Часть II

Демократические перспективы

 

 

Глава 10

Маскарад

В 1917 году большевики ворвались в Зимний дворец и захватили власть, но им предстояло еще подчинить себе всю империю. Желая завоевать сердца и умы людей, Ленин объявил кино важнейшим из искусств и отправил во все концы России агитационные поезда с киномеханиками и пропагандистскими фильмами. Сталин также понимал, какой ценностью обладает новый вид искусства. Хотя сам он в качестве орудия инкультурации предпочитал пистолет, всем партийцам он сообщил, что кино — “важнейшее средство массовой агитации”. Поэтому еще много лет после Октябрьской революции рабочие и крестьяне смотрели в импровизированных кинотеатрах-тентах и железнодорожных вагонах “Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков”, “Стачку”, “Октябрь” и “Киноглаз”, напитываясь революционным духом.

Но новые революции приносят с собой новые средства информации. Когда в 1985 году к власти пришел Горбачев, его главный идеолог и пропагандист Александр Яковлев провозгласил: “Телевизионная картинка — это все”. Яковлев десять лет был советским послом в Канаде и часто, сидя дома в Оттаве, смотрел канадское и американское телевидение. Также Яковлев изучал телевидение в Москве. Много лет он занимался в ЦК вопросами идеологии и лучше, чем кто-либо другой, понимал, какую роль может сыграть телевидение в деле убеждения, принуждения и гомогенизации населения такой огромной империи, как Советский Союз.

Хотя люди в Советском Союзе жили бедно и просто, почти у всех был телевизор. И все его смотрели. Яковлев понимал, что единственным ритуалом, который мог объединить интеллигентов в Прибалтике и крестьян в Сибири, был просмотр телевизора. Яснее всего ему была ценность новостной программы “Время” — каждый вечер ее неизменно смотрели почти 200 миллионов человек.

Сталин был тираном дотелевизионной эры. Он походил на восточное божество: был незримым, а голос его слышали редко. Современные ему средства коммуникации позволяли ему с легкостью управлять собственным культом. По большей части культ Сталина создавался печатью: курсами и учебниками истории, газетами, плакатами. Манипулировать таким культом было легче легкого. Фотографии Сталина в “Правде” ретушировались. Оспины исчезали. Он вырастал на голову выше. Невозможно было догадаться, что у него плохо действует одна рука.

Но система теряла жесткость, а технологии прогрессировали. Люди узнавали лидеров послесталинской эпохи — Хрущева и Брежнева — ближе, в основном благодаря телевидению, вечерним новостям. Программу “Время” придумали в ЦК в 1960-е. Это была ежевечерняя торжественная месса в закрытом атеистическом государстве. Партийные идеологи разрабатывали внешний вид и звучание программы с неимоверным тщанием. После долгих поисков на роль Старшего Брата пригласили Игоря Кириллова — скромного актера с обманчивой внешностью. Кириллов вел “Время” 20 лет. Он был подтянут и носил большие очки, придавашие ему располагающий вид — он походил на доброжелательного учителя математики. Таков был публичный образ Кремля.

Кириллов мастерски владел голосом и мимикой. Мельчайшим жестом, малейшим изменением тона он превращал сводки из ЦК КПСС в божественные откровения. Самые заурядные происшествия на капиталистическом Западе он подавал так, что они казались оскорблением человечности, издевкой надо всем, что есть святого и достойного. Главное, что он умел, — привлекать внимание. “Сегодня на заседании политбюро…”, — начинал Кириллов торжественным тоном, и все замирали, ожидая дальнейших инструкций.

Как и многие служители идеологии, Кириллов при Горбачеве прошел через вынужденную конверсию. Когда в 1991 году я увидел в телестудии Старшего Брата, на нем был свитер, а лицо его выражало искреннее раскаяние. Он был благодарен за то, что ему дали второй шанс. Теперь он вел программы для молодежи. Он постоянно извинялся, а свитер носил будто рубище. “Свитер — это знак того, что я изменился, — сказал он. — Система просуществовала так долго благодаря идеологической работе партии и телевидению. Это был своего рода массовый гипноз”. По этому поводу Кириллов, кажется, испытывал неподдельные угрызения совести.

На свою эпохальную роль Кириллов был избран благодаря своей выучке по системе Станиславского. “Я мог заставить людей верить”, — объяснил он.

Кириллов вспоминал свое ликование, когда в 1961 году Хрущев объявил, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. “Когда Хрущев произносил эти слова, вышло солнце, и весь зал Дворца съездов залил свет. Мы говорили друг другу: видите, даже природа верит в наши цели! Тогда мы с женой решили завести первого ребенка, дочку. Мы надеялись, что она будет жить при коммунизме. Теперь мне стыдно, что я был марионеткой, что с моей помощью, с помощью телевидения людям затуманивали мозг”.

Авторы программы “Время” знали, как создавать образ империи, как завоевывать или по крайней мере впечатлять зрителя. Кириллова окружали звуковые и визуальные символы величия советского государства. Когда обсуждалось, какую музыку выбрать для заставки программы, телеидеологи сразу отвергли Моцарта и Бетховена. Взять немецкую музыку означало оскорбить русский имперский дух.

“Вначале показывали картинку с Кремлем, символом империи. Идея была, что волны информации исходят из этого могучего башенного шпиля, — вспоминал Эдуард Сагалаев, руководивший программой при Горбачеве. — «Время» не только информировало, но и давало указания — как местным партийным руководителям, так и большинству обычных людей. Оно было единственным связующим звеном между верховной властью и народом. Я сам видел письма, которые старушки писали Игорю Кириллову: «Пожалуйста, дорогой Игорь Леонидович, передайте Горбачеву, чтобы он сделал то-то и то-то». Кириллов для многих был кем-то между генеральным секретарем и Господом Богом. На самом деле он был даже выше генерального секретаря, потому что ведь это именно «Время» рассказывало людям, как жить. Кириллов зачитывал постановления ЦК без редактуры и сокращений: такие постановления были все равно что Десять заповедей. В этом было что-то библейское. Не мог же Моисей сократить заповеди, которые Бог дал израильтянам?”

Ритуальный порядок в программе был неизменен и воспроизводился досконально. Даже при Горбачеве места для импровизации не предполагалось. Если генеральный секретарь уезжал в заграничное турне, телевизионщики прекрасно знали, как показывать его путешествие. Сначала кадр из аэропорта с кумачовым транспарантом “Слава КПСС”; затем члены политбюро в шапках и пальто выходят из здания и ждут у самолета; затем сам генсек прощается с ними, целуя каждого в щеку; наконец, генсек на верхней ступени трапа машет на прощание рукой.

“Дело было в вере, — говорил Сагалаев. — Люди глотали стереотипы, которыми их пичкали, и, пока эти ритуалы исполнялись, многие верили, что все хорошо, все в порядке. Даже поцелуи в аэропорту были поводом для гордости и радости. Провинциальные партсекретари смотрели на это и мечтали о том дне, когда по телевизору будут показывать их — как они улетают в Зимбабве”.

По мере того как у Брежнева прогрессировало старческое слабоумие, “Время” начинало работать против него. Человеку, который едва мог передвигаться по своему кабинету, телевидение не могло сослужить хорошую службу. Популярный телеведущий эпохи гласности Леонид Парфенов с иронией сказал мне, что после Андрея Сахарова самым эффективным диссидентом в 1970-е было “Время”. “Только тогда люди увидели, в какие развалины превратились наши вожди, — сказал он. — Они смотрели, как говорит дряхлый Брежнев — путается в словах, бормочет, едва не песок из него сыплется, — и начинали думать: «И это вождь нашей великой страны?!» Раньше такого не было”. Многие телезрители видели в угасании Брежнева новый символ: символ угасания самого Советского Союза.

Горбачев понимал, что с помощью программы “Время” и вообще телевидения может сформировать новый образ, царя нового типа. И этот образ будет олицетворять его политику. Телевидение оставалось его инструментом, которым он мог пользоваться как ему заблагорассудится. Первым его появлением на публике в ранге генсека была речь в Ленинграде. Горбачев так разительно отличался от своих предшественников, так критически отзывался о текущем положении дел, держал себя настолько свободно и не стеснялся своего южного выговора и грамматических ошибок, что его быстро прозвали “председателем колхоза”. Телезрители видели, что Горбачев выходит к народу — буквально ныряет в толпу. Им было совершенно необязательно знать, что за толпой плотно следил КГБ или что телевизионную картинку тщательно редактировали сообразно пожеланиям генсека. Весь медийный аппарат был сосредоточен на трансляции не новостей, а изменений образа лидера и на пропаганде государственной политики, нового порядка вещей.

Кремлевский “ближний круг” был до крайности озабочен имиджем Горбачева. Перед началом эфира, по словам Сагалаева, Горбачев нередко сам звонил руководству “Времени”, чтобы обсудить детали своего внешнего вида. Последние решения о монтаже, изображении, текстовых замечаниях оставались за Горбачевым и его помощниками. “Образ Горбачева, — говорил Сагалаев, — был тщательно разработан при содействии КГБ, горбачевского аппарата и идеологического отдела ЦК. Больше всех для создания нового образа генсека — открытого, демократичного — сделали Яковлев и Раиса Максимовна. Они хотели, чтобы Горбачев напоминал Ленина — того Ленина, который принимал у себя простых людей, крестьян и ездил в машине без охраны. Они хотели, чтобы перестройка стала возвращением к ленинизму, очищением партии от сталинизма и тоталитаризма”.

Каждый вечер люди включали “Время” и видели какой-то новый фокус от Горбачева: то он выдавал явно импровизированное выступление на провинциальной партийной конференции, то бродил в толпе в Нью-Дели или в Бонне, то принимал иностранную делегацию в комнате со столом зеленого сукна и с красной ковровой дорожкой. У Горбачева никогда не брали интервью в западном понимании этого слова. Взвинченный тележурналист после короткого инструктажа сбивчиво спрашивал что-нибудь бессмысленное (“Михаил Сергеевич, какие надежды вы возлагаете на поездку в Лондон?”), и дальше Горбачев говорил минут 15–20. Уже в середине 1987 года зрители сидели перед телевизором, прежде всего интеллектуалы-горожане, и завороженно, даже немного любовно смотрели на этого нового человека. Они напоминали кинокритиков, которым после нескольких лет унылого барахла показали “Гражданина Кейна”.

Венцом горбачевской телекарьеры в глазах советского зрителя стало его выступление на XIX партконференции. Он не только хорошо исполнил свою роль, но и обратил всякого рода “эксцессы” себе на пользу, выпустив на сцену безвестных делегатов, подвергших критике и обескураживших поредевшее политбюро, натравив Лигачева на Ельцина и тем самым подчеркнув собственный статус — мудрого, либерального вождя-центриста, окруженного неистовыми радикалами с обоих флангов.

Никогда больше ему не привелось демонстрировать такое мастерство, такой тотальный режиссерский контроль над поставленным политическим спектаклем. И все же на протяжении нескольких лет Горбачев был не просто исполнителем главной роли, продюсером и режиссером в собственной ежедневной пьесе: у него вообще не было соперников. “Время” шло по всем главным каналам. Уроки итальянского на образовательном канале едва ли могли с ним тягаться. Почти четыре года на политической сцене блистал один Горбачев, больше говорить было не о ком. Другими словами, больше никого не пускали в прайм-тайм. Ельцин появился только в июне 1988-го, и мишенью его нападок стал Лигачев, а не Горбачев. Сахаров редко появлялся на телеэкране до середины 1989-го. Что до консерваторов, они по-прежнему чувствовали себя связанными партийной дисциплиной и не рисковали публично перечить генеральному секретарю.

Горбачев был оратор и соблазнитель. На партийных собраниях, во время уличных бесед с гражданами он оставался неумолимым педантом. И при всем своем могуществе и самоуверености Горбачев допускал некоторую самоиронию. Это тоже было чем-то неслыханным. Политический юмор в Советском Союзе всегда оставался прерогативой частной жизни. Брежнев в анекдотах представал старым маразматиком, а труп Ленина — “копчушкой”. Но в официальной печати ирония была невозможна. В мартовском номере журнала “Театр” за 1988 год сатирик Михаил Задорнов выступил от имени жителя города, который только что посетил Горбачев. Житель в письме генеральному секретарю докладывает о волшебных изменениях, происшедших в его заштатном городке. “Правда, вы только за три дня сообщили нашей городской администрации о своем приезде, — говорилось в издевательском письме, — но даже за эти три дня они успели сделать для нашего города больше, чем за все годы советской власти. Во-первых, были покрашены все дома со стороны улиц, по которым предполагался ваш проезд. Но потом кто-то сказал, что вы любите отклоняться от намеченного маршрута, и наши власти были вынуждены покрасить и остальные дома. Причем так старались, что некоторые закрасили вместе с окнами”.

Высмеивался скорее не Горбачев, а тщеславные партийные чиновники и русская традиция потемкинских деревень. Но уже год спустя гласность вышла из-под строгого контроля политбюро, шутки стали острее, а терпение Кремля начало истощаться. Горбачева и его семью все это больше не веселило. Однажды на сцене Театра сатиры актер Виталий Безруков, игравший в пьесе Владимира Войновича “Трибунал”, выдал длинную и очень смешную пародию на речь Горбачева: здесь были и характерные для него жесты (каратистские движения рук, поднятый указательный палец), и грамматические нелепицы, и южный выговор. Дочь Горбачева Ирина сидела в третьем ряду партера и весело смеялась, пока на сцене не появился Безруков со своей пародией. Ирина нахмурилась. Едва опустился занавес, она встала и направилась к выходу — ни улыбки, ни аплодисментов.

Горбачев не закрывал театры, но он ревниво охранял свой образ и свою личную жизнь. Несмотря на объявленную демократизацию, он никогда не участвовал в настоящих политических кампаниях и не позволял журналистам докапываться до истины о его “характере”. Восхождение Горбачева на вершину власти совершилось по внутрипартийным законам, а в КПСС ценились агрессивное послушание и закрытость. Вдохновитель гласности мало что сообщал о себе, разве что в самих политических выступлениях. Поначалу, когда кто-то начинал без разрешения писать о нем, рыться в его прошлом, Горбачев реагировал не дружелюбнее своих предшественников. Даже самые либеральные газеты и журналы не рискнули бы опубликовать типичную для западного издания биографическую статью. Горбачев собирался напрямую общаться с народом, и единственными возможными фильтрами в этой коммуникации были те, которые создали и одобрили он сам и его команда.

Несмотря на поддержку гласности, несмотря на разговоры о необходимости заполнить белые пятна истории, Горбачев более пяти лет скрывал важное обстоятельство своей собственной жизни. Только в декабре 1990 года, когда вся либеральная интеллигенция, включая Шеварднадзе и Яковлева, была крайне недовольна его сотрудничеством с партийными консерваторами, Горбачев рассказал, что оба его деда были репрессированы при Сталине. Это откровение было легко пропустить. Однажды поздно вечером Центральное телевидение запустило запись трансляции одной из встреч Горбачева с ведущими писателями и журналистами. Горбачев пытался одновременно и оправдать свой “правый поворот” и вернуть себе расположение интеллигенции.

“Взять моих дедов, — произнес он. — Одного из них обвинили в невыполнении плана посева в 1933 году — в год, когда половина нашей семьи умерла от голода…”

Почему он заговорил об этом сейчас? Почему молчал в 1988-м, когда велась битва за историю?

“Его отправили в Иркутск на лесоповал. Семья в тот год была разорена, половина ее сгинула. А другой мой дед был организатором колхозов, а потом работником местной администрации. В те годы это было завидное положение. Он был из крестьянской семьи, крестьянин-середняк. Он провел в тюрьме четырнадцать месяцев. Его допрашивали, требовали сознаться в том, чего он не совершал. Слава богу, он уцелел. Но когда он вернулся домой, его дом обходили как зачумленный, дом «врага народа». Родные и близкие не смели навещать его — боялись, что придут и за ними”.

Казалось, что в истории семьи Горбачева отразилась вся эпоха сталинизма: одного деда наказали за то, что он не выполнил абсурдные и жестокие требования, установленные для крестьян-единоличников в годы коллективизации; второй, руководивший коллективизацией, пострадал ни за что, став жертвой организованного сталинского террора. “Когда я вступал в партию, мне пришлось про все это отвечать, — рассказывал мне впоследствии Горбачев. — Это было очень болезненно”. В этом интервью Горбачев дал понять, что считает себя лидером определенного поколения с определенным мировоззрением: он из тех немолодых уже мужчин, чьи семьи пострадали по вине государства, но которые, несмотря на это, считают, что “истинный” социализм возможен, и это свое убеждение несут “как знамя”. Трагедия сталинизма и фарс брежневского периода означали для Горбачева не крах идеологии, а ее извращение.

Горбачев не просто так сделал свое признание. Для этого была причина. Выяснилось, что признание он приберег ради вполне привычной цели. “Мне не раз говорили, что пора перестать клясться в верности социализму, — говорил он. — Но почему? Социализм — мое глубокое убеждение, и я буду защищать его, пока могу говорить и работать”. К концу 1990 года опросы общественного мнения показывали, что лишь меньшинство советских людей — не более 20 процентов — разделяли веру Горбачева в эффективность социализма. Но для Горбачева попытки отказаться от “социалистического выбора” были неприемлемы: это было предательство, “ползучая контрреволюция”. В его понимании прибалтийские движения за независимость были угрозой Советскому Союзу как “единому народу”; призывы к возвращению частной собственности казались ему ударом по сознанию народа, который многие годы учили частную собственность презирать. Противостояние подобным чужеродным идеям было, по его словам, “последним рубежом”, сопоставимым с битвами за Москву и Сталинград.

“Я что, должен отвернуться от моего деда, который был предан идее социализма? <…> Я не могу идти против отца, который защищал Курск, форсировал Днепр по колено в крови и был ранен в Чехословакии. Если я очищаюсь от сталинизма и прочей грязи, почему я должен отказаться от отца и деда, от всего, что они совершили?”

В 1989 году я побывал на родине Горбачева — в южном городе Ставрополе и окрестных деревнях. В гостинице “Кавказ” меня встретила пожилая женщина с забинтованными ногами, с неприступным видом сидевшая на табурете в дверях и смотревшая на меня в упор. Я попытался добиться от нее каких-то объяснений, но безуспешно.

“Извините, пожалуйста, у нас там массовое убийство”, — раздался голос у меня за спиной. Голос, как оказалось, принадлежал местному экскурсоводу Валентину Низину. “Морим тараканов. Но вы не волнуйтесь. Когда вы попадете в свой номер, он вас не разочарует”.

Низин был прав. По линолеуму носились целые полчища тараканов.

Низин, который, как мне показалось, был не только экскурсоводом, очень заинтересовался, почему я приехал в Ставрополь, “когда в Советском Союзе сотни других примечательных мест”. Работая в Советском Союзе, я ничего особенно не скрывал даже при разговоре с потенциальными информантами, разве что не выдавал друзей и источники сведений. Я уже напечатал почти все, что мне было известно. Поэтому я ответил Низину, что меня интересует прошлое Горбачева. Я был не первым репортером с подобной темой, и Низин любезно помог мне разыскать в городе нескольких старых друзей Горбачева. Но когда я сказал, что хочу поехать в Привольное, где Горбачев родился и вырос, лицо Низина окаменело. Он сообщил, что скоро скажет мне, возможна ли такая поездка, и скрылся в своем кабинете.

Через час он вышел и сказал, что в Привольное мне нельзя.

— В Привольном карантин, — объяснил он. — Вам туда ехать запрещено.

— Какой карантин?

— Кажется, заболели коровы. Там не хотят, чтобы приезжали иностранцы: заразятся еще.

— Что, коровы против?

— Нет, — ответил Низин. — Не коровы.

Я прекрасно понимал, что это значит, и мог с точностью угадать, куда только что звонил товарищ Низин. Но я устал и злился, поэтому позволил себе резкость.

— Мистер Низин, я не собираюсь брать интервью у коров и целоваться с ними тоже не собираюсь. Я сообщал в МИД, что еду в Привольное, там никто не возражал. Я не верю, что в Привольном есть какой-то карантин.

— Есть-есть, — заверил меня он. — Ящур.

Ящур, не ящур… Низин улыбнулся и пожал плечами, давая мне понять: я знаю, что ты все понял, очень жаль, но придется тебе оставаться в городе, здесь мы можем за тобой следить. Все это было бесполезно, и мы оба это знали. Я перестал настаивать, купил Низину выпить, завел будильник на пять утра и лег спать.

Когда я проснулся, шел снег. Крупные снежные хлопья сделали мрачный город белым. Я быстро оделся и прошел мимо консьержки, которая храпела, развалившись в кресле. В коридорах все еще воняло пестицидом, а тараканы никуда не делись — тысячи насекомых шныряли по линолеуму.

На улице мне повезло. Я хотел взять машину, и машина нашлась всего минут через пятнадцать. Подкатил оранжевый “жигуленок” с изношенными шинами и разбитым лобовым стеклом. То, что нужно. Не очень благоразумно было бы въезжать в Горбачев-ленд на новеньком желтом такси. Я сел в машину и быстро объяснил водителю — молодому колхознику, который хотел успеть подзаработать до завтрака, — куда мне надо. Он недоуменно покосился на меня. Тогда я добавил, что заплачу ему 25 долларов валютой: на эти деньги он мог бы прожить до урожая. Машина тронулась.

Мы с водителем решили, что лучше всего будет просто проехать через Привольное с обзорной экскурсией, а потом отправиться в Красногвардейское — большое село, где Горбачев ходил в школу, вступил в партию и встретил первую любовь. Если у меня не возникнет проблем после разговоров с тамошними жителями, можно на обратном пути в Ставрополь заехать еще раз в Привольное. Судя по количеству кагэбэшников вокруг, рано или поздно мне перестанет везти — вопрос только, когда.

Мы ехали по одной из самых красивых дорог, которые я видел в Советском Союзе (среди них Военно-Грузинская дорога на Кавказе и дорога, идущая сквозь туркменскую пустыню Каракумы). Снег заносил черноземные поля, как сахарная пудра — торт “Черный лес”. За два часа пути нам встретилось больше телег с лошадьми, чем автомобилей. По обочине, чавкая сапогами, вели коров сгорбленные крестьянки с металлическими зубами. Мне показалось, что именно в необычайном плодородии земли — причина горбачевского оптимизма. “Здесь можно воткнуть в землю палку и получить урожай”, — говорили мне ставропольцы. Теперь я им верил.

Привольное ничем особенным не отличалось от соседних сел. Крестьянские дома, скот, поля. Воздух был холодным и душистым от запахов удобрений, сена, перегноя. В селе была единственная мощеная дорога и много грязных, немощеных, жавшихся к мутной речке Егорлык. У зеленого забора возле первой школы Горбачева был привязан черный бык. По дороге расхаживали утки и гуси.

Привольное уже не вполне отвечало своему названию и было уже не вполне заурядным селом — с тех пор, как люди из КГБ несли постоянное дежурство у белого кирпичного дома с зелено-голубыми ставнями, где жила мать Горбачева — Мария Пантелеевна. Ей было под 80. Это была дородная, приветливая женщина, носившая эластичные чулки. У нее был южный крестьянский выговор. КГБ всячески старался не допускать до нее журналистов, но в какой-то день рождения Горбачева ее все-таки показали по телевидению: она поделилась с народом воспоминаниями о том, как Миша в юности много работал в колхозе, прочел все книги в колхозной библиотеке и играл на плохонькой балалайке. “А как он пел!” По словам тех жителей Привольного и соседних сел, с кем я успел поговорить, Мария Пантелеевна редко выходила из дому. Через несколько лет, когда ее сын был готов уйти в отставку, она сказала, что это, возможно, не так уж плохо: у него никогда не находилось времени навестить ее. Для нее были привычными размеренная деревенская жизнь и знакомое окружение, и, несмотря на уговоры сына, она всегда отказывалась переехать в Москву. Она могла пользоваться некоторыми благами цивилизации, которых в те времена, когда Горбачев жил в Привольном, у них не было — телевизором, водопроводом, канализацией. Держать скотину у нее уже не было сил. “Она говорила: «Оставьте мне одного петуха, чтобы я могла вставать по утрам»”, — рассказал мне Георгий Горлов, старый друг семьи Горбачевых.

Горбачев родился в марте 1931 года. В то время на юге России и на Украине шла коллективизация, вызвавшая голод. По данным западных историков, во время голодомора 1931–1932 годов в Ставрополе и его окрестностях умерло больше 30 000 человек. Несмотря на ужас тех лет, Горбачев, как и многие “коммунисты-реформаторы”, верил в идею колхозов, но испытывал отвращение к “чингисхановским”, по выражению Бухарина, методам Сталина.

Не углубляясь в психоисторические дебри, можно сказать, что осознание Горбачевым своей успешности было связано с колхозом. Вместе с отцом и семьей еще одного колхозника, Александра Яковенко, Горбачев мальчишкой работал на хлипком зерноуборочном комбайне “Сталинец”. Работа это была тяжелая и грязная, трудиться приходилось под палящим южным солнцем. Чтобы охладиться, Горбачев и Яковенко раздевались и плюхались в бочки с речной водой. Вдвоем они стали успешной мини-бригадой — их отметили в местной газете “Путь Ильича” (20 июня 1948 года) заголовком “Товарищ Горбачев к уборке урожая готов!”.

На следующий год Горбачев и Яковенко, еще старшеклассники, получили почетную награду: орден Трудового Красного Знамени. Такая честь открывала перед человеком дорогу в партию. Много лет спустя, будучи первым секретарем Ставропольского горкома, Горбачев, объезжая местные колхозы, оставлял свою свиту, когда встречал старых друзей, таких, например, как пастух Василий Руденко, приобнявший Горбачева с вопросом: “Миша! Ты ел?” После чего они пошли в избу Руденко, и тот накормил Горбачева холодцом из субпродуктов и борщом.

После короткого и безмятежного объезда Привольного мы двинулись в соседнее Красногвардейское. Эту дорогу Горбачев знал наизусть. В те годы, 40 лет назад, он просыпался рано в родительском доме — глинобитный дом состоял из двух комнат, по двору гуляли свиньи и куры, отхожее место было на улице. Сбор урожая закончен — открывались сельские школы. Горбачев брал под мышку сверток с домашней едой, встречался со своим другом Дмитрием Марковым, и вдвоем они шли в Красногвардейскую школу № 1. Там Горбачев снимал койку у супругов-пенсионеров. На выходные он возвращался в Привольное и работал в поле.

Двухэтажная кирпичная школа очень быстро стала для Горбачева центром вселенной. Он был типичным провинциальным трудягой — из тех, кого выбирают старостами класса, кто получает хорошие оценки, играет в школьных спектаклях и завоевывает сердце главной красавицы школы. Полдня я бродил по селу и разговаривал с учителями Горбачева, его старыми друзьями, просто прохожими. Во всей моей затее, конечно, было что-то нелепое, на манер старого телешоу This Is Your Life. Среди встреченных мною людей, с ходу готовых делиться воспоминаниями и сыпать заученными фразами, была Екатерина Чайка, когда-то преподавашая Горбачеву химию: “Он человек своего времени. Это обусловлено многими историческими факторами. Но чтобы лучше понимать человека, не мешает знать, откуда он родом. У него, как у любого из нас, есть корни. И его корни здесь”. Другие мои собеседники, которые, может быть, и вовсе не знали Горбачева, подправляли идеальный образ: “Знаете, когда Михаил Сергеевич жил здесь, у него на голове даже не было родимого пятна”.

Но кое у кого в селе все же было, что показать мне. Директор школы Олег Средний был лет на 15 моложе Горбачева и совершенно не смутился просьбой незваного иностранца рассказать что-нибудь о генеральном секретаре КПСС.

“Хотите посмотреть на отметки Михаила Сергеевича? — спросил он. — Они у нас здесь, в сейфе”.

Упитанный живчик, Средний метнулся к сейфу и вернулся с замшелой амбарной книгой, прямо из романов Диккенса. На странице с 1950 годом — временем горбачевского выпуска — канцелярским почерком, расплывчатыми чернилами было выведено: “Горбачев, Михаил Сергеевич” — и цепочка отметок. Почти все пятерки: алгебра, русская литература, тригонометрия, история СССР, Конституция СССР, астрономия и так далее. Ряд портила только одна четверка, по немецкому языку. “Дело в том, что после войны его класс в Привольном отказался учить немецкий, и он, перейдя в нашу школу, по этому предмету отставал, — почтительно понизив голос, объяснил Средний. — Поэтому он получил у нас серебряную медаль, а не золотую”.

Кроме портрета генсека в кабинете Среднего, в школе было не так уж много свидетельств того, какая знаменитая личность здесь училась. В школьном зале славы Горбачев был упомянут лишь как один из медалистов. Его имя стояло рядом с именем поэта Геннадия Фатеева. В Америке я бывал в школах, где больше почета оказывалось третьесортным футбольным нападающим. Но Средний следил за тем, чтобы в стенах его школы не развился культ личности.

“В наше время, конечно, повсюду были портреты Сталина, — вспоминал Юрий Сериков, одноклассник Горбачева, ныне учитель истории в их школе. — Я особенно запомнил один: Сталин и Мао. Называлось «Великая дружба». Абсурд, но что мы могли в этом понимать?”

Горбачев был советским Образцовым Мальчишом, с обычными амбициями и идеями. Он был секретарем комсомольской организации школы, а в 18 лет — кандидатом в члены партии. В школе он не был бунтарем. “Нам говорили, что Сталин совершенен во всем, и мы верили, — говорил мне Сериков. — Таков был наш уровень понимания, и Михаил Сергеевич не был исключением. Ни у кого из нас не было и тени сомнения”.

Я поговорил уже с 15 или 20 сельчанами. В конце концов случилось неизбежное: до меня добрался КГБ. Когда я находился в кабинете директора Среднего, у него зазвонил телефон. “Да”, — сухо сказал он в трубку. Затем он повторил еще три или четыре раза: “Да” — все тем же тоном безжизненного повиновения. Повесив трубку, он поднял на меня глаза и произнес: “Боюсь, я не могу больше с вами разговаривать. Пожалуйста, подождите здесь”.

Кто-то, конечно, позвонил куда следует. Вскоре меня вызвали в кабинет к заместителю главы местной партийной организации. Сам глава отлучился по каким-то делам. У заместителя был лоб пещерного человека, он не улыбался. Я сообщил ему, что в Министерстве иностранных дел никто не возражал против моей поездки, но на это он никак не отреагировал.

— Вы сядете в машину и немедленно отправитесь в Ставрополь, — произнес он.

— А как же Привольное? — спросил я. — Я говорил в Министерстве, что поеду туда.

— Как вам известно, в Привольном карантин.

— Какой карантин?

— Вы прекрасно знаете какой. Вам сказали.

— А об этом вам откуда известно?

Заместитель на секунду прикрыл глаза, показывая, что наша беседа его раздражает. Не нужно играть в детский сад, будто говорил он. На это у него нет времени. Ему до конца года нужно развалить целое село.

Уезжая из Красногвардейского, я спросил у многих людей, была ли у Горбачева в старших классах девушка. И все называли одно имя: Юлия Карагодина. “Если мне не изменяет память, очень красивая”. “Играла с Михаилом Сергеевичем в спектакле Снегурочку”. Я спросил у одной партийной чиновницы, не даст ли она мне номер телефона Карагодиной. Она заговорщицки, по-девчоночьи улыбнулась и дала мне номер.

Выяснилось, что Юлия Карагодина давно переехала в Москву. Была замужем, развелась, теперь живет с матерью и преподает химию в институте. Я позвонил ей и попросил о встрече. Юлия — так она попросила называть себя — занервничала, но быстро согласилась. “Называйте только мою девичью фамилию — Карагодина, и не давайте больше никому этот номер. Я знала, что рано или поздно это случится. Давайте я вам все расскажу, и на этом закончим”.

Через несколько дней мы встретились в помещении лаборатории, в подвале ее института. Красота Юлии уже увяла. Она не могла соперничать даже с той, кого вскользь назвала победительницей, — Раисой Максимовной. Это была женщина средних лет, полная и добродушная.

— Это была любовь? — спросил я.

— Да, любовь, и любовь взаимная, — ответила она. — Я не могла без него, он был просто неотразим. Но меня бы огорчило, если бы вы подумали, что у нас были такие отношения, как у нынешних молодых людей. Нет, все было не так. Мы были близкими друзьями, заботились друг о друге, помогали друг другу. У нас была — как бы это сказать? — особая дружба, не просто комсомольская. Молодая любовь! Мы познакомились в сентябре, когда он перешел в нашу школу, и через несколько месяцев подружились. Он мне рассказал, что в Привольном ему нравилась белокурая девочка Таля, но это было просто детское увлечение. Знаете, смешно, но когда я вижу его по телевизору на заседании Верховного Совета, я вспоминаю Мишу-школьника, который играл князя в “Маскараде” Лермонтова или командовал в мегафон на утренней зарядке: “Класс, равняйсь! Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!” Он был совершенно бесстрашным для мальчика его возраста. Я помню, как он на уроках истории поправлял учителей, а на одного так рассердился, что спросил: “Вы не хотите лишиться возможности преподавать в школе?” Он всегда думал, что он прав и сумеет доказать это любому, будь то в кабинете директора или на комсомольском собрании.

Юлия рассказала, что выросла в селе, очень похожем на Привольное, в нескольких километрах он него. Ее мать была школьной учительницей, вдовой. Они жили беднее, чем Горбачев. Юлия поставила на стол портфель и достала из него большую связку фотографий. Я увидел фотографии школьной постановки: Горбачев — темноволосый и важный в самодельном костюме, с накладными усами, и Карагодина — большеглазая, нежная, мечтательная. Похожая на Лиллиан Гиш в “Сломанных побегах”.

Юлия медленно перебирала фотографии, как ребенок, перебирающий карты. “Однажды мы репетировали «Снегурочку» Островского. Там есть момент, когда Снегурочка — ее играла я — говорит: «О царь! / Спроси меня сто раз, сто раз отвечу, / Что я люблю его». Я повторяла эти строки на репетиции, в зале сидел директор. Вдруг Горбачев наклонился и шепнул мне на ухо: «Это правда?» Боже! Я просто задрожала. Я едва могла продолжать монолог. Все спрашивали, что случилось, а Горбачев сидел сбоку и улыбался. Иногда мы говорили друг с другом довольно сердито, но здесь я была так поражена, что не могла ничего ответить.

На самом деле он был очень хороший актер. Помню, что он говорил мне и своим друзьям — Борису Гладскому и Геннадию Донскому, что хочет поступать в театральный институт. Но на самом деле, я думаю, он всегда хотел быть юристом.

Мы никогда не говорили по-настоящему о будущем — планировали только отправиться в Москву и там вместе учиться. Я скажу вам правду. Если бы мы были хорошо одеты, сыты и у нас было бы все, что есть у нынешнего поколения, мы бы, может быть, говорили о таких вещах. Но тогда были трудные времена, и мы думали только об учебе…

Я была очень гордой и бедной. Горбачев жил получше. Он был лучше одет. Во время войны мою семью эвакуировали из Краснодара в Ставрополье. Семья Горбачева жила в своем доме, на своей земле. У них всегда было вдоволь еды. Он однажды позвал меня в Привольное — познакомиться с родителями. Я ответила, что не могу — не так воспитана. Слишком гордая была. Наверное, мне казалось, что его родители подумают, будто я набиваюсь к ним в семью… Я представляла, как они на меня, простую девочку, посмотрят.

Но Миша приходил ко мне домой. Мы сначала жили в землянке, а потом в домике, который сами построили. Он был смелым, сказал моей маме, что я ему нравлюсь. Но я маме соврала: сказала, что мы вместе занимаемся комсомольской работой. Он переночевал у нас на узкой кровати, а я отправилась к соседям.

Иногда он вел себя холодно, по-деловому. Однажды на комсомольском собрании в нашем кинотеатре он вышел из себя, из-за того что я не успела вовремя закончить работу над нашей газетой. И, несмотря на нашу дружбу, он при всех отчитал меня, сказал, что я всех подвела, что я опоздала. Он даже немного кричал — так он меня воспитывал. А после этого вел себя как ни в чем не бывало. Сказал: «Пойдем в кино». Я совершенно растерялась. Я не понимала, почему он так говорил со мной, и сказала ему об этом. Он ответил: «Милая, одно с другим никак не связано».

Вот что я еще вспомнила: много лет спустя я жила за городом с мамой, до работы было очень далеко добираться, у нас дома было очень тесно. Горбачев тогда уже был в ЦК. И я написала ему письмо, попросила помочь. Я хотела получить разрешение переселиться в центр, хотела получить квартиру. Я напомнила ему, кто я такая — если вдруг он забыл. Вскоре я получила мое письмо обратно. На нем он написал, что это не его сфера деятельности, не его работа, мне нужно обратиться к городским властям, а не к нему. Вот так просто, по-деловому, ни одного приветливого слова. Я-то надеялась, что он мне поможет, но, наверное, он не хотел, чтобы его заподозрили в том, что он кому-то оказывает протекцию.

В школе у нас все было очень невинно. Мы никогда не говорили друг другу «Я тебя люблю». Он бы такого никогда не сказал. А когда он изредка обнимал меня за плечи, как будто чтобы сказать: пойдем в кино или еще куда-нибудь, я поворачивала голову и вот так смотрела на его руку. Нет, сегодня молодежь ведет себя не так. Я первой кончила школу и первой уехала в Москву. Но у меня не было денег, я не могла найти себе жилье. Вы должны помнить, что времена все еще были трудные. Поэтому я вернулась в село и стала учительницей. Мне всегда казалось, что Горбачев из-за моего возвращения думал, что я слабая.

Когда он поступил на юридический факультет МГУ, то писал мне письма. Рассказывал, как ему нравится в Москве, как там всего много, какие замечательные люди. В его письмах никогда не было никакой неуверенности, которую мог бы чувствовать провинциальный мальчик. Писем было много. А когда я вышла замуж, мой муж так ревновал, что все их сжег. Он, конечно, не догадывался, что Миша станет генеральным секретарем. Я так жалею об этих письмах!

Я расскажу вам, как все так получилось. Я думаю, что наконец я решила, что я для него недостаточно хороша или что мы друг другу не подходим. Он был слишком энергичным, слишком серьезным, слишком организованным. Он был умнее меня. Он был в центре внимания. Судьба нас развела. Связь утрачивалась. Но он прислал мне письмо со своей фотографией, которую надписал: Dum spiro spero, это по-латыни «Пока дышу — надеюсь». Наверное, мне не хотелось признавать, что в жизни он пошел дальше меня, так что я сказала себе: «Что ж, Миша, живи себе, пиши, что хочешь, а я…» И я согласилась на работу на Дальнем Востоке, но еще до приезда туда — так сказать, в дороге — вышла замуж.

Те немногие, кто знают, что мы с Мишей были близкими друзьями, иногда спрашивают меня о Раисе Максимовне. Раиса мне нравится. Она хорошо исполняет свою роль. Она умная, и видно, что они очень любят друг друга. Ясно, что она во многом ему помогает. Я ей не завидую. Не могу сказать, что я радуюсь, просто моя судьба — это моя судьба. Я смотрю на вещи реалистично. Когда я вспоминаю те дни, мне чудится какой-то чудесный затерянный во времени остров. Иногда, когда я вижу его по телевизору, я думаю: «Бедный Михаил Сергеевич! Как он устал, а ведь на его плечах лежит тяжесть всего мира. Если б он мог хоть десять минут побыть прежним Мишей!» Я вспоминаю, как тогда все было хорошо. Я вижу луну в небе над нашим селом, речушку. Это была прекрасная жизнь”.

Горбачев приехал в Москву в 1950-м. До 1955 года он учился на юридическом факультете Московского государственного университета. Он жил в одной комнате с шестерыми однокашниками в общежитии на Стромынке. Это ветхое, переполненное здание было при Петре Великом солдатской казармой. У Горбачева был один пиджак и одни приличные брюки. “Горбачев был деревенским провинциалом и вроде мог бы выглядеть хуже горожан. Но мы все тогда жили бедно, и наше жилье было не лучше и не хуже прочих”, — вспоминал Рудольф Колчанов, редактор газеты “Труд”, три года деливший с Горбачевым комнату.

Другой университетский товарищ Горбачева, чешский коммунист Зденек Млынарж, приехавший в Москву в те же годы по обмену из Праги, вспоминал московские “нищету и отсталость”: Москва показалась ему “огромной деревней с деревянными домами”, где не хватало еды и “большинство семей ютилось в одной комнате, а вместо унитазов со смывом были просто дырки”. В своих воспоминаниях о Пражской весне Млынарж написал, что в то время в Москве “все, за что ты не держался крепко, крали в толпе, а на улицах валялись мертвецки пьяные люди, и всем было все равно, живы ли они еще”.

Горбачев, одетый в мешковатую деревенскую одежду, упорно старался догнать студентов, окончивших хорошие городские школы. Часто он возвращался из библиотеки в час, два часа ночи, и потом еще пару часов они разговаривали у себя в комнате. Млынарж, Горбачев, Колчанов и шестеро ветеранов войны запирали дверь, поворачивали портрет Сталина лицом к стене (на обороте был любительский рисунок какой-то содержанки царских времен), выпивали и разговаривали. “Все это выглядит мрачновато, дико даже, — вспоминал Колчанов. — Горбачев старался особо много не пить. Он был в этом отношении воздержным человеком. Может быть, эта комната в общежитии была для нас главной учебной аудиторией. Мы говорили обо всем — начиная с девушек и кончая более серьезными вещами: о недавних выставках, о награждениях за художественные достижения, о текущих событиях. Конечно, был один предмет, которого никогда не касались: сам Сталин. Это было слишком рискованно, даже при закрытых дверях”.

На курсе учились в основном люди постарше, фронтовики, и наоборот — молодые, вроде Горбачева, школьные медалисты. В отличие от тех, кто специализировался в общественных науках и истории, студентам юрфака полагался по тем временам довольно обширный круг чтения. Помимо стандартного набора — Маркс, Ленин, Сталин — студенты читали выдающиеся работы западных мыслителей: труды по римскому праву, трактаты Локка о правлении, “Общественый договор” Руссо, даже Конституцию США. Разумеется, эти тексты рассматривались как памятники буржуазной мысли либерального толка, а основополагающим в программе обучения было советское Священное Писание: сталинские учебники.

Горбачев, в бытность генсеком ратовавший за правовое государство, обучался теории противоположного характера — сталинизму. “О политических преступлениях говорилось лишь очень коротко и в общих чертах, — рассказывал Млынарж. — В этом не было ничего сложного, нужно было только усвоить фундаментальный принцип: политическая активность, неприятная для правительства, приравнивалась к преступной деятельности”. Инакомыслие в студенческой среде считалось преступлением. Десятки студентов были арестованы за идеологические ошибки и отправлены в лагеря.

Млынарж, вернувшийся в Чехословакию и вместе с Александром Дубчеком готовивший печально закончившуюся Пражскую весну, сейчас живет в Вене. Некоторые биографы усмотрели занятную иронию судьбы в том, что Млынарж оказал влияние на человека, ставшего самым радикальным реформатором в Советском Союзе и Западной Европе. Но, по словам Колчанова, “это влияние преувеличено. Горбачев был любопытен, толерантен, но никакого радикализма в нем не наблюдалось. Нельзя прыгнуть выше головы. Не забывайте, сталинизм сидел у нас глубоко внутри. Нам повезло, что мы были молоды и достаточно гибки, чтобы впоследствии измениться”.

У Горбачева и некоторых его друзей было стремление к независимости, они умели сомневаться, — что в те времена встречалось не так часто. Как-то в 1952 году на занятии по “Марксизму и вопросам языкознания” профессор монотонно зачитывал абзац за абзацем из работы Сталина. Горбачев поднялся и сказал: “Уважаемый профессор, читать мы и сами умеем. Как вы толкуете то, о чем здесь написано? Почему мы это не обсуждаем?” Горбачева вызвали к декану, но не наказали. Может быть, от исключения его спас его комсомольский пост.

Очевидно, что Горбачев, будучи комсоргом курса, не собирался серьезно рисковать. Двое бывших однокурсников Горбачева, ныне живущих на Западе, вспоминают, что он был консервативен, произносил речи, в которых обличал ошибки и слабости товарищей по партии. В эмигрантском журнале “Посев” Фридрих Незнанский вспоминал: “…не раз я слышал отдающий металлом голос партийного секретаря юрфака Горбачева, который требовал исключения из комсомола за малейшую провинность — от не к месту рассказанного политического анекдота до отлынивания от поездки в колхоз”.

Где-то в середине своего обучения Горбачев познакомился с Раисой Титаренко, девушкой из Сибири, учившейся на философском факультете. Несколько друзей Горбачева занимались бальными танцами, и однажды к ним на занятие явились Горбачев и Колчанов — намереваясь поиздеваться над приятелями. “Мы собирались сказать: «Вы называете себя мужчинами — и что же?» — вспоминает Колчанов. — Но тут один наш однокурсник, Володя Кузьмин, познакомил Михаила Сергеевича со своей партнершей. Это была Раиса Максимовна. Я думаю, Горбачев влюбился в нее с первого взгляда. Как в кино. Она была очень хороша собой. А еще она, в чем он вскорости убедился, была поразительно умна”. Как вспоминает Млынарж, Раисе, со своей стороны, Горбачев понравился тем, что “в нем не было вульгарности”.

Женитьба на Раисе стала главным событием в личной жизни Горбачева, но ключевое политическое событие почти для каждого человека его поколения произошло в марте 1953-го: умер Сталин. Вскоре Хрущев выпустит на свободу сотни тысяч заключенных и начнет рассказывать о Сталине правду. И хотя Горбачев выбрал путь партаппаратчика, продвигающегося вверх по служебной лестнице и старающегося угодить Брежневу и его преемникам, его, как и тысячи его сверстников, сформировал в 1956 году XX съезд партии и секретный доклад Хрущева “О культе личности и его последствиях”. Однако еще многое должно было произойти в жизни Горбачева и в истории СССР, прежде чем он понял, что необходимо изменить страну и ее отношение к миру. “У нас нет альтернативы”, — скажет он много десятилетий спустя.

Но когда умер Сталин, Горбачев и его друзья испытали шок. “Многое можно теперь сказать о прежнем Михаиле, — говорит Рудольф Колчанов. — Он был работягой, умел слушать, был терпимым, достойным человеком, но во многом он от нас не отличался. Он не был самым блестящим студентом на нашем курсе. Он верил тому, что нам говорили о Сталине. Великий реформатор, мировой лидер, который ждет своего часа, — это не его случай. Большинство из нас тогда всю ночь провели на морозе, чтобы увидеть тело Сталина в Колонном зале. Когда рано утром мы вернулись в общежитие, то долго еще сидели на своих кроватях. Мы пытались говорить, но по большей части молчали и думали. Кое-то плакал, но я помню, что я не плакал и Михаил Сергеевич тоже. Мы привыкли жить при Сталине. Сейчас нам это кажется странным, ужасным, но это правда. И потом кто-то задал вопрос, который тогда был в голове у каждого: «Что же мы теперь будем делать?»”

 

Глава 11

Двоемыслие

Одним зимним вечером в конце 1986 года в квартиру Андрея Сахарова пришли электрики в сопровождении агентов КГБ и установили “специальный телефон”. Уже шесть лет Сахаров и его жена Елена Боннэр по распоряжению властей жили в промышленном городе Горьком. Телефон поначалу показался еще одной оруэлловской деталью в жизни ссыльного. Может быть, подумал Сахаров, ему позвонят из какого-то советского издания, чтобы взять интервью. Два журнала уже обращались к нему с такой просьбой. Сахаров, обдумывая этическую проблему своих отношений с властью, выработал для себя принцип: он не будет давать никаких интервью, пока с его шеи “не снимут петлю”. Агенты КГБ, обратившись к Сахарову, сказали только: “Утром вам позвонят”.

На другой день телефон зазвонил. Женский голос произнес: “С вами будет говорить Михаил Сергеевич”. И сразу в трубке послышался голос Горбачева: генсек сообщил Сахарову, что они с Боннэр могут вернуться в Москву.

— У вас в Москве квартира, — сказал Горбачев безо всяких извинений. — Возвращайтесь к вашей патриотической работе!

Сахаров коротко поблагодарил Горбачева и немедленно вернулся к своей “патриотической работе”. Он сказал Горбачеву, что “для вашего престижа и для успеха всех ваших дел, для вашего авторитета” необходимо выпустить политических заключенных, список которых он отправил советскому руководству из Горького. Генеральный секретарь ответил, что не согласен с Сахаровым в том, что всех этих заключенных преследовали незаконно. Далее собеседники неловко попрощались.

Через неделю Сахаров прибыл ночным поездом на Ярославский вокзал в Москве. Это событие имело такое моральное и политическое значение, что его сравнивали с другим возвращением, имевшим место много десятилетий назад: приездом Ленина на Финляндский вокзал. Но никто не мог предугадать, что ждало Сахарова в оставшиеся ему три года. Ссылка истощила его силы. Угрозы КГБ, мучительная голодовка, принудительное кормление, нападения, кража дневников и рукописей — все это подорвало его здоровье. Теперь он отвечал на вопросы перед роем журналистов с диктофонами и софитами. Говорил он ослабевшим голосом, иногда совсем угасашим. Он сгорбился, ему приходилось несколько раз отдыхать, поднимаясь по лестнице. В то время Боннэр говорила, что Сахаров будет уделять меньше времени политической деятельности. Он должен прочитать работы о новейших достижениях космологии и заняться несколькими трудными делами, связанными с нарушением прав человека. Казалось, что этого больше чем достаточно.

Через несколько дней после возвращения Сахаров сидел на кухне у своей старой подруги — правозащитницы Ларисы Богораз. Другой гость, историк Михаил Гефтер, спросил его: “Как вы себя чувствуете, Андрей Дмитриевич?”

Сахаров с горечью отвечал: “Жить стало трудно. Люди мне пишут, приходят ко мне — все с надеждой, что я смогу им как-то помочь. А я бессилен”.

Несколько месяцев Сахаров обдумывал свою новую роль, свою политическую позицию. Некоторые молодые диссиденты были недовольны его затянувшимся молчанием и его, как им казалось, наивной, некритичной поддержкой Горбачева.

Наверное, этим диссидентам стоило быть мудрее. А остальная страна и вовсе не знала Сахарова. Людям было неизвестно, что это за человек. До возвращения из ссылки его имя попадалось лишь в газетах, которые его годами шельмовали. Даже те, кто был связан с правозащитным движением, знали о Сахарове мало. “Мы знали, что он есть, но он казался скорее мифом”, — говорил Лев Тимофеев, один из политзаключенных, освобожденных вскоре после возвращения Сахарова из Горького. Но когда Сахаров все же оказался в Москве, стал очевиден его дар давать трезвую и справедливую оценку происходящему, и общество стало полагаться на его суждения. Многие простые люди, которых учили ненавидеть Сахарова, полюбили его и стали доверять ему. Благодаря ему они увидели лживость и пропаганды, и самой системы. В способностях Сахарова было что-то прямо мистическое. В 1988 году журнал “Огонек” провел круглый стол и потом опубликовал его материалы: советские и американские интеллектуалы обсуждали разнообразные проблемы перестройки. Прошел почти час, и казалось, что все это время Сахаров дремал. Но когда очередь дошла до него, он методично перечислил все мыслимые недостатки последних политических реформ. Особенно он критиковал “нездоровое” стремление Горбачева контролировать одновременно правительство и партию. Об этом никто прежде не говорил. Но, выходя из комнаты по окончании дискуссии, мы все понимали, что выступление Сахарова выявило самую суть проблем.

Те, кто жил в те годы в Москве, могли по субботам ходить утром слушать Сахарова. Сахаров участвовал во всем. Он возглавил как председатель или стал неформальным лидером всех важнейших политических групп слева от Горбачева: сначала “Московской трибуны”, затем “Мемориала”, впоследствии парламентской фракции — Межрегиональной депутатской группы. Почти каждую субботу Сахарова можно было увидеть в одной из полутемных аудиторий — обычно в Доме ученых на Кропоткинской улице или в Союзе кинематографистов возле гостиницы “Пекин”. Пока говорили другие, он, казалось, дремал, свесив крупную голову. Но когда подходила его очередь выступать, он поднимался на кафедру и за считаные минуты парламентским, но резким языком формулировал именно то, что следовало сейчас сказать, побуждая слушателей думать о конкретных шагах для построения гражданского общества.

Сахаров, снискавший уважение благодаря своей биографии и ясности ума, в одиночку стал лояльной оппозицией, моральным авторитетом, который наконец-то мог говорить, обращаясь напрямую к народу. “Из всех нас только Сахаров не шел на компромиссы, — вспоминала Татьяна Заславская, блестящий социолог, с чьей помощью готовились первые реформы. — Для нас он был человеком огромной внутренней силы. Уже сама его жизнь, его страдания за всех нас придавали его суждениям такой моральный вес, какого не было ни у кого. Без него мы не смогли бы перестраивать общество и самих себя. Может быть, разрешая Сахарову вернуться домой, Горбачев этого еще не понимал, но со временем он понял”.

Однако уникальным Сахарова делали не его страдания. Другие страдали гораздо больше. И вгляды его тоже не были уникальными: их придерживались те, кто стал диссидентом до него — Лариса Богораз, Петр Якир, Павел Литвинов, Солженицын и, если уж на то пошло, первые противники русского тоталитаризма — Александр Герцен, Николай Бердяев, Владимир Соловьев. “Идеи отца не были оригинальны, — сказал мне сын Сахарова Ефрем. — Подобные мысли об этике и свободе высказывались и раньше. Но ему было суждено принести эту нажитую мудрость в те пределы, где ее прежде не существовало”. История перестройки, то есть периода между приходом к власти Горбачева и падением СССР, была по большому счету историей перемен в сердцах и головах отдельных людей. Я не колеблясь могу сказать, что жизнь и мысль Сахарова стали прообразом этих перемен как подвиг святого. Он стал главным моральным авторитетом своей страны и своего времени.

Сахаров был ученым, его метафорика и различение правды шли от космологических представлений, от мыслей о “завораживающем зрелище” ядерного взрыва, от вычислений параметров Большого взрыва. Его безошибочное чувство правильного и должного, как и у других ученых-моралистов, от Галилея до Оппенгеймера, опиралось на размышления о природе света и времени, на понимание одновременно законов вселенной и трагического свойства человека превращать прогресс в катастрофу. Судя по всему, в его уме жила картина — или даже музыка — вечности. Однажды Сахаров, повернувшись к жене, спросил: “Знаешь, что я люблю больше всего на свете?” Боннэр позднее рассказывала их общему другу: “Я думала, он назовет какое-нибудь стихотворение, сонату или даже скажет что-то обо мне”. Но Сахаров сказал: “Больше всего на свете я люблю реликтовое излучение” — едва уловимый след неизвестных космических процессов, которые завершились миллиарды лет тому назад.

Призванием Сахарова были занятия чистой наукой, теоретической физикой, а ему довелось стать совестью страны и политической фигурой вопреки своему желанию. Его занятия физикой и политикой имели общую природу, происходили от ощущения цельности мироздания и чувства ответственности. “…Другие цивилизации, в том числе более «удачные», должны существовать бесконечное число раз на «предыдущих» и «последующих» к нашему миру листах книги Вселенной, — писал Сахаров в своей Нобелевской лекции. — Но все это не должно умалить нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели”.

Почти для всех молодых людей, будущих партийных либералов, которые однажды сплотятся вокруг Горбачева, смерть Сталина стала важнейшим событием, определившим их нравственное и интеллектуальное формирование. То же можно сказать о Сахарове. Как и Горбачева, Сахарова непосредственно коснулись ужасы тех лет. Когда он был мальчиком, его тетка Евгения узнала о смерти своего мужа в лагере, получив письмо со штампом “Адресат выбыл на кладбище”. Один из друзей Сахарова погиб в ГУЛаге по причине, как гласило официальное сообщение, “переохлаждения кожных покровов”.

Тем не менее первая реакция Сахарова на смерть Сталина была типичной. Он узнал об этом, когда работал над советским проектом водородной бомбы, и написал домой своей первой жене Клавдии: “Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности”. Даже в воспоминаниях, написанных спустя 30 лет, Сахаров признавался, что не может объяснить свою тогдашнюю реакцию: “До конца я сейчас этого не понимаю. Ведь я уже много знал об ужасных преступлениях — арестах безвинных, пытках, голоде, насилии. <…> Конечно, я знал далеко не все и не соединял в одну картину. Где-то в подсознании была также внушенная пропагандой мысль, что жестокости неизбежны при больших исторических событиях («лес рубят — щепки летят»). <…> И все же главное, как мне кажется, было не в этом. Я чувствовал себя причастным к тому же делу, которое, как мне казалось, делал также Сталин — создавал мощь страны, чтобы обеспечить для нее мир после ужасной войны. Именно потому, что я уже много отдал этому и многого достиг, я невольно, как всякий, вероятно, человек, создавал иллюзорный мир себе в оправдание”.

По словам Сахарова, патриотический порыв после бомбардировки американцами Хиросимы и чисто научный соблазн не оставили ему выбора: он переехал в Казахстан, где работал центр исследований ядерного оружия, именовавшийся просто Объектом. Это был советский Лос-Аламос. Несмотря на то что Сахаров был погружен с головой в “высшую физику” термоядерной реакции (“источник жизни на Земле и возможная причина ее гибели — уже была в моей власти, происходила на моем письменном столе!”), из окна у него открывался вид на ГУЛаг. Объект, на котором Сахаров прожил 18 лет, находился рядом с концлагерем. Каждое утро Сахаров видел идущие колонны заключенных, вокруг которых сновали сторожевые собаки.

Впрочем, в первые годы на Объекте Сахаров оставался в состоянии блаженного неведения. Заключенные, собаки — все это был фон, который можно было приноровиться не замечать. Но через пять месяцев после смерти Сталина в душе Сахарова началось перерождение, и вызвано оно было не чем иным, как испытанием первой советской водородной бомбы. 12 августа 1953 года он сквозь черные очки наблюдал за взрывом с расстояния 35 километров от эпицентра. Испытание прошло успешно. В своих воспоминаниях Сахаров описывает взрыв без какого-либо раскаяния: “Над горизонтом что-то сверкнуло, затем появился стремительно расширяющийся белый шар — его отсвет охватил всю линию горизонта. Я сорвал очки и, хотя меня ослепила смена темноты на свет, успел увидеть расширяющееся огромное облако, под которым растекалась багровая пыль”. Правительство наградило Сахарова и его коллегу Игоря Тамма: они получили по 500 000 рублей, дачи под Москвой и звание Героев социалистического труда. На церемонии награждения от имени государства выступал маршал Климент Ворошилов, который произнес: “Мне сказали, что Сахаров особенно отличился. Дай-ка я тебя расцелую”.

В последующие месяцы Сахарова все сильнее тревожила проблема радиоактивных осадков. Он втайне начал делать вычисления, чтобы понять, сколько невинных людей могут пострадать от каждого ядерного испытания. Роальд Сагдеев, бывший глава Института космических исследований, после испытания зашел к Сахарову на Объекте и увидел, что этот “молодой небожитель, бог физики”, разговаривая, рисовал на бумаге “самолетики, с которых падали бомбы”. “Он первым заронил во мне серьезные сомнения”, — рассказывал мне Сагдеев. Случайная гибель недалеко от места испытания двухлетней девочки и солдата также потрясла Сахарова. После еще одного удачного испытания в 1955 году Сахарова начала неотступно преследовать мысль о его соучастии в гибели двух человек.

На банкете после испытания Сахаров произнес первый тост:

— Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами и никогда — над городами.

После этого, вспоминает Сахаров, “за столом наступило молчание, как будто я произнес нечто неприличное”. Маршал Митрофан Неделин поднялся, чтобы в форме ответного тоста устроить Сахарову выволочку.

— Разрешите рассказать одну притчу. Старик перед иконой с лампадкой, в одной рубахе, молится: “Направь и укрепи, направь и укрепи”. А старуха лежит на печке и подает оттуда голос: “Ты, старый, молись только об укреплении, направить я и сама сумею!” Давайте выпьем за укрепление.

Сахаров побледнел. Он прекрасно понял, что этот анекдот Неделин рассказал не просто так. “Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное, — писал он. — <…> Мысли и ощущения, которые формировались тогда и не ослабевают с тех пор, вместе со многим другим, что принесла жизнь, в последующие годы привели к изменению всей моей позиции”.

В конце концов Сахаров понял, что его моральный протест для партийных руководителей ничего не значит. На партию не мог повлиять даже Герой социалистического труда. И постепенно Сахаров стал диссидентом. Его идеи, кристаллизованные в манифесте 1968 года “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”, предвосхитили те идеи, на которые опиралась перестройка.

Хотя Сахаров был для страны главным нравственным авторитетом, политической властью он не обладал. Возможно, без Сахарова не было бы никакого Горбачева, а без диссидентов, которые сохраняли представления о правде в самые черные времена, не случилось бы перестройки. Но существовали и другие фигуры — неоднозначные, не располагавшие к себе, но имевшие политическую власть, чтобы претворить идеи преобразований в жизнь.

Горбачев и самые влиятельные члены из его окружения были люди двойственными: жизнь этих политиков, ученых, журналистов состояла из колебаний, маленьких побед и позорных компромиссов. Они делали вещи, которых стыдились или, по крайней мере, должны были стыдиться. Ради собственных амбиций они лгали себе или довольствовались полуправдой. Они служили жестоким хозяевам и старались об этом не задумываться. Был, например, предводитель крестового похода за гласность Виталий Коротич, который в свое время с превеликим удовольствием написал бранную книгу об Америке “Лицо ненависти”. Был поэт Евгений Евтушенко, необычайно тщеславный, беспринципный, но время от времени совершавший храбрые поступки. Были помощники Горбачева, работавшие в аппарате ЦК при Андропове и до сих пор вспоминавшие эту работу как оазис вольномыслия: американист Георгий Арбатов, советники Анатолий Черняев, Георгий Шахназаров и Олег Богомолов, журналисты Александр Бовин и Федор Бурлацкий.

Это были шестидесятники — те, чье взросление пришлось на хрущевскую оттепель, те, чьи надежды рухнули, когда советские танки в 1968-м раздавили Пражскую весну. Это было поколение, которое “проснулось” после 1956 года, когда Хрущев в своем закрытом докладе разоблачил культ личности. Они мечтали о социализме с человеческим лицом в России. Они не отваживались на настоящее диссидентство, как Сахаров, но в своей работе сохраняли долю независимости и здравого смысла. Среди них были ученые, такие как Абел Аганбегян и Татьяна Заславская, которые вырвались из-под московского гнета и нашли относителую академическую свободу в Новосибирске. Среди них были журналисты, такие как Егор Яковлев и Юрий Карякин, которые сменили “Правду” на Прагу и работали в более-менее либеральном журнале “Проблемы мира и социализма”. Шестидесятники, особенно москвичи и ленинградцы, образовывали нечто вроде огромного кочевого клуба, в котором все со всеми были шапочно знакомы. Они подробно изучали компромиссы друг друга и то и дело размежевывались, что со стороны выглядело абсурдно. В этом кругу слухи цвели пышным цветом, как в коридорах Вашингтона и в студиях Голливуда. Где бы они ни служили — в академических институтах, в прессе, даже в самом ЦК, — они действовали по одной схеме. Каждый день им приходилось делать выбор: что говорить, кого защищать, когда устраниться. Они думали одно, а говорили другое. Иногда, когда они слишком долго лгали, они сами начинали верить в эту ложь. И тогда о покаянии не могло быть речи.

“Горбачев, я, все мы погрязли в двоемыслии, мы в уме постоянно балансировали между правдой и пропагандой, — говорил похожий на эльфа Шахназаров, который оставался верен Горбачеву до конца. — Это не то, чем я горжусь, но мы так жили. Выбор был между инакомыслием и поражением”.

Иностранцы часто слишком легко осуждали этих людей. Они приезжали из стран, где свобода была практически данностью, и позволяли себе насмехаться над теми советскими людьми, кто выглядел не лучшим образом, пытаясь спасти и свои семьи, и свои души. Система превращала их в зверей, и это действительно была плачевная картина. Когда при Горбачеве атмосфера страха начала развеиваться, некоторые бесстыдно полезли под софиты — как будто их прошлые поступки теперь не имели никакого значения. Кто-то слишком много лет идеологически подрезал себе крылья, так что теперь было тяжело воспринимать эти фигуры всерьез. Они вели себя непристойно. Но было много и тех, кто не только радовался новой власти, но и сознавал, что прошлое их небезупречно. Это были непростые люди, которые старались поступать по возможности хорошо, но понимали, что это их “хорошо” — весьма сомнительного свойства. Журналист и впоследствии главный редактор газеты “Московские новости” Лен Вячеславович Карпинский внушал бóльшую симпатию, чем многие из этих людей, потому что его случай был одним из самых сложных и трагических.

Родители Лена Карпинского были старые большевики. Он был назван в честь учителя и друга своего отца — Ленина. “Имя Лен встречалось тогда довольно часто, так же как и Нинель — «Ленин» наоборот, и Владилен — от «Владимир Ильич Ленин», — говорил мне Карпинский. — Хорошо еще, что мне не досталось имя вроде Электрификация или еще какое-нибудь в этом роде: некоторым моим друзьям повезло меньше”.

Отец Лена Вячеслав Карпинский принадлежал к поколению революционных романтиков, коммунистов fin de siècle. Он вступил в партию в 1898 году, а в 1903-м, когда его деятельность привлекла внимание харьковской полиции, отправился в эмиграцию. В Швейцарии он сделался помощником Ленина, сотрудником в нескольких изданиях, которыми тот руководил. В Москве после революции помог Ленину получить его личный архив из Швейцарии, занимал различные посты в “Правде” и отделе пропаганды ЦК ВКП(б). Был награжден тремя орденами Ленина, а в 1962 году стал первым журналистом, удостоенным звания Героя социалистического труда.

Служение революции принесло семье Карпинского безбедное существование. С 1932 по 1952 год они жили в Доме на набережной, там же, где и другие представители кремлевской элиты: генералы, члены ЦК, сотрудники госбезопасности. Здесь были бильярдные, бассейны, для детей — спецшкола № 19. Мальчиком Лен Карпинский даже дружил с племянниками Сталина. Однажды во время какого-то дня рождения детскую игру прервало появление низкорослого, с оспинами человека с сухой рукой: в дверном проеме возник Горный орел, Лучший друг детей. “Дети! — воскликнул кто-то из взрослых. — К нам пришел Иосиф Виссарионович!” Сталин помахал детям рукой и улыбнулся. Дети молча застыли и стояли так, пока он не ушел. Затем они продолжили игру.

Это было в 1935 году. А через пару лет Лен в ужасе наблюдал, как соседские мальчишки один за другим теряют родителей, теток, дядьев, бабушек, дедушек, друзей: все они отправлялись в топку сталинских чисток. Почти каждую ночь к дому подъезжали воронки. Арестовывали то адмирала, то преподавателя марксизма-ленинизма, то сестер шпиона из иностранного посольства. “Стук в дверь — и человек исчезал”, — вспоминал Лен. Таков был мир, описанный Юрием Трифоновым в “Доме на набережной”: “Там, в поднебесных этажах, шла, казалось, совсем иная жизнь, чем внизу…” В этом мире самые пламенные революционеры, самые угодливые министры могли вдруг оказаться “заговорщиками”, “лазутчиками”, “врагами народа”. По меркам Дома на набережной семью Карпинского почти не задело: в лагеря отправили одну из его теток и двух ее братьев. Карпинский по сей день не знает, почему его отца, одного из тех соратников Ленина, в которых Сталин видел угрозу, не арестовали и не расстреляли. Единственная причина, которая приходит ему в голову, — в 1937–1938 годах его отец уже отошел от политики.

Когда главным редактором “Московских новостей” назначили старого друга Карпинского — Егора Яковлева, газета стала рупором поколения оттепели. Она понемногу нарушала запреты, существовашние на протяжении 70 с лишним лет. Время от времени я навещал Карпинского в редакции “Московских новостей” на Пушкинской площади. Он всегда казался мне честным человеком, пусть и не блестящим журналистом. Его случай был показательным: как сказал он сам, стержнем его жизни был “внутренний конфликт между стремлением стать партийным начальником и почти самопроизвольным ростом совести”. Об этом непрекращающемся конфликте свидетельствовал и его внешний вид: Карпинский был бледен и болезненно худ. Он всегда выглядел изнуренным. Пальцы его правой руки пожелтели от табака. Часто, когда я звонил ему и спрашивал о здоровье, он сухо отвечал: “Здоровье ни к черту. Отправляюсь на неделю в санаторий. Может, умру”.

Карпинский держался до того скромно, с такой иронией говорил о собственных промахах и колебаниях, что трудно было поверить, что когда-то он вел себя как амбициозный белобрысый юнец, устроившийся стажером в Сенат и самонадеянно произносящий: “Когда я приду к власти…” Он свято верил в коммунизм и в себя, в то, что блестящий успех ему обеспечен. Поступив в 1947 году в МГУ, он начал работать “агитатором” на заводах и стройках в дни перед безальтернативными выборами в Верховный Совет.

“Моя задача была обеспечить раннюю явку, сделать так, чтобы рабочие встали в шесть утра и отправились на избирательные участки, — рассказывал мне Карпинский. — У агитаторов шло соревнование: чей участок раньше проголосует. Срок был до полудня: к этому времени весь советский народ должен был проголосовать. Так решила партия. Мы, восемнадцатилетние, должны были агитировать рабочих. Действовало только одно обещание: улучшить жилищные условия. Они жили в ужасных трущобах, в железнодорожных вагонах без туалетов, без отопления. Мне нравилась эта работа, я думал, что приношу государству огромную пользу и что это хороший плацдарм. А в университете Юрий Левада, сейчас известный социолог, написал обо мне статью под названием «Карьерист». И это была правда. Все это я делал только для того, чтобы подняться по карьерной лестнице. Чтобы стать одним из сильных мира сего.

Но признавая это, хочу сказать несколько слов в свое оправдание. Общество при Сталине не предоставляло иных возможностей для самореализации или самовыражения, кроме как внутри уродливой партийной системы. Система перекрыла все иные способы: холст художника, землю крестьянина. Осталась только гигантская партийная иерархическая пирамида, широкая у основания и сужающаяся к вершине. Чтобы войти в эту иерархию, нужно было стать членом партии. Это была единственная возможность. Впрягшись в эту работу, забываешь о ее политическом, социальном подтексте, просто делаешь и все. Но когда ведешь такую жизнь, твое сознание, твой разум постепенно раздваиваются. Одной частью ты начинаешь понимать, что жизнь есть жизнь и лучше сделать ближнему своему добро, чем карабкаться вверх по его костям. Но все зависит от моральных принципов. Первые сомнения я испытал, мне кажется, когда в 1948 году поступил в МГУ. Моего друга, еврея, по имени Карл Кантор, начали травить на университетском парткоме — как раз начиналась сталинская антиеврейская кампания. Это стало началом долгого перерождения.

Окончив университет, я был распределен на комсомольскую работу в Горький. Это был 1952-й, Сталину оставалось жить один год. Я познакомился с рабочими и колхозниками. Я наблюдал полную деградацию, разруху. Я увидел советское общество в его настоящем виде. Тогда у меня начала пробуждаться та самая «интеллектуальная совесть». Некоторые до сих пор ошибочно думают, что все аппаратчики — конформисты, лояльные режиму. На самом деле режим делит людей на две группы: тех, кто уверен, что может чего-то добиться только благодаря конформизму и приспособленчеству, и тех, кто, обладая другим складом ума, осмеливается ставить установившийся порядок под сомнение.

Поэтому когда умер Сталин, я уже прекрасно понимал, что он был за человек. Но из любопытства я все равно поехал в Москву на похороны. Я чувствовал себя, наверное, так же, как один заключенный в лагере, который подбросил шапку вверх и закричал: «Ура, людоед в ящик сыграл!» Своеобразно отреагировал на смерть Сталина мой отец. Он тогда уже ушел на пенсию, в ЦК его привлекали только консультантом. Он сидел в своем кабинете и печатал на старом «Ундервуде», который вывез из Швейцарии, из ленинской редакции. Он позвал меня в кабинет и сказал: «Сын, товарищ Сталин скончался. Будучи последователем Ленина, он создал все условия для успеха нашего дела». Это звучало очень странно. Отец никогда не говорил со мной таким официальным тоном. Думаю, он говорил так потому, что обязанностью его поколения была безоговорочная поддержка генеральной линии партии. И он считал, что должен передать эту обязанность своим детям. Но ведь ему было уже 80 лет, и о партии он заботился еще до революции, живя в эмиграции. Он убеждал не меня, а себя. Он разговаривал сам с собой”.

Когда в 1959 году Карпинский вернулся из Горького в Москву, оттепель была в самом разгаре. Ежемесячный литературный журнал “Новый мир”, возглавляемый Александром Твардовским, публиковал тексты, критиковавшие прежний режим. Хрущев лично прочитал рукопись солженицынского “Одного дня Ивана Денисовича” и разрешил “Новому миру” ее опубликовать. Друзья Карпинского Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский благодаря своим публичным чтениям завоевывали популярность у публики и обрастали поклонниками. Рассаженные по глухим кабинетам в здании ЦК молодые аппаратчики составляли записки с предложениями экономических и политических реформ, не выходя, впрочем, за установленные идеологические и языковые рамки. Карпинский работал заведующим отделом пропаганды и агитации ЦК ВЛКСМ и главным редактором журнала “Молодой коммунист”. А в 1962 году он вознесся в эмпиреи взрослого коммунистического мира. Его назначили членом редколлегии “Правды”, заведующим отделом марксизма-ленинизма. Он добился своего.

“Когда я вернулся в Москву, мой критический запал поутих, — признавался Карпинский. — Я снова был частью элиты — не просто как сын своего отца, а как полноправный ее представитель. Я вошел в высший эшелон номенклатуры, а номенклатура — это другая планета. Это Марс. Тут уже дело не просто в хороших машинах и квартирах. Тут все тебе услужают, армия подхалимов тебя обслуживает, позволяя сосредоточиться только на работе. Мелкие аппаратчики расшибаются ради тебя в лепешку. Любое твое желание исполняется. Захотел — пошел в театр, захотел — прямо из охотничьего домика полетел в Японию. Это жизнь, в которой все легко дается. Конечно, яхты у тебя нет и отпуск на Лазурном берегу ты не проводишь, зато отдыхаешь на Черном море, а это большое дело. Во главу угла поставлены твои удобства. И ты чувствуешь себя королем: достаточно шевельнуть пальцем, и все будет тотчас исполнено”.

Казалось, что перед Карпинским в партии открываются безграничные карьерные возможности. Он вполне мог бы дослужиться до члена политбюро. Он был все равно что выпускник Лиги плюща: умный, амбициозный, с безупречным происхождением. На одной из церемоний в Кремле двое самых влиятельных соратников Хрущева, Михаил Суслов и Борис Пономарев, в глаза назвали Карпинского золотым мальчиком, своим преемником. Один из них сказал, что Карпинский для них — как “сын полка”, что они прочат ему большое партийное будущее по идеологической части. “Мы возлагаем на тебя надежды”, — сказал ему Суслов.

Работая в такой разреженной атмосфере, Карпинский перезнакомился почти со всеми, кто позднее так или иначе сыграл свою роль в перестройке. Он дружил с Егором Яковлевым — биографом Ленина, ставшим потом редактором “Московских новостей”; с Юрием Карякиным — исследователем Достоевского и одним из самых радикальных делегатов на Съезде народных депутатов; с Александром Бовиным — тучным журналистом “Известий”, который пропагандировал “новое мышление” во внешней политике; с экономистами Гавриилом Поповым и Николаем Шмелевым, выступавшими за реформы; с социологом Евгением Амбарцумовым; с Отто Лацисом — сыном старого большевика и редактором “Коммуниста”; с Геннадием Янаевым и Борисом Пуго, руководителями августовского путча; и даже с триумвиратом реформаторов — Эдуардом Шеварднадзе, Александром Яковлевым и самим Горбачевым.

“С Горбачевым я познакомился в 60-е, когда работал в «Правде», а он был секретарем комсомольской организации в Ставрополе, — рассказывал Карпинский. — Он в то время был не очень известен, но, должен сказать, уже тогда говорил то же, что и позднее, в начале перестройке. Он приехал в Москву по какому-то делу — забыл уже, по какому именно, — и мы провели вместе часа два. Он произвел на меня впечатление. Он говорил о возмутительных условиях труда комбайнеров: им платили за километраж, а не за объем продукции. Если вкратце, то он говорил об абсурдной системе стимулов в экономике, точнее об отсутствии этих самых стимулов. Он легко возбуждался, но говорил очень рационально. В первые два-три года перестройки Горбачев был таким же новатором, как в молодости. Новаторские начинания, впрочем, всегда были ограниченными, не выходили за определенные рамки — что впоследствии сказалось. Но я его понимаю. Как и все мы, Горбачев был обречен на двойственность. Двоемыслие было у него в мозгу и в крови. Он прекрасно понимал, что идея вознаграждения за труд была необычной, но не крамольной. С ней вполне можно было экспериментировать. Но нам не позволялось делать политические или философские выводы о том, что сама система порочна. Ты сам избегал таких умозаключений. Ты просто не мог размышлять подобным образом. Это было бы не только карьерным самоубийством, это было шагом к саморазрушению. Поэтому, как и все мы, Горбачев защищался — и от внешнего воздействия, и внутренне”.

Поначалу Карпинский и его друзья не придали большого значения отставке Хрущева, которую в 1964 году организовали Брежнев и Суслов. Узнав об этом, Карпинский с Егором Яковлевым распили бутылку коньяка. Хрущев давно уже занимался удушением прессы и искусства, а в последние годы стал принимать непредсказуемые решения — на партийном языке это называлось “волюнтаризмом”. Через год, когда Хрущев жил пенсионером в печальном изгнании на даче, Карпинский позвонил ему и поздравил с днем рождения. Карпинский сказал, что говорит от имени “детей XX съезда” и что Хрущев, конечно, может быть уверен в том, что история еще по достоинству оценит значение этого съезда в 1956 году, на котором он, Хрущев, впервые выступил против культа личности Сталина.

“Я всегда в это верил и очень рад, что вы и ваше сравнительно молодое покоение понимаете значение XX съезда и той политики, которую я начал проводить в жизнь, — ответил Хрущев. — И мне очень приятно, что вы не забываете обо мне в дни моего заката”.

Карпинский, как и все остальные, очень скоро понял, что никаких реформ Брежнев проводить не сбирается. Напротив, набирал обороты неосталинизм. Однажды, ужиная с Евтушенко и Лацисом, Карпинский начал размышлять вслух о том, что происходило с его поколением, с его образом мыслей. “Мы пришли вот к чему: когда человек философски образован и имеет определенный культурный багаж, он начинает осознавать истинные свойства реальности. Я называю это совестью интеллекта. Это не естественная, врожденная совесть, а совесть, которая заставляет тебя подходить к реальности с позиций морали. Если ты понимаешь, что наше общество с головы до ног в крови, что оно движется к гибели, что система античеловечна, то твоя совесть не может оставаться безучастной. Я никогда не рисковал, я не хотел этого. Делать те или иные вещи меня принуждала совесть. И, повинуясь ей, я никогда не мог предвидеть дурных последствий. Каждый раз я думал — пронесет. Но не пронесло ни разу”.

Первую вылазку в страшный мир “полудиссидентства” Карпинский совершил в 1967 году. Окончилась она катастрофой. Вместе со своим другом из “Правды” Федором Бурлацким Карпинский написал статью для “Комсомольской правды”, где призвал — намеками и эвфемизмами — ослабить цензурный гнет в театре. Теперь, много лет спустя, Карпинский считал, что статья была “с изрядной гнильцой”, особенно солипсистский аргумент о том, что антисоветский дух можно изгнать из театра, если решать судьбу спектакля будут зрители, а не цензоры. В таком случае, писали авторы, у драматургов не будет права обвинять в чем-то правительство, пропадет источник недовольства и предмет жалоб. Но в статье “На пути к премьере” содержалась одна без обиняков выраженная мысль, которая вызвала настоящий переполох. Карпинский и Бурлацкий писали, что критика культа личности до сих пор была поверхностной, что цензоры не пропускали ничего сколько-нибудь серьезного.

Брежнев, уже начавший идеологическую реабилитацию Сталина, пришел в ярость от принесенной ему помощником статьи. Он счел ее нападением лично на него. Так совпало, что в тот же день один из членов ЦК обрушился с критикой на непомерно раздутый советский военно-промышленный комплекс, которым Брежнев занимался до того, как стать генсеком. Карпинского, Бурлацкого и редактора “Комсомольской правды” выгнали с работы. Карпинского быстро взяли в “Известия”, но он позволил себе несколько критических замечаний на заседании парткома, после чего вылетел и оттуда.

Несмотря на свои романтические представления о большевизме и номенклатурные радости, Карпинский не мог больше скрывать свое недовольство. Вторжение в Чехословакию в 1968-м стало для Карпинского и многих его друзей переломным моментом. Он не отправился на Красную площадь вместе с протестующими. Он не сблизился с Сахаровым и другими интеллектуалами, которые раз и навсегда решили отказаться от привычного социального статуса и выбрали опасности диссидентства. Но безучастным он не остался. Под псевдонимом Л. Окунев он написал длинную статью “Слово — тоже дело”, которую давал читать лишь избранным друзьям и потенциальным реформаторам в партии и ее институтах. (Псевдоним был шуточный: “рыбный”.) В статье Карпинский доказывал силу свободы мысли, которая однажды бросит вызов советской системе: бюрократические твердыни “станут разваливаться под ударами самой мысли, выраженной в слове, но не ставшей ни строем вооруженных солдат, ни мятежной толпой, ни шеренгой революционных матросов, ни залпом «Авроры»”. Государственные структуры и идеологические механизмы не устоят, потому что система существует “без всякого серьезного фундамента… Она никому не может доказать своей плодотворности и лишь инстинктивно самосохраняется. Фарс неосталинизма, который ныне переживаем, является прямым выражением «плохих предчувствий» самодуров. Они жаждут былой «сталинской» крепости режима, но находят для этого слишком хилые основания”.

В этой статье, как и в большинстве текстов Карпинского, множество оговорок и “воды”, непереваренной официозной лексики, типичной для партаппаратчиков. Но статья была замечательна не только “ясными” фрагментами и смелостью, но и силой предвидения. Ее автором был аппаратчик (“Мы возлагаем на тебя надежды”, — говорил ему Суслов), который верил в жизнеспособность государства большевиков не больше чем Сахаров.

“Наши танки в Праге, если хотите, были анахронизмом, «неадекватным» оружием, — писал Карпинский. — Они «стреляли» по… идеям без всякой надежды поразить цель. Они «справились» с чехословацкими событиями приблизительно так же, как отдельные рептилии «справлялись» известное время с наступлением эры млекопитающих. Рептилии ловили ртом воздух, лязгая зубами в том самом эфире, который буквально кишел «планктоном» обновления. Одновременно скованные своими природными инстинктами, они искали склады «оружия» и старательно оккупировали «почту» и «телеграф». Ударом кулака в челюсть мыслящего общества будто погасили, «словили» его мысль”.

Карпинский выступал как инсайдер. Он ассоциировал себя с частью партийной структуры — “слоем партийной интеллигенции”. Он писал: “Слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами… болтунами… трусами и другими творениями бюрократической селекции. Но слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия. Этот слой — уже орган интеллигенции, ее «парламентская фракция» внутри структуры госуправления. Этот слой непременно будет расти, составляя скрытую оппозицию, пусть никак не оформленную, но осознающую себя, настоящую, разветвленную оппозицию на всех уровнях административной лестницы”.

И этот “слой” дал о себе знать, когда Горбачев пришел к власти. Диссиденты были самыми смелыми и самыми трезвомыслящими, но в начале правления Горбачева ни числом, ни влиянием похвастаться не могли. Зато словно из ниоткуда появились партийные интеллигенты, преподаватели вузов, журналисты, литераторы, артисты, ученые, готовые поймать Горбачева на слове, на его обещании “новой эры”. Это был единственный раз, когда цели кремлевского вождя и либеральной интеллигенции совпали.

Трагедия состояла в том, что ко времени возвышения Горбачева было сломано уже слишком много судеб: умнейшие люди уехали в эмиграцию, спились, покончили с собой, впали в отчаяние или стали прожженными циниками. Чудом было уже то, что после семи десятилетий расстрелов и репрессий в стране осталась хоть какая-то интеллигенция. “Погибло столько людей, — говорил мне Карпинский. — Некоторое время можно пребывать в раздвоенном состоянии, но вскоре ты начинаешь деградировать и говорить только то, что разрешено. После этого и остаток совести, и душа обречены. Многие не дожили до перестройки. Нам предстояло создать внутреннюю этическую систему, но не все могли бы всегда соответствовать ей. Об этом писал Солженицын в эссе «Жить не по лжи!». Я понимал его точку зрения, и мы старались жить не по лжи, но это не всегда получалось. Если ты категорически отвергаешь государственные требования и с головой уходишь в диссидентство, то у тебя не может быть семьи, тебе неоткуда взять деньги на квартиру, твои дети пойдут подбирать монетки на улицах. Жить не по лжи во всех своих действиях невозможно, потому что живешь ты в определенное время.

По сравнению с теми, кто не боялся тюрьмы, мои друзья не были героями. Мы воздерживались от прямых действий. Это был компромисс. Но этот компромисс был из тех, на которые идешь, если живешь в клетке со львом. Понять можно, но гордиться нечем. Когда я сам чувствовал, что должен что-то сказать, я говорил. Но я не совал голову в петлю. Я пользовался эзоповым языком. Я намекал, упоминая прогресс, но больше ничего. Наши публикации лишь намекали на наши истинные мысли”.

Однако статья “Слово — тоже дело” выходила за рамки эзопова языка. В 1970 году Карпинский дал экземпляр статьи историку-марксисту Рою Медведеву. Однажды ночью Медведев позвонил Карпинскому и сказал, что агенты КГБ обыскали его квартиру и забрали все рукописи, которые смогли найти, в том числе “Слово — тоже дело”. Несколько следующих лет Карпинский не подозревал о нависшей над ним угрозе. Он менял места службы: был сотрудником Института социологии, заведующим редакцией марксизма-ленинизма в издательстве “Прогресс”. В 1975 году во время работы над рукописью его друга Отто Лациса — книгой “Год великого перелома”, в которой давался анализ коллективизации и сталинизма, — его вызвали для беседы в КГБ. Беседовал с ним, как водится, старый приятель: соратник по комсомольской работе Филипп Бобков, ставший одним из самых одиозных деятелей в органах госбезопасности. Карпинский попробовал свести дело к шутке. “Когда ты приходил ко мне, у меня всегда был чай с печеньем, — сказал он Бобкову. — А ты мне даже чаю не предлагаешь. Не очень-то вежливо!” Бобков даже не улыбнулся. Порочащие Карпинского документы он переслал в Комитет партийного контроля, и Лена Карпинского, сына друга Ленина, надежду партии, в одночасье из этой партии исключили. Известно, что Суслов смотрел на метаморфозу Карпинского как на личное предательство.

Теперь Карпинский для заработка занимался любым делом — в частности, получал копеечное жалованье в государственном агентстве, заказывавшем картины и памятники художникам. Он поддерживал связь с друзьями, говорил о политике, подолгу жил на даче, которая ему осталась от отца. Казалось, что “время подведения итогов”, о котором он писал в своей статье, время, когда инакомыслие станет культурным и политическим фактом повседневности, наступит еще очень и очень нескоро.

Даже когда Горбачев пришел к власти, Карпинский и подумать не мог, что перемены начнутся так быстро. Ничто этого не предвещало. Хотя либералы в политбюро поставили Егора Яковлева, друга Карпинского, редактором “Московских новостей” и велели ему превратить этот бесплатный листок для туристов, выходивший на русском и еще нескольких языках, в “трибуну реформ”, гласность в первое время состояла исключительно из намеков и экивоков. Тот, кто попробует сегодня перечитать подшивки “Московских новостей” за 1987 и 1988 годы, утонет в море невнятицы. Поначалу барьеры казались непреодолимыми, победы давались с тяжелейшими усилиями. Когда редакция “Московских новостей” захотела напечатать всего лишь некролог писателя-эмигранта Виктора Некрасова, за разрешением пришлось обращаться в само политбюро, и разрешение это было дано после долгих дискуссий.

“Но перемена все равно была грандиозной, — говорил Карпинский. — Разница между оттепелью и гласностью — это разница в температуре. Если при Хрущеве было плюс два, при гласности потеплело до плюс двадцати. Оттаивали глыбы льда — мы говорили не только о культе личности Сталина, но и о ленинизме, марксизме, о самой сущности системы. Ничего такого при Хрущеве не было. Была лишь узкая щель, сквозь которую можно было увидеть культ Сталина. Никаких реальных изменений не произошло. И мы видели, что все это можно отменить, вернуть на круги своя. Бюрократия, партия, КГБ, весь репрессивный аппарат, направленный на интеллигенцию и прессу, — все оставалось на своих местах”.

“Московские новости” предоставили Карпинскому трибуну и помогли его реабилитации. В марте 1987 года он опубликовал там длинную статью “Нелепо мяться перед открытой дверью”. Как и другие его либеральные тексты, этот был половинчатым. Карпинский ритуально обвинил Запад в лицемерной заботе о диссидентах, однако обозначил и важное положение, которое много обсуждалось в правительстве, но почти не выносилось на публику: критику Сталина, начатую в 1956 году, надо углубить. Бессмысленными будут реформы без тщательного осмысления “коренных” проблем страны, червоточин в ее истории и основах.

Карпинский хотел восстановиться в партии — не столько из чувства мести, сколько из желания занять подобающее место в политической институции, которая по-прежнему оставалась центральной. Но неуступчивый председатель Комитета партийного контроля Михаил Соломенцев попросту высмеял Карпинского. Из толстой папки, собранной, вероятно, сотрудниками партийного аппарата и КГБ, Соломенцев извлек экземпляр статьи “Слово — тоже дело” и, потрясая им, закричал: “Ты не разоружился идеологически! В нашей партии ничего не изменилось!”

Но это была неправда. Острые идеологические разногласия внутри партии превратились в секрет Полишинеля — шла открытая борьба, и Карпинскому было необходимо заручиться поддержкой влиятельных партийных либералов. В июне 1988 года трое его старых друзей — Юрий Афанасьев, Николай Шмелев и Юрий Карякин принесли на XIX Всесоюзную конференцию КПСС петицию с требованием восстановить Карпинского в партии. Это сработало: помогли и его старые знакомые Александр Яковлев и Борис Пуго. В следующем году Лен Карпинский был уже штатным обозреватерем “Московских новостей” — он стал, по его словам, “золотым мальчиком в возрасте”.

 

Глава 12

Партийцы

Гейдар Алиев чувствовал себя униженным. На протяжении 20 лет он был первым секретарем компартии Азербайджана, а в 1989 году его выставили из горбачевского политбюро и ославили в “Правде” как коррупционера. И теперь он должен был сидеть на заднем сиденье в унылой “Волге” рядом с американским журналистом. Все партийные выскочки — карпинские, яковлевы, даже сам Горбачев — его предали. “Когда мы сделали Горбачева генеральным секретарем, мы и понятия не имели, к чему это приведет!” — говорил он. Падение с властных высот сказалось на его здоровье. У него случались сердечные приступы, лицо было восковой бледности. Всем, кто готов был его слушать, он жаловался на нищету. Но в Алиеве еще чувствовалось какое-то слащавое обаяние: он был словно пародией на Уильяма Пауэлла, иронически изображающего королевскую елейность. “Вы должны гордиться, — сказал он мне, пока мы ехали на его роскошную дачу в Успенском. — Я нечасто даю аудиенцию”.

В далекой молодости карьера Алиева чуть не рухнула: его обвинили в попытке изнасилования. На дисциплинарном слушании он едва избежал исключения из партии — не хватило одного голоса. Разумеется, никакого расследования дальше не проводилось: партийного разбирательства было достаточно. В 1969 году Алиев в ранге начальника республиканского КГБ начал кампанию против коррупции. Он планировал только разделаться со своими врагами и возвысить себя и свой клан, но успех кампании оказался феноменальным. Встав во главе компартии республики, он управлял Азербайджаном, так же как семья Гамбино — портом Нью-Йорка. Каспийская икряная мафия, сумгаитская нефтяная мафия, фруктово-овощная мафия, хлопковая мафия, таможенно-транспортная мафия — все они перед ним отчитывались, обогащали его, преклонялись перед ним. Алиев распространил свою власть и на интеллектуальную жизнь республики. Он назначил своих родственников начальниками всевозможных учебных и академических институтов, те брали огромные взятки с ученых, искавших работу по профессии.

Государственная структура в Азербайджане, как и вообще в Советском Союзе, сама была мафиозной. Распределение партией власти и собственности не было ограничено ни выборной системой, ни законом. Чиновники, которые блюли “социалистическую законность”, были двуличными марионетками, назначение которых было — создавать видимость цивилизованного общества. Этих судей в ранге капитанов милиции, этих прокуроров хорошо обеспечивали, и если они стояли на страже чего-либо, то только своей добычи.

Разумеется, в партийной структуре были и честные люди. Знаменитый случай приключился с Гамбаем Мамедовым, прокурором, который хотел расследовать факты коррупции в партийном руководстве. Алиев уволил его и оклеветал. На сессии Верховного Совета республики разгоряченный Мамедов, схватив микрофон, успел прокричать: “Государственный план — надувательство, как и бюджет, а сводки об экономическом росте — вранье…” Тут Мамедова стащила с трибуны милиция и уволокла куда-то подальше. На защиту Алиева тут же встали семнадцать лояльных ему депутатов. “Против кого ты, Гамбай? — восклицал бездарный писатель, депутат Сулейман Рагимов. — Если верить в Бога, можно сказать, что перед нами сам Бог в лице Гейдара Алиевича. Сам Бог послал нашему народу такого отважного сына”. Верховный Совет как один человек поднялся с мест и устроил оратору овацию.

Придя к власти в 1985 году, Горбачев стал начальником всех начальников, генеральным секретарем ЦК КПСС и первым лицом в политбюро, большинство членов которого были известными мафиозными главарями: Алиев в Азербайджане, Виктор Гришин в Москве, Григорий Романов в Ленинграде, Динмухамед Кунаев в Казахстане, Владимир Щербицкий на Украине. В России кровные узы не имели такого значения, как в Азербайджане или в Средней Азии, но власть партийной пирамиды и ее контроль над всей экономикой были столь же велики. В Центральном комитете было полно “мертвых душ”, партийных кукол, чьей единственной задачей была сохранение партии как привилегированного класса. Они давно уже обратили себе на пользу ленинский тезис о порочности богатства. В государстве, где собственность принадлежала массам — иными словами, никому, — коммунистическая партия владела всем, от доков в Одессе до апельсиновых деревьев в Грузии.

Алиев, как и все прочие, понимал, что единственным необходимым условием для спокойного существования при Брежневе было ублажение дона. Леониду Ильичу для радости не нужны были процветание и счастье народа. Ему нужны были лишь заверения в том, что народ процветает и счастлив. И пока ложившиеся ему на стол солидно оформленные документы сообщали о рекордных достижениях и перевыполненных планах, Брежнев был доволен.

Разумеется, традиционные подношения радовали его еще больше. Когда в 1978 году Брежнев приехал в столицу Азербайджана Баку, Алиев подарил ему золотое кольцо с огромным бриллиантом, ковер ручной работы — такого размера, что он уместился только в вагоне-ресторане поезда, и портрет генерального секретаря, в который “для украшения” были вделаны редкие самоцветы. Когда Брежнев в 1982 году приехал вновь, Алиев распорядился построить для него дворец — здание, китчевой роскошью не уступающее Кеннеди-центру в Вашингтоне. Великий гость провел в этом дворце две ночи, после чего дворец навсегда закрыл свои двери. Чтобы отметить этот визит, Алиев подарил Брежневу еще одно кольцо, которое лучше всякой карты иллюстрировало представления Кремля о мире вокруг. Центральный большой бриллиант символизировал Брежнева, “короля-солнца”. Пятнадцать камней поменьше символизировали пятнадцать союзных республик. “Как планеты, вращающиеся вокруг солнца”, — пояснил Алиев. Этот шедевр ювелирного искусства получил название “Союз нерушимый республик свободных”. Получив кольцо и выслушав разъяснения Алиева, Брежнев прямо перед телекамерами залился слезами благодарности.

Система теней и позолоты была для партии весьма удобной, пока существовала. А теперь Алиев, привыкший к лимузинам ЗИЛ, должен был сидеть в “Волге”, упираясь коленями в спинку переднего сиденья.

“Живу я плохо, — жаловался он мне, пока мы ехали в город по шоссе, связывающему Москву с поселками, где у партийной элиты были дачи. — Пенсия у меня маленькая. Поверьте, вы не стали бы работать за такие гроши. Водитель? Машина? Они не мои. Я просто имею право иногда их вызывать”.

Правителем Алиев привык заказывать костюмы у кремлевского портного, получать электронику из Японии, сигареты из Америки, деликатесы со специальных ферм и из магазинов из ведомства КГБ. Теперь его миропорядок рассыпался. “Горбачев заявляет, что он за обновленный социализм и против капитализма, — говорил Алиев. — Пусть так. Но что это за обновление? Что это значит? Социал-демократия? Это не социализм. Что он понимает под социализмом? Никто не знает. Никто больше не знает, что такое социализм, все живут как в тумане. Вы, американцы, хотите, чтобы все следовали за вами, и чем больше вещей здесь нравится Джорджу Бушу, тем лучше. Но кто он, ваш Буш, — Иисус Христос?”

Некоторое время мы молча ехали по направлению к Пушкинской площади. Вдруг в вечернем тумане мелькнул образ из будущего: желтая “М” и петляющая очередь голодных русских. Алиев презрительно усмехнулся.

– “Макдоналдс”! — сказал он. — Вот, полюбуйтесь на вашу хваленую перестройку.

Партийный аппарат был самой крупной мафиозной структурой в мировой истории. Свою монополию на власть он обеспечивал, опираясь на показное единодушие и Конституцию, ну и, конечно, на мощь КГБ и МВД. Доходы у партии были неплохие. Она перечисляла колоссальные суммы за рубеж и распродавала национальные ресурсы, в том числе огромный золотой запас страны. Так что после провала августовского путча управляющий делами ЦК КПСС, оценив свое будущее, покончил жизнь самоубийством, выбросившись с балкона.

Коррупционеры в брежневское время не были какими-то единичными случаями, заблудшими овцами, отбившимися от верного стада. Тщательно проведенное расследование не могло бы завершиться одним-единственным приговором. “Если бы дело было только в одном каком-то бывшем руководителе, новое правительство могло бы с легкостью пожертвовать им, представить его паршивой овцой, печальным исключением из общего правила, — говорил Аркадий Ваксберг, ведущий журналист «Литературной газеты», писавший о судебных процессах. — Но поскольку вопрос стоял обо всех или почти всех членах бывшей администрации, старых автократах, их изобличение в исторической перспективе привело бы к единственному неизбежному выводу о криминальном характере партии и всей политической системы, которая позволяет преступникам занимать место во власти и фанатично их покрывает”.

Сталинский террор во многом копировал мафиозные методы. Сталин пользовался насилием как инструментом принуждения и дисциплины и насаждал атмосферу секретности и всеобщей подозрительности. Существовали мафиози — made men, “люди, занимающие прочное положение” (аппаратчики), и прикрытие в виде легального бизнеса (посольства, дипломаты, торговля и т. д.). Когда при Хрущеве и Брежневе террор сошел на нет, бизнес партии превратился в обычный бизнес. “Иногда надо избавиться от дурной крови”, — говорит Ричард Кастеллано Аль Пачино в “Крестном отце”. Но после полномасштабной войны мафия всегда грезит о наступлении блаженной эры сотрудничества, взаимовыгодных и стабильных отношений и “просто бизнеса”. В послесталинскую эпоху идеология была не столько системой убеждений или кодексом поведения, сколько своего рода языком, набором паролей и отзывов для “людей, занимающих прочное положение”. Тех, кто мог говорить на этом языке без запинки, могли допустить к дележу добычи. Через несколько лет после смерти Сталина югославский диссидент Милован Джилас писал: “Современный коммунизм — это прежде всего носитель нового класса собственников и эксплуататоров”.

Оформление партийно-мафиозных структур произошло после смерти Сталина и завершения жестоких процессов коллективизации и индустриализации. Знаменитый своей честностью прокурор Владимир Олейник опубликовал в “Литературной газете” выдержки из дневника, где он фиксировал в 1960-е зарождение торговой мафии — коррупционной пирамиды с вершиной в ЦК КПСС и основанием в среде мясников, пекарей и могильщиков. Все получали свой кусок. Олейник рассказал, как один член ЦК пополнял свой банковский счет, продавая средней руки должности в министерствах — по 50 000 рублей за кресло.

Торговая мафия проворачивала тысячи афер и качала деньги даже с самых незначительных операций. Мне рассказывали о махинациях с фруктовым сиропом в Средней Азии. Рабочие давали огромные взятки, чтобы получить работу по обслуживанию автоматов с газированной водой в теплых южных республиках. Обслуживая автомат, рабочий сливал себе часть сиропа и потом где-нибудь его продавал. Некоторое количество монет из автомата он тоже забирал. Часть своей выручки рабочий отдавал бригадиру. Бригадир, в свою очередь, нес подношение заместителю министра. Тот платил министру… Цепочка доходила до самой верхушки партийной иерархии.

В тех же краях торговали и высшими партийными должностями и наградами. Журнал “Смена” сообщал, что должность местного партийного секретаря в Средней Азии стоила около 150 000 долларов. Орден Ленина — награда, эквивалентная Золотой медали Конгресса США, — продавалась по цене от 165 000 до 750 000 долларов.

Существование этого коррупционного болота составляло для советских граждан примерно такой же секрет, как существование мафии для владельца нью-йоркской лавочки, вынужденного платить бандитам за “крышу”. Мафия давала о себе знать повсюду. Нельзя было даже уйти из жизни, не ощутив на своем плече ее тяжелую руку. Однажды няня, сидевшая с нашим сыном, пришла к нам усталая, в ужасном настроении. Оказалось, что у нее умерла мать, но больше всего ее угнетало то, каких колоссальных усилий и расходов стоит мать похоронить. Вытянутые из осиротевшей женщины деньги пошли в карманы “кладбищенской мафии” и ее партийных покровителей.

“Я сразу поняла, что это обойдется нам очень дорого, — рассказывала Ирина. — По идее, нам полагались бесплатные похороны. Но это просто смешно. Первой остановкой был банк. Но сначала маму должны были забрать в морг. Нам сказали, что морги переполнены и ее не заберут. Когда мы заплатили санитарам 200 рублей, они ее взяли. Потом мы отдали пятьдесят рублей за покрывало. Потом в похоронном бюро нам сказали, что нет гробов нужного размера, могут предложить только два с половиной метра. Мама была ростом полтора метра. Мы дали 80 рублей, и нужный размер нашелся. Потом могильщики сказали, что копать могилу они могут начать только в два часа дня, притом что похороны были назначены на десять утра. Значит, две бутылки водки и по 25 рублей каждому. Дальше водитель похоронного автобуса сказал, что у него другие похороны, поэтому нами он заняться не может. Проблему могли решить 30 рублей и бутылка водки. Мы решили проблему. И так со всем — с могильным камнем, с цветами и так далее. В общем, похороны мамы обошлись нам в две тысячи рублей. Это доход всей семьи за три месяца. И что, такой должна быть обычная жизнь? По мне, так это закон джунглей”.

На Западе мафия занимает ниши, которые не предусмотрены легальной экономикой (наркобизнес, азартные игры, проституция), и создает экономику теневую. Иногда, подкупив одного-двух политиков, мафия внедряется в государственные контракты и занимается их “крышеванием”. Но в Советском Союзе через мафию проходили все дела. Казалось, что Советским Союзом управляет гигантская мафиозная семья: в той или иной степени все экономические отношения были мафиозными. Между министерским распоряжением произвести десять тонн мяса и покупкой Иваном Ивановым килограмма говядины на обед существовало множество способов сжульничать. Избежать соучастия в этих схемах было невозможно. В советской жизни это был один из главных факторов вырождения: невозможность жить честно. А весь оборот взяток в конечном счете приводил к обогащению партии.

— Все очень просто, — объяснил мне Андрей Федоров, в 1987 году открывший в Москве первый кооперативный ресторан. — Мафия и есть государство.

Перед тем как открыть свой ресторан на Кропоткинской, 36, Федоров 25 лет проработал в государственных ресторанах. За утренней чашкой чая Федоров рассказывал мне, как велись дела на его старой работе в “Солнечном” — огромном ресторане с банкетным залом.

“Театр начинался в девять утра в пятницу: являлась инспекция. Я довольно скоро понял, что дела ресторана их не интересуют. Мы быстро наладили с ними хорошие отношения: кормили бесплатно, бронировали им столики в ресторане, устраивали сауну. Директор ресторана просто говорил, что мне нужно для них сделать. Все, кто работают в системе услуг, на крючке. Зарплата директора ресторана — положим, 190 рублей в месяц. Прожить на это нельзя, так что приходится брать взятки. В СССР есть система взяток. Но нельзя слишком жадничать. Директор ресторана не может брать больше двух-трех тысяч в месяц. Если он берет больше, система начинает беспокоиться. Через месяцев пять-шесть с инспекцией придут другие люди. Это значит, что тебя могут арестовать за то, что ты нарушил неписаный закон взяточничества.

Цепочка идет снизу вверх. Официанты передают взятку метрдотелю. Он — заместителю директора. Тот — директору ресторана. А дальше деньги идут разным партийным чиновникам и проверяющим органам. Такая же система действует в кафе, ателье, таксопарках, парикмахерских. Тот, кто не платит взяток больше полугода, обречен”.

До своего внезапного ареста несколько лет назад Ахмаджон Адылов был самым колоритным мафиозо в стране: Герой социалистического труда в течение 20 лет возглавлял партийную структуру в Ферганской области — богатом регионе Узбекистана. Адылова называли крестным отцом. Он жил в большом поместье, где содержались павлины, львы, чистокровные скакуны, наложницы и тысячи рабов. Куда бы Адылов ни направлялся, его сопровождали личные повара и передвижная кухня — на обед он всегда ел жареного молочного ягненка. Личных врагов он сажал в подземную тюрьму и при необходимости пытал. Свой излюбленный вид пытки он позаимствовал у нацистов. При минусовой температуре он привязывал человека к столбу и поливал его холодной водой, пока тот не окоченевал до смерти.

Адылов утверждал, что он потомок Тамерлана. Если учесть его пристрастие к ритуалам и жестокость, смесь древней и большевистской кровожадности, это похоже на правду. Часто Адылов выносил приговоры, сидя, будто на троне, под портретом государственного божества — Ленина. Когда партиец Инамжон Усманходжаев был выдвинут на пост первого секретаря компартии республики, он должен был лично приехать на поклон к Адылову — за одобрением. В качестве испытания верности Адылов приказал Усманходжаеву расстрелять осведомителя. Тот не мог заставить себя нажать на курок. Адылов не терпел таких проявлений слабости. Он смягчился, лишь когда Усманходжаев начал умолять о прощении и, упав на колени, вылизал дону ботинки.

От узбеков Брежневу были нужны только хлопок и, что еще важнее, хорошая хлопковая статистика. Хлопковая афера была грандиозная, но элегантно устроенная. Брежнев призывал “героические народы” Узбекистана собрать, скажем, на 20 процентов больше хлопка, чем в прошлом году. Какими бы героями ни были рабочие, выполнить такой заказ они не могли. (Особенно с учетом того, что и прошлогодняя статистика была чудовищно завышенной.) Но местные партийные боссы прекрасно понимали ситуацию. Они заверяли Москву, что все идет по плану или даже еще лучше. Московские министерства выплачивали за рекордный урожай огромные суммы. Республиканские лидеры прикарманивали лишнее. Брежнев же только причмокивал в предвкушении подарков, которые должны были отправиться самолетами из Бухары, Самарканда и других узбекских городов.

В Советском Союзе было несколько самых влиятельных мафий: казахская, азербайджанская, грузинская, крымская, московская, но у узбеков был свой уникальный стиль. Глава компартии Узбекской ССР Шараф Рашидов был сладкоречивым сибаритом с литературными претензиями. Он считал себя писателем. Ради удовлетворения своих амбиций он нанял двух авторов из Москвы — Юрия Карасева и Бориса Привалова, — которые писали за него романы. Получавшуюся халтуру печатали тиражами, которым позавидовала бы Джудит Крэнц. Рашидов ни в чем себе не отказывал. Простояв несколько часов на первомайской трибуне, приветствуя трудящихся, он спускался в подвал под этой трибуной, где, как пишет Ваксберг, его уже ждали столы, “ломившиеся от праздничной снеди, и прекрасные юные девы, готовые вернуть вождю бодрость”. У Рашидова было десять орденов Ленина. Когда в 1983 году он умер, его с почестями, подобающими фараону, похоронили в центре Ташкента, рядом с музеем Ленина. Годами люди приносили к могиле охапки роз и гвоздик. Наконец узбекские вожди почувствовали ветер перемен, задувший из Москвы, и перенесли могилу в дальнюю деревню. Но дело Рашидова жило. В 1988 году местные партийные власти помиловали 675 человек, осужденных за коррупцию в брежневскую эпоху.

Брежневские годы для элиты были тучными, и Узбекистан, конечно же, не обладал монополией на разврат. В другой цитадели мафии на юге России — в Краснодарском крае — обычное членство в партии продавалось по цене от 3000 до 6000 рублей. Вячеслав Воронков, первый секретарь горкома Сочи, нанял армянского архитектора, чтобы тот соорудил в вестибюле его резиденции музыкальный фонтан. За несколько копеек туристы могли услышать, как поет фонтан партийного руководителя. Когда партийные вожди в России отправлялись на рыбалку, под водой работали водолазы, насаживавшие рыбу им на крючки. Если они приезжали охотиться, перед ними в чистое поле выпускали специально выращенных лосей и оленей, которых можно было бить в упор. И все были довольны. Король Афганистана, приехав в таджикский заповедник Тигровая Балка, застрелил последнего в стране туранского тигра.

Во взаимных поздравлениях с праздниками, в вечерних приемах и свадебных торжествах, в показной скромности и в самодовольстве — во всем чувствовался привкус мафиозной культуры. На конференции в Союзе писателей в 1981 году Егор Лигачев, в будущем номинально второй человек после Горбачева и его противник-консерватор, произнес: “Вы и представить себе не можете, товарищи, какое это счастье для нас — иметь возможность тихо работать; как хорошо все идет под руководством дорогого Леонида Ильича! Какой великолепный морально-политический климат установился в партии и стране с его избранием на пост генерального секретаря нашей партии! Как будто у нас за спиной выросли крылья — если выражаться фигурально, как это делаете вы, писатели”.

Хозяин Казахстана — республики большей по площади, чем вся Западная Европа, — Динмухамед Кунаев проявлял милость к своим родственникам и (редкость среди мафиози) к своей жене. Аркадий Ваксберг подтвердил рассказ о супружеском согласии в семье Кунаева, который я слышал в Алма-Ате.

Жена Кунаева позавидовала супруге секретаря магаданского обкома, которая получила в подарок необычайно дорогой японский чайный сервиз. Элита Магадана, в прошлом одного из главных форпостов ГУЛага, имела уникальный доступ к японским товарам, но для супруги Кунаева это был не аргумент. Ей были необходимы эти чашки и блюдца. Партийный этикет не позволял Кунаеву просто заказать сервиз из Японии или даже из Сибири. Это было бы слишком заметно. Даже послать в Японию гонца было непозволительно.

“Нужно было изыскать какой-то способ, — пишет Ваксберг. — И его нашли, причем настолько оригинальный и изысканный, что он заслуживает странички в истории советской мафии”. Кунаев не мог просто отправить на деликатное задание свой личный самолет Ту-134. Согласно партийному протоколу, самолет члена политбюро должен был всегда быть готов к вылету на экстренное заседание в Москве. Поэтому Кунаев приказал своим помощникам составить официальный рапорт о том, что двигатель самолета нуждается в ремонте. Значит, пока его самолет “ремонтировали”, ему в случае надобности предоставят другой.

По правилам после ремонта член политбюро не мог сесть в самолет, пока тот не налетает 20 тысяч километров. “Смысл этого блестящего хода ясен, — пишет Ваксберг. — Ближайшие соратники Кунаева охотно взяли на себя роли «камикадзе». Разработали маршрут, покрывавший расстояние в 20 тысяч километров. Остановки планировались в Красноярске, Иркутске и Хабаровске. Лететь обратно решили через Петропавловск-Камчатский: нельзя же, в самом деле, побывать на Дальнем Востоке и не полюбоваться гейзерами и действующими вулканами! Всюду их принимали по высшему разряду: как-никак, посланцы самого Кунаева. Люди, дорвавшиеся до власти, обладают поразительной страстью документировать свои похождения на кинопленке. Благодаря этому мы сегодня можем увидеть своими глазами, как проходило их путешествие. Всюду роскошные пирушки с традиционным шашлыком и разными сортами водки, сауна, царская охота на кабана, лося и оленя, которых чуть ли не ставили прямо перед гостями.

Излишне упоминать, что первая леди с ними не полетела. Как и ее мужу, ей не было позволено рисковать жизнью. Удалые “камикадзе” скоро вернулись: салон и багажное отделение самолета были забиты подарками с Дальнего Востока и из Сибири. Здесь были не только десятки японских сервизов, но и японское аудио- и видеооборудование, меха, резьба по рогу редкого вида оленей — промысел одного из малых народов, тысячи банок тихоокеанских крабов и другие дары моря. Все эти вещи привезли в Алма-Ату как трофеи”.

Проведя на посту первого секретаря казахской компартии 30 лет, Кунаев вынужден был оставить свою должность в 1986 году — “по состоянию здоровья”. На покое он жил через дорогу от парка, названного в его честь. Главной достопримечательностью парка был громадный монумент: гранитная голова великого человека на циклопическом постаменте. Дом 119 по улице Тулебаева походил на второразрядную гостиницу в Майами. Кроме Кунаева, здесь жили еще двое казахских партийных лидеров.

Впервые отправляясь на встречу с Кунаевым, я решил просто появиться у него на пороге, а там будь что будет. Это оказалось глупостью. Во дворе меня остановил охранник из КГБ. Он ясно дал мне понять, что не советует приближаться хотя бы еще на один шаг к дому Кунаева: его рука скользнула к кобуре. Тогда я попробовал действовать согласно этикету. Через знакомого мне по Москве казахского журналиста из самых послушных я попросил Кунаева о встрече. Я отправил ему список вопросов в духе “Каковы главные достижения Казахстана при советской власти?”. Пока мы ждали ответа от Кунаева, родня журналиста угощала нас обедом из многих перемен. Вечер был очень долгий. Тесть журналиста напился привезенным мною в подарок коньяком и несколько часов с любовью говорил о сталинской “железной руке”. Все мы от души налегали на блюдо, которое, как мне позднее рассказали, представляло собой “вкуснейшую лапшу” с измельченным лошадиным сердцем. На вкус как курица, уверяли меня. Это было совсем не так.

Наконец нам позвонили от Кунаева. Он согласился принять нас завтра в одиннадцать утра.

Вчетвером мы приехали на пять минут раньше.

— Вы куда? — спросил нас охранник.

— У нас встреча с Кунаевым.

— Это невозможно, — отрезал охранник.

— Это правда. В одиннадцать у нас интервью. Он нас ждет.

— Документы!

Мы протянули ему самые разные бумаги, и охранник отправился к специальному телефону. Поговорив некоторое время, он вернулся к нам с улыбкой победителя.

— Американцу нельзя, — сказал он непререкаемым тоном.

Было ясно, что московские власти не хотели предоставлять Кунаеву площадку для публичных выступлений, тем более в американской газете. Они готовы были позволить ему жить в относительной роскоши, в окружении коллекций зажигалок и импортных ружей, но содействовать его возвращению на политическую сцену не собирались. Горбачев однажды уже обжегся с Кунаевым. Сняв его в 1986-м, он совершил ошибку: назначил на его место чужака, русского — Геннадия Колбина. Этого Кунаеву и было надо. Его клан только поощрял бунты против русских: латентный национализм играл ему на руку. Горбачев вскоре осознал свою ошибку и поставил вместо Колбина казаха — Нурсултана Назарбаева. Но инцидент в Алма-Ате дал Кремлю понять, что в Советском Союзе, что бы ни утверждала мифология, национальные вопросы были не решены. Напротив, за полвека притеснений сложилась целая карта локальных возмущений и обид. Алма-Ата стала прологом ко многим национальным выступлениям, к которым Москва оказалась не готова.

Я стоял и ждал на улице. Через час казахи вышли от Кунаева с сияющими лицами. “Кунаев расстроился, что вас не пустили, — сказал мне один из них. — Он сказал: «Похоже, я уже не хозяин в собственном доме»”.

Казалось, я так и не встречусь с поверженным доном. Но в тот же день, когда я разговаривал с другим казахским политиком, один из журналистов зашел в кабинет, похлопал меня по плечу и посоветовал побыстрей “закругляться”. Он позвонил Кунаеву и договорился о встрече: на улице, рядом с Дворцом культуры.

Через полчаса к нам подкатила “Волга”, примерно такая же, как у Алиева. Кунаев, сидевший на заднем сиденье, с трудом вылез из машины. Он был громадный, седовласый, в костюме в узкую белую полоску. Он носил темные очки и опирался на резную палку из красного дерева, похожую на посох Мобуту, символ его власти. У Кунаева была фантастическая улыбка — удалая и снисходительная одновременно, улыбка монарха. Я не успел ничего спросить: он с ходу начал монолог о таком-то и таком-то юбилее Казахстана, о производстве зерна и необходимости сохранять памятники большевистского государства. “Я никогда не колебался, — заявил он. — Я человек ленинской линии партии. Не забывайте это”. Мы дали слово, что не забудем.

Когда наконец я задал ему несколько серьезных вопросов — о Горбачеве, о политике, — Кунаев со смехом от них отмахнулся. Покрутив в руках набалдашник своей трости, он продолжил монолог.

Я прервал его:

— Многие казахи хотят, чтобы вы вернулись в политику. Вы готовы к этому?

— Я не против, — ответил он. — Пусть решает народ. Но завтра, знаете ли, я занят. Еду охотиться на уток. Обожаю охотиться на уток.

Закат партийной мафии начался после смерти Брежнева, в период короткого правления Юрия Андропова. Андропов совершил много зла — в частности, в бытность председателем КГБ жестоко преследовал диссидентов. Но он действительно вернулся к ленинской традиции аскетизма. Сам Андропов был человеком порочным, настоящим изувером. Человека, который возглавлял посольство в Будапеште в дни советского вторжения в Венгрию в 1956 году, никак не назовешь невинным агнцем. “Я всегда считал Андропова самым опасным из всех, потому что он был умнее остальных”, — говорил мне Александр Яковлев.

Однако к достоинствам Андропова можно было отнести его возмущение уровнем коррупции и разложения, которые поразили страну при Брежневе. Во главе КГБ Андропов затеял масштабное независимое расследование партийных махинаций и собирал сведения о состоянии государственной экономики. Когда Брежнев умер, Андропов за несколько месяцев своего правления успел отдать приказ об аресте самых отъявленных партийных и милицейских мафиози. Он так перепугал коррупционеров в аппарате ЦК, что несколько высокопоставленных чиновников брежневского круга покончили с собой: кто застрелился, кто отравился угарным газом, кто ушел из жизни каким-то другим способом.

Уцелевшие брежневские соратники не слишком горевали, когда Андропов серьезно заболел. Партийной мафии ненавистна была мысль о реформах, которые могут поставить под вопрос ее благоденствие. Как писал в 1991 году Солженицын: “…развращенный правящий класс — многомиллионная партийно-государственная номенклатура — ведь не способна добровольно отказаться ни от какой из захваченных привилегий. Десятилетиями она бессовестно жила за счет народа — и хотела б и дальше так”.

Если бы не это стремление элиты к власти и привилегиям, Горбачев мог бы стать генсеком на год с лишним раньше. Аркадий Вольский, бывший помощник Андропова и один из главных людей в ЦК, рассказал мне, как брежневцы из политбюро оттеснили от власти Горбачева, протеже Андропова, и назначили генсеком “своего человека” — смертельно больного аппаратчика Константина Черненко. В декабре 1983 года Андропов лежал в больнице с отказывающими почками и заражением крови. Его помощники по очереди навещали его: узнавали его решения по серьезным вопросам и приносили на подпись документы. В субботу перед пленумом ЦК, который должен был состояться во вторник, Вольский приехал к Андропову в кремлевскую больницу на окраине Москвы, чтобы помочь шефу написать речь. Андропов был не в состоянии присутствовать на пленуме: кто-то из политбюро должен был зачитать речь от его имени.

“В последних строках речи говорилось, что члены Центрального комитета должны своим поведением подавать пример, иметь чистую совесть, чувствовать ответственность за жизнь страны, — рассказывал Вольский. — Нам обоим эта фраза понравилась… Затем Андропов передал мне папку с окончательным вариантом речи и сказал: «Материал, по-моему, хороший. Обратите внимание на дополнение, которое я сделал». В тот момент я не мог посмотреть, что он приписал. Позже я заглянул в текст и увидел, что в конце последней страницы Андропов дописал от руки не очень твердым почерком еще один абзац. Там говорилось: «Товарищи члены ЦК КПСС, по известным вам причинам я не могу принимать в данный период активное участие в руководстве Политбюро и Секретариатом ЦК КПСС. <…> В связи с этим просил бы пленум рассмотреть вопрос и поручить ведение Политбюро и Секретариата ЦК товарищу Горбачеву Михаилу Сергеевичу»”.

Вольский прекрасно понимал, что это означает. Генеральный секретарь назначал Горбачева своим преемником. Вольский снял с документа фотокопию и спрятал ее в сейфе. Доставив партийным руководителям оригинал, Вольский наивно ожидал, что его зачитают на пленуме. Но на заседании ни Черненко, ни Гришин, ни Романов, ни кто-либо еще из ближнего брежневского круга не упомянул о пожеланиях Андропова. Вольский подумал, что произошла ошибка. “Я подошел к Черненко и сказал: «Там есть дополнение». Он ответил: «Забудь про него». Я увидел его помощника Боголюбова и говорю: «Клавдий Михайлович, в речи Андропова был еще один абзац…«Он отвел меня в сторону и сказал так: «Ты кто такой, умник? Тебе жить надоело?» Я ответил: «В таком случае я обязан позвонить Андропову». А он: «Тогда это будет твой последний телефонный звонок»”.

Андропов пришел в ярость, узнав, что произошло на пленуме, но сделать ничего не мог. Даже Ленин не обладал властью назначить своего преемника, а брежневцы в политбюро были слишком могущественны. Когда в феврале 1984 года Андропов умер, его место занял Константин Черненко — марионетка партийной мафии.

Уступая сторонникам Андропова и не слушая возражений собственных доверенных лиц, Черненко сделал Горбачева номинально вторым человеком в политбюро. Это оказалось серьезной тактической ошибкой. Черненко занимал свой пост всего тринадцать месяцев. Большую часть этого времени он был болен и бессилен. Пока Черненко умирал, Горбачев осторожно консолидировал власть. Он вел заседания политбюро и завоевал доверие двух ключевых фигур: министра иностранных дел Андрея Громыко и председателя КГБ Виктора Чебрикова. Кроме того, он совершил знаменитую поездку в Великобританию, где произвел неизгладимое впечатление на Маргарет Тэтчер и на журналистов всего мира. Когда, наконец, в марте 1985 года Черненко умер, Горбачев уже заручился поддержкой молодых партийных секретарей и нескольких ключевых фигур из старой гвардии, в том числе Громыко. Он был в состоянии переиграть любого мафиозного динозавра.

За вступившим в должность Горбачевым не тянулось ни кровавого, ни коррупционного следа: такого еще не бывало. Но все в Советском Союзе было относительным. Горбачев был партийным функционером на Кавказе, по соседству со знаменитым Краснодарским краем. И конечно, он понимал, как в партии делаются дела — и в отношениях с Москвой, и в отношениях с местными властями. Вряд ли он мог не выслуживаться перед Брежневым, будучи партийным секретарем в Ставропольском крае или членом ЦК в Москве. Рой Медведев, до последнего поддерживавший Горбачева, сказал корреспонденту La Stampa: “Думаю, подарки Брежневу шли даже из Ставрополя”.

“Дарил ли Горбачев Брежневу перстни с бриллиантами, как Алиев? Конечно, нет, — говорил мне Аркадий Ваксберг. — Но, с другой стороны, ни один провинциальный партсекретарь не мог бы уцелеть, а уж тем более продвинуться по службе, если бы не обращал внимания на дни рождения и прочие праздники начальства. Даже «не запятнанный» партсекретарь, приезжая в Москву, должен был везти подарки для начальников, например несколько ящиков хорошего вина. От этого нельзя было никуда деться, и Горбачев не исключение. По этим законам жили в партии”.

В канун нового, 1989 года цензоры запретили выпуск популярной телепрограммы “Взгляд” “по эстетическим соображениям”. По словам Ваксберга, под эстетическими соображениями понималось интервью дочери Брежнева Галины, которая рассказала, что Раиса Горбачева, когда Леонид Ильич был еще у власти, пыталась ублажить его семью и дарила им много подарков, в их числе дорогое ожерелье. Но тот же Ваксберг вспоминает, как после публикации в “Литературной газете” его очерка “Вешние воды” о бездействии чиновников, когда урожай гниет на полях, газета получила выволочку от идеологического отдела ЦК. И в тот момент, когда редактор требовал от Ваксберга напечатать опровержение, в газету позвонил Горбачев и похвалил сотрудников за борьбу с коррупцией.

Но Горбачев знал, что не сможет по-настоящему, эффективно расследовать партийную коррупцию. Во-первых, партия, которую он возглавлял, скорее бы убила его, чем согласилась на такое. Во-вторых, если бы даже он провел такое расследование, ему бы пришлось увидеть неприятное — глубину падения партии. Вместо этого он, словно по учебнику Андропова, проделал ловкий маневр. Был привлечен к суду за получение взяток на сумму более миллиона долларов Юрий Чурбанов, зять Брежнева и бывший первый заместитель министра внутренних дел; взятки он брал, работая в Узбекистане. На суде Чурбанов признался в том, что получил дипломат, набитый деньгами: около 200 тысяч долларов. “Я хотел вернуть деньги, но кому? — говорил он. — Было бы странно поднимать этот вопрос в разговоре с Рашидовым” (главой республики). Чурбанов был приговорен к 12 годам лишения свободы и сел в тюрьму недалеко от Нижнего Тагила. Личный секретарь Брежнева Геннадий Бровин сел на девять лет — тоже за коррупцию.

Как и Андропов, Горбачев верил, что сможет управлять партией и навести в ней порядок. За пять лет он отправил в отставку самых одиозных коррупционеров в политбюро: Кунаева, Алиева, Щербицкого. Но Горбачев так и не сумел покончить с дискредитировавшей себя идеологией. Это вкупе с его неспособностью избавиться от партийной номенклатуры и с его связями с КГБ все больше вредили его репутации в глазах людей, осознававших уровень коррупции и лжи в стране.

Тем временем политики новой волны охотно использовали нерешительность Горбачева. Тельман Гдлян и Николай Иванов — прокуроры, благодаря которым Чурбанов оказался за решеткой, — стали одними из самых популярных депутатов Верховного Совета только благодаря своим смелым публичным нападкам на партию. Проводя расследования коррупции при Брежневе, Гдлян и Иванов запугивали свидетелей, подделывали улики и совершали другие противозаконные действия. Но все обвинения в свой адрес они презрительно отвергали. Особенно лютовал Гдлян. Однажды он сообщил мне, что Егор Лигачев, второй человек в политбюро, “однозначно” получил от узбекского чиновника взятку на сумму по меньшей мере в 60 000 рублей. Когда я спросил, какие у Гдляна есть доказательства, он только засмеялся: такие вещи, казалось ему, не имели значения.

Мастером популистских обличений был и Борис Ельцин, который использовал вопрос о партийных привилегиях и коррупции для дискредитации верхушки партии и в том числе Горбачева. В своих воспоминаниях “Исповедь на заданную тему”, очень популярных в России, Ельцин пишет об отделанных мрамором домах членов политбюро, об их “сервизах, хрустале, коврах, люстрах”. Читатели, обитавшие по большей части в тесных коммуналках, могли прочесть описание предоставленного ему жилья в то время, когда он был партийной номенклатурой: кинозал, “кухня, целый комбинат питания с подземным холодильником”, а “в количестве туалетов и ванн я запутался”. Ельцин задавал вопрос: почему Горбачев не мог этого изменить? “Мне кажется, тому виной его внутренние качества. Он любит жить красиво, роскошно, комфортно. Ему помогает в этом отношении его супруга”.

Временами Ельцин своим театральным популизмом напоминал братьев Лонги. Он играл на народном возмущении и завоевал симпатии негодующих. В октябре 1987 года он был изгнан из политбюро — за то, что осмелился перечить руководству. Но остался членом ЦК и пользовался всеми положенными привилегиями. Разговаривая со мной в своем скромном кабинете в Госстрое, он уверял, что добровольно отказался от дачи, поставок продуктов и автомобиля. “Все отдал!” — говорил он с пылом новообращенного. Некоторое время (очень недолгое) Ельцин показывался на людях в невзрачной машине. Впрочем, вернувшись во власть, Ельцин стал жить ничуть не хуже Горбачева. Он поселился на великолепной даче, завел кортеж из лимузинов и публично демонстрировал свою любовь к теннису — игре, конечно, чисто пролетарской. Его двубортные костюмы и шелковые галстуки тоже едва ли были доступны простому смертному за рубли.

Как и Горбачев, Ельцин был амбициозным провинциалом, высоко поднявшимся по партийной лестнице. Как и Горбачев, он произносил бессмысленные речи на митингах, превознося мудрое руководство Леонида Ильича Брежнева и славя КПСС. Но если Горбачев провел в партийных трудах всю жизнь, то Ельцин начал позже. Он вступил в партию, чтобы получить повышение по службе в государственном стройуправлении. В своей автобиографии Ельцин с иронией, невозможной в устах Горбачева, вспоминает, как держал идиотский устный экзамен, необходимый для вступления в партию: “Среди многочисленных вопросов на парткоме он (экзаменатор) задает мне такой вопрос: «На какой странице, в каком томе «Капитала» Маркса говорится о товарно-денежных отношениях?» Я, совершенно точно зная, что он и близко не читал Маркса и, конечно, не знает ни тома, ни страницы, тут же и в шутку, и всерьез ответил: «Второй том, страница 387». Причем сказал быстро, не задумываясь. На что он глубокомысленно заметил: «Молодец, хорошо знаешь Маркса». В общем, приняли меня”.

После изгнания Ельцина из политбюро он в своих речах и обличениях не знал удержу. Шутовски выгибая бровь, он говорил интервьюерам, что КГБ может убить его высокочастотной лучевой пушкой, от выстрела которой у него остановится сердце. “Пара секунд — и готово”, — сказал он мне. Эта паранойя была забавна, но понятна. Кремлевская верхушка его терпеть не могла. В ЦК была организована комиссия по расследованию его деятельности; газетам велели поливать его грязью.

Для КПСС Ельцин, не желавший сдавать позиции, стал несносным диссидентом. И в этом на первых порах было его огромное значение, его первый серьезный вклад в падение режима. Несмотря на все усилия Кремля, история советской политики покажет, что именно Ельцин — тщеславный, комичный, умный, неотесанный — сделает важнейший шаг на пути к политической реформе: пойдет на раскол монолита КПСС. Когда 21 октября 1987 года Ельцин обрушился с критикой на Егора Лигачева и слухи об этом выступлении поползли по Москве, глухой фасад, изображавший партийные непобедимость и единодушие, дисциплину и преданность, раскололся и начал обваливаться. Хотя события на пленуме еще несколько месяцев держали в секрете, Ельцин быстро сделался тайным мучеником. Актриса, игравшая в популярнейшей пьесе “Седьмой подвиг Геракла”, об очищении Авгиевых конюшен, вдруг посреди спектакля вышла на середину сцены и обвинила зрителей в бездействии, в то время как нового Геракла, пришедшего очистить город, поносят и преследуют. Начались демонстрации в МГУ. Небольшие независимые политические группы — такие как Клуб социальных инициатив — обращались к правительству с требованием раскрыть факты о деле Ельцина. Члены Клуба сообщали, что в городе за ними следят люди на малолитражках.

Не сумев на XIX конференции вернуть себе прежнее положение и восстановить репутацию внутри партии, Ельцин решил взять реванш в публичном пространстве. Его клокочущая ярость, небывалая по тем временам искренность производили почти наркотическое воздействие на людей, которые понимали, что 70 лет ими управляла партия Алиева и Кунаева, партия, внутренняя жизнь которой была тайной, покрытой мраком. Перед любыми журналистами, перед любым скоплением народа Ельцин честил Горбачева за “нерешительность и полумеры”, а Лигачева — за умышленные помехи перестройке.

Партия, со своей стороны, хорошо понимала не только смысл ельцинских нападок, но и последствия ельцинского политического успеха для ее будущего. Восхождение Ельцина грозило партии потерей контроля над экономикой и над мафиозной системой поборов.

Как только в 1987 году появился кооперативный бизнес, партия стала делать все, чтобы его удушить в зародыше, хотя на словах она его поддерживала. Один из главных консерваторов в ЦК, Иван Полозков, прославился своей борьбой с кооперативами в Краснодарском крае. Он закрыл более 300 кооперативов, называл их “социальным злом, злокачественной опухолью”. КГБ под руководством Владимира Крючкова вел войну с частным бизнесом — под предлогом искоренения коррупции. Но Крючков не торопился расследовать махинации оружейных баронов — директоров государственных оборонных заводов, которые вскоре станут его ближайшими соратниками в борьбе против радикальных реформ. Консерваторы понимали, что могут сыграть на психологии людей, воспитанных в идеях “равенства в нищете”. Они знали, что могут возбудить зависть и гнев у миллионов колхозников и рабочих, рассказывая им о злоупотреблениях при новой, “смешанной” экономике. Они выставляли новое поколение бизнесменов мошенниками (разумеется, евреями, армянами или грузинами), которые наживали миллионы, покупая продукты по низким государственным ценам и перепродавая их втридорога.

Разумеется, первые российские бизнесмены были не ангелами, как и первые Рокфеллеры и Карнеги. В их среде цвели рэкет, воровство, взяточничество. Но для партии и КГБ эти предприниматели и мошенники были не столько вестниками капиталистического зла, сколько конкурентами. Терпеть это было нельзя. Журналист и политический активист Лев Тимофеев, в 1985–1987 годах сидевший в лагере за книгу о коррупции на селе, с иронией предлагал партийцам “самим стать частными собственниками, владельцами земли или акций”.

“Пусть получают прибыль и вкладывают ее в дело, пусть вступают в конкуренцию и богатеют. Пусть они, наконец, приносят пользу. У них есть на это право. Единственное требование к ним — не мешать другим делать то же самое, — писал он. — К сожалению, вряд ли партийные чиновники станут успешными владельцами земли или предприятий. У них нет качеств, необходимых для честного предпринимательства: вот почему они так боятся тех, у кого эти качества есть. Они не остановятся ни перед чем, чтобы продлить дни своей прогнившей власти, и у них еще достаточно сил”.

 

Глава 13

Бедные люди

В 1985 году, впервые попав в Россию, я совершил экскурсию по Москве и окрестностям в автобусе, битком набитом британскими социалистами. Это была не самая удачная компания для совместного путешествия: они носили ортопедическую обувь и дождевики, которые складывались в конвертики, “умещавшиеся в ладони”. Им явно хотелось пожаловаться кому-нибудь на скверный завтрак: холодную кашу, плохой кофе, неприветливых официантов. Но они знали, что жаловаться не должны.

Мы расселись по местам, и автобус с мерзким скрипом тронулся; мы ехали на север, в Загорск, в Троице-Сергиеву лавру. Экскурсоводша говорила на неуклюжем официальном английском языке, как киношный шпион под прикрытием. Она рассказывала о “безусловно идеальном” союзе атеизма со свободой вероисповедания, который наблюдается в Советском Союзе. В частности, она с улыбкой произнесла загадочную фразу: “Это олицетворение общественного и духовного”. У пассажиров не было ни сил, ни желания о чем-либо спрашивать. Было серое утро; экскурсанты протирали запотевшие окна автобуса и смотрели, как москвичи идут на работу. Где-то на проспекте Мира мы остановились на светофоре. Я заметил женщину у дверей здания: она стояла в потрепанном коричневом пальто и просила подаяния — протягивала руку к идущим мимо нее пешеходам. Я заметил, что у нее в руке лежало несколько пятикопеечных монет, но, судя по тому, что прохожие ее будто не замечали, она положила их себе в ладонь сама. Британка, сидевшая сзади меня, подняла руку и спросила, как это понимать.

— Ваше государство не заботится о бедных, как в Лондоне?

— Обычно такого не бывает, — ответила экскурсовод, удостоив нищенку беглым взглядом. — Скорее всего, женщина, которую вы видите, иностранка. Или цыганка.

Это вышло немного чересчур. Экскурсовод смутилась, а нам всем стало за нее неловко. Остаток пути к русской святыне мы проделали молча.

То были последние дни советского миража. При Брежневе, Андропове и Черненко режим выживал благодаря невероятным доходам от продажи нефти. На пике энергетического кризиса и после его завершения страна разбазаривала свои огромные нефтяные запасы в Сибири, Азербайджане и Казахстане, получая средства для финансирования громадного военно-промышленного комплекса. Остальные сферы экономики были разрушены и функционировали то ли по волшебству, то ли по законам коррупции. Но пока цены на нефть оставались высокими, Кремлю до этого не было никакого дела. Страна могла позволить себе завозить в магазины сыр четырех сортов, дешевую зимнюю обувь и водку по три рубля за бутылку.

Когда в 1985 году Горбачев пришел к власти, нефтяной бум остался в прошлом. Химерическая экономика была мертва. Советский Союз вступил в эру высоких технологий при полном отсутствии таковых: конкуренция ему не светила, он мог надеяться разве что выжить. Положение дел хорошо обрисовывал анекдот: “В Советском Союзе производятся лучшие микрокомпьютеры! Они самые большие в мире!” Запад еще не понял, что его великий противник по холодной войне был по-прежнему опасен, но разорен. “Верхняя Вольта с ракетами” — так СССР назвал Ксан Смайли из Daily Telegraph.

Поначалу было трудно осознать масштабы обнищания. В 1988 году выходило гораздо больше статей о психическом здоровье Сталина, чем о бездомных, детской смертности и недоедании. Казалось, что пресса соглашается с замечаниями Эдмунда Уилсона, посетившего Москву полвека назад: “Постепенно понимаешь, что, хотя их одежда однообразна, подлинной нищеты здесь почти нет; хотя в городе нет фешенебельных районов, нет и совсем захудалых. На улицах нет неприглядных сцен: не увидишь бродяг, больных, старики не роются в отбросах. Я не увидел ни одной трущобы, даже ни одного грязного квартала”. Но теперь, напротив, следы обветшания были повсюду. Те признаки нищеты, которых в свое время Уилсон не заметил или не хотел замечать, теперь было невозможно не видеть. На нищету вы натыкались на каждом углу, в каждом городе и деревне.

Одним зимним вечером, уйдя с небольшой демонстрации возле редакции “Московских новостей”, я зашел в скверное кафе на улице Горького. Я проголодался и замерз, заказал тарелку водянистого борща и сел за один из общих столов.

— Вам ложка нужна?

Рядом со мной сидела женщина, она улыбалась, обнажая ряды металлических зубов. Она протянула мне свою ложку — гнущуюся, грязную, но все-таки ложку. Женщина назвалась Еленой. Последние восемь лет она жила по вокзалам и аэропортам. Летом ночевала в безлюдных парках на окраинах Москвы. “Иногда я получаю пять рублей в день за то, что мою полы в поездах, которые прибывают в Москву, — рассказала она. — Сейчас я без гроша. Все, что у меня есть, вы видите: моя одежда”. По словам Елены, некоторых ее подруг выгоняли из квартир мужья и любовники. Идти им было некуда. Сама она писала письма во все партийные инстанции и ни разу не получила ответа.

К нам подсел друг Елены — бомж по имени Леонид. “Я писал Горбачеву, Громыко, всем, — сказал он. — Я отстаиваю свое право на труд и на жизнь, гарантированное Конституцией СССР”.

Елена кивнула. “Знаете, нас таких тысячи по стране. Тысячи”.

“Сказать по правде, я заработаю больше денег, сдавая бутылки по 20 копеек за штуку, чем на какой-нибудь стройке, — говорил мне Витя Карсокос, чьим источником дохода были помойки. — Главная моя проблема — негде спать: приходится на вокзалах или вообще на свалке, в какой-нибудь коробке. Я бы устроился на работу, но это должно повезти”.

Годами, пока государственное телевидение, демонстрируя ужасы капитализма, показывало документальные фильмы о бездомных в Нью-Йорке, московская милиция тщетно пыталась убрать с улиц бездомных. Но их становилось все больше, и милиция не справлялась. Московские бомжи (аббревиатура “бомж” означает “без определенного места жительства”) ночевали на кладбищах, вокзалах, стройках, в подвалах. Излюбленными местами обитания были также чердаки московских высоток: они хорошо отапливались и вентилировались. Бомжами становились пьяницы, брошенные дети, умственно отсталые — жертвы бюрократической неразберихи, потерявшие право вставать в очередь на жилье. Иногда бомжи устраивались на работу — когда за деньги, когда за бутылку водки. Днем можно было видеть, как они разгружают ящики у винно-водочного магазина. Они собирали пустые бутылки в парках и на свалках и сдавали их за деньги. В аэропортах и на вокзалах бомжи помогали таксистам заманивать пассажиров, за что получали небольшой процент выручки. В Москве они могли постоять за вас в очереди; в Средней Азии нанимались в сезон на уборку хлопка.

На Казанском вокзале бродяга по имени Алик пообещал мне рассказать все что угодно за бутылку. Я предложил ему пойти со мной в магазин и вместе встать в очередь. Отсмеявшись, Алик сказал: “Просто дай мне тридцатник”. Выхватив у меня из рук деньги, он быстро двинулся по тротуару. Мы успели сделать несколько шагов, и Алик уже нашел то, что искал. Неприметная женщина в пальто мышиного цвета извлекла искомое из кармана, и безмолвный обмен был произведен. Почти бегом мы устремились к заведению с вывеской “Кафе”. Внутри, в метре от входа, Алик сорвал пробку и в несколько грандиозных глотков опустошил литровую бутылку. “По утрам я люблю закусить картошечкой”, — признался он и, напевая, выбежал на улицу.

Алик был низкорослым и обросшим щетиной. Смену одежды он хранил в вентиляционной трубе на вокзале. По его словам, собирать бутылки ему было западло. “Унизительно, понимаешь. Что я, собака, что ли? — говорил он мне. — Я тебе объясню, как я живу. Когда мне нужны деньги, я просто их беру. Вот у тебя есть рублики, а вот р-раз — и их нет!” За воровство Алик провел большую часть своей двадцатилетней карьеры карманника в лагерях и на поселении. Выходя на свободу, он тут же возвращался к “вокзальной жизни”. У него не было разрешения на жительство в столице — “в Москве я никто”, поэтому в больницах и вытрезвителях он не задерживался. Облегчить себе жизнь он не хотел. Он был горьким пьяницей. Иногда он по три-четыре дня ничего не ел: “желудок не принимает”. Он легко впадал в раздражение и гнев, но уже в следующее мгновение мог стать сентиментальным. Этот самоучка читал наизусть стихи Пушкина и пел песни знаменитого барда Владимира Высоцкого — выкрикивая их в лицо, словно отборную ругань.

“Мои отец и мать работали с утра до ночи, чтобы нас, пацанов, обеспечить, — рассказал мне Алик, когда мы уселись в каком-то пустынном дворе. — Моего брата убили в Венгрии в 56-м, ему было 19. Я иногда думаю, что, если б он остался жив, я бы не пошел по этой дорожке. Я сбежал из дома лет в 16 или 17, отправился в Казахстан. Проголодался — украл первый кошелек. Так началась моя тюремная карьера. Получил пять лет в ташкентском лагере для несовершеннолетних. С тех пор и мотаюсь по всем зонам. Сидишь в камере, 20 минут поделал зарядку, потом валяешься голодный на холодном бетоне. Я от этого начал болеть. Мы, бомжи, находимся на наших точках по 24 часа. Всегда боимся, что сейчас огребем от ментов. Идти нам некуда. Я тебе это рассказываю от имени советских бездомных, пожизненно наказанных. У нас нет прав, нет разрешений на жительство, ничего нет. Когда выходишь из тюрьмы, совсем тяжело. Ты как третьесортный человек, никому не нужен”.

Иногда Алик переставал говорить и напевал песню Высоцкого о человеке, который садится в тюрьму и никогда больше не увидит свою любимую. Затем он мог оборвать сам себя и, глядя в никуда, отхлебнуть из новой бутылки.

“Как выйти из этого круга? Я просто не знаю. Ко мне тут приходил один мой кореш — вчера, что-ли? — и говорит, что, если я не брошу пить, он мне набьет морду. А я ему говорю: «Сукин ты сын, я не могу бросить. Не могу». Я иногда работал — в Узбекистане, но недолго. С начальством не могу ладить. Еще работал на буровой. А в Москве ни дня не проработал. Дай мне 300 рублей в месяц и квартиру — и я буду отлично жить. Но у меня их нету. И куда же мне идти? Может, скажешь?”

В 1989 году о массовой советской нищете, о которой прежде трубили только пламенные западные пропагандисты, стали писать и внутри страны. Даже коммунистические газеты отмечали бытовую разруху. “Комсомольская правда” ругала систему, указывая, что до 1917 года Россия была седьмой в мире по потреблению на душу населения, а теперь стала 77-й — “после Южной Африки, но впереди Румынии”. “Если сравнить качество жизни в развитых странах с нашим, — писала газета, — то приходится признать, что с точки зрения цивилизованного, развитого общества подавляющее большинство населения нашей страны живет за чертой бедности”.

Люди и сами начинали улавливать связь между своим плачевным положением и несостоятельностью партийного руководства. В уличных разговорах произносимое сквозь зубы слово “мафия” стало объяснением любого недостатка, любой несправедливости. Только иностранец мог бы подумать, что это слово относится исключительно к мелким уголовникам.

Какое-то время официальным порогом бедности был признан ежемесячный доход в 78 рублей. На такую сумму можно было прокормить собаку. Никто, даже само правительство, не воспринимало эту цифру всерьез. Большинство чиновников и ученых как в Москве, так и на Западе, считало, что ее следует удвоить. Но в этом случае почти 131 миллион из 285 миллионов советских граждан был бы официально признан бедными. “Мы десятилетиями пытались претворить в жизнь идею всеобщего равенства, — писал в журнале «Молодой коммунист» экономист Анатолий Дерябин. — И чего же мы достигли за все эти годы? Всего 2,3 процента советских семей можно назвать состоятельными, и из них только 0,7 процента заработали свой доход честно. Около 11,2 процента можно отнести к среднему классу, к людям обеспеченным. Остальные — 86,5 процента — это попросту бедняки. То, что у нас есть, — это равенство в нищете”.

Нищета в Советском Союзе была не такой, как в Сомали или Судане: никаких вспухших животов и массового голода, скорее общее состояние нужды. Самообман и изоляция достигли такого совершенства, что бедность считалась нормой. Но даже и при этом почти никто, за исключением правительственной элиты, не мог закрывать глаза на народные бедствия. “Даже в домах председателей колхозов-миллионеров нет горячей воды”, — рассказал мне туркменский хлопкороб. А Иосиф Бродский писал: “Деньги… тут ни при чем, поскольку в тоталитарном государстве доходы граждан не слишком дифференцированы, говоря иначе, все равны в нищете”.

Воркутинским шахтерам не хватало мыла, чтобы смыть с лиц уголь; сахалинские матери рожали в съемных комнатах, потому что на острове не было роддома; белорусские крестьяне продавали металлолом и сало, чтобы купить себе обувь. В печать стали проникать цифры, позволявшие почувствовать масштаб проблемы: среднему советскому гражданину, чтобы купить фунт мяса, нужно было в десять раз дольше работать, чем американцу; бурильщики в Тюмени, где запасы нефти больше, чем в Кувейте, жили в бараках и фургонах, хотя температура зимой здесь опускается до минус 40; даже официальные лица признавали, что в СССР живет от полутора до трех миллионов бездомных, что в одном Узбекистане больше миллиона безработных, что детская смертность на 250 процентов выше, чем в большинстве западных стран, и на одном уровне с Панамой.

Кроме того, все товары, которые можно было найти, были отвратительного качества: пластиковая обувь, минеральная вода с сернистым привкусом. Многоквартирные дома грозили обрушением. Убожество повседневности раздражало и глаз, и кожу. Полотенце начинало царапаться после первой стирки, молоко скисало за день, машины ломались немедленно после покупки. Главной причиной пожаров в домах Советского Союза были внезапно взрывающиеся телевизоры. Из-за всего этого люди пребывали в состоянии перманентного стресса.

Переход к гласности означал, что все эти факты придется признавать. Иногда в какой-нибудь газете выходила честная статья, иногда текст был написан со свойственной русским иронией, контрастировавшей с советским пафосом. Выставка достижений народного хозяйства — нечто вроде Эпкот-центра — находилась недалеко от Останкинской телебашни. Много лет здесь демонстрировались достижения советской науки, техники и космонавтики в огромных павильонах, построенных в неогреческом стиле. Над входом на ВДНХ возвышалась гигантская скульптура Веры Мухиной “Рабочий и колхозница” (выдающиеся груди и бицепсы, выпученные глаза): пришедшие на выставку должны были ощущать себя такими же мускулистыми пролетариями, частью новой, социально и генетически выведенной породы. Зато в эпоху объявленной гласности поскромневшие директора ВДНХ устроили экспозицию под поразительно честным названием: “Выставка некачественных товаров”.

Вереница посетителей медленно шла вдоль удивительного собрания антидостижений: гнилой капусты, дырявых башмаков, ржавых самоваров, облупленных кастрюль, воланов без перьев, сплющенных рыбных консервов. Гвоздем экспозиции была бутылка минеральной воды, в которой плавал дохлый мышонок. Все это было куплено в окрестных магазинах. “Пора начинать показывать реальность на ВДНХ”, — сказал мне один из экскурсоводов. Выставка стала беспощадным, издевательским переосмыслением социалистического реализма. В разделе одежды красные стрелки указывали на неровные рукава, вылинявшую краску, трещины в подошвах. На этикетке одного ювелирного украшения было прямо написано: “чудовищное”. Никто с этим не спорил.

“Я вам открою секрет, — сказал мне транспортник Александр Клебко, когда мы проходили мимо гнилых фруктов. — Это не так уж плохо. Я видал и похуже. В большинстве магазинов такого изобилия нет. А то и вообще ничего нет”.

Ашхабад

Сталинизм продолжал убивать и через четверть века после смерти Сталина. В глинобитных хижинах на окраинах Ашхабада, столицы Туркмении, появились первые жертвы нищеты: дети. Каждый год в республике и в остальном Советском Союзе тысячи младенцев умирали, не прожив на свете и года. Бесчисленное множество других страдало от жары и плохой воды, от пестицидов на хлопковых плантациях и слабело от скудной пищи, состоявшей только из хлеба, чая и супа. “Я считаю, что я везучая. Я рожала пять раз, и у меня только один ребенок умер”, — сказала мне Эльше Абаева: ей был 31 год, но выглядела она лет на 20 старше. Ее дети играли на куче грязи и мусора, пока она косила тупой косой. Соседям Абаевой Карадиевым повезло меньше: “Пятеро детей живы, трое умерли: двое при рождении, один через месяц, — сказал отец семейства. — В Туркмении всегда так. В деревнях хуже”.

В двухкомнатном доме Абаевых под потолком висели голые лампочки, покрытые пылью. Мухи кружили и садились на детские лица. Дети были грязные, одетые в лохмотья. Жестяные крыши на нужнике и курятнике удерживали на месте тяжелые булыжники. Муж Эльше, Аба Абаев, работал видеоинженером на гостелевидении и получал в месяц 170 рублей. Выходило по шесть рублей в день на семью из шести человек! С 1975 года Абаевы стояли в очереди на квартиру. “Тот наш ребенок родился зимой, утром, — сказал Аба Абаев. — Телефонов тут ни у кого нет, поблизости ни больниц, не врачей. Я два или три километра бежал до платного телефона, чтобы позвонить. Нам казалось, что ребенок умирает, а может быть, уже мертвый. Врачи добирались до нас больше часа. Когда они приехали, ребенок уже умер. Так мы тут живем. Если честно, я ни на что не надеюсь. И не уверен, что что-то изменится при жизни моих детей, разве только в худшую сторону”.

Официальный уровень младенческой смертности в Туркменистане в 1989 году составлял 54,2 случая на 1000 рождений: в пять раз выше, чем в большинстве западноевропейских стран и почти в два с половиной раза выше, чем в Вашингтоне — городе с самой высокой младенческой смертностью в США. Туркменистан сравнялся по этому показателю с Камеруном. В самых бедных регионах, например в Ташаузе на севере страны, уровень младенческой смертности достигал 111 случаев на 1000 рождений. Многие эксперты в Москве и на Западе утверждали, что и эти цифры занижены. По их оценкам, в республиках Средней Азии скрывали до 60 % случаев младенческой смертности.

Дети заболевали по разным причинам, но главным образом страдали от последствий возделывания хлопковой монокультуры: урожай необходимо было собирать любой ценой. Работая на плантациях, дети часто пили из ирригационных канав, где вода была отравлена пестицидами и токсичными минералами. В областях вокруг Аральского моря, которое было уничтожено людским безумием (воду из питавших его рек бросили на орошение хлопковых плантаций), питьевая вода была до такой степени загрязнена токсичными веществами, что они попадали в организм детей с грудным молоком. Угрозу иногда представляло и посещение врача. В первый год жизни туркменский младенец получал от 200 до 400 инъекций (американский младенец получает от трех до пяти). Никакой системы в этом не было. Врачи кололи детям все имевшиеся у них лекарства. За несколько лет эффективность вакцинации снижалась почти до нуля.

Все скопившиеся за десятилетия недостатки советской системы — централизация власти, отсутствие ответственности и стимулов к труду, триумф идеологии над здравым смыслом, гнет партии и силовых структур — достигли в Средней Азии гипертрофированных размеров. Этот “феодальный социализм” опирался на советско-азиатскую иерархию, во главе которой стояли партийные начальники и председатели колхозов.

В ашхабадском Институте охраны здоровья матери и ребенка главный педиатр Юрий Кириченко принимал в день десятки пациентов. За его дверью часами ожидали приема, ходя по коридору, туркменские женщины с детьми. Среди них было много беременных, некоторым было сильно за 40, у них уже было по 12 и больше детей. Племенные традиции заставляли туркмен вступать в родственные браки. Многие туркменские мужчины не признавали контрацепции, и женщины часто рожали погодков — считалось, что чем больше детей, тем больше достатка: “больше рук, больше рублей”. Разумеется, государство поощряло высокую рождаемость: для хлопководства она была очень выгодной.

По словам Кириченко, он состоял в КПСС 25 лет, но, прочитав о том, что сотворили с этими местами партийные органы, думает выйти из партии. “Нас учили, что наша система самая лучшая, что мы живем самой лучшей жизнью, но теперь мы понимаем, что все наоборот, — говорил он мне. — Здесь не Африка, дети не умирают на улицах от голода, но невозможно больше скрывать, что мы бедны и что мы страдаем. Разумеется, нужно рассказывать людям о контрацепции и обо всем остальном. Но — мне как человеку партийному тяжело об этом говорить — правда в том, что нищета здесь напрямую связана с политикой. На 90 процентов в нищете виновата система, бюрократия, командное управление, централизация власти. От этой правды никуда не деться”.

И чиновники, и медицинские руководители в Ашхабаде изо всех сил старались убедить меня, что ужасающий уровень младенческой смертности — “временное явление”, не имеющее никакого отношения к политике. Их до крайности раздражало уже то, что я взялся писать об этой проблеме. Я попросил у местных властей разрешения посетить несколько колхозов к западу от Ашхабада. Почти на все просьбы я получил отказ: причина — близость этих колхозов к иранской границе. Наконец меня допустили в Бехерден: он тоже располагался близко к границе, но, вероятно, не настолько, чтобы у меня возникло желание перебежать в Тегеран.

Колхоз “Мир” являл собой жалкое зрелище. У ворот стояла женщина, рядом с ней — чумазая дочка с отсутствующим взглядом. Прямо на дороге, свернувшись кольцом, спала облезлая, в язвах собака, облепеленная жужжащими мухами. “Колхозное правление” помещалось в каком-то сарае с несколькими допотопными столами, полупустой книжной полкой и портретом Ленина в золоченой раме. Зайдя в соседнюю хибару, я завел разговор с девушкой по имени Айно Баллиева. Ей было 20 лет, и она была не замужем. Она занималась уборкой хлопка на плантациях и знала, что это опасно, что в ее организм попадают пестициды и дефолианты, которые когда-нибудь навредят ее детям. “Но что я могу с этим поделать? — спросила она. — Я хочу иметь детей, ведь это жизнь. А как быть со всем остальным, я просто не знаю”.

Как по волшебству, вдруг подкатила, сверкая фарами, милицейская машина. Два милиционера в форме сообщили мне и моему другу, русскому фотографу Эдику Гладкову, что мы находимся в “запретной зоне”, и предложили “проехать” с ними. В милицейском участке нас допрашивали двое офицеров милиции и еще какое-то официальное лицо, блондин, явно из КГБ. Я, как дурак, сказал кагэбэшнику, что он может позвонить в Ашхабад и убедиться, что у меня есть разрешение на поездку в Бехерден. Он позвонил. Разумеется, тот же чиновник, что выписал мне разрешение, сказал, что никакого разрешения не было и он вообще не припоминает, чтобы встречался со мной. Эдик показал на настенный плакат: портрет Ленина с подписью “Социализм — это учет и контроль”. Через несколько часов мы ехали обратно в Ашхабад, на сей раз в сопровождении милиции.

В Туркмении я встретил одного храброго человека. Его звали Ак-Мухаммед Вельсапар. Это был молодой писатель, выросший в городе Мары, к востоку от Ашхабада; у него было семеро братьев и сестер. По его словам, пока он не стал взрослым и не побывал в относительно богатой Москве, он и понятия не имел, что рос в нищете. “Так думают почти все туркмены: хлеб есть, чай есть, крыша над головой есть, сами живы — значит, мы не бедные, — объяснял он мне. — Этим людям не с чем сравнивать. В республике выходят 73 газеты, и ни одна из них не свободна”.

В 1989 году Вельсапар вместе с еще несколькими сотнями ашхабадских писателей, журналистов и рабочих основал группу в поддержку демократии “Агзыбирлык”. Их целью было принести в Туркменистан гласность и подтолкнуть власть и общество к радикальным экономическим преобразованиям, чтобы разорвать (по выражению одного из членов группы) “порочный круг нищеты и колониального использования наших ресурсов”. Активисты “Агзыбирлыка” встретились с лидерами прибалтийских националистов, чтобы в спешном порядке набраться опыта по организации массового движения. Они считали, что в разрушении Средней Азии повинны не прекращавшиеся десятки лет запросы на поставку хлопка: московские экономисты и среднеазиатские царьки были в ответе за все беды региона, от высокой младенческой смертности до обмеления Аральского моря. Российские императоры не доходили до такой жестокости. Было очевидно, что “Агзыбирлыку” не под силу бороться с туркменским партийным боссом Сапармуратом Ниязовым и его отлично отлаженным чиновничьим аппаратом. По словам Вельсапара, его часто вызывали на допросы. “Они прямо в глаза говорили, что прослушивают мои телефонные разговоры, а потом предъявляли какое-нибудь дикое обвинение”.

Впрочем, Вельсапар доставил партии кое-какие неприятности. Его оружием стала небольшая статья в “Московских новостях”, начинавшаяся словами: “В это трудно поверить, но в наши дни большинство туркменских детей постоянно недоедают”. В статье всего лишь описывалась проблема младенческой смертности, но для туркменских властей это был плевок в лицо. Не столько потому, что статья проливала свет на ужасную проблему — об этом писали и в других местных газетах, — сколько потому, что публикация вышла не в Туркменистане, а в газете, которую читала либеральная интеллигенция и сам Горбачев.

“Это был поклеп на всех нас! — выкрикивала в разговоре со мной Гераль Курбанова, вице-президент республиканского Детского фонда. — У нас никто не голодает! Туркмены любят поесть! Какие бедняки?! Да у них полно денег, у каждого машина, две машины! Если бы они хотели, то покупали бы нормальную еду, а они вместо этого покупают ковры и дорогую одежду”. Товарищ Курбанова выступала в духе американских демагогов, обличающих “королей велфера” — людей, якобы покупающих “кадиллаки” на продуктовые талоны.

Скандал вокруг статьи Вельсапара усугубила прилагавшаяся к ней фотография истощенного двухлетнего мальчика Гуйчгелди Саитмурадова. Фотография была чудовищная, напоминавшая о самом страшном африканском голоде: отчаянный взгляд запавших глаз, скелет, в котором едва теплится жизнь. Судьба этого ребенка подтверждена несколькими источниками: он несколько раз попадал в больницу, ближайшую к ташаузскому колхозу, где работали его родители, и в 1988 году умер. До этого в регион приезжал врач и старший научный сотрудник Института охраны здоровья матери и ребенка Хуммет Аннаев. Он докладывал о том, что на протяжении десяти лет здесь ощущается нехватка мяса, масла, кур; слишком активно используются пестициды и дефолианты; нет качественного медицинского обслуживания. Увидев в больнице Гуйчгелди, Аннаев попросил кого-то его сфотографировать. Этот снимок в конце концов и попал в “Московские новости”.

“Все это фантазии”, — отреагировал заместитель министра здравоохранения республики Дмитрий Тесслер. Вельсапара он назвал авантюристом, а об Аннаеве сказал, что он “ничего не смыслит” в ситуации. В туркменских газетах статья Вельсапара не вышла, зато были опубликованы опровержения и разоблачения — каждое в три раза длиннее самой статьи.

После случая в Бехердене Министерство иностранных дел республики пожелало показать мне, как выглядит “типовой” туркменский колхоз. Меня отправили в колхоз под названием “Советский Туркменистан”, который находился совсем рядом с Ашхабадом. Председатель колхоза напомнил мне Берла Айвза в роли Большого Па из “Кошки на раскаленной крыше”. Дородный, одетый в новенький костюм и панаму, Муратберды Сопиев был одним из самых могущественных людей в республике. 30 лет подряд его “избирали” председателем “Советского Туркменистана”. “У нас в колхозе демократия, — рассказывал он мне. — Каждый раз я говорю людям, что они могут выдвинуть другого кандидата. А они: «О нет! Никогда! Зачем?!» Вот так”.

По словам Сопиева, уровень младенческой смертности в колхозе был не таким уж вопиющим — 45 случаев на 1000 рождений. Но это все равно было в два раза больше, чем в Вашингтоне. Как и прочие туркменские лидеры, Сопиев считал, что “победа коммунизма” выведет народ из нищеты.

“Мы должны и дальше выполнять, даже перевыполнять пятилетние планы, — сказал он. — Частная собственность нам не нужна. Это принесет только эксплуатацию. Это никому не нужно. Мы знаем, что в капиталистических странах есть очень, очень бедные люди. У нас такого нет. Мы предоставляем людям бесплатные квартиры, газ, образование, медицинскую помощь. Нам не нужна и многопартийная система. Нам не нужен хаос, который она с собой принесет. Нам нужна Коммунистическая партия, и мы будем следовать ее линии. Вот единственный путь к процветанию”.

С этими словами Сопиев сел в машину с шофером и отбыл в Ашхабад, в министерство, за новой порцией инструкций из Москвы.

Cпасская

В разгар посевного сезона мы с Эдиком Гладковым побывали в деревнях Вологодской области, на Русском Севере. Был полдень, светило солнце, погода стояла чудесная, и мы проезжали поле за полем, и все они были пустыми, никто их не вспахивал, никто не засевал. Там и сям торчали под разными углами тракторы и грузовики, завязшие в грязи. Мы остановились у ворот одного из главных совхозов области — “Пригородного”, специализировавшегося на выращивании овощей и разведении скота.

Пошлой шуткой выглядел встречавший у въезда потрепанный транспарант “Мы придем к победе коммунистического труда”, висевший возле выцветшего портрета Ленина. Мы долго ехали к центру совхоза: здесь было правление, магазин, трехэтажные бараки из бетона. Нигде не было ни души, ни на дороге, ни на полях. Куда все подевались? Уж точно не уехали сеять. В магазине на прилавках магазина рядами стояли консервы: баклажанная икра и маринованные помидоры.

“Люди поехали на автобусе в Вологду за продуктами, — объяснил продавец. — Наверное, все сейчас в городе”.

А в Вологде откуда продукты? И почему в здешнем магазине нет овощей?

Продавец закатил глаза и терпеливо, как идиотам, рассказал нам, какие трудности испытывает совхоз. Министерство до сих пор не прислало зерно. Зарплата маленькая, работать никто не хочет. Нет запчастей для машин. Описание проблем заняло полчаса. “Так что, сами видите, работать бессмысленно”, — заключил он.

Те, кто не уехал в Вологду стоять в очередях, остались у себя в квартирах. У всех был включен телевизор, все смотрели одну и ту же телеигру.

Похоже, испытывал возмущение и готов был что-то делать только один молодой человек — Юрий Камаров. По его словам, из нескольких сотен здешних обитателей он был единственный, кто считал, что, если раздать часть земли крестьянам, из этого выйдет толк. У каждого в совхозе кто-то из родни пострадал: родители или деды сидели в тюрьме, умерли от голода, были депортированы, потому что мечтали о собственности и благосостоянии. “Думаю, я здесь единственный, кто во что-то верит, единственный”, — говорил Камаров. Ему было 27 лет, он мечтал выращивать скот и овощи на своем участке, но пока там не было ничего, кроме грязи и щебня. Каждый день после работы Камаров в одиночку строил дом для семьи — жены и дочки. Проходившие мимо соседи посмеивались. Другие грозились сжечь его недостроенный дом. Камарова оскорбляла эта черная зависть — порождение векового крестьянского рабства, что при царях, что при генсеках, зависть, выраженная в классическом советском анекдоте: у крестьянина сдохла корова, и Господь обещает исполнить одно его желание. О чем же крестьянин просит? “Пусть теперь у соседа корова сдохнет!” Но Камаров стоял на своем. Он взял ссуду в 24 000 рублей. Это означало, что он “по уши в долгах по гроб жизни. Да, это риск. Пусть их смеются. Может быть, они правы и ничего никогда не изменится. Но мне пора начать жить настоящей жизнью, какой жил мой дед до того, как случилась катастрофа”, — сказал этот человек с твердой верой.

Следы коллективного ведения хозяйства в Советском Союзе можно было обнаружить повсеместно. В одной только Вологодской области было более семи тысяч умирающих деревень, стояли безжизненные города с осыпающимися домами, заброшенные, некогда возделываемые поля. Последние десятилетия молодежь в массовом порядке уезжала из разоренных деревень и, надеясь на приличный заработок, устраивалась на работу на вологодские текстильные и машиностроительные заводы. Но и у этих молодых людей, как и у их предшественников, надежды на чудо не сбывались. Вместо индустриальной утопии им предлагались лишь монотонный фабричный труд и койка в перенаселенной комнате общежития.

Мы с Эдиком провели несколько дней в деревне Спасская под Вологдой. Вся деревня состояла из пары десятков домов, стоявших в ряд на одной улице. Позади заброшенной церкви был погост, могил на котором становилось все больше. Где-то раз в полгода из города приезжал рабочий, брал у кого-нибудь лопату и выкапывал на будущее могилу. За последние 25 лет в Спасской не родился ни один ребенок. До революции это было процветающее село. Теперь здесь было лишь несколько покосившихся домов, кладбище и залитая грязью колея.

Мария Кузнецова — сгорбленная старуха со злыми косящими глазами — занималась тем, что ухаживала за своими курами и перемывала кости с соседками, переговариваясь с ними через дыры в прогнившем сосновом заборе. В Спасской оставалось 17 жителей (когда-то были сотни). 75-летняя Мария была одной из самых молодых. “Зимой мы обходим дома, — рассказывала она. — Если из трубы не идет дым, значит, еще кто-то из наших умер”.

Мария Кузнецова жила на пенсию, у нее выходило меньше трех рублей в день. Еще недавно, до индексации, крестьяне-пенсионеры получали рубль в день. Основной едой были хлеб, молоко, макароны, щи, картошка и сало. Если Кузнецовой нужно было к врачу или в магазин, приходилось идти три с половиной километра по немощеной дороге и ждать автобуса, который “когда придет, тогда придет”. Зимой, когда температура опускалась до 30–40 градусов ниже нуля, а дорогу заносило снегом, жители деревни были “как в тюрьме”.

“Мы тут радио-то слушаем, там говорят вот это: «землю — крестьянам», частные хозяйства. А работать кто будет? — вопрошала она. — Кто будет поднимать деревню? Наше поколение должно передать свои знания, свой опыт следующему. Но все же нарушено. Все же уехали в город. Колхозы — это один разор. Ничего не осталось. Все пропало”.

Один из соседей Кузнецовой, Анатолий Замохов, выглянул из своего окна, что-то сердито бормоча. Услышав слово “Москва”, он сплюнул. “Я вам скажу про Москву, — сказал он, яростно затянувшись дешевой сигаретой. — До большевиков мои родители и их родители жили хорошо. Ей-богу. Богачами не были, но у них была еда, была корова, все было свое. А после коллективизации нам всем велели стать одной большой семьей. Но людей науськивали друг на друга, все друг на друга косились! И посмотрите, во что мы превратились? Одна большая вонючая помойка. Каждый живет сам по себе. Никто ни к кому не ходит на Пасху. Смешно, прости господи, просто смешно”.

Жители Спасской рассказали, что в коллективизацию множество крестьян согнали в концлагеря, построенные к северу от деревни. Милиционеры скидывали с церквей кресты, выбрасывали иконы, а в приделах и подвалах устраивали тюремные камеры. За три месяца в Вологодской области в таких тюрьмах умерло 25 000 детей. За несколько лет все связи, весь уклад деревенской жизни были уничтожены. “Хозяева на земле” в одночасье оказались на положении государственных рабов: у них отняли религию, традиции, собственную волю.

Презрение большевиков к крестьянам было оформлено в работах Ленина, который называл их “мелкими хозяйчиками”. По оценке Солженицына, до революции крестьянство составляло более 80 процентов славянского населения России. Сегодня те из “мелких хозяйчиков”, что не упокоились в братских могилах, не доживают свой век в городских коробках или в умирающих деревнях, свезены в интернаты — государственные дома для престарелых.

Недалеко от Спасской было село Прилуки, где около сотни стариков жили в таком интернате возле бывшего монастыря. Заведовала интернатом добросердечная женщина Зоя Матреева. Она и ее сотрудники изо всех сил старались содержать интернат в чистоте, заботились о больных и умирающих, а когда приходило время, устраивали им достойные проводы. Матреева жила здесь много лет и говорила, что единственной мечтой стариков было вернуть прежнюю жизнь, какой она была до разорения деревни. Обычно дореволюционную русскую деревню советские и западные историки описывают настолько критически — тяжелые условия жизни, пьянство, невежество, — что трудно поверить, что кто-то может по ней скучать. Трудно — до тех пор, пока не услышить рассказы оставшихся в живых деревенских жителей о том, что было дальше, в начале 1930-х.

“У нас в интернате есть даже несколько членов партии, которые по полжизни или больше отработали в колхозах, — рассказывала Матреева. — Но нет никого, кто бы хорошо относился к коллективизации. Они говорят о коровах, курах, о том, как все было их собственное и как они вели свое хозяйство. А потом у них все отняли”.

В интернатской столовой был вспученный линолеум, портрет Ленина и тусклое освещение лампами дневного света. Беззубые грузные старухи в деревенских платках торопливо рассаживались по местам. Мужчины ели в другой комнате, их было немного: большинство мужчин из окрестных деревень погибли на войне. Перед каждым стариком стояла тарелка супа, лежала алюминиевая ложка и два маленьких кусочка черного хлеба. Зоя Матреева, 40 лет честно служившая государству, хотела предъявить мне доказательства своих слов.

— Бабушки! — обратилась она к своим подопечным. — Может, вы расскажете гостю, что вы помните о старых временах? Когда еще колхозов не было?

Старухи перестали размешивать в супе сметану и взглянули на нас.

— Эти здоровенные колхозы загубили деревни, а пользы от них никакой, — сказала одна. За ней заговорили другие.

— Из нашей деревни шесть семей забрали, больше мы их не видели.

— В моей деревне было 120 домов. А теперь десять, да и то одни дачники там, они на выходные приезжают из города. Они сад садят, а не огород.

— Я всю жизнь горбатилась, кормила государство. Теперь пусть оно меня кормит.

— Мои внуки не знают, что с землей делать. Даже дети мои лошадь от коровы не отличат. И это, что ли, новые “хозяева земли?”

— Старшие учат младших, как жить. Старшие работают и оставляют младшим свое наработанное, чтобы те продолжали. А теперь что ж, когда все порушено. Все-все. Вы что думаете, это можно восстановить за день? За пять лет?

Понемногу старые женщины умолкли. Они были рады, что к ним пришел гость и задал им вопрос. Но от воспоминаний они помрачнели и быстро устали. Они стали есть.

Магнитогорск

В разгар Великой депрессии молодой социалист из Филадельфии по имени Джон Скотт решил оставить науку и принять участие в “самом громадном социальном эксперименте в мире” (так тогда писал журнал The Nation). Скотт приехал в Москву в 1932 году: ему не терпелось увидеть будущее. Сталинские чиновники не задумываясь отправили Скотта и сотни других американских социалистов на одну из “героических строек” первой пятилетки: на Магнитную гору, в уральский город Магнитогорск, стальную столицу СССР.

Скотт увидел, что Магнитогорск — это одна гигантская стройка: рабочие трудились по 18 часов в сутки, семьи жили в палатках и хлипких бараках. Подавляющее большинство рабочих приехали сюда не по идеологическим причинам, не из приверженности идеям социалистического “светлого будущего”, а в принудительном порядке. Здесь было много крестьян, согнанных с их земли коллективизацией. Скотт видел священников, которые в своих рясах кололи кирками уголь и возили его на тачках, видел, как рабочие погибали под упавшими балками. Но в своих воспоминаниях о жизни в Магнитогорске в 1932–1938 годах, названных “За Уралом”, Скотт, несмотря на все это, вспоминал город, полный жизни: “Десятки тысяч людей терпеливо выносили невероятные трудности, чтобы построить доменные печи, и многие делали это по своей воле, охотно, с безграничным энтузиазмом, которым с первого дня своего приезда заразился и я”.

В годы войны Магнитогорск стал городом-легендой. Здесь производилась сталь для половины всех советских танков и трети артиллерийских орудий, поэтому здешние заводы стали называть “могилой Гитлера”. Но война кончилась, а Магнитогорск продолжал жить по законам военного времени. Для высокого начальства, московских министров, успех имел только количественное измерение. Их не заботило, что в других странах начали производить легированную сталь, благодаря которой вес холодильника снизился со 180 килограммов до 45; их не заботило, что атмосфера над городом была так загрязнена, что ядовитые облака не пропускали до 40 % солнечного света. Магнитогорский металлургический комбинат имени Ленина, крупнейший в мире, продолжал в отрыве от мировых достижений бить рекорды. Девиз был один: “Больше стали!”

“Магнитогорск — классический сталинский город, — рассказывал мне корреспондент местной газеты «Магнитогорский рабочий» Алексей Тюплин. — Мы создали автономный моногород, который не желает знать ничего о культурном, экономическом, политическом мировом развитии. Мы как существовали, так и существуем ради механизма, который даже не работает”. В 1960-х премьер Алексей Косыгин предложил провести масштабное переоснащение: заменить устаревшие мартеновские печи на более эффективную изотермическую обработку стали, которая применялась во всем мире с 1950-х. Брежнев и прочие члены политбюро сочли проект слишком дорогим. “Им была нужна только сталь, — сказал мне Дмитрий Галкин, работавший директором комбината при Брежневе. — Больше их ничего не волновало”.

Я провел в Магнитогорске неделю в гостях у городского судмедэксперта Олега Ефремова. Олегу было 40 с небольшим, и у него был кашель курильщика, неотступно мучивший его. Правда, Ефремов не курил. Как и большинство жителей Магнитогорска, он страдал от другой вредной привычки: вдыхать воздух. “Надо бы перестать дышать”, — говорил он.

Мы встали рано утром и поехали на вершину холма, чтобы я своими глазами увидел самый большой в моей жизни моногород. Комбинат имени Ленина, стоявший на левом берегу Заводского пруда, растянулся на 11 километров. Он работал днем и ночью и в год выдавал 16 миллионов тонн стали. Из труб непрестанно шел ядовитый дым: неприятная на вид смесь желтого, серого, зеленого, голубого цветов, менявшаяся в тонах в зависимости от освещения. По подсчетам местного комитета по экологии и природопользованию, за год индустрия города выбрасывала миллион тонн отходов. “Нас здесь живет 430 тысяч. Это значит — больше чем по две тонны на человека”, — говорил председатель комитета Юрий Заплаткин. На спутниковых снимках видно, что зона загрязнения воздуха и почвы вокруг комбината тянется на 190 километров в длину и 65 километров в ширину. Зимой здесь лежит черный снег, летом растет чахлая бурая трава.

По словам Олега, так или иначе 90 % детей в Магнитогорске страдают от болезней, связанных с местной экологией: хронического бронхита, астмы, аллергии, даже рака. Комитет по экологии сообщал, что число детей с врожденными пороками развития с 1980 по 1990 год удвоилось. Утром в городском морге Олег осматривал трупы. Рабочий с коллапсом легких. Девочка, умершая то ли от астмы, то ли от порока сердца, то ли от того и другого вместе.

Олег жил на “хорошей стороне” Магнитогорска, “плохая сторона” была на левом берегу пруда, с подветренной стороны от комбината. Среди худших в городе был один из самых старых его районов — Парк металлургов. Воздух здесь был особенно зловонный, загазованный: вкус пыли чувствовался во рту. Из окон жилого барака безучастно смотрели на улицу пожилые женщины. Дети были грязные, как малолетние оборванцы с улиц Лимы. В восемь утра в поликлинику на проспекте Металлургов приходили группы детей по 12 человек: они облучались ультрафиолетом и пили “кислородный коктейль” — густой напиток из фруктового сока, трав и сахара, насыщенный чистым кислородом. Взрослые приходили глотнуть немного газа из кислородного баллона.

У комбината была своя пульмонологическая клиника. Доктор Наталья Попкова рассказала мне, что у них перебывали тысячи пациентов — рабочих и их детей, — и все они страдали от “того, что идет с комбината”. “Все пациенты ненавидят этот комбинат. Они знают, из-за чего болеют, но разве у них есть выбор? Куда им ехать?”

Аппаратчики, управлявшие комбинатом и всем городом, мастерски предупреждали политические конфликты с рабочими. Комбинат владел всем в городе — от канализации до трамваев. Директора комбината распоряжались запасами продовольствия и товарами, полученными по бартеру с Запада и лежащими на складах. В обмен на металлолом компании из ФРГ или Японии предлагали комбинату телевизоры, стиральные машины, пылесосы. Эту технику начальство использовало для подкупа рабочих.

“Мы — бедные люди, — объяснял мне городской судья Виктор Сероштанов. — Кинут нам кусочек мяса, видеомагнитофон или что-нибудь в этом роде — и мы счастливы. Можно сказать, что иностранные компании, которые ведут дела с комбинатом, участвуют в поддержании своего рода колониальной системы”. Когда в 1989 году парторганизация комбината заподозрила, что назревает забастовка, она посоветовала начальству по дешевке продать рабочим несколько бочек пива. Когда угроза забастовки миновала, кончилось и пиво. “А что мне делать? — спрашивал меня рабочий комбината по имени Виктор Аюпов. — Бастовать и голодать? И что потом?”

Казалось, что из этой ловушки нет выхода, как нет способа уйти от советской системы. Пока в больших городах радовались гласности и новому парламенту, подавляющее большинство советских граждан чувствовало себя загнанным в угол. Они были шестеренками в системе, которая притесняла их и к тому же не могла обеспечить хоть сколько-то сносную жизнь. “Наши рабочие — солдаты, ударные войска, которые обслуживают машину, — сказал мне Олег Валинский, либеральный депутат Магнитогорского городского совета. — Они носят башмаки, которые им выдает комбинат. Они медленно убивают себя на этой работе, а потом идут домой совершенно выпотрошенные. Мы построили город роботов”.

 

Глава 14

Революция в подземелье

В первые годы гласности “Московские новости”, “Огонек” и другие либеральные издания только намекали на связь между 70-летним правлением КПСС и катастрофическим состоянием государства. В 1989 году, в год чудесных превращений в Европе, советские граждане впервые сами могли проследить эту связь. 26 марта состоялись первые выборы по многопартийной системе в орган государственной власти — Съезд народных депутатов. Невзирая на совет Александра Яковлева расколоть партию, отделить прогрессистов от консервативного большинства, Горбачев был уверен, что, укрепив правительство и создав Съезд, он сможет уменьшить влияние депутатов от КПСС.

В месяцы, предшествовавшие голосованию, я провел не один вечер на встречах с избирателями и дебатах в Москве, Ленинграде, Прибалтике, в провинции. Вопросы поднимались разные. В Прибалтике, разумеется, основным вопросом была независимость или дистанцирование от Москвы. В российской провинции людей больше волновали пустые магазины и состояние народного хозяйства. Но всюду говорили о свободе, о необходимости учиться демократии. Люди, которым впервые предоставили право политического выбора, вели себя и растерянно, и оживленно. Раньше они не имели опыта участия в настоящих дебатах, настоящих выборах — и немедленно ухватились за такую возможность. Особенно это чувствовалось на моем избирательном участке — в Октябрьском районе Москвы, где жил и Горбачев.

Однажды днем в январе, отработав январскую смену, служащие и рабочие станкостроительного завода “Красный пролетарий” пришли в актовый зал, где их ждал директор Юрий Иванович Кириллов. Впервые он им улыбался, демонстрировал заботу, заискивал. Он был похож на ведущего телеигры, одетого в плохой костюм. Он жал направо и налево руки, похлопывал по плечам — в общем, всем своим видом показывал, что 325 “избирателей” из шести тысяч рабочих единогласно выдвинут его своим кандидатом на мартовских выборах.

Рабочие, засунув тяжелые шерстяные пальто под кресла, расселись по местам и быстро выбрали секретаря и председателя. Председатель вызвал на трибуну мастера цеха Николая Блинкова. Блинков зачитал длинную официальную речь: он говорил о “серьезнейшей ответственности” политической реформы. “В прошлом было много ошибок при выдвижении кандидатов, — признал он. — Вот почему сейчас мы так волнуемся”. Затем, “не откладывая”, он назвал кандидатуру Юрия Ивановича Кириллова. Кириллов, сидевший в первом ряду в окружении своих замов, грациозно скрестил ноги и улыбнулся. Он чувствовал себя здесь хозяином. Встреча шла замечательно, как он и планировал. Рождение демократии проходило как нельзя лучше.

“Этот человек, — Блинков указал на Кириллова, — простой советский труженик. Он не испорчен рукоплесканиями”. Блинков хвалил Кириллова за “прекрасные” два года, которые он провел в чине директора, за его “потрясающее умение решать проблемы”, за “превосходные” отношения с рабочими, за “поразительную” способность помнить каждого по имени. В первых рядах Кириллову аплодировали бурно, в середине — пожиже.

Тут кто-то сидевший сзади у прохода задал Блинкову первый неудобный вопрос:

— А другие кандидаты есть?

Наступила напряженная тишина. Этого вопроса сценарий явно не предусматривал. Блинков моргнул, затем обвел взглядом первый ряд. Глаза у него сделались, как у испуганного кролика. Но насельники первого ряда ничем не могли ему помочь, в том числе Кириллов. Они, как и Блинков, не подумали о том, что демократия — дело хлопотное.

Блинкову оставалось только признать очевидное. “Когда я шел сюда, мне сказали, что никто из рабочего коллектива других имен не называл”.

Председатель выпроводил Блинкова с трибуны и вызвал нескольких рабочих, которые должны были воздать хвалу Юрию Ивановичу. “C того дня, как он переступил заводской порог, он показал себя хорошим организатором, — сказал рабочий по имени Сергей Худяков. — Благодаря ему у нашего завода есть в Крыму дом отдыха для рабочих”. Комсомольский секретарь поклялся в верности Юрию Ивановичу от лица “нашей молодежи”. Еще один мастер цеха говорил о “щедрости души” и “высоком интеллекте” директора.

Конца восхвалению не предвиделось. На целый час встреча превратилась в инсценировку заседания брежневского ЦК года 1978-го: елейные славословия, удушливая скука. Кириллов совершенно растаял в своем кресле и только улыбался монаршей улыбкой.

Но в тот переходный момент, когда отзвучала последняя речь и вот-вот должны были приступить к голосованию, разразился скандал. Слова попросил лысеющий инженер Виктор Оскин.

— Вы не записывались! — заявил председатель.

В зале засвистели. Кто-то крикнул, что пора учиться демократии. В общем, Оскина пустили к микрофону.

— У меня только один вопрос, — произнес он. — У Юрия Ивановича и так много обязанностей. Когда же он будет успевать заниматься законотворчеством?

В подобное нахальство никто даже не мог поверить.

— Пошел вон со сцены! — закричал кто-то.

— Тебя кто спрашивает? Слезай!

— Гоните его!

Но Оскин не испугался. Он приблизил лицо к микрофону и заговорил, перекрикивая остальных:

— Вы все говорите, какой хороший человек Юрий Иванович. Но вы делаете вид, будто у нас на заводе нет никаких проблем. У этого человека уже много обязанностей! От каких-то он должен отказаться. Нам говорили, что должно быть два или три кандидата, а у нас опять только один. Мы тут твердим про демократию, а у нас один кандидат!

На Оскина шикали, но примерно столько же рабочих молчали или слегка кивали, как бы в знак согласия. Что-то изменилось, это был прорыв. Оскин плюхнулся в кресло. Его друзья тревожно смотрели на него.

В это время попросил слова молодой человек. Он представился — Константин Ясовский, выступает от имени коллектива рабочих. “Наш коллектив не хочет утверждать этого человека — Юрия Ивановича!” — провозгласил он.

В первом ряду Юрий Иванович заерзал в кресле, словно от приступа кожного зуда.

Ясовский продолжал: “Мы не знаем его программы, не знаем, что он собирается делать. За что он, против чего? Мы считаем, что он нужен нам как директор завода, и только в этом качестве”.

Под шиканье и окрики Ясовский сошел с трибуны и сквозь строй враждебных лиц вернулся на свое место. Но были и те, кто радовался его выступлению. Кто-то свистел, кто-то жарко спорил на местах. Встреча шла не по сценарию. Один из замов Кириллова кивнул, председатель схватил микрофон со стойки и сказал: “Ну, пора приступать к голосованию”.

Но теперь многие в зале почувствовали, что здесь что-то не так. Происходящее уж слишком напоминало старые порядки. Однако на сей раз они не дадут себя провести. Они не позволят себя дурачить и не считаться с их мнением. Вся процедура была оскорбительной. Разумеется, ни у кого не было иллюзий. Никто не ждал, что будут названы настоящие альтернативные кандидаты. Никто не собирался бунтовать. Но все чувствовали, что должна была быть соблюдена хотя бы видимость демократии.

— Голосовать? — прокричал кто-то в конце зала. — Мы всю жизнь только и делали, что поднимали руку. Пусть он расскажет нам, кто он такой, за что борется, а уж потом мы за него проголосуем.

Тогда наконец заговорил Юрий Иванович Кириллов. Он снизошел до демократической процедуры. По его словам, он не обижается на критику, “хотя слушать ее было не очень приятно”. В своей долгой и бессвязной речи он не произнес ни слова о своей платформе. О реформах в национальных масштабах он мог сказать только одно: он “твердо намерен построить дом отдыха для рабочих «Красного пролетария»”.

Ему вежливо похлопали. Председатель наконец настоял на своем, и голосование состоялось: 308 человек за Кириллова, 10 против, 7 воздержались. Руки поднимали без энтузиазма — это была скорее уступка, чем волеизъявление. Но разве у этих рабочих был выбор? Никто не был готов бунтовать. Даже такой мысли не могло появиться. По крайней мере, не здесь и не сейчас. Свист, требование к кандидату огласить свою программу — уже бунт по тем временам. “Избиратели” выходили из зала молча, с виноватым и расстроенным видом — как будто чувствовали, что сделали что-то не так, но не понимали, что им надо было делать.

Разумеется, правила выборов 1989 года писали партийные аппаратчики: КПСС нужно было обеспечить себе большинство мест на Съезде. Так оно и получилось. Свыше 80 % депутатов из 2250 были членами КПСС: это были по большей части региональные партсекретари, офицеры и другие лояльные режиму люди. Причина была проста: любому объединению, в котором существовала парторганизация, — от комсомола до Всесоюзного общества филателистов — были гарантированы места в руководящем органе. Лишь треть депутатов победила, участвуя в конкурентной борьбе. В консервативных регионах, особенно в Средней Азии, выборы были безальтернативными — это было правилом, а не исключением. “Эти выборы вообще не были демократическими, — говорил мне Сахаров. — Это были подтасованные квазидемократические выборы. Оазисы демократии появлялись только там, где система давала сбой”. Там, где происходили такие сбои и выборы были альтернативными и конкурентными, партийные кандидаты неизменно проигрывали. Члены ЦК, адмиралы, генералы, аппаратчики всех сортов — всем им приходилось переживать унижение: народ не хотел их выбирать.

Так случилось и в Октябрьском районе: товарищ Кириллов был одним из полудюжины аппаратчиков, почти совсем не набравших голоса. При повторном голосовании соперниками оказались популярный, но не блещущий умом телевизионный комментатор и Илья Заславский, кандидат технических наук, ходивший с тростями и говоривший едва слышным голосом. Ему не было еще 30, он выступал за полномасштабные реформы и делал упор на права инвалидов. Он победил с легкостью.

Когда в мае Съезд открылся, Заславский стал одним из десятков молодых либералов, пришедших в политику только потому, что наконец они увидели лидера, которому, казалось, могли доверять. Москвичи Заславский, Аркадий Мурашов, Сергей Станкевич, националисты из Прибалтики, Армении и Грузии, экологи из Украины, Белоруссии и Сибири — для всех выборы были началом новой жизни. Период до и после Съезда запомнился как время эйфории. Демократы-радикалы тогда были уверены не только в том, что реформирование партии возможно, но и в том, что это единственный путь. Вероятность реакционной контрреволюции представлялась разве что сугубо теоретически.

Уже на первом заседании Съезда удивительные вещи стали происходить одна за другой. В первые же минуты на трибуну поднялся Сахаров. Позднее он будет призывать к созданию многопартийной системы и принятию “декрета о власти”, который позволит перейти к конституционной демократии, но в своей первой речи он говорил достаточно общие вещи — очевидно, желая задать тон дальнейшему обсуждению, уравновешенный и откровенный. Но очень быстро атомосфера на съезде накалилась: казалось, все накопившееся за 70 лет готово прорваться — люди заговорили с неслыханной до этого момента откровенностью. Бывший тяжелоатлет-олимпиец Юрий Власов заявил, что КГБ, эта “подпольная империя” в СССР, не претерпел никаких изменений. Ленинградский профессор-правовед Анатолий Собчак обвинял генералов и партийных чиновников в силовом разгоне мирной демонстрации в Тбилиси в апреле 1989 года, когда погибли по меньшей мере 19 человек. Исследователь творчества Достоевского Юрий Карякин призвал убрать тело Ленина из мавзолея на Красной площади и похоронить его “по-человечески”. Депутаты-либералы давали понять, что при необходимости будут критиковать и Горбачева, а то и выступать в роли оппозиции. Когда кандидатуру Горбачева выдвинули на пост председателя Верхового Совета СССР, малоизвестный и диковатый депутат от северного региона Александр Оболенский выдвинул сам себя. “Речь не о том, чтобы занять этот пост, а о том, чтобы заложить традицию политического оппонирования и соревновательности”, — пояснил он.

В кулуарах во время частых перерывов разыгрывались не менее драматические сцены, чем в зале заседаний. Впервые молодые советские репортеры с изумлением наблюдали, как их западные коллеги запросто подходят к самым могущественным людям страны с камерами, диктофонами и блокнотами. За несколько дней советские журналисты навострились поступать так же. Впервые они могли задавать неудобные вопросы членам политбюро, высшему руководству армии и КГБ. Десятки лет никто не осмеливался спрашивать этих людей даже о погоде, не то что о плачевном состоянии КПСС. Теперь их отлавливали чуть ли не в туалете и за буфетным столиком и донимали вопросами о том, что они думают по тому или иному поводу.

Горбачев быстро научился пользоваться этой ситуацией. Он как бы случайно появлялся в толпе журналистов после обеденного перерыва, говорил то, что хотел, и исчезал. Разумеется, в программе “Время” его комментарии давались целиком — так Горбачев выступал в роли и высшего должностного лица, и в роли эксперта по им же созданному политическому событию.

Сахаров относился к раздаче интервью как к печальной необходимости. Он не мог не понимать, что камеры и микрофон — часть современной демократии. Интервью давали все подряд. Или почти все. Я целыми днями ходил за Виктором Чебриковым, возглавлявшим до 1988 года КГБ. Это был человек с грубым лицом и повадками римского императора. Мало кто из депутатов решался подойти к нему, когда он проходил по залам. Если кто-то все же подходил, Чебриков брал его под руку и отводил в сторону, в какой-нибудь угол. Он предпочитал разговаривать так, чтобы посторонние не слышали — ни другие депутаты, ни тем более иностранцы. Я следовал за ним по пятам. Поначалу он отмахивался от меня, как от надоедливой мухи. Если я не уходил, он говорил: “Побеседуем завтра” или “Во время следующего перерыва”. Наконец в последние дни сессии он сказал: “Мистер Ремник, интервью не будет”. Странно, потому что я своей фамилии ему не называл.

Вся страна не могла оторваться от телевизора во время заседаний Съезда народных депутатов. Ни одна газета, ни один фильм, книга или пьеса не оказывали такого молниеносного политического воздействия на советских людей. Заседания транслировались в прямом эфире в течение двух недель. На заводах и в колхозах встала работа. Все сидели у телевизоров и радиоприемников. Люди не могли поверить своим ушам. Хотя реформаторы были в меньшинстве — 300–400 человек из 2250, — они более активно брали слово, и Горбачев охотно им его давал. Только если кто-то выходил за рамки официальной концепции перестройки (запоминающаяся сцена была с Сахаровым, который выдвинул требование к партии отказаться от власти), Горбачев начинал нервничать и вызывал следуюшего оратора. Своим съездом он управлял так же искусно и вероломно, как Сэм Рэйберн — палатой представителей. Когда Сахаров, с точки зрения Горбачева, позволил себе лишнее, Горбачев отбросил весь свой демократизм, отключил Андрею Дмитриевичу микрофон и отправил его на место.

Реформаторов пьянили чувство триумфа и открывавшиеся, казалось, колоссальные возможности. Когда в дни сессии руководство Китая отдало приказ о расстреле в Пекине сотен мирных демонстрантов, они остро почувствовали, что, по крайней мере, сейчас лидер Советского Союза нисколько не напоминает кровожадного мясника. Виталий Коротич, ушлый редактор “Огонька”, говорил мне, пока мы шли к воротам Кремля, что консерваторы вот-вот потерпят “крах” и что страна изменилась всего за две недели. “Народ здесь всегда боялся власти, — сказал Коротич. — Теперь, может быть, власть имущие сами начнут побаиваться народа”. К концу сессии консерваторы из политбюро практически перестали появляться в зале заседаний. Им было не по себе, они устали от нападок и требований. В Кремлевском дворце съездов к их услугам были особо охраняемые парадные, и изредка можно было видеть, как они выходят из здания и бредут к ожидающим их лимузинам.

Несмотря на весь энтузиазм и пережитый на съезде катарсис, никто понятия не имел, к чему все это приведет. Горбачевская эпоха от начала до конца была импровизацией: периоды затишья чередовались в ней с периодами общественного возбуждения. До тех пор политика была непубличной. Она творилась в Кремле, на закрытых совещаниях политбюро и ЦК, которые, конечно, по телевизору не показывали. Пропасть между государством и человеком была непреодолимой. Даже о колоссальных уличных протестах в Ереване и Прибалтике в центральных партийных органах почти не сообщалось.

Теперь на глазах у всех, в прямом эфире, пережитые за 70 лет страдания находили выход. Люди знакомились не только с руководителями страны и их взглядами, но и с москвичами Сахаровым, Афанасьевым, Заславским. Ученая эстонская дама Марью Лауиристин бросала вызов Горбачеву, и это выглядело… как будто так и надо. Был даже эпизод, когда косноязычный таксист Леонид Сухов, выйдя на трибуну, стал предупреждать Горбачева о том, что его, “как Наполеона”, водит за нос “Жозефина” — Раиса Максимовна. Другой депутат потребовал от Горбачева отчитаться за постройку дорогостоящей дачи на крымском взморье. До сих пор оружием кремлевской власти, кроме силы, была скрытность. Съезд покончил с этим в две недели, подарив телезрителям незабываемое шоу. Съезд обозначил возможность чего-то нового, революции снизу. Но в какую форму она выльется? Кто возглавит ее и когда?

Через месяц с небольшим после закрытия съезда, когда Москва погрузилась в летнюю спячку, перестройка вышла из-под контроля. Сначала на угольных производствах Сибири, потом — по всей стране, от Украины до Воркуты и Сахалина. После июля 1989 года Кремль больше не чувствовал себя хозяином положения. В эти месяцы иллюзия поэтапной “революции сверху” под управлением Горбачева развеялась.

А “революция снизу” началась, когда в сибирском городе Междуреченске шахтерское звено Валерия Кокорина поднялось на поверхность после смены на шахте имени Шевякова. Главным требованием было выдать мыло. У рассерженных шахтеров накопились и другие претензии: жалкое оборудование, тяжелые условия труда и слишком низкая его оплата, перебои с продовольствием, отсутствие льгот. Но что их вывело из себя окончательно — это невозможность после смены смыть угольную пыль, осевшую на каждом миллиметре их кожи. Не было мыла.

Шахтеры Кузбасса — Междуреченска, Прокопьевска, Новокузнецка, Кемерова — годами копили в себе недовольство. Выражали они его только в тесном кругу друзей и родных. Их бедность — как бедность туркменских батраков и магнитогорских литейщиков — была чем-то само собой разумеющимся. Но через 12 часов после начала забастовки в Междуреченске бастовал уже почти весь Кузбасс. “Вы и представить себе не можете, насколько все это вышло спонтанно. И очень быстро приняло грандиозные масштабы, а началось с сущей ерунды”, — рассказывал мне шахтер Илья Останин. Вскоре забастовка перекинулась на Воркуту, затем на Донбасс, Караганду, Сахалин.

Горбачев выступил по телевидению. Он выглядел потрясенным и изможденным, но делал вид, что контролирует ситуацию. У него не было других вариантов, кроме как “возглавить” забастовки, объявить их здоровым проявлением новорожденной демократии и надеяться, что они закончатся до того, как что-то подобное придет в голову железнодорожникам, колхозникам и нефтяникам. Подчинить себе весь взбунтовавшийся народ Горбачев бы не смог. Даже консерваторы в политбюро не закрывали глаза на проблему шахтеров: те могли остановить тяжелую промышленность и напомнить Кремлю, что такое долгая и холодная зима.

После пятичасового перелета и получаса езды по сибирской тайге я очутился в Кемерове и впервые своими глазами увидел бунт рабочих. В Армении я видел на улицах сотни тысяч демонстрантов, почти столько же — в Литве, Эстонии и Латвии. Но здесь все выглядело гораздо драматичнее: это была живая иллюстрация развала государства рабочих и перемен в мышлении множества людей.

Под жарким солнцем на главной площади города, перед зданиями местной администрации и обкома КПСС, сидели шахтеры в рабочей форме. На одном плакате было написано: “Встань в своем гневе”, на другом: “Кузбасс — не колония”. Когда кто-то из партийных функционеров выходил к микрофону, чтобы сказать шахтерам, что их забастовки вредят старикам и детям, на них кричали и свистом и шиканьем прогоняли с трибуны. В местной партийной печати забастовки осуждались, но ведущий телепрограммы “Кузбасс. День за днем” Виктор Колпаков каждый вечер в восемь часов зачитывал в эфире вполне информативные сводки о забастовках по всей стране.

Сибирские горняки шестым чувством угадывали, как подавать себя массмедиа визуально. Они прекрасно сознавали, что их протест — отличная телевизионная картинка. Хотя шла забастовка, они приходили на площадь одетые по-шахтерски, перемазанные угольной пылью, в касках, грязных спецовках, тяжелых башмаках. В сумерках зрелище становилось еще красочнее: шахтеры зажигали свои лампы Дэви, и казалось, что на площадь слетелись мириады огромных светлячков. Все выступления, разумеется, проходили у подножия самой большой в городе статуи Ленина. Ирония ни от кого не ускользала.

Поначалу лишь несколько забастовочных комитетов призывали к объединению в духе “Солидарности”. Требования сперва выдвигались экономические: мыло, стиральный порошок, зубная паста, колбаса, обувь, белье, больше сахара, чая и хлеба. Сущностными вопросами были отпуска и нормированная рабочая неделя, а вовсе не недовольство Горбачевым. Для шахтеров он по-прежнему олицетворял светлое будущее и был объединяющей фигурой. Почти все не забывали вознести ему хвалу или, по крайней мере, выказать уважение. Один из выступавших, член прокопьевского забастовочного комитета Петр Конгуров, говорил, что, хотя экологическое состояние шахтерского города и условия жизни в нем “отчаянные”, “люди не винят Горбачева. Они знают, что возможность бастовать они получили благодаря Горбачеву. Но, с другой стороны, они ждут. И ждать вечно мы не можем”.

Забастовки проходили в СССР и раньше: бастовали водители автобусов в Чехове, бастовали пилоты, которые отказывались летать до введения новых стандартов безопасности. Но забастовка горняков была невероятно символичной. Шахтеры — это авангард пролетариата, в прошлом опоры большевиков. Тот, кто смотрел на толпу шахтеров на площади Ленина, видел оживший агитационный плакат с изображением “народных масс”. И теперь эти народные массы бастовали и заявляли, что социализм не дал им ничего, даже куска мыла.

Вскоре из Москвы в Сибирь полетели вести, что Министерство угольной промышленности сулит шахтерам поставки продовольствия, повышение зарплаты и прочие блага. Кемеровские шахтеры собрались на большой митинг в центре города, чтобы обсудить подробности и проголосовать. Посланцы из Москвы сообщили, что вот-вот прилетят самолеты, битком набитые мылом, мясом, животным и растительным маслом, стиральным порошком. Зарплату прибавят, отпуск удлинят. Большинство шахтеров вздохнули с облегчением. На сей раз они дошли до границы собственной дерзости и были готовы вернуться на шахту. Они готовы были поверить Москве. Были люди, предупреждавшие, что условия договора не будут выполнены, что Москва “взялась за старое”. Но когда дело дошло до голосования, почти все проголосовали за прекращение забастовки. Вверх поднялись десятки тысяч рук.

Вечером шахтеры прибыли на шахту “Ягуновская”: начиналась первая смена. Они были рады, что вернулись, но в то же время вели себя настороженно: казалось, они уже сомневались в правильности своего решения. “Я работаю под землей 39 лет. И если Москва решит нас обмануть, без колебаний выйду на площадь снова, — говорил мне горнопроходчик Леонид Калников. — Я верил в коммунизм, который когда-то был нашей великой мечтой. А сейчас я верю в силу нашей забастовки. Для всех нас это дело непривычное, но мы готовы учиться”. Костя Доягин, семь лет проработавший в шахте возле Кемерова, сказал, что соглашение между Кремлем и забастовочными комитетами, состоящее из 35 пунктов, — это “маленькая победа. Маленькая! Теперь нужно подождать и увидеть, исполнят ли они свои обещания”. Работа в тот вечер у шахтеров не клеилась: почти все они толпились в служебных помещениях или сидели в забое, обсуждая произошедшее за эти дни.

Стояла прекрасная летняя погода, но даже в это время поселки вокруг шахты “Ягуновская” выглядели удручающе, ничего подобного я не видал ни в Западной Виргинии, ни на севере Англии. Шахтеры с семьями жили либо в деревянных домиках — сараях с жестяной трубой, а чаще — в двух- и трехэтажных бараках. Бараки были переполнены, и жильцам не удавалось содержать их в чистоте. Мусор никто не вывозил. Горячей воды не было. Туалет в доме был редкостью, то есть зимой людям приходилось ходить в уличный нужник при сорокаградусном морозе. Мужчины признавались в том, что им с женами приходится, к их унижению, заниматься любовью в тех же комнатах, где спят дети (или делают вид, что спят). Они месяцами не могли купить никаких контрацептивов. “После шахтеров здесь больше всего работы у абортиста”, — сказала мне одна женщина. У детей в этих поселках не было игрушек: они слонялись по улицам и играли в войнушку, кидаясь палками и камнями. Они были грязными, с желтыми зубами. У их родителей зубы были гнилые; иным счастливчикам удавалось поставить себе блестящие металлические или золотые коронки. Все они выглядели старше своего возраста. Жилистые 50-летние мужчины, только что вышедшие на пенсию, ходили сгорбившись: с 15 лет они работали, согнувшись, в забое и кидали лопатами уголь. Они носили засаленные куртки и кепки. При пожатии их руки с грубой, шершавой кожей казались опухшими, как руки борца. Взгляд у них был отсутствующий, воспаленные глаза слезились. В женщинах — по крайней мере тех, кто работал на поверхности, — казалось, было больше жизни, но ненамного. У многих на руках были больные мужья, другие оставались одни после смерти мужа.

Это была ужасная жизнь. Около шахт я видел десятилетнего мальчика, сбежавшего из дома: он клянчил монеты. Продукты отпускались по талонам: подсолнечное масло, сливочное масло, водка, мясо, макароны, сало. Талоны у людей были, но продуктов часто не было. В самом большом магазине в окрестностях “Ягуновской” не было ничего, кроме консервированных помидоров, овсянки и гнилой капусты. Люди не голодали, но и не ели досыта. Многие рассказывали мне, что их основная еда — хлеб и макароны. Колбасу они позволяли себе два раза в месяц. Как-то утром везший меня таксист сильно вилял рулем и чуть не врезался в дерево. Он припарковлся у обочины. Он понимал, что может нормально вести машину, и извинился: “Я давно не ел”.

В аптеках, за исключением пиявок и аспирина, тоже ничего не было. Пожилая женщина по имени Ирина Шатохина, 20 лет проработавшая под землей (она была специалистом по вентиляции), рассказала мне, что ее друг перенес инсульт — не очень тяжелый, но не было необходимого лекарства. “Из-за этого он теперь стал овощем”.

Если и были в жизни шахтеров какие-то радости, кроме дружеских бесед и семьи, то я их не увидел. Самая доступная радость их убивала: по утрам шахтеры-пенсионеры выстраивались в очередь перед грузовиком, который привозил водку. Не отходя от грузовика, они залпом выпивали свою бутылку. А если они не могли раздобыть водку, то гнали самогон из всего подряд, от лосьона для волос до консервированного горошка. Однажды на улице я видел пьяного, который лакал воду из лужи.

В воздухе чувствовался запах газа. Листья на деревьях, растущих вокруг шахт, были покрыты серой пылью. Один пруд в Кемерове был так загрязнен ядовитыми отходами, что в него уборщики бросали трупы бродячих собак — через несколько дней растворялись даже кости.

Сами шахты притворялись нормальными конторами. Подъемники и открытые забои скрывались за неизменным кирпичным зданием, в котором в клетушках сидели инженеры и администрация, а у рабочих были раздевалки и душевые. Как будто тут люди “ходили на работу”, а не спускались прямо в ад.

Как-то днем я встретил возле административного корпуса на шахте “Ягуновская” нескольких шахтеров и спросил, где можно найти директора. Я хотел получить разрешение на спуск в шахту.

“А зачем тебе директор? — спросил меня один шахтер. — Он тебе наговорит с три короба и отправит восвояси. Пойдем с нами”.

Меня провели в раздевалку. Я разделся до трусов и майки, после чего мне выдали шахтерскую форму и экипировку. Без тени снисходительности и насмешки мне показали, как оборачивать ноги длинными белыми обмотками и надевать сверху черные резиновые башмаки. Форма из плотной и толстой огнеупорной ткани по ощущению была на удивление легкой. В толстых резиновых перчатках руки потели. Я получил также пластиковую каску, аварийный запас кислорода и запасной фонарик. Шахтеры облачались с привычной легкостью: в этой одежде они ходили под землей почти все время, с подросткового возраста.

Мы шумно спустились по ступеням и вышли к подъемнику шахты № 6. За нами захлопнулась железная дверь. Стоя плечом к плечу, мы начали опускаться на 400 метров вглубь сибирской земли. 30 шахтеров, одетых в замызганные спецовки, смотрели себе под ноги или на выбоины в потолке лифта. В дурном настроении, еще не вполне проснувшиеся, они покачивались, переминаясь с ноги на ногу. Путь до угля был долгим. Фонарики на касках плясали в темноте. Никто не разговаривал, кто-то покашлял, кто зевал. Подъемник опускался все ниже и ниже, у меня заболели уши, потом в них будто что-то лопнуло. Железная клетка шкрябала о стенки колодца. Наконец мы достигли дна. Дверь отворилась, и мы очутились в лабиринте темных каменных коридоров. Наши лица обдал поток прохладного воздуха из вентиляции. Это был самый свежий воздух за все мое сибирское путешествие.

“Иногда в городе так воняет, что здесь воздух оказывается чище, чем наверху”, — сказал Леонид Калников. Работа еще не началась, но его лицо уже покрылось сажей, думаю, мое тоже. Мы шли по длинному тоннелю. Калников рассказывал мне, что ему уже 60 лет, но он продолжает работать, потому что на его пенсию семья не проживет. Иллюзий он не питал: “Скорее всего, я в один прекрасный день здесь и окочурюсь”. Жалости к себе в его тоне не было. 40 лет назад он был молодым и полным сил человеком. Он помогал строить эту шахту: прорубался сквозь горные породы, возводил стальные конструкции. “Теперь уголь тут почти кончился, — сказал он. — Хватит еще на несколько лет, но скоро шахте конец. Мне не очень-то хочется вырубить последний пласт. Но, может быть, придется”.

На время забастовки о шахте забыли. В лабиринте проходов, тоннелей и спусков тут же появилась вода, из-за чего идти было еще тяжелее. Пробираясь по главному штреку, мы ступали в лужи глубиной сантиметров в 30. Дно этих луж походило на илистое дно пруда. Через несколько минут у меня в башмаки набился уголь: его острые края царапали щиколотки и ступни. Ни один шахтер не проронил ни единой жалобы. Мы проходили мимо мужчин (многим было за 50, а то и за 60), скрюченных в нишах и расщелинах высотой меньше метра. Они лежали на спине или в других неудобных позах, вгрызаясь в забой или чиня опорные конструкции. Стоило им открыть рот, туда сыпалась угольная пыль. Человек, проработавший больше часа, становился абсолютно черным: в полутьме можно было увидеть только свет его фонарика, его глаза и его зубы. Я заглянул в какой-то закуток: там сидели трое горняков, три черные фигуры в тени. Они не двигались и не разговаривали. У них десятиминутный перерыв.

Пройдя довольно долгий путь — я не мог бы определить, насколько долгий, — мы дошли до небольшой дрезины, хитроумного стального приспособления, которое ездило по рельсам, проложенным в тоннеле. На этом “метро” мы проехали еще шесть с половиной километров вглубь шахты, лязгая и громыхая, как старое метро на Седьмой авеню в Нью-Йорке. “Последняя возможность за день хоть немного отдохнуть”, — сказал один шахтер, плюхнулся на сиденье и заснул. Он спал крепко, а проснулся мгновенно, как только машинист остановил дрезину.

Во время смены было не до отдыха. Любое невнимание грозило ужасной бедой: несчастным случаем, взрывом, обвалом. Страх чего-то подобного преследовал шахтеров постоянно. Каждый год на каждой шахте несколько человек погибали в результате “незначительных” несчастных случаев — тех, о которых не сообщают в новостях. Последний взрыв на шахте случился в ноябре. Владимир Гапонюк, который провел под землей 24 года, описал мне звук этого взрыва — странный, глухой. “Он был похож на тишину, но было сразу понятно, что это такое”. Кто-то нарушил технику безопасности, выброс метана, искра — и четверых шахтеров завалило насмерть. “Такие ЧП у нас случаются постоянно, — говорил Гапонюк. — Мы каждый год теряем пару человек”. Наверху у входа в забой висело два плаката: “Слава XXVII съезду КПСС” и “Нам нужен твой тяжелый труд, но нам еще нужнее, чтобы ты был жив”.

Одной из моих провожатых под землей была Валентина Алисова — член парткома шахты. В ее присутствии я выслушал и записал длинный, неправдоподобный перечень жалоб: ужасные условия работы, опасности, отвращение к жизни, у которой нет никакой цели. Я видел, что ей, вне зависимости от партийного статуса, стыдно. В какой-то момент ее глаза наполнились слезами. “Мы живем как свиньи, трудно признаваться в этом, но это так, — сказала она. — Шахта устарела на сто лет. Когда мы приходим с работы, мы не знаем, будет ли в доме свет. Воды не хватает. Я не за капитализм, но очевидно, что наша система ничего для нас не сделала”. Шахтеры молча слушали и кивали. Слова Алисовой повисали в сыром воздухе. Я думал, что это была не политическая забастовка. Мне ведь так и говорили. Больше никто не проронил ни слова. Мы опустились на колени и проползли сквозь еще один тоннель. Свистел шедший из вентиляции ветер.

Днем, пока несколько бригад горняков пытались откачать из шахты воду и грязь и вновь запустить производство, забастовочный комитет шахты “Ягуновская” провел заседание в деревянной хибаре, где находились кабинеты парткома. На шахтах всей страны забастовочные комитеты стали центрами политической власти. Партия и официальные профсоюзы были обречены. Шестеро мужчин и Валентина Алисова сидели за столом под обязательным портретом Ленина. На стене висел плакат: “Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи”. У комитетчиков было тревожное настроение. Они понимали, что все в Советском Союзе и в мире видели фотографии из Сибири, Украины и других центров стачек, но комитет не знал, чего ждать дальше. В голосах не слышалось никакой радости — лишь опасение, что их предадут, что предстоят новые забастовки и новые неприятности.

“Слушайте, нам еще жить и жить до того, как мы получим какие-то деньги после этой забастовки, — сказал один из собравшихся. — Расслабляться рано”.

Говорили все то по очереди, то вместе, при этом общая нервозность возрастала.

— Всем наплевать на то, что наша шахта — худшая в Кемеровской области. Запасы выработаны. Нам надо кормить два поселка, а через несколько лет у нас кончится уголь. В некоторых шахтах угля уже не осталось.

— Нам надо решить с распределением работ. А то у нас 60 % работают, а 40 “контролируют” или курят наверху.

— Неправда. Там все люди гнут спину.

— Нужен единый фронт! Этот наш профсоюз — пустое место. И одни мы ничего не сможем, какой-то один маленький комитет… Шахтерам надо объединяться, организовать настоящий профсоюз или что-то в этом роде.

— Политбюро не может за нас все делать. Перестройку нужно ускорять. Может быть, нам нужны новые движущие силы.

— Начальство только мешает. Оно нам не нужно.

— Мы должны ответить на два простых вопроса: “Как мы будем жить?” и “Что нам теперь делать?”

Заседание продлилось час.

После заседания я прогулялся немного с начальником смены на шахте № 6 — Анатолием Щегловым, крупным мужчиной с широкой улыбкой, обнажавшей ряды золотых зубов. Каждый день он просыпался в 5:45 в своей избе в трех километрах от шахты, просматривал утренний выпуск газеты “Кузбасс”, где печатались новости о шахтах, еще не прекративших стачку. Он жил по адресу: улица 2-й Пятилетки, 2. Летом, по словам Щеглова, просыпаться ему было легче: солнце уже вставало. “По крайней мере, не нужно пробираться в темноте по пояс в снегу”, — говорил он.

Во дворе у него был огород с густо растущим базиликом и грядкой с огурцами. Щеглов говорил, что ест много огурцов, “сырых и соленых, другой еды особо и нет”. Он заглянул в допотопный приземистый холодильник, громко жужжавший, решая, что достать на ужин.

Это был удачный день, и в холодильнике была еда на выбор: бледно-серая палка колбасы, несколько яиц, капуста, кусок свинины (три четверти составлял жир), полбутылки водки. Это и правда было удачей: в магазинах было пусто. В соседнем магазине “Овощи-фрукты” № 6, считавшемся лучшим в городе, куда Щеглов решил все-таки сходить еще за какой-нибудь провизией, в ассортименте были почерневшие капустные кочаны, гнилые помидоры, сардины в масле, соль, банки с томатным соком и квашеной капустой. В “Продуктах” на улице Иоганна Себастьяна Баха была опять почерневшая кауста, опять гнилые помидоры, корюшка, пять тщедушных цыплят, лотки с белым хлебом и мешки с сушеной кукурузой. Чтобы питаться лучше, нужен был блат, связи. Тогда можно было совершать бартер — менять, например, бутылку самогона на мешок приличной моркови или автомобильную запчасть на кусок мяса.

“Еще вариант — покупать у частников, — сказал Анатолий. — Но цены у них такие, что не подступишься. На партийных шишек рассчитаны, на тех, у кого дачи вдоль шоссе”.

Меньше чем в километре от дома Щеглова была ИТК, исправительная трудовая колония строгого режима (УН-1612/43). Каждый день вагоны перевозили заключенных — воров, насильников, убийц — из жилой зоны в рабочую. Местные жители к лагерю относились плохо — в основном потому, что, когда у заключенных заканчивался срок, они устраивались на работу здесь же, на шахты и заводы, и многие принимались за старое. “Но я не против того, чтобы они работали у нас, — рассуждал Щеглов. — У нас на шахте таких отсидевших трое. Один зарезал жену, пырнул ножом в живот. Другой дал кому-то по башке и, по-моему, убил. А еще у одного жена что-то там намутила, и он ее забил до смерти. Но они свое отсидели. Ничего, работают”.

В сталинские годы отца Щеглова отправили в лагерь на десять лет вообще ни за что. День смерти Сталина Анатолий помнил: все вокруг, даже те, у кого родители и друзья сидели в лагерях, рыдали так, будто наступил конец света. “Был март 53-го, — вспоминал он. — Я был юным пионером, мы ходили в красных галстуках. А нам тогда выдали черные. И когда зарыдали учителя, мы тоже заревели. Дети ведь всегда подражают взрослым”.

Щеглов не был радикалом. Он слышал, что в Воркуте шахтеры до сих пор бастуют и требуют, чтобы партия отказалась от конституционной монополии на власть. “Я не уверен, что это правильно”, — говорил он мне. Он был доверчивым человеком и позволил себе разве что чуть иронически ответить, когда я спросил о вреде для его здоровья угольной пыли. “В смысле моих легких? — переспросил он и затянулся сигаретой. — Ну вот врачи каждый раз говорят нам, что легкие у нас в полном порядке. Проверяют раз в год. А почему я должен не верить врачам? Если не верить им, кому тогда вообще верить?”

Годами он лелеял мечту: уйти на пенсию лет в 50 лет и поехать жить в тайгу. От забастовки он хотел лишь получить шанс на “достойную” жизнь, на кусок мыла и тюбик зубной пасты, на мясо, которое было бы действительно мясом, на пару ботинок, которых хватало бы на полгода, на получение какой-то прибыли (если, например, его бригада выжмет из шахты № 6 еще уголь). А потом, когда будет можно, он уедет в тайгу, где будет душевная рыбалка, чистый воздух и жизнь на земле, а не под землей. “Я, конечно, привык к темноте, — сказал он, — но хорошего понемножку”.

У сибирских шахтеров не было объединяющей фигуры лидера, своего Леха Валенсы. Профсоюзы никто не принимал всерьез. Они не защищали интересы рабочего, а обеспечивали его пассивность и лояльность партии. Так задумал еще Ленин. Западные тред-юнионистские организации Ленин клеймил, обвиняя их в том, что они исходят из узких, эгоистичных, отживших, корыстных, мелкобуржуазных интересов. При социализме профсоюзы должны были, по его мысли, стать “приводным ремнем партии”. Так что бастующие шахтеры первым же делом дистанцировались от профсоюзного начальства и избрали стачечные комитеты. От них эстафету переняли другие промышленные рабочие, учредившие “рабочие клубы” в Прибалтике, Белоруссии, Украине и таких российских городах, как Магнитогорск, Свердловск и Челябинск.

Но Валенсы ни у кого не было. Возможно, Валенса был чисто польским феноменом, фигурой, которая каким-то образом смогла объединить рабочих, католическую церковь и городских интеллектуалов. В шахтерском движении на роль Валенсы мог бы претендовать Анатолий Малыхин, однако его влияние было ощутимо только в Западной Сибири — слишком уж велика территория СССР.

Горнопроходчик из Новокузнецка, Малыхин был красноречивым оратором. Это был человек крепкого телосложения, с хронически усталым видом, как у футбольного защитника, полностью выложившегося за сезон. Ему было 30 с небольшим, но выглядел он лет на десять старше. Его облысевшая голова напоминала голову католического монаха с тонзурой. Про себя Малыхин с усмешкой говорил, что он “урожденный враг народа”. Его деда-казака арестовали в 1937-м, а отца, сына “врага народа”, депортировали в Сибирь. Мать Малыхина, украинка, тоже была ссыльной.

Много лет он вел такое же “бессознательное существование”, как его отец и все окружающие. Ни о каком протесте, а тем более бунте он не помышлял. Шахтеры были только объектами в патерналистской системе, где субъектом была компартия, а ее инструментами — институты и руководящие лица: школы, профсоюзы, директора шахт.

“Наша система и наша пропаганда не позволяют людям становиться индивидуумами, задавать вопросы. Нас приучают ничем не интересоваться, — говорил мне Малыхин. — Мы не понимали, как происходит управление государством. Мы ходили на выборы, не понимая, зачем они нужны. Нам говорили: «Ты — маленький человек, винтик, какое тебе дело? Делай, что тебе велит начальник». Принцип был такой: «Я начальник — ты дурак». Если ты пытался хоть немного возражать, тебя немедленно переводили на работу на худшие участки. Тебя просто растаптывали, мешали с грязью. Мы все до сих пор — собаки с ошейниками трех цветов: зеленого, желтого и красного. Это цвета допуска на шахту, и их могут поменять или отнять за малейший проступок. Все иногда нарушают правила — иначе нельзя работать с таким оборудованием. Поэтому, если ты им не нравишься, к тебе придерутся и навсегда отстранят от работы. Те, кто пытался держаться с достоинством, были просто уничтожены и выброшены на улицу.

Это не жизнь для людей. У нас нет времени на отдых. Нет приличной одежды. Мы работаем как проклятые, только чтобы свести концы с концами, прокормить себя и детей. Смена начинается в шесть утра, значит, подняться надо в четыре тридцать. Идешь на шахту, восемь часов работаешь под землей, и так проходит вся жизнь. Когда ты возвращаешься домой, ни на что не остается сил: только валишься в постель. А на выходных накапливаются дела по дому. Единственный наш отдых — пропустить кружку-другую пива утром после ночной смены. Вот и все. А потом ты уходишь на пенсию, если тебя не завалило в шахте. Через несколько лет отказывают легкие или сердце. И привет, ты покойник”.

В следующие месяцы я побывал на шахтах Украины, на Сахалине, в Казахстане. Чем яснее становилось, что Москва не хочет, а то и не может разрешить вопрос экономическим путем, тем больше шахтеров заговаривали о политической забастовке. От системы они больше ничего не ждали. Но это же я услышал и в день перед возвращением из Кемерова в Москву. Меня зазвал в гости еще один рабочий с шахты № 6 — Иван Нарашев. Его домик (улица Крупской, 6) был еще меньше и беднее, чем у Щеглова. Нарашев был в ярости, которую с трудом сдерживал. Он голосовал против прекращения стачки. “Нужно было сидеть, пока нам на стол не положат деньги, — повторял он. — Нужно было упереться рогом и ждать, пока нам не дадут то, чего мы требуем”. Нарашев говорил о “партийных шишках”, которые пытались уболтать забастовщиков “пустыми обещаниями и ничего не делали”. Он вспоминал, как на главной площади Кемерова в разгар всеобщей стачки у трибуны маячил местный глава КГБ.

“Я вам вот что скажу: мне 37 лет, и я готов прямо сейчас уйти на пенсию, — заявил Нарашев. — С меня хватит. Я провел десять лет под землей. Я хочу сесть в машину, забрать жену и детей и уехать отсюда куда-нибудь подальше, где от воздуха не воспаляются глаза. Эти забастовки надо было начинать много лет назад. Нас уничтожал сначала сталинизм, потом брежневская компания. Лично мне нужен новый главный, не такой, как Горбачев. Скорее, как Борис Ельцин. Ельцин — человек конкретных дел. Как так вышло, что они нам вечно кидают объедки со своего стола? Если бы на месте Горбачева сидел Ельцин, может, что-нибудь бы поменялось”.

Больше всего его злило, что стачка обернется не славной победой, как утвеждали все на шахте № 6, а привычным унижением, какими-нибудь серыми сосисками и отключениями электричества. Еще никто не догадывался, что июльская забастовка шахтеров 1989 года станет первым и самым важным действием, объединившим протестующую интеллигенцию в городах и националистов в советских республиках с рабочими по всей стране, вступившими в политическую борьбу. “Вы подумайте, что у нас за страна! — сказал мне Иван Нарашев, когда мы сидели в комнате в сгущавшихся сумерках. — Наши правители всегда только и делали, что нас разделяли и затыкали нам рты. Я думаю, они и сейчас это сделают. И снова начнут нами править”.

 

Глава 15

Открытки из Империи

Высокопоставленный чиновник в аппарате ЦК Валентин Фалин, человек с вечно взъерошенными волосами и утомленным лицом, служил партии верой и правдой. Но теперь у него было невыполнимое поручение. В Восточной Европе начинались демократические революции, просыпались Литва, Латвия и Эстония. И в этих обстоятельствах Фалин должен был выйти к журналистам и сообщить им, что никакой советской империи не существует.

Кремль давно уже отказался от попыток править в Восточной Европе. “Мы это решение приняли в 1985-м или 1986-м, — поведал мне не кто иной, как Егор Лигачев. — У нас уже был афганский опыт”. Это не значит, что в Кремле особенно радовались победе “Солидарности” или некоммунистических восточноевропейских партий. Но кремлевские властители не могли поверить, что жители Восточной Европы бунтуют сами. Лигачев прямо сказал мне, что, если бы не западные “подстрекатели”, Восточная Европа выбрала бы “реформированный социализм”, а не “буржуазную” демократию. Руководство СССР проецировало на Восточную Европу те же ожидания, которые у него были относительно собственной страны, — что там победит либеральное крыло компартии. “Я уверен, — сказал Горбачев в интервью The Washington Post весной 1988 года, — что подавляющее большинство поляков хотят и дальше идти по пути, на который их страна вступила после Второй мировой войны”. Но как ни была огорчена партийная верхушка восточноевропейскими революциями, на интервенцию она пойти не могла — если, конечно, рассчитывала на помощь Запада для восстановления советской экономики.

Однако сохранить Союз, “внутреннюю империю”, Москва была твердо намерена. Горбачев не раз повторял, что существование Союза — это “последний оплот”, при этом вся его стратегия сводилась к игре мускулами и надуванию щек, угрозам применить силу и лжи о том, что все республики, в том числе балтийские, вступили в Советский Союз без принуждения и по собственному волеизъявлению. Несмотря на весь свой демократизм, Горбачев никогда не считал СССР империей, результатом завоеваний царей и большевиков: он предпочитал считать его “многонациональным союзом”. По его мнению, Союз объединяли не только экономические связи, общая история, семейно-родственные отношения, но и трудно уловимое чувство общности. Себя Горбачев позиционировал как хранителя этого единения, а тех, кто выступал за независимость республик, считал ретроградами-националистами, мыслящими в категориях племенных баталий глубокой древности. “Мы смотрим вперед, а вы назад”, — говорил он литовцам.

Ради сохранения Союза партия по-прежнему охотно ретушировала историю. Лидеры балтийских движений за независимость утверждали, как и большинство серьезных западных историков, что Латвия, Эстония и Литва попали в советскую сферу влияния в результате секретного договора между Кремлем и нацистской Германией. Пакт Молотова — Риббентропа, заключенный в августе 1939-го, негласно разделил Европу на советскую и немецкую “сферу интересов”. По одному из дополнительных секретных протоколов Москва получала контроль над Латвией, Эстонией, частями Польши и Румынии. Другой секретный протокол, подписанный месяцем позже, передавал Кремлю контроль над Литвой. В 1940-м Сталин аннексировал балтийские государства и заставил их марионеточные правительства “просить о присоединении” к Советскому Союзу. И вот теперь заведующий международным отделом ЦК КПСС Валентин Фалин с трибуны пресс-центра МИДа говорил нам: даже если и существовали такие протоколы, что из того? Они не имеют ничего общего с “текущей реальностью”. Оправдания Фалина заставили бы покраснеть и школьника. Казалось, он вот-вот скажет, что секретные протоколы к пакту Молотова — Риббентропа сжевала собака.

Когда началась перестройка, Горбачев отчасти понимал, в каком плачевном состоянии пребывает государственная экономика и как тяжело будет проводить полудемократическую политику в тоталитарном государстве. Но он и его коллеги практически забыли о национальном вопросе. В декабре 1986 года Горбачев отправил в оставку казахского партийного вождя Динмухамеда Кунаева и заменил его этническим русским Геннадием Колбиным. Генсеку и в голову не пришло, что казахи могут начать протестовать. Беспорядки в столице республики Алма-Ате вынудили Горбачева заменить Колбина на казаха, но этот инцидент не заставил Кремль задуматься. Даже массовые демонстрации в Армении и Азербайджане в начале 1988 года казались Горбачеву событиями местного значения, жалкой возней вокруг Нагорного Карабаха, для прекращения которой достаточно сменить местное партийное руководство. Он не видел в этом угрозы. Разве протестующие в Ереване не несли портреты Горбачева?

Но балтийские республики высказывались гораздо яснее, их требования звучали определеннее. Они начали с демонстраций с экологическими лозунгами, затем — о необходимости сохранения балтийских языков и культуры. Шаг за шагом жители этих республик становились более политизированными и уверенными в себе. К началу 1989 года самыми популярными политиками там были люди, не связанные с коммунистами. В мае 1990-го парламенты Эстонии, Латвии и Литвы объявили о независимости. Было неясно, что означает или может означать эта независимость. Даже лидеры главных оппозиционных движений — “Саюдиса” в Литве и народных фронтов в Эстонии и Латвии — говорили о полной независимости как об отдаленной цели: речь о ней велась в том же предположительном тоне, в каком ученые обсуждают колонизацию Марса. “Мы не можем сейчас позволить себе иллюзий”, — сказала Марью Лауристин, глава Народного фронта Эстонии. К ней эти слова относились больше, чем к кому-либо. Ее отец был лидером эстонских коммунистов и с распростертыми объятиями приветствовал аннексию своей страны Сталиным.

Поначалу Кремль не особенно беспокоился по поводу балтийских республик. В конце концов, они были “особым случаем”: три маленькие страны, которые СССР поглотил через 20 лет после революции. Свою роль играли и представления о балтийском темпераменте. Прибалты были людьми спокойными, уравновешенными, рассудительными. Их демонстрации, по сравнению с тем, что творилось в Ереване, Баку и Тбилиси, мало чем отличались от воскресных маршей в защиту китов, какие проводятся в Калифорнии. Прибалты были “бóльшими европейцами”, чем все прочие насельники СССР, и Горбачев даже предполагал, что их традиции семейного фермерства и предпринимательства станут полезным примером для русских.

Но балтийский пример стал моделью не обновления Советского Союза, а его дезинтеграции. За те три года, в которые жители балтийских республик добились независимости, они демонстрировали только упорство, но никогда не насилие. Именно их темперамент — уравновешенность Сахарова в масштабе целой нации — лучше всего характеризовал эту революцию. Ни одна другая республика не спланировала и не осуществила переход к новой жизни так целеустремленно и хладнокровно.

На первый взгляд идея противостояния Литвы и Москвы смахивала на коллизию из фильма “Рев мыши”. Смешно было рассуждать об этом всерьез. В штаб-квартире “Саюдиса” в небольшом здании рядом с кафедральным собором Вильнюса сновали чистенькие волонтеры. Штаб был оснащен парой компьютеров, факсом, спутниковыми телефонами и трогательными фотографиями, на которых жители трех республик держались за руки и пели. Однажды я наблюдал, как девушка в сандалиях Birkenstock, напевая песню Трейси Чэпмен, кормила телекс пресс-релизами, которые отправлялись в новостные бюро всего света. Девушка оповещала мир об августовской демонстрации по случаю пятидесятой годовщины пакта Молотова — Риббентропа. Я подумал о том, как легкомысленно она выглядит по сравнению с набором хрестоматийных образов “настоящих большевиков” — потные бородатые мужчины, обличающие в Смольном “фракционные склоки”, Ленин на броневике, клубы дыма от дешевых папирос. Но она переиграла их: это она сейчас участвовала в создании массового движения, которое в конечном итоге освободит Литву, а прочим советским республикам покажет пример.

В своих публичных заявлениях лидеры балтийских народных фронтов вторили Горбачеву, умело используя его риторику для собственных целей. Когда ЦК выступил с угрожающим заявлением, народные фронты ответили на это своим заявлением, очень напоминающим речь Горбачева в ООН: “Время, когда все решала военная сила, давно миновало. Танки не просто являются аморальным доводом в споре: этот довод перестал иметь силу. Главное же здесь то, что, прибегнув к силе, Советский Союз прочно и навсегда займет место среди самых отсталых тоталитарных государств”. Латыши, эстонцы и литовцы прекрасно понимали, что насилие обойдется Москве куда дороже, чем в 1956-м и 1968-м: на этот раз Москва не делала секрета из того, что для выживания ей нужна помощь Запада. Империя-банкрот всегда вынуждена уменьшаться в размерах. Понимание этой ситуации давало прибалтам уверенность, которую могли поколебать только слабость и нерешительность западных правительств. “Как можно «угрожать» нам танками, если советские танки стоят в балтийских государствах уже 50 лет? — говорил Тривими Веллисте, председатель Эстонского общества охраны памятников старины. — Танки не помогут, даже если начнут разъезжать по городским улицам. Это только доставит массу хлопот нашим дорожникам. Индия избрала путь пассивного сопротивления и в конце концов обрела независимость. В плане такой стратегии мы можем многому научиться у Индии”.

В Литве характер балтийской стратегии был особенно ощутим. Тогда говорили, что эстонцы были мозгом движения, латыши — организационным хребтом, а литовцы — душой, моральной силой. Главным человеком в “Саюдисе”, а впоследствии председателем Верховного Совета и сейма республики был Витаутас Ландсбергис, человек, чья твердокаменная уверенность и убежденность в собственной правоте могли довести до белого каления многих. Горбачева и даже Джорджа Буша этот неулыбчивый музыковед привел почти в отчаяние, отказываясь участвовать в “политических играх” и идти на компромиссы, если они были сомнительны с точки зрения морали. Ландсбергис, профессор Вильнюсской консерватории, был не меньшим педантом, чем сам Горбачев. Когда в литовском сейме зашел разговор о национальном гимне — в то время казалось, что это так, в порядке фантазии, — Ландсбергис принялся доказывать, что его нельзя исполнять, как было принято, в тональности фа-диез. “Так высоко никто не споет”, — заявил он и пустился в подробные объяснения.

Как и многие балтийские интеллектуалы, Ландсбергис в советское время не был открытым противником системы, диссидентом, рискующим своей свободой. Но, в отличие от московских интеллектуалов старшего поколения, которые работали в партийной системе и считали, что перемены могут прийти только через ее реформирование, Ландсбергис держался в стороне от любых чиновничьих структур. До прихода к власти Горбачева он считал, что единственно доступная политическая активность — это сохранение литовской культуры. “Мы думали, что если сможем сохранить язык, нашу религию, культуру, все, что пыталась убить Москва, то у нас есть будущее”, — говорил он. Культурное диссидентство было для Ландсбергиса семейной традицией. Его дед по матери, языковед Йонас Яблонскис, ратовал за употребление литовского языка, когда тот подвергался гонениям в царское время. Дед с отцовской стороны, Гагриелюс Ландсбергис, был при царе арестован и депортирован — за то, что писал для нелегального литовского издания. Отец, Витаутас Ландсбергис — старший, в годы литовской независимости был архитектором, а в войну участвовал в движении сопротивления нацистской оккупации. При Брежневе в “годы застоя” сам Ландсбергис старался внести вклад в сохранение литовской культуры, изучая творчество композитора Микалоюса Чюрлёниса.

Когда в 1989 году стала возможной политическая активность, “Саюдис” во главе с Ландсбергисом возглавил культурную революцию, пробуждая историческую память. Я был свидетелем в Вильнюсе политического жеста, который через несколько лет станет самым емким символом возрождения истории. Я наблюдал, как члены “Саюдиса” после голосования в сейме отвинчивали на главной улице Вильнюса таблички с надписью “Проспект Ленина” и вешали таблички “Проспект Гедимина”, давая улице имя великого князя литовского. Шоссе, соединяющее Вильнюс и Каунас, было переименовано из проспекта Красной Армии в проспект Добровольцев — в память о тех, кто воевал за независимость Литвы в 1918-м. По воскресным утрам литовское телевидение транслировало католическую мессу в программе “Слава Христу”. Молодежь выходила из комсомола и пионерской организации. Даже литовская компартия стала проводить свои заседания на литовском — разительная перемена, потому что раньше они велись на бюрократическом русском, “советском новоязе”.

Западные визитеры — по-прежнему под воздействием горбимании — все чаще, приезжая в Вильнюс, пытались навести мосты между Кремлем и “Саюдисом”. На все эти попытки, невзирая на ранг гостя, Ландсбергис реагировал утомленно и терпеливо. “Мы — оккупированная страна, — сказал он мне. — Делать вид, что мы благодарны за толику демократии, проводить какой-то референдум, на котором подтвердится наша воля к независимости, беседовать с господином Горбачевым не как с руководителем другой страны — все это значит продолжать лгать. Все очень просто. Мы — оккупированная страна. Разумеется, мы только сейчас можем произнести это вслух, но мы никогда не считали себя в действительности частью Советского Союза. Этого Горбачев не понимает. Мы желаем успеха его перестройке, но для нас пришло время идти своей дорогой”.

В конце концов, стратегия балтийских республик оказалась донельзя простой: они придерживались правды и заставляли Кремль действовать в соответствии с его собственной моралистической риторикой. Как и Горбачев, они, определяя свой курс, начали с прояснения исторических фактов. Секретный протокол к пакту Молотова — Риббентропа означал, что балтийские страны были оккупированы в результате геополитической сделки с нацистами. Второй шаг логически вытекал из первого: если оккупация была незаконной в 1939 году, значит, она была незаконной всегда, и теперь странам Балтии достаточно просто объявить о своей независимости. Согласившись с таким революционным взглядом, другие лидеры балтийских республик последовали примеру Ландсбергиса и заговорили о Советском Союзе как об иностранном государстве. Почти все прибалтийские представители в Верховном Совете СССР вдруг объявили себя не депутатами, а “заинтересованными наблюдателями”. Они же затеяли с Горбачевым род игры, аттестуя его как добропорядочного и уникального политика. “Мы в Балтии смотрим на Горбачева как на «доброго царя» и делаем вид, что «царь не ведает, что творят его бояре», — говорил таллинский тележурналист Андрес Райд. — В каком-то смысле мы ведем политическую игру, прикрываясь именем Горбачева. Он для нас якорь, щит, укрытие. Конечно, кое в чем мы с ним не согласны, но стараемся на это не напирать. Никто больше в политической иерархии о наших интересах радеть не станет. Нам больше не к кому обратиться за помощью”.

Прибалты хотели доказать, что они сильнее Кремля, что их моральная правота приведет их либо к победе, либо к гибели. Возможно, уверенность в себе литовцев, эстонцев и латышей, в отличие от жителей остальных советских республик, зижделась на их, пусть и недолгом, опыте жизни в независимых государствах и памяти об этом времени. К примеру, литовцами правили датчане, рыцари Тевтонского ордена, шведы, русские и немцы. Но в их истории были и периоды свободы, последний такой период длился с 1918 по 1940 год. В годы советского правления Сталин депортировал в Сибирь сотни тысяч литовцев, переселив на их места русских рабочих. И теперь лидеры Прибалтийских стран отказывались идти на компромисс: компромисс означал бы продолжение оккупации. И они оказались правы: Кремль шаг за шагом капитулировал. 23 июля Александр Яковлев в качестве председателя Комиссии политбюро ЦК по дополнительному изучению материалов, связанных с репрессиями 1930–1940 гг. и начала 1950-х гг., признал очевидное: секретный протокол существовал. Ландсбергис не мог скрыть иронии. “Для нас эта новость стала большим потрясением”, — прокомментировал он. История опять возвращалась.

Через несколько месяцев после признания Яковлева мне посчастливилось стать свидетелем того, как сбывались самые кошмарные сны тех, кто лелеял мечту о вечной советской империи.

В начале октября 1989 года Горбачев приехал в Берлин — якобы на празднование очередной годовщины образования ГДР. Стены цитадели уже дали заметные трещины. Тысячи жителей Восточной Германии переходили границу и бежали в ФРГ, Венгрию, Чехословакию, Австрию. Но глава ГДР Эрих Хонеккер был упрям, как все восточноевропейские диктаторы. Он был из тех тиранов, что начинают речи со слов “Если я умру…”. Он твердо намеревался пересидеть Горбачева и дождаться, пока ветры перемен улягутся. Чтобы не оставалось сомнений в его намерениях, Хонеккер организовал к приезду Горбачева грандиозные торжества: праздничную говорильню на целый день во Дворце Республики, военный парад с печатавшими шаг шеренгами, фейерверки. А вечером десятки тысяч членов Союза свободной немецкой молодежи прошествовали по улицам Берлина с зажженными факелами и песнями о социалистическом братстве. (Через несколько недель эти же демонстранты ринутся в проломы Берлинской стены за стейками, готовые поклоняться новым богам — Nike и Reebok.)

Берлинский визит стал одним из главных достижений Горбачева. Он вел тонкую дипломатическую игру, для которой был просто создан. Через год, когда у себя дома от него потребуется проявить твердую решимость, когда демократы призовут его покончить с закулисными играми, Горбачев продолжит колебаться и в итоге проиграет. На его место придет Борис Ельцин. Но сейчас Горбачев оказался нужным человеком в нужном месте. На публике он без труда подыгрывал восточногерманскому руководству. Его выступления и реплики мало чем отличались от высказываний хозяев. Он крепко поцеловал товарища Хонеккера в губы. Но, как оказалось, это был прощальный поцелуй. Наедине с восточногерманским руководством Горбачев недвусмысленно давал понять, что оно должно либо начать серьезные реформы, либо уйти в отставку — с позором. Он произнес один из своих любимых афоризмов: “Кто опаздывает, того наказывает жизнь”. Он повторял это в разных ситуациях, и на пресс-конференции его представитель сделал на этом особый акцент.

Из таких искорок, бывает, разгорается революционное пламя. Восточногерманский бард и диссидент Вольф Бирман сказал об этой фразе Горбачева: “Самые затертые трюизмы, произнесенные в нужный момент, превращаются в магические заклинания”. К краху восточногерманского режима привело много факторов: инциденты на границе, раскол внутри местного политбюро, появление оппозиционных групп. Но именно слова Горбачева дали людям понять, какие настроения царят в Кремле, в самом сердце империи. Через несколько часов после отлета Горбачева в Москву в Берлине началось восстание. На Александерплац произошли столкновения между демонстрантами, скандировавшими: Freiheit! Freiheit! (“Свободу! Свободу!”), и силами Штази. Радио передавало, что еще масштабнее были демонстрации в Лейпциге. Возможно, Эрих Хонеккер пропустил слова Горбачева мимо ушей, но народ Восточной Германии их услышал. 9 ноября, всего через месяц после визита Горбачева, Берлинская стена пала.

Находиться в 1989 году в любой точке между Бонном и Москвой — значило быть свидетелем череды необыкновенных политических событий. Оказаться в их гуще можно было по дороге в банк или на пляж. Мы с Эстер купили дешевые билеты в Прагу, думая провести там День благодарения — посмотреть город, повидаться с друзьями и недельку отдохнуть. Но не тут-то было. Приехав и заселившись в гостиницу, мы вышли пройтись и на Вацлавской площади наткнулись на марш — 200 000 человек протестовали против коммунистического режима. Через пару дней состоялась еще более многолюдная демонстрация. Выглянув из окна, я увидел в нескольких метрах от себя Александра Дубчека, объявлявшего о своем возвращении в Прагу после 20 лет шельмования.

Возвращение Дубчека было знаковым событием: он олицетворял Пражскую весну 1968 года. Но еще знаменательнее было то, что Дубчек выглядел человеком из прошлого. Когда он вышел на балкон, толпа приветствовала его дружным ревом. Но, по мере того как он говорил, энтузиазм стал спадать. Он по-прежнему мечтал о “социализме с человеческим лицом”. Десятки тысяч студентов, которые стояли в авангарде революции 1989 года, которые шли на заводы и выводили рабочих на площади, теперь смотрели на Дубчека как на старика — дедушку с добрыми намерениями, но безнадежно отставшего от жизни. Казалось, что все эти годы, с момента своего ареста советскими органами в 1968-м, Дубчек провел в летаргическом сне. Он говорил ровно и размеренно. Как и Лен Карпинский в своих статьях, он не мог избавиться от партийной привычки прибегать к патетике, эвфемизмам и клише. Когда он закончил говорить, Вацлавская площадь ответила ему лишь вежливыми аплодисментами.

Зато гремел Вацлав Гавел, чей голос с каждой следующей демонстрацией становился все более хриплым — его свободная и страстная речь не имела ничего общего с мертвым языком газетных передовиц и партийных заявлений. Он писал и говорил предельно ясно и честно и этим, казалось, не давал погибнуть нравственным принципам и языку, которые в конце концов должны были восторжествовать над режимом. Он действовал вне системы, и действовал достойно. Как повезло чехам, что среди них нашелся такой голос! Гавел был таким же героем, как Сахаров и Валенса, и его величие, как и их, заключалось в неколебимой вере в свою правоту и в правоту своего дела.

В Праге я прочитал письма, которые Гавел писал своей жене Ольге из тюрьмы. В них много философских рассуждений, размышлений о смысле бытия, о вере. Но не меньше меня тронули подробности, которые я будто “подсмотрел”: описания тюремного быта, занятий английским и немецким, чтения книг (биография Кафки Макса Брода и “Герцога” Беллоу); жалобы на геморрой; удовольствие от курения двух сигарет в день (удовольствие усиливается, если курить медленно и перед зеркалом); соображения, почему стоит жить и надеяться. Я с восхищением читал, то и дело согласно кивая, про наблюдения Гавела за изощренными манипуляциями пражского режима (равно московского, пекинского) с языком — искажающего его, выглаживающего, портящего и таким образом лишающего его “весомости”.

“Слова, за которыми ничего не стоит, теряют весомость, — писал Гавел. — То есть обессмыслить слова можно двумя способами. Или наградив их такой тяжестью, что никто не осмеливается произнести их вслух, или отняв у них всякую весомость, и тогда они превращаются в воздух. И в том, и в другом случае итог — молчание: молчание полубезумца, который постоянно обращается к мировым правительствам и его не слышат; и молчание оруэлловского гражданина”.

Человек театра, Гавел в эти недели несколько раз проводил пресс-конференции, стоя на театральной сцене. 24 ноября после речи Дубчека на площади Гавел и Дубчек отвечали на вопросы журналистов в театре Laterna magika. Они даже вступили в вялую полемику о социализме. Дубчек выступал за “обновленный” социализм, очищенный от сталинских “искажений”. Знакомый горбаческий сюжет. Гавел ответил, что не может больше обсуждать “социализм”: слово и сама идея утратили всякий смысл. Встреча представителей двух поколений длилась около часа. Вдруг на сцену, где были не убраны декорации спектакля по “Минотавру” Дюрренматта, вышел брат Гавела и что-то шепнул ему на ухо. Гавел широко улыбнулся. Дубчек все еще что-то говорил, но Гавел прервал его вежливым жестом.

“Политбюро в полном составе ушло в отставку”, — объявил он.

Тут же откуда-то появилась бутылка шампанского, бокалы.

Гавел и Дубчек встали и подняли тост за свободную Чехословакию.

Занавес.

Через несколько недель последовал эпилог. Гавел появился уже не в театральных, а в государственных декорациях, на телевидении. Он был президентом Чехословакии. “Граждане! — объявил он. — Вам вернули правительство!” И это уже был не театр, а самая настоящая реальность.

В самом Советском Союзе лидеры республик, выступавших за независимость, радовались отпадению “доминионов”. Кроме Румынии, где революция завершилась кровопролитием и политическим кризисом, освобождение Восточной Европы прошло почти безболезненно. Но лидеры пока еще советских республик не хотели обманываться на свой счет и ожидать скорого освобождения. Да и поведение Кремля никак не обнадеживало. В газете “Советская культура” лукавый царедворец, журналист Геннадий Герасимов написал, что Запад со “злорадной радостью” наблюдает за прибалтийскими движениями. Эти движения за независимость, зловеще замечал Герасимов, “представляют угрозу нашим реформам и провоцируют нас на применение «железного кулака»”.

В начале 1990 года, когда революции в Восточной Европе уже завершились, американский историк Эрик Фонер провел семинар со студентами исторического факультета МГУ. Фонер специализировался на Гражданской войне в США. На семинаре, который я посетил, он со студентами обсуждал параллели между Горбачевым и Линкольном и их усилия по сохранению союза. Некоторое время все участники занимались сравнением двух государственных лидеров, но вскоре студенты начали говорить о том, какой они видят свою страну через несколько лет. Каждый предсказывал ей крах, и каждый боялся, что отживший режим будет сопротивляться до конца.

Советский Союз — громадная империя, и сейчас мы наблюдаем ее распад, сказал Игорь, студент из Белоруссии. “Если меня к 30 годам не убьют на гражданской войне, я думаю, что увижу Россию в ее собственных границах. То же самое произошло и с Римской империей, да? Она уменьшилась в размерах. Но хочется надеяться, что все это будет происходить медленно и мирно”.

“А я вот боюсь, — сказал другой студент, русский, по имени Александр Петров. — Власть по-прежнему в руках КПСС и КГБ. Они, если захотят, могут спровоцировать что угодно. А потом, если случится кровопролитие, скажут, что надо применить силу ради поддержания спокойствия”.

Страхи и предсказания были разные, но все студенты на семинаре считали, что Союз развалится. “Старый режим не просто стар: он мертв”, — заметил Петров.

В своих поездках по Союзу я встречал разные суждения о том, когда и где умер старый режим. Узбеки в Ташкенте и Самарканде считали, что поворотный момент случился, когда в 1988-м или 1989 году они осознали всю меру бессердечия, с каким Москва превратила Среднюю Азию в свою хлопковую плантацию, попутно загубив Аральское море и уничтожив почти все иные отрасли экономики. Для балтийских стран моментом истины стало официальное “обнаружение” секретного протокола к советско-германскому пакту о ненападении. Но самое драматическое событие, как мне кажется, произошло на украинской земле, ставшее явленной метафорой взрыва последней империи на Земле.

В 1989 году я оказался во Львове, где встречался с компаниями националистов, которые клялись, что “когда-нибудь” их республика, в которой проживает больше 50 миллионов человек, вторая по численности населения после РСФСР, объявит себя независимой, и это нанесет Союзу куда больший урон, чем отделение маленьких балтийских государств. Они хорошо знали историю. Ленин однажды сказал: “Потерять Украину — потерять голову”. Братья Богдан и Михаил Горыни, до прихода Горбачева отбывшие тюремные сроки за антисоветскую деятельность — борьбу за независимость Украины, — говорили, что, хотя до появления независимой постсоветской Украины, может быть, пройдут годы, прежний режим уже разлетелся на куски в прямом и переносном смысле 26 апреля 1986 года, в 1:23 — в ту секунду, когда произошел взрыв на Чернобыльской АЭС. Эта катастрофа с самого начала была окутана мистическим флером. В первые недели люди сообразили, что “чернобыль” означает полынь, и вспомнили строки из Откровения Иоанна Богослова (8:10–11): “…и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки”.

В Чернобыльской аварии отразились все пороки советской системы, ее упадок, ее чванство, упрямое невежество и самообман. Перед поездкой в Чернобыль я договорился о встрече с Анатолием Александровым — физиком, разработавшим модель чернобыльского реактора. Александрову было сильно за 80, он был старейшиной советской науки. До 1986 года он был президентом Академии наук, также возглавлял Институт атомной энергии имени Курчатова. В брежневские годы Александров писал, что атомные электростанции на 100 % безопасны и строить их надлежит как можно ближе к населенным пунктам, чтобы зимой было проще решать проблемы с отоплением.

Кабинет Александрова был больше всех, виденных мною когда-либо, больше даже дворцовых кабинетов в Кремле. Он и несколько его помощников и инженеров сидели полукругом и обсуждали аварию. Нет, раскаяния он не чувствовал. Да, реактор был надежен, а предупреждения о возможной аварии — абсурдны. “Если и был дефект-другой, мы его исправили”. Когда я упомянул прогнозы, что из-за радиации в следующие годы погибнут сотни, если не тысячи людей, Александров замахал на меня огромными старческими руками:

— Бросьте, — сказал он. — Это нелепое преувеличение. Об этом можно не беспокоиться!

Но беспокоиться было о чем. Взрыв на ЧАЭС поднял в воздух радиоактивное облако в десять раз смертоноснее, чем осадки после бомбардировки Хиросимы. Некоторые дети в округе получили облучение, эквивалентное тысяче рентгенографических обследований грудной клетки. В ликвидации последствий аварии приняло участие больше 600 000 человек; работа эта была смертельно опасна. Из зоны поражения эвакуировали более 200 000 человек, но лишь с 36-часовым опозданием, когда людям уже досталась опасная зона радиации. Тысячи и тысячи людей в Белоруссии, Украине и других республиках по-прежнему едят овощи, выращенные на радиоактивной почве и пьют зараженную воду. Руководство колхоза им. Петровского в Народичах (Житомирская область, Украина) сообщало, что в 1987 году родилось 64 животных с серьезными аномалиями: телята без голов, ног, ребер, глаз; свиньи с деформированными черепами. В 1988 таких животных родилось еще больше. До аварии подобных случаев было всего три или четыре. “Московские новости” писали, что в этих местах счетчики фиксировали 30-кратное превышение нормы радиационного фона, но скот все равно продолжали кормить сеном с зараженных полей. Местные жители получали субсидию от государства — 35 рублей в месяц. Эти деньги здесь прозвали “гробовыми”. Бюрократии не было дела до последствий радиации, или она в них не верила. Еще в 1990 году в магазины в Сибири и на севере России было завезено больше 1980 тонн зараженного мяса: его поставил Брянский мясокомбинат, продолжавший изготовлять колбасу из говядины и свинины, уровень радиации в которых превышал норму в 10 раз.

“Чернобыль был не просто похож на коммунистическую систему. Они были одно и то же, — говорил Юрий Щербак, украинский врач и журналист, боровшийся за публикацию правдивых данных о медицинских и экологических последствиях аварии. — Система въелась в нашу плоть и кровь, как та радиация, а власти делали, что могли, чтобы все скрыть и притвориться, что ничего не случилось”.

Когда операторы четвертого энергоблока Чернобыльской АЭС сообщили о небывалой катастрофе, их начальники и не думали что-то предпринимать. Чиновники в Чернобыле затверженно повторяли, что произошел “инцидент”, но ничего серьезного, реактор не разрушен. Небылица улетела в Москву. На следующий день обитатели Чернобыля, Припяти и близлежащих деревень продолжали жить обычной жизнью, накрытые радиоактивным облаком. Дети играли в футбол в радиоактивной пыли. На открытом воздухе справили 16 комсомольско-молодежных свадеб. В зараженной реке старики удили зараженную рыбу, а потом ее ели. Когда операторы доложили директору АЭС Виктору Брюханову, что уровень радиации на станции в миллионы раз превышает норму, тот ответил, что, очевидно, счетчик вышел из строя и его нужно выбросить. Больше суток заместитель председателя Совета министров СССР Борис Щербина отказывался приступить к массовой эвакуации. “Паника хуже радиации”, — заявил он. Насколько серьезна авария, мир узнал только после того, как скандинавские ученые сообщили о резком повышении радиационного фона. Даже эвакуировав собственные семьи, украинские партийные начальники настаивали на проведении первомайского парада. Киевские дети подымали в воздух тучи радиоактивной пыли, прославляя достижения социализма. После бессмысленных словопрений в политбюро и принятия мер по засекречиванию информации о катастрофе Горбачев наконец выступил по телевизору через 16 дней после аварии и значительную часть выступления посвятил обличению западной прессы.

“А реактор тем временем горел, — писал Григорий Медведев, инженер, одно время работавший на ЧАЭС. — Горел графит, изрыгая в небо миллионы кюри радиоактивности. Но это горел не просто реактор, прорвало давний скрытый нарыв нашей общественной жизни, нарыв самоуспокоенности и самообольщения, мздоимства и протекционизма, круговой поруки и местничества, смердил радиацией труп уходящей эпохи, эпохи лжи и гнойного расплавления истинных духовных ценностей”.

В 1988 году заместитель председателя Совета министров Щербина издал секретный указ, действовавший до 1991-го: советским врачам запрещалось указывать в качестве причины смерти радиактивное облучение. Сам Щербина, получивший большую дозу радиации, умер в 1990-м. О причине его смерти написали: “не установлена”.

Однажды утром в Киеве чиновник из “Спецатома”, организации, отвечавшей за ликвидацию последствий аварии, посадил меня в микроавтобус и повез на север, к Чернобыльской АЭС. Я и прежде бывал в городах, “застывших во времени”: в Гаване, где ветшали отели времен игорного рая и Батисты; в Рангуне, где не ходили часы, по улицам раскатывали чиненые-перечиненные английские машины, а в викторианском отеле сервировали почерневшее английское столовое серебро. Обычно это были места, где остатки колониального прошлого соединялись с нищетой при национальных правительствах. В Чернобыле было по-другому — это были руины советского строя, зримый и ужасный образ эпохи, которая началась в 1917 году и теперь заканчивалась. Мы проехали несколько КПП, пересели в “грязный”, то есть зараженный микроавтобус и направились в “зону”. В Припяти стояли брошенные многоквартирные дома — в том же плачевном состоянии, в каком находился весь жилой фонд в Советском Союзе. Здесь и жили рабочие и администрация АЭС. Вокруг разворачивался лунный пейзаж: опустевшие детские площадки, врастающие в землю машины, автобусы и железнодорожные вагоны, заброшенные поля. После аварии люди, которым срочно нужны были деньги, откапывали автомобили и продавали их радиоактивные запчасти, а то и просто перегоняли машины в Киев. Я встречался с пожилыми людьми, которых эвакуировали, но они вернулись в “зону”, чтобы доживать здесь свой век и умереть. Они никогда не верили ничему, что говорило государство, — и почему бы стали верить теперь? Они пили отравленный чай и ели отравленную картошку. В нескольких сотнях метров от их жилья стоял четвертый энергоблок, закованный в бетонный саркофаг. Инженеры все еще ломали голову над тем, как устранить перманентную опасность, исходящую от реактора. Бетон ведь не вечен.

Большинство людей, остававшихся в “зоне”, были ликвидаторами. В основном они работали “внутри” 15 дней, а затем разъезжались по домам, в Киев или другие города, и 15 дней восстанавливались. Это было правило. Но были и исключения — те, кто отдавал всего себя этой работе и почти не покидал “зону”, разве что на день-другой, чтобы повидаться с семьей. Директор “Спецатома” Юрий Соломенко и главный инженер Виктор Голубев почти все время проводили в “зоне” и собирались оставаться там, пока “саркофаг” — наименование четвертого реактора — не будет “чистым”. Когда я брал у них интервью, Голубев извинился и ушел раньше: у него была другая встреча. Едва за ним закрылась дверь, Соломенко сказал мне, что дни его друга сочтены. Голубев узнал об аварии, когда работал на строительстве реактора на Кубе. Он поехал добровольцем на тушение пожара. В эти первые дни он получил такую дозу радиации, что его кожа сгорела и сходила клочьями. Соломенко сказал, что тело его друга “в ужасном состоянии”. Но он отказывался покидать Чернобыль, пока дело не будет сделано.

“С Чернобылем та же история, как с любым другим местом в нашей стране, — говорил Щербак. — От полного забвения нас спасает горстка порядочных людей, несколько героев, которые рассказывают правду и рискуют жизнью. Если бы это не было опасно, я бы сохранил Чернобыльскую АЭС. Получился бы великий памятник советской империи”.

 

Глава 16

Остров

На Сахалине я встретил свободного человека. Его звали Николай Батюков. Он мог бы стать интеллектуалом, а стал рыбаком, кочующим с места на место. Он только краем уха слышал о политических страстях, кипевших в тысячах километров отсюда. Он мало что мог сказать о Горбачеве, Ельцине или любом другом столичном политике. “Как видите, я держусь от всего этого в стороне”, — сказал он.

В России я встречал очень мало людей, живущих в ладу с собой. Батюков был одним из них. Ему было за 50. Когда-то в далеком прошлом он был, что называется, интеллигентом, прилежно учился, но не увидел в умственном труде “никакого будущего”. “Его в нашей стране, в Советском Союзе и быть не может”. Поэтому он выбрал жизнь “полунелегала”, “свободного рыболова”. “Чтобы быть свободным в нашей стране, от нее надо убежать, — сказал мне Батюков. — Я не мог убежать в Токио, поэтому просто затерялся”.

В теплое время года Батюков разбивал лагерь среди сосен на берегу Охотского моря — таком же изрезанном и живописном, как океанский берег Северной Калифорнии. Ловил он в основном лососевых и дальневосточного колючего краба, а улов продавал на рынках в столице острова — Южно-Сахалинске. У него была запущенная седая борода, как у отшельника. В тот день он устал больше обычного. Много часов он вытаскивал полные сети летней кеты, шедшей на нерест. Рыбы здесь было куда больше, чем он мог наловить. Больше всего его раздражали “государственные сети”, поставленные вдоль берега рыболовецкими судами: прекрасная рыба успевала всплыть брюхом кверху и сгнить, пока праздные капитаны судов ждали команды из Москвы, чтобы начать вытаскивать сети. Сейчас в этих сетях, на взгляд Батюкова, было 68 тонн рыбы. Но местные бюрократы ждали указаний вышестоящих бюрократов из “системы центрального командования”, а тем временем улов на миллион долларов мог скоро превратиться в гниль из протухших кишок, костей и чешуи. “Как возможна такая глупость?!” — вопрошал он.

Словно для иллюстрации потерь, которые несет страна, Батюков устроил нам угощение из морепродуктов, самое роскошное из всех, что я когда-либо едал. Все было приготовлено на открытом огне — в мятых жестяных котелках и на древней сковороде. Стряпал он быстро и умело: через пятнадцать минут все было готово. Нам была предложена уха, не уступавшая марсельскому буйабесу, дымящаяся горка крабов, сверкающая красная икра, намазанная на свежий хлеб, самогон и горячая “чага” — коричневый напиток, заваренный на древесном березовом грибе. Большинство советских людей толстели от плохой колбасы, картошки, масла. Стол Батюкова был несравненно изысканнее и здоровее.

“Я живу так, как мне нравится, — сказал он. — Но так можно жить, если только тебя не слышно и не видно. В вашей стране я был бы рабочим, может быть, бизнесменом. Здесь я, считай, вне закона. Рыбак-нелегал. Мне, понятно, нравится то, что я слышу по радио: Сахаров, гласность… Допустим. Но я поверю в это, когда сам увижу. Вот скажите мне — вы ведь были в Южно-Сахалинске: что, изменилось там что-нибудь? Думаете, там есть место для свободного человека вроде меня?”

В 1890 году Чехов уехал от московских литературных успехов и отправился по железной дороге и пароходами в самое отдаленное место обитания каторжников и поселенцев, на Сахалин. “Кажется, что тут конец света и что дальше уже некуда плыть”, — записал он в путевом дневнике, подплывая к острову. Во времена Чехова Сахалин был российской Австралией, местом каторги и ссылки, настолько удаленным, что оно могло быть синонимом изгнания. В тюрьмах и поселениях процветали произвол, насилие и жестокость. Один арестант убил тюремного надзирателя-садиста, удушив его в квашне с тестом. Условия труда были тяжкие. Работавшие в рудниках ели сальные свечи и гнилушки, в то время как царские министры продавали за границу здешнюю рыбу и икру. Чехов приехал сюда для работы — он провел перепись населения, разговаривал с арестантами и поселенцами и из путевых очерков составил большую и удивительно хладнокровную книгу “Остров Сахалин”. Чехову Сахалин казался таким же далеким, как Патагония; но для него он был не только географической точкой, но также воплощением идеи громадности — России и царской власти. Проводя перепись, Чехов встречался с людьми, чьи имена тоже свидетельствовали о беспредельности и заброшенности: “У бродяг самое употребительное имя Иван, а фамилия Непомнящий. Вот несколько бродяжеских прозвищ: Мустафа Непомнящий, Василий Безотечества, Франц Непомнящий, Иван Непомнящий 20 лет, Яков Беспрозвания, бродяга Иван 35 лет…”

Царские тюрьмы на Сахалине давно закрылись. Сталин для массовых убийств облюбовал место поближе, хотя добираться туда было труднее, — Колымский край. Сахалин же советская власть всячески пыталась советизировать: в Южно-Сахалинске настроили приземистых некачественных многоквартирных домов, по берегам гаваней и в других местах организовали убогие колхозы. Чтобы заселить остров, государство предлагало горнякам, рыбакам и колхозникам надбавки к зарплате.

Сахалин считался пограничной зоной, поэтому еще за несколько месяцев до моего приезда (я побывал там летом 1989-го) остров был закрыт не только для иностранцев, но и для советских граждан-нерезидентов. На острове повсюду стояли бетонные будки пограничников — их я еще застал. Пограничные войска, относившиеся к КГБ, комплектовались солдатами, которые по возрасту могли бы быть студентами-второкурсниками. На поясах они носили ножи. Присутствие иностранцев их ошарашивало: то явился репортер The Washington Post, то корейский торговец компьютерами… Им это, вероятно, казалось вражеским вторжением, но приказ был нас пропускать.

На Сахалин я поехал, чтобы узнать, добрались ли до самых окраин России реформы, затеянные в Москве. К моему прибытию признаки пробуждения на острове были уже вполне заметны. Первый тревожный сигнал для местных партаппаратчиков прозвучал в мае 1988-го, когда несколько сотен человек вышли на митинг перед драмтеатром имени Чехова. Они обвиняли первого секретаря Сахалинского обкома Петра Третьякова в том, что тот выделял квартиры своим родственникам и вообще занимался кумовством. Милиция и КГБ окружили демонстрантов, но силы правопорядка были так ошеломлены и деморализованы, что ничего не предприняли. Партия постаралась сделать вид, что ничего не произошло. Признать факт митинга означало бы признание “серьезности положения”. Это было недопустимо, немыслимо. Наутро местные газеты, как положено, сообщили о “горстке экстремистов”, но о содержании протеста не упоминули ни словом.

Вскоре, словно подхваченные ветром перемен, веявшим из Москвы, сахалинские демократы провели в разных местах Южно-Сахалинска более массовые манифестации. И тут вдруг оказалось, что партийной верхушке приходится обороняться. Над улицей Ленина триумфально растянули транспарант: “Долой бюрократов! Пусть помашут лопатой!” Третьяков, если б только мог, с удовольствием принял бы соответствующие меры, но у него больше не было поддержки Москвы. ЦК снял его с должности, и с Сахалина в Москву он улетел на военном самолете. На остров он больше не вернулся. Сменившим его партийным лидерам хватило ума приостановить строительство нового дорогостоящего здания обкома и объявить, что жители Сахалина могут сами решить, что разместить в этом здании: больницу или школу. Вообще, куда бы я ни приезжал в 1989 и 1990 годах, везде партийное строительство было “приостановлено”. Аппаратчики так и не вселились в десятки дорогих зданий обкомов и горкомов: их использовали под школы и больницы, но еще чаще просто забрасывали, и они стояли пустые, темные и необитаемые.

Маленькая южносахалинская революция моментально сделалась на острове легендой. Ее окрестили “Майскими событиями” по аналогии с “Июльскими событиями”, которые в 1917 году предварили большевистский октябрьский переворот. Горбачев был так доволен пробуждением дальневосточной провинции, что объявил журналистам: “Перестройка наконец-то добралась до Сахалина”.

Горбачев мог радоваться, но партия по-прежнему не отдавала себе отчета, с какой ненавистью народ на местах относится ко всем властным структурам и к “руке Москвы”. ЦК заменил старого аппаратчика Третьякова на нового — Виктора Бондарчука. Но не прошло и несколько месяцев, как Сахалин ясно продемонстрировал свое мнение о товарище Бондарчуке. В борьбе за кресло на Сьезде народных депутатов от Южно-Сахалинска Бондарчук потерпел сокрушительное поражение от малоизвестного и желчного журналиста Виталия Гулия. В свое время Гулий был пламенным комсомольцем, исколесившим остров в качестве пропагандиста и агитатора. Но к середине 1980-х в нем произошла радикальная перемена. Теперь ему было за 30, и он был автором многих статей и неудобных для власти расследований, которые привели к Майским событиям.

Однажды мы с Гулием на его маленьком “москвиче” отправились на поиски “избирателей”. Он хотел поговорить с рабочими о Съезде, о забастовках шахтеров. “Я не могу высказывать все, что хочу, в своей газете «Советский Сахалин», так что пусть они послушают меня лично”. Дороги были в основном дрянные, но внезапно мы выехали на шоссе, гладкое, как немецкий автобан. Гулий засмеялся: “Сказать вам, почему тут такая дорога? Это дорога от обкома к дачам партийных шишек. Им ведь хотелось ездить по хорошему шоссе, ну и все. Раз-два — и им построили! А что касается всех остальных…”

Мы направлялись в рыболовецкие хозяйства и на икорный завод на мысе Свободный. Чтобы попасть туда, надо было проехать через очередной кагэбэшный КПП: рассыпающаяся бетонная коробка, пограничники-молокососы и магнитофон, откуда неслась “I Saw Her Standing There”. Пограничник заглянул в машину. Попросил документы. Проверяя их, он продолжал притоптывать в такт музыке.

“Мы ждали иностранцев, — сказал он. — Проезжайте”.

Поизумлявшись икорному производству (женщины в белом возились руками в странном скользком и липком месиве), я наконец обратил внимание на то, как легко Гулий общается с рабочими. Он внимательно выслушивал их жалобы, помнил их по именам, смеялся их шуткам. Многие называли первую сессию Съезда народных депутатов “представлением”, “большим московским спектаклем”. Их больше интересовали конкретные вещи: зарплата, жилье. Одна женщина без смущения рассказала Гулию, что “главный метод предохранения на острове — аборт, а единственный способ его сделать — найти врача и снять номер в гостинице”.

Гулий ответил, что узнает, можно ли построить здесь клинику и обеспечить Сахалин контрацептивами. Но и женщина, и Гулий прекрасно понимали, что вся власть на острове принадлежит партии. И что делать партия ничего не будет. Гулий и его собеседница неловко улыбнулись друг другу и разошлись.

По дороге к машине Гулий был вне себя. “Сахаров прав! — сказал он. — Я член партии, но партия должна уйти. Остальное — детали”.

Но партия никуда не делась и была по-прежнему всесильна, особенно в таких отдаленных местах, как Сахалин. Она подтасовала результаты выборов, чтобы на съезд попали только услужливые исполнители ее воли. По большей части это была скудоумная публика, едва ли понимавшая значение слов “перестройка”, “гласность” и “демократизация”. Со времен Сталина она слышала кремлевские восхваления советской демократии и приверженности Конституции. В конце концов, Конституция, принятая при Сталине, выглядела не менее внушительно, чем американская Конституция 1789 года. Но это не имело большого значения. Слова, а уж тем более лозунги, давно утратили смысл. Имела смысл только принадлежность. Попавший в партийный аппарат был хозяином положения.

На Сахалине я поочередно и по нескольку раз гостил то у Гулия, то у жизнерадостного охламона Анатолия Капустина. Их обоих избрали депутатами Съезда, но они во всем были противоположны друг другу. Капустина выбирали не жители его избирательного участка: он прошел по квоте для партийных и профсоюзных деятелей. Самые вежливые критики в городе называли его приспособленцем, мелким аппаратчиком, который выслужился, чтобы уйти из шахты на непыльную работу в профсоюзе. Он был совсем не неприятным человеком и уж точно приветливее Гулия. Он охотно угождал, басил, как фагот, и пожимал руку, больно стискивая ее. Улыбка не сходила с его лица, словно приклеенная. Но теперь у него начались серьезные неприятности. Лето после победы на выборах оказалось трудным.

“Все вышло из-под контроля, и это плохо”, — сказал он.

На сахалинских шахтах прошли забастовки. После них Капустину особенно хотелось продемонстрировать нам, что он “работает в тесной спайке с рабочим классом”. Как-то утром мы наблюдали его на встрече с примерно 150 горняками. Встреча проходила в Южно-Сахалинске, в здании профсоюза. Капустин старался изо всех сил. Он на манер Горбачева призывал к “открытости”. Как Горбачев, размахивал руками и обнимал трибуну. Но все получалось слишком неубедительно. Бедняге мешали артистическая бездарность, сомнительное прошлое и сомнительное избрание на Съезд, штампованное сознание и штампованная речь. Он был ходячим клише, усердным партийным болтуном. Роль “человека перестройки” была ему не по зубам. Он не мог убедить даже самого себя, а что уж говорить о шахтерах. С тем же успехом внештатный актер ресторанного театра мог бы выйти на сцену “Олд Вика” в роли Гамлета после часовой репетиции. Часть текста Капустин выучил: “Мы будем работать вместе, рука об руку!”, — но провести никого не сумел. Шахтеры закатывали глаза и откровенно гоготали.

После неудачного выступления Капустин был очень смущен и расстроен. Он-то думал, что у него все получится. Он думал, что проявляет смелость. “Я раньше всегда ходил по струнке, — жаловался он. — Большие начальники скажут, что делать, и я делал. «Капустин, сделай то-то» — и все. Теперь, если я думаю, что в указании что-то неправильное, я стараюсь об этом говорить”. Но этого оказалось недостаточно.

В коридоре один из организаторов забастовки Виталий Тополов сказал, что прилагает много усилий, чтобы наладить сотрудничество с Капустиным, но шансов на это мало: “Он же был аппаратчиком. Правда, и Горбачев при Брежневе был аппаратчиком. Так что я пока надеюсь”.

А Капустин продолжал молоть языком. Мы поехали в Синегорск, крохотный шахтерский городок, построенный японцами во время оккупации острова в 1905 году. И там в кабинете директора шахты Капустин наконец почувствовал себя среди своих. Здесь были его товарищи, бюрократы среднего звена, обладавшие минимальной компетентностью в своем деле — равно как и минимальной честностью. Все они тосковали о прошлом и извинялись за скромное угощение: бутерброды с ветчиной и минеральную воду.

“Жаль, что сейчас не брежневские времена, — сказал один из начальников шахты. — Тогда мы бы накрыли для вас настоящий стол”.

Им мешала не столько их самонадеянность, сколько полное непонимание элементарных вещей. Когда речь заходила даже о простейшй экономике, они не могли увидеть связь между двумя фактами. Директор жаловался, что производство на шахте сократилось вполовину, и в то же время пропел настоящую оду государственному планированию, госзаказам и субсидиям. При этом его шахта была плохо оснащена и примитивна — вероятно, дальнейшее ее использование не имело смысла. Там было опасно работать, с точки зрения экологии это была катастрофа, и при нормальной экономике она не приносила бы никакой прибыли.

После угощения Капустин провел для нас экскурсию по шахте, и хуже этой шахты я не видел ничего и нигде, в Сибири ли, Украине или Казахстане. Это был ужас. Никаких подъемников, грубо вырубленные и узкие ходы. Некоторым шахтерам приходилось по два часа ползти на животе или на четвереньках по каменным штрекам, чтобы добраться до своего рабочего места. Моя спина и ноги потом были все в синяках и саднили и болели больше, чем после 15-километрового забега. До забастовки горнякам не платили за время, затраченное “на дорогу”: весь изнурительный четырехчасовой путь они ежедневно проделывали бесплатно. “А мы ведь вам показали лучшую шахту в районе, — признался директор. — Она сухая. В других шахтах вам на спину будет весь день течь вода”.

Выбравшись наконец на свет, Капустин протер глаза от сажи и снова принялся изображать Горбачева. Вокруг стояло человек 20 измученных шахтеров, лица которых мгновенно вытянулись от скуки. “Я здесь, чтобы узнать о ваших проблемах, — брякнул он. — Пожалуйста, расскажите о них”. Рабочие смотрели на него с тем же выражением, с каким школьники наблюдают за учителем, изображающим своего в доску парня. Им не терпелось поскорее разойтись по домам и смыть с себя уголь. Устраивать представление ради такого профсоюзного пустобреха, как Капустин, у них не было охоты.

Впрочем, было несколько дней, когда он мне нравился. Капустин действительно хотел всем нравиться, да и награда за его подхалимаж была невелика: чуть больше зарплата, чуть лучше курорт летом. Он стал членом Съезда народных депутатов и занял в Советском Союзе положение, эквивалентное в США члену конгресса. Но ни один американец, а уж тем более конгрессмен, не смог бы жить жизнью Анатолия Капустина. Он жил приблизительно так же плохо, как и все остальные в СССР.

Дня через два после поездки на шахту Капустин предложил мне выйти с ним в море на большом рыболовецком траулере. Я подумал, что мы будем наблюдать жизнь на государственном судне и поймем, почему в паре сотен метров от нас гниют тонны рыбы. Но Капустина это не интересовало. Он был близким другом капитана корабля. “Мы должны отдохнуть. Вы же в Америке отдыхаете?”

Мы прошли в на удивление элегантную каюту капитана, отделанную деревянными панелями. Стол уже был сервирован: китайский фарфор, приличное столовое серебро, блюда с едой, пять-шесть бутылок с грузинским шампанским, украинским пивом, перцовкой. Пути для отступления не было. Нам предстояло провести тут изрядное время, и я только молил небо, чтобы море оставалось спокойным.

Как ни странно, Капустин пил хуже меня. После трех рюмок перцовки он уже признавался в вечной преданности Егору Лигачеву и воспевал “мудрость” партийных консерваторов. Забастовки — безобразие, частная собственность — недопустимо, стремление Прибалтики к независимости — государственная измена. Еще одна рюмка, и он накинулся на Сахарова: академик оказался “лицемером”, “антисоветчиком”, “никчемным человеком”.

“Что он о себе возомнил? — вопрошал Капустин; лицо у него налилось кровью. — Ему бы лучше помолчать. Клеветник и провокатор!”

Слушать это было тошно, но он меня — к моему удивлению — действительно удивил. Множество партаппаратчиков в самых разных ситуациях благодушествовали передо мной, иностранным журналистом. Но у Капустина вдруг ослабел самоконтроль. Ему развязала язык водка и то, что мы тесно общались уже несколько дней. Он инстинктивно чувствовал, какую моральную и политическую угрозу представляет Сахаров для него и для партии. Сахаров и его последователи ставили под сомнение само существование партии, власть Кремля, порядок вещей. “Сахаров и его клика думают, что мы их не понимаем, — произнес Капустин, в последний раз поднимая рюмку. — Но мы-то понимаем. Все мы понимаем. И очень хорошо”.

 

Глава 17

Хлеб и зрелища

Когда Гиббон писал свою сагу об упадке и разрушении Римской империи, он полагался на письменные источники: воспоминания, эпос, исторические хроники. Но те, кто будет изучать падение советской империи, обратятся скорее не к книгам, а к видеозаписям. В этой видеореволюции Анатолий Кашпировский сыграл роль Распутина — безумного старца.

В тысячелетней истории России всегда было место целителям, духовидцам и юродивым. Как правило, они приобретали значение в периоды стремительных перемен, потрясений, смут. Историк VI века Агафий Миринейский сообщал в своей хронике, что после землетрясения в Византии по улицам блуждали “различные обманщики и как бы добровольные прорицатели”. “Обычно в трудные времена всегда появляется множество таких людей”, — добавлял он. В последние годы царской власти неграмотный сибирский крестьянин Распутин сумел убедить царскую семью, что обладает чудодейственной силой. Они верили, что Распутин исцеляет наследника престола от гемофилии.

Но если гипнотическое воздействие Распутина ограничивалось царской семьей и высшим светом, то Кашпировский как житель глобальной деревни норовил объять весь мир. Его “сеансы здоровья” смотрели в СССР и Восточной Европе 300 миллионов телезрителей. Он собирал огромные концертные залы и футбольные стадионы. Кашпировский вел “прием в своей клинике” годами, но именно в конце 1989-го, когда экономика пришла в упадок и люди начали поговаривать о наступлении нового Смутного времени, партийные боссы, отвечавшие за телевидение, решили, что пора развлечь народ каким-нибудь зрелищем — например, телевизионным целителем.

Я смотрел первую передачу Кашпировского, и, как все, был пойман на крючок еще на начальных титрах.

На экране возник логотип: “Телесеанс”. Затем, одетый во все черное, появился Кашпировский. Взгляд у него был человека под кайфом, челка, как у Брандо в “Юлии Цезаре”. Он стал рассказывать о своем методе подключения к “биокомпьютеру” в телах своих “пациентов”, о том, что таким способом он избавил “сотни тысяч, возможно, миллионы” людей от опухолей, грыж, болей в сердце. Говорил он, как на пластинке с 16 оборотами в минуту, медленно, низким голосом, словно угрожая. Он хвастался медицинскими успехами, невиданными “за всю историю человечества”, успешным излечением людей от импотенции, фригидности, слепоты, облысения, эмфиземы, кисты яичника, камней в почках, псориаза, экземы, варикозного расширения вен, шрамов, туберкулеза, астмы, диабета, аллергий, заикания, астигматизма, а в четырех “задокументированных” случаях — даже от СПИДа. Он был Господом Богом и Понсе де Леоном одновременно: по его слову, на месте ампутированных конечностей и вырванных зубов вырастали новые, седые волосы темнели и приобретали блеск. Благодаря ему у 70-летней женщины вновь началась менструация, а мать Горбачева вылечилась от артрита. И еще была диета Кашпировского: один его пациент похудел на 158 килограммов “безо всякого обвисания кожи”. По крайней мере, так утверждал врач… по словам Кашпировского.

После этого пошел саундтрек, мощная электронная волна, синтезаторное барокко.

“Освободите ваш разум от всего, — чревовещал Кашпировский. — Освободите от стремлений и амбиций. Закройте глаза. Дайте выход вашим чувствам — что бы вы ни чувствовали сейчас. У вас будут разные ощущения. Наше молчание — это пауза, пауза без слов. Слова неважны. Здесь нет никакой работы. Это трудно понять, потому что всю жизнь людей учат пониманию. Забудьте обо всем… Слушайте музыку… Не бойтесь процесса, который начинается в вашем организме… Если вы почувствуете движение внутри, не обращайте внимания…”

Похоже, он мог вообще не моргать. У него блестело лицо. Иногда он надолго замолкал — просто смотрел, чуть улыбаясь. Так делает деспотичный гость, пришедший к вам на ужин и уже полупьяный: он уверен, что вы заворожены всем, что он говорит.

“Некоторые из вас сейчас видят леса, горы. Один… два… три… На других нахлынули очень грустные воспоминания. Пять… шесть… Кто-то строит планы на завтра, взвешивает, все взвешивает… Семь…”

На счет “десять” Кашпировский пропал с экрана.

“Сеанс окончен”, — сказал он.

Мы были исцелены.

После первых же сеансов Кашпировский приобрел невероятную популярность, начался его культ. Все знали его имя и считали его или гением, или жуликом. Мне он сказал, что в его архиве больше миллиона телеграмм и писем — в основном от благодарных телепациентов. Школьницы и пенсионерки давали ему понять, что готовы на все, чтобы быть с ним рядом, учиться у него, спать с ним. Пожилые женщины писали, что теперь у них в красном углу вместо традиционного портрета Ленина висит портрет Кашпировского. В провинции уличные торговцы продавали открытки с царем Николаем II, Джоном Ленноном, Иисусом Христом и Анатолием Кашпировским. Вероятно, он был единственным человеком в Киеве, у кого в гараже стояли три машины, а на счету в банке лежала внушительная сумма. Газеты, критиковавшие Кашпировского, сильно рисковали. Когда еженедельная “Литературная газета” напечатала статью, в которой назвала Кашпировского опасным шарлатаном, ее завалили такой лавиной возмущенных писем, что публикацию новой обличительной статьи редактор отменил.

Некоторые считали, что Кашпировский исцеляет не только растяжки и жировики, но нацию в целом. Он не был склонен это опровергать. “Если бы я стал президентом, люди целовали бы мои следы после моей смерти: я ходил бы в народ и действовал бы в его интересах”, — сообщил он мне. Сколь велик его электорат, оставалось неясным, но Кашпировский уверял, что он очень значителен. “Украина для меня слишком мала”.

Первые шесть сеансов Кашпировского транслировались на всю страну в последние месяцы 1989 года. С появлением независимых политических движений и началом забастовок перестройка стала выходить из-под контроля Горбачева. Система здравоохранения была разрушена: сами власти признавали, что людям доступно лишь 30 % жизненно необходимых лекарств, даже аспирин и пенициллин было не достать. Постоянно приходилось слышать о больницах, в которых отключили воду, а операции проводили при свечах. Возвышение Кашпировского произошло именно тогда, когда люди оказались в растерянности и замешательстве, когда они искали духовные ориентиры. Как это часто случалось в истории России, дестабилизация повлекла за собой повышенный интерес к черной магии, пророчествам и колдовству. В России богоискательство приводило людей не только в церковь, мечеть и синагогу, но и к таким самозванцам, как Распутин и Кашпировский.

В России во все времена, даже в пору гонений, не переводились деревенские целители и духовидцы. Впавший в маразм Брежнев тайно приглашал в Кремль экстрасенса Джуну Давиташвили. А теперь, когда все табу исчезли, можно было действовать открыто. В горбачевскую эпоху старухи продавали в городских парках медные браслеты и клялись, что они действуют как вакцина против СПИДа. В партийных газетах публиковали гороскопы. Государственное новостное агентство ТАСС сообщало, что в Воронеже приземлился “бананообразный объект” с “человекоподобными” гигантами и карликовым роботом на борту. Очевидцы описывали этот звездолет как “огромный светящийся шар”, в котором сидели “один, два или три” пришельца “трех-четырехметрового роста, но с очень маленькими головами”. В Москве целитель Аллан Чумак открыл свою телелавочку, программу “120 минут” (советский аналог шоу Today). Чумак совершал пассы руками, будто гладя невидимого кота, и “заряжал энергией” стаканы с водой и тюбики с кремом, которые люди ставили перед телевизорами.

“Я контактирую с иным миром”, — сказал мне Чумак при встрече. Сунув руку в пакет для мусора, он извлек оттуда одну из “бессчетных” телеграмм: “ИСКРЕННЕ БЛАГОДАРЕН ТЧК БЫЛА ХРОНИЧЕСКАЯ ТАХИКАРДИЯ И ГАСТРИТ ТЧК ВРАЧИ НЕ МОГЛИ МЕНЯ ВЫЛЕЧИТЬ ТЧК ТЕПЕРЬ БЛАГОДАРЯ ВАМ ЖИВУ БЕЗ ЛЕКАРСТВ ТЧК СПАСИБО СЕРГЕЙ НОВОЧЕРКАССК”.

Вместе с Чумаком я спустился на лифте. Он шел на дворовую парковку, чтобы заняться исцелением собравшихся там нескольких сотен людей. Процедура производилась раз в две недели и зависела от погоды. Большая толпа ждала его. У кого-то были с собой снимки больных детей или родителей: люди надеялись, что целитель передаст им свою энергию через фотографию-посредника. Чумак встал на крыльцо и предложил всем окружить его, чтобы почувствовать его ауру. Но предупредил заранее: бывших партийных функционеров он вылечить не сможет.

“Их души уже совсем очерствели”, — объяснил он.

Кашпировский, разумеется, считал Чумака “мошенником”, сам он был не чета обыкновенным колдунам. Он был сверхврач, светский жрец души и тела. “Я уже перерос звание доктора, — сказал он однажды за кулисами перед сеансом. — Это все детские игрушки. Я не исцеляю. Я провожу в жизнь Великую Идею. Но я не продвигаю религию. Что толку в том, что две тысячи лет назад Иисус ходил по воде? Чем это помогает этим людям?” Он потер подбородок и задался вопросом о происхождении своего изумительного дара. “Духовная сила, водившая Иисуса Христа, скорее всего, живет и во мне, — сказал он. — Через 50 лет, думаю, меня будут чтить как святого”.

Кашпировский выучился на психотерапевта в Виннице — провинциальном украинском городе. Там же он 28 лет проработал в психиатрической больнице. Зарплата у него была мизерная: чтобы иметь в месяц лишние сто рублей, он по ночам грузил на самосвалы мешки с цементом и бревна. Некоторое время он фанатично занимался тяжелой атлетикой и боксом. Даже сейчас, когда ему было немногим за 50, он гордился своей физической формой и утверждал: “Я могу победить любого чемпиона мира”. В 1975 году у Кашпировского случился острый приступ панкреатита, он едва не умер. Год он пролежал в больнице на Украине, а затем отправился на Сахалин, где исходил остров вдоль и поперек, питаясь, подобно Иоанну Крестителю, одним сухарем в день. “Благодаря голоданию я выздоровел”, — уверял он.

С гипнозом и массовым целительством Кашпировский начал экспериментировать в 1988 году. Он провел пять телесеансов в Киеве и, по его словам, вылечил тысячи детей от энуреза. Способ лечения был столь же темен, как и нынешний: целительство словом, каким-то образом восстанавливающее естественный баланс в организме. “У переживаний счастья и печали есть некая материальная, биохимическая основа. Когда я боюсь, у меня выделяется много адреналина. Когда я чем-то подавлен — еще больше, — Кашпировский читал мне что-то вроде лекции. — Внутри вас открываются врата, и вы воспринимаете информацию. Как эти врата открываются, вы не знаете — это уж мой метод. Информация входит в вас, но поскольку вы не знаете, как, она остается внутри вас. Я проникаю глубже сознания, в самую сущность организма, и исцеляю тело. В нем остается моя метка”.

В 1989-м во главе советского телевидения стоял Михаил Ненашев, дремучий аппаратчик, говоривший своим помощникам, что главная цель телевидения — утихомиривать и успокаивать волнующиеся массы. В Кашпировском, которого поддерживали важные люди в украинской компартии, Ненашев нашел такой успокаивающий голос. Он организовал сеансы Кашпировского, которые в 1989-м транслировались не только на Советский Союз, но и на Болгарию, Польшу, Израиль, Чехословакию и Скандинавию. “В стране, где нельзя найти даже аспирина, поневоле надеешься на чудо, — замечала Елена Чекалова, телевизионный критик «Московских новостей». — И вот является некий человек и предлагает легкое решение, то самое чудо. Этот феномен известен в бедных, убогих странах”. Известный телеведущий Леонид Парфенов добавлял: “Роль Кашпировского была такой же, как роль Горбачева в 85-м и 86-м. У них даже жесты похожи. В их речи огромное количество бессмыслицы, но при этом они завораживают публику и вселяют в нее уверенность”.

Свой главный телевизионный трюк Кашпировский провернул во время телемоста между Киевом и Тбилиси. Женщине по имени Леся Юршова, лежавшей в тбилисской больнице, требовалась серьезная операция на брюшной полости. Она отказалась от обычной анестезии и позволила Кашпировскому, находившемуся в Киеве, загипнотизировать себя по телевидению. Получилась разделенная на два экрана фантасмагория.

— Закрой глаза и пой: “Тополя, тополя”! — приказывал Кашпировский бедной женщине. Та действительно выдавливала из себя несколько нестройных нот.

— Глаза закрываются! Закрываются! Поплыла! — говорил Кашпировский. — Живот обезболен до позвоночника! Глаза закрылись!.. Инструмент будешь чувствовать, а боль — нет. Потом сделаем так, что рубец рассосется. Если меня спросит кто-нибудь из специалистов, спишь ты или не спишь, так как ты ответишь?

— Нет, не сплю, — робко отвечала женщина. — Как же сплю, когда все чувствую?

Еще бы: по ходу операции ей делали 40-сантиметровый разрез.

Когда операция была окончена, Кашпировский сообщил аудитории: “Теперь все, кто меня смотрел, могут пойти к зубному врачу и удалить зуб. Больно не будет, заверяю вас”.

Кашпировский заявлял, что эта передача вошла в историю медицины — “нет, в историю духа!” Но пациентка взбунтовалась. Леся Юршова рассказала журналистам, что на самом деле во время операции испытывала “чудовищную боль”, но терпела, потому что “не хотела подвести Кашпировского”.

Президент Независимой психиатрической ассоциации Юрий Савенко сказал, что потворство Министерства здравоохранения телесеансам Кашпировского возмутительно. Он считал это частью тайной кампании КПСС по обеспечению народа “хлебом и зрелищами”. И не только он полагал, что такие программы нужны партии, чтобы отвлечь внимание людей от бытовых неурядиц и горестей. “У русских людей христианство — это такая тоненькая пленка, — говорил он. — А по существу они язычники. Они соблюдают обряды, не понимая их смысла. В нынешней политической ситуации мистицизм становится популярным, а при таком низком культурном уровне он приобретает скандальные формы”. По словам Савенко, у одного из его коллег были “точные данные”, доказывающие, что сеансы Кашпировского не только не исцеляли людей, но, напротив, некоторых ввергли в психоз. Никакого расследования не было. И журналистам, и врачам было нелегко разоблачать столь популярную фигуру: в 1990-м Кашпировский был признан многими газетами Человеком года, а поклонников у него было больше, чем у любого политика или кинозвезды. Савенко рассказывал, что кое-кто из его друзей — психологов и психиатров отыгрывался, прибегая к розыгрышам: “Некоторые, я знаю, дурачили Кашпировского, посылая ему телеграммы вроде «Благодаря вам, моя культя подросла на несколько сантиметров». Потом они ждали, когда он прочитает вслух эту телеграмму перед зрителями как еще одно свидетельство”.

Гастролируя по стране, Кашпировский собирал концертные залы, заводские площадки и даже футбольные стадионы. Видеокассеты с его выступлениями передавались из рук в руки так же, как раньше перепечатанные книги Солженицына. В провинции, где мало у кого был видеомагнитофон, видеосалоны и кинотеатры организовывали “вечера Кашпировского”, на которых показывали записи телесеансов великого человека. Как бизнесмен Кашпировский был недоволен пиратским распространением этих записей. В начале одной из кассет, смонтированных в США, за стандартным предупреждением ФБР о противозаконности переписки кассеты следует текст от самого Кашпировского: “Внимание! В случае копирования эта кассета потеряет целебные свойства!”

Я наблюдал Кашпировского в Москве и во время его заграничного турне. Выглядело представление всегда одинаково: отталкивающая смесь нью-эйджа и битломании. Как-то раз выступление проходило в Нью-Йорке — в школе в Пелем-Паркуэй, одном из районов Бронкса. Целитель забился в угол, стараясь не попасться на глаза дородным, надушенным эмигрантским старухам, вплывавшим в зал. Настроение у Кашпировского было отвратительное. За несколько дней до этого, в Квинсе, все прошло как нельзя лучше, на должном уровне обожания. “Я верю в вас, как в Бога, — говорила ему одна женщина. — Кто-нибудь должен сокрушить ваших врагов. Слава Создателю, что вы посланы нам. Вы Бог, сошедший на землю”. Другой почитатель отшвырнул свою трость и стал, прихрамывая, радостно прыгать по авансцене. Он выкрикивал по-русски слова благодарности. Все это Кашпировский принимал как должное. Он даже изображал некоторое пресыщение. Конечно, признавал он, существует “культ Кашпировского”, “но я же не собираюсь приказывать им взорвать атомную электростанцию. Не нужно бояться, что я стану новым Сталиным или кем-то в этом роде”.

Но теперь у него был затравленный вид. Он был уверен, что все пойдет наперекосяк. Его импрессарио Михаил Циммерман носился вокруг Кашпировского, как оса, выясняя, почему микрофон стал потрескивать и почему звезда шоу сидит мрачнее тучи. “Анатолий Михайлович — это тончайший музыкальный инструмент, — произнес Циммерман. — Иногда он бывает расстроен”.

На Кашпировского нахлынул ужас, знакомый всем самозванным пророкам. Мир, вся вселенная не были готовы к его дару. “Человечество еще не дозрело до спасения, — сказал он. — Еще нет технических возможностей. Представьте себе: все здоровы, никто не умирает, люди продолжают размножаться. Куда же они денутся? Другие планеты пока необжиты. Так это устроено”.

Оказавшись на сцене, Кашпировский честно старался, но “поймать волну” не смог. Неготовая вселенная — пустяки. Как сказал Роберт Фрост, ад — это полупустая аудитория. Кашпировский злился, что билеты на его выступления расходились плохо. Он привык к 300 миллионам телезрителей и 25 000 посетителей стадиона. Теперь на него пришло 300 человек. Он рассказывал о своих достижениях и теориях с натужным энтузиазмом коммерсанта, продающего в ночном телемагазине парики. Затем начались свидетельства исцеленных. У какой-то женщины прошло растяжение шеи — аллилуйя. У другой пропал ревматизм, а седые волосы потемнели: “Я чувствую себя уже не на 60, а на 30 лет”, — сказала она. Выглядела она, впрочем, на все 70. Кашпировскому явно было трудно признавать собственные чудеса. Он поглядывал на настенные часы. Когда прошло достаточно времени, он объявил, что пора приступать к сеансу. Заиграла синтезаторная музыка, Кашпировский принялся урчать в микрофон. Но главный номер ему тоже не удался.

Расхаживая по рядам, Кашпировский заметил, что кто-то из зрителей не закрыл глаза, а кто-то ерзал в кресле.

“Не смотрите на меня! — закричал он на одну женщину. — Вы меня выводите из равновесия! Отвернитесь!”

Он отвернулся сам. Музыка заиграла громче. Кашпировский побагровел: “Где вы взяли эту музыку?! — набросился он на своего ассистента за микшерским пультом. — Это нечеловеческая музыка! Такую играют на первомайских парадах! Тише! Выключите совсем!”

Когда все закончилось, Кашпировский встал на краю сцены. Бабушки, мамы, дети кинулись к нему, чтобы пожать звезде руку и поймать целительный взгляд. Кто-то пытался поговорить с ним в частном порядке — рассказать про свой рак, мигрень, опухоль. “Я не рядовой врач! — раздраженно отнекивался Кашпировский. — Не рассказывайте мне о конкретных заболеваниях!” Впрочем, иногда больным, жалующимся на свои хвори, Кашпировский все же давал совет.

“Примите пару таблеток”, — говорил он.

 

Глава 18

Последний оплот ГУЛага

Однажды летом в 1988 году Елена Чуковская вела экскурсию по небольшому музею в поселке Переделкино: это был дом-музей ее деда, детского поэта и выдающегося литературного критика Корнея Чуковского. Один турист обратил внимание на фотографию Солженицына, друга семьи Чуковских. “Почему Солженицын просто не вернется домой? — спросил турист. — Чего он ждет?”

Елена была поражена: “Я не могла поверить, что можно задать такой наивный, такой невежественный вопрос. А молодежь и вовсе не знала, кто такой Солженицын. С момента его высылки выросло в стране целое поколение, и для них он отошел в область преданий, это было что-то полузабытое”.

К тому времени горбачевская гласность уже сделала возможной публикацию “антисоветской” классики: “Реквиема” Анны Ахматовой, “Собачьего сердца” Михаила Булгакова, “Доктора Живаго” Бориса Пастернака, “Жизни и судьбы” Василия Гроссмана. После смехотворного судебного разбирательства правительство позволило напечатать даже набоковскую “Лолиту”. Но книги Солженицына не выходили. Политбюро не давало на это разрешения. Когда я задал вопрос о Солженицыне горбачевскому оппоненту, консерватору Егору Лигачеву, он ясно дал понять, что политбюро не готово терпеть писателя — особенно писателя еще живущего, высланного из страны, — который все правление коммунистической партии считал непростительным преступлением и катастрофой. Лигачев сказал мне, что он не критик, но способен увидеть, когда произведение оскорбительно. Именно Лигачев должен был делать на заседании политбюро доклад о Солженицыне, и он красочно описал, как по поручению партии провел много вечеров за чтением всех произведений этого автора, от “Одного дня Ивана Денисовича” до многотомной исторической эпопеи “Красное колесо”.

“А это, знаете ли, много страниц”, — не без гордости сообщил он.

Больше всего Лигачева, а какое-то время и Горбачева, возмущал солженицынский безжалостный портрет Ленина как революционера-фанатика, создателя системы, основанной на государственном терроре. “В конце концов, Ленин — это наше все! — воскликнул Лигачев. — Мы верны его взглядам, ленинизму, и мы должны защищать его!”

Но почему, спросил я, политбюро должно решать за читателя?

Лигачев скривился и только брезгливо отмахнулся от моего вопроса. Ведь так было всегда. Хрущев лично, проведя в 1962 году целый день за чтением, разрешил напечатать “Один день Ивана Денисовича” в “Новом мире”. И Хрущев же стоял во главе государственной травли Пастернака. У КПСС было абсолютное право решать, что можно, а что нет.

“У нас, как и у вас, есть святые вещи”, — сухо объяснил Лигачев.

Но зачем защищать святое с помощью цензуры?

“Ну, простите, у нас другая психология, другое видение мира, — ответил он, повысив голос. — Я уважаю вас, а вы уважайте меня. Для меня Ленин — это святое”.

Через несколько дней после случая в музее в Переделкино Елена Чуковская села за стол с желанием “немедленно что-то предпринять”. Она написала небольшую статью, где кратко изложила биографию Солженицына и обратилась с просьбой к правительству вернуть писателю гражданство. Статью она отправила в газету “Книжное обозрение”, которая в кругу интеллигенции имела хорошую репутацию. Елене ее поступок казался совершенно естественным, для их семьи он был обычным. Ее мать Лидия Чуковская в 1970-е годы подала пример, когда — с куда большим риском — выступила на заседании Союза писателей и заявила, что, вопреки всем злопыхателям, Солженицын вернется в Россию. Члены Союза осудили Чуковскую, а ее роман “Софья Петровна” — очень личное повествование об эпохе террора — запретили печатать. Теперь эстафету переняла Елена. Получив письмо, редактор “Книжного обозрения” Евгений Аверин пошел на громадный риск. Он поставил его в номер от 5 августа “под свою ответственность”. Это означало, что он решил не дожидаться цензурного разрешения.

Письмо Чуковской произвело сенсацию. К ней домой и в видавшую виды редакцию газеты стали приходить тысячи писем и телеграмм со словами поддержки. Цековские работники сообщали, что им тоже поступает все больше писем с требованием реабилитировать Солженицына и его книги. Статья Чуковской и реакция на нее стали знаками, сигнализирующими о новых политических возможностях и нравственных потребностях. Вскоре последовали новые публикации. Первой выступила провинциальная газета украинских железнодорожников “Рабочее слово”: на ее страницах впервые за почти 30 лет в открытой печати появился текст самого Солженицына. 18 октября 45 500 подписчиков газеты услышали пророческий голос из прошлого: в 1974 году, в год своей высылки, Солженицын обращался к молодому поколению с призывом “Жить не по лжи”:

“Не призываемся, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, что думаем, — не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем! Вот это и есть наш путь, самый легкий и доступный при нашей проросшей органической трусости”.

Солженицын из Кавендиша в штате Вермонт пытался ообозначить условия своего возвращения. Редакторы “Нового мира” говорили с ним по телефону и обменивались телеграммами: они просили разрешения напечатать два его ранних романа — “Раковый корпус” и “В круге первом”. Солженицын отказался: он настаивал, чтобы прежде всех его остальных книг на родине вышел “Архипелаг ГУЛАГ”. Эта книга была не только памятником, который он воздвиг миллионам жертв советского режима: именно из-за ее публикации на Западе Солженицына арестовали и выдворили из страны. Солженицын, по сути, требовал, чтобы ему дали возможность как можно быстрее развенчать и новейшую официальную версию советского прошлого. Солженицын не считал, как Горбачев, что социализм просто пошел по неверному пути, что во всем виноват Сталин. Трехтомный “Опыт художественного исследования” доказывал, что лагерная система принудительного труда не была “отклонением”: ее учредил Ленин.

Редакторы согласились на требование писателя. Теперь им предстояло вести переговоры почти со столь же неуступчивой инстанцией: с КПСС. Сначала они решили действовать, не входя ни в какие обсуждения с партийными органами, и протащить Солженицына на страницы “Нового мира” контрабандой.

В 1988 году на задней обложке октябрьского номера было размещено загадочное объявление, уведомлявшее, что журнал получил разрешение от Солженицына опубликовать в новом году “некоторые его произведения”. Но идеологический отдел ЦК, у которого, конечно, были информаторы в типографии “Известий”, где печатался “Новый мир”, быстро пресек попытку. Среди ночи в типографию позвонил не назвавший себя чиновник из ЦК и твердо приказал “остановить работу”. “Печатников это возмутило, — вспоминал редактор «Нового мира» Вадим Борисов, теснее всех работавший с Солженицыным. — Они с почтением относились к гласности, к демократии, к имени Солженицына. Они были вне себя и пригласили в типографию репортеров из газет и с телевидения. Но никто не пришел”. Работникам типографии пришлось пустить под нож больше миллиона обложек и напечатать новые — без объявления о Солженицыне. Лишь немногие подписчики, в основном украинские, получили журнал с первоначальной обложкой.

Вскоре Вадим Медведев, сменивший Лигачева на посту главного партийного идеолога, раскритиковал Солженицына за “пасквиль” на Ленина и советскую власть. На пресс-конфренции Медведев заявил журналистам, что “Архипелаг ГУЛАГ” и “Ленин в Цюрихе” подрывают основы советской жизни.

Эти основы, впрочем, и так стремительно расшатывались. Гласность набирала обороты, ее подпитывали публикации с именем Солженицына в “Книжном обозрении”, “Рабочем слове” и других изданиях, слухи о происшествии с “Новым миром”, — ее уже нельзя было сдержать или проигнорировать. “Новый мир” чувствовал, что может продолжать гнуть свою линию. Главный редактор журнала, Сергей Залыгин был фигурой противоречивой. Низенький, пожилой человек (ему было за 70), он в брежневские времена “ловко маневрировал” и постоянно поступался принципами, чтобы остаться на плаву. Подобно Лену Карпинскому из “Московских новостей” и Виталию Коротичу из “Огонька”, Залыгину было о чем жалеть. Гласность для него стала, по его собственному признанию, “последним шансом”. Он захотел по возможности исправить свои ошибки и действовать с вызывающим упорством. Шесть номеров подряд он анонсировал в следующем журнале Нобелевскую лекцию Солженицына, и все шесть раз цензоры выкидывали анонс. Такой же стратегии придерживался в 1960-е легендарный редактор оттепельного “Нового мира” Александр Твардовский. Залыгин, кроме того, тихо агитировал в пользу публикации некоторых членов политбюро, в том числе самого Горбачева. Залыгин знал, что в партийном руководстве существуют острые идеологические разногласия, особенно по вопросам истории и гласности, и собирался дождаться подходящего момента. Он прекрасно понимал, насколько сложно положение Горбачева. Многие их тех, кто раньше его поддерживал — средний класс и интеллигенция, — теряли терпение и разочаровывались в реформах. Отказ печатать Солженицына мог еще больше навредить его популярности. Но Горбачев был верным ленинцем, “убежденным коммунистом” и зависел от поддержки партийного аппарата. Ему нужно было найти изящный, негрубый способ переменить официальную политику и в то же время дистанцироваться от писателя, презиравшего систему.

В июне 1989-го Медведев пригласил Залыгина к себе в ЦК. Встреча, как рассказывал мне Вадим Борисов, была “крайне неприятной”. Залыгин понял из нее, что откладывать публикацию Солженицына будут бесконечно. На следующий день, в четверг, на плановом заседании политбюро, Горбачев, к удивлению некоторых собравшихся, сам поднял “проблему Солженицына”. Он предложил Союзу писателей посовещаться и решить вопрос самостоятельно.

Редакция “Нового мира” не знала, чего ждать от Союза писателей — организации, прославленной своей трусостью. В ее руководстве сидели многие из тех, кто в начале 1970-х участвовал в кампании травли Солженицына, которая предшествовала его высылке. Залыгин и Борисов с тяжелым сердцем пришли на заседание в Центральный дом литераторов.

Первым взял слово секретарь Союза писателей и ветеран приспособленчества Владимир Карпов. Карпов был из тех писателей-халтурщиков, которые в награду за несокрушимую верность получали огромные тиражи, просторные квартиры и дачи в уютном месте. За год до этого Карпов заявлял журналистам, что Советский Союз никогда не примет Солженицына, если тот не отречется от своих взглядов: “Если кто-то хочет вернуться, чтобы принять участие в наших реформах, — добро пожаловать. Но если человек, который занимался злопыхательством и очернял нашу страну за рубежом, хочет вернуться, чтобы продолжать это делать здесь, то для таких людей у нас нет места”. Залыгин подумал, что Карпов, конечно же, будет транслировать позицию Кремля. Но какова теперь эта позиция?

“Товарищи, — начал Карпов. — Раньше мы думали об Александре Исаевиче одно, но теперь ситуация изменилась…”

У Борисова словно камень с души свалился, он был счастлив. Ожидание окончилось. Нобелевская лекция Солженицына вышла в июльском номере “Нового мира” за 1989 год. Там же было помещено объявление, что “Архипелаг ГУЛАГ” начнут печатать в августе. Государственное издательство “Советский писатель” сообщило, что издаст многотомное собрание сочинений писателя. После долгого изгнания Солженицын вернулся на родину.

Через несколько дней после того как я получил по почте “солженицынский” номер “Нового мира”, мы с моим другом Львом Тимофеевым отправились посмотреть постановку “Одного дня Ивана Денисовича” в “Независимой студии”. Рекламы этого спектакля нигде не было, афиши не расклеивали. “Независимая студия” была бедной и малоизвестной труппой, которая работала в сыром подвале поблизости от одного из мрачных учреждений в Москве — дома 38 по улице Петровке, главного управления московской милиции.

За сценой я поговорил с исполнителем главной роли — актером Юрием Косых. Голова у него была начисто выбрита, а одет он был в сценический костюм — грязную телогрейку, в каких при Сталине ходили заключенные концлагерей. Неужели зэки, подобно эксцентричным английским полковникам и французским повесам, теперь стали “действующими лицами” на московской сцене?

Косых сразу сказал, что пьеса ему близка. Репетируя, он будто слышал голос отца. Его отец провел десять лет на Колыме. “Я играл Чехова, Шекспира, самые разные роли, — сказал мне Косых. — Но так хорошо у меня никогда не получалось. Мне кажется, что через отца я смог стать Иваном Денисовичем”.

Спектакль, как и повесть, начинался с подъема в пять утра, а заканчивался тем, что Иван Денисович засыпал, “вполне удоволенный”. Как и в повести, главный герой Косых проживал день, один из многих сотен дней, наполненный мелкими унижениями, жестокостью и маленькими триумфами духа. Декорации были мрачные: трубы, опутанные колючей проволокой, комки грязи на бетонном полу. Свет слабо мерцал даже в “полдень”, и это напоминало о зимних днях в Сибири.

Актеры иногда переигрывали, но Лев все равно был глубоко тронут. Он преклонялся перед Солженицыным. Сам он провел в заключении два года, девять месяцев — в лагере под Пермью. Он был зэком эпохи Горбачева, освободили его по амнистии, объявленной вскоре после возвращения Сахарова в Москву и саммита лидеров сверхдержав в Рейкьявике. Солженицын был для Льва главным писателем. Он читал “ГУЛАГ” еще в самиздате, и отдельные места книги о состоянии духа заключенного, которые он вспоминал в тюрьме, помогли ему выдержать его срок. “Александр Исаевич нанес системе сокрушительный удар, — говорил он. — «Архипелаг ГУЛАГ» — это уголовный и моральный обвинительный приговор больному обществу”.

На сцене засыпал Иван Денисович. На какое-то время зал погрузился в темноту, потом вполнакала зажегся свет. Раздались нестройные, потрясенные аплодисменты. Зрители поднимались с мест, потягиваясь: им было странно находиться в театре и вдруг вспоминать об обыденных вещах: о том, что нужно идти домой, купить на завтрак молока и хлеба. Лев несколько часов не мог отойти от спектакля. Когда мы шли по улице, он сказал: “Запах. Даже этот запах потного тела, волос, влажных от пота. Это запах лагерей. Я будто снова там очутился”.

В 1990 году политзаключенные представляли новый вид политиков. Украинские националисты искали для себя лидеров среди бывших “политических”, таких как Богдан и Михаил Горыни, Степан Хмара, Вячеслав Черновол. В Ереване я встречался с филологом Левоном Тер-Петросяном через неделю после его освобождения из тюрьмы. Два года спустя его избрали президентом Армении. Грузия обожала бывшего политзэка Мераба Коставу и погрузилась в траур, когда он погиб в автокатастрофе. На его место пришел человек куда менее достойный — Звиад Гамсахурдиа. Это был неумный, скользкий человек с параноидальными наклонностями. Но он был товарищем Коставы! Грузия купилась на это. Гамсахурдиа позднее избрали президентом Грузии, а после государственного переворота изгнали из Тбилиси. Протеже Сахарова Сергей Ковалев, много лет проведший в уральской колонии, стал одной из ключевых фигур в российском парламенте. Места заключения он теперь посетил в качестве депутата: в ходе инспекционной поездки он проповедовал тюремному начальству о человеческом достоинстве и правах человека.

По данным главных правозащитных организаций в СССР и на Западе, последним оплотом ГУЛага, последним лагерем для политзаключенных была уральская колония Пермь-35. В пермских лагерях в разное время сидели Анатолий Щаранский, Владимир Буковский, Сергей Григорянц, Лев Тимофеев, Сергей Ковалев. Теперь политзаключенных осталось так мало, что часть лагерей закрыли, а тех, кто оставался в заключении, перевезли в Пермь-35.

Сама Пермь была типичным советским городом: жилые массивы, как в сотнях других городов, улица Ленина, широкие улицы в выбоинах, уродливые многоквартирные дома, на которые без слез нельзя смотреть. Долгое время Пермь была закрыта для западных журналистов: как и во многих уральских городах, здесь находились предприятия оборонной промышленности. Но теперь Пермь открыли, и оказалось, что съездить в лагерь тоже совсем просто. Местный журналист, с которым я познакомился в Москве, сопроводил меня к начальнику пермской милиции. Здешнему МВД изрядно надоели журналисты и конгрессмены, то и дело являвшиеся в область. Полковник Андрей Вотинов был сановным, но не зловредным. Он хотел, чтобы я, “ради всего святого”, объяснил ему, зачем мне приспичило переться “к черту на кулички”. После посильных объяснений я спросил, какие в Перми-35 условия содержания.

“Сами увидите, — ответил он. — Как в Швейцарии!”

Мне было велено вернуться в гостиницу и ждать.

Назавтра в восемь утра ко мне в дверь постучал майор с каменным выраженим лица, Николай Дронин.

“Мы едем в колонию”, — сказал он без улыбки.

До Перми-35 было четыре часа езды, но я радовался ничегонеделанию. В Москве и даже в столицах советских республик было легко забыть, как огромна эта страна. Здесь легче было представить, как острова архипелага ГУЛаг могли затеряться в лесах, горах, шахтерских поселках. Все банальности, произносимые о размерах Советского Союза — 11 часовых поясов, количество Франций, которые помещаются в Казахстане, и так далее, — становились реальностью, когда ты ехал по стране час за часом. Здесь, на Урале, как и во множестве других мест, Россия казалась нескончаемой приграничной полосой, диким и огромным фронтиром, где лишь изредка попадалось человеческое жилье: наскоро построенные города, не столько деревни, сколько населенные пункты, мало пригодные для жизни, где тем не менее обитали десятки миллионов человек, — они возникали вокруг производств: деревообрабатывающих фабрик, химзаводов, шахт. По дороге нам встречались крестьяне на телегах с углем, согнутые в три погибели женщины, толкавшие тележки с какой-то тяжелой кладью. Мы могли бы ехать на восток еще неделю и видеть то же самое.

Наконец мы доехали до неприметного поворота, без указателя. “Дорога на Пермь-35”, — сказал майор.

Меня должен был принять подполковник Николай Осин, бессменный начальник лагеря с 1972 года. Щаранский, Буковский, Марченко, Стус, Орлов, Тимофеев хорошо знали Осина. Щаранскому особенно запомнились его глаза, тускло блестевшие на грубом мясистом лице: “Тучный мужчина лет пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих своих коллег. Майор был настоящим садистом, упивавшимся своей властью над зэками и наслаждавшийся физическими и моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя отступить и сманеврировать”.

Однажды, когда Щаранскому не разрешили отмечать Хануку, он объявил голодовку. Осин, не желая скандала, быстро заключил с Щаранским соглашение: если тот прекратит голодовку, то сможет зажечь ханукальные свечи. Щаранский согласился, но потребовал, чтобы, пока он будет произносить молитвы, Осин стоял рядом с покрытой головой и говорил “Амен”.

Щаранский начал читать на иврите:

— Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!

Вдохновленный видом послушного Осина, Щаранский добавил:

— И придет день, когда все наши враги, что готовят нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и говорить: “Амен!”

— Амен! — отозвался Осин.

Щаранский рассказал об “обращении” Осина, и это стало известно всей зоне. В наказание его могли посадить в холодный карцер, но удержаться он не мог. Теперь Щаранский живет на свободе, в Израиле. Вскоре после его освобождения мать Щаранского рассматривала иерусалимские фотографии сына и решила послать одну подполковнику Николаю Макаровичу Осину — на память.

Пермь-35 занимала крохотную площадь, около 400 квадратных метров: несколько бараков, вышки и кругом колючая проволока. Нас вышел встречать Осин, очень похожий на тот портрет, который дал Щаранский: заплывший жиром, с тусклыми и безжалостными глазками. Мы поднялись по лестнице, прошли мимо нескольких пропагандистских плакатов (“Социализм — это порядок!”) и очутились у Осина в кабинете. У него был широкий стол и удобное мягкое кресло, в котором он сидел с довольным видом управляющего успешным предприятием. Недоволен он был разве что количеством подчиненных: их осталось только шестнадцать. МВД планировало избавиться от “политических” и поселить на зоне “полный набор” обычных преступников: насильников, убийц, воров.

“Так что пора мне на покой, — сказал начальник лагеря и откинулся на спинку кресла, точно ожидая, что сейчас ему преподнесут золотые часы за выслугу лет. — К концу года буду уже на пенсии”.

Осин не слишком успешно скрывал свою неприязнь к тому, что происходило в Советском Союзе. Внезапный поворот в сторону гражданского общества оставлял его не у дел: Осин становился пережитком тоталитарного прошлого. Много лет он наказывал диссидентов: поэтов, священников, математиков. Он был, как сказали бы при Сталине, образцовой “шестеренкой”. Он делал то, что ему велели: “Все заключенные были для меня одинаковы”. То есть равны перед беззаконием.

“Вот сейчас говорят о политических заключенных. Но у нас тут никогда не было политических заключенных, — сообщил мне Осин. — Были законы, и их по этим законам осудили, вот и все. Они были предателями Родины. Потом законы изменились, но это уже другое дело”. В нем не было ни крупицы раскаяния, ни тени сомнений. “О чем я должен жалеть? — недоуменно спрашивал он. — Сюда отправляли людей по закону, а я делал то, что мне было приказано. Это была моя работа, и я хорошо ее исполнял. Это от меня и требовалось. Я думаю, что заключенные здесь, может, жили и получше, чем люди на воле. Их, по крайней мере, кормили мясом!” Тут Осин схватился за живот и расхохотался. Он был весельчак.

Разумеется, без дела он не сидел. Суды по-прежнему исполняли политическую волю местных и региональных партийных начальников. Из всех ветвей власти судебная была до сих пор в наименьшей степени затронута реформами. Но большинство таких дел не было, выражаясь языком правозащитников, “чистой политикой”. И Горбачев, и администрация лагеря утверждали, что в стране совсем нет политзаключенных. “В основном сейчас остались смешанные случаи: кто-то пытался нелегально выехать из страны, кто-то поддерживал сомнительные связи с иностранцами, — объяснял мне Сергей Ковалев, бывший политзаключенный, впоследствии ставший председателем Комитета по правам человека Верховного Совета РСФСР. — Я в основном пытаюсь сократить им сроки. Десять, пятнадцать лет лагерей за попытку уплыть на плоту в Турцию — это абсурд”.

Осин как радушный хозяин встал из-за стола и сказал: “Ну что, проведем для вас экскурсию!”

Экскурсия, в ходе которой Осин особенно напирал на качество покраски стен и чистоту полов и туалетов, запомнилась мне тем, что мы не встретили ни одного заключенного.

— Они на работах, — пояснил Осин.

— А когда они вернутся? — спросил я.

— Пойдемте обедать, — сказал Осин.

И мы пошли. Такой обед заключенным и не снился: щи, черный хлеб, салат, курица, картофельное пюре, фруктовый сок. Потом нас как заправских туристов снова повели на экскурсию. Мы посетили тюремную больницу. Осмотрели бараки, где спали заключенные. Но вдруг, когда Осин демонстрировал нам, какие прочные в бараке кровати, в дверь ворвался одутловатый человек средних лет с бритой головой и в тюремной робе. Он кричал:

— Мне надо с вами поговорить! Меня бьют!

— Ясин, — хмуро произнес Осин, не отрывая взгляда от матраса. Он сжал губы, шея его побагровела.

— Мне надо с вами поговорить! — повторил Ясин. Охрана стала выталкивать его в коридор и тащить в штрафной изолятор. Я спросил у Осина, нельзя ли поговорить с этим человеком, которого, как я выяснил позже, звали Валерий Ясин. Начальник лагеря закатил глаза и показал рукой, что Ясин психически ненормален и слушать его нечего. Но все же приказал: “Приведите его обратно”.

Охранники вернули Ясина в комнату. Он тяжело дышал, его кожа была бледной и влажной. В тюрьмах, психбольницах и лагерях — таких, как Пермь-35, он провел больше 15 лет. Его обвиняли в попытке нелегально бежать из страны и в контактах с иностранной разведкой. Сидеть ему предстояло до 2003 года. Представитель Хельсинкской группы потом говорил мне, что случай Ясина довольно туманный: “политический и криминальный аспекты переплетены”. Но было понятно, что сейчас что-то вывело Ясина из себя. С трудом переводя дыхание, он говорил:

— Семь лет я отказывался от прогулок, отказывался выходить на улицу. Это был мой протест! И я требовал, чтобы меня поместили в одиночную камеру. Я был в отчаянии, я был уверен, что меня убьют! Меня били. От меня требовали показаний, которые были нужны КГБ. Требовали, чтобы я сотрудничал со следствием, говорили, что иначе я останусь тут умирать. Я не знал, что делать, и порезал себе вены на руках. Меня избили и бросили в изолятор. Это было в феврале. Я потерял полтора литра крови. Я был полумертвый, а меня в таком состоянии бросили в изолятор, где стоял страшный холод. Меня бросили туда раздетого. По приказу подполковника Осина.

Осин закатил глаза, но промолчал. Охранник, стоявший у двери, произнес:

— Пусть еще расскажет, почему он порезал вены!

— Я изложил письменно, почему я порезал вены, — ответил Ясин. — Со мной обходились варварски. 10 декабря, в День прав человека, меня насильно обрили! Меня били, выкручивали, заламывали руки! Вот так здесь отмечают День прав человека!

— Волосы разрешено отращивать за три месяца до освобождения. Тебе сколько до освобождения? — спросил охранник.

— У меня и так были короткие волосы! — сказал Ясин.

— Вот примут другой закон, тогда не будем тебя брить, — ответил охранник. — А до тех пор, не хочешь бриться по-хорошему, будем брить насильно.

Осин молчал.

Ясин обливался потом.

— Это так здесь соблюдают законы, — сказал он. — Надевают на людей наручники, бьют их, под предлогом, что те будут сопротивляться. Людям приходится терпеть это унижение. Во всем мире бритье головы считается унижением!

Осин величественно махнул рукой, и Ясина увели. Я спросил, нельзя ли поговорить и с другими заключенными. Осин вновь закатил глаза, но согласился. Первым мне показали Юрия Павлова, осужденного на семь лет за шпионаж в пользу США. Человек, которого я увидел, едва ли был способен набрать американский телефонный номер. Он был как будто в полусне, с замедленными реакциями вследствие какой-то “травмы головного мозга”. Я спросил его, как в Перми обращаются с заключенными, и получил механический ответ: “Есть улучшения. Я помню, как было раньше, и могу сравнить с тем, что теперь. Когда я сидел в Перми-36 с Тимофеевым, было гораздо хуже. Теперь мои жалобы в основном медицинского характера”. Павлов попросил меня напомнить о нем Тимофееву и медленно вышел за дверь.

Последним мне показали Виталия Голдовича — физика, работавшего на “оборонку” и обвиненного в государственной измене и других преступлениях: он пытался на надувном плоту переплыть Черное море, чтобы попасть в Турцию. Голдович был взвинчен, у него трялись руки. Много месяцев его никто не навещал, и он общался только с охранниками и другими заключенными. Ему никто не сказал, что приедет журналист. Голдович говорил торопливо и сбивчиво. Чтобы немного его успокоить, я повторил слова Павлова о том, что с заключенными стали лучше обращаться. Голдович ответил, что это ерунда: его по-прежнему бьют и оскорбляют.

Все же он добавил: “Я стараюсь разглядеть в охранниках живых людей. Я вижу, что некоторые из них — хорошие люди, но они психологически сломлены. В Советском Союзе почти нет свободных людей”. Осин слушал все это со скучающим видом, но и с любопытством. Он еще раз покрутил пальцем у виска, показывая, что обвинения Голдовича — плод больного воображения. Действительно, разве может что-то подобное происходить в Перми-35?

После разговора с Голдовичем я спросил Осина, нельзя ли посмотреть на “изоляторы” — карцеры, куда сажали провинившихся заключенных. Почти каждый в Перми-35, да и вообще почти каждый политзаключенный в СССР побывал в таком карцере.

— А это обязательно? — недовольно спросил Осин.

Все же он с крайне раздраженным видом вышел на улицу, отпер большие ворота и показал мне площадку, покрытую снегом и грязью. В разных ее концах стояли ржавые футбольные ворота. “Место для активного отдыха, — пробурчал он. — Здесь мы даем им играть в футбол, волейбол и так далее. У вас-то в тюрьмах, небось, такого нет?”

Осин подвел меня к строению, похожему на сарай, и открыл дверь. За дверью обнаружился узкий коридор и несколько крохотных камер — изоляторов. Сейчас — возможно, в связи с приездом гостей — они пустовали. В каждой камере были только одни нары из широкой доски — на ней заключенный должен был спать. “Видите? — сказал Осин. — Ничего страшного”. Голдович до этого рассказал, что провел в таком изоляторе почти год — после бунта в Перми-35 в 1989-м. Тогда несколько заключенных отказались выходить на работу и на перекличку и носить на одежде бирки со своими именами. “Мы отказывались выполнять только те требования, которые предъявляют солдатам в армии, — объяснял Голдович. — Мы хотели устроить забастовку в соответствии с законом, в рамках закона. И после этого девять человек отправили в ШИЗО, в штрафные изоляторы. Там очень тяжело, но и к этому привыкаешь. Камера — три метра в длину, один в ширину, два в высоту. Она как твоя одежда. Тебе очень холодно, но через три дня тело само начинает себя греть. Там весь день ходишь, не спишь, ищешь, чем бы отвлечься, чтобы не сойти с ума, — например, начинаешь заделывать бумагой трещины в стене. Или стираешь носовой платок, снова и снова. Много думаешь — это тоже помогает”.

Осин захлопнул дверь в камеру и проводил меня к машине. Он холодно попрощался, даже не улыбнувшись.

По дороге обратно в Пермь майор Дронин заговорил о политике, о “беспределе”, творящемся в стране.

— Но ничего, скоро наступит диктатура, — с надеждой говорил он. — Не партийных органов, а настоящих — КГБ. Они и экономикой займутся, но будет строгая дисциплина.

— Как при Сталине? — спросил я.

— Нет, это чересчур, — ответил он. — Но, может быть, как при Брежневе или Андропове.

Дронин смотрел в окно, лагерь за нами уже почти скрылся в молочной пелене. Глаза майора были открыты, но казалось, что он грезит.