Могила Ленина. Последние дни советской империи

Ремник Дэвид

Часть III

Дни революции

 

 

Глава 19

“Завтра предстоит бой”

Исторические факты превращаются в историческую мифологию, — вот только я не мог и вообразить, с какой быстротой это происходит. Все, что я видел в Москве, Вильнюсе, Сибири и прочих местах, моментально становилось чем-то большим, чем голый факт — митинги, демонстрации, газетные отчеты, стенограммы и видеозаписи. Ни один рассказ, ни один конфликт или возмущение не обходились без мифологической составляющей: тема мести в драме Горбачева-Ельцина, образы Давида и Голиафа в литовско-кремлевской драме, сатирический аспект в драме шахтеров-угольщиков. Но мифологическим был прежде всего образ святого, возвышающегося над толпой глупцов и честолюбцев, униженных и оскорбленных. Сахаров принес огонь (водородную бомбу), но отрекся от своего дара; посвятил себя спасению земли Нод, когда это казалось подвигом Дон Кихота; вернулся из ссылки, чтобы нести свет мудрости и вразумлять царя.

Но святой был человеком. К концу 1989 года Сахаров выглядел так, словно из него выпустили всю кровь и всю энергию. Ему было 68 лет. Лицо его казалась пергаментным. Он говорил невнятно бормоча. Поднявшись на семь-восемь ступенек, долго не мог отдышаться. Он сутулился и чуть-чуть кренился вправо. А между тем потребность в нем только нарастала, и это требовало времени и сил. К нему на улицу Чкалова приходило больше посетителей, чем в 1970-е, когда его кухня была средоточием правозащитного движения. Теперь никто не боялся его навещать, и шли все подряд: репортеры, киношники, друзья, досужие иностранцы, последователи, депутаты, зарубежные ученые.

Позволив Сахарову вернуться из Горького (что вызвало серьезное недовольство у партийной номенклатуры), Горбачев почувствовал себя добрым и милостивым правителем. Он гордился собой. Но Сахаров не был готов тешить его тщеславие. Даже в самом первом их телефонном разговоре, еще в Горьком, Сахаров успел напомнить Горбачеву о смерти политического заключенного — его близкого друга Анатолия Марченко — и настаивал на освобождении других заключенных: у него был длинный список. Сахаров действительно вел себя, как святые: скупо хвалил правителя, когда тот поступал справедливо, и не позволял ему почивать на лаврах. Он не собирался поддерживать Горбачева просто так, без условий. И решал он исходя не из внутрипартийных раскладов (которые, кстати, хорошо понимал), а из собственных нравственных принципов, которые можно было бы высечь на небольших скрижалях.

Сахаров уважал Горбачева как смелого политика, но был далек от восхищения им. На первом заседании Съезда народных депутатов Горбачев охотно и часто предоставлял Сахарову трибуну. Но когда Сахаров начал настаивать на том, чтобы Горбачев принял “декрет о власти”, который покончил бы с абсолютным господством КПСС, генсек отреагировал крайне болезненно. Святые всегда раздражают, и Сахаров сильно раздражал Горбачева. Это видно даже из стенограммы, не передающей ни неприязненных взглядов, ни тона Горбачева — безапеляционного и угрожающего:

Горбачев: Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич. Два регламента уже использованы.

Сахаров: Я заканчиваю. Опускаю аргументацию. Я пропускаю очень многое.

Горбачев: Все. Ваше время, два регламента истекло. Прошу извинить меня. Все.

Сахаров: Я настаиваю…

Горбачев: Все, товарищ Сахаров. Товарищ Сахаров, вы уважаете Съезд?

Сахаров: Да, уважаю, но я еще больше уважаю страну и народ. Мой мандат выходит за пределы данного Съезда.

Горбачев: Хорошо. Все!

Сахаров: [Не слышно]

Горбачев: Прошу вас завершать, заканчивать. Все! Заберите свою речь, пожалуйста! [Аплодисменты.] Прошу садиться. Включите третий микрофон.

Горбачев, хотя бы отчасти, не мог не испытывать уважения к Сахарову, и даже завидовать ему. Но его злило, что человек, которому он своим повелением вернул свободу, оказался неподдающимся, неуправляемым. Казалось, что Сахаров воспаряет над политикой — даже в те моменты, когда участвует в важнейших дебатах. Когда на него набросился с обвинениями ветеран афганской войны, когда консервативное большинство топало и освистывало его, многие, наблюдавшие это по телевизору, звонили, беспокоясь, что у Андрея Дмитриевича случится инфаркт. Но он был безмятежен, абсолютно безмятежен. Может быть, именно это его качество доводило Горбачева до белого каления. Когда еженедельник “Аргументы и факты” опубликовал результаты опроса, по которым выходило, что Сахаров — самый популярный политик в стране, Горбачев пришел в ярость. И даже грозился уволить главного редактора.

Но дело обстояло просто: Сахаров олицетворял неколебимую и неотвратимую правду. Однажды вечером во время первой сессии съезда Сахаров попросил Горбачева о встрече один на один. В воспоминаниях он описывает свое ожидание этой встречи:

“Мне был виден… весь огромный зал Дворца съездов, в это время погруженный в полумрак и пустой (лишь охранники стояли у далеких дверей). Наконец, примерно через полчаса появился Горбачев вместе с Лукьяновым — последнее не входило в мои планы, но делать было нечего. Горбачев выглядел уставшим (так же, как я). Мы сдвинули три стула в угол сцены за столом Президиума. На всем протяжении разговора Горбачев был очень серьезен. На его лице ни разу не появилась обычная у него по отношению ко мне улыбка — наполовину доброжелательная, наполовину снисходительная. Я сказал: «Михаил Сергеевич! Не мне говорить вам, какое трудное положение в стране, как недовольны люди и все ждут еще худших времен. В стране кризис доверия к руководству, к партии. Ваш личный авторитет упал почти до нуля. Люди не могут больше ждать, имея только обещания. В таких условиях средняя линия оказывается практически невозможной. Страна и вы лично стоят на перепутье перед выбором — или максимально ускорить процесс изменений, или пытаться сохранить административно-командную систему со всеми ее качествами. В первом случае вы должны опираться на ‘левые силы’ — можете быть уверены, что в стране найдется много смелых и энергичных людей, которые вас поддержат. Во втором случае вы сами знаете, о чьей поддержке идет речь, но вам никогда не простят попыток перестройки»”.

Другими словами: перейдите на сторону радикалов, ведь вы знаете, что они правы. Партийные аппаратчики, военно-промышленный комплекс — враги вам, что бы вы ни делали. Они предадут вас, как бы вы с ними ни заигрывали. Не обманывайте себя! Но Сахаров не смог достучаться до Горбачева.

Когда в Сибири начались забастовки, Сахаров, Ельцин, Юрий Афанасьев и экономист Гавриил Попов организовали в рамках Съезда радикальную оппозиционную фракцию — Межрегиональную группу. Это только обострило отношения Горбачева и Сахарова на II Съезде народных депутатов в декабре 1989 года. К чести Горбачева, он и здесь предоставил Сахарову слово, но когда тот зашел слишком далеко, оборвал его. “Все!” — рявкнул Горбачев, когда Сахаров стал рассказывать ему о десятках тысяч телеграмм, которые прислали ему те, кто требовал лишить партию монополии на власть. Дома Сахаров, расстроенный горбачевскими “полумерами”, даже написал в толстой тетради проект Конституции, предсказывая появление Евроазиатского содружества, членство в котором будет добровольным, а коммунистическая партия — лишь одной из многих. Подобно тому, как сахаровские статьи 1968 года предвосхищали перестройку, его проект Конституции предлагал идеи, которые вскоре станут казаться квинтэссенцией здравого смысла. (Три года спустя Горбачев скажет: “Если бы мы внимательнее прислушивались к Андрею Дмитриевичу, мы, возможно, чему-то научились бы”.)

14 декабря в 15:00 Межрегиональная группа провела собрание в Кремле. Сахаров выглядел усталым; во время чужих выступлений его клонило в сон. Ельцин позже скажет, что было видно, что Сахаров плохо себя чувствовал. Но тогда никто не обратил на это внимания, и собрание продолжилось. Сахаров произнес речь, которую, как обычно, не оценили по достоинству. Он сказал, что разочаровался в нынешней политике полумер, что оппозиция — единственная сила, которая может ускорить процесс реформ. Правительство Горбачева, по его словам, “ведет страну к катастрофе, затягивая процесс перестройки на много лет. Оно оставляет страну на эти годы в таком состоянии, когда все будет разрушаться, интенсивно разрушаться… Единственный путь, единственная возможность эволюционного пути — это радикализация перестройки”. Он вновь призвал Горбачева отменить 6-ю статью Конституции, гарантировавшую КПСС монополию на власть. Когда собрание закончилось, Сахаров не сразу пошел домой, а встретился с журналистами из Казахстана в гостинице возле Кремля и дал им большое интервью.

Дома Сахаров сказал жене Елене Боннэр, что спустится в свой кабинет. Он хотел вздремнуть, а потом встать и написать еще одну речь. Он попросил Боннэр разбудить его в девять вечера. До утра ему предстояло многое сделать. “У меня завтра трудный день, — сказал он. — Предстоит бой на съезде”.

Когда Боннэр пришла будить мужа, она нашла его лежащим на полу в коридоре. Он был мертв. Позже Виталий Коротич говорил, что “в его смерти виновата, вероятно, тоталитарная система. Но я рад, что Сахаров успел нанести ей сокрушительный удар. Если Бог послал Иисуса, чтобы Тот искупил грехи человечества, то марксистский бог послал нам Сахарова, чтобы искупить грехи нашей системы”.

В девять утра 15 декабря депутаты бродили по огромному фойе Дворца съездов. Кто-то уже знал, что случилось, кто-то только узнавал, кто-то должен был вот-вот узнать. Близкие соратники Сахарова были убиты горем. Они стояли поодиночке или группами, не разговаривая, куря и глядя в окна на церкви и шпили кремлевских башен. Специалист по творчеству Достоевского Юрий Карякин, который вместе с Сахаровым основал “Московскую трибуну”, сказал мне, что страна лишилась “безошибочного нравственного ориентира”. Ельцин бесцельно ходил туда-сюда, размахивая руками, пока несколько журналистов не подошли к нему и не задали вопрос о Сахарове. Ельцин явно обрадовался, что у него появилось дело, что ему надо общаться с прессой: “Мы должны дойти до конца по дороге, проложенной Сахаровым. Это наш долг ради памяти Сахарова, ради страданий, которые он претерпел”. Казалось, что он разговаривает сам с собой.

Горбачев, которому, как обычно, требовалась поддержка большинства депутатов, политиканствовал. Ему понадобилось несколько лет, чтобы в полной мере признать значение Сахарова, а пока он предпочел не объявлять самому о смерти Сахарова и даже не упоминать об этом с трибуны. Он выразил соболезнования на страницах либерального еженедельника “Московские новости”, но перед депутатами этого не сделал. Огромное упущение. В председательском кресле в тот день сидел один из самых твердолобых консерваторов в политбюро — Виталий Воротников. Его вахта началась в десять утра. Воротников поднялся с места и монотонным голосом объявил, что “один из величайших ученых в стране и выдающийся общественный деятель” Андрей Дмитриевич Сахаров скончался. “Его вклад в обороноспособность страны огромен и уникален”, — сообщил он. Но когда речь зашла о политике, Воротников прибег к эвфемизмам: “Объективный анализ разнообразных аспектов его деятельности — дело истории”. Ни слова ни о диссидентском движении, ни о новой оппозиционной группе, ни о нравственном образце, ни о лидерстве Сахарова.

После этого мы все встали, чтобы почтить память Сахарова минутой молчания.

Горбачев позволил Воротникову продолжать заседание как ни в чем не бывало. Люди, близкие к Сахарову, были поражены, что заседание не перенесли на завтра и что в день похорон не был объявлен национальный траур. Илья Заславский, тридцатилетний инженер, с детства страдавший заболеванием крови, вышел на трибуну, опираясь на костыли. Он представлял Октябрьский район Москвы. Перед заседанием Заславский подошел к Горбачеву и попросил объявить в стране день траура. Горбачев отказался, ответив, что это “не принято”. И сейчас Горбачев прекрасно знал, что скажет Заславский. Не успел молодой депутат открыть рот, как Горбачев строго велел ему: “Сядьте!” Заславский не сдвинулся с места. Горбачев снова потребовал, чтобы тот сел. И снова Заславский не шевельнулся: он ждал, когда депутаты перестанут переговариваться и выслушают его. Сбоку подскочил какой-то угодливый субъект и попытался “помочь” Заславскому спуститься. Заславский смерил его убийственным взглядом боксера, смотрящего на ринге на зарвавшегося соперника. Непрошеного помощника как ветром сдуло. Горбачев оказался перед выбором: согнать с трибуны инвалида за то, что он собирается помянуть скончавшегося святого, или сдаться. Это было примечательное зрелище. Даже мне с балкона — благодаря биноклю — была видна ярость во взгляде Горбачева. Но он уступил. Заславский потребовал объявить национальный траур. Председатель ответил, что предложение будет принято к рассмотрению. Предложение рассмотрено не было.

Позже Заславский так говорил мне о своем поединке с Горбачевым: “Я считал своим долгом не садиться. Бывают моменты, когда ты должен сказать то, что должен. Сахаров был совестью моей страны. Я восхищался им с детства и чувствовал, что это мой долг перед ним. В начале заседания я подошел к Горбачеву и попросил его объявить день всенародного траура, но он сказал, что, скорее всего, не сможет этого сделать, потому что это будет нарушением традиции. По правилам у нас, оказывается, положено по поводу генерального секретаря объявлять три дня траура, члена политбюро — один, а академика ни одного. Горбачев сказал, что раз такого прецедента нет, траур не объявят. Но все другие страны будут скорбеть. А что же мы?”

Тем временем съездовские консерваторы не могли удержаться, чтобы не позлобствовать. Им была отведена своя роль в мифологическом плане событий: они выступали как нехристи, язычники, поносящие святого. Они смеялись над Сахаровым, когда он стоял на трибуне; теперь они глумились над ним мертвым. Социолог Татьяна Заславская, профессионально консультировавшая Горбачева до того, как он стал генсеком, в области общественного мнения, говорила, что ее переполняли стыд и отвращение, когда она слышала “мерзости, которые аппаратчики издевательским тоном произносили” в адрес Сахарова. Когда наконец объявили, что в день похорон заседание отложат на несколько часов, консерваторы зашипели. И все было пропитано фальшью. ТАСС, когда-то клеймившее Сахарова как “иностранного агента” и “продажного наймита”, теперь поливало его елеем. Также между делом появилось сообщение, что эксклюзивная видеосъемка последних дней Сахарова может быть предложена зарубежным телекомпаниям по цене 1500 долларов, в твердой валюте. Были и другие случаи, от которых делалось противно. Евгений Евтушенко носился по буфету Дворца съездов и совал корреспондентам свое только что написанное стихотворение о Сахарове, по-русски и по-английски. “Может, напечатаете на редакционной полосе?” — спрашивал он.

Москвичи моментально превратили дом 48 по улице Чкалова в место поклонения. Они приходили поодиночке и группами и клали на порог охапки гвоздик. Кто-то приклеил на стену фотографию Сахарова, и под ней, окончательно превращая ее в икону, ставили зажженные свечи и пристраивали цветы. Один из первых пришедших к дому людей положил здесь же толстую тетрадь, в которой приходящие писали слова прощания и скорби. “Мы осиротели”. “Теперь некому защититиь нас и наших детей”. “Позор убийцам”. “Простите нас за все несчастья, которые вы перенесли из-за нас. Простите за то, что добрые слова о вас будут теперь говорить те, кто не говорил их при вашей жизни. Слова теперь не помогут, мы не сберегли вас. Но я верю, что мы сбережем память о вас. Простите нас”.

Боннэр была убита горем. Тело Сахарова еще лежало в квартире, а его вдове нужно было заниматься планированием похорон вместе с человеком, которого прислал Горбачев, — Евгением Примаковым. Наконец, разбитая “скорая помощь” подъехала к дому и встала в грязи возле примаковского лимузина. Трое медиков в грязных халатах поднялись в квартиру. Они положили тело на носилки, снесли с седьмого этажа и погрузили в машину. Боннэр же пришлось разбираться с репортерами, столпившимися на лестнице. Она высунулась из двери и прокричала: “Вы все приложили руку к тому, что Андрей умер раньше срока, вы трезвонили нам с утра до ночи и не давали нам жить и работать. Будьте людьми! Оставьте нас в покое!”

У Боннэр был чудовищный характер, но ею нельзя было не восхищаться. Для Сахарова она стала незаменимой помощницей, охранявшей его, как лев. Она вдохновляла его, и он любил ее яростный нрав. В борьбе за права человека они были едины. Они вместе и одинаково перестрадали, физически и душевно. КГБ донимал их всеми доступными способами, даже присылал им “новогодние открытки” с изображениями изуродованных тел и обезьян с электродами, вживленными в череп. Угрожали их детям и внукам. ТАСС, “Известия” и “Правда” публиковали о них гнусную ложь. В Горьком к ним как-то раз ворвались “грабители” с пистолетами. Пригрозив “сделать Афганистан” в квартире, один из налетчиков повернулся к Сахарову и сказал: “Вам тут недолго жить, скоро вас вывезут в санаторий, где есть хорошие лекарства: из людей быстро идиотов делают”. “Историк” по имени Николай Яковлев написал книгу, в которой именовал Боннэр “сексуальной разбойницей”, которая “вдовцу Сахарову навязалась”. В духе русского рыцарства Сахаров — миролюбивый, мягкий Андрей Дмитриевич — при встрече с Яковлевым влепил ему пощечину.

“Год назад мы с Еленой Георгиевной ездили в Париж на конференцию по правам человека, — рассказывал Лев Тимофеев моей жене Эстер на гражданской панихиде по Сахарову. — Андрей Дмитриевич возвращался из Штатов и встречал нас в аэропорту. Они не виделись полтора месяца. И когда встретились, их лица просияли, как у юных новобрачных. Такие светлые, молодые. Они только друг на друга и смотрели. Толпа журналистов их ждала, но они были как-то неуместны, и я тоже чувствовал себя лишним, вроде как мешал свиданию влюбленных”.

Примаков предложил Боннэр организовать похороны по разряду генеральных секретарей. Тело для прощания выставить в Колонном зале, где прощались с усопшими большевистскими вождями. Боннэр отказалась. Она хотела, чтобы похороны Сахарова не были такими официальными, а место было особенным. Ее выбор пал на Дворец молодежи — огромное здание на Комсомольском проспекте.

Следующее утро выдалось таким холодным, что было больно дышать. Мы с Эстер зашли за Флорой и Мишей Литвиновыми и их друзьями и пошли по обледенелым улицам ко Дворцу молодежи. Мы пришли на час раньше назначенного времени и были поражены, увидев, что ко Дворцу уже выстроилась многотысячная очередь. Здесь были люди из Ленинграда, Армении, Сибири. Здесь были азербайджанцы и крымские татары, подростки и дети, старики и озябшие женщины. Некоторые ждали по три-четыре часа, лица у них покраснели, кожа потрескалась. Но они не уходили.

Сахаров лежал в гробу, обитом волнистым крепом, красным и черным. Уже через несколько секунд после того, как двери открылись, у изножья гроба выросла гора цветов. Елена Георгиевна сидела сбоку от гроба со своими детьми и родными, съехавшимися из разных городов России и Соединенных Штатов. В почетном карауле стояли Ельцин, Тимофеев, Сергей Ковалев и многие другие. А люди шли — медленным, нескончаемым потоком, шли пять часов.

“Простите нас! — воскликнула одна женщина, проходя мимо гроба. — Простите нас, Андрей Дмитриевич!”

Елена Георгиевна подошла к гробу, склонилась над мужем, поцеловала его в лоб, погладила щеку тыльной стороной ладони. Она еще долго стояла там, опершись локтем о гроб и закрыв лицо руками.

Если в день народного прощания с Сахаровым стало ясно, каким горем стала для людей его смерть, то следующий день показал, какой политический урон она нанесла.

В 9:30 18 декабря к главному входу в Академию наук на Ленинском проспекте подъехала кавалькада черных лимузинов. Из машин вышли Горбачев и с полдесятка членов политбюро. Они поднялись по ступеням, пройдя мимо транспаранта с Лениным: “Под знаменем марксизма-ленинизма и под руководством Коммунистической партии вперед к победе коммунизма! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” На улице потеплело: морось мешалась с крупными снежинками, которые таяли, едва коснувшись земли. Через несколько минут прибыл траурный поезд: милицейский “мерседес”, а за ним несколько желтых автобусов-развалюх. Из одного автобуса выгрузили гроб с телом Сахарова. Боннэр в это время коротко поговорила с Горбачевым и другими членами политбюро. Она сказала, что в лице Сахарова Горбачев потерял своего самого лояльного оппонента. Горбачев, в свою очередь, спросил, может ли он что-то для нее сделать. Да, ответила она. “Мемориал” по-прежнему официально не зарегистрирован как общественная организация. Это будет сделано, заверил ее Горбачев.

Кто-то из почетного караула поднял крышку гроба. Горбачев снял серую меховую шапку и подошел к изножью гроба. Другие члены политбюро последовали примеру генерального секретаря. Они простояли в тишине минуты две-три, глядя на бледное, царственное лицо Сахарова. Кто-то держал над гробом черный зонт. Затем, дважды кивнув, будто говоря: “Все, достаточно”, Горбачев дал понять, что прощание состоялось. Чиновники зашли в здание Академии наук и расписались в книге памяти. Генсек твердо и крупно написал: “М. С. Горбачев”. Остальные члены политбюро поставили внизу подписи поскромнее.

Когда Горбачев уезжал, к нему подошел журналист и спросил, что он думает о Нобелевской премии мира, которую Сахаров получил в 1975-м. Брежневский режим воспринял эту премию как оскорбительное награждение государственного изменника.

“Теперь ясно, что он ее заслужил”, — ответил Горбачев.

Около полудня похоронная процессия медленно двинулась от Физического института, где когда-то работал Сахаров, к спорткомплексу “Лужники”, стоящему на берегу Москвы-реки. Я шел в нескольких метрах от головного автобуса. Задняя дверь была открыта, и была видна Боннэр, сидящая возле гроба. Прямо передо мной шагал Ельцин. Уже тогда было ясно, что если кто-нибудь и сможет возглавить политическую оппозицию, то это он. Впрочем, он знал, что Сахаров и сахаровское окружение смотрели на него с опаской. Ельцин был не из их круга. В конце концов, он еще недавно был членом политбюро. И хотя Ельцин уже пользовался огромной поддержкой у населения, он хотел расширить свой круг сторонников, чему-то научиться у радикальных демократов и завоевать их поддержку. Идя за гробом Сахарова, он не играл на публику, а просто старался быть ближе ко всему тому, что было ему недоступно, но манило его.

Процессия растянулась на несколько часов. Только когда мы дошли до Лужников, я увидел, как много людей пришло проститься с Сахаровым. На парковке возле стадиона стояло не меньше 50 тысяч человек. И было в этой толпе нечто еще более замечательное, чем ее численность. Глядя на нее, я впервые почувствовал, что в Советском Союзе может появиться единое демократическое движение. До сих пор шахтеры, прибалты, московская и ленинградская интеллигенция представлялись разрозненными островками; между ними была разве что призрачная связь. Но здесь я увидел флаги прибалтийских республик, российский триколор, флаги украинского движения “Рух”. Здесь стояли воркутинские шахтеры и студенты. Люди держали в руках плакаты с большой перечеркнутой цифрой 6: это было требование отмены 6-й статьи Конституции, гарантирующей КПСС статус “руководящей и направляющей силы советского общества”.

Из динамиков лился полонез Огинского. Выступали бывшие политзаключенные — в том числе Ковалев и священник-диссидент Глеб Якунин — и политики, которым теперь предстояло заполнить громадную брешь: Ельцин, лидер литовского движения за независимость Витаутас Ландсбергис, ленинградский юрист Анатолий Собчак, Илья Заславский, Юрий Афанасьев, Гавриил Попов. Гроб Сахарова стоял перед грузовиком с платформой, откуда говорили выступающие. Боннэр стояла рядом с микрофоном в серой меховой шапке Сахарова и курила одну сигарету за другой. Заговорила она только один раз: попросила всех не тесниться, чтобы церемония прошла спокойно и никто не пострадал. Не понять прозрачный намек мог только чужак: в дни похорон Сталина в уличной плотной и разгоряченной толпе были задавлены сотни людей: кровавая жертва была под стать кровопийце.

Филолог Дмитрий Лихачев, старейший депутат Съезда, говорил первым. “Многоуважаемая Елена Георгиевна, родные, друзья, коллеги и студенты Андрея Дмитриевича! Уважаемые товарищи! Мы собрались здесь для того, чтобы почтить память величайшего человека человечества, гражданина не только нашей страны, но и всего мира. Человека, в общем-то, XXI века. Такого, каким должен быть человек в будущем. Потому и не поняли его в этом веке. Многие. Он был настоящий пророк. Пророк в древнем, исконном смысле этого слова, то есть человек, призывавший своих современников к нравственному обновлению ради будущего. И, как всякий пророк, он не был понят и был изгнан из своего города”.

Афанасьев сказал, что в будущем союз демократических сил должен быть назван в честь Сахарова. Отец Глеб Якунин сравнил Сахарова со святым. Другие называли Мартина Лютера Кинга, Ганди, Толстого. Ландсбергис рассказал, что на Кафедральной площади Вильнюса в память о Сахарове звонили колокола собора. Слушая речи, люди держали в руках свечи и плакали. Когда стемнело, прощание завершилось. Толпа разбрелась к станциям метро и автобусным остановкам. Я никогда не слышал, чтобы столько людей вели себя так тихо.

Похороны состоялись через час на окраине Москвы — на Востряковском кладбище, в сосновом лесу. Снова шел снег. Всюду стоял сосновый и снежный запах. Военный оркестр играл Траурный марш Шопена и “Сновидение” Шумана. Глубокая могила были вырыта рядом с двумя соснами и могилой матери Боннэр — Руфи. Боннэр выпустила сигарету из рук и приподняла тонкий белый покров над лицом мужа, поцеловала его в последний раз, снова накрыла и отступила. Но тотчас вернулась, поцеловала его снова и осталась у гроба. Я был рядом с Тимофеевым: он стоял навытяжку, и слезы скатывались по его бороде. Наконец музыка смолкла. Двое кладбищенских рабочих закрыли гроб и опустили его на дно могилы. Боннэр бросила на гроб горсть земли. Остальные сделали то же: в яму бросали землю и сосновые ветви, еще припорошенные снегом. Было тихо, только падающие комья земли и ветки стучали по крышке гроба. Могильщики засыпали яму. Боннэр смотрела на них и курила. Вскоре могила была покрыта цветами: красными гвоздиками, желтыми розами. Затем люди со свечами отошли от могилы, но еще некоторое время постояли в отдалении. Дел здесь больше не осталось. Снова пошел дождь.

В тот день и еще несколько дней после этого я ощущал внутреннее опустошение. Никогда раньше ничья смерть, кроме смерти близких, не вызывала у меня такого чувства. Оно же владело многими из моих московских знакомых — пожалуй, еще сильнее, потому что они жили при советской власти. В марте 1953 года сбитые с толку советские люди, узнав о смерти Сталина, спрашивали себя: “Что теперь будет?” Теперь тот морок развеялся, но вопрос остался. “Что теперь будет?” Сахаров был лучше, чем все мы. Его разум функционировал на недоступных высотах рассуждения, морали, толерантности. Один из ближайших сподвижников Сахарова в науке и в правозащитном движении Валентин Турчин вспоминал вполне типичный эпизод:

“Это было в сентябре 1973 года, вскоре после позорного письма сорока академиков с осуждением Сахарова. Я сидел у Сахаровых — как обычно, на кухне, и мы обсуждали это письмо. Они только что вернулись с Черного моря, и Елена рассказала мне о забавном случае, который произошел за пару дней до их отъезда. Они загорали на пляже, и тут к Андрею Дмитриевичу подбежал какой-то коротышка, сказал, как счастлив его видеть, тряс его руку и повторял: какое счастье, что среди нас живет такой человек! «Кто это?» — спросила Елена, когда коротышка ушел. Андрей Дмитриевич ответил: академик такой-то. Через три дня опубликовали письмо сорока, и этот академик был среди подписавших. Елена, человек вообще эмоциональный, говорила о нем с презрением и гадливостью — в общем, вполне понятными. Я посмотрел на Андрея Дмитриевича: а какова его реакция? Реакция оказалась очень типичная. Он отнесся к этому случаю без возмущения. Он о нем размышлял”.

Советский Союз едва ли мог позволить себе потерять такого человека.

 

Глава 20

Утраченные иллюзии

Александр Яковлев думал, что ему конец. Он лежал на заболоченном поле боя под Ленинградом. Его туловище и ноги изрешетил немецкий пулемет. Было темно и холодно, и очень страшно. Он родился в деревне и в детстве так тяжело болел, что мать два года не шла регистрировать его рождение. Теперь ему было 18. Он был лейтенантом 6-й бригады морской пехоты Балтийского флота. И он умирал. Единственное, что могло его спасти, — традиция советских морпехов: не оставлять на поле боя ни раненых, ни мертвых. И традиция выручила. Пятеро его товарищей выбежали на поле, чтобы подобрать Яковлева. Первых четверых уложили наповал. Пятый подхватил Яковлева и побежал. Им удалось спастись. В родную деревню под Ярославлем Яковлев вернулся на костылях. Мать пришла в такой ужас от его состояния, что он почувствовал себя виноватым. Нужно было кормить трех младших сестер, страна лежала в развалинах. Что ему было делать?

Полвека спустя Яковлев, ближайший советник Горбачева и “архитектор перестройки”, рассказывал студентам МГУ, как он, раненный фронтовик и юнец, вступил в партию. Он пошел учиться в педагогический институт и мечтал стать учителем. Но в 1944-м он стал членом партии. Миллионы членов партии погибли на фронте или еще воевали. Местным партийным начальникам требовалось молодое пополнение, чтобы урепить ряды. Яковлева затянули в политическую работу, об учебе в педе пришлось забыть. “Потом, через несколько лет, начали набирать в Высшую партийную школу, — рассказывал Яковлев. — Меня вызвали на собеседование в местный комитет. Я не знал, чего от меня хотят. В то время все делалось в обстановке строгой секретности. Мне предложили сдать экзамены, я их сдал и стал учащимся Высшей партийной школы. Вот так началась моя партийная карьера”.

Либеральным студентам в феврале 1990-го Яковлев казался чуть ли не единственным человеком в политбюро, кому можно доверять; Горбачев в этом смысле не был исключением. КПСС для них была рудиментом. Никто уже не сдавал экзаменов по истории партии. Те, кто ее изучал, испытывали к партии такой же интерес, какой антропологи испытывают к жизни каннибалов и огнепоклонников. Внизу, в университетском вестибюле, студенты развесили по стенам самые характерные цитаты из Ленина и Сталина. Они организовывали клубы любителей The Beatles, Iron Maiden, запрещенных русских писателей и американского бейсбола. Но они были молоды и хотели знать, каково было сущестовать в том кошмаре.

Яковлев рассказал студентам, что был типичным представителем своего поколения. Что он и его товарищи шли в атаку, крича: “За Сталина! За Родину!” Что они верили в “светлое будущее”, обещанное партией. В маленьком Королеве — родной деревне Яковлева — никто не задумывался о том, какую колоссальную трагедию переживала страна. Когда в 1920-е двоюродного деда Яковлева раскулачили и выслали, никто не понимал, что это часть огромной кампании коллективизации, в ходе которой погибнут миллионы. Газет в деревню приходило немного, а в тех, что приходили, печаталась сплошная ложь. Многие деревенские жители, в том числе и мать Яковлева, были неграмотны. Его отец окончил четыре класса церковно-приходской школы, мать не училась нигде. Только благодаря доброму и верному другу отец Яковлева не попал тогда в мясорубку террора.

“Нашим районным военкомом был человек по фамилии Новиков. Выяснилось, что в Гражданскую войну он был командиром взвода, где служил отец. Это был замечательный человек. Я помню, как он проезжал верхом по нашей деревне на коне и разговаривал со всеми детьми и новобранцами. Он был единственным человеком из районной верхушки, кого мы знали. Однажды он подошел к нашему дому и постучал в окно рукояткой хлыста. Отца не было дома, и Новиков сказал матери: «Передай ему, что он должен поехать на конференцию, которая продлится, по крайней мере, три дня — только хорошенько запомни! Я потом заеду».

Мама не поняла. Когда она рассказала об этом отцу, он заставил ее несколько раз повторить слова Новикова — особенно последние: «Я потом заеду». Тогда он собрал в мешок кое-какие пожитки и отправился в соседний район, к маминой сестре Рае — «на конференцию». На всякий случай он сказал маме, где его искать. Мама была тихая женщина, крестьянка.

Ночью к нам в дверь постучали и спросили, где отец. Мама сказала:

— На конференции.

— На какой конференции?

— Не знаю. Он не сказал.

Они ушли. На следующую ночь приходили снова… Через три дня пришел Новиков. Вот что значила фронтовая дружба! Не все превратились в нелюдей. Новиков сказал маме, что отец может возвращаться: «конференция» закончилась! Мама послала меня за отцом”.

Лишь много лет спустя Яковлев понял, что местному партийному комитету, вероятно, спустили “план”: расстрелять столько-то человек за столько-то дней. Не найдя Николая Яковлева, убили кого-то другого.

В 1956 году Яковлев жил в Москве и работал в ЦК. Он был молодым инструктором — на деле, самым молодым в аппарате — и его пригласили “наблюдателем” на XX съезд КПСС, в Кремль. С балкона Яковлев слышал разоблачительный доклад Хрущева о культе личности Сталина. Когда Хрущев начал описывать масштабы чисток в партии и армии, делегатов охватил ужас. Соучастники смешались, несведущие были потрясены. “Стояла гробовая тишина, — вспоминал Яковлев. — Никто не смотрел друг на друга. Я помню, что с балкона мне было слышно только одно слово, его повторяли раз за разом: «Нда-а». Только и было слышно: «Нда-а». Больше никаких разговоров. Люди ходили, качая головами. Услышанное не сразу доходило до них. Осмыслить это было трудно, очень трудно. Особенно тем из нас, кто еще не превратился в циников, у кого еще были идеалы и кто еще не знал правды”.

Яковлев считал, что Хрущев на XX съезде совершил подвиг. Но трагедия заключалась в том, что “он так и не сделал следующий шаг к демократизации… Инстинктивно он понимал, что необходимо двигаться вперед, но он слишком завяз в прошлом и не мог от него освободиться. Позже в своих воспоминаниях он сожалел о том, что не пошел дальше. Но воспоминаниями дела не поправишь”.

В 30 с небольшим Яковлев уже работал заместителем секретаря отдела ЦК по науке и культуре. Именно там он начал понимать “жестокую силу” партийного аппарата. Он пришел в отдел убежденным романтиком, свято верившим в ленинизм и новую оттепель. Но вскоре он осознал, что попал в мир оруэлловского кошмара: мир, где угрожают шепотом, где существуют негласные коды поведения и доступа, в мир черной комедии. На одном из заседаний начальник его отдела обвинил в “троцкизме” сотрудника, курировавшего животноводство. Сам Яковлев тоже становился жертвой “мелких насилий” в жизни партаппаратчиков. “Например, однажды мне дали премию за рецензию на фильм, который я не видел”, — рассказывал он, вспоминая свою работу в ярославском обкоме. “«Из центра» поступило распоряжение напечатать во всех газетах статью о фильме «Сталинградская битва». Позвонили редактору и сказали, что назавтра статья должна быть в газете. Фильм в нашей области еще не показывали, никто его не видел. Мы позвонили местному прокатчику. Оказалось, у него есть список актеров и описание сюжета. Исходя из этого я и написал. Некоторых актеров я знал по другим фильмам и мог сказать, что они «глубоко раскрывают характеры героев», ну и все в этом роде. Понятно, рецензия была положительной”.

До 1985 года Яковлев был отчасти аппаратчиком, отчасти исследователем. Когда он учился в аспирантуре Академии общественных наук при ЦК КПСС, его сочли достаточно благонадежным, чтобы отправить в Нью-Йорк на годичную стажировку в Колумбийский университет. Однокурсники вспоминали его догматизм и настороженность, но в то же время интеллектуальную любознательность. Он объехал северо-восточные штаты и Средний Запад и написал диссертацию о политике “нового курса”: впоследствии эта программа вдохновила его на перестроечные реформы. В Америке Яковлеву понравилось, но он был совершенно потрясен невежеством американцев в отношении СССР. Много лет потом он рассказывал, как какой-то житель Нью-Йорка спросил его, есть ли у русских рога.

Когда к власти пришел Брежнев, карьера Яковлева претерпела интересный поворот. Его ценили в отделе пропаганды ЦК, контролировавшем телевидение и прессу, но все чаще сомневались в его благонадежности. Когда в 1966-м арестовали писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля, “серый кардинал” Брежнева Михаил Суслов поручил Яковлеву обеспечить “пропагандистское освещение” суда. Дело Синявского и Даниэля было одним из первых крупных диссидентских процессов. Несогласный Яковлев нашел способ отказаться. Он не собирался бунтовать — слишком дорожил карьерой и комфортом. Яковлев ответил Суслову, что судебным процессом должен заниматься другой отдел. “Я сказал, что «не очень в теме» для такого, — вспоминал Яковлев. — Не то чтобы это был особенно смелый поступок”. После этого и других подобных случаев “защиты” диссидентов, таких как Сахаров и Лев Копелев, “брежневское руководство стало относиться к нему с большим недоверием” и оставило его на должности исполняющего обязанности секретаря отдела, не повысив до собственно секретаря.

В 1970 годы Яковлев защитил молодого партийного руководителя с юга России — Михаила Горбачева: тот в порядке эксперимента нанимал для уборки урожая студенческие бригады. “Он организовывал эти бригады и платил им, и это выглядело сомнительно с точки зрения идеологии, — объяснял Яковлев. — Он произвел на меня впечатление, и я помог ему, чем мог”.

Будучи идеологом в ЦК, Яковлев суконным языком написал сколько полагалось пропагандистских монографий и брошюр, в основном обвинявших во всех прегрешениях “американский империализм” и его “имперскую идеологию”. Он даже выступил редактором сборника документов Пентагона. Все эти труды ЦК высоко ценил. Но яковлевская деятельность пропагандиста завершилась, когда он написал длинную и по обычным меркам весьма острую статью, обличавшую русский национализм. В ноябре 1972 года статья “Против антиисторизма” вышла в “Литературной газете” на двух полосах. Яковлев громил крайних националистов, создававших культ “патриархального крестьянина” и романтизировавших дореволюционное прошлое. Мишенью Яковлева были авторы журнала “Молодая гвардия”, которым активность вестернизированной интеллигенции как внутри, так и вне партии казалась угрозой “национальному духу”. Яковлев вел полемику на ритуальном партийном языке, обвиняя писателей во “внеклассовом, внесоциальном подходе”, но в то же время неявно защищал “интеллектуализм”, то есть мышление, выходящее за границы официальной догмы.

Брежневу и его сторожевым охранителям идеологии статья совсем не понравилась. Яковлев прекрасно понимал, что в аппарате ЦК ему больше не место. Чтобы предупредить кару начальства, он сам избрал себе наказание: попросил перевести его на дипломатическую службу, желательно в англоговорящей стране. Его просьбу удовлетворили в считаные часы. Он был отправлен в Канаду и провел там десять лет — послом и изгнанником.

Работая в Оттаве, Яковлев улучшил свой английский и с головой окунулся в книги, статьи, в окружающую поп-культуру. Он регулярно встречался с канадскими чиновниками, дипломатами, интеллектуалами и продолжал писать собственные статьи. “В Канаде я чувствовал себя прекрасно. Она стала для меня спасением”, — признался он мне. Именно в Канаде Яковлев подружился с Горбачевым. В мае 1983 года Горбачев, одна из главных фигур в политбюро, приехал в Канаду и вместе с Яковлевым отправился в путешествие по стране, облетев ее на старом винтовом самолете Convair от Ниагарского водопада до Калгари. Они побывали в гостях у фермеров и бизнесменов, но самые важные разговоры вели друг с другом. Оба рассказывали, что по многу часов обсуждали катастрофическое будущее Советского Союза, прогнившую до основания экономическую систему, губительное отсутствие свободы в прессе, в культуре и науке. “Главное, что мы совместно поняли, было то, что больше так жить нельзя, — рассказывал мне Яковлев. — Мы абсолютно открыто говорили обо всем, и я понимал, что передо мной лидер нового типа. И с политической, и с интеллектуальной точки зрения это было просто поразительно”.

Яковлев хотел вернуться в Москву, и в силах Горбачева было исполнить его желание. Через месяц Яковлева назначили директором одного из самых престижных и либеральных исследовательских центров — Института мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО).

Западных советологов, силившихся понять образ мыслей той команды, которая складывалась вокруг Горбачева (до и после его прихода к власти в марте 1985-го), назначение Яковлева обмануло. Апологеты холодной войны, проштудировав книгу Яковлева, написанную в начале правления Рейгана, “От Трумэна до Рейгана. Доктрины и реальности ядерного века” (в английском издании — “На краю бездны”), сочли ее автора консерватором, который не принесет никакой разрядки в советско-американские отношения. Ученые, пытавшиеся разглядеть в людях Горбачева проявления гибкости, ничего подобного в сочинении Яковлева не увидели. Книга “От Трумэна до Рейгана” мало чем отличается от бюллетеней, которые раздавали в колледжах члены Лиги спартаковцев 20 лет назад. Негодующим тоном, унаследованным от “Что делать?”, Яковлев обличает Соединенные Штаты как самодовольную, беспринципную, развращенную страну, исповедующую “идеи мессианства” и жаждущую “мирового господства”. Джон Уэйн, телепроповедники, “буржуазная пресса”, Норман Подгорец — все они вызывают у Яковлева тошноту. Америка в глазах Яковлева — “Жалкое зрелище. Жалкая демократия. <…> Достойно большего сожаления то, что еще многие американцы полны иллюзий относительно этой «демократии». Они всерьез думают, что выбирают своего законодателя, «благодетеля» и «защитника», а он, оказывается, давно куплен. Это бесспорный факт. Однако буржуазная пропаганда изо всех сил стремится доказать обратное. <…> Романтизация жестокости, одобрение насилия, смакование сексуальных историй, изображение убийства как обычного и нормального явления — характерные черты деятельности массовых средств информации и культуры. <…> Главный герой, которого американец встречает всюду: в кино, на телеэкране, в книгах, журналах и газетах, — это гангстер, шпик, садист”.

Но если перечитать “От Трумэна до Рейгана” сегодня, станет ясно, что Яковлев скрупулезно изучал Соединенные Штаты и проштудировал множество книг и статей — от Foreign Affairs и International Securityдо воспоминаний Генри Киссинджера. Кроме того, он демонстрировал чувство юмора, которым не отличалось большинство бойцов идеологического фронта: “Некоторые, например, говорят, что из всех художественных образов, созданных Рейганом в бытность актером, ему больше всего удалась роль помощника шимпанзе по имени Бонзо. Этот фильм не забыт публикой. Демонстранты в Торонто, вышедшие протестовать против милитаризма Рейгана, держали в руках плакаты, укоряющие американцев за то, что они выбрали не того шимпанзе”.

Много лет спустя я спросил Яковлева о его доперестроечных книгах. Он ответил, что они, как и их автор, были “заложниками времени”. “Если бы я не жил в США и Канаде, я бы не писал об Америке таких книг, — говорил он. — Но я был импульсивным человеком. Когда я читал в газетах и книгах сплошную критику в адрес моей страны, это меня сильно задевало. Например, я знаю, что я калека. Но если мне каждый день будут говорить: «Ты калека, ты калека», я разозлюсь! Я начну отвечать: «Сам калека! Сам дурак!»”

С момента прихода к власти Горбачева Яковлев был важным, если не ключевым участником обсуждения любой прогрессивной идеи, любого политического акта или жеста Кремля. Яковлев был нетипичным персонажем в высшем партийном паноптикуме. В отличие от большинства членов политбюро, у него не было опыта управления республикой, регионом или хотя бы заводом. Он никогда не возглавлял такие важнейшие структуры, как армия или КГБ. “На самом деле он ничего не знал ни об обычной жизни, ни о политическом управлении”, — сказал мне заклятый враг Яковлева в политбюро Егор Лигачев.

Яковлев со своими выразительными кустистыми бровями и толстыми очками был просто домашним советником, интеллектуалом при лидере, нашептывающим ему в ухо. “Сенека при Нероне-Горбачеве, — заметил мой русский друг. — Или Аристотель при Александре Македонском”. Как бы то ни было, вскоре стало ясно, что за обязательным обличительным пафосом и партийным языком книги “От Трумэна до Рейгана” скрываются незаурядный ум и настойчивое стремление реформировать Советский Союз. Чтобы найти ответы на свои вопросы, Яковлев изучал американский “новый курс”, штудировал “Критику чистого разума” Канта, ранних социалистов и куда более прагматические источники. Однажды Виталий Коротич пришел в Кремль к Яковлеву по поводу очередного номера “Огонька” и с удивлением увидел, что помощники главного партийного идеолога “изучают” фильм “Индиана Джонс: в поисках утраченного ковчега” — вероятно, чтобы разобраться в особенностях американских СМИ и приемов саморепрезентации. Неизвестно, распространялась ли антипатия Яковлева к Джону Уэйну на более политкорректные приключения Харрисона Форда.

За 1985–1990 годы Яковлев успел сделать невероятно много. Он участвовал в создании “нового политического мышления” — основ внешней политики. Это мышление обходилось без классического ленинского классового подхода и позволяло идеологически обосновать что угодно — от вывода войск из Афганистана и сближения с США до политики невмешательства в Восточной Европе.

Яковлев был конструктором культурной революции — гласности — и использовал свое влияние для назначения либеральных редакторов в такие издания, как “Огонек” и “Московские новости”. Республиканские лидеры — из Армении, балтийских и других республик — находили в Яковлеве сочувственного слушателя. В 1988 году на заседании политбюро глава КГБ Виктор Чебриков заявил, что балтийские народные фронты составили контрреволюционный заговор. Яковлев, только что побывавший там, ответил, что никакой угрозы нет: “Там выступают только за перестройку и демократизацию”. Единственный историк в политбюро, он возглавлял комиссию, которая занималась реабилитацией политических ссыльных и заключенных, расследовала убийство Кирова в 1934 году и “открыла” секретные протоколы к пакту Молотова — Риббентропа.

До Яковлева государственными идеологами были люди вроде Михаила Суслова — догматики, столпы коммунистической веры. Перед Яковлевым стояла задача реформировать эту веру. Начали они с Горбачевым с идеи “очищения” социализма и партии, при этом совсем не понимая, как это сделать и к чему это приведет. Примечательно, что главные реформаторы в политбюро, Яковлев, Горбачев и Шеварднадзе, с самого начала — после отставки Ельцина в 1987 году — двигались практически вслепую и преодолевали ураганное сопротивление консерваторов.

“В общем и целом, — говорил Яковлев, — главным нашим принципом было то, что некоторые вещи можно улучшить: дать больше демократии, провести выборы, больше позволять газетам. Понемногу, не сразу, улучшать систему управления, не так строго настаивать на централизации, как-то перераспределить власть — может быть, разделить функции партии и правительства. Но обо всех этих демократических началах говорили с 1917 года, даже при Сталине. «Социалистическую демократию» даже тогда называли идеалом. Но слова словами, а в 1985 году мы впервые начали подкреплять слова делами. И как только слова становились реальностью, логика развития диктовала нам следующие шаги. Перестройка приобрела собственную логику развития, которая и подсказывала нам, что делать. Именно она привела нас к «выводу», что улучшения нам ничего не дадут. Можно починить машину, долить масла, затянуть гайки и ездить дальше. Но с социальным организмом такое получается не всегда. Этого просто недостаточно. Оказалось, что нужно все просто переделывать.

Идеологические дискуссии начались уже тогда, в 1985-м. Доходило до открытых столкновений по вопросу о гласности. У реформаторов с самого начала было свое видение перестройки. Консерваторы считали, что изменить нужно лишь некоторые вещи. Они думали, что нам нужно поменять лишь немногое, но во всем опираться на партийный аппарат. Именно тогда началось потакание консервативному духу: государственные проверки предприятий, антиалкогольная кампания. Все это были административные методы, не имевшие отношения к реальной экономике. Например, мы ввели этот — как там мы его назвали — хозрасчет?.. региональный или местный… Это была полная ерунда!

Потеряв таким образом два с половиной года, мы начали думать о новых типах общества, радикальной реструктуризации на совершенно новой основе, и поняли, что эта задача куда масштабнее, чем нам представлялась… Это была уже не партийная работа, это не имело ничего общего с идеей перестройки. И это движение было начато небольшой группой людей”.

В 1989 году Лигачев и другие партийные ортодоксы выступили с обвинениями Яковлева, Горбачева и Шеварднадзе в том, что вследствие предпринятой ими радикализации перестройки страна оказалась на пороге создания “буржуазного” государства, что реформаторы отказались от “классового подхода” в политике, что у них нет четкого плана будущего.

Яковлев возражал: “Некоторые наши консерваторы теперь говорят: вот, группа авантюристов начала реструктуризацию, не имея конкретного плана действий. Но представьте себе, что было бы, если бы мы просто в кабинете разработали схему преобразований! Маркс так и сделал, и посмотрите, к чему это привело! Нужно работать с жизнью, уметь приспосабливаться к новым условиям. В этом и состоит наша проблема: мы инертны, мыслим догмами. Даже если реальность требует от нас что-то изменить, мы сначала пойдем сверяться с книгой.

Представим себе, что к власти пришел Лигачев. Начал бы он перестройку? Да. Но он повел бы себя на манер Андропова: закон и порядок в экономике, но только административными методами. Он смог бы это сделать. Возможно, результат получился бы даже лучше. Были бы лучшие условия, больше хлеба, больше зерна. Но сохранилась бы старая система, основанная на страхе, то же отсутствие демократии и гуманного отношения к человеку”.

В начале перестройки Яковлев еще был осторожен в выборе терминов. Он был политиком-лоялистом и не хотел казаться радикальнее Горбачева. При этом часто он все равно выглядел в глазах аппаратчиков горбачевским “попугаем” и несказанно их раздражал. “Даже за самые первые, самые осторожные мои речи на меня обрушивался шквал критики, — вспоминал он. — Достаточно мне было [в 1988 году] произнести слово «рынок», как разражалась буря. Сейчас все кому не лень говорят про рынок. Но тогда приходилось каждое слово заворачивать в специальную обертку”.

Наиболее радикальным предложением Яковлева в первые годы его возвышения был демонтаж однопартийной системы. В декабре 1985 года Яковлев подал секретную служебную записку на имя Горбачева, в которой советовал в качестве первого шага к построению демократической многопартийной системы разделить КПСС на фракции прогрессистов и консерваторов. Такое разделение лишь оформило бы уже существующее положение: единство партии было фальшью и маскировкой. Яковлев надеялся, что такой шаг заставит уйти или замолчать самых рьяных партийных фанатиков. По старинной русской традиции, размежевание покажет, кто есть кто. Но Горбачев знал партию не хуже Яковлева и напрочь отклонил его предложение как слишком опасное. Мы можем потерять все, сказал он Яковлеву. Сам увидишь: партию можно реформировать, но постепенно.

Однако к июлю 1989-го стало ясно, что партия не поддается реформированию. Главные сторонники реформ поговаривали о выходе из КПСС, а сотни тысяч ее членов уже сдали партбилеты. Комитеты комсомола закрывались или тихо умирали. В то же время самого Яковлева постоянно критиковали “Правда”, “Советская Россия” и другие партийные органы печати. Поэтому он решил, что время оберточной бумаги прошло. Пора было разобраться с позорным партийным прошлым и туманным будущим. Для своего “камингаута” Яковлев выбрал знаменательную дату: 200-летие Великой французской революции, по случаю чего ему предстояло сделать доклад.

Перед членами партии, представителями интеллигенции и зарубежными гостями Яковлев вновь обратился к прошлому, углубив то, что было сказано прежде. Горбачев уже осудил “преступления” Сталина, но теперь его двойник-интеллектуал выступил против основополагающих мифов Советского Союза. Он сообщил слушателям, что революция большевиков быстро привела к созданию царства террора, далеко превзошедшего якобинцев с их гильотиной.

“Октябрьская революция не обошлась без идеализации террора”, — сказал Яковлев. По его словам, “в среде революционеров, в том числе и в партии большевиков, немало было тех, кто самозабвенно верил в насилие — в его очищающую силу… спасение для страны и народа”. И еще: “Возвышающие порывы к свободе вырождаются в горячечные приступы насилия, что в конечном счете и гасит огонь революции”.

Далее Яковлев указал на связь между Лениным и Сталиным, что тогда и для беспартийных интеллектуалов казалось чересчур радикальным. Подобные откровения из уст главного идеолога гласности, перестройки и “нового политического мышления” потрясали до глубины души: “Когда мы сегодня мучительно недоумеваем, как получилось, что страна, партия ленинцев смирились со сталинщиной, реками безвинной крови, нельзя не видеть, что среди причин, удобривших почву деспотии, оказалась и болезненная вера в возможность форсировать социально-историческое развитие, идеализация революционного насилия, восходящая к самим истокам европейской революционной традиции”.

Иными словами, явление Сталина было не “отклонением”, а прямым следствием ленинского “революционного романтизма”, который идеализировал насилие как инструмент классовой борьбы и очищения. До перестройки такую трактовку отрицали даже самые смелые советские историки. Рой Медведев считал, что Сталин — лишь патология, искривление ленинизма. Некоторые западные историки приуменьшали или вовсе замалчивали кровожадность Ленина. Но от доказательств было никуда не деться, а Яковлев, председатель комиссии политбюро ЦК по изучению материалов, связанных с репрессиями, знал об этих доказательствах лучше всех. Как показали историки-эмигранты Михаил Геллер и Александр Некрич, именно Ленин и Троцкий первыми в Европе употребили выражение “концентрационный лагерь”, а затем от теории перешли к практике. 9 августа 1918 года, через три месяца после того как это словосочетание произнес Троцкий, Ленин дал телеграмму в Пензенский исполком и потребовал от местных красных деятелей “провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города”.

Яковлев требовал, чтобы партия признала свое прошлое и осудила старые методы. “История не может быть иной, но мы иными быть обязаны, — сказал он. — Идея о насилии в качестве повивальной бабки истории исчерпала себя, равно как и идея власти диктатуры, непосредственно опирающейся на насилие”.

Эта речь далась Яковлеву очень непросто. В том или ином качестве он служил КПСС все послевоенные годы. Он говорил, что впервые усомнился в советском руководстве, узнав, что Сталин отправляет вернувшихся советских военнопленных прямиком в лагеря, опасаясь “иностранного влияния”. С тех пор его образ мыслей претерпел радикальные изменения, как и у множества его сверстников. Но он прекрасно знал, что большинство партийных чиновников если и изменилось, то очень незначительно. Несмотря на внешнюю приверженность словарю горбачевской эпохи — “перестройка”, “ускорение”, “демократизация” и так далее, — фундаментальным переменам они решительно противились. В своем докладе, приуроченном к юбилею Французской революции, Яковлев признал и это: “Выход на новый виток цивилизации не проходит безболезненно. Острые драмы порождаются и инерцией уходящих общественных структур, и неприятием нового, и революционным нетерпением”.

Яковлев даже завуалированно коснулся “проблемы” того, что революции пожирают своих детей, чтобы уверить консерваторов, что на этот раз охоты на ведьм не будет. Он не стал обличать своих противников, он предупредил их. “Партия, которая исповедует легенды, живет тщеславными иллюзиями, — такая партия обречена”, — сказал он.

К началу 1990-го было ясно, что монолит КПСС вот-вот развалится. Сахаров умер, но его требование лишить партию монополии на власть стало лозунгом растущей демократической оппозиции. Что-то должно было убедить Горбачева решиться на такой шаг. Предложений Сахарова и Яковлева, возникновения в стране десятков новых партий все еще было недостаточно. Ему требовался удар по голове, чтобы замахнуться на партию. Как обычно, эту роль с удовольствием взяли на себя литовцы.

В январе 1990-го Горбачев приехал в Вильнюс. Он был уверен, что у него получится утихомирить разбушевавшуюся республику и уговорить местных партийных лидеров вернуться в лоно метрополии. Яковлев уже побывал в Вильнюсе и считал, что отрицать литовскую точку зрения о том, что Москва по-прежнему проводит агрессивную имперскую политику, попросту аморально. Горбачев с ним не согласился. Он винил главу литовской компартии Альгидраса Бразаускаса в том, что тот отмежевался от всесоюзной организации и позволил “профессорам-романтикам” из “Саюдиса” забрать себе столько власти. Каждая следующая вильнюсская встреча только усугубляла гнев и замешательство Горбачева. Пока прогрессисты были ему послушны, Горбачева все устраивало. Но теперь его прежние последователи обгоняли его, а это было недопустимо. Горбачев терял политический контроль.

Во время поездки у Горбачева вышла стычка с пожилым заводским рабочим, который держал в руках плакат “Литве — полную независимость”.

— Кто вам велел написать это? — сердито спросил Горбачев.

— Никто. Я написал это сам, — ответил рабочий.

— А вы кто? Вы где работаете? — не унимался Горбачев. — И что значит “полная независимость”?

— Это значит то самое, что было у нас в 1920-е годы, когда Ленин признал суверенитет Литвы, потому что ни одна нация не вправе управлять другой нацией.

— В нашей большой семье Литва стала развитой республикой, — сказал Горбачев. — Какие же мы эксплуататоры, если Россия продает вам хлопок, нефть и другое сырье, причем не за твердую валюту?

Рабочий перебил Горбачева:

— У Литвы до войны была твердая валюта. Вы отняли ее у нас в 1940-м. А вы знаете, сколько литовцев было в 1940-е выслано в Сибирь и сколько их там погибло?

Горбачев не мог больше сносить такую наглость.

— Я не хочу больше говорить с этим человеком! — взорвался он. — Если люди в Литве разделяют подобные взгляды и лозунги, их ждут тяжелые времена. Я больше не хочу с вами разговаривать.

Раиса попыталась успокоить мужа.

— Помолчи! — рявкнул он.

В последний день своего визита в Литву Горбачев наконец признал очевидное. Год назад сама мысль о многопартийной системе казалась ему “чепухой”. Теперь он говорил: “Осуществление многопартийной системы — не трагедия, и если эта система… соответствует потребностям общества, мы не должны как черт ладана бояться многопартийной системы”.

Горбачев уже понимал, что катастрофа разразится, если он не ограничит монополию КПСС. На расстоянии он следил за тем, что происходило с Ярузельским в Польше, Хонеккером в ГДР и — особый случай — с четой Чаушеску в Румынии. Горбачеву не нужно было напрягать фантазию, чтобы осознать, что в его стране зреет такая же ярость. Все хотели одного — очистить дом. В Чернигове, на севере Украины, случилась автомобильная авария. Собралась толпа, люди увидели, что пьяный водитель одной из машин — первый секретарь местной партийной организации. Вдобавок багажник в его машине был набит деликатесами, которых горожане не видели уже много лет. Чиновник был вынужден уволиться. В Волгограде ушло в отставку все руководство горкома, когда десятки тысяч людей начали протестовать против строительства жилья повышенной комфортности для местного чиновничества. Та же участь постигла руководство Тюменского горкома, обвиненного в коррупции. А в Ленинграде бывший член политбюро и глава обкома Юрий Соловьев был исключен из партии, после того как несколько сотен человек устроили пикет возле его дома: их интересовало, каким образом он купил “мерседес-бенц” за 9000 рублей, притом что официальная его цена была около 120 000.

4 февраля 1990 года в Москве стоял страшный холод, но примерно 250 000 человек прошли маршем по Садовому кольцу и улице Горького и вышли на Манежную площадь к Кремлю. Обитатели кремлевских кабинетов, вероятно, перепугались до полусмерти. Это была самая большая демонстрация в Москве за все время советской власти, и демонстранты были настроены отнюдь не почтительно. Об этом, например, свидетельствовал реявший над площадью плакат: “Номенклатура, помни о Румынии!” Люди, чтобы согреться, топали ногами и хлопали ладонями в перчатках. На платформу грузовика забрался Юрий Афанасьев и прокричал в микрофон: “Да здравствует начавшаяся мирная, ненасильственная февральская 1990 года революция!” Все поняли, на что он намекает: в 1917 году именно Февральская революция положила конец царскому режиму. Через несколько дней ЦК должен был провести пленум и решить судьбу 6-й статьи Конституции. Впервые оппозиция была уверена в великой победе. “Когда они [члены ЦК] соберутся в понедельник утром в Кремле, пусть помнят о сотнях тысяч людей, которых вы сегодня здесь видите!” — сказал Владимир Тихонов, президент Союза объединенных кооперативов. Ельцин кричал с трибуны, что Горбачеву предоставляется “последний шанс”. И толпа — гремучая смесь из демократических социалистов и социал-демократов, зеленых и монархистов, кришнаитов и ветеранов войны, домохозяек и студентов — приветствовала эти слова гулом одобрения.

На пленуме Лигачев и другие члены ЦК сетовали на “потерю” Восточной Европы, на “хаос” на улицах. Но затем им пришлось сделать то, чего от них требовали. 7 февраля 1990 года ЦК проголосовал за отмену 6-й статьи и открыл России путь к многопартийной системе. Выбора у них действительно не было. Они видели толпу протестующих. Они прочитали на плакатах, какое будущее их может ждать.

Яковлев оставался верен Горбачеву до конца, но было очевидно, что они разошлись в вопросах идеологии и тактики, особенно в том, что касалось партии. “Я убежденный коммунист”, — твердил Горбачев. Но для Яковлева социализм был немногим важнее государства всеобщего благосостояния, правительства, которое могло бы “защитить людей от бедствий и нищеты”. Его отношение к Ленину становилось все более критическим. “Да, оно изменилось, — признавал он в беседе со мной. — Как говорит Библия: во многой мудрости много печали. Ленин был невероятно талантливым политиком. Об этом спору нет. Но он стремился к власти и только к власти. Все остальное зависело от этого стремления. Он считал, что нравственность для пролетарской революции ценности не имеет”.

На июль был назначен съезд партии — Юрий Афанасьев заранее окрестил его “похоронами”. В течение нескольких недель до съезда партийная печать упорно критиковала реформаторов, называя их даже “предателями” социализма и родины. Разумеется, больше всех доставалось Ельцину и Яковлеву. На самом съезде делегатам раздавали листовки, в которых были напечатаны слова, якобы сказанные Яковлевым на встрече с радикалами и консерваторами. Из “ответов” Яковлева следовало, что он изменил Горбачеву, не уважал армию — словом, оказался еще большим радикалом, чем на самом деле. Позже расследование установило, что текст листовки сочинил генерал Игорь Родионов, известность которому принес кровавый разгон мирной демонстрации в Тбилиси.

Яковлев редко выступал на публике: он предпочитал оставаться в тени Горбачева и влиять на события как советник генсека. Но на съезде он решил высказаться в свою защиту и не оставил от оппонентов камня на камне. Разоблачив фальшивую листовку с приписываемыми ему заявлениями, он показал еще одну листовку, которую тоже раздавали делегатам. Это была фотокопия страницы газеты “Русский голос”. Там говорилось: “Нам нужен новый Гитлер, а не Горбачев. Нужен срочно военный переворот. В Сибири у нас еще много неосвоенных мест, ожидающих своих энтузиастов, проваливших дело перестройки”.

“Упоминается и моя фамилия, — сказал Яковлев. — Так что, товарищи сибиряки, ждите новых зэков. Вот что происходит, товарищи. Идет массированная атака, травля всеми средствами, вплоть до уголовных. Конечно, все это оставляет рубцы на сердце, но я хотел бы сказать организаторам этой скоординированной кампании, тем, кто стоит за этим: укоротить мою жизнь вы можете, но заставить замолчать — никогда!”

Разочаровавшись в партии, Яковлев стал подвергать сомнению и жизнеспособность самого марксизма. Вскоре он уже заявлял всем вокруг, что нетерпимость Ленина можно помножить на неправоту Маркса. В интервью газете “Рабочая трибуна” он сказал: “История не согласилась с Марксом по многим проблемам. Он говорил, что революция одновременно произойдет в нескольких развитых европейских капиталистических странах. Этого не произошло. Революция случилась в России, да и то по удивительному стечению разных обстоятельств. Маркс говорил об абсолютном и относительном обнищании пролетариата. Не оправдалось. Он писал, что капитализм — это загнивающее общество, которому противоестественны научно-технический и социальный прогресс. Оказалось неверным. <…> Но дело даже не в этом. Жизнь корректирует многие теории. Проблема в том, что над Россией был произведен жестокий эксперимент. Была сделана попытка создать новую модель общества и воплотить ее на практике в условиях, непригодных для социализма. Неудивительно, что понадобился террор, чтобы навязать стране новый образ жизни”.

20 августа 1990 года Горбачев подписал указ о реабилитации всех репрессированных в 20-е, 30-е, 40-е и 50-е годы и отменил все решения о лишении диссидентов гражданства. Партия, разумеется, думала, что совершает поступок невероятной щедрости. Но затем в программе “Время” выступил Яковлев — с коротким заявлением, достойным Сахарова или Гавела.

Он сказал, что, по его мнению, два указа президента — “акты покаяния. Когда мы говорим, что реабилитируем кого-то, будто бы милостиво прощаем его за грехи прошлого, это отдает лукавством и лицемерием. Мы не прощаем его. Мы прощаем себя. Это мы виноваты в том, что другие столько лет были оклеветанными и гонимыми. Это мы реабилитируем себя, а не тех, кто имел другие мысли и убеждения. Они хотели нам лишь добра и свободы, а руководство государства отплатило им злом: тюрьмами и лагерями.

Мы начали дышать воздухом свободы, и нам уже становится трудно вспомнить, что происходило в отдаленном и не столь отдаленном прошлом. А там были сотни тысяч бесчеловечных судов, расстрелянных и замученных до смерти людей, людей, покончивших с собой, людей, даже не знавших, в чем их обвиняют, но чьи жизни были разрушены…

Нам они служат не укором, а жестоким напоминанием для тех, кто по-прежнему испытывает жгучую ностальгию по прошлому, для тех, кто готов вернуть в нашу жизнь страх… Я хочу обратить особое внимание на трагическую судьбу нашего крестьянства, которое заплатило своей кровью за преступления сталинского режима. Это была не просто беспрецедентная расправа с крестьянством, нарушившая развитие общества: под угрозой оказалось и развитие государства. Никогда прежде история не знала такой концентрированной ненависти к человеку”.

 

Глава 21

Октябрьская революция

В последние дни существования КПСС я познакомился с одним из ее оставшихся верховных жрецов — Вячеславом Шостаковским. Он был соратником Яковлева и Ельцина и ректором Московской высшей партийной школы, рассадника юных ленинцев. В считаные месяцы Шостаковский свел на нет работу тысячи идеологов: он уволил старых преподавателей и нанял новых, молодых; пересмотрел и расширил учебную программу, включив в нее весь возможный спектр идей и течений мысли. Наряду с Марксом и Лениным студенты начали читать Милля и Локка. Многие источники по советской истории были изданы за рубежом или подпольно, но времени ждать, пока очнутся партийные издательства, не было. Шостаковский предполагал или оживить партию вливанием свежей крови, социал-демократической молодежью, или, как он сказал мне, “нам придет конец”.

“Мы движемся к многопартийной демократии, к политическому рынку, но КПСС к этому не готова, — говорил он. — Боюсь, что к этому рынку не готов даже Горбачев”.

После беседы с ректором я направился к выходу, но по дороге увидел написанное от руки объявление: “Сегодня вечером в Ленинской аудитории показ американского фильма”. Какого фильма — не указано, но я все равно пошел. В Ленинской аудитории яблоку негде было упасть. Свет погас, и на экране замелькали знакомые лица Майкла Дугласа и Чарли Шина. Высшая партийная школа КПСС представляла “Уолл-стрит”!

Если бы я раньше не знал, что коммунистическая идеология умерла, то к финальным титрам у меня не осталось бы никаких сомнений. Послушники коммунистического монастыря, в котором взращивали новое поколение служителей культа ленинизма, реагировали на нравоучительную историю об американских финансистах так, что бедному Оливеру Стоуну впору было бы разрыдаться. Они восприняли фильм не как предостережение против проявлений алчности, не как агитку, побуждающую лучших и одаренных делать выбор в пользу добропорядочной жизни и общественно полезного труда. Отнюдь не так. Они пожирали глазами вещи: длинный лимузин с баром и телевизором, суши-машину, стейки в ресторане “21”, роскошные манжеты рубашек Turnbull & Asser, которые носил Майкл Дуглас. Как же им нравились эти рубашки! Когда молодой брокер Чарли Шин впервые зашел в свою новую квартиру на Ист-Сайде — круговой обзор, вид, за который не жалко умереть, — юные ленинцы испустили протяжный вздох.

“С моделями мы покончили. С догмами тоже. Теперь мы можем говорить только о целях”, — говорил мне Шостаковский. Именно так. В Ленинской аудитории цели были очевидны. В кульминационный момент, когда герой Дугласа, подражая Айвену Боски, произносит коронную фразу: “Жадность — это хорошо!”, юные коммунисты дали себе волю и одобрительно завопили. Без намека на иронию.

Когда мы выходили из Ленинской аудитории, со мной заговорил студент из Вьетнама Муен Тан Конг, приехавший учиться по обмену: “Я могу только сказать по этому поводу, что коммунизм — противоположность капитализма, по-моему, так. А партия — это авангард. Мы это сейчас проходим. Но все очень сложно. А кино хорошее, правда?”

На начало марта 1990 года были назначены выборы в местные органы власти. В результате к управлению должны были прийти новые люди — мэры, главы районов и пр. Такое скоропалительное испытание многопартийности, пребывавшей еще в младенческом состоянии, не было справедливым. У коммунистов, чтобы удержаться на плаву, были ресурсы и деньги, а если этого окажется недостаточно — КГБ. Большинство же новых партий состояло из нескольких десятков человек. Для собраний они арендовали помещения и произносили там ужасающе скучные речи. Иногда были еще бутерброды.

Но демократы были уверены в победе. Уже в первые недели после коллапса однопартийной системы молодой московский политик Илья Заславский начал свою кампанию с поразительного обещания. Он сказал избирателям Октябрьского района, что, если его изберут в местный совет и назначат председателем, он — ни больше ни меньше — сделает так, что семь десятилетий экономического бедствия будут забыты как дурной сон. “Мы построим капитализм в одном отдельно взятом районе”, — провозгласил он. Намек был понятен: в свое время Сталин намеревался построить “социализм в одной отдельно взятой стране”.

Неслабое предвыборное обещание! Можно было только пожелать Заславскому удачи. Октябрьским районом управляли те же партийные аппаратчики, которых я навещал пару лет назад по приезде в Москву, и управляли они так же бездарно. Как и прочих жителей, меня удручало плачевное состояние района: всюду груды мусора, который никто не убирал, пустые магазины, осыпающиеся здания, заброшенные стройки. Район превратился в трущобу. И примерно так же выглядели почти все городские районы в стране. Заславский предлагал средство лечения — свободное предпринимательство. То самое, которое Ленин давным-давно назвал паразитизмом и которому отказал в будущем.

Лидеры демократической оппозиции, в том числе Заславский, расценивали в это время Верховный Совет только как площадку для телевизионных дебатов. Его депутаты были в лучшем случае послушны Горбачеву, в худшем — придерживались консервативных взглядов. После драматических событий и бурного выплеска гласности на первой сессии Съезда народных депутатов сторонники обновления довольно скоро убедились, что собрание депутатов не имеет возможности двигать вперед экономические и политические реформы. Поняв это, главные российские реформаторы переключились с общенациональной деятельности на региональную. “Демократическая Россия” — альянс всех демократических сил, от “Мемориала” до недавно зарегистрированных социал-демократических партий — надеялась, что в городские и районные советы придут ее люди. Народные фронты в балтийских республиках, в Центральной Азии, в Закавказье хотели того же. Ельцин рассчитывал получить кресло в российском парламенте и превратить эту институцию в платформу для прихода к власти. Заславский надеялся проделать то же на более скромном уровне.

Как один из основателей “Демократической России”, Заславский мог рекомендовать кандидатов не только в Октябрьском, но и в других московских районах. У России не было никакого нормального электорального опыта и тем более никаких представлений о существующих на Западе политтехнологиях. Заславский нанимал социологические службы, устраивал семинары по проведению предвыборных кампаний и даже привлек психологов для составления эффективных агитационных текстов. Он обратился к известным писателям, которые, используя свои связи, помогли ему напечатать листовки (партийные типографии отказались с ним работать).

Заславский был инвалидом, человеком довольно желчным и несколько заносчивым — отнюдь не прирожденным политиком. Его учителя, начальство текстильной фабрики, где он работал, даже его родители недоумевали, как так вышло, что он занялся политической деятельностью и стал одним из самых известных людей в стране. Ему было всего 30 лет. Но избиратели не забыли, как после смерти Сахарова он требовал объявить всенародный траур; не забыли, как Горбачев велел ему уйти с трибуны, а он не подчинился. Все московские реформаторы, желавшие попасть в Моссовет и в райсоветы, шли к нему за поддержкой и помощью в организационных делах.

В своем районе Заславский победил с легкостью. В местный совет прошло множество кандидатов от “Демократической России”, и они быстро избрали Заславского председателем. Это была одна из сотен и сотен побед “Демократической России” и других реформаторских групп в Советском Союзе. Многие люди сознательно голосовали за “демократическую линию развития”. Ельцина выбрали в Верховный Совет РСФСР, и было очевидно, что он метит на место председателя. Экономист Гавриил Попов стал депутатом Моссовета, а затем мэром Москвы. Юрист Анатолий Собчак, блиставший на Съезде народных депутатов, был избран мэром Ленинграда. Самые политические активные регионы СССР снова на время впали в эйфорию от уверенности в своих силах и от открывшихся возможностей. Когда я приехал в Ленинград и встретился с Собчаком, он уже занимал огромный кабинет в Мариинском дворце. Меня, впрочем, удивило, что за спиной у Собчака все равно висел огромный портрет Ленина.

Покидая кабинет, я шепотом спросил у помощника Собчака: “А что тут делает портрет?”

Тот рассмеялся. “Не обращайте внимания, — сказал он. — Мы хотели его снять, но под ним обнаружилось огромное пятно. А переклеивать обои нет денег”.

В первые же месяцы после выборов Заславский в полной мере осознал, какую разруху оставила после себя КПСС. Она осуществляла контроль над каждым магазином и заводом, каждым отделением милиции и пожарным депо, но все равно довела Октябрьский район до совершеннейшего упадка. И так происходило повсеместно. Продукты в магазинах то появлялись, то исчезали; бывали дни, когда пустовали даже хлебные полки. Ситуация с жильем была аховая: москвичи ютились в квартирках размером с гардеробную или в коммуналках, где одна ванная приходилось на 15–20 человек. Покопавшись в документах, Заславский узнал, что огромный памятник Ленину на Октябрьской площади обошелся в 23 миллиона рублей — 7 миллионов вытащили из районного бюджета. Притом что на улицах по многу дней лежали неубранные кучи мусора, а врачам в больницах платили в два раза меньше, чем водителю автобуса.

Один раз в неделю Заславский вел прием жителей района и выслушивал их жалобы в обшарпанном кабинете недалеко от Октябрьской площади. Вдовы, пенсионеры, алкоголики, молодые родители сидели, поджав ноги, на узких скамеечках в коридоре и ждали своей очереди. Находиться рядом с Заславским с шести вечера и далеко за полночь — означало узнавать о нескончаемых провалах “социализма в одной отдельно взятой стране”.

“Илья Иосифович, мы с мужем в разводе, но по-прежнему живем в однокомнатной квартире. Мы стоим в очереди на новое жилье с 1978 года…”

“Илья Иосифович, моя мать на этой неделе умерла, но мне сказали, что, чтобы ее похоронить, нужно дать взятку заведующему кладбищем. Денег на взятку у меня нет…”

“Илья Иосифович, у моего сына лейкемия, врачи говорят, что ничего не могут сделать. Они говорят, что вылечить его могут только на Западе. У нас нет ни визы, ни денег…”

Заславский сидел в кресле сгорбившись, переживая не столько из-за конкретных жалоб — у кого не бывает проблем? — сколько из-за их количества. Он постепенно терял уверенность в себе. Он был бессилен и от этого приходил в уныние. Когда Ельцин снова стал народным депутатом, он позволил мне несколько часов просидеть у него в кабинете во время приема избирателей. Жалобы были те же самые, но он часто мог помочь просителю. Как бы аппаратчики ни презирали Ельцина, они были вынуждены слушаться его — бывшего члена политбюро и действительного члена ЦК. Он мог сделать короткий звонок, и человек получал все, о чем просил: квартиру, инвалидную коляску, визу, чтобы съездить к дочери в Варшаву. Однако это было возможно только потому, что вес и связи Ельцина как бывшего кремлевского начальника были огромны. Заславский же мог только снова и снова пролистывать растущие кипы жалоб и просьб. Всем посетителям он говорил, что постарается разобраться с их проблемой, сделает, что сможет. Он писал письма и звонил в инстанции. Но система, к которой он обращался, считала его своим врагом.

Заславский понимал, что перемены начнутся только тогда, когда политическая и экономическая реформа произойдет не в одном Октябрьском районе. А пока ему было трудно смотреть в глаза своим избирателям. “Я у них последняя надежда, — сказал он мне как-то вечером в перерыве между разговорами с посетителями, — а я почти ничего не могу для них сделать. Как мне объяснить им, что на это уйдут годы?”

Поначалу успехи Заславского были скорее символическими. По закону новые партии были обязаны регистрироваться, и было похоже, что все новые партии в городе и стране регистрировались в Октябрьском районе: здесь были самые удобные условия. Едва ли не каждую субботу какая-нибудь очередная новая партия проводила в районе учредительный съезд. “Это доходит до абсурда. Мы еще шагу не сделали в экономическом направлении, но зато уже успели зарегистрировать три разные христианско-демократические партии”, — рассказывал Григорий Васильев, 32-летний экономист, которого Заславский назначил главой райисполкома.

Заславский, понимая, что гласности еще далеко до настоящей свободы слова, помогал также с регистрацией и финансированием газетам, которые по причине малотиражности или радикальности не имели поддержки от партийной бюрократии и государственных типографий. Редактор подпольного журнала “Гласность” Сергей Григорьянц, которого Горбачев в интервью The Washington Post обозвал паразитом, получил небольшое здание и стал издавать свой журнал открыто, без помех со стороны правительства и партии. Кроме того, Заславский открыл в вестибюле райкома на Шаболовке книжный магазин, где продавались эмигрантские журналы, такие как “Континент” и “Посев”. Позднее он спонсировал открытие газетных киосков в метро.

Одновременно Октябрьский район начал войну с КПСС, столько лет здесь хозяйничавшей. Заславский убрал из райсовета всю коммунистическую атрибутику — бюсты Ленина, серпы и молоты, — а вслед за ними потеснил и партийных бюрократов. Он выделил им несколько плохоньких кабинетов на верхнем продуваемом этаже и отключил их от внутренней телефонной связи.

“Пускай живут как хотят, — сказал он. — У этих людей не больше прав на это здание, чем у христианских демократов или у общества наблюдателей за птицами”.

Заславский и его коллеги знали, чего хотят добиться, но, прежде чем приступать к решительным действиям, они хотели хотя бы видимости консенсуса. Я был свидетелем того, как Заславский убеждал районную милицию в том, что милиционеров должен брать на работу и увольнять город, а не чиновники из МВД. Я видел, как он пытается объяснить ошарашеным рабочим, что им пора стать совладельцами акций собственного предприятия и что неэффективные, экологически вредные заводы нужно закрыть и заменить фабриками, которые будут “работать чисто и производить вещи, нужные людям”. Заславский понимал, что создание свободного рынка приведет к повышению цен, безработице, банкротствам, что эпоха относительно равных доходов приходит к концу, — и говорил об этом открыто. Он был холоден и честен. Его слова энтузиазма у слушавших не вызывали. Однажды на станкостроительном заводе, сидя на трибуне под колоссальным транспарантом “Имя и дело Ленина бессмертны!”, Заславский наслушался сполна:

— Что вы будете делать с азербайджанцами, которые торгуют у нас на рынках?

— Эти шашлычники на нас наживаются! Они скупают все мясо, а потом продают в три-четыре раза дороже!

— Не делайте из нас подопытных мышей для вашего капитализма!

Рабочих, разумеется, больше волновали их повседневные трудности, а не грандиозные планы и новая Октябрьская революция. Заславский попробовал объяснить разницу между черным рынком и настоящим рынком, объяснить, зачем нужны конкуренция, регулирование, стимулы. Но он ничего не добился. “Знал бы, что так, не стал бы за вас голосовать!” — крикнул ему один рассерженный рабочий.

К концу этой встречи Заславский и Васильев были совершенно подавлены. Эйфория предвыборной кампании быстро испарялась. “Мы не понимали, как глубоко в каждом из нас сидит большевистская психология, — жаловался мне помощник Заславского Илья Гезенцвей. — Чем больше мы напираем, тем сильнее ее сопротивление”.

Несколько месяцев деятельность реформаторов напоминала барахтанье утопающих. Но постепенно экономические шаги Заславского и Васильева начали приносить плоды. Первой гениальной идеей было сделать Октябрьский район московским Делавэром. Райсовет упростил процедуру регистрации для частного бизнеса. После этого в район повалили предприниматели, обрадованные, что можно не якшаться с партийными бюрократами и не давать им взятки. За год открылось более 4500 малых предприятий — почти половина вновь народившегося частного бизнеса в Москве — рестораны, брокерские конторы, товарные биржи, частные исследовательские лаборатории, строительные фирмы, юридические компании, магазины электроники. Обложив бизнесменов налогом, Октябрьский район за год увеличил ежегодный доход с 73 миллионов рублей до 250 миллионов.

Появились в районе и первые признаки рыночной экономики: амбиции, быстрое обогащение, преступность, поразительная жадность. “Октябрьская революция”, как называли ее районные газеты, стала золотой жилой для таких дельцов, как 24-летний Герман Стерлигов. Он бросил юрфак и объявил себя пионером советского капитализма. Стерлигов основал товарную биржу, которую назвал именем своей собаки: “Алиса”. Через полгода, как рассказывал мне Стерлигов, у него были уже “десятки миллионов рублей”. Свое состояние он нажил благодаря вакууму, образовавшемуся после краха старой командной системы управления. Строителям негде было взять кирпичи, водителям — заправить фуры. Там, где не справлялись старые министерства, возникала “Алиса”. Когда я пришел к Стерлигову в здание его биржи на Ленинском проспекте, он вел себя как игрушечный султан. Повсюду сновали хорошенькие юные блондинки в эластичных мини-юбках. “Мои помощницы”, — с ухмылкой пояснил Стерлигов. У него были большие виды на будущее, и, что важно, у него все получалось. Стерлигов был владельцем первой в России профессиональной хоккейной команды и основателем Клуба молодых миллионеров, где олигархи схожих с ним взглядов могли встречаться и вместе что-нибудь планировать. “Да, и вот еще что, — сказал он (в этот момент секретарша наклонилась к нему с зажигалкой, и Стерлигов прикурил сигарету Marlboro). — Мы купим Московский ипподром и пригласим людей, которые делают дерби в Кентукки. Пусть у нас тоже будут международные скачки”.

Разбогатев, Стерлигов решительно избавился от сентиментальности. “Почему я должен жалеть бедных и ленивых? — недоумевал он. — Больных и слабых — это я еще понимаю, но, если кто-то хочет жить в нищете, с Богом. Хотят быть рабами — пожалуйста, Бог в каждом рабе видит достоинство. Но историю творят личности, а не толпа. Когда невежественная толпа вмешивается в исторический процесс, он превращается в хаос.

Мое поколение презирает систему. Она погубила все, к чему прикасалась. У нас было богатейшее государство в мире, а его пустили по миру! Но старшее поколение нас не понимает. Их психология безнадежно ущербна. Они настолько привыкли жить в своем нищем равенстве, что для них всякий человек с деньгами — вор”.

Стерлигов был не единственным олигархом. Газета “Точка зрения” подсчитала, что к концу 1990 года в СССР было уже по крайней мере 150 000 “рублевых миллионеров”. “Послушайте, миллион рублей по нормальному курсу — это 25 000 долларов. Это что, так много? — говорил мне Стерлигов. — У меня нет ни одного свободного рубля. Все завязано в бизнесе”.

Встреча закончилась, и один из людей Стерлигова повел меня показать биржу. В зале, заполненном брокерами и инвесторами, стоял гул. “Добро пожаловать в будущее”, — сказал мне Евгений Городенцов, брокер из “Алисы”, только что заключивший сделку на поставку кирпичей, которая принесла ему 750 000 рублей комиссионных. Ему был 21 год. Все брокеры говорили о Стерлигове как о небожителе — полубезумном боге. Его люди напомнили мне ближний круг Гражданина Кейна. Они знали, что босса ждет крах, но им хотелось находиться рядом с ним, представлявшим иные, неведомые миры. Необузданные амбиции Стерлигова выходили за все мыслимые пределы: это была смесь тэтчеристской горячки свободного рынка, атмосферы Чикаго 1920-х годов и мистификаций Ф. Т. Барнума. Когда я в последний раз говорил с ним, он как раз обдумывал новейший план: купить в 200 километрах от Москвы огромную территорию и устроить там автономный “западный мир в миниатюре”, с фабриками, школами и университетами, аэропортами и вертолетными площадками, спутниковыми тарелками и “японским телевизором в каждом доме”.

Пожалуй, самым поразительным в богатстве Стерлигова было то, какую зависть и какие угрозы оно порождало для владельца. Раз в неделю в “Алису” заявлялась милиция, требуя показать ей бухгалтерские книги. Приходили и из КГБ. Чтобы не стать жертвами рэкетиров, Стерлигов с женой и новорожденной дочерью постоянно переезжали. Такие же опасности ждали всех, кто преуспевал на молодом российском рынке. Из двенадцати новых членов Клуба молодых миллионеров один Стерлигов не скрывал своего имени. Десятки людей говорили ему, что хотят вступить в Клуб, но боятся похищения или нападения. Партийный еженедельник “Гласность” опубликовал статью, в которой Стерлигова обвиняли в “патологической ненависти к коммунизму” и сообщали, что свою карьеру он начал с рэкета и что он “не особенно умен”. Нападки шли со всех сторон. “Алиса” за первые полгода своего существования достигла такого успеха, что завистливые конкуренты Стерлигова наперебой уверяли меня, что он сотрудничает с КГБ. Поговаривали, что у него есть дядя-министр.

Стерлигов, подобно большинству плутократов, был нечувствителен к критике и все обвинения объяснял простой завистью. “В нашей стране богатство до сих пор считается грехом, — говорил он. — Но мы это изменим. Причем быстро”.

Либералы предыдущего поколения, те, кому было под 40 или чуть больше, при виде этой молодой поросли не негодовали, а скорее удивлялись. Мой друг, ленинградский музыкальный критик Алекс Кан, рос в полудиссидентской среде, читая самиздат и слушая пиратские записи Джона Леннона. Теперь же молодежь, казалось, была сосредоточена только на деньгах и на возможности их приобрести. “С каждым месяцем и с каждой неделей таких ребят становится все больше, — говорил Кан. — Мое поколение, те, кому сейчас под 40 или за 40, поклонялось идеям и идеалам, которые были под запретом. Мы слушали поэтов и бардов. Теперешних ребят тошнит от всего этого. То, чего они больше всего хотят, это жить в обществе, где все работает”.

В среде новоявленных миллионеров, самонадеянных молодых мужчин (женщин среди них не было), не существовало ни выработанных правил поведения, ни своего языка. Это были примитивные накопители капитала, по определению Маркса. Консерваторы эту новую породу ненавидели, а либералы считали неизбежной ступенью перехода к жизни с материальным достатком. “Среди них есть неприятные люди, но, чтобы добиться национального благосостояния, без них не обойтись. Мы не можем ждать, когда черную работу сделают ангелы, — говорил репортер главной советской деловой газеты «Коммерсантъ» Игорь Свинаренко. — Эти бизнесмены сколачивают состояния на продаже тухлого мяса, устаревших компьютеров, на торговых сделках. Они накопят деньги, построят предприятия, откроют заводы, магазины. Некоторые из них совершают отвратительные поступки, ведут себя как дикари. Но они дадут детям образование, может быть, отправят их за границу, в Гарвард. И потом дети вернутся оттуда, полные благородных идей, и скажут: «Папа, ты сволочь!» И тогда они начнут вести дела по-другому. В них заговорит больная совесть. Так и будет развиваться общество”.

Пожалуй, если и был новый образцовый советский миллионер, то это был Артем Тарасов — предприниматель, занимавшийся инновационными технологиями и торговлей. Ему было за 40, и им постоянно интересовались КГБ и милиция: они подозревали его в нелегальном выводе капитала за рубеж. Тарасов первым из советских миллионеров открыто объявил о размерах своего состояния и даже говорил об операциях с недвижимостью и заграничных поездках на пресс-конференции в МИДе. Он предал гласности предполагаемую сделку Горбачева с японцами — продажу им за миллионы долларов четырех Курильских островов. Разгневанный Горбачев пригрозил Тарасову судом, и КГБ стал еще сильнее допекать бизнесмена. В 1990-м он большую часть времени проводил на Французской Ривьере. Здесь он рыбачил и ждал, когда можно будет вернуться домой. “Я с восхищением смотрю на новое поколение, на молодых Тарасовых, которые явно любят игру гораздо больше, чем просто деньги, — говорил мне Владимир Алексанян, эмигрант, занимавшийся импортом и экспортом для компаний в Пало-Альто (Калифорния) и в Москве. — Они работают по 16–18 часов в сутки. Их склад ума уже совсем не тот, что был 12 лет назад, когда я уехал. Они владеют иностранными языками. Они приезжают в Штаты, берут напрокат машины и ездят по стране. Они ничего не боятся. Спокойно обсуждают аренду военных транспортных самолетов, для того чтобы быстро доставить груз. Им даже в голову не приходит, какой фантастикой это выглядит в глазах людей старше 30”.

Типичным представителем этой новой породы был 24-летний Антон Данилец, царь и бог ленинградских информационных служб и риелторских контор. Этот круглолицый юнец своей бычьей грацией напоминал молодого Джеки Глисона. По словам Данильца, в начале 1991 года его состояние выражалось в сумме 20–30 миллионов рублей и полутора миллионов долларов на иностранных счетах. Свою империю Данилец выстроил на руинах комсомола. Когда в 1987–1988 годах начали лихорадочно открываться первые кооперативы, он при помощи комсомола открыл видеосалон и за год заработал полмиллиона рублей. Менеджменту он обучился по пиратской ксерокопии заграничного бизнес-учебника. После этого почти сразу нанял юристов, чтобы те проводили его “через дебри законов”. Данилец говорил, что, чтобы не завязнуть в “войне законов” между Москвой и союзными республиками или между городами и районами, нужно было просто знать, что кому принадлежит, у кого есть право на выдачу лицензий.

С утра до ночи Данилец колесил по Ленинграду на разваливающихся “жигулях” и на свои сбережения арендовал и скупал ценную недвижимость. Он претворил в жизнь несколько идей, которые давно вынашивал. Например, арендовав заброшенный бассейн со спортивым залом, он сделал из него прибыльный спортивный центр, ставший популярным у советских миллионеров и иностранцев. Увидев, что в России появляется бизнес, он основал агентство финансовой информации — лениградский аналог Dow Jones. Начал издавать популярную газету “Невское время”, купив печатный станок, принадлежавший прежде ленинградскому обкому. В Сибири, на Урале, в Карелии Данилец занимался скупкой сырья, “если сделка казалась выгодной”. На него работало больше тысячи человек. В какой-то момент он наконец решил, что заднее сиденье его машины — не лучший офис, и за 300 000 рублей купил шикарный трехэтажный особняк на улице Герцена, 47 — дом, где провел детство Владимир Набоков.

“Мои предки тоже были предпринимателями, белой костью. Теперь мы возвратим этому зданию прежний вид, — сказал Данилец, показывая мне комнаты, которые Набоков обессмертил в автобиографической книге (русский вариант «Другие берега», английский — Speak Memory). — Для меня это место олицетворяет связь со всем, что мы потеряли и хотим вернуть. Люди забывают, что до революции в России существовала деловая жизнь. Это теперь мы в лучшем случае страна третьего мира. Я хочу восстановить утраченное. Так что когда ко мне приходят с интересными проектами, я в них вкладываюсь — или деньгами, или оборудованием и помещением.

Все знают, что сейчас ушлые партийцы хотят захапать как можно больше, пока их не погнали взашей. И я считаю: пускай! Большинство из них плохо соображают и даже не представляют, что такое настоящий бизнес. В ближайшие годы все приберут к рукам молодые. Мы будем строить империи, но не империи зла”.

В классическом марксизме первоначальной стадии накопления капитала сопутствуют “симптомы болезни”. В Советском Союзе главным таким симптомом стало стремительное распространение разных способов ограбления: рэкета, финансовых пирамид и поджогов, — а также заказных убийств. Заславский и районные отделения милиции постоянно сталкивались с такими проблемами, особенно в тех местах, где открылись новые частные предприятия. Однако мне почему-то больше повезло не с московской, а с ленинградской мафией.

Алекс Кан сказал, что знает человека, который знает человека, который торгует компьютерами и “всем остальным” со склада в Васильевском районе. Бизнесмен по имени Александр попросил нас к двум часам принести пару бутылок виски — “лучше всего Johnnie Walker” — и пообещал познакомить “с интересными людьми”. На счастье, в валютном магазине в гостинице “Астория” Johnnie Walker был.

Офис Александра оказался ужасной дырой: на полу опилки, по углам паутина и всюду пылища, даже на столе и телефоне. Александр объяснил, что виски не для него и он просит, “с учетом всех обстоятельств”, не называть его фамилию. Вскоре стало понятно, почему.

Через пять минут в комнату ввалилось четверо громил, назвавших себя “Благотворительным обществом”. Они явились за еженедельным “взносом” в 5000 рублей. Я отдал им виски, Александр — бумажный пакет. Благотворители явно были довольны. Поговорить? Да с удовольствием!

“Нас некоторые называют бандитами, — начал бывший спортсмен по имени Сергей, хрустя пальцаи. — Но мы на это смотрим иначе: мы людей защищаем. И мы их убеждаем, что им нужна наша защита”. По словам Сергея, иногда они для большей убедительности прихватывают пистолеты и автоматы “Узи”, купленные на черном рынке. Мускулистый Паша, который “слегка съехал” на Афганской войне, рассказал, как именно они вели дела в ту пору, которую позднее экономисты и пресса стали называть “переходным периодом”, от централизованной социалистической экономики к свободному рынку, а сами бандиты называли “Диким Западом” и “Чикаго 30-х”.

“Сначала бизнесмену все объясняют. Очень медленно и подробно. Затем, если он не понимает, что он должен платить, его избивают. Но профессионально. Пара сломанных ребер, пара дней в больнице. В следующий раз его сажают в машину, вывозят в лес и дают лопату. Мы говорим ему: копай себе могилу. Обычно на этом месте они ломаются”.

Я никак не мог понять, рассказывают мне правду или “кидают дешевые понты”. Но подобный рэкет существовал, бизнесменов убивали постоянно. Александр, мужчина нордической внешности, на вид лет 40, старался не показывать, как страшно ему это слушать. Время от времени он тревожно на меня поглядывал. Чтобы заставить нас еще немножко понервничать, Сергей вдруг разразился полубезумным смехом — таким, каким столь впечатляюще смеялся Роберт де Ниро в фильме “Злые улицы”. Манеры, как видно, у этих ребят были импортные, как и их кроссовки Reebok. Сергей признался, что смотрел на видеомагнитофоне в своем Благотоворительном обществе “Однажды в Америке” и “Хороших парней”. “Мы многому учимся по фильмам”, — сказал он.

Бизнесменов становилось все больше, так что Благотворительному обществу жилось неплохо. Деньги вытрясали из всех — от владельцев газетных киосков до магазинов импортных товаров.

— Разница только в цене, — пояснил Сергей.

— Когда у меня скопится два-три миллиона, тогда я, может, выйду из дела и буду вести себя по правилам, — добавил Паша. — Вся жизнь впереди, куплю потом дом в деревне и буду там тихо жить.

Когда представители Благотворительного общества удалились, Александр сказал, что плата “крыше” — “просто часть современного бизнеса”. У него была только еще одна статья расходов — оплата телефонных счетов. “Страна в переходном периоде, время дикое, нет никаких установленных правил, никакой стабильности. Открыт сезон охоты. Я слышал, что один мужик не смог им заплатить, так его пытали утюгом. Девяносто девять процентов бизнесменов в городе, в том числе я, нарушают множество законов. Налоговые законы, ограничения на операции с валютой, трудовое законодательство… Если мы хотим, чтобы что-то работало, приходится нарушать. Поэтому рэкетиры знают, что отказать им мы не можем. Обращаться в милицию бессмысленно, если только ты не хочешь провести жизнь в тюрьме. А другой вариант — лежать на дне канала”.

В брежневское время незаконными операциями занимались толкачи — изможденные заводские снабженцы, мотавшиеся по стране в поисках нужных предприятию ресурсов. Инструментами толкача были взятки и подношения. Если он приезжал из Молдавии, то привозил с собой ящики вина. Если из Астрахани — литровые банки черной икры. Но толкач был лишь комической фигурой в деградировавшей и несправедливой системе. Коррупция пронизывала централизованную экономику снизу доверху — от директора мясного магазина, который продавал лучшую говядину на черном рынке, до глав министерств, которые лгали о показателях производства, чтобы выслужиться перед генеральным секретарем.

Несмотря на все разговоры о реформе, циническое отношение к законам и их нарушение продолжали бытовать повсеместно. “За 70 лет привычка к «двойной честности» размыла представления о морали, — говорил эмигрант Владимир Алексанян. — Ты крадешь на работе. Ты лезешь без очереди. Если тебе удобно, ты не выполняешь обязательства. Нечестность в нас въелась. И если в бизнесе кто-то ведет себя честно — это потому что он принял такое сознательное решение, и обычно его хватает ненадолго. Глубоко укорененных нравственных принципов у нас нет”.

Коррупция была чем-то само собой разумеющимся. В Кировском районе Ленинграда, по словам чиновников и бизнесменов, предприниматели очень быстро обнаружили, что, для того чтобы сделать ремонт в здании или получить приличное место под киоск, нужно было заплатить районному архитектору. Наконец этого архитектора, Тимура Куриева, взяли с поличным в бане: он получал взятку в 9000 рублей. Одно из типичных надувательств горбачевской эпохи называлось “управляемый коллапс”. Чтобы поддержать получастные-полугосударственные кооперативы, правительство кредитовало их, выдавая большие стартовые суммы под низкий процент. Некоторые кооператоры действительно открывали на эти деньги магазины и предприятия. Но другие, не верившие в то, что либерализация продлится дольше нескольких месяцев и желавшие быстро сколотить капитал, брали деньги, а когда приходило время их отдавать, говорили: “Простите, бизнес прогорел”. Единственное, чем мог ответить банк, — удержать 12 процентов из скудной государственной зарплаты должника. Едва появлялась новая форма коммерции, рядом с ней тут же вырастал новый тип рэкета. Когда в июле 1988 года Sotheby’s впервые провел в Москве аукцион по продаже современной советской живописи, дельцы черного рынка тут же нашли источник быстрого дохода. Советские художники рассказывали мне, что человек, представлявшийся Олегом Петровичем (прозвище — Цыган) со своими подручными заявлялся к ним в мастерские и требовал отдать ему работы, которые, по его расчетам, должны были принести хорошую валютную прибыль при продаже за рубеж. “Мои друзья от него серьезно пострадали. Они говорили, что у него в списке есть и я: ему нужно четыре или пять моих работ — тех, которые он видел в каталоге Sotheby’s, — рассказал мне московский художник Лев Табенкин, продавший много полотен за границу. — Эти люди действуют по системе. Пока они до меня не добрались, но я в последнее время мало работаю в мастерской”.

Руководитель ГУВД Мосгорисполкома лейтенант Николай Мыриков говорил, что “развивающаяся экономическая ситуация”, то есть переход к рыночной экономике, еще много лет будет способствовать высокому уровню преступности. Пока что ему, чтобы эффективно бороться с преступностью, нужен штат из пяти тысяч человек, а за последние два года из милиции уволилось больше тысячи человек. “В основном они уходят в кооперативы, где получают гораздо больше”, — объяснил он. Часто рано выходили в отставку и офицеры КГБ, иногда даже высшие чины — они зарабатывали приличные деньги на своих связях в легальном и подпольном бизнесе. Иногда милиционеры уходили в бизнес, даже не потрудившись сдать на склад форму. Как писал “Коммерсантъ”, одного московского оперативника поймали, когда он пытался “крышевать” уличных торговцев. Его такса была 10 тысяч рублей в месяц. В 1990-м этот милиционер был назван “Оперуполномоченным года”.

Бизнесмены, работавшие в Октябрьском и других районах, рассказывали мне, как легко заработать миллионы рублей. Шаг первый: взять краткосрочную ссуду — допустим, 10 миллионов. Шаг второй: отмыть рубли. Другими словами, перевести их в доллары. Один из самых распространенных каналов — купить через третьи руки облигации, замещающие деньги в “полутвердой” валюте: в индийских рупиях или китайских юанях. Эти облигации, которые стоят немало, гораздо проще перевести в доллары. Шаг третий: купить товары — японские видеомагнитофоны, гонконгские компьютеры, американские джинсы. Количество и заграничный лейбл гораздо важнее, чем качество. Шаг четвертый, самый простой: продать товары посреднику, магазину или предприятию. Назначить заоблачные цены: советский потребитель алчет товаров, кривая спроса не собирается снижаться. Шаг пятый: получить деньги и расплатиться с банком. Если все пройдет гладко, через три-четыре месяца вы станете на несколько миллионов рублей богаче.

Схема казалась совершенно безопасной. Но тут я познакомился с Олегом Фальковичем.

Этот тучный и явно очень хитрый человек успел 25 лет проработать в Сибири и на Дальнем Востоке в экономической сфере, прежде чем начал свой бизнес — торговлю стройматериалами, одеждой и видеооборудованием. Однажды он договорился о сделке с компанией “АРТО”, которая хотела купить партию видеооборудования на миллионы рублей для перепродажи на советском рынке. Фалькович связался с другой фирмой — “Терминал”, которая согласилась приобрести телевизоры и видеомагнитофоны у японских поставщиков. Но спустя несколько недель “Терминал” сообщил Фальковичу, что сделка в Токио сорвалась. Фальковичу пришлось сообщать “АРТО” плохую новость. В “АРТО” ему на это ответили, что фирма понесет миллионные убытки, потому что под сделку были взяты краткосрочные ссуды с высокой процентной ставкой. Так что возвращать ссуды должен будет сам Фалькович, сказали боссы из “АРТО”.

Фалькович рассказал (а другие источники подтвердили), что в один из весенних дней трое мужчин запихнули его в машину и отвезли в гостиницу “Россия” близ Кремля. “В номере они начали мне угрожать. Говорили, что если я не подпишу контракт, по которому они получат пять миллионов, то они меня изнасилуют, убьют, убьют мою жену и дочь. Это продолжалось несколько дней. Когда они пообещали расправиться с моей семьей, я подписал. Я подписал бы что угодно”.

Фалькович сумел дозвониться одному из своих партнеров. Тот позвонил их общим знакомым из узбекской мафии, чтобы те вылетели в Москву и освободили босса. Группа прилетела и постучалась в номер. Но тут ее главарь Рустам вдруг узнал в одном из трех похитителей своего старого друга и коллегу. “Это был какой-то кошмар, — вспоминал Фалькович. — Вместо того чтобы освободить меня, этот Рустам сказал моему похитителю: «Выбьешь из него пять миллионов, оташь его нам, мы выбьем еще один»”.

В конце концов, в “Россию” приехала милиция и отправила всех участников драмы по домам. Позднее трое похитителей Фальковича были арестованы, но через три дня их выпустили: по словам милиции, следствию недоставало улик. “Фалькович говорит, что эти люди — вымогатели, а они говорят, что не вымогатели. Ясности в ситуации не было”, — прокомментировал это адвокат “АРТО” Генри Резник.

Фалькович был убежден, что за ним охотятся. Он перевез семью из их дома в Магадане в тайное место и надеялся, что ему удастся эмигрировать в США. Но без родственников, имеющих американское гражданство, его шансы были малы. “Но я не могу дальше так жить, — говорит Фалькович. — В нормальном обществе такие вопросы регулируются контрактами или, в конце концов, в суде. Но у нас такое будет повторяться снова и снова, пока не появятся действующие законы и настоящий бизнес. А не то безумие, что сейчас”.

Несмотря на всю эту “симптоматику”, Заславский и компания не готовы были умерить свои амбиции. Они были бойцы. 27-летний председатель районного комитета по средствам связи и массовых коммуникаций Дмитрий Чегодаев устраивал встречи с иностранными инвесторами: он хотел внедрить в СССР систему кабельного телевидения — 32 каналов, в том числе “Октябрьский канал”. “Мы хотим через кабельное ТВ дотянуться до Европы”, — заявил он. На собраниях обсуждали, чем можно привлечь иностранных инвесторов, “капиталистических пиявок” в сталинской терминологии. Самый грандиозный план, отдававший партийной мегаломанией, был такой: на площади Гагарина возвести громадный бизнес-квартал по образцу парижского Дефанса. Составлялись выглядевшие солидно бумаги. Бизнес-квартал должен был включать роскошные отели, офисные здания, подземные парковки, выставочный центр, компьютерный и коммуникационный центр, торговый центр, медицинский комплекс.

Но уже летом и осенью 1990-го подули иные ветры. Партийные газеты начали намекать на грядущую контрреволюцию. Самые горячие защитники свободного рынка вдруг оказались под ударом, в том числе и Заславский. Как и весь Советский Союз, Заславский попадал в грозовой фронт рыночной экономики без маршрута полета и подсказок диспетчера. Его представление о будущем — мире фондового рынка, компьютерных центров и торговых комплексов — сталкивалось с бесконечными препятствиями: старыми привычками, нестабильностью, не поддающейся исправлению психологией людей, привыкших к “равенству в нищете”. Радикальные рыночники Октябрьского района раньше прочих нащупали границы терпимости граждан. Некоторым местным рабочим подъем бизнеса пришелся не по нраву. Проводились небольшие демонстрации. Кое-кто из сторонников Заславского от него отвернулся. “Многие жители района видели, что такие предприятия, как «Алиса», получают огромные прибыли, а им самим по-прежнему приходится стоять в очереди за едой. Это их бесило, они стали требовать: «Дайте нам!», — объяснял помощник Заславского Гезенцвей. — Многие не понимали, что смысл деятельности правительства не в том, чтобы содержать граждан, как родители содержат детей. Что мы пытались делать, это создать структуры, возможность для каждого найти работу и добиться успеха”.

Заславского нисколько не удивляло, что огромная часть гневных писем, которые он получал, а также статей в националистической прессе, были антисемитскими. По мере того как бизнес рос, а на среднюю зарплату можно было купить все меньше, ожесточение неизбежно принимало эту привычную форму. Любой человек с чуть большим достатком был, конечно, еврей. О евреях говорили в автобусах, на улицах, на скамейках в скверах, иногда — на митингах и демонстрациях. 6 июня 1990 года в Доме культуры “Красный октябрь” собралось 700 членов некоего Народного Православного Движения. Уровень ненависти там зашкаливал. “Мы заявляем, что евреи несут коллективную ответственность за геноцид русского народа и других народов нашей страны! — кричал некто Александр Кулаков. — Мы требуем, чтобы евреям запретили покидать страну, пока трибунал из русских людей не решит их судьбу! Мы выражаем солидарность с арабским миром, которое борется с этим злом! Также мы выражаем солидарность с немецким народом. Евреи не были жертвами немцев. Это немцы стали жертвами еврейского обмана!”

Члены разнообразных групп — Объединенного фронта трудящихся, “Родины”, “Единства”, — с такой же устрашающей злобой требовали “пролетарского суда” и непримиримой классовой борьбы. Заславский показывал мне приходившие ему письма, в которых слово “жид” встречалось чаще, чем запятые. Казалось, в этих извращенных представлениях о классовой борьбе он олицетворял фигуру врага, стал объектом классовой ненависти. “Наш современник”, “Московский рабочий” и “Молодая гвардия” были главными изданиями, публиковавшими материалы с этой странной смесью национализма, неосталинизма и ущербной агрессивности, получившей название национал-большевизма. “Налицо парадокс, — писал Ричард Косолапов в «Московском рабочем». — Запрет классового подхода и ложное противопоставление ему универсальных человеческих ценностей происходят в то время, когда разрыв между богатыми и бедными увеличивается. Нам упорно твердят, что бастующие шахтеры и пополняющиеся ряды миллионеров должны брататься… хотя весь наш исторический опыт буквально вопиет о неизбежности конфликта”.

Заславский приступил к работе в начале 1990 года, имея поддержку более сотни депутатов Октябрьского района из общего числа в 150. К началу зимы он мог опереться лишь человек на 40 или около того. Остальные с помощью различных комунистических организаций составили против него заговор. В коммунистической газете “Советская Россия” появлялись статьи, где Заславского обвиняли в некомпетентности, в “агрессивном антикоммунизме” и в том, что он лишил граждан власти и отдал ее в руки кучке молодых миллионеров. “Заславский оказался не тем, за кого себя выдавал, — сказала Алла Власова, консервативный депутат райсовета. — Он зазнался. Он прислушивается только к узкому кругу лиц. Он должен уйти”.

Заславский действительно не имел политического опыта и держался несколько свысока, что давало его противникам козыри в грядущей битве. А тут еще выяснилось, что несколько членов горисполкома были бизнесменами, в том числе ставленник Васильева Шота Какабадзе, который был президентом адвокатской конторы “Ассистент”, представлявшей интересы Октябрьского района. Хотя адвокаты конторы уверяли, что оказывали району юридическую помощь бесплатно, трудно было не увидеть здесь конфликта интересов. “Мы начали расплачиваться за свою глупость и неопытность”, — подытожил Чегодаев.

Самой большой ошибкой было то, как Заславский провел приватизацию предприятий и нескольких тысяч участков земли. Аукционы и продажа земли, за что отвечало Управление коммунальной собственности, были частью кампании по созданию, в соответствиии с планами райсовета, новых предприятий, гостиниц и заводов на территории района. Заславский понимал, что смешивать государственный и частный секторы не стоит, но ссылался на то, что так часто делают в других развивающихся странах. “А мы, давайте это признаем, как раз и есть развивающаяся страна, только с ядерным оружием”, — говорил он. Верхняя Вольта с ракетами. Противники Заславского набросились на него с обвинениями: якобы он раздает блага своим приятелям. Хотя доказательств не было, обвинение ему серьезно повредило. Молодого политика с незапятнанной репутацией теперь подозревали в грязных махинациях.

Но сдедующий удар по Заславскому был еще сильнее. Много месяцев кряду, беседуя с репортерами, а то и выступая за рубежом, он высказывался в том духе, что Горбачев — “безнадежный случай” и что его перехвалили за одно только объявление перестройки. Он говорил, что Кремль был поставлен на колени стратегией Рональда Рейгана вести “переговоры с позиции силы”. “Я никогда не забуду того, что Горбачев сделал в начале своего правления, — говорил Заславский. — Но мы больше не можем возлагать все надежды на одного человека. Слава богу, это мы уже прошли”. Горбачев в то время резко смещался вправо, и на заседании Московского горкома КПСС он стал громить “так называемых демократов”. В ту ретроградную кремлевскую зиму это было одним из самых ретроградных его выступлений. Особенно, по словам Горбачева, его “разочаровал” Заславский.

13 февраля 1991 года на улице стояла лютая стужа. Противники Заславского созвали заседание совета и вынесли на повестку дня вотум недоверия. Чтобы сместить Заславского, был необходим кворум из 99 депутатов. Единственное, что оставалось Заславскому, — не допустить кворума, не пускать своих людей в зал заседаний. Он сидел в своем кабинете на втором этаже, а в зале заседаний на нем оттаптывались неприятели.

— Все лето Заславский провел в Соединенных Штатах. Он там набирался опыта, чтобы разрушать нашу политическую, экономическую и политическую систему! — заявила Алла Жокина.

— Ставленники Заславского тоже прошли выучку в США! — похватил Геннадий Марков. — У них у всех теперь хорошо оплачиваемые должности!

Юрий Мазенич вообще обвинил команду Заславского в попытке “установить тоталитарный режим, основанный на самоуправном захвате районной собственности”.

Обвинители выступали с пяти часов вечера почти до полуночи. Хотя до кворума депутатам не хватило пятерых человек, вотум недоверия все равно вынесли. Семьдесят восемь человек высказались за отставку Заславского. Все шло к тому, что “Октябрьская революция” не сумеет построить светлое будущее — “капитализм в одном отдельно взятом районе”. Усталый Заславский сидел в своем кабинете. Его окружали вещи и люди, напоминавшие о его восхождении к славе: безделушки, привезенные из Америки, обожающие шефа помощники, карта будущего — составленный им план цветущего района. Но революция зашла в тупик. “Похоже, игра предстоит очень долгая”, — сказал Заславский.

 

Глава 22

Первомай, или Тревога!

[103]

Первого мая 1990 года, в день ежегодного праздника весны, труда и китча, я проснулся рано. Погода стояла прекрасная — редкость в обычно пасмурной Москве. Ходили слухи, что партия в своем стремлении подчинить себе небо и землю, разгоняла облака, чтобы дождь прошел накануне парада или на другой день, но 1 мая — ни-ни.

Первомайский парад был карикатурным отображением всего, что происходило в стране. Чтобы стать свидетелем “этого всего”, достаточно было занять место на Красной площади и наблюдать за представлением. При Сталине на Первое мая поклонение одной личности приобретало форму всенародного увеселения. Каждая платформа с артистами, каждый плакат, каждая песня и каждый транспарант прославляли величие вождя. При Хрущеве и Брежневе праздник был по-прежнему гротескным, но все-таки стал поживее. При них непревзойденная гениальность вождя все-таки уравновешивалась непревзойденными достижениями рабочего класса.

В 1988 году демонстранты еще несли портреты членов политбюро и утвержденные ЦК лозунги (“Ускорение!”), но Горбачев уже значительно сократил церемонию, сведя ее в основном к попсовым номерам в стиле шоу в перерыве между таймами Шугар Боула — силачи с золочеными гантелями, гимнастки-нимфетки, складывающиеся пополам в честь рабочего класса. Безвредный советский стиль. Плакаты скорее указывали на аутотренинг, чем на национальную кичливость. Страна разваливалась на куски, и все это знали. Об этом каждый день сообщали газеты. В тот год я умудрился в день Первомая столкнуться с Ельциным, который шел к своей скромной машине. В Москве его не видели уже год — с тех пор, как он был низвергнут с партийных высот. Не исключено, что я стал свидетелем самых последних мгновений его приватного бытия. Широко-широко улыбнувшись, он подтвердил: да, здоров. Скоро мы о нем услышим.

В 1989-м лозунги превратились уже в какую-то сиропную кашу. Например, “Мир для всех!” Или трогательное: “Мы хотим обновления!” Все было совершенно невинно, что твой День независимости, только без хот-догов. Идеология испарилась. Никаких “наши ракеты больше ваших”, никаких рекордов по добыче магния, никаких дядей Сэмов, давящих своей пятой страны третьего мира. Империя с тысячами ядерных боеголовок азартно демонстрировала свою беззубость. Советский Союз был в упоении от процесса самоактуализации.

В 1990-м Горбачев решил продемонстрировать молодое поколение политиков, пришедших в различные законодательные органы, в мэрии и городские советы. Кремль объявил, что либеральный глава Моссовета Гавриил Попов будет стоять на мавзолее вместе с членами политбюро и несколькими избранными членами правительства. Юрий Прокофьев, на редкость дремучий первый секретарь московского горкома, сообщил, что рабочих больше не будут принуждать ходить на демонстрации и в этом году участие будет “исключительно добровольным”. Не будут допущены только плакаты с “антиконституционными” лозунгами. Видимо, все должны были подумать: “Какой жест! Какие добрые, либеральные у нас правители!” Но, как обычно, партия действовала скорее из страха, чем по доброй воле. Парад стал “открытым” только благодаря договоренности с “Демократической Россией”, “Мемориалом” и другими оппозиционными группами о том, что в Москве не пройдет никаких “альтернативных маршей”. В Ленинграде партийное руководство сочло, что безопаснее будет манифестацию просто отменить.

Утро было приятное: светило яркое солнце, прохладный ветерок обдувал лица, иссиня-бледные после долгой зимы. На пути от Октябрьской площади к Красной я увидел несколько человек, которые несли литовский флаг и свернутые в трубку плакаты. Я не придал этому значения. Заранее придя в сектор, отведенный для прессы, я купил мороженое и поболтал о том, о сем с другими репортерами. Из динамиков неслась слащавая советская поп-музыка и песня Пита Сигера We’ll See That Day Come Round.

Наконец пришло время начинать праздничную церемонию. Корреспонденты, как всегда, внимательно следили за тем, в каком порядке на мавзолей поднимаются вожди. Ельцин и Гейдар Алиев рассказывали мне, что Горбачев, как бейсбольный тренер, определял места прямо перед выходом на трибуну. “Обычно он записывал очередность на карточке или на бумажке”, — говорил Ельцин. Еще он сказал, что за обедом в дни заседаний политбюро все рассаживались в том же порядке, что на первомайском параде.

В журналистской среде по-прежнему придавали значение тому, кто из вождей с кем разговаривает, какая на ком шляпа, а главное, кого на трибуне нет. Это называлось “наблюдение за советами”. Для меня магия этого ритуала совершенно рассеялась после того, как я узнал, что под мавзолеем находится лаборатория, отслеживающая температуру и состояние разлагающегося тела “всегда живого” Ленина. И что под лабораторией еще находится спортзал, в котором охранники могут в свободные часы тренироваться. Мысль о том, что какой-нибудь прыщавый юнец из Челябинска делает сейчас отжимания в святая святых, лишала и пышный парад, и наблюдавших за ним лидеров всякого ореола таинственности.

Примерно с час первомайский праздник шел так же спокойно и гладко, как парад в честь Дня благодарения, ежегодно устраиваемый торговой сетью Macy’s. Нужно было только мысленно заменить портреты тружеников на Андердога и Бульвинкля. Горбачев смотрел на парад с царственной скучающей улыбкой. Он будто был рад, что можно провести хотя бы час без забот о кризисе. Первыми в колоннах шли заводские рабочие и члены официальных профсоюзов. По их лозунгам было ясно, что они боятся рыночной экономики, которая может лишить их денег и работы: “Хватит экспериментов”, “Рыночная экономика — это власть плутократов”, “Долой частную собственность”. Несмотря на то что это были лозунги консервативного крыла партии, рабочих было действительно жаль. Десятки лет они жили в мире гарантий (пусть и весьма скромных) и абсолютной истины (пусть и ложной). Теперь же все это осуждалось, перечеркивалось, разоблачалось. Они чувствовали угрозу своему существованию.

Демонстранты двигались слева направо — мимо краснокирпичного Музея Ленина, по брусчатке Красной площади, мимо храма Василия Блаженного к Васильевскому спуску. Затем колонны выходили на набережную Москвы-реки, сверкавшей, как стальной ствол смит-вессона. Но вдруг маршируюшие на площади иссякли. Мы посмотрели налево и увидели новую колонну людей: они чего-то ждали и выглядели как-то… не так. Что бы это значило? Над ними колыхались флаги: красно-желто-зеленый литовский, черно-сине-белый эстонский, российский триколор царского времени. Там что-то выкрикивали, к колонне присоединялось все больше молодых людей — атмосфера кардинально изменилась. Чувствовалось, что сейчас что-то должно произойти. Этого нельзя было не почувствовать. По Красной площади готовились промаршировать те самые люди, которые вышли бы на “альтернативные демонстрации”, не заключи они соглашение с партийной верхушкой. Вскоре этой верхушке пришлось горячо пожалеть о своем хитром маневре.

Демократы вышли на площадь. С трибун уже можно было разглядеть их плакаты. Эти лозунги я уже видел на других митингах. Но чтобы на Красной площади, в присутствии Горбачева?

“Социализм? Спасибо — не надо!”

“Коммунисты, не стройте иллюзий. Вы банкроты”.

“Марксизм-ленинизм на свалку истории!”

“Долой политбюро! В отставку!”

“Чаушески, меняйте кресла на нары!”

“Долой империю и красный фашизм!”

Портретов членов политбюро никто не нес, зато были многочисленные плакаты с Ельциным (“Покажи им, Борис!”) и Сахаровым (“Совесть нации”). Были и устрашающие символы: советские красные флаги, из которых были вырезаны серпы и молоты (с подобными флагами шли румынские оппозиционеры во время декабрьского восстания 1989 года в Бухаресте). Демонстранты остановились и повернулись лицом к мавзолею. На площади стояли десятки тысяч человек, они потрясали кулаками и скандировали: “Долой КПСС!”, “Долой Горбачева!”, “Долой Лигачева!” Я взял у кого-то бинокль и вгляделся в лица людей на трибуне. (Позже я рассмотрел их внимательнее по телевизору.) Лигачев смотрел на демонстрантов и кивал с каменным выражением лица. Яковлев был бесстрастен наподобие джедая Йоду из “Звездных войн”. Попов выглядел благодушно: очевидно, все это ему даже нравилось, но он не решался демонстрировать это в такой компании. Горбачев, как всегда, мастерски владел собой. Слушая, как десятки тысяч людей на все лады склоняют его имя, он не позволил себе даже секундной вспышки гнева. Я вспомнил, как вели себя в таких ситуациях другие, как выглядел перепуганный Чаушеску, слушая с балкона выкрики первых бухарестских демонстрантов. Поведение Горбачева было столь же изумительно, как и сама акция протеста. Он спокойно смотрел на площадь и иногда переговаривался с соседями на трибуне, как будто это была обычная первомайская демонстрация. Если бы это действительно было в порядке вещей!

Казалось, что этому противостоянию не будет конца. Демонстранты были готовы оставаться на Красной площади хоть целый день. Мы стояли замерев, как ящерицы на солнце. Люди на трибуне мавзолея тоже не шевелились. Они просто стояли и смотрели — как будто перед ними проходил какой-то другой парад, как будто им не произносили сейчас приговор. Наконец кто-то велел включить динамики, из которых тут же понеслись патриотические лозунги и маршевая музыка. Но громкоговорители не могли перекричать скандирующих. А их голоса только набирали силу с каждой минутой. Это была их площадь, и с этим никто ничего не мог сделать. Посреди толпы стоял бородатый православный священник, будто сошедший со страниц Достоевского. Он держал над головой двухметровый крест и кричал: “Михаил Сергеевич, Христос воскресе!”

Наконец, выдержав 25 минут, Горбачев кивнул, повернулся и сошел с трибуны. Что ему оставалось делать? Его примеру последовали и остальные, в том числе Попов. Когда впоследствии я был у Попова в мэрии и спросил его, каково было ему и Горбачеву тогда стоять на мавзолее, он ответил: “Мне было интересно. А Горбачеву? Я бы сказал — неуютно”.

Я спрашивал об этом и у Егора Лигачева, который признался, что его этот эпизод глубоко задел. “Не только я, но и Михаил Сергеевич, и все остальные чувствовали то же самое, — сказал он. — С одной стороны, мы разрешили всем политическим силам пройти по Красной площади и высказать то, что они хотят. С другой стороны, мы стали свидетелями таких экстремистстких выходок, такой неприкрытой агрессии, что стало ясно: если они придут к власти, а мы организуем подобную демонстрацию, нас отправят в тюрьму прямо с Красной площади. В этом нет сомнения. Я долго смотрел на все это. Михаил Сергеевич подошел ко мне и сказал: «Егор, наверное, с этим пора кончать». Я ответил: «Да, пора». И мы ушли, мы шли рядом. Это было совершенно нецивилизованно. Я сказал Михаилу Сергеевичу: «Мы еще раз убедились, в каком ужасном состоянии находится страна». Вот мои точные слова”.

Когда Горбачев и все остальные покинули трибуну мавзолея, я вышел на площадь и присоединился к манифестантам. Я шел в хвосте демонстрации. Всех пьянило ощущение своей силы. “Руководство, наверное, сделает вид, что сегодня не случилось ничего особенного — так, какие-то экстремисты выпустили пар. Но дело куда серьезнее. Горбачев сделал много хорошего, но от нас, радикалов, он отворачивается, хотя мы его естественные союзники”, — сказал мне один из демонстрантов, Александр Афанасьев. Он был еще возбужден, с разгоряченным вспотевшим лицо. Молодой человек по имени Виталий Миндлин, несший пролитовский плакат, рассказал: “Меня много лет заставляли ходить на эти демонстрации, а сейчас я впервые пошел сам, по собственной воле. Может быть, Горбачева оскорбила наша открытость, но это было необходимо. Мы не можем быть куклами в чьих-то руках. Мы сами себе хозяева. Сейчас свою волю диктует народ, а не Горбачев”.

Разумеется, партийцы постарались сделать так, чтобы страна не узнала о произошедшем на Красной площади. По телевидению шла прямая трансляция в течение часа, но как только на площади появились радикалы, трансляция прервалась. Конечно, в пору гласности эти попытки скрыть информацию были смешны. Либеральные газеты наперебой рассказывали о первомайских событиях, и публика читала не только о демонстрации в Москве, но и об антикоммунистических маршах в Восточной Европе, и об “антиимперской” манифестации на Украине. Партия терпела унижения повсюду. В центре украинского движения за независимость, Львове, протестующие вынесли на улицы иконы Девы Марии и транспаранты со словами “СССР — тюрьма народов”. Глава Львовского областного совета Вячеслав Черновол не удержался от аплодисментов. Большую часть своей взрослой жизни он был диссидентом и политзаключенным. “С Первомаем! — говорил он всем. — С Первомаем!”

Через несколько дней на Александра Яковлева возложили неприятную обязанность отдуваться перед прессой. Главному партийному либералу пришлось говорить, что первомайская демонстрация была оскорбительной по форме и маргинальной по составу участников. Прибегнув к демагогии, он выделил среди демонстрантов нескольких действительных маргиналов: ветеранов с портретами Сталина, монархистов с иконами Николая II. Этих людей он объявил главной движущей силой протеста, а затем с пафосом заявил, что в тот день мы стали свидетелями выступления “антиреформистских сил”, которые хотели запугать силы добра в Кремле. Скорее всего, Яковлеву было дико и невероятно тяжело выполнить это поручение. Глава московского горкома Юрий Прокофьев был куда искреннее в своем негодовании. По его словам, демонстранты “несли плакаты с оскорбительными лозунгами, выходящими за всякие рамки приличия. Они издевались над руководителями страны и партии, над президентом, выкрикивали грубые, почти нецензурные ругательства и свистели. Цель этих людей абсолютно ясна: испортить праздник, отравить его ядом враждебности”. Какой слог! “Почти нецензурные ругательства!”

Партийная печать осудила демонстрантов за “невоспитанность” (как будто они ели стейк вилкой для рыбы). Горбачев же не отреагировал никак. Да и что он мог сказать? Рассказать, что он чувствовал, стоя на трибуне мавзолея? А что чувствовал Линдон Джонсон, сидя в спальне Линкольна или в Овальном кабинете и слыша крики из Лафайетт-парка: “Эй! Эй! Эл-Би-Джей! Ты сколько сегодня убил детей?” Джонсон считал, что делает благое дело, помогает бедным, дает шанс чернокожему населению, уничтожив расовую сегрегацию. А ему кричат, что он — убийца детей и чудовище. Вероятно, 1 мая Горбачев был возмущен еще больше. Он бросил вызов институтам и системе, которые были во много раз ужаснее всего, что в состоянии представить себе современный американец. Его умение маневрировать, его стремление ослабить власть партии и начать строительство демократических институтов было для своего времени политическим подвигом. Ни один царь, ни один генеральный секретарь не подвергал себя и свою власть такой опасности. А теперь все пошло насмарку. Граждане СССР день за днем учились самостоятельно мыслить. Горбачев это приветствовал — по крайней мере, теоретически. Но этот новый способ мышления, независимый и дерзкий, приводил его в замешательство, заставлял искать убежище за надежными бастионами традиционной власти. Он не хотел слушать людей, которые говорили ему то, что ему не нравилось. А те, кто ему льстил, его впоследствии и предали. Это было началом его трагедии.

Либеральная пресса вечно стенала по поводу нехватки в политике молодых людей. Мне это казалось странным. 1 мая на Красной площади были и 30-, и 20-летние, и совсем юные. В отличие от Карпинского, Афанасьева, Яковлева, Горбачева, воспитанных как верные ленинцы и только после смерти Сталина начавших медленно пробуждаться, молодые не были правоверными ни одной минуты. Они не верили ни в коммунистические идеи, ни в партию, ни в систему. Они не верили в будущее. Один секретный документ политбюро от 19 мая 1990 года, где приводился анализ настроений в советском обществе, фиксировал тотальное “неуважение к органам государственной власти”.

Молодежь не отрицала ценности горбачевской эпохи, но рассматривала ее как возможность заполнить пустоту, перейти от депрессивного цинизма к более-менее нормальной современной жизни во всех ее проявлениях. С точки зрения молодых, советские правила и руководства были отдельным проявлением абсурдного мира, набором вранья, над которым можно хохотать до колик.

Официальная индоктринация начиналась с первого класса. В первый день школьных занятий директор собирал всех детей в актовом зале и говорил: “Вам очень повезло: вы живете в стране, где у всех счастливое детство!” Первыми словами в букваре были “Ленин”, “Родина” и “мама”. На форзаце красовался мавзолей Ленина. В 1960-е годы на последней странице каждого учебника печатали портрет Хрущева с подписью: “Никита Сергеевич — борец за мир. Он говорит всем людям — давайте жить в мире!” В годовщину Октябрьской революции детей принимали в октябрята: теперь они носили значки в форме пятиконечной звезды, в центре которой красовался портрет Ленина — херувима в кудрях. В эссе “Меньше единицы” Иосиф Бродский сумел передать школьную жизнь при советском режиме в паре предложений: “Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею”.

Летом те, кому повезло, отправлялись в пионерские лагеря. Там они бегали с деревянными винтовками, играя в войну, а вечерами репетировали вокально-хореографическую композицию “Оборона Севастополя”. Воспитание было пуритански строгим. В брежневские годы журнал “Огонек” наставлял: “Девушки должны учиться уважать себя. Тогда не понадобятся законы, запрещающие поцелуи и объятия на улицах. Женская скромность подогревает мужскую половую энергию, но бесстыдство отвращает мужчин, и тогда интимные отношения терпят полное фиаско”. В 1980 году один американский исследователь опубликовал книгу “Секс в Советском Союзе”. Он цитировал газетную статью, где утверждалось, что добрачный секс ведет к нервным расстройствам, импотенции и фригидности. Другая статья учила, что “идеальная продолжительность полового акта” — две минуты, а мужчина, задерживающий семяизвержение ради удовольствия партнерши, наносит своему здоровью “страшный вред”, который может привести к “импотенции, неврозам и психозам”. И это печаталось в то время, когда русские женщины, не имея эффективных средств предохранения, делали один аборт за другим.

Те, кто вырос при Брежневе, постепенно сникали под огромной невидимой тяжестью. “Большинство приспосабливались — от лености, от безысходности, — сказал мне как-то музыкальный критик Алекс Кан. — На первом курсе, когда мне было 18 лет, нас послали на сбор яблок в колхоз, и во время этой работы мы все часы разговаривали с моим другом. Я помню, мы пришли к выводу, что живем при самой изощренной диктатуре, которая когда-либо существовала на планете. Пропаганда была так сильна, что не могло быть и речи о революции снизу. Я знал все о Сахарове, о других диссидентах, но они были крошечным островком, совершенно одиноким. советская идеология пронизывала общество на всех уровнях, сверху донизу. Она была повсюду. Уже не пытали, как в Средние века или при Сталине, ну или не пытали в таких масштабах. Но система была незыблема, потому что проникала в каждую клетку общества. Говорить открыто можно было только с самыми близкими друзьями, да и то это было не всегда безопасно”.

Но ровесники Кана и люди помладше не знали чувства постоянного страха, которое было знакомо их родителям. “Эпоха застоя” требовала от человека послушания, но не покушалась на его жизнь и даже на его душу. Впервые целое поколение начало дистанцироваться от системы и смотреть на нее с презрением. Оно понимало весь ужас и всю абсурдность прошлого. К государству и его институтам это поколение относилось исключительно с иронией.

Людей спасал дружеский кокон, чувство независимости и задушевность, рождавшиеся в долгих ночных разговорах. Моими наставниками в таких посиделках были четверо близких друзей, всем им было ближе к 40, и они составляли этот тесный круг столько лет, что и сейчас с моей стороны было бы самонадеянно считать себя его частью. Тем не менее я был вхож в круг Маши Липман и ее мужа Сергея Иванова, Маши Волькенштейн и ее мужа Игоря Примакова. Таких людей, как они, можно было встретить на заседаниях “Мемориала” или “Московской трибуны”, на митингах где-нибудь на окраине Москвы (там они много шутили и не слишком обращали внимание на происходящее). Сережа был историком, Игорь — сейсмологом, Маша Липман — переводчицей, Маша Волькенштейн — социологом. Они не были знамениты, но знали тех, кто знал такого-то известного художника или такого-то политика-реформатора. Из этой четверки я больше всего общался с Машей Липман, потому что впоследствии она стала сотрудничать с The Washington Post. Когда у нас наконец достало мужества не нанимать в редакцию информаторов КГБ, посылаемых нам из МИДа, Маша пришла на должность референта и переводчика, избавив нас от кагэбэшной гарпии.

Чаще всего мы, собираясь по вечерам вместе, говорили о политике. Я думал, что в революционные времена так всегда и происходит. Но в какой-то момент Маша и Сережа стали рассказывать о своих семьях — типичные истории в среде образованных людей их поколения.

“Мой дед по матери, Давид Рабинович, родился в Харькове, в черте оседлости. Он загорелся пролетарскими идеями, — говорила Маша. — Он был типичный еврейский интеллигент, увлекшийся новыми веяними, новым искусством. Он был музыкантом. Приехав в Москву и окончив консерваторию, он преподавал марксистскую политэкономию и был членом Российской ассоциации пролетарских музыкантов. Он приветствовал новую пролетарскую культуру, любил Маяковского. Для евреев революция означала, что они могут забыть о черте оседлости. Бабушка была актрисой, училась у Мейерхольда, работала в его Театре Революции. Дед знал Шостаковича, а бабушка играла в пьесе Маяковского торговку, продававшую бюстгальтеры на меху.

Все это сейчас трудно себе представить. Они и их друзья даже дома жили по-революционному. У них не было ни тарелок, ни сносной мебели. Они считали все это слишком буржуазным, эта жизнь осталась для них в Харькове. Дни рождения, свадьбы, новогодние елки — все это было отвергнуто. Буржуазность. Для стола бабушка нашла несколько досок, какие-то обломки, и попросила дворника сколотить из них стол. Валенки тоже казались им буржуазными. Моя мама ходила по слякоти и снегу в тонких кожаных ботинках и плакала от холода. Они высмеивали все прежние обычаи. Мою маму они заставляли называть себя по именам, а ели прямо с оберточной бумаги, в которой приносили еду из магазина”.

Несмотря на все это, Машиного деда посадили в лагерь по обвинению в шпионаже: он имел неосторожность завести дружбу с американским журналистом. В ГУЛаге он выжил и после смерти Сталина вернулся домой. А вот деду Маши по отцу повезло меньше. Александр Левит был революционером, работал в Коминтерне и был делегатом на XVII съезде партии в 1935 году. У него был партийный псевдоним Тивель. В 1936-м его арестовали, и он исчез. Во время Второго московского процесса Машина бабушка включила радио и услышала голос одного из обвиняемых — Карла Радека: “Именно Тивель пришел ко мне с предложением убить товарища Сталина”. Машина бабушка тут же упала в обморок: “Она поняла, что это конец”.

История Сережиной семьи была не такой драматичной и, наверное, более обыкновенной. “Можно легко вычислить, к какому времени относятся мои первые сознательные воспоминания. Родители отправили меня спать: к нам должны были прийти гости. Дядя принес машинописную перепечатку из Paris Match, где были помещены отрывки из воспоминаний Хрущева о смерти Сталина. Я лежал в постели и сгорал от любопытства. Потом приоткрыл дверь и стал слушать. Помню, что мне было страшно интересно, хотя мои родители и старались подавить во мне этот интерес. Они знали, что он небезопасен.

Когда мне было 13 лет, я с родителями горячо спорил об истории, о большевизме, о конформизме. Я настаивал, что большевизм — ошибка, которая принесла стране неисчислимые страдания. Я знал это с самого начала. Я слушал «иностранные голоса», хотя их и глушили. Приходилось сначала долго слушать звуки глушилки: ву-у-у, ву-у-у. Но за городом западные станции ловились лучше, там их не так глушили, как в центре Москвы”.

Маша рассказывала, что примерно в то же время она училась в девятом классе. Школьники проходили “Преступление и наказание”. Обсуждение романа переросло в политическую дискуссию, и Маша поняла, что выросла из установок мифологизированного советского детства. “Я подняла руку и сказала, что считаю убийство человека непозволительно, и, более того, нет ничего ценнее человеческой жизни. Никто в классе со мной не согласился. Спрашивали: «А если человек враг?» Учительница обвинила меня в приверженности к «абстрактному гуманизму». На родительском собрании она твердо заявила моей матери: «Будьте уверены, мы с ней поборемся»”.

Подростком Маша внимательно слушала кухонные разговоры. Ее родители примыкали к диссидентскому кругу. Они знали тех, кто знал Солженицына. Они бывали в гостях у Надежды Мандельштам — великой мемуаристки; Надежда Яковлевна обычно принимала гостей лежа в постели, в ночной рубашке, усыпанной шелухой семечек и сигаретным пеплом. Маша слушала родительские магнитофонные пленки, подпольный “магнитиздат”: Александра Галича и Булата Окуджаву. “Эти пленки были большим секретом. Не у всех моих друзей был дома магнитофон, и некоторые приходили ко мне, мы слушали разные записи. И как-то одна девочка выдвинула ящик и увидела коробку с надписью «Галич». Никогда не забуду, какой ужас меня охватил. Я была уверена, что после этого нас заберут в КГБ”.

В брежневские годы Маша и Сережа вращались в одном кругу. Когда они только познакомились, оказалось, что оба обожают одну и ту же книгу: комический эпос Венедикта Ерофеева “Москва — Петушки”. “Эта книга показывала, что такое наша жизнь, с ее страданиями и ее иронией, — вспоминала Маша. — Книга о попытке убежать, когда бежать некуда”. Их дружеский круг состоял из студентов, юношей и девушек, которые заигрывали с диссидентством и больше всего на свете любили книги и разговоры. “В школе и университете вести интеллигентный образ жизни — означало все время собираться, разговаривать, выпивать, потом говорить о том, как ты вчера напился, — объясняла Маша. — Теперь я думаю, что это была довольно бессмысленная жизнь. Верхом хорошего тона считалось плевать на занятия, прогуливать лекции. Работа ценилась тем больше, чем чаще можно было не ходить туда якобы по болезни, но чтобы при этом тебя не уволили”.

“Род занятий, который я себе выбрал, был формой бегства, — продолжал Сережа. — Я очень хотел стать дипломатом, но быстро понял, к чему это приведет. Потом — журналистом. В 1971 году школа направила меня на своего рода стажировку, покрутиться в редакции «Московского комсомольца». Я опять же быстро понял, что невозможно быть журналистом и оставаться честным человеком. Куда могли уйти интеллигенты? В античную историю, теоретическую физику (если только не заставят работать на оборонку), структурализм. Другой вариант — пойти в дворники, сторожа, лифтеры и в свободное время, которого у тебя будет очень много, читать. Научная карьера представлялась несколько более легким вариантом, но в гуманитарных науках приходилось вечно уворачиваться от мертвой руки идеологии. Поэтому я сделал свой выбор: отправился в прошлое, задолго до большевиков — в Византию”.

Городские интеллектуалы, в среде которых вращались Маша и Сережа, подчеркивали свое бегство от действительности, свою обособленность не только содержательно, но и стилистически. В отличие от своих дедов-большевиков, стремившихся к аскетизму, “интеллигенты-западники” всячески культивировали хорошие манеры, почти нарочитую вежливость: мужчины открывали перед женщинами двери, помогали им снять пальто. Их язык был несколько вычурным: они старались, чтобы он как можно меньше походил на дубовый политизированный слог “Правды” и “Известий”. “Одно время даже стали целовать дамам руку, — вспоминал Сережа. — Что может быть дальше от «Здравствуйте, товарищи»?”

Настоящий способ бегства был только один: эмиграция. И хотя Маша и Сережа проводили многих своих друзей за границу, им была невыносима мысль об отъезде, о жизни вдали от русского языка и культуры, о том, что их детям придется лишь понаслышке знать, что такое быть русскими. “Я много раз брала анкеты, но не могла представить себе, как выхожу из самолета в другой стране и думаю: «Ну вот, здесь я теперь буду жить до конца моих дней». Просто не могла”.

Они сделали выбор, связав свою жизнь с новой России и пытаясь разобраться в патологиях старой. “Игорь любит цитировать Пауля Тиллиха, который сказал, что есть два великих страха: страх смерти и страх огромного, бессмысленного, — говорил Сережа. — Смерть и страдание для всех одинаковы, но бессмысленность в разных культурах понимается по-разному. Европа приняла в качестве принципа, что смерть неоспорима, и поэтому не нужно создавать ничего вечного: жизнь кончается смертью и поэтому бессмысленна. Предыдущие, более древние культуры и современные восточные культуры объясняют жизнь и смерть по-другому. Есть возможность создать нечто вечное, форму бессмертия. Вот, мы вместе — и смерти нет. Когда в каком-то органе умирают клетки, организм продолжает жить, потому что он социален, а не индивидуален. Таким образом, проблема смерти решена. Мысль о том, что у «я» есть границы, совпадающие с границами человеческого существа, довольно новая. Она началась с Декартова «Я мыслю, следовательно, я существую». А если бы спросить у древнего римлянина или средневекового европейца: «Совпадает ли человеческая жизнь с жизнью одного человека?», — они бы ответили, что нет.

Так было и с русской культурой. В России это средневековое сознание держалось до совсем недавнего времени. В Европе крепостных освободили в середине XV века, а в России — в середине XIX. Идея общины была для нас важнее: таким способом физическая единица жила вечно. Мысль о том, что индивид — абсолютная ценность, появилась в России только в XIX веке через посредство Запада. Но она зачахла, потому что здесь не было гражданского общества. Вот почему в России никогда не говорили о правах человека. Основной принцип весьма ясно изложил в XI веке митрополит Илларион в своем «Слове о законе и благодати». Он объясняет, что благодать выше закона. То же самое сегодня говорят наши великодержавные националисты вроде Проханова: то, что они считают благодатью, для них выше закона. Закон кажется внечеловеческим, абстрактным. Все попытки пересмотреть этот принцип пресекались. Русская революция была реакцией абсолютного упрощения. Россия нашла самый простой и фанатичный ответ и добилась полной ему поддержки. А сейчас мы наблюдаем прорыв. Мы выходим из Средневековья”.

Молодые люди, вышедшие 1 мая на Красную площадь, изменились не только в интеллектуальном отношении. Многие из них были обычными людьми, если только их жизни — жизнь рабочего, студента или лифтера — можно было считать обычной. Хотя интеллектуалы, их статьи и книги наилучшим образом отобразили то время, феномен перестройки также был связан с реабилитацией бессознательного, с освобождением “Оно” — инстинктивных влечений, подчиненных принципу удовольствия. Это было Оно секса, самовыражения, рок-н-ролла, материальных потребностей и даже самых низменных влечений, Оно желтых публикаций о кровавом прошлом или о погубленной природе.

Так, война в Афганистане стала для молодежи одной из многих причин презирать все, что хоть немного пахло советской казенщиной. Худшим оскорблением стало слово “совок”. Называть кого-то совком означало считать его ограниченным, нахрапистым, слабым, ленивым, раболепным, лицемерным. Десятилетиями советское телевидение и пресса представляли Запад загнивающим империалистическим болотом, адом для несчастных бездомных, теперь же они романтически живописали “заграницу” как земной рай. Фильм “Маленькая Вера”, с жестким натурализмом показывающий советскую семейную жизнь, стал лидером проката. Но людям скоро приелось разглядывать в зеркале собственное неприглядное отражение. Государственная киноиндустрия быстро сообразила, что делать кассовые сборы можно, закупая голливудское кино: фильмы про серферов, второсортные полицейские триллеры, “Порки-2” — все низкопробно развлекательное.

В Ленинграде я познакомился с уже немолодым человеком по имени Коля Васин. При Брежневе он был настоящим диссидентом, но почитал не Джефферсона и Милля, а Чака Берри, Кита Ричардса и, главное, Джона Леннона. “Освобождать может многое, — рассуждал он под звуки «Белого альбома». — Меня освободил голос Джона Леннона”. С начала 1960-х он и его друзья переписывали записи западной рок-музыки и слушали их с такими же чувствами запретного наслаждения и откровения, как интеллигенты, читавшие ночью Сахарова на папиросной бумаге. Он рассказал мне, что, когда он начинал слушать рок-н-ролл, записей достать было невозможно. Тогда еще не было аудиокассет. “У нас были друзья в больницах, они крали для нас ненужные рентгеновские снимки, — вспоминал Коля. — У кого-нибудь находилась примитивная звукозаписывающая машина, и музыку переписывали, прорезая дорожки в снимках. Так что песня Фэтса Домино звучала из запечатленного когда-то на пленке чьего-то сломанного бедра. Это называлось «на костях»”.

Крохотная квартира Коли Васина, увешанная и уставленная битловскими сувенирами и оборудованная бобинным магнитофоном, стала для рок-н-ролльной тусовки эквивалентом сахаровской кухни. Каждый рокер и джазмен в Ленинграде — советском Ливерпуле — здесь отмечался, засыпая в углу после ночного бдения. Местная рок-сцена была достаточно интересной: Коля, Алекс Кан и еще несколько человек основали рок-клуб на улице Рубинштейна, а группа Бориса Гребенщикова “Аквариум” по уровню оригинальности не уступала лучшим командам Запада. Но самым важным был не собственно советский рок-н-ролл, а то, что рок-н-ролл открывал молодым ребятам большой мир.

Советский режим давно беспокоился по поводу соблазнов западной поп-культуры. Даже самые тоскливые идеологи, никогда не бывавшие западнее Минска, знали, что по какой-то причине Джеймс Браун и The Rolling Stones представляют почти такую же опасность, как Хельсинкская группа и “Голос Америки”. Наши противники пытаются воздействовть на юношескую психику “программами сомнительного свойства”, — объявил в 1983 году Константин Черненко на пленуме ЦК. Партийная молодежная газета “Комсомольская правда” писала о рок-н-ролле: “Те, кто попадается на эту удочку, играют на руку нашим идейным противникам… откладывают в несформировавшихся умах ядовитые семена чуждого нашему обществу образа жизни”. А в 1989-м и 1990-м “Комсомольская правда” уже на голубом глазу сообщала последние новости о Pink Floyd, Talking Heads и феномене хип-хопа. Приехав в Пермь, чтобы побывать в лагере, я услышал доносившиеся из овощного ларька странные булькающие звуки. Так я познакомился с русским рэпом.

Вслед за рок-н-роллом явились сексапильные наряды, кроссовки Reebok, реклама, McDonald’s. Идеологам и националистам, ностальгирующим по вымышленному прошлому России, Purple Rain и Metallica казались большей угрозой, чем фондовая биржа на площади Революции. Уже и консерваторы соглашались, что благосостояние — благо для страны, а в каждом номере “Молодой гвардии” или “Нашего современника” неизменно появлялись страстные статьи о порочной рок-музыке, вытесняющей исконную славянскую музыку. “Рок-концерты стали бичом и язвой нашего времени, — писали Валентин Распутин, Василий Белов и Юрий Бондарев, известные романисты и культурные консерваторы. — Поп-музыка с ее отупляющей, монотонной, пустой пульсацией и бессмысленными текстами, лишенными всякой поэзии, сталкивают одно поколение молодежи за другим в духовную пропасть” (Правда 11.11.1987). Либеральным выглядело мнение Яковлева: “Это не мое, но я не думаю, что запрет — это выход”. Лигачев, со своей стороны, хлопотал, чтобы Элтону Джону не дали визу в СССР. Боюсь себе представить, какие санкции Егор Кузьмич захотел бы применить к Айс-Ти или Public Enemy.

Большинство кремлевской верхушки на Западе никогда не были. Те, кто бывал, не выходили за рамки официального визита. Неслучайно первыми советскими людьми, много путешествовавшими по западным странам перед приходом к власти, были двое ключевых деятелей перестройки, Горбачев и Яковлев. Бог знает, каких ужасов нафантазировали себе консерваторы, представляя Советский Союз, когда Запад и Восток “сойдут со своих мест”. Впрочем, можно было догадаться. Когда в 1990 году молодой активист Роман Калинин зарегистрировал в Моссовете гей-газету “Тема” и стал публиковать там частные объявления и вполне сдержанные статьи о жизни гей-сообщества в Москве, “Правда” написала о “Теме”, что из ее материалов некрофилы могут узнать, где им найти трупы, а педофилы — где купить детей. Калинина это не смутило. Он начал раздавать листовки, призывая к демонстрации за права гомосексуалов: “Превратим квадратную Красную площадь в Розовый треугольник”.

В глазах старшего поколения, наконец отказавшегося от коммунистических грез, Запад выглядел самодовольным победителем, кичащимся своими достижениями. Для них мечты об утопии остались в прошлом, в настоящем были ГУЛаг и McDonald’s. Как тут было не заказать бигмак?

А для молодых Запад был мечтой. По сравнению с коллапсом их родной страны проблемы Запада казались смешными. Ну да, Запад романтизировали, и что с того? Язык не поворачивался говорить о спаде американской экономики с тридцатилетней женщиной, которая уже пять лет была в разводе с мужем, но была вынуждена жить с ним под одной крышей, потому что ей некуда было переехать. В 1990 году в книжных киосках как горячие пирожки расходилось руководство “Как найти работу в Америке”, а следом — “Как найти работу в Европе”. Тяга ко всему западному производила душераздирающее впечатление. Несколько недель кряду я наблюдал за съемками фильма “Русский дом”. Для экранизации романа Джона Ле Карре режиссер Фред Скеписи выбирал исключительно самые шаблонные, открыточные декорации. Съемки обслуживали десятки молодых русских людей, работавших переводчиками, статистами, техническими помощниками. Моей собеседницей чаще всего была девушка по имени Кира Синельщикова, помогавшая американцам общаться с русскими членами съемочной группы. Я наблюдал за тем, какими глазами Кира взирала на Голливуд, как она упивалась присутствием мировой знаменитости Мишель Пфайффер. Она была буквально зациклена на том, как все организовано, какая используется техника, как относятся к звездам. Иногда ее смешила уверенность американцев, будто они “снимают подлинную Россию”, то есть Красную площадь, храмы Троице-Сергиевой лавры, блистательные парки Ленинграда. Через несколько недель после окончания съемок Кира вернулась к своей работе экскурсовода в ленинградском Музее революции. Мы договорились пообедать вместе, и я зашел за ней на работу. Было позднее утро. Кира вела экскурсию — группу скучающих туристов из Воронежа и Сибири. Она рассказывала им о “замечательных” документах из собрания музея, об “уникальной” коллекции личных вещей Ленина. Туристов рассказ не трогал, Киру — еще меньше. Я редко встречал людей с такими пустыми глазами.

Вестернизация открыла людям окно в мир. Весной и летом 1990-го я проводил пару дней в неделю на Ленинских горах, где японцы построили вполне приличную бейсбольную площадку для студентов МГУ. Я сидел на скамейке с парнем из Айовы, из Сиу-Сити: Боб Протекстер приехал в Москву тренировать бейсболистов.

“Я прочитал об этом в Sports Illustrated, — сказал он. — Мне вообще хотелось приключений, но чем бы я занялся на каком-нибудь Таити? Ну я и решил поехать учить русских дабл-плею».

Когда в 1986-м началось массовое увлечение бейсболом, традиционалисты всполошились. Им не приходило в голову, что в 1970-е СССР пережил аналогичное баскетбольное помешательство, и советские ядерные боеголовки от этого не взорвались. “Известия” в панической передовице утверждали, что бейсбол — иностранный интервент, что русская лапта во всех отношениях превосходит бейсбол, прародительницей которого, собственно, и является. Журналист Сергей Шачин писал, что русские эмигранты завезли лапту, известную со времен Ивана Грозного, в Калифорнию, где поселились в XIX веке. “Это была гипотеза”, — пояснял позднее Шачин.

СССР собрал команду лучших бейсболистов для турне по Америке. Спортсмены играли пока сыровато, но не бесталанно. В команду собрали бывших копьеметателей, бывших ватерполистов, бывших хоккеистов. В Москве бейсбол культивировал друг Протекстера Ричард Спунер, такой московский Джонни Эпплсид. По рабочим дням он трудился в американском бизнес-консорциуме, а по выходным обучал спортсменов премудростям инфилд-флая. Спунер раздобыл для своих “Химиков” — команды Всесоюзного химического общества имени Менделеева — перчатки, мячи, шлемы и даже видеокассеты с лучшими играми “Лос-Анджелес Доджерс”. Чем больше русские смотрели эти кассеты, тем больше они перенимали привычки и манеры американских собратьев. Почесывались, сплевывали, жевали табачную жвачку. Впрочем, не все усваилось с налета. На одной игре бейсболист как-то съел пачку подаренного ему жевательного табака Red Man, как плитку шоколада. Его тут же вырвало, и остаток матча он отыграл в дурмане. Трижды выбил мяч в аут.

“Жевать табак и сплевывать они уже умеют, а вот хвататься за яйца перед подачей еще не начали”, — шутил Протекстер.

Кэтчер Вадим Кулаков из “Химика” сделался фанатом Гэри Картера, игравшего за “Нью-Йорк Метс” и “Монреаль Экспос”. “Если у меня родится сын, я назову его Гэри, в честь великого Гэри Картера”, — сказал Кулаков. Чтобы походить на херувимчика Картера, он щипцами завивал волосы. На площадке играл в таком же эффектном, неистовом и бешеном, стиле. Отправляясь на сборы или на матчи, Кулаков оставлял своей девушке фотографию Гэри Картера с игр 1988 года, “чтобы она обо мне помнила”.

Пока мы сидели с Протекстером на Ленгорах, ни один игрок на площадке не сделал хоум-ран. Русский медведь еще оставался нацией спрей-хиттеров. Никто не подал ни одного пристойного крученого мяча, а до слайдера было так же далеко, как до торговых центров и такос, разогретых в микроволновке. Но чувство поля было на удивление хорошим. Деревенские парни отлично чувствовали игру в аутфилде. Смущали разве что сложности с принятием решений. В раздевалках препирательства и ругань на манер Билли Мартина и Реджи Джексона были обычным явлением, и, как мне сказали, вряд ли это изменится скоро. “Мы все решаем сообща, — объяснил мне главный советский бейсбольный менеджер Владимир Богатырев. — Несмотря на весь опыт нашей страны, мы по-прежнему склонны думать коллективно”.

Невзирая на очевидные затруднения, русские бейсболисты вполне выдерживали специфический стиль своего вида спорта, и это было приятно. Большинство игроков носило бейсболки с логотипами команд из высших американских лиг, у одного была бейсболка с логотипом сока Minute Maid, а еще у одного — с логотипом “Радио Свобода” (КГБ не мог бы увидеть такое и в страшном сне). Тренер набрасывал схемы расстановки игроков на бледно-голубой обложке старого номера “Нового мира”. Я некоторое время наблюдал за игрой вместе с Биллом Ли по прозвищу Астронавт, игравшим когда-то за “Бостон Ред Сокс”. Ли был в восторге от игроков, от того, как они стремились овладеть одновременно и формальными приемами, и мастерством, как будто инстинктивно понимая, что выкрутасы американской игры имеют смысл, что они часть красоты этого вида спорта. Он объяснял питчерам, что им надо “уважать” горку, ухаживать за ней, “как за своим домом, своим рабочим местом”. И русские спортсмены обожали Астронавта.

“Я скажу тебе — вот как чистокровный американец, у которого никаких контр с русскими нет: я чувствую, что они начнут играть, — произнес как-то Ли. — А если они заиграют, то хрена им еще что понадобится. Вот прикинь. Возьми хоть музыку. Когда они смогут включить телевизор и увидеть, как Джо Кокер поет Civilized Man, а 50 тысяч там прямо уже кончают и девчонки раздеваются и трясут сиськами, они скажут: «Блин, я тоже так хочу! Дайте мне тоже такое!» Так и с бейсболом. И почему, скажи, нет-то?”

 

Глава 23

Министерство любви

До приезда в Москву я шпиономанией не страдал. В колледже до меня доходили слухи, что профессора могут вербовать студентов, как коммунистические преподаватели Кембриджа вербовали в свое время для Филби, Берджесса и Бланта. О реальных случаях я не слышал, но теоретически такая возможность существовала. Работая репортером в Вашингтоне, я каждый раз ощущал неловкость, когда нужно было писать о шпионаже и обо всех художествах, с ним связанных. В этих случаях тебе неизбежно пытаются скормить какой-нибудь фальшак: “сенсацию”, полезную в чьих-то политических интересах, завлекательную историю, состряпанную в недрах какого-нибудь посольства. Однажды мне пришлось писать о советской перебежчице, жене сотрудника посольства. Родину она предала ради торговца подержанными автомобилями. В прессе ее именовали “Женщиной в светлом парике”. В телестудиях она сидела в этом блондинистом парике и темных очках. Позднее она подписала контракт на автобиографию; сумма гонорара выражалась шестизначным числом. Я понимал, что был марионеткой. Только чьей?

В Москве было понятно, что за нами, иностранцами, плотно следит КГБ. Рассказывали о репортерах, вынужденных бесславно покинуть Москву, после того как им продемонстрировали фотоснимки размером А4, на которых они предавались любовным утехам не со своими женами. Но что бы ни творилось в Москве, в Америке наших друзей и родных интересовало главным образом то, каково это жить, когда тебя прослушивают и за тобой следят. После того как мы на уровне рефлекса отучились упоминать наших советских друзей, жизнь с прослушкой нами никак не ощущалась, или почти никак — вроде легкого онемения плеча, о котором забываешь, если не трогать. А в основном — просто не обращаешь внимания. Глупейшим и кичливейшим образом чувствуешь себя неуязвимым. Давайте, вперед, пусть слушают. Холодная война ведь как будто закончилась, нет?

Владимир Крючков, в 1988 году сменивший Виктора Чебрикова на посту председателя КГБ, делал все, чтобы убедить мир, что он создал секретную службу нового типа: более добрую и обходительную. Министерство любви, как сказал бы Оруэлл. Воспользовавшись тактикой Горбачева, Крючков попробовал “персонализировать” себя и свое ведомство. Газетчикам он рассказывал, как любит “Норму” Беллини. Заверял, что, если Ван Клиберн решит переехать в Москву, КГБ поселит его в прекрасной квартире. Крючков даже взывал к сочувствию трудящихся масс. “Жизнь председателя КГБ — вовсе не сахар”, — сообщил он журналистам “Нового времени”. Очень много работы, очень мало свободного времени! Он давал пресс-конференции. На телевизионных ток-шоу он отвечал на вопросы публики (тщательно отобранные). Он встречался с иностранными гостями. По Лубянке даже стали водить экскурсии: гиды показывали посетителям витрины, в которых лежало нелепое шпионское оборудование: телефоны, запрятанные в каблуки, и тому подобное. Крючков, впрочем, не упоминал, что принимал участие в подготовке вторжений в Будапешт в 1956-м и в Прагу в 1968-м. Это не вязалось бы с новым имиджем.

Не сократив штат ни на одного шпиона или пограничника, Крючков затеял одну из самых занимательных пиар-кампаний в истории: он хотел выставить разведывательную структуру Дзержинского, Ежова, Берии и Андропова честной государственной службой, стоящей на страже законности и демократических реформ. Как-то раз журналистов пригласили в пресс-центр МИДа и показали документальный фильм о “новом КГБ”: сотрудники там смаковали еду (“Дадите рецепт?”) и в общем вели себя, как провинциальные служаки в американских рекламных роликах, которые крутят на вербовочных пунктах. Крючков надеялся представить в наилучшем свете не только настоящее, но и прошлое. “Насилие, бесчеловечность, нарушение прав человека — все это всегда было чуждо нашим секретным службам”, — уверял он интервьюера из итальянской газеты L’Unità. Крючков говорил, что, хотя брежневская эпоха была “не лучшей в нашей жизни”, КГБ и тогда работал “в соответствии с действующим законодательством”.

Саморекламой Крючков занялся поневоле. Впервые за всю историю существования органов их начали открыто критиковать. Бывший тяжелоатлет, олимпийский чемпион Юрий Власов в мае 1989 года на Съезде народных депутатов вышел на трибуну и объявил, что КГБ — “это настоящая подпольная империя”: “в недрах этого здания мучили и пытали людей, как правило, — лучших, гордость и цвет наших народов”. Власов, Геркулес в роговых очках, сказал, что КГБ — “самое мощное из всех существующих орудий аппарата” и его необходимо поставить под контроль новой выборной законодательной власти. Никогда прежде ничего подобного не произносили, а уж тем более не показывали в прямом эфире на всесоюзном телевидении. Крючков признавал, что был “очень недоволен” речью Власова, “но затем сказал себе: я должен поразмыслить над тем, что происходит… Он просто не знает, сколькими вещами мы сейчас заняты и как много планируем. Если все советские люди пребывают в таком же неведении, то многие из них должны думать так же, как Власов”. Он добавил: западное мнение о том, что КГБ представляет собой реакционную, антиреформистскую силу, “необоснованно… КГБ и армия тесно связаны с народом. Они полностью принимают программу перестройки, выработанную КПСС, и готовы поддерживать и защищать ее”.

Наверное, Крючков действительно думал, что успешно пудрит всем мозги. Придраться к его пиар-кампании было трудно. Крючков, представитель старого порядка, был уверен, что прекрасно справится с новым. Он действовал с самоуверенностью человека, который раз в жизни посмотрел телепередачу и решил, что все понял в работе телевидения. К началу 1990-го у КГБ даже появилась своя пресс-служба, а за связи с журналистами отвечал генерал! Однажды Крючков устроил “интервью” только для московских журналисток. Он обихаживал репортерш со всей галантностью, на которую только способен подобный прохиндей. В конце встречи строго одетые официанты разносили дамам подарки: бутылки сладкого советского шампанского и переплетенный в красную искусственную кожу двухтомник, надписанный лично Крючковым — история советской разведки. Зачем он это затеял? Он что, думал, что журналистки бросятся к пишущим машинками и сочинят передовицы, в которых КГБ будет сравниваться с Лигой женщин-избирателей?

Однажды на первой полосе “Комсомольской правды” под заголовком “МИСС КГБ” появилась фотография молодой красавицы Кати Майоровой — обладательницы уникального титула “королевы красоты секретной службы”. Поза тоже была уникальна: Катя насколько возможно эротично застегивала бронежилет. В статье говорилось, что в скором времени товарищ Майорова начнет вести рубрику в телепрограмме “Добрый вечер, Москва!”, “информируя” о работе КГБ. “Комсомолка” писала, что Катя носит бронежилет с “такой же утонченной грацией, как модели Пьера Кардена”. Помимо красоты она могла похвастаться, например, тем, что она умела “наносить удар карате по голове противника”.

Я позвонил в пресс-службу и спросил, нельзя ли взять интервью у мисс КГБ. Я был уверен, что на Лубянке над моим вопросом как следует посмеются. Но через десять минут мне перезвонили и назначили интервью в главном здании КГБ.

— Можно мне взять фотоаппарат? — спросил я.

— Мы на это надеемся! — ответили мне.

В назначенный час я припарковал машину перед одним из прилегающих к зданию КГБ строений, возле Лубянской площади. На вахте я назвался и сел на стул. В ожидании встречи с королевой красоты я заметил, что с улицы в здание постоянно заходили самые обычные люди и опускали в большой почтовый ящик кто конверт, кто целый пакет документов. Сюда шли с просьбами и жалобами. Это было напоминанием, в каком месте я нахожусь. Я подумал о романе Лидии Чуковской “Софья Петровна”, написанном по следам собственного горького опыта: много дней она пыталась узнать о судьбе своего арестованного мужа. Я подумал о том, сколько дней простояла в очередях Ахматова, чтобы узнать о судьбе своего арестованного сына. И я представил себе, как где-то внизу в конце рабочего дня несколько агентов сидят у печки и со смехом бросают конверты в огонь.

— Мистер Ремник?

Передо мной стояла Катя Майорова — красавица в свитере из ангорской шерсти и обтягивающих итальянских джинсах.

В присутствии офицера КГБ, отвечавшего “за связи с прессой”, Катя ответила на мои вопросы — или, можно сказать, не ответила. По ее словам, конкурс красоты проводился “закрыто”: тайной было даже число конкурсанток. Понятно, что никакого конкурса вообще не было; я решил, что это разумелось само собой и не требовало пояснения. Но Катя, для человека, “обученного убивать” и состоявшего в одной из самых страшных организаций в мире, была очаровательна. И она над этим работала. Сочетание конфетной красоты мисс Америки со скрытой угрозой создавало образ, взывавший к основному инстинкту. Но какой именно образ, я не мог сообразить. Мата Хари? Нет, сказала она, вовсе “не обязательно встречаться только с мужчинами из КГБ”. Да, ей много писали и звонили после статьи в “Комсомолке”. “Мужчины везде одинаковы”, — произнесла она и закатила глаза, совершенно как калифорнийская блондинка. Когда я попросил разрешения ее сфотографировать, она с умильным воркованием застенчиво встала у статуи “Железного Феликса” — основателя советской тайной полиции.

Начинало темнеть. Я собирался еще остаться на Лубянской площади: московские демократы открывали здесь первый памятник жертвам режима — огромный камень, привезенный с Соловков, из лагеря, учрежденного еще Лениным на островах Белого моря. Я спросил у Кати, пойдет ли она на церемонию открытия. Она покраснела, но затем ответила — так, видимо, рекомендовала отвечать новейшая методичка по связям с общественностью. “Десятки тысяч ни в чем не повинных сотрудников КГБ тоже были убиты. Поэтому я пойду к памятнику. Этот памятник — он и для меня. Для всех нас”.

На улице шел легкий снежок. Демонстранты уже начинали подходить. Они несли плакаты: “КГБ никогда не смыть кровь со своих рук!”, “КГБ — к ответу!”. Когда стемнело, вокруг камня собралось уже несколько сотен человек. Церемония началась. Юрий Афанасьев, выступавший от имени “Мемориала”, сказал: “История не знает подобных примеров, чтобы режим 70 лет вел жестокую войну с собственным народом. Мир праху тех, кто погиб в лагерях от голода и холода”. Отсидевший на Соловках Олег Волков показал на памятник Дзержинскому и воскликнул, что пришло время “свергнуть ложных кумиров”. Священники в черных рясах прочли возле камня молебен. Люди клали к камню цветы и плакали. Многие несли свечи, прикрывая пламя от ветра. Проезжавшие мимо машины замедляли ход: водителям хотелось посмотреть на странную церемонию. Снегопад усилился. И тогда один из самых близких друзей Сахарова, правозащитник Сергей Ковалев, произнес предостережение — слова, которые необходимо было сказать: “Ничего пока не изменилось. Мы, народ, все еще здесь, а они, КГБ, все еще там”.

Владимир Александрович умел лгать как по писаному. Когда корреспондент “Нового времени” спросил его, хранит ли КГБ досье на советских граждан, Крючков твердо ответил: “Любой сотрудник КГБ в ответ на такой вопрос просто рассмеется. Подобные вещи возможны в других странах, но не у нас”.

“Новый КГБ” при Горбачеве на убой кормил журналистов шпионскими историями. Устоять было невозможно. Еще до Крючкова британскому журналисту позволили провести несколько дней с перебежчиком Кимом Филби. Филби, крыса, вечно притворявшаяся мышью, виртуозно исполнил роль Достопочтенного Британца, особо отметив свое служение идеалам и пожаловавшись на то, что получает The Times и Independent с опозданием. Филби был законченным алкоголиком, и КГБ относился к нему как к жалкой развалине, за которой нужно выносить судно. Когда в 1988 году Филби умер, КГБ оповестил избранный круг журналистов о месте и времени похорон. И некоторые британские газеты подали эти похороны словно событие века.

При Крючкове кампания по обелению КГБ набрала обороты. Один мидовец — без сомнения, и сам агент КГБ — передал мне, что если я захочу, то можно “поговорить за чаем” с Евгением Ивановым. Для британской желтой прессы того времени этот человек был “Загадочным Славянином”, который спал с “Девушкой По Вызову” Кристин Килер, которая “Выуживала Ценные Сведения” у военного министра Джона Профьюмо, из-за которого “Пало Правительство Тори”. Предложение организовать интервью с Ивановым было подгадано очень ко времени, тут КГБ выказало чутье хорошего нью-йоркского рекламного агента: в Британии и США как раз шел фильм “Скандал”, поверхностная реконструкция “дела Профьюмо” 1963 года. Лента была сделана в духе яппи с некоторыми обертонами, типа подробностей оргий и прочих свидетельств Упадка и Разрушения.

Сидя в тускло освещенном мидовском кафе, я ждал Иванова и гадал, каким окажется этот живой персонаж шпионского романа, как он будет себя вести. Никто уже не помнил историю, в которой Иванов сыграл роль красного злодея. Дело было в далеком 1963-м. Кристин Килер и ее подруга Мэнди Райс-Дэвис, наставляемые остеопатом Стивеном Уордом, проложили себе путь к славе через постели влиятельных мужчин. Военный министр Профьюмо, женатый на киноактрисе Валери Хобсон, крутил роман с Килер и навлек на себя величайший позор, солгав в парламенте, что не имел с ней близких отношений. Позорная ситуация усугубилась, когда Килер рассказала, что спала еще и с Ивановым — агентом КГБ, работавшим под прикрытием в советском посольстве в Лондоне (он был военно-морским атташе). Позднее Килер продала свою историю за большие деньги. Ее наставник Уорд покончил с собой. И все в таком роде.

К моему столику подошел помятый пожилой мужчина. Двигался он как-то неловко, скованно и выглядел расстроенным — словно заблудился и стеснялся спросить, где выход.

“Я Евгений Иванов, — сказал он. — Сесть? Йес?”

Согласно легенде о “деле Профьюмо”, Иванов прекрасно говорил по-английски и обладал лощеными манерами. Его компанию любил лорд Астор. Человек, севший за мой столик, едва говорил по-английски и был благодарен, когда мы перешли на русский.

“Слава богу”, — выдохнул он.

Я рассказал ему, что западным критикам понравился “Скандал”, что фильм вновь возбудил интерес к “делу Профьюмо” и самому Евгению Иванову.

— О вас пишут в газетах. Вы снова знамениты, — сказал ему я.

— Ах, ну почему это всем так интересно? — ответил он. — Зачем снова ворошить грязное белье? У нас сейчас улучшаются отношения с англичанами. Только что был летний саммит Тэтчер и Горбачева. Мы ждем приезда королевы Елизаветы, хотим увидеть ее и услышать, что она нам скажет. И на таком фоне принимаются копаться в грязи двадцатипятилетней давности! Кому это может быть выгодно?

По словам Иванова, до 1982 года он работал в Министерстве обороны: “занимался анализом документов”. Потом он перешел в Агентство печати “Новости”, тоже славившееся своими связями с КГБ. Сам он уклончиво говорил о том, чем занимался в “Новостях”, хотя было общеизвестно, что это место — отстойник для бывших агентов. Несмотря на наигранное безразличие к своему бурному прошлому, Иванов собирался писать мемуары.

Тогда я решил спросить его, спал ли он с Килер. И действительно ли выманивал у нее секреты, которые нашептывал ей Профьюмо?

“Никогда, никогда, никогда, — запротестовал Иванов. — Отношения с ней? Никаких. Я вообще не обращал на нее внимания. Говорю вам честно. Никогда. Что она, звезда какая-нибудь? Ну да, ноги у нее длинные, но такие девушки и в Москве попадаются. Кто-то говорит, что я поручал ей выведать у Профьюмо, какое ядерное оружие будет переброшено в Западную Германию и где его расположат. Это ерунда. Я мог бы и сам это узнать — просто спросить. Ни для кого не было секретом, что я, советский военный, интересуюсь их ядерным оружием и временем его переброски в Германию. И меня еще называли шпионом!”

Иванов сказал, что, по его мнению, его сделали невольным участником заговора, который не имел отношения ни к нему, ни к Советскому Союзу. Когда в прессе разгорелся скандал, Иванов обнаружил, что его “старые друзья” из британского парламента, все, с кем он имел обыкновение ужинать, прекратили с ним всякое общение и не хотят, чтобы их видели в его компании. Так что оставалось только сматывать удочки.

“Я уехал из Лондона, а через неделю газеты стали публиковать «историю жизни» Килер, — рассказывал Иванов. — Не знаю, училась ли она в колледже, но сама она такое написать точно не смогла бы. Она и придумать такое сама не смогла бы. Все было заранее подстроено. Какая-та группа политиков была заинтересована в отставке Профьюмо. Какая — не знаю. У него были враги, и им нужен был компромат на него”.

Иванов вяло пожал плечами. Весь его облик был сплошной вялостью. Он напоминал престарелого бейсболиста, который когда-то завершил карьеру неудачным броском или пропустил пас в решающей игре. Он был знаменит, но предпочел бы оставаться в тени. Он сидел со мной в кафе, потому что ему сказали, что так надо, что это в интересах страны. “Наверное, я уже мог бы съездить в Британию, но я не хочу, — говорил он. — А все почему? Потому что в Англии вся эта пресса. И если я приеду в Англию и об этом узнает Кристин Килер, она созовет журналистов и будет опять говорить: «Я с ним спала». Она хочет еще денег, и она их получит, если я приеду в Лондон. Так что не стоит”.

В общем, я написал репортаж о нашей встрече. Через несколько месяцев Иванов получил серьезный аванс от каких-то зарубежных издателей. И готов был рассказать все. Спал ли он с Килер? Украл ли секреты Военного департамента? Конечно, писал Иванов. Конечно!

Спустя несколько месяцев во время нескончаемой пресс-конференции в МИДе кто-то тронул меня за плечо и сказал, что мне звонят по очень важному делу. Звонил генерал Карбаинов из Центра общественных связей КГБ. Он спросил меня, не хочу ли я побеседовать с Эдвардом Ли Ховардом.

Ховард был первым оперативником ЦРУ, перешедшим на службу в КГБ и сбежавшим в Советский Союз. В 1983-м его уволили из ЦРУ превентивно: он не прошел несколько тестов на полиграфе, касавшихся его личной жизни. Кроме того, ЦРУ было убеждено, что Ховард сдал несколько ценных агентов в Москве, в том числе одного авиационного эксперта, которого в результате казнили за шпионаж. Перебежчиком Ховард стал в 1986 году: просто “зашел” в советское посольство где-то в Восточной Европе — вероятно, в Будапеште.

Карбаинов попросил меня отправиться домой и ждать в полдень звонка, чтобы “все подтвердить”.

Я был дома уже через пять минут. Звонок раздался ровно в полдень.

— Знаете часы с кукушкой на “Меже”? — спросили меня. “Межой” иностранцы называли гостиницу “Международная”. — Встретимся завтра под часами с кукушкой в 10:30 утра.

Я успел только ответить “Окей”, и связь оборвалась. Как всегда в таких случаях.

Значит, мне опять предстояло увидеть, как жизнь подражает низкопробным романам. Или наоборот. Разумеется, устраивая интервью с The Washington Post, Ховард и, должно быть, КГБ изображали разведывательную деятельность на “международном уровне”. Но все это выглядело, надо признать, крайне глупо.

Утром в субботу, точно в назначенное время, под чудовищными часами с медным кукарекающим петухом ко мне подошел человек — не низкий и не высокий, не худой и не толстый, не красивый и не уродливый. Он похлопал меня по плечу.

“Привет, я Эд Ховард, — сказал он. — Рад встрече. Пойдемте”.

Гостиница “Международная” в эпоху гласности была, пожалуй, единственным местом в Советском Союзе, напоминавшим типичную деловую Америку. Здесь были “переговорные зоны”, атриум со стеклянными лифтами, магазины с разноообразными товарами и рестораны с разнообразными блюдами. Совершенно не похоже на Россию.

“Мне здесь нравится, потому что напоминает торговые центры у нас, — объяснил Ховард. — Иногда я здесь обедаю, наверху, в немецком пивном ресторане, и мне очень нравится кафе-мороженое”.

Ховард устремился к выходу — быстрым коротким шагом, как киллер после исполнения заказа. Он заметно нервничал. Однако на бег не переходил и не прятал лица. В холле гостиницы было полно иностранцев — в основном усталые бизнесмены, бесцельно слонявшиеся по вестибюлю в ожидании очередной встречи. Такие рыбки гуппи в аквариуме. Может быть, кто-то из них и мог узнать Ховарда как героя давних скандальных публикаций, человека, который “сделал” ФБР и ЦРУ, ушел от их слежки в Нью-Мексико и спокойно отправился в советское убежище. А может, вообще никто не узнал. Внимания на него не обращали.

Как было возможно, чтобы перебежчик, человек, которого подозревали в передаче КГБ государственных тайн, мог спокойно появляться на публике? Я спросил об этом Ховарда. Неужели он не боится, что какой-нибудь агент ЦРУ из американского посольства его поймает? Или его вдруг опознает какой-нибудь торговец микросхемами из Такомы? Покажет на него пальцем и скажет: “Эй, да ты же…”

“Никогда, — ответил Ховард. — Опросите тысячу людей на улицах Вашингтона или любого обыкновенного американского города типа Кливленда: «Кто такой Эд Ховард?» Вам 999 из тысячи не ответят, а уж тем более не скажут, как я выгляжу”.

А ЦРУ?

“У них и так есть чем заняться”.

На подъездной дорожке Ховард шагнул к черной “Волге” и открыл заднюю дверь — на таких машинах обычно ездили средней руки партийные чиновники, военные и люди из КГБ.

“Едем на дачу”, — произнес Ховард на ужасном русском. Водитель-кагэбэшник, без сомнения, хорошо говоривший по-английски, выехал на Кутузовский проспект и взял курс на юго-запад. После того как мы свернули с шоссе, всю дорогу до дачи водитель намеренно петлял, проходя повороты на скорости, от которой ухало в животе, и поглядвая на нас в зеркало.

Ховард закатил глаза.

“Обратно не надо ехать этой дорогой, — сказал он. — Какой в этом смысл?” Водитель, хоть и был явно не просто шофером, все же удостоил Ховарда кивком.

Подмосковная местность в районе Барвихи, по крайней мере в той ее части, где жил Ховард, была застроена обычными дачами вперемешку с высоченными кирпично-стеклянными особняками советской элиты. Недалеко от Ховарда в монструозном многоэтажном доме жил Илья Глазунов, прославленный антисемит и художник, чья популярность намного превышала его талант. Другими обитателями поселка были сотрудники КГБ, партийцы, отставные генералы.

Мы подъехали к довольно изящному двухэтажному кирпичному дому за забором. Во дворе стояло два навеса для машин — один для “Волги”, второй для собственного Ховарда “вольво”. В небольшом коттедже на участке Ховарда жила пара пенсионеров: женщина готовила и убирала в доме, мужчина ухаживал за садом, выращивал яблоки, клубнику, розы и картошку. Они называли Ховарда “Иван Иванович” — все равно что “никто”. За домом стояла будка охраны. Здесь за Ховардом денно и нощно наблюдали двое молодых кагэбэшников. В ворота был вмонтирован инфракрасный датчик, сигнализировавший о непрошеных гостях. Ховард, у которого была еще просторная квартира в арбатских переулках, пренебрежительно заметил, что хозяева дачи — бестолковые разорившиеся русские. Он указал на окно второго этажа: “Они там даже не достроили дом. Как водится здесь. Наверное, на то, чтобы доделать, денег не хватило”.

Дом был обставлен добротной, хоть и скучной советской мебелью и оснащен новейшим западным видео- и аудиооборудованием. Две спальни, большая гостиная, терраса и кабинет. Высота потолка в гостиной была под восемь метров. Библиотека у Ховарда была скудная: “Ленин: жизнь и труды”, Библия, “Русский язык для всех” и триллер Лена Дейтона. Ховард сказал, что забирает в городе USA Today и Newsweek, а КГБ оплачивает ему подписку на National Geographic, Money и Computer World. Чтобы убить время, Ховард играл в шахматы с охранниками или смотрел фильмы — видеокассет у него было три сотни. В кабинете на галерее над гостиной у Ховарда были два компьютера. Их он использовал для своей работы “экономическим консультантом” в одном из банков. Еще он часами играл в компьютерные игры. “Вот моя любимая: SDI, — сказал он. — Американская. Суть в том, что КГБ захватил власть в стране и собирается напасть на Запад. Нужно бороться с КГБ. Я всегда выигрываю. А мои друзья всегда проигрывают”.

В бедной стране Ховард жил как паша, главным образом за счет КГБ. “Мне здесь комфортно”, — сказал он тоном стоматолога, старающегося отвлечь вас от мыслей о том, во сколько ему обошлась комната отдыха. По словам Ховарда, он получал 500 рублей в месяц в институте и “жалкие” комиссионные в валюте от банка. Он имел возможность отовариваться в магазинах для дипломатов, где покупали продукты иностранцы. Но он отрицал, что КГБ платил ему за информацию или просто за роль живого трофея.

“Когда я сюда приехал, у меня был чемодан с одеждой, и все, — рассказывал он. — Когда я пошел на работу, они сказали: проследите, чтоб у парня была приличная одежда. Так сказал Крючков. Мне дали денег на одежду. Может, пару тысяч рублей. В первые три месяца, пока мои дела не наладились, они помогали мне деньгами — рублями. Денег было не очень много. Не хочу называть точную сумму”.

Приставленные к нему охранники и “топтуны” его не беспокоили. “КГБ отвечает за мою безопасность. Они подходят к делу серьезно. Бывает, они меня ругают: мол, почему легкомысленно относитесь к своей безопасности. Но это мое решение. Я сам решил отвезти вас сегодня к себе на дачу. Крючков сказал: «Это ваше решение». Им это не понравилось, но они сказали, что отвечать буду я. У нас хорошие отношения, я уважаю их за эту работу по обеспечению безопасности… До тех пор пока они дают мне свободу действий — нет, это плохое слово, — пространство для маневров, разрешают общаться, с кем я хочу, делать, что хочу, меня все устраивает. А они мне все это позволяют”.

Ховард уверял, что ему даже разрешают свободно путешествовать. За последние четыре года он якобы побывал в Восточной Европе, в Никарагуа, на Кубе, в Мексике, Франции и Канаде — “просто для удовольствия”. По его словам, он съездил к жене и сыну в Миннесоту и даже добрался до Кубы. Я подумал, что он наверняка бахвалится, врет из каких-то своих темных шпионских соображений. Когда я сказал ему об этом, он забавно вскипел.

“На Кубе чертовски приятные пляжи! — заявил он. — Вы вот бывали на Кубе, видали эти пляжи?”

Ховард родился в маленьком городке в Нью-Мексико и вырос на романах о Джеймсе Бонде. Он работал в Корпусе мира в Колумбии и в Агентстве по международному развитию в Перу. Так он пристрастился к путешествиям (и к дешевому кокаину). В 1980 году в возрасте 28 лет он прошел собеседование в ЦРУ. “Признаю, был в этом такой авантюрный дух”, — вспоминал он о своих прежних представлениях об агентах ЦРУ. “Но потом, пообщавшись с людьми из нашей Заграничной службы, я сказал себе: да они такие же парни, как мы! Любят вечеринки”.

Получив диплом магистра делового администрирования в Американском университете, Ховард решил стать разведчиком, специализирующимся на экономике: “совать нос в чужие банковские счета и все такое прочее”. Но вместо этого в 1982 году ЦРУ начало готовить его к переброске в Москву. “Когда я сказал однокурсникам, что меня отправляют в Москву, они рты пооткрывали. «Ого, Большая М!» Я подумал: ладно, разберусь с Москвой и потом сам скажу, куда мне хочется поехать — вот хоть в Цюрих”. Несколько месяцев Ховард проходил тренировки в Виргинии и Вашингтоне. Он изучал, как закладывать тайники и как уходить от слежки, прятать в деревяшках пленки и долго не моргать. Ему объяснили, что такое “замоченный” (так русские говорили об убитом агенте), “медовая ловушка” (женщина, соблазняющая объект вербовки), “ворон” (гомосексуальный мужчина, занимающийся тем же). Ему рассказали, что ЦРУ хранит имена “живых агентов” в Москве в раздельных черных конвертах в сейфе, в подвальном помещении.

Обо всем этом Ховард вспоминал с нежностью: “Райское было время, отличное”.

Но затем он провалил тесты на полиграфе и был вынужден уволиться. Согласно источникам в ЦРУ, которые цитирует Дэвид Уайз в книге “Сбежавший шпион”, Ховард начал странно себя вести. Он звонил в американское посольство в Москве и оставлял сообщения для начальника резидентуры ЦРУ. Позже он признался, что, стоя напротив советского консульства в Вашингтоне, раздумывал, не пойти ли туда с предложением своих услуг. Он неизвестно зачем ездил в Вену — идеальное место для шпионажа из-за своего географического положения в центре Европы и исторического опыта города, разделенного на части в эпоху “Третьего человека”.

Когда ЦРУ заставило Ховарда уволиться, выяснилось, что у него были серьезные проблемы, в частности с алкоголем. Во время нашей встречи в гостинице, он держал в руке пакет с двумя бутылками. “Это для гостей”, — пояснил он.

“Думаю, я пил из-за стресса, особенно когда работал в ЦРУ, — говорил он. — Ну и здесь я тоже не сразу приспособился. Понятное дело. Теперь я все больше пиво пью. Я осознал, что крепкий алкоголь меня срубает. Это уже большой шаг. В последний раз, когда я напился, у меня была депрессия”.

О Ховарде сообщил перебежавший в Америку советский шпион Виталий Юрченко, и только тогда ЦРУ поделилось сведениями с ФБР и за Ховардом установили слежку. Он в то время жил в Санта-Фе и работал в законодательном собрании штата Нью-Мексико. В ЦРУ Ховард обучился методам обнаружения слежки и ухода от нее, так что он скоро понял, что за ним следят. Своих “топтунов” он называл “сапожниками” и “идиотами”. “Вокруг моего дома все время ездил один и тот же парень. Серьезно! Или вот понадобилось мне полететь в Сиэтл. Одни и те же люди летят со мной в Лос-Анджелес, потом в Сиэтл, а потом обратно в Санта-Фе”.

По уверению Ховарда, пока в июне 1986 года он не получил политического убежища, он никогда не контактировал с КГБ. Из-за постоянного психологического давления и регулярных запоев он, в конце концов, решил, что больше не может оставаться в Соединенных Штатах. В сентябре 1985-го он совершил побег, вновь воспользовавшись навыками, приобретенными в ЦРУ. Вечером 21 сентября они с женой ехали в джипе, за рулем была жена. Ховард выкатился из машины, а на его месте воздвигся манекен. Ховард бежал. В то время, пока длилось его путешествие по Америке и Европе, закончившееся в Советском Союзе, его жену Мэри допрашивало ФБР. Как пишет Дэвид Уайз, Мэри призналась, что ее муж имел на счету в швейцарском банке сумму в 150 000 долларов, а также закопал где-то ящик для патронов с крюгеррандами и серебряными слитками. Кроме того, она показала, что Советы оплатили ее мужу поездку в Вену в 1984-м. Все это ставило под большой вопрос утверждение Ховарда, что до получения статуса беженца он ни разу не контактировал с КГБ. Но каждый раз, когда я заговаривал с ним об этом, он отводил глаза и говорил: “Давайте не будем о 85-м”.

Когда речь заходила о США, Ховард упоенно злорадствовал при малейшей возможности. Он радовался, узнав, что КГБ начинил “жучками” американское посольство в Москве, и прямо ликовал, когда американские морпехи влипли в историю с советскими агентками, имевшими прозвища вроде Большая Рая. “По мне, так это просто комедия, обхохочешься. В итоге-то, кажется, всего одного парня посадили. А остальные что, обычные молодые ребята-пехотинцы, кровь горячая, сперма в голову ударяет. Ну поразвлекались с советскими девчонками. Ха-ха-ха!”

Временами Ховард вел себя так, будто интервью было для него выполнением неприятного задания. Но иногда он оживлялся, особенно когда говорил о собственной невиновности. Странно было слышать, как он рассуждает о других шпионских скандалах — например, о семье Уокеров, шпионов из военно-морского флота США, которые продавали советам шифры и другие важные военные тайны. В его оценках осуждение, ригоризм смешивались с моральным релятивизмом. “Конечно, они должны ответить за свои преступления! Но в этом деле, в разведке, никогда точно не скажешь, что там преступление, а что нет. Может быть, я пытаюсь как-то себя выгородить, но, понимаете, это зазеркалье. Там трудно быть моралистом…”

За окном тянулось серое субботнее утро. Поначалу Ховард добросовестно играл свою роль. Он даже цинично отзывался о пиар-кампании “хорошего КГБ”: “Советую американцам верить этому так же, как цэрэушной пропаганде”. Но постепенно роль начала Ховарда тяготить. Он сам себя утомлял, устал от собственной легенды. В конце концов, он был просто статист, мелкая сошка в большой игре сверхдержав. И потом, холодная война закончилась, разве нет? Кому был нужен Эд Ховард? Он не был Кимом Филби или Джорджем Блейком. В его истории не было никакой, даже самой извращенной романтики. Он не принимал решения “выйти на свет” ради идеалов или ради богатства. Он нарушил присягу и, вероятно, продавал секреты по большей части из страха и мести.

Мы вернулись в Москву и пообедали в том самом немецком пивном ресторане на втором этаже “Международной”. Ховард с мрачным видом ковырял жареную курицу. Вокруг него сидели смеющиеся бизнесмены. Они поднимали пивные кружки и говорили о возвращениии в Копенгаген, Париж, Лондон. Они радовались, что скоро вернутся домой.

Ховард сказал, что обдумывает возможность поселиться в будущем со своей семьей в “нейтральной стране”. “Русские не запрещают мне строить такие планы, — сказал он. — Мне по-прежнему кажется, что это вполне возможно”. В то же время у него “в материальном плане есть все, что нужно”. В том числе бесплатный абонемент на теннисный корт ЦК.

Вторая спальня на его даче была завалена большими плюшевыми зверями и прочими игрушками. Они предназначались сыну Ли. Пока что Ли Ховард знал только, что его отец занимается в Москве “финансами”. “Наверное, однажды мне придется все ему рассказать. Не знаю, в каком возрасте, но придется, — говорил Ховард. — И он, оценивая эту ситуацию, будет примерять ее ко мне, будет решать, хорошо ли я с ним обращался, как я его воспитывал, любил ли его. И когда его у него пройдет шок, я уверен, отношения у нас снова наладятся. Ну вот посмотрите на сыновей Кима Филби. Они регулярно его навещали. На похороны к нему приехали, ну и вообще”.

Эдварду Ли Ховарду больше нечего было сказать. Пора было возвращаться на дачу. “Наверное, они позвонят вечером, спросят, как прошло”, — предположил он. Вероятно, “они” это и так знали. Заботило ли их это хоть сколько-то? Через несколько дней я позвонил Ховарду, он был мертвецки пьян. Он не понял, кто ему звонит.

Сахаров всегда говорил, что по сравнению с высшими партийными чиновниками сотрудники КГБ были сравнительно честными и образованными людьми. Возможно, им даже можно было привить тягу к реформированию. Сахаров рассуждал так: аналитики и агенты КГБ много ездят по миру и много читают. Они лучше всех других представляют настоящее, отчаянное положение дел в СССР, а также жизнь за его пределами. В этих рассуждениях была логика, но в их справедливости я убедился, только проведя целый субботний день в кинотеатре “Октябрь” на проспекте Калинина, на учредительном съезде “Демократической платформы” — либерального крыла партии.

Утро проходило предсказуемым образом: ожидаемый набор докладчиков выступал с ожидаемым набором речей. Шел июнь 1990 года, до XXVIII съезда КПСС оставались считаные недели, и ни для кого уже не было новостью, что в партии есть демократы. Большинство главных российских реформаторов, и тот же Ельцин, оставались членами партии. И вдруг произошло нечто странное. Один из лидеров “Демократической платформы” обратился к собравшимся, чтобы привлечь их внимание к выступлению особого гостя — Олега Даниловича Калугина, бывшего генерал-майора КГБ. У Калугина были резкие черты лица и ледяной взгляд — вылитый герой шпионского фильма. Он напоминал Збигнева Бжезинского в молодости. Калугин говорил без всякой театральности, но сразу завладел вниманием слушателей. Он рассказал о своей оперативной службе в КГБ, среди прочего упомянув посты пресс-атташе в Советском посольстве и заместителя начальника Второй службы Первого главного управления КГБ, то есть контрразведки. Тогда он не стал вдаваться в детали, но позже рассказал мне, что работал со знаменитым семейством Уокеров и был “куратором” Кима Филби в Москве: “Я, сами понимаете, получил свои медали не за успехи в бойскаутском движении”.

Калугин хотел донести до собравшихся простую вещь: КГБ, несмотря на все успехи своей кампании в прессе, по-прежнему наводняло своими агентами предприятия, церкви, творческие союзы и политические группы. В то же время многих офицеров КГБ, особенно младших, можно было назвать “диссидентами”. По крайней мере, у них были фундаментальные разногласия с Владимиром Крючковым, им не нравились его политка и амбиции.

“Роль КГБ не изменилась. Комитет создал себе новый публичный образ, но его суть осталась прежней, — сказал Калугин уже после выступления. — КГБ повсюду, он вездесущ. Это справедливо и сегодня. Пока он остается орудием партии, он будет вести себя так. Мы никого не убиваем за политическую деятельность, но мы можем убить человека с помощью клеветы. Тысячи и тысячи человеческих судеб, карьер, сломаны из-за КГБ”.

Специалист по внешней разведке, Калугин хорошо говорил по-английски, по-арабски и по-немецки. В 1958 году он стажировался в Колумбийском университете и подружился с другим советским студентом — Александром Яковлевым. В Нью-Йорке Калугин даже стал героем публикации в The New York Times. Макс Франкель, много лет спустя ставший ответственным редактором, написал статью о Калугине. Там советский студент был изображен “веселым парнем”, который любил пробираться за кулисы Линкольн-центра и фотографировать балерин, “иногда в не вполне пристойных позах”.

Через несколько дней после выступления Калугина я пришел к нему в гости. Они с женой Людмилой жили в Кунцеве, сравнительно тихом московском районе. Дом был особый, для сотрудников КГБ. Снаружи дежурили черные “Волги”, готовые везти своих седоков на Лубянку и еще бог знает куда. Это была одна из самых приятных квартир, что я видел в Москве. Здесь было много вещей с Запада — латунная собачка, керамическая Золушка, бессчетные сувениры, собранные за годы службы в КГБ.

“С пепельницей осторожнее, — предупредил Калугин. — Мне ее подарил один из настоящих африканских диктаторов”.

Калугин считал себя большим библиофилом. “Взгляните, — сказал он, демонстрируя мне «Раковый корпус» Солженицына, переплетенный в красную кожу. — Я всегда его любил. Специально переплел. Смотрите, какое золотое тиснение”. Еще на полках стояли шпионские триллеры, “Как прожить в Европе на пять долларов в день”, Ахматова, Гумилев и внушительное собрание старых руководств КГБ по дезинформации, в том числе знаменитая “Белая книга”, которой при Брежневе, Андропове и Черненко пользовались, чтобы порочить личную и политическую репутацию отказников. Прохаживаясь вдоль книжных полок, Калугин сказал, что в 1971-м он стал “ответственным” за Кима Филби. “Ким пил как проклятый. Его жизнь катилась под откос. Андропов попросил меня помочь Филби. Я приходил к нему, может быть, раз в месяц. Отвечал за его безопасность и благополучие, пока в 1988-м он не умер. Я первым положил на его могилу венок”. Он показал мне воспоминания Филби “Моя тайная война”. Имелась дарственная надпись: “Людмиле и Олегу с глубокой благодарностью и счастливыми воспоминаниями о наших встречах… Всего хорошего, старик. Ким”.

Соседей Калугина, конечно, “сильно обеспокоило” его выступление на съезде “Демократической платформы”. Крючков, живший в еще более роскошном доме, уже несколько лет имел на Калугина зуб. В 1987-м Калугин передал Горбачеву письмо, предупреждая, что КГБ вышел из повиновения. Он предлагал как минимум вдвое сократить штат КГБ и поставить ведомство под строгий парламентский контроль, “как это делается в цивилизованных странах”. В 1989-м он опубликовал в журнале “Международная жизнь” статью, в которой критиковал заграничные операции КГБ. Имя автора не указывалось: сообщалось только, что это генерал-майор, ранее на протяжении долгого времени занимавшийся дипломатическими вопросами. За три месяца до того, как Калугин “открылся” в кинотеатре “Октябрь”, его отправили на пенсию в 55 лет.

То, что Калугин говорил сейчас о КГБ, было не большим секретом, чем то, что говорил Ельцин о партии. Да и его оценка тесных отношений Горбачева и Крючкова как “дурной знак” тоже не была оригинальной. Но статус Калугина придавал его высказыванием вес, а партийные руководители чувствовали себя уязвленными. Генерал-майор тайной полиции вдруг направо и налево начинает рассказывать, что КГБ по-прежнему остается становым хребтом тоталитарного государства! Не иначе он ведет какую-то хитрую игру. Но зачем? Чего он хочет добиться?

Через две недели после съезда “Демократической платформы” ТАСС передал сообщение: указом президента СССР Михаила Горбачева Олег Калугин лишен звания и государственных наград. Военные, отдавшие приказ о стрельбе по мирным демонстрантам, никакого наказания не понесли, зато решили покарать Калугина. Это было пугающее событие, а ведь политические заморозки 1990 года только начинались. Горбачев действовал либо по собственному позыву, либо под давлением КГБ — трудно сказать, что хуже. В любом случае Министерство любви продолжало работу.

 

Глава 24

Черный сентябрь

В утренних сумерках 9 сентября 1990 года сельский священник открыл калитку, вышел на улицу и зашагал к железнодорожной станции, которая находилась примерно в 800 метрах от его дома. Было воскресенье. Отец Александр Мень всегда садился на электричку 6:50 и ехал из поселка Семхоз, что под Загорском, в Новую Деревню: он был настоятелем тамошней церкви. Его ждал долгий день: исповедования, крещения, вечером — лекция.

55-летний отец Александр, крепкий мужчина с густой черной с проседью бородой, был новым духовным лидером, новым авторитетом в Русской православной церкви. Кое-кто из почитателей, сравнивая его с Сахаровым, называл его “духовным Сахаровым”. В отличие от множества рядовых священников и церковных иерархов, Мень в брежневские годы сохранял независимость. Он отказывался сотрудничать с КГБ. Негласно он занимался катехизацией и публиковал свои теологические труды за границей под псевдонимом. Его всячески притесняли, устраивали многочасовые обыски дома, вызывали на многочасовые допросы. Он получал письма с угрозами расправы — не только себе, но и жене и детям. И все по единственной причине — он был честным священником и честно служил своей пастве. Но он уцелел. Своему брату Павлу он говорил, что теперь чувствует себя “как стрела, наконец выпущенная из лука”.

Раньше его встречи с такими людьми, как Солженицын, Надежда Мандельштам и Александр Галич, безопаснее было не афишировать. Теперь он, сам того не желая, становился центральной фигурой в возрождении опозоренной церкви. В последние два года ему разрешали проповедовать в церквях и читать лекции в аудиториях, даже выступать на радио и телевидении. Бояться было больше нечего. Только накануне вечером Мень читал лекцию в Москве. Он говорил о духовном поиске как о непрервывном восхождении: “Истина — не та вещь, которая дается легко в руки, она действительно похожа на высокую гору, куда надо восходить: тяжело дыша, карабкаясь по уступам, порой оглядываясь назад, на пройденный путь, и чувствуя, что впереди еще крутой подъем. Я никогда не забуду замечательных слов, которые сказал простой гималайский горец, шерп по национальности, по имени Тэн-синг, который восходил на Эверест вместе с англичанином Хиллари. Он говорил, что к горам надо приближаться с благоговением. Так же — и к Богу. <…> Истина закрывается от тех людей, которые идут к ней без благоговения…”

Отец Александр, казалось, никогда не утомлялся. Вот и в это воскресенье он хотел поспеть на ранний поезд. Он шел к платформе Семхоз по асфальтовой дорожке через лес. Эта узкая дорожка была не вполне безопасной. Здесь были известны случаи изнасилований, нападений, избиений. Иногда прохожих задирали пьяницы, распивавшие в кустах принесенное с собой. Относительно недавно поселковые власти немного расчистили дорогу, срубив часть деревьев вдоль нее. Но примерно недели две назад Мень все же попросил своего молодого помощника, алтарника Андрея Еремина подыскать ему комнату в городе, где он мог бы заночевать после поздней лекции. Возвращаться по ночам домой стало опасно, пояснил он. “Я очень удивился, что он такое говорит. Это после всего, что с ним было в 1981-м и в 1982-м, когда его могли заграбастать в любую минуту”, — вспоминал Еремин. Но речь была не об этом. В последнее время отец Александр иногда говорил фаталистические вещи. Одному другу он сказал, что ему осталось недолго жить. Объяснять ничего не стал.

Из-за дерева на дорожку вдруг выскочил человек с топором и ударил Александра Меня по голове. Топор — русский символ бунта, орудие Раскольникова из “Преступления и наказания”, одна из эмблем неофашистского общества “Память”. Удар пришелся Меню по затылку. Потом милиция установила, что убийца выхватил у священника портфель и скрылся в лесу. Отец Александр, обливаясь кровью, пошел назад, к дому. Он сумел пройти почти два с половиной километра и добраться до своей калитки — улица Парковая, дом 3а. По пути ему встретились две женщины. Они предложили священнику помощь. Он отказался и продолжил свой путь. Из окна жена, Наташа Мень, увидела человека, который прислонился к калитке и нажимал на звонок. В утреннем сумраке она не могла понять, кто это. Затем она вскрикнула: “Господи!” Она вызвала скорую. Через несколько минут ее муж скончался.

Убийство Александра Меня 9 сентября 1990 года стало грозным, едва ли не мистическим знамением наступавших тяжелых испытаний. Притом что произошло оно, когда в стране вновь ожили надежды на политические реформы.

Все лето Горбачев вроде бы готовился к ускорению реформ, стараясь хотя бы поспеть в ногу со временем. Одна республика за другой, в том числе и РСФСР, следуя примеру балтийских республик, объявляли о своем суверенитете. Горбачев предпринял отчаянную попытку, объединившись с Ельциным, разработать радикальную программу экономических преобразований, которая способствовала бы созданию свободного рынка и, что еще важнее, перераспределила бы власть, делегируя ее республикам. На правительственной даче № 6 в Архангельском толковый экономист старой школы Станислав Шаталин и категоричный оракул рынка Григорий Явлинский, прибегнув к корректным формулировкам и бюрократическому языку, создали совместными усилиями план демонтажа Системы. На первый взгляд программа “500 дней” была амбициозным и на удивление гибким планом по восстановлению разрушенной экономики. Но насчет 500 дней сомнения были большие. Вряд ли за полтора года пустые московские магазины могли превратиться в продуктовый рай. Я спросил у Шаталина, сколько времени понадобится Советскому Союзу на создание хотя бы подобия современной экономики. Он уточнил: “По оптимистичному прогнозу?” Да, сказал я, давайте будем оптимистами. “Несколько поколений”, — ответил он. Действительно, немало должно пройти времени, прежде чем на Урале появится своя Кремниевая долина, а жители Восточной Сибири будут ходить по супермаркету, выбирая, какой стиральный порошок лучше купить — Tide, Ajax или Solo. Революционной и быстродействующей программу “500 дней” делали принципы, положенные в ее основу. Для реализации программы требовалось закрыть или перепрофилировать сотни оборонных заводов, узаконить частную собственность, радикально сократить бюджетные асигнования на армию, милицию и КГБ. Что это означало для властителей? Очень просто: конец.

Вернувшись из отпуска, который он провел, как обычно, на черноморском побережье, Горбачев объявил на заседании Верховного Совета, что намерен поддержать программу “500 дней”. Для консерваторов этого было достаточно. Они начали борьбу за политическое выживание, и даже не борьбу, а войну, которая бушевала 11 месяцев. Глава КГБ Владимир Крючков завалил Горбачева служебными записками, в которых утверждал, что “500 дней” — поддерживаемая Западом попытка уничтожить социализм, сокрушить партию, ослабить страну. На многочисленных встречах партийные боссы и руководители военно-промышленного комплекса грозили взбунтоваться против Горбачева, если он все-таки утвердит программу. Готовился заговор, но Горбачев был слишком тщеславен и самонадеян в своей уверенности, что может совладать и с происками консерваторов, и с недовольством масс так же легко и ловко, как он управился с делом Нины Андреевой в 1988 году.

Протокол заседания политбюро от 12 марта 1990 года показывает, какие настроения царили в верхах КПСС, как партийцы намеренно сгущали краски, чтобы стимулировать применение чрезвычайных мер. “Происходит радикализация общественного сознания, усиливается недоверие к официальным политическим структурам и органам управления, все более жесткий характер приобретает критика «партократии», местных и центрального аппарата. <…> Сложившейся в стране обстановкой пытаются воспользоваться силы оппозиции. Под флагом передачи власти «самоорганизующемуся» обществу фактически вынашиваются планы ее захвата явно антидемократическим путем — через митинговое давление, посредством использования так называемого круглого стола”. Политбюро считало, что “здоровые силы общества” требуют “решительных мер” “на основе закона”. Необходимо “всеми силами пропаганды остановить дискредитацию армии, КГБ и МВД… разоружить [оппозицию] идеологически и подорвать ее авторитет в глазах общества”.

Для тысяч верующих и неверующих москвичей первым предвестником мрачных событий следующего года стал убийственный удар топором в Семхозе. Когда я узнал о гибели Александра Меня, я не сразу осознал масштаб этого события и масштаб этой личности. Для меня это было убийство сельского священника, настоятеля храма в часе езды от Москвы. Но шли дни и дни, и люди не переставали говорить о том, как много значил для них этот человек.

По крайней мере, в теории перестройка дала свободу в духовной сфере так же, как в политике и экономике. После 70 лет насаждения атеизма режим прекратил гонения на верующих и на церковные институты. Вдруг вошло в моду слово “богосискательство”. Появилось множество шарлатанов вроде Анатолия Кашпировского, но происходило и хорошее. В церковь стали ходить не одни только старушки, родившиеся при царском режиме. Изучение религии перестало быть уделом диссидентов. Горбачев вернул Русской православной церкви разрушенные монастыри и соборы. Снова открылись синагоги и мечети. Но, подобно тому как политические реформы постоянно сталкивались с сопротивлением, возрождение религиозной жизни не могло случиться в одночасье. Церковная номенклатура, расставленная на своих постах партийными и кагэбэшными начальниками, собиралась сопротивляться не менее жестко, чем номенклатура партийная.

Духовная жизнь находилась в ведении государства за много веков до явления большевиков. В противовес католической церкви, выстроившей свои независимые институты после падения Римской империи, византийская церковь всегда зависела от государства. Византийский император председательствовал на церковных соборах и почитался наместником “Бога на земле”. Уже великие князья Московского княжества требовали от духовенства нарушать тайну исповеди, особенно если речь шла о безопасности государства. Иван Грозный пытал священников, а одного митрополита заключил пожизненно в монастырскую тюрьму. Слово “царь” происходит от слова “цезарь”, но, как писал великий духовный писатель Иосиф Волоцкий, царь — это и церковный глава. При встрече с Александром I в Восточной Пруссии Наполеон сказал ему: “Вы одновременно император и папа. Это очень удобно”.

Большевики презирали Русскую православную церковь, видя в ней олицетворение старой России. Ленин изобрел бездуховную утопию. Но когда революции понадобилось мобилизовать миллионы неграмотных, проповедовать им Маркса оказалось невозможно. Партия, наследница российской государственности, сочла выгодным сотрудничество с церковью, а не уничтожение ее на корню, предпочла поставить ее на колени, а не отрубать голову. Сталин знал, какие глубокие струны затрагивает церковь в русской душе. Чтобы добиться лояльности населения во время войны, он обращался не столько к коммунистической идеологии, сколько к мистическому чувству русскости, к Святой Руси и ее защитникам: Александру Невскому, Суворову, Кутузову. В своих радиообращениях Сталин не прибегал к атеистической риторике. Он освободил из лагерей некоторых священников, дал им хорошие церковные должности, положил оклад. Он стал их царем и папой. Очень удобно. Но когда война с Германией закончилась, церкви снова стали крушить, священников, раввинов и муфтиев бросать в тюрьмы, верующих называть “врагами народа” — война с религией пошла своим чередом.

Александр Мень был евреем. Его отец был нерелигиозен, мать приняла крещение. Иудаизм и еврейская культура преследовались в СССР еще суровее, чем православная церковь. Многие интеллигентные семьи склонялись к православию — хотя бы потому, что ощущали себя в гораздо большей степени русскими, чем евреями. Для Елены Семеновны, матери Александра, церковь была местом уединения и убежищем. “Члены нашей семьи были в духовном поиске, — рассказывал брат Александра Меня Павел, программист по профессии. — Как многие люди, которым претило происходившее вокруг, мы старались заглянуть вглубь себя, чтобы найти путь веры”. Елена Семеновна водила сыновей к уважаемому священнику — отцу Серафиму (Батюкову). Он спасался от преследований, постоянно переезжая с места на место. Так существовала Катакомбная церковь. Большинство ее прихожан побывало в лагерях или лишилось родных и близких, пострадавших за веру.

“Александр увидел вокруг себя настоящую духовную жизнь, Божьих людей, — продолжал Павел Мень. — Когда ему было только 12 лет, он решил учиться на священника. Он пошел к приходскому священнику и спросил, что ему нужно сделать, чтобы поступить в семинарию. Тот ответил Александру, что «ты не из наших». Иными словами, еврей. И Александр положил себе изменить такой образ мыслей”. В детстве и юности Мень находил книги по религии на развалах и базарах, “среди гвоздей и морских свинок”. Он начал читать великих религиозных философов начала века: Владимира Соловьева, Сергея Булгакова, Николая Бердяева, — составлявших духовную оппозицию большевикам. Это чтение, по словам Меня, дало ему “защиту от культа Сталина. Я читал эти книги с трепетом”.

Юноша Мень изучал биологию в сельскохозяйственном институте в Иркутске, сибирском городе близ Байкала. Ближайшим его другом стал темпераментный рыжий студент Глеб Якунин, тоже глубоко верующий. Мень и Якунин вместе снимали комнату в деревянной избе. Мень привез с собой неподъемные чемоданы с книгами. По ночам они с Якуниным сидели за шатким кухонным столом и говорили на запрещенные — или, по крайней мере, не поощряемые в СССР — темы. Они обсуждали, до какого убогого состояния была доведена в Советском Союзе биология и насколько христианская этика отличается от советских норм жизни. “Вы наверное заметили, что русские люди бывают очень ленивы и неамбициозны, — говорил мне Якунин, — но Александр точно знал, чем хочет заниматься. Его интересовало все, и у него была цель. В отличие от меня, он всегда знал, что должен служить Богу, чем бы это ему ни грозило”.

Однажды эти двое городских ребят зашли в сельский храм и выглядели там, по воспоминаниям Якунина, как “два белых слона”. Кто-то тут же сообщил о странных посетителях в местное отделение КГБ. За то, что молодые люди не скрывали своих религиозных убеждений, они могли поплатиться академической карьерой. Директор института не дал Якунину окончить институт. Он хотел выгнать и Меня, но студенты, почувствовавшие первое дуновение “оттепели”, объявили забастовку в поддержку своего товарища: они отказывались ходить на лекции и семинары. В итоге Мень смог закончить пятый курс.

Якунин и Мень вернулись в Москву, и здесь их пути разошлись. Якунин стал отцом Глебом, священником и бесстрашным политическим борцом, писавшим письма в Кремль и руководству РПЦ с требованием церковного реформирования. За это он получил девять лет лагерей и ссылку. При Горбачеве Якунин смог вернуться, и в 1990 году он был избран депутатом Верховного Совета РСФСР.

Мень стал диссидентом церковным. Это был не такой опасный путь, но все равно рискованный. “У каждого свой талант, своя дорога, и я выбрал для себя религиозно-политическую деятельность, — сказал мне Якунин. — У Александра был другой дар. Церковь была отчуждена от людей, а он умел доступно объяснять, делать церковное учение понятным”. Диссидентство Меня выражалось просто в том, что он был честным священником и никогда не шел на сделки с совестью; в том, что он пробуждал в людях стремление к внутреннему, духовному освобождению. Его друг Якунин основывал политические группы в защиту прав верующих, а Мень воспитывал в своих прихожанах духовное диссидентство, духовную независимость. Глубоко верующий человек, он был самостоятелен в своих суждениях и готов был склоняться только перед Господом Богом. Для городской интеллигенции Мень стал связующим звеном с религиозными мыслителями начала века, такими как Булгаков и Соловьев, которые никогда не впадали ни в церковную сервильность, ни в мракобесие. Даже в самые глухие брежневские годы московские интеллигенты по воскресеньям ездили в Пушкино, чтобы послушать Александра Меня. Когда при Горбачеве страх начал проходить, паломничество к отцу Александру возросло многократно.

“Я вообще считал политику вещью преходящей, а работать хотел в сфере непреходящего, — говорил Мень незадолго до своей гибели журналисту «Московского комсомольца». — Считаю себя полезным человеком общества, которое, как и всякое другое, нуждается в духовных и нравственных устоях”. А однажды он сказал: “Инакомыслие — это, на мой взгляд, защита личностью права по-своему воспринимать действительность. Не поддаваться групповым представлениям. <…> Когда личность ставит их под сомнение, — она проявляет свою естественную самостоятельность, свою свободу. А когда нет такой личностной оценки, тогда действует закон толпы, тогда человек превращается в частичку массы, которой можно легко манипулировать”.

После долгой эпохи тяганий в КГБ Мень вдруг в горбаческую эру стал общественно значимой церковной фигурой. Он читал лекции в больших аудиториях и выступал на радио. Он преподавал историю религии в Историко-архивном институте, афанасьевском форпосте, где собрались ученые-нонконформисты. Молодежь, приходившая на его лекции, записывала их на кассеты, которые потом распространялись по всей стране. За несколько дней до убийства руководители нового российского телеканала обсуждали возможность пригласить Меня вести еженедельную программу на религиозные темы.

“Он умел говорить с любым из нас — от Сахарова до самого простого человека”, — вспоминала писательница Елена Чуковская. Литературный критик Наталья Иванова добавляла: “В стране, где режим, словно ставя чудовищный генетический эксперимент, умудрился уничтожить самые лучшие умы, самые благородные души, Мень уцелел, чтобы учить нас, чтобы быть нам примером”.

Удар топора в Семхозе положил этому конец. Молодой режиссер Андрей Бессмертный, один из духовных детей отца Александра, говорил, что Мень “мог достучаться до душ миллионов молодых людей”. По его мнению, Мень видел, что, когда вера в “светлое коммунистическое будущее” испарилась, для молодых людей начался этап духовных поисков. Не готовые мириться с царящим вокруг цинизмом, не видя вокруг ничего, на что можно было бы опереться и во что можно было бы верить, молодые люди обратили взгляд внутрь себя. Они и искали скорее себя, чем новых политических открытий. “Люди сейчас хотят иметь не только голубые джинсы и гамбургер из «Макдоналдса», — сказал Бессмертный. — Кому-то действительно нужен смысл жизни, пища духовная”.

В день похорон в церковном дворе в Новой Деревне собрались тысячи людей, среди них были и западные религиозные лидеры. В руки Меня были вложены маленькая Библия и золотой крест. Люди плакали, кто-то становился на колени и молился. Некоторые православные иерархи, при жизни отца Александра по мере сил игнорировавшие или притеснявшие его, превозносили заслуги покойного. “Я, когда слушал это, у меня внутри все переворачивалось”, — признался Еремин.

Некролог, наиболее полно выразивший мнение учеников и почитателей отца Александра Меня, вышел через неделю в журнале “Огонек”. Его автор, молодой журналист Александр Минкин, писал, что у Меня — честного и харизматического священника еврейского (что немаловажно) происхождения было множество врагов: антисемиты из общества “Память”, консервативные фанатики в рядах православного священства, милиция, КГБ. Минкин утверждал, что убийство Меня — не рядовое преступление, не зашедшее слишком далеко ограбление, не нападение “по пьянке”. Он был уверен, что это заказное убийство должно было запугать всех, кто осмелится противостоять Системе. Грабитель, писал Минкин, постарается “высмотреть женщину с брильянтами в ушах, хорошо одетого мужчину с толстым бумажником… Богатые не спешат на работу в 6:30 утра. <…> Богатые не ездят на электричках, не живут в «Семхозе». <…> Уже приходилось писать, что гуманизация и демократизация нашей системы — одна сторона медали. Другая — убийство. Мы едва-едва начали освобождаться от власти страха. Топор — очень хорошее средство, чтобы привести в чувство всех, глотнувших свободы. Отрезвить и напомнить. Нам напомнили, что мы беззащитны”. Убийство Меня Минкин сравнивал с убийством в 1984 году сотрудниками службы безопасности польского МВД ксендза Ежи Попелушко, который был ярым сторонником “Солидарности”. Это преступление “навсегда и окончательно отвратило поляков от «народной» власти”. Но в Советском Союзе, писал Минкин, “граждане в очередях говорили о другом. Тем хуже для граждан. Мы завязли куда глубже братьев по соцлагерю. <…> Мы не восстали, не возмутились… Это поворотный момент нашей истории. Мы еще не осознали этого. А когда осознаем… Что нам делать, Господи?!”

На сороковой день после убийства, в день, когда, согласно православной вере, душа усопшего поднимается в рай или спускается в ад, я поехал в Новую Деревню. Даже через несколько недель после гибели Меня люди шли по размокшей дороге к церкви, останавливались у могилы, клали на нее цветы. Старые цветы пахли, как выдержанное вино: кисловатый фруктовый аромат. У могилы я встретил 86-летнюю женщину по имени Мария Тепнина. Она знала Александра Меня еще ребенком, знала и всю его семью. Она стояла у могилы, и на лице ее были написаны скорбь и непонимание. Мы молча постояли вместе. Пошел дождик, и Тепнина пригласила меня зайти к ней домой. Она жила по соседству с храмом. Пол в доме был частично занят свежесобранной картошкой. На стенах висели семейные фотографии и небольшие иконы.

Тепнина рассказала, что много лет помогала Меню разбирать корреспонденцию. “Он постоянно получал угрозы. Он их просто выбрасывал, не обращал внимания. Его обвиняли во всех грехах: писали, что он наносит оскорбление церкви, что он «жид пархатый», что он служит власти. Писали ужасные вещи, но для него это ничего не значило”.

С 1946 по 1954 год Тепнина отбывала срок в лагере под Кемеровом, а потом жила в ссылке в Красноярске. В лагере она познакомилась со священниками и верующими, “настоящими святыми”. Она видела, как люди в бараках тайно принимали крещение, как молились перед расстрелом священники. Но, по ее словам, она никогда не встречала человека, столь же способного сострадать, как Мень. Она хотела жить подле храма, где он служит, и у нее в старости это получилось. Теперь она пыталась постичь смысл этого убийства. “Я думаю, он был истинным апостолом, а все апостолы принимают мученическую смерть, — сказала она. — Может быть, в этом и есть какая-то справедливость. Всю жизнь отец Александр готовил себя к этому, осмеливаяь говорить то, что шло от сердца”.

В дом зашла еще одна прихожанка Меня, Татьяна Сагалеева. Она недавно переехала жить к Тепниной из соседнего поселка Абрамцево — чтобы быть ближе к церкви и чтобы заботиться о престарелой подруге. Теперь она не могла сдержать слез, но и негодования тоже. “Убийство отца Александра — не просто случайное преступление, это мистическое событие, — говорила она. — Бог забрал у нас этого человека, духовного наставника, который был в самом расцвете сил. Его появление было чудом. Этот человек умел, несмотря ни на что, несмотря на агрессию атеистического государства, понимать страдания и такого великого писателя, как Солженицын, и такой простой женщины, как я. И вдруг его не стало. Как можно это объяснить? Почему Господь забрал его у нас? Почему сейчас?”

На следующий день после убийства Александра Меня, в три часа ночи, из Рязани в Москву вылетел военно-транспортный конвой с частями Рязанской воздушно-десантной дивизии. Через несколько часов три с половиной десятка самолетов с двумя полками десантников в полном боевом снаряжении снова приземлились в Рязани. Элитная мотострелковая дивизия имени Дзержинского также была поднята по боевой тревоге.

Об этом написала “Комсомольская правда”, и еще несколько дней ходили слухи, что военные репетировали государственный переворот. В Верховном Совете выступил Ельцин: “Нас пытаются убедить, что это были мирные маневры перед ноябрьским парадом. В этом есть большие сомнения”. Разумеется, представитель Министерства обороны сказал, что это были даже и не маневры: солдаты просто помогали убирать урожай картофеля. “Комсомольская правда” поинтересовалась, зачем при уборке картофеля солдатам понадобились автоматы Калашникова и бронежилеты.

К тому времени я уже не одну ночь просидел на московских кухнях, выслушивая мрачные прогнозы то одного своего русского друга, то другого. Каждый шаг в сомнительную сторону, каждое затруднение трактовались как часть большого и преступного заговора. Я чувствовал себя Эрлом Уорреном среди авторов версий убийства Кеннеди. Но довольно долго я не мог осознать, что наличие паранойи у московского жителя не исключает и наличие заговора. Не быть параноиком в тоталитарном государстве или хотя бы пессимистом уже само по себе смахивало на безумие. Неужели в этой вывернутой наизнанку стране Оз хоть когда-нибудь намечались перемены к лучшему?

Как довольно скоро выяснилось — сначала в Вильнюсе и Риге, потом в Москве — заговор действительно существовал, и в самом неприкрытом, самом откровенном виде. Война консерваторов за власть началась с небольших, но действенных актов устрашения. Может быть, мы никогда не узнаем, кто убил Александра Меня… но можно было строить догадки. Может быть, мы никогда не узнаем, зачем поднимали по тревоге рязанские войска… но и тут можно было строить догадки.

В это странное время догадки открыто обсуждались и в прессе. Разговоры о политике из кухонь и тесных дружеских кружков вышли в открытые пространства. Через неделю после рязанской “репетиции” известный публицист Андрей Нуйкин напечатал в “Московских новостях” статью “Военный переворот”. Он рассказал о своем разговоре с начальником группы быстрого реагирования “Щит”. Тот сообщил, что “у командования вооруженных сил давно есть четкий план взятия под контроль ситуации в стране”. Как писал Нуйкин, план был такой: начать переворот, например, на Дальнем Востоке: захватить там телеканалы и редакции газет, “нейтрализовав” иностранных журналистов, чтобы те не смогли передавать информацию за границу. Человек из “Щита” сказал, что в качестве причины для применения чрезвычайных мер будет названо не противодействие горбачевским реформам, а этническая напряженность в СССР, экономический кризис и угроза социалистическому строю. Нуйкин добавлял, что у него нет доказательств того, что военные действительно планируют подобный переворот, но что либералам стоит “задуматься об ответных мерах”.

Третье дурное предзнаменование было получено 18 сентября с утренней почтой: специальное вложение в “Комсомольскую правду” — обширное эссе “Как нам обустроить Россию”. Его автором был Александр Солженицын. Это была первая за 30 лет публикация его нового произведения в советской печати.

Эссе напоминало записки покойника. Как если бы Герцен или Достоевский вдруг прислали с того света манифест о текущем положении. Солженицына теперь печатали везде, но только вещи 1960-х и 1970-х годов, исторические работы о трагедии XX века, написанные языком века XVIII. Некоторых читателей это чтение занимало, некоторых утомляло — особенно цикл исторических романов “Красное колесо”. Но отсутствие самого Солженицына было настоящим зиянием на культурной карте. Он жил отшельником где-то очень далеко — все равно что во дворце в горах Брунея. Это казалось важным. В Россию один за другим возвращались писатели: Василий Аксенов, Саша Соколов, Юз Алешковский, Владимир Войнович — кто насовсем, кто надолго. Они искали общения с читателями, воссоединения с родным языком. Даже в эмиграции они писали для “дома”.

Солженицын же оставался молчаливым затворником. Он был легендой. У русских интеллигентов его жизнь в лесном вермонтском местечке Кавендиш вызывала или восхищение, или неприятие. Каждая новая деталь интриговала. Солженицын жил в хорошем доме, но без неприличной роскоши. Он оградил его сетчатым забором — от непрошеных гостей и снегоходов. Но в Москве люди говорили о “замке” Солженицына и окружающей его “неприступной стене”. На самом деле, переехав в Вермонт, Солженицын в течение 20 минут извинялся перед жителями на заседании городского совета Кавендиша за то, что поставил изгородь. Он объяснил, что, пока жил без нее, к нему являлись десятки посетителей, “без приглашения и без предупреждения. Я сотни часов разговаривал с сотнями людей, и моя работа простаивала”.

Поведение Солженицына, настаивавшего на уединении, казалось неслыханным, особенно в Америке, где публичность — разменная монета. Патетический, властный, чрезмерно благочестивый Солженицын сумел выставить современный ему литературный процесс изрядно легковесным. Он писал огромные тома, не всегда удачные, словно глядя из другой эпохи. Он был лишен спасительного инструмента модернистов — иронии. Напротив, его редкие публичные выступления были полны холодного сарказма. Когда он писал о политике, чаще всего он выказывал презрение. Он клеймил Запад за трусость, а поп-культуру называл “навозной жижей” — в этих обвинениях слышался голос из прошлого. Пророк Иеремия был, конечно, героической личностью, но любить его было трудно. Он никого не прощал. “Конечная цель писателя — вернуть память о своем погубленном народе. Разве этого не довольно для одного писателя? — говорил Солженицын своему биографу Майклу Скаммеллу. — Мой народ убили, память о нем уничтожили. А я один вытаскиваю ее на свет божий. Конечно, в России сотни таких, как я, тех, кто мог бы вытащить эту правду. Но выпало это не им, выпало — мне. И я один делаю работу сотни человек. Вот, собственно, и все”.

Как мне казалось, Солженицын прекрасно осознавал свою миссию и свое положение в мире. Неважно, что его поздние романы о революции были скучны: “Архипелаг ГУЛАГ” навсегда занял свое место в истории русской литературы и истории России. Ни одна другая книга, в том числе романы Оруэлла, не развеивала иллюзии Запада так успешно, ни одна другая книга не сделала столько для просвещения советских граждан и крушения режима. Какая разница, обнес он свой участок забором или нет? Какая разница, что его новые книги кажутся несовременными? Но за то, что он беззастенчиво заявлял о своей великой миссии, Солженицын поплатился: над ним начали смеяться. И в Америке, и в СССР говорили о том, что у него “комплекс ГУЛАГа”: он якобы тоскует по тюремным условиям и сам заключает себя в тюрьму. Его объявляли монархистом, антисемитом, параноиком. Войнович написал сатирический роман “Москва 2042”, в котором вывел солженицыноподобного персонажа: нечто среднее между имамом-фундаменталистом и западновиргинским отшельником. Солженицына все это задевало. “Лгут обо мне, как лгут о мертвых”, — сказал он однажды.

Александр Исаевич придерживался заведенного распорядка. Он работал по 12–14 часов в день. Сидел за столом, исписывая тетрадь за тетрадью мелким почерком, к которому приучился в тюрьмах, где нужно было прятать написанное. Также он собирал архивные данные о русской революции и основывал фонд помощи выжившим в ГУЛаге. В августе 1990-го ему вернули советское гражданство. Премьер-министр РСФСР Иван Силаев просто-таки умолял его вернуться домой: “ради страны и ее будущей судьбы… Ваше возвращение в Россию, на мой взгляд, — одно из тех событий, что необходимы нашей Родине как воздух”. Странным было то, что Солженицын до сих пор не высказался о последних событиях в Советском Союзе. Соглашаясь на интервью с Time, он поставил твердые условия: никаких вопросов о Горбачеве и политике. Только литература.

“Как нам обустроить Россию” стало для страны шоком. После долгого молчания Солженицын за одно лето написал свое эссе и опубликовал его в газете, которую читало от 25 до 30 миллионов человек. На следующий день его перепечатала еженедельная “Литературная газета”: еще четыре миллиона читателей.

Эссе начиналось на пророческой ноте:

“Часы коммунизма — свое отбили.

Но бетонная постройка его еще не рухнула.

И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами”.

Это вступление, как и весь текст, ритмически было очень похоже на “Письмо вождям Советского Союза”, которое Солженицын направил в Кремль за год до своей высылки. “Ваше заветное желание, чтобы наш государственный строй и идеологическая система не менялись и стояли вот так веками. Но так в истории не бывает. Каждая система или находит путь развития или падает”, — писал он Брежневу. Теперь же он обращался к стране, с которой происходило и то, и другое, хотя падение было неумолимым, а развитие — хаотичным. Не забыв сказать о “слепородной и злокачественной” коммунистической катастрофе, погубившей десятки миллионов людей, уничтожившей крестьянство, отравившей природу, приведшей страну к моральной и духовной деградации, Солженицын внес свои “посильные соображения”, которые на самом деле звучали как слова пророка, не терпящего возражений:

“И так я вижу: надо безотложно, громко, четко объявить: три прибалтийских республики [Эстония, Латвия и Литва], три закавказских республики [Грузия, Армения и Азербайджан], четыре среднеазиатских [Киргизия, Узбекистан, Туркмения и Таджикистан], да и Молдавия, если ее к Румынии больше тянет, эти одиннадцать — да! — НЕПРЕМЕННО И БЕСПОВОРОТНО будут отделены”.

“Нет у нас сил на окраины, ни хозяйственных сил, ни духовных. Нет у нас сил на Империю! — и не надо, и свались она с наших плеч: она размозжает нас, и высасывает, и ускоряет нашу гибель”.

Горбачева Солженицын не называл по имени и ни за что его не хвалил. Напротив, он его критиковал, и полная сарказма критика начиналась уже с названия эссе. Глагол “обустроить” явно отсылал к слову “перестройка”. Горбачев и партия подразумевали под перестройкой переделывание, очищение социализма после сталинского “искажения” ленинизма. Солженицын выбрал глагол “обустроить”, то есть воссоздать, починить, наладить, приспособить, оборудовать или, в более широком смысле, вернуть к жизни. Ироническая отсылка к “перестройке” и употребление названия “Россия” вместо “Советский Союз” сразу давали понять, что программа Солженицына имеет мало общего с горбачевскими идеями “гуманного, демократического социализма” или “многонационального государства”. К стараниям Горбачева Солженицын явно относился с презрением. Все, что было сделано за пять лет, он объявлял практически ничтожным:

“А на что ушло пять, скоро шесть лет многошумной «перестройки»? На жалкие внутрицекашные перестановки. На склепку уродливой искусственной избирательной системы, чтобы только компартии не упустить власть. На оплошные, путаные и нерешительные законы”.

Сразу после публикации эссе на Солженицына посыпались разнообразные упреки. Язык произведения, полный архаичных слов, казался искусственным. Казахи возмутились тем, что Солженицын счел северную часть Казахстана русской территорией. Украинцы ясно дали понять, что стремятся к независимости, а не к славянскому союзу. Кроме того, неприятно было брюзжание Солженицына, раздраженно писавшего, что Россия бездумно готовит себе участь Гоморры, потому что не в состоянии заставить себя выключить телевизор: “Упущенная и семьей, и школой, наша молодежь растет если не в сторону преступности, то в сторону неосмысленного варварского подражания чему-то, заманчивому исчужа. Исторический Железный занавес отлично защищал нашу страну ото всего хорошего, что есть на Западе… но тот Занавес не доходил до самого-самого низу, и туда подтекала навозная жижа распущенной опустившейся «поп-масс-культуры», вульгарнейших мод и издержек публичности, — и вот эти отбросы жадно впитывала наша обделенная молодежь”.

Это стариковское ворчание Солженицына мне показалось таким же малосущественным, как закоснелые воззрения Толстого на женщин и половые отношения, высказанные в “Крейцеровой сонате”. Куда важнее было то, что ультраправых фанатиков, монархистов и чернорубашечников, антисемитов из “Памяти” солженицынское эссе глубоко разочаровало. Они ожидали найти в нем рассуждения в пользу авторитаризма, а нашли своеобразную, но все же явную поддержку демократии и частной собственности. А кроме того — призыв к разделу их обожаемой империи.

В эссе было много серьезных ошибок и недочетов. Солженицын не понимал, до какой степени украинцы уверовали в свою самодостаточность, как они нуждались в собственном государстве со столицей в Киеве, а не в Москве. И, как всегда, Солженицын сам усложнял себе задачу, срываясь на крик, раздувая величие своего замысла. На мечте о едином славянском государстве он настаивал так усиленно, что за ней терялось важное замечание, присутствующее в тексте: разумеется, только сами украинцы должны решить, хотят ли они быть вместе с Россией.

Любопытнее всего оказался, однако, отзыв самого Горбачева. Через несколько дней после публикации “Как нам обустроить Россию” один из членов Верховного Совета попросил президента высказаться. (Это подумать только: генеральный секретарь перед парламентом отвечает Солженицыну!) В полной тишине Горбачев сказал: он прочитал эссе дважды и испытал “смешанные” чувства. Мысли Солженицына “о будущем государства”, по словам генсека, были далеки от реальности, не учитывали контекста развития страны и носили деструктивный характер. “Но в статье этого, без сомнения, великого писателя есть интересные мысли”. Тот еще комплимент! После этого Горбачев решил несколько подправить образ Солженицына, вернувшись к расхожим стереотипам о его взглядах. “Он весь в прошлом, старая Россия, монархия, — сказал Горбачев. — Для меня это неприемлемо”. Генсек привычно прибег к демагогии, чтобы выставить себя единственным демократом современного типа.

15 октября Горбачеву присудили Нобелевскую премию мира.

16 октября, после того как руководители КГБ, МВД, армии и ВПК ясно дали понять Горбачеву, что не потерпят радикальной реорганизации в сфере политики и экономики, генсек отказался от программы “500 дней”. Горбачев спасовал перед людьми, чье благополучие погубили бы реформы. После этого всем стало ясно, что Горбачев начал дрейфовать вправо. Скоро он избавится от всех реформаторов в своей команде и начнет с улыбочкой говорить о “так называемых демократах”. Он будет смотреть сквозь пальцы на то, как его оппоненты примеряются к захвату власти. Горбачев был совершенно уверен, что он один продолжает обеспечивать ход реформ. Но контрреволюция, начавшаяся с удара топором, шла ускоренным темпом.

“Отказавшись от программы «500 дней», Михаил Сергеевич отказался и от последнего шанса на цивилизованный переход к новому строю, — сказал мне Александр Яковлев. — Это, вероятно, была самая худшая, самая опасная его ошибка, потому что за ней последовала настоящая война”.

 

Глава 25

Телебашня

Утром 20 декабря 1990 года Эдуард Шеварднадзе подал в отставку с поста министра иностранных дел. В это время я был в Риге: мне хотелось разобраться в очередной грязной кампании, направленной против балтийских движений за независимость. Происходили взрывы возле памятников и мемориалов. Армия и КГБ вполне могли обвинить в этом “радикалов”, что дало бы повод применить “чрезвычайные меры” для “восстановления стабильности”. Все необходимые формулы в лексиконе имелись. Почему нет? Всего и дел: снять с полки методичку и посмотреть нужную статью: “Путч, см. Прага 1968, Будапешт 1956 и т. д.”. Сценарий был давно готов. Требовался только документально зафиксированный предлог.

Шеварднадзе лучше многих понимал, что происходит. Уже несколько месяцев его пыталось дурачить Министерство обороны, дискредитировать его в глазах Запада своими маневрами в Прибалтике и сорвать переговоры о разоружении, передислоцировав танки и ракеты так, чтобы это засекли американские спутники, после чего Запад обвинил бы Москву в вероломстве. Шеварднадзе и Яковлев не раз наблюдали, как серые сиамские близнецы — председатель Верховного Совета Лукьянов и председатель КГБ Крючков — “окучивали” Горбачева на заседаниях политбюро. Они убеждали генсека, что “так называемые” демократы и лидеры балтийских движений за независимость того и гляди устроят вооруженные восстания в Вильнюсе, Риге, Таллине и Тбилиси, а затем двинутся и на Кремль. А Горбачев внимательно слушал, важно кивал головой. Этим людям он доверял: это были партийцы, он знал их много лет. Конечно, они были консервативнее, чем он, но говорили с ним на одном языке, на языке партии. И знали, что такое дисциплина.

То утро я провел в редакции газеты Diena (“День”) — главного рижского издания, выступавшего за независимость. “Правый поворот” уже ощущался: у журналистов было хоть отбавляй примеров провокаций и угроз. В редакции чувствовалась тревога. Вообще атмосфера напоминала зал ожидания для родственников в отделении интенсивной терапии. Все говорили, что вот-вот что-то случится. Иначе не может быть.

И случилось. Один из газетчиков, печатавший новости и слушавший трансляцию со съезда народных депутатов, медленно снял наушники. Он открыл рот, но говорить не мог. Лицо его было серым.

“Может, я не так услышал, — прошептал он. — Сейчас послушаю еще раз”.

Он закрыл глаза и вслушался.

“Шеварднадзе, — сказал он. — Ушел в отставку. Сказал, что надвигается диктатура. Что он в этом уверен”.

Шеварднадзе заявлял: “Товарищи демократы… вы разбежались, реформаторы ушли в кусты! Наступает диктатура!” Об этом выступлении он никого не предупредил, кроме своих домашних и доверенных подчиненных. От волнения его грузинский акцент стал заметнее. Горбачев, сидевший в президиуме, был потрясен так же, как и остальные. Одно дело, когда о наступающей диктатуре судачили на кухне московские интеллигенты, а другое, когда второй по узнаваемости человек во власти, Шеварднадзе, объявлял о сложении полномочий. Что стало ему известно, ему, функционеру такого ранга, которому было положено много знать?

В редакции Diena все оцепенели. С тех пор как полгода назад три балтийские республики объявили о своей независимости, они самонадеянно пытались жить так, будто были независимыми на самом деле. Они не спрашивали разрешений на проведение референдумов, не обращали внимания на политические пертурбации в Москве. Москва была далеко, Москва была заграницей. Теперь этой игре пришел конец. Балтийские лидеры Шеварднадзе доверяли (настолько, насколько вообще доверяли кому-то в Москве). И вот он объявлял им, что сбываются их худшие опасения. Наступает диктатура! И никакие самонадеянные ухищрения, никакие речи, изворотлиые или нахальные, не смогут предотвратить ее наступление.

На следующее утро я улетел в Москву и сразу пошел в Кремль. По фойе Дворца съездов расхаживали армейские офицерские чины. Раньше генералы и адмиралы предпочитали группироваться возле гардероба, подальше от камер и репортеров. Они стояли там, сливаясь в два пятна — оливково-зеленое и темно-синее. Они смеялись больше, чем прочие депутаты. В конце концов, они были товарищами по оружию, знали друг друга много лет. Вся это демократия — ну, ерунда, показуха. Но теперь они распространились по всему фойе и бросали журналистам лаконичные и уверенные фразы: мы, конечно, очень уважаем Эдуарда Амвросиевича, но, мой дорогой американский друг, волноваться не о чем, все под контролем, забудьте про путч и “правый поворот”… Все в порядке. Военный советник Горбачева, маршал Сергей Ахромеев (добрый друг адмирала Уильяма Кроу из Пентагона), только усмехнулся, когда я задал ему вопрос о военном перевороте.

“Да сколько же вам повторять! — сказал он. — Перестаньте вы фантазировать! Успокойтесь!”

Наверху, в буфете, рядовые партийцы до тошноты объедались дотационной икрой, копченой красной рыбой, осетриной, эклерами, запивая все это чаем. Когда им казалось, что на них никто не смотрит, они покупали еще десять бутербродов и запихивали их в портфель, чтобы и дальше не голодать.

Тем временем реформисты ходили по зданию с видом обреченных. Коротич, с лица которого пропала вечная довольная улыбка (как у кота, слопавшего канарейку), сообщал друзьям, что начал готовиться “к отправке в Сибирь”. В этом была только доля шутки. Взгляд Афанасьева был еще сильнее затуманен, чем обычно. Прибалты, еще не уехавшие домой, яростно курили возле туалетов. В своей речи Шеварднадзе выражал уверенность, что “демократия победит”, но самих демократов не жалел: они, в его понимании, были неорганизованны, подавлены, разобщены, эгоистичны, попросту жалки. По его словам, демократы рисковали всем. Его речь была в целом загадочной, но из нее следовало, что нельзя больше опираться на моральный авторитет Сахарова — его больше нет, — и рассчитывать на политическую силу Горбачева — она под большим сомнением.

Наконец, ближе к концу съезда один из демократов произнес речь, которая прояснила смысл демонстративного жеста Шеварднадзе. Алесь Адамович — фронтовик, самый известный белорусский писатель, один из основателей “Мемориала” — встал со своего места в первом ряду, поднялся на трибуну и, взявшись за ее края, словно боясь упасть, произнес: “…история распорядилась дать нам в лидеры человека, который всем поведением своим говорит: «Лучше я уйду, но крови не пролью» <…> Так не хотелось бы, в плане даже историческом, потерять единственного лидера, отвергнувшего принцип, метод кулака и жестокости». Затем он на мгновение обернулся, словно адресуясь лично к Горбачеву. «<Военные> развяжут бойню и вытрут об вас свои руки, испачканные в крови. И виноваты во всем окажетесь вы. На западе вас считают гением политики. Мы просим вас вновь проявить мудрость. Иначе вы потеряете перестройку”.

Но было похоже, что перестройка была уже потеряна. День за днем консерваторы укрепляли свои позиции, не делая из этого никакой тайны. Вице-президентом стал безмозглый аппаратчик, бабник и пьяница Геннадий Янаев. Ушедшего Шеварднадзе на посту министра иностранных дел сменил Александр Бессмертных: он был либералом, но не обладал ни влиянием, ни авторитетом своего предшественника. КГБ и МВД объявили, что будут патрулировать улицы во всех крупных городах. Язов в эфире сообщил о провокациях и оставил за собой право нанести ответный удар — когда сочтет нужным, любыми средствами. Крючков допустил, что для наведения порядка в республиках, может быть, придется пролить немного крови. А Анатолий Лукьянов, “Cчастливчик Люк”, отталкивающий председатель Верховного Совета, с готовностью предоставлял слово полковникам и психопатам из ультраправой депутатской группы “Союз”, которые ежедневно требовали смещения Горбачева и введения чрезвычайного положения.

Время было нехорошее, а ожидания были еще мрачнее. Яковлев, цитируя “Капитанскую дочку”, говорил, что правые приступили к “бессмысленной и беспощадной” контрреволюции. При этом Яковлев не подал в оставку, а просто перестал быть доверенным лицом Горбачева: тот его больше не слушал. Что ему было делать? Когда я спросил у Яковлева, что он думает о назначении Янаева, Яковлев устало улыбнулся и ответил: “Президент умный человек, так что я уверен, что это мудрое решение”. Впрочем, много позже, когда он уже мог позволить себе не говорить загадками, Яковлев рассказал мне, как той зимой вокруг Горбачева сгущалось “гробовое молчание”: все министры делали вид, что подчиняются президенту, но за его спиной поступали, как им вздумается. Постепенно они делали Горбачева своим заложником, играя на его неистребимом желании оставаться у руля и руководить.

Самым трезвомыслящим из демократов был Собчак — либеральный мэр Ленинграда. Во время нашей встречи в Мариинском дворце он превосходно растолковал мне, что происходит. “Мы наблюдаем переход от тоталитарной системы к демократической. Силы диктатуры и демократии существуют бок о бок, — сказал он. — В таких условиях опасность новой диктатуры, военного переворота, использования армии против народа абсолютно реальна”. Становилось жутковато — а ведь еще ничего толком не случилось.

Зимой 1990–1991 годов Москва превратилась в рай для газетных фанатов. Колонки Лена Карпинского и “Московские новости” были теперь только скромной частью утренних поступлений. Начав с нуля, с голых типографских станков, Москва сумела стать городом с самой увлекательной прессой — первый случай со времен послевоенного Нью-Йорка. Благодаря хрущевской оттепели появилось несколько настоящих литературных произведений, а благодаря гласности родилась журналистика с ее расследованиями, сенсациями, аналитикой и “эксклюзивом”.

Поначалу главными оплотами гласности были “Московские новости” и еженедельник “Огонек”. Но когда из гласности родилась настоящая свобода печати, возможностей для авторов-демократов стало больше. Некоторые газеты заполошно пытались поспеть за радикальной повесткой, особенно “Комсомольская правда”, выходившая 25-миллионным тиражом. В “Литературной газете” печаталась высоколобая культурная критика, политическая аналитика и сенсационные расследования Юрия Щекочихина о работе КГБ. “Аргументы и факты” (тираж — 30 миллионов экземпляров) были своего рода газетой-дайджестом: короткие, слов в двести, статьи и фактоиды. “Известия” были солидным изданием, а для “желтых” сенсаций существовали “Совершенно секретно” с криминальными историями (“Убийство на Кутузовском проспекте!”) и “Мегаполис-Экспресс” с местечковыми безобразиями. Озорной “Коммерсантъ”, который редактировал сын Егора Яковлева Владимир, рассказывал о нарождающемся бизнесе и просвещал молодых предпринимателей относительно того, какой мафиозный клан заправляет каким районом и где на черном рынке достать дешевые компьютеры. На вокзалах и в подворотнях лоточники торговали прибалтийскими эротическими газетами, необольшевистскими листками, размноженными на ротапринте, и книгой Дейла Карнеги “Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей”.

Для консерваторов были “Советская Россия”, где в 1988-м напечатали письмо Нины Андреевой, а затем публиковали установочные манифесты, сыгравшие роль в будущем путче, и “День” (“Газета духовной оппозиции”) под руководством Александра Проханова, безумного теократа-милитариста, известного как “Соловей Генштаба”. Что до информационных агентств, то старорежимный Старший брат — ТАСС — выглядел таким же ископаемым, как вечерняя телепрограмма “Время” и газета “Правда”. Зато “Интерфакс” и еще несколько республиканских агентств работали с той же интенсивностью, как Associated Press в его звездные моменты. Ведущий репортер “Интерфакса” Вячеслав Терехов, в своем коричневом костюме наседавший на политиков с раннего утра и до поздней ночи, был самым неутомимым производителем текстов.

До 1988-го, самое большее — до 1989 года, “Московские новости” оставались главными иконоборцами: они развенчивали кумиров еще до того, как за них брались реформаторы или руководство. Лигачев называл “Московские новости” “эрзац-газетой”, и неудивительно. “Московские новости” были рупором либералов в политбюро. Но именно это отсутствие настоящей независимости, связь газеты с Горбачевым начали работать против нее в 1990-м и 1991-м. Страна становилась все разнообразнее, взгляды либеральной интеллигенции на будущее общества и на политику успели стать гораздо радикальнее горбачевских, и руководимая Егором Яковлевым газета казалась уже робкой и слишком охранительной по отношению к своему главному патрону, что выглядело едва ли не комически.

“Егор, сам того не понимая, превращал «Московские новости» в «Правду», — говорил Виталий Третьяков, в то время заместитель Яковлева. — «Правда» была рупором старой власти, а он хотел, чтобы «Московские новости» стали рупором новой, левоцентристской, то есть Горбачева в политбюро. Когда я стал замом Егора, я увидел, сколько в редакцию поступало звонков из ЦК. Было очевидно, что газета не независима. Лен Карпинский был гораздо радикальнее Егора, но степень радикальности «Московских новостей» определял именно Егор. Он по складу был диктатором. Это качество, может быть, и необходимо для руководителя, но Егор хотел всегда быть истиной в последней инстанции и уверял, что знает ответы на все вопросы. Никто в «Московских новостях» без санкции Егора не мог и пальцем пошевелить. Нельзя было, например, лишний раз упоминать Ленина, потому что Егору было виднее. Потом, Горбачев: его мы не могли прямо критиковать. И что мог поделать с этим тот же Лен Карпинский? Ведь это Егор вытащил его из безвестности, взял на работу”.

К лету 1990-го из КПСС выходили уже миллионы людей. Партия, именовавшая себя “зачинателем перестройки” — потрясающее самомнение, если вспомнить, сколько крови у нее на руках! — была уже не в состоянии убедить собственных членов, что она выступает за радикальные перемены. Третьяков предложил всем членам партии в “Московских новостях” тоже сдать партбилеты. Но Яковлев сказал: нет, нужно “держаться курса”. И, как обычно, его все поддержали, в том числе Карпинский.

Третьяков все больше чувствовал свою отдельность в редакции. Ему было 39 лет, он не принадлежал к поколению Горбачева, среди его предков не было старых большевиков, и у него не было личной “истории отношений” с партией, как у многих шестидесятников. Его родители были из рабочей среды. Третьяков много лет проработал в советском пропагандистском глянце, который конвейерно штамповала государственная печать: Soviet Life, Études soviétiques. Время, проведенное в “Московских новостях”, он считал “подарком”, но понимал, что пришло время уходить. “Я хотел начать что-то новое, такие улучшенные «Московские новости»”, — говорил он.

Начав летом 1990-го готовиться к выпуску своей газеты, Третьяков еще не очень понимал, какого результата хочет добиться. Он понимал только, что не хочет связывать судьбу и тон своего издания с фигурой Михаила Горбачева или любого другого политика. Для начала он попробовал соблазнить идеей самых известных московских журналистов, но везде получил отказ. Люди с положением, обремененные семьями, не хотели ввязываться в частную авантюру. Удача улыбнулась Третьякову, когда московских либералов избрали в Моссовет. Новый председатель Гавриил Попов и его заместитель Сергей Станкевич заинтересовались идеей Третьякова и ссудили его первоначальным капиталом в 300 000 рублей. Попов заверил Третьякова, что это не накладывает на него никаких обязательств. Что замечательно, городские власти сдержали слово. Они никогда не считали газету Третьякова своей и не вмешивались в ее экономическую и рекламную политику. “Это была просто небольшая инвестиция в создание свободной прессы”, — подчеркивал Станкевич.

Я впервые услышал об этой газете за полгода до выхода первого номера. Как-то летом я поехал в Переделкино в гости к молодому театральному критику Андрею Караулову и его жене Наташе, дочери драматурга Шатрова. Караулов был пробивным журналистом: таких я не встречал ни до него, ни после, по крайней мере в Москве. С самого начала перестройки он умудрялся брать интервью у членов политбюро и шефов разведки. Каким-то образом он так воздействовал на очевидных злодеев и негодяев, что те расслаблялись, после чего он включал свое неотразимое обаяние и начинал жесткий допрос. Это выглядело совершенно поразительно, и завистники стенали, что он не иначе как “знается с темными силами”. В тот день на переделкинской даче у Карауловых среди гостей был человек лет 40, Игорь Захаров. Он показался мне прожженным циником, презиравшим в первую очередь самого себя. Много лет он проработал редактором в АПН, где правил пропагандистские тексты. “Я прирожденный функционер, — сказал он. — Я никогда не верил ничему, что исходило от власти: ни в коммунизм, ни в возможность перестройки. Да, я публиковал всю эту дрянь, но я в нее никогда не верил. Знаете такое присловье: «Жизнь — не здесь»?” Почему-то это сочетание готовности обслуживать одиозных бюрократов и неверия в прокламируемую ложь сказалось на нем меньше, чем на идеалистах постарше, вроде Карпинского. То, что Карпинский действительно во что-то верил, когда был молод, а потом верил во что-то другое, было, в конце концов, трогательно. Захаров же верил только в то, что все безнадежно. Внезапные радикальные перемены в стране обесценили и его цинизм тоже. Иногда мне становилось не по себе от них обоих — что от Караулова, что от Захарова. И когда они рассказали, что приступают к работе в новой “Независимой газете” под руководством Виталия Третьякова, я не просто подумал, что из этого ничего не выйдет, но даже в душе пожелал этого.

Об этом разговоре и о “Независимой газете” я не вспоминал полгода. Потом случилась отставка Шеварднадзе, и я спешно вылетел из Риги в Москву. В самолете я взял почитать два номера незнакомой газеты: это были первые два выпуска “Независимой”. Я был поражен. На первой полосе первого номера красовались портреты министров СССР, похожих на банду громил или комических бандитов из “Дика Трейси”: Флэттопа, Мамблса и прочих. Над портретами — заголовок в три строки: “Они управляют нами. Но что мы знаем о них, самых могущественных людях страны? Почти ничего…” На пятой странице была статья Юрия Афанасьева — самая острая и провидческая политическая журналистика этого года: “Мы движемся в сторону диктатуры”. Афанасьев детально и, как выяснилось, совершенно точно описал “трагедию” Горбачева, то, как его собственные внутренние ограничения заставили его прогнуться под режимных консерваторов. Именно такую политическую критику Горбачева “Московские новости” не могли себе позволить. А на восьмой, последней странице первого номера Третьяков напечатал манифест, в котором говорилось, что никогда “в истории Советского Союза” не издавалась газета, независимая от чьих-либо политических интересов. Он обещал, что его газета будет именно такой. Заголовок передовицы второго номера был такой: “Шеварднадзе уходит. ВПК остается. Что выберет Горбачев?” А через несколько страниц шло потрясающее интервью Караулова с человеком номер два в КГБ — Филиппом Бобковым, тем самым, который 20 лет назад допрашивал Карпинского.

В первые недели существования “Независимой” я как-то пошел в редакцию газеты вместе с Карауловым. Мы шли по грязным улицам мимо здания КГБ на Лубянке. Караулов пытался продать мне — буквально — какую-то безумную шпионскую историю, в которой был замешан Большой театр. В Москве продажа информации стала обычным делом. Когда обитателей Кремля просили об интервью, они без зазрения совести спрашивали: “Сколько?” Когда я отказался от “наводки” Караулова на Большой и объяснил, что правило моей газеты — не платить за информацию, он явно удивился и обиделся. “Между прочим, без меня вы бы в жизни не нашли редакцию, — заявил он. — По крайней мере за это вы мне должны”. Редакция “Независимой газеты” располагалась во дворе недалеко от Лубянки. В то время ее соседом по зданию была типография “Восход”. В конце концов из-за расширения редакции печатникам пришлось съехать. Поначалу в газете работало 20 сотрудников, а в неделю выходило три номера. Затем сотрудников стало 200, а номеров — пять в неделю. Когда я впервые пришел в редакцию, там все было завалено бумагами, а на стенах висели иронические мемории, в частности — выцветшие портреты членов старого политбюро. Все сотрудники мужского пола выглядели так, словно много дней не спали, не мылись и не брились.

Третьяков больше всего хотел, чтобы все походило на типичную редакцию западной газеты. Сотрудники пока смахивали на Village Voice, но он мечтал о ранге The New York Times. “Вам это может показаться скучным, — сказал как-то он, — но я хочу создать у нас первую в советской истории респектабельную, объективную газету западного образца”.

Поскольку мэтры ему отказали, Третьяков отыскивал журналистов где мог. Большинство из них раньше работали в изданиях второго и третьего ряда, в ежеквартальниках о театре и кино, в подпольных прибалтийских листках, в комсомольских ежедневных газетах. У некоторых и вовсе не было журналистского опыта: в “Независимую” приходили биологи, секретари, рабочие, студенты, дипломаты — словом, все кто угодно. Какими ни были и как ни отличались их дарования, объединяло их презрение к “совку”. Один почитатель написал им письмо, которое стало их любимым: “Поздравляю! У вас газета не просоветская и не антисоветская, а просто несоветская”. Все они были молоды и не мучились проблемами старших коллег. Идеологические терзания таких людей, как Лен Карпинский, этим ребятам казались чушью — ну, может быть, грустноватой.

Типичным сотрудником был редактор отдела экономики Михаил Леонтьев. Он изучал экономику в Плехановском институте, но, чтобы не заниматься “идиотизмом, служа режиму”, ушел из академической сферы и несколько лет работал краснодеревщиком, реставрируя старинную мебель. Он ничего не писал: “А зачем бы?” Впрочем, в 1989 году он напечатал в латвийской газете Atmoda довольно проницательную статью “Новый консенсус” о набиравших силу фашистах, националистах и милитаристах. “Вот, пожалуй, и все, что я мог тогда сделать, — сказал Леонтьев. — Я не мог работать в старых газетах. Мой приход сюда, вообще — то, что я нашел «Независимую газету», было прорывом, мы чего-то такого ждали. Наш принцип освещения экономики — не рвать на себе и на других волосы, выясняя, куда смотреть правильно — в сторону марксизма-ленинизма или капитализма. Это мертвые споры. Неужели действительно стоит снова жевать вопрос, хорошо или плохо искать здоровый баланс между эффективностью и социальным благополучием? Или достаточно ли справедливы законы рынка? Я так не думаю. Я на страницах нашей газеты не пишу ни про коммунизм, ни про какие-либо другие религиозные системы. Это не мое дело”.

Сгущающаяся политическая атмосфера той зимы, дурные предчувствия относительно неприкрытого сговора между армией, КГБ и КПСС позволили “Независимой газете” обрести цель. Москвичи, читавшие “Независимую” в самые первые месяцы ее выхода, отдавали себе отчет в происходящем и получали предостережение о грядущем политическом взрыве. “Московские новости”, напротив, были по-прежнему сдержанны. Газета больше не отчитывалась перед государственными цензорами — те или исчезли вовсе, или приспособились к новым условиям, так что она скорее повиновалась внутренним установкам на благопристойность и осторожность и сохраняла почтительную верность Горбачеву и старым идеалам шестидесятников.

Неделя шла за неделей. “Независимая” меняла представления людей о том, что такое газета. 27-летний репортер Сергей Пархоменко быстро становился самым въедливым политическим обозревателем “НГ”. Потомственный журналист, Пархоменко прославился своими репортажами в ежемесячном журнале “Театр”, для которого в мае 1989-го освещал первую сессию Съезда народных депутатов. Эту работу он называл “преимущественно театральной критикой”. Горбачев играл роль Великого Реформатора, Сахаров — Воинственного Святого, а КПСС была Хором злых сил. “Представьте, как если бы в Америке транслировали по телевизору заседания Филадельфийского конвента, — говорил Пархоменко. — Старый режим день ото дня понемногу отмирал. Ни одна пьеса так не изменяла свою аудиторию”.

Однажды вечером мы с Сергеем отправились в типографию “Известий”, где печаталась “Независимая газета”. Он был выпускающим редактором, посредником между печатниками и редакцией, которая постоянно норовила вставить в последний момент в номер какую-нибудь свежую новость. С утра он уже написал колонку для своей газеты и еще несколько текстов для других изданий, где он работал как фрилансер. Подобно многим хорошим молодым репортерам в Москве, Пархоменко понял, что может получать гонорары в валюте, работая на зарубежные новостные агентства, — в его случае это было France Presse, государственное информационное агентство Франции. Эта работа дала ему новое понимание того, что такое журналистика. “С французами я пристрастился к настоящей репортерской работе, — рассказывал он. — Это совершенно другая история. Кто первый добудет информацию? Кто поговорит с источником? Раньше было только так: «Я думаю то-то», «Я думаю се-то». А теперь все переменилось, и мне это нравилось. И я хотел этому научиться. Видите ли, я всегда знал, что буду работать в таком месте, как «Независимая газета». Я это чувствовал. Мне нужно было издание без комплексов. Есть газеты и радикальнее, но меня не интересует соревнование — кто всех радикальней или либеральней. Я терпеть не могу единомыслие, консенсус”.

В Москве Пархоменко был более всего известен как политический обозреватель — в основном потому, что он не делал рекламу ни политикам, ни партии, — но он был и прирожденным репортером, автором блестящих журналистских расследований. Грандиозный скандал вызвал его материал о побочном бизнесе ЦК, который много лет содержал предприятие по изготовлению фальшивых западных паспортов — мастерская из 14 помещений! По описанию Пархоменко, в мастерской имелись поддельные печати, пустые паспортные книжки десятков иностранных государств, даже накладные усы, бороды и прочий грим для фотографий.

Расследования обычно публиковались на первой полосе “Независимой”. Молодая суружеская пара журналистов, Женя Красников и Аня Остапчук — обоим чуть за 20, — привели партийцев в неистовство, добыв и опубликовав проект новой программы КПСС — манифеста о переходе к “демократическому гуманному социализму”. Методы у Ани были “довольно простые и не советские”. Она пришла домой к члену ЦК Василию Липицкому и спросила о новой партийной платформе. Он дал ей документ на 23 страницах, написанный помощником Горбачева Георгием Шахназаровым, и разрешил прочитать его, но с условием: ничего не записывать ни в блокнот, ни на диктофон.

“Затем случилось странное, — вспоминала Аня. — Липицкий сказал, что у него звонит телефон, и ушел в соседнюю комнату. Как только он вышел, я достала диктофон и скороговоркой начитала на него текст. Липицкий довольно долго не возвращался. Я успела закончить. Уверена, что он этого и хотел. Получилось весело”.

Получив эксклюзив, Третьяков был сражен. В “Московских новостях” такое бы не прошло: слишком опасно, налицо явное неуважение. Но Третьяков распорядился печатать немедленно. Публикацию предварял ироничный редакционный врез: Третьяков писал, что обычно “Независимая газета” не печатает партийных манифестов и платформ, “потому что это может быть расценено как скрытая реклама”, но “от этой партии мы предпочитаем не брать никаких денег”.

На следующий день все московские газеты поспешили подхватить тему, а Пархоменко пришлось узнать, насколько чувствительны сильные мира сего. Поздно вечером Горбачев проводил небольшую пресс-конференцию в Ново-Огарёве. Окинув взглядом журналистов, он спросил: “Так, кто тут из «Независимой газеты»?”

Сервильный репортер с государственного телевидения с побледневшим испуганным лицом указал на Пархоменко: “Нет-нет, это он!”

— У кого вы украли документ? — спросил Горбачев.

— Не могу вам сказать, — ответил Пархоменко.

— Почему не можете?

— Таковы правила нашей работы.

После пресс-конференции к Пархоменко подошли двое помощников Горбачева и попытались выудить из него информацию. “Да бросьте вы, — сказал один. — Мне можете назвать имя. Я никому не передам!”

Шахназаров потом рассказывал мне, что публикация его текста повергла его в шок: “Мы здесь не привыкли к журналистам вроде Вудворда и Бернстайна”.

Порой редакционные патриархи, Третьяков и Захаров, начинали опасаться собственных репортеров с их напористостью и отчаянным бесстрашием. Они понимали, что репортеры еще очень неопытны, что они очень мало знают о надежности и критике источников. Часто в редакцию приносили сенсации, оказывавшиеся лишь слухами, но они казались слишком соблазнительными, чтобы их сразу проверять. И хотя редакторы часто требовали добавить в материал репортажной работы или переписать текст еще и еще раз, эти сенсации редко отправлялись в корзину. Единственное, что Третьяков сразу отказался печатать без всяких обсуждений, была та самая околесица о КГБ и Большом театре, которую мне пытался подсунуть Караулов.

“Эти ребята занимаются расследованиями, потому что они не только не боятся советской системы, но даже не уважают ее, — сказал мне Захаров. — Они самоуверенные, глупые, невежественные, недисциплинированные и живут только настоящим. Им плевать на прошлое, и они не подозревают, что ничто не ново под луной. Но зато у них нет предрассудков. Они не загадывают вперед и не прикидывают: а что скажут об этом в Кремле? Они просто идут и делают”.

Молодежь из “Независимой” изменила сам газетный слог. Они раз и навсегда покончили с дубовым чиновничьим стилем и языком плаката советского образца. “Мы не говорим на языке «Правды»”, — подтверждал Пархоменко. Разница и правда была фантастической. Перед приездом в Россию я прослушал в Университете Джорджа Вашингтона курс “газетного русского языка”. Несколько недель мы заучивали листы с политическими клише: “Переговоры прошли в теплой, дружественной обстановке”, “На следующей неделе миролюбивые братские народы встретятся за столом переговоров с акулами империализма” и тому подобное. Это был не язык, а новояз. Нигде он не достигал таких высот абсурда, как в Советском Союзе. Но молодые репортеры “Независимой газеты” никогда так не писали, а если и писали, то недолго. Люди вроде Лена Карпинского так и не избавились от новояза в письме: “Я стараюсь, но не всегда получается”. У журналистов “Независимой” такого порока не было.

“Мы сразу начали подражать западной речи, — объяснил мне Пархоменко в типографии. — В России ведь никогда не существовало цивилизованного политического языка”.

Далеко не сразу я начал понимать, кто стоит во главе ползучей контрреволюции. Однажды вечером я отправился в Театр Советской армии, где, согласно консервативным изданиям, должно было состояться “патриотическое торжество”. Театр был полон, почти все были в положенной им форме: военные в хаки, священники в черном, редкие писатели в потертых шоколадно-коричневых костюмах. Со сцены некий отец Федор в облачении и с воинскими наградами вещал о величии русских богатырей — “Александра Невского, Дмитрия Донского, наших славных витязей”.

“Бог — наш генерал!” — возгласил он в конце, и тут “Божье стадо”, молоденькие новобранцы, которых свезли на мероприятие в автобусах, послушно зааплодировали.

“Как, а Язов? — шепнул мне на ухо один такой юнец. — Разве не он наш генерал?”

Сбоку от сцены сидел и с серьезным видом кивал Валентин Распутин — сибирский писатель, известный своими бескомпромиссными и гневными выступлениями в защиту Байкала, которому грозила экологическая катастрофа. Распутин был действительно талантливым писателем. Его повести о гибели деревни и об уничтожении коммунистами духовной жизни высоко оценивали даже те критики, кому были отвратительны его правоконсервативные взгляды. Но Распутин был не просто консерватором, он был шовинистом и дремучим антисемитом, обвинявшим евреев в преступлениях большевиков. Об этом он заявил интервьюеру The New York Times, а на заседаниях Союза писателей позволял себе высказывания и похлеще.

Много лет консерваторы провели беспечально. Им подчинялись профсоюзы, они знали, что такое жить с комфортом. Теперь, когда варвары были у порога, они готовы были составлять довольно причудливые союзы и коалиции. Литературные единомышленники Распутина и церковные иерархи объединялись с такими людьми, как Ахромеев, Язов и Крючков, с убежденными коммунистами и партийными чиновниками. Выглядело все это странно. Но здесь, в Театре Советской армии, я убедился в том, что они нашли общий язык, не имеющий ничего общего ни с коммунистической, ни с теократической идеологией. “Патриотов” сплотил образ империи — обширной и могущественной, уникальной и священной. Демократия, рок-н-ролл, фондовый рынок, иностранный бизнес, движения за независимость, беспардонные евреи, прибалты и азиаты — все это угрожало существованию империи.

После того как священник благословил военных, а Распутин благословил Русь-матушку, на сцену для финального благословения поднялся генерал-лейтенант Геннадий Степановский. Демократы, сказал он, “продают наши танки с молотка, разрушают наши памятники, подрывают нашу готовность бороться за свободу в Прибалтике. Но им не победить. Им не уничтожить нашу великую историю”. Как и Сталин в войну, Степановский надеялся, что приворотное зелье великодержавного национализма окажет свое общенациональное действие. На сей раз, впрочем, России противостояла не нацистская Германия, а весь остальной мир, предводительствуемый новыми неверными — демократами.

Поздно вечером, вернувшись из театра, я пролистал последний номер “Молодой гвардии” — журнала, ставшего рупором патриотических идеологов. Здесь все было как обычно: “[ельцинская] Россия превратилась в марионетку западного сионизма без единого выстрела. Совершенно ясен план втянуть мир в очередную мировую войну, в которой русские и другие славяне станут дешевым пушечным мясом. Против нас организован новый виток исторического геноцида”. В другой статье читателя остерегали против чужаков, “приносящих дары” в виде польских “канцерогенных шампуней”, вьетнамских “заразных хлебниц и хозяйственных сумок” и, конечно, американского бигмака (“чересчур быстрая и крайне нездоровая пища”).

Ниболее влиятельные консерваторы — Крючков, Пуго, Язов, Лукьянов — не торопились афишировать свое руководство ползучим военным переворотом, о котором предупреждал Шеварднадзе. Они делали угрожающие жесты и пугающие заявления в печати, но в общем всю грязную работу перекладывали на чужие плечи. Той зимой у грядущего переворота появилось лицо: это был латышский полковник Виктор Алкснис. Пышная черная шевелюра, черная кожаная куртка — либеральная пресса сразу окрестила Алксниса “черным полковником”, такой Дарт Вейдер темных консервативных сил. Роль ему очень нравилась, и, появляясь на публике, он честно ее отыгрывал.

“Перед вами реакционный прихвостень!” — заявил он однажды на Съезде народных депутатов. (Кто бы сомневался!) После этого он выпятил нижнюю губу и выпучил глаза на манер Муссолини. Карикатура, гиперболизированный образ зла — как раз этого консерваторам не хватало, и Алкснис вписался в амплуа идеально. На его фоне председатель Верховного Совета Лукьянов или Крючков могли рассчитывать, что будут выглядеть воплощенным здравомыслием.

На съезде депутат Алкснис представлял советские военные базы в Латвии. Там его не очень-то жаловали. Его собственная тетка ходила по квартирам, агитируя против племянника. Но Алксниса избрали: он обещал отстаивать “честь армии” после череды “унижений”: ухода из Афганистана и Восточной Европы, договоров с Западом о сокращении вооружений, секвестирования военного бюджета. По мере того как партийные аксакалы, такие как Гейдар Алиев и Егор Лигачев, отходили от дел, Алкснис вместе с казахстанским коллегой полковником Николаем Петрушенко организовали депутатскую группу “Союз” под ненавязчивым попечительством Лукьянова. “Союз” оказался на удивление эффективным орудием консерваторов. Именно “Союз” заставил Горбачева уволить либерального министра внутренних дел Вадима Бакатина и назначить на его место консерватора Бориса Пуго. Именно “Союз” постоянно заявлял, что внешняя политика Шеварднадзе — не что иное, как предательство. Уходя в отставку, Шеварднадзе сердито осведомлялся, почему никто не защищал его от “мальчишек в полковничьих погонах”.

Дед Алксниса Яков в 1930-е был командующим военно-воздушными силами Красной армии. В 1937 году, в самый разгар террора, Яков Алкснис входил в состав троек и Специального судебного присутствия, которое по сфабрикованному обвинению в шпионаже, измене Родине и подготовке террористических актов приговорило к расстрелу маршала Михаила Тухачевского — самого блистательного военачальника своего времени. Вскоре Яков Алкснис сам пал жертвой той же мясорубки: через несколько месяцев после суда над Тухачевским он был арестован и расстрелян.

“Сложное было время”, — тактично заметил его внук.

Я встретился с “черным полковником” в его номере в гостинице “Москва”, где жили иногородние депутаты Верховного Совета. Оглядев меня с ног до головы, Алкснис сказал: “Хотите назвать меня реакционером — вперед”. Странное приветствие, но он и был необычным человеком. Даже в жарком номере он не снимал черной куртки. Он был похож на подростка, который никогда не забывает о длине своих волос и покрое джинсов. Его вид был его визитной карточкой. Во время встречи у него с лица не сходило выражение скуки, и он поспешил сообщить мне, что ему отвратительно встречаться со мной, представителем “лживой буржуазной прессы”. Но в то же время ему не терпелось рассказать о еще большем отвращении, которое он испытывает по отношению к Кремлю из-за его мелких и трусливых нападок. “Мы же теперь такие купидончики с луком и стрелами, мы голенькие и сеем любовь, — говорил Алкснис. — Как ни прискорбно, реальность за всем этим «новым мышлением» и приоритетом «общечеловеческих ценностей» одна: Советский Союз утратил статус сверхдержавы. Ему теперь указывают на его место! Нам уже угрожают!”

И что же, спросил я, виноват в этой слабости Шеварднадзе?

“Рушится последний миф перестройки: миф о нашей замечательной внешней политике”, — ответил Алкснис, после чего полился поток жалоб: в правительстве “продажные предатели”, они готовы на любые унижения перед врагом, готовы на любые концессии и любые уступки в обмен на обещание экономической помощи, которой никто до сих пор не видел. Разве это не унизительно! А теперь, добавил он, Вашингтон поддерживает движение прибалтов за независимость, которое погубит Союз и приведет к гражданской войне. “Посмотрите на техническое оснащение балтийских народных фронтов, сколько у них всяких факсов, компьютеров, видеомагнитофонов. Все это можно купить только на валюту, которой у них сроду не было. Они получили все с Запада под видом благотворительной помощи. Я читал документы, собранные советской разведкой: ясно как день, на что идет Запад ради поддержки прибалтийских сепаратистов. И это все — правительственные организации. Это они активно поддерживают прибалтов”.

“У Запада, — продолжал он, — есть официальный план по развалу Советского государства. Разве не об этом говорит заявление Буша, что он поддерживает сепаратистов в Прибалтике? Разве не об этом свидетельствует давление, которое на нас оказывают? По-моему, об этом. Выкручивание рук — вот как называется такая политика. Запад хочет, чтобы Советский Союз прекратил существовать как сверхдержава. Им уже удалось сделать так, чтобы Советский Союз перестал быть для них идеологическим врагом. Теперь они хотят, чтобы мы вовсе ушли с мировой арены. Всего этого они добиваются без применения силы: просто обращают себе на пользу процессы, идущие внутри Советского Союза. Теперь Запад думает, что может смотреть на нас свысока. Раньше они думали о Советском Союзе как о Верхней Вольте с ракетами, а теперь просто как о Верхней Вольте. Нас никто не боится”.

Больше всего Алкснис хотел, чтобы его боялись. Такова была его роль — стать лицом устрашения. Он хотел, чтобы демократы и борцы за независимость боялись применения силы. Он хотел, чтобы Запад боялся, что придется прибегнуть к интервенции. Страх, который за пять лет реформ почти выветрился, оставался единственным оружием консерваторов. Все прочее — идеология, обещания светлого будущего — было утрачено и позабыто.

На ближайшее будущее у Алксниса был прописан набор мер, вот таких: разогнать демократически избранные органы власти, арестовать всех, кто будет сопротивляться (“Ландсбергиса, Ельцина, во что бы то ни стало”), установить контроль над печатью и привести к власти “фронт национального спасения”. Я сказал, что это похоже на пражский сценарий 1968 года, а то и на военное положение в Польше.

“Да, — согласился он. — И вы не должны забывать, что военное положение предотвратило в Польше гражданскую войну. Оно сохранило в стране политическую стабильность и обеспечило мирный переход к реформам”. По его словам, Горбачев мог бы стать новым генералом Ярузельским. “И тогда все образуется. В экономике, во внутренней политике ситуация стабилизируется. Горбачев, может быть, этого и не хочет, но он не в том положении, чтобы диктовать свою волю. Все зашло слишком далеко, и Горбачев стал заложником собственной политики, она вышла у него из-под контроля. Движение начинается снизу. В ближайшие несколько месяцев все эти процессы выплеснутся на улицы. И тогда предпринять необходимые меры будет очень трудно. Похоже, что события примут крутой оборот в ближайшие месяцы”.

Танки вошли в Вильнюс 13 января 1991 года.

КГБ и армия больше года проводили в Литве различные операции, чтобы запугать избранное народом правительство и сам народ. Уклонявшихся от военной службы арестовывали и избивали. Захватывали общественные здания, институты, типографии. Вели пропагандистские кампании, чтобы убедить русских, поляков и евреев, живших в Литве, что литовцы превратят их в граждан третьего сорта. Проводили “военные учения” — например, среди ночи прогоняли грохочущую колонну танков мимо здания Верховного Совета республики. Организовали Комитет национального спасения, во главе которого встали несколько лояльных Москве литовских партийных чиновников.

Больше года звучали намеки, что для свержения литовского правительства будут предприняты решительные действия. Около двух часов ночи 13 января операция началась. Комитет национального спасения объявил, что берет власть в республике в свои руки, и попытался установить контроль над средствами массовой информации. Операцией руководили КГБ и главнокомандующий сухопутными войсками генерал Валентин Варенников. Его солдаты открыли огонь по демонстрантам, собравшимся у телебашни. Погибли по меньшей мере 14 человек, пострадали сотни: людей расстреливали, избивали, давили гусеницами танков.

Но вся затея оказалась провальной. Организаторы переворота даже агрессорами были никудышными. Насилие привело лишь к тому, что Москву стали еще больше ненавидеть. Контроль над СМИ удался лишь отчасти. Газета Respublika каждый день публиковала репортажи очевидцев. Телецентр в Каунасе усилил сигнал и передавал ту же картинку, что CNN, BBC и другие зарубежные телекомпании. Те, кто планировал вильнюсскую операцию, полагали, что западные СМИ слишком увлечены войной в Персидском заливе, чтобы отвлекаться на Литву. Они также рассчитывали, что администрация Буша, благодарная Москве за поддержку военной коалиции против Саддама Хусейна, не станет слишком громко возмущаться. В этом была доля правды. Американцы действительно часами “смотрели войну” по CNN. Литовцы с тоской думали, что Запад просто не заметит всех этих событий, которые могут положить конец революционным усилиям реформировать СССР.

“Разумеется, это зависит от того, где вы сидите перед телевизором, но я уверен, что в конечном итоге то, что сейчас происходит в Советском Союзе, окажется важнее для истории, чем война в Персидском заливе, — говорил мне Альгимантас Чекуолис, лидер литовского «Саюдиса». — Вряд ли кто-то сомневается в победе коалиции в Ираке, но кто победит в Советском Союзе? Сколько прольется крови? Эти вопросы важны не только для маленьких балтийских государств и даже не только для Советского Союза. То, что произойдет в этой стране, будет оказывать огромное влияние на судьбу Европы и даже Соединенных Штатов”.

В 4:30 утра мой коллега Майкл Доббс надиктовал мне свой первый репортаж из Вильнюса. Я два часа поспал и отправился на Манежную площадь. Если и будет какая-то демонстрация, подумал я, она состоится у Манежа, большого выставочного зала возле Кремля. И действительно, в это холодное утро здесь собралось несколько сотен человек. У некоторых были с собой радиоприемники, настроенные на BBC и “Свободу”. Главные московские телеканалы и радиостанции не сообщали о событиях в Литве ничего, кроме того что там произошел какой-то “инцидент”, вина за который лежит, конечно, на местном правительстве. Но “Радио Свобода” и BBC исправно зачитывали репортажи западных журналистов, отправленные из Вильнюса в воскресные газеты.

Демонстранты не стеснялись в выражениях. “Горбачев — балтийский Саддам Хусейн!” — было написано на одном плакате. “Долой палача!”

Я увидел Сергея Станкевича — человека с нежным детским лицом, недавно ставшего заместителем председателя Моссовета. Познакомился я с ним во время избирательной кампании, когда он баллотировался в Верховный Совет СССР (в джинсах и футболке). Сейчас Станкевич был в ярости. Он вступил в партию из-за обещаний Горбачева и ночи напролет спорил с друзьями, защищая генсека. “Все, с меня хватит, — сказал он. — Больше никакого Горбачева. Хорошего понемножку”.

На импровизированную трибуну поднялся Юрий Афанасьев и призвал собравшихся пройти маршем к зданию ЦК КПСС на Старой площади. “Убийства в Вильнюсе — дело рук диктатуры реакционных сил — генералов, КГБ, военно-промышленного комплекса, партийного руководства, — сказал он. — А во главе этой пирамиды стоит тот, кто начал перестройку: Михаил Сергеевич Горбачев”.

Мы прошли по проспекту Маркса к цековскому комплексу мрачных и внушительных зданий недалеко от КГБ. Впереди уже стоял милицейский кордон: цепь милиционеров, заграждения и автобусы. Но толпа не желала подчиняться: люди просто обошли заграждения и устремились к входу в ЦК. Один мужчина, прорвавшись сквозь милицию, установил у дверей здания двухметровый крест. Какое-то время люди выкрикивали лозунги, обращаясь к окнам ЦК и к случайным сотрудникам, шедшим на службу. Наконец, милиционеры перегруппировались и оттеснили демонстрантов от здания. Дело могло бы закончиться кровопролитием, но тут вмешались Станкевич и другие лидеры “Демократической России”, предложившие “пока разойтись по домам и все обдумать”.

Провалившийся литовский переворот стал последней каплей для интеллигентов среднего возраста, которые еще верили в возможность реформировать партию. Поколение Горбачева, поколение “Московских новостей” лишилось мечты, которую многие лелеяли еще с послевоенного времени, с XX съезда. Если молодежь из “Независимой газеты” трактовала литовские события как логичное продолжение курса последних месяцев, то авторам и редакторам “Московских новостей” пришлось пройти через идеологическую перестройку. После кровопролития в Вильнюсе они утратили веру в Горбачеву. Лен Карпинский, Егор Яковлев и многие шестидесятники, в том числе Вячеслав Шостаковский из Высшей партийной школы и Тенгиз Абуладзе, режиссер фильма “Покаяние”, подписали заявление, ставшее редакционной передовицей в “Московских новостях”. В тексте было заявлено, что “сейчас, когда близок последний час режима”, в Литве совершено “преступление”: “После кровавого воскресенья в Вильнюсе много ли осталось от того, что мы так часто слышали от президента в последние годы: «гуманный социализм», «новое мышление» и «общеевропейский дом»? Не осталось почти ничего”.

Эти люди много лет мечтали о социализме с человеческим лицом. Их успокаивала мысль, что путь к нему прокладывает знакомый рулевой — партия. Ведь все они были ее членами! О том, что могут быть и другие партии, они не думали: это было чем-то чужеродным, буржуазным. Их коробила дерзость таких людей, как Борис Ельцин и Витаутас Ландсбергис. Тому же Егору Яковлеву Ельцин был всегда антипатичен: ему не нравилось, как тот нападал на Горбачева, как себя вел. А теперь единственной надеждой людей из “Московских новостей” и всего их поколения остались те, кого Горбачев презрительно называл “так называемыми демократами”.

“Литовская трагедия не должна вызвать в нас чувство отчаяния и полной безысходности. В противостоянии наступлению диктатуры и тоталитаризма наши надежды связаны с руководителями республик, их союзом и взаимодействием”.

В “Независимой газете” о прозрении “Московских новостей” говорили с жалостью и снисходительностью. “На самом деле я никогда не мог понять, почему эти люди решились на свой демарш, только когда в Вильнюс въехали танки, — сказал мне позднее Игорь Захаров. — Вот так же иногда невозможно понять, почему женщина, 20 лет прожившая с ненавистным мужем, после какой-то ерунды вдруг решила встать, хлопнуть дверью и больше не возвращаться”.

Возможно, молодым было и не суждено этого понять. Редакторы “Московских новостей” пережили долгое, мучительное пробуждение от мечтаний и снов. Вскоре после литовских событий Егор Яковлев пригласил Карпинского и еще нескольких друзей к себе на шестидесятилетний юбилей. “Встретились люди, не знавшие, что сказать друг другу, — вспоминал сын Яковлева Владимир, редактор деловой газеты «Коммерсантъ». — Вся их энергия улетучилась, мир больше им не принадлежал. А как вести себя в этом новом мире, они не знали. Обычно папин день рождения был шумным праздником. Но в этот раз все сидели молча, как в воду опущенные. Они были совершенно сломлены”.

Пока газетный мир переживал драму поколений, жестокая битва шла за телевидение. То, что бойня в Вильнюсе произошла возле бетонной телебашни на окраине города, было симптоматично: происходившая революция воевала за умы всех граждан Советского Союза. “Картинка в телевизоре — это все”, — заметил когда-то Александр Яковлев. И теперь это понимали обе стороны. Для реакционеров возвращение контроля над телевидением означало бы не только символическую победу над демократами. Это стало бы действительно началом их конца.

Когда через неделю после стрельбы в Вильнюсе я приехал туда, молоденькие советские солдаты еще стояли вокруг телебашни, охраняя ее как самую большую драгоценность во всей Литве. Возможно, так оно и было. На плечах у солдат висели калашниковы, на лицах застыло напряженное и немного напуганное выражение. Это были мальчишки — восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетние. Многие вообще не понимали, что здесь произошло. Те части, которые пытались захватить власть в городе, уже были выведены из республики.

За сетчатым забором, на косогоре поодаль от башни, литовский скульптор поставил вырезанную из дерева статую плачущего изможденного Христа — образ словно с картин Гойи. Местные жители превратили статую в место паломничества, туда приносили свечи и цветы. Приходили подростки, садились на мокром холме, ставили записи литовских народных песен, смотрели в блеклое зимнее небо.

А в нескольких километрах от башни тысячи сторонников независимости Литвы соорудили вокруг здания Верховного Совета баррикады, готовясь отразить следующее нападение. В ход пошли огромные бетонные блоки, арматура, мешки с песком, автобусы, трамваи. Люди несли дежурства на холодной улице, некоторые грелись у огня, горевшего в железных бочках. Кто-то развел индивидуальный костер из экземпляров “Истории КПСС”. На колючей проволоке, преграждавшей вход в Верховный Совет, висели символы народного возмущения: игрушечные автоматы, водяные пистолеты, детские рисунки танков. Были портреты Горбачева: Горбачев в образе убийцы, Горбачев целуется со Сталиным, Горбачев запихивает литовцев в мясорубку. На проволочные колючки были наколоты красные партбилеты — изгородь была как будто осыпана осенними листьями. Внутри здания все тоже ждали следующей акции. Не могли же они остановиться на одной телебашне? Ландсбергис не покидал здания, ночью на пару часов укладываясь спать на диване в своем кабинета. Он отказывался уходить домой — боялся похищения или еще чего похуже. Мальчишки, дезертировавшие из Советской армии, вызвались на роль охранников. Они были вооружены древними охотничьими винтовками, ржавыми ножами и массивными револьверами, похожими на реквизиты из вестерна. Наверху, в пресс-центре, молодые волонтеры рассылали в новостные агентства по всему миру факсы и телексы: сводки событий, просьбы о помощи, официальные обращения председателя Верховного Совета. Телевизоры были включены круглосуточно. Чтобы понять, что знает мир о литовских событиях, мы смотрели British Sky и CNN, а чтобы следить за московской пропагандой — программу “Время”. Когда стало ясно, что война в Заливе полностью вытеснила в западных СМИ вильнюсский кризис, литовцы впали в уныние. То и дело кто-то приносил слух, от которого люди вздрагивали: “Сегодня штурм”, “Завтра войска войдут в Латвию”, “Строят баррикаду на крыше, чтобы там не могли сесть вертолеты”. Литва была на грани нервного срыва, но не собиралась сдаваться.

“Почему это мы не победим?” — спрашивал Ландсбергис.

Поначалу некоторые московские журналисты предпринимали героические усилия обойти цензуру и рассказать о происходящем. Смельчаки из ночной программы “Телевизионная служба новостей” (ТСН) показали, как солдаты избивают литовцев около телебашни. Ленинградская телепередача “Пятое колесо” также пустила в эфир запись с избиениями и стрельбой.

Однако новый кремлевский ставленник, жутковатый персонаж по имени Леонид Кравченко, быстро пресек распространение информации о литовских событиях. Как глава Гостелерадио, бюрократической махины, объединяющей службы ТВ и радио, Кравченко снял с эфира почти все крупные программы, осмелившиеся давать объективную информацию. Он закрыл программу “Взгляд” (храбрейший из тележурналов эпохи гласности), ввел цензуру на ТСН и задавил на корню робкие попытки проявить независимость в программе “Время”, вернув ее к формату золотого брежневского времени.

Как-то раз в Верховном Совете репортер спросил у Кравченко, чего он хочет от телевидения.

— Объективности, — ответил Кравченко.

— А кто решает, что объективно?

— Я решаю.

Кравченко прямо объявил, что центральное телевидение должно выражать взгляды президента, а не нападать на него. “Государственное телевидение не имеет права критиковать руководство страны”, — сказал он в интервью “Независимой газете”. Заменить закрытые программы получилось с помощью цинизма и изворотливости. Если раньше партийное руководство снимало у народа стресс целителем Кашпировским, то теперь эфир заполнился всякой развлекательной чепухой. Сенсацией стало “Поле чудес” — малобюджетная телеигра, содранная с американской Wheel Of Fortune. Из желающих участвовать в программе выстроилась очередь, призами были такие чудеса, как кольцо с горным хрусталем или пачка “Тайда”. При Кравченко на советском ТВ появились: профессиональный рестлинг, серия интервью журналиста и телеведущего нескольких ток-шоу Херальдо Риверы с карликами-трансвеститами, мини-сериал “Элвис”, слащавые документальные фильмы о Второй мировой и чешская мыльная опера “Больница на окраине города”. Кравченко был готов пробовать на массовом зрителе разный дурман и смотреть, какой окажется эффективнее. На следующий день после побоища в Вильнюсе, когда по всем литовским городам проходили траурные марши в память о погибших, Кравченко запустил в эфир телеварьете “Александр-шоу” — образчик такого дурновкусия, что Уэйна Ньютона стошнило бы.

Авторы заявления в “Московских новостях”, вторя эссе Солженицына “Жить не по лжи!”, призывали: “Особо хотим обратиться к журналистам. Если нет сил и возможности сказать правду, то хотя бы не участвуйте во лжи. Ложь проявится не завтра, не в будущем — она очевидна сегодня”.

Поскольку госконтроль на ТВ был довольно суровым, тележурналистам было гораздо труднее следовать велению совести, чем их коллегам из печатных СМИ. Ведущая ТСН Татьяна Миткова поставила в эфир выдержку из умопомрачительной речи министра внутренних дел Бориса Пуго в Верховном Совете о Литве. Аргументы Пуго в пользу вильнюсской операции были неприкрытой ложью. Вновь появившись на экране, Миткова сказала: “К сожалению, это вся информация, которую ТСН считает возможным предоставить”. Ничего больше она сделать не могла.

Сотрудники каунасского телецентра настроили свои передатчики так, что в зону охвата сигнала попадали балтийские республики, Южная Финляндия и Восточная Польша. Когда председатель Каунасского горкома партии попытался в эфире оправдать воскресную акцию, ведущий уставился на него с изумлением и спросил: “Как после того, что случилось в Вильнюсе, вы можете смотреть людям в глаза?” Директор телецентра Раймондас Сестакаускас сказал мне: “У нас нет танков, у нас мало средств, чтобы победить в войне за независимость. Но мы будем сопротивляться. И наше сопротивление сейчас зависит от силы нашего духа… и от телевидения”.

Что бы ни заявляли “Московские новости”, партия по-прежнему была уверена, что может беззастенчиво лгать людям и что это будет сходить ей с рук. Подходящим исполнителем такого заказа был признан Александр Невзоров — телебоец правых убеждений. Бывший кинокаскадер, Невзоров вел на ленинградском ТВ невероятно популярную программу “600 секунд”. Программа рассказываала о леденящих кровь преcтуплениях и вела пропагандистскую работу на благо страны. Как и его друг, полковник Алкснис, Невзоров одевался в кожу. На плечах у него всегда красовался черный кожаный пиджак, на лице — соответствующая ухмылка. В качестве журналиста Невзоров был немного Херальдо Риверой, немного — министром пропаганды, потрафляя зрительской потребности в низкопробных сенсацииях и сценах возмездия в одно и то же время. В первые несколько лет “600 секунд” казались довольно безобидным способом отвлечься от тяжелых мыслей — советский эквивалент газеты The New York Post или бесчисленных американских шоу о “реальных копах”. Невзоров снискал колоссальную популярность, явив 80-миллионной аудитории мир коррупции и порока. Он вопиял в храме агитпропа, и людям это нравилось. Каждый вечер в углу экрана загорался таймер: 600, 599, 598…, и Невзоров демонстрировал изрешеченные пулями трупы, которые милиционеры вытащили из Невы, вынуждал насильников и убийц “делать признания на камеру”, обличал язвы партийной номенклатуры, показывая их утехи и роскошь. Невзоров охотно совал камеру под нос какому-нибудь корыстолюбивому партийцу, который только что провернул дело и купил машину или квартиру. “Думаю, из-за меня человек у сорока аппаратчиков случился инфаркт”, — хвастался Невзоров, когда я пришел к нему в студию.

Несмотря на все нападки на партийных боссов, мало кто счел бы Невзорова воителем за либеральные реформы. Сам он себя называл монархистом и иногда красовался в военной форме царской армии, которую ему заботливо сшила подруга. Он хвалился своими тесными связями с милицией и особенно с КГБ. “У меня с КГБ хорошие отношения, — говорил он. — Это нормально. Они очень нам помогают. Я эту организацию высоко ценю… Они не коррупционеры, не продают свою честь”. По мере того как контрреволюция поднимала голову — сначала в республиках Прибалтики, а потом во всем Союзе, Невзоров делался телелицом горбачевских пособников, имперских охранителей — армии и КГБ. Семиотики назвали бы его знаком времени.

Однажды, когда я был в Ленинграде, “600 секунд” показывали, как либеральный депутат Ленсовета судорожно зачесывает редкие волосы на лысину. “И вот это — последняя надежда города?!” — гремел за кадром Невзоров. Затем Невзоров и его команда с портативной видеокамерой вломились в здание Движения гражданского сопротивления — одной из радикальных фракций в Ленсовете — с таким видом, будто нашли бункер Гитлера. “Здесь просто свинарник!” — обличал Невзоров. В следующих кадрах, за которые на Западе ему сразу бы впаяли иск за клевету, Невзоров демонстрировал гору пистолетов со словами “трудно представить, сколько оружия у этих людей”. Доказательств, что оружие принадлежит именно владельцам помещения, представлено не было. И — пошел новый сюжет. В других выпусках Невзоров обвинял депутатов Ленсовета в неуплате алиментов, появлении на улице в пьяном виде, сомнительных финансовых махинациях. О Собчаке он сказал: “Его единственная цель — выживание любой ценой. Если бы немцы снова напали на Ленинград, он бы начал учить немецкий, чтобы только оставаться у власти”.

Много лет на советском телевидении царило засилье репортажей об уборке урожая, уроков польского и “Кубанских трактористов”. Возможно, советское телевидение остро нуждалось в Невзорове. Он был воинственным, злобным и отменно грубым. В отсутствие триллеров он ежевечерне щекотал зрителю нервы и снабжал приятной порцией адреналина. А на клевету было легко или было удобно закрывать глаза. Даже Собчак старался не очень на него обижаться. “Невзоров — это журналист-ковбой с Дикого Запада, он всеми силами старается удержаться в седле” — вот худшее, что он говорил о ведущем.

Но то, что раньше было низкопробным развлечением, теперь стало существенным компонентом кремлевской кампании по возвращению к авторитаризму. Иногда казалось, что значение Невзорова в “правом повороте” вырастает чуть не до министерского уровня. Конечно, и “Время” делало что могло, чтобы зализать рану, нанесенную пропаганде литовскими событиями, — рассказывало небылицы о том, как движение за независимость само виновато в случившейся трагедии. Горбачев был уклончив и говорил, что узнал об акции утром, когда его разбудили помощники. Была ли это ложь? Но и неизвестно, что было хуже: если Горбачев говорил правду, значит, он не контролировал армию и КГБ; если он лгал, значит, возглавлял неудавшийся военный переворот в Литве. Позднее я спросил бывшего советника Горбачева по экономике Николая Петракова, действительно ли Горбачев “проспал” вильнюсские события. “Не будьте наивны”, — ответил Петраков.

Кремль и Кравченко понимали, что им нужна новая форма общения с публикой. И тут подвернулся Невзоров. Если “Время” было на советском телевидении Лоуренсом Велком, то Невзоров — Айс-Ти, исполнителем хип-хопа. Он не носил мышиные костюмчики, как дикторы “Времени”. Он был крутой. Он лгал, не моргнув глазом. Не поведя бровью. И у него были фантастические рейтинги. Так что первый секретарь Ленинградского обкома, консерватор Борис Гидаспов, сообщил горожанам, что “наш Саша Невзоров” скоро расскажет всем “настоящую правду” о Литве.

На следующий день после вильнюсской стрельбы Невзоров со своей командой погрузились в “ладу”, машину размером с консервную банку, и отправились из Ленинграда в Вильнюс, где быстро отсняли материал для десятиминутного репортажа. Этот фильм Невзоров назвал “Наши”, под “нашими” подразумевались… русские. Идея была в том, что военные защищали “наших” от литовцев — толпы бунтовщиков, или нет — толпы предателей! Правительство Ландсбергиса Невзоров именовал “фашистами”, “объявившими войну” государству. Иными словами, он говорил то же самое, что Горбачев, то же, что “Время”. Но все решала картинка. Под вагнеровское “Золото Рейна” Невзоров с калашниковым на плече вглядывался в отважные и яростные лица солдат, занявших телецентр. Это были защитники веры и святого телесигнала. Они спасут нас от орд неблагодарных литовских профессоров. Те, что, не понимали, что такое империя? И насчет погибших у Невзорова тоже был свой ответ. Эти люди погибли не от солдатских пуль, не под гусеницами танков и не от ударов прикладом по голове. Нет, все они погибли в автокатастрофах или умерли от сердечного приступа.

Забавно было то, что для фильма Невзоров не взял интервью ни у одного литовца. Встретившись с ним в Ленинграде, я спросил, почему. “Ну, я мог бы показать, как люди машут своими любимыми литовскими флагами, но я этого не сделал”, — ответил он. Еще бы! Репортаж был армейским заказом, а продюсерами выступили КГБ и КПСС.

Фильм Невзорова и поддержка, которую он получил в Кремле, ужасали почти так же, как сами события в Вильнюсе. Это был крайне дурной знак. Верховный Совет с подачи Лукьянова распорядился трижды показать “Наших” по главным каналам. “Правда”, которой несколько лет доставалось от “600 секунд”, теперь называла Невзорова блестящим профессионалом и отважным человеком. Фильм Невзорова — убедительное доказательство того, что “ответственность за смерть ни в чем не повинных людей лежит на главном литовском «демократе» — Витаутасе Ландсбергисе”, писала газета.

После “Наших” рейтинг Невзорова несколько понизился. Некоторые демократически настроенные зрители говорили, что теперь им тошно смотреть на Невзорова. Но тот относился к этому спокойно. Его небольшая лениградская студия превратилась в штаб-квартиру местных реакционеров. Каждый день сюда набивались консерваторы из Ленсовета, отставные милиционеры, члены обществ “Родина” и “Объединенный фронт трудящихся”: они приходили посмотреть на него и попросить его рассказать в эфире об их несчастьях (евреи! менты-ы! Ельцин!). Чтобы гости чувствовали себя как дома, Невзоров украсил студию сувенирами царской эпохи, бронежилетом и классическим большевистским плакатом времен Гражданской войны. Невзоров, правда, несколько подредактировал его текст: “Ты убил демократа сегодня?”

В течение следующих недель Невзоров снял новые короткометражки, в которых националистическая пропаганда только усилилась. В Риге он славил “Черные береты”, разгромившие местное отделение милиции (результат — по меньшей мере пятеро убитых). Он без устали рекламировал полковника Алксниса, который пытался склонить Горбачева “закончить дело”, начатое в Литве.

Метод Невзорова от выпуска к выпуску не менялся и был прост. Целью было запугать зрителя до смерти во славу Родины. Невзоров предрекал, что, если Прибалтийские республики получат независимость, Ленинград наводнится беженцами, сотнями тысяч беженцев. “Здесь будут палаточные города, голод, драки, убийства, и это притом что в городе столько оружия!” Те, кто был с ним заодно, назывались “наши”. Те, кто был не с ним, назывались “радикальным отребьем”.

Невзоров утверждал, что он совершенно независим, но тем не менее густо умащал елеем КГБ и армию — “единственные институты, удерживающие страну от распада”. Ленинградская газета “Час пик” сообщала, что в Общественный комитет по поддержке и защите телепередачи “600 секунд” входило восемь директоров крупных оборонных предприятий и руководителей областного ВПК. Невзоров то и дело хвалился, что министр обороны Дмитрий Язов подарил ему охотничье ружье, и напоминал, что его дед был офицером КГБ и служил как раз в Литве. “Говорят, что я вылитый дед. Он был героем, был не раз ранен при выполнении заданий. Я очень горжусь этим, — заявлял Невзоров. — КГБ — отличные ребята”.

Невзоров пояснял, что они с Горбачевым, скорее всего, временные союзники, просто из-за “совпадения позиций”. Себя он скорее относил к людям с ружьем, к солдатам, носителям “идеалов Петра Великого и Александра Невского. Это наши великие русские защитники. Посмотрите: в стране хаос. Лучше ввести танки сейчас, пока не погибли сотни и тысячи человек… Да, военный переворот, временная военная диктатура. Это логично. Если в обществе нет здоровых сил и все движется к хаосу, вполне естественно, что власть возьмет структура, способная поддерживать дисциплину и порядок”.

Мои вопросы о телевидении Невзоров счел “жалкими, обычным скулежом”. По его словам, он был прагматик. “Телевидение и газеты — всего лишь оружие. Они промывают людям мозги. Журналист всегда кому-то служит. Я служу моему Отечеству, моей Родине. «Пятое колесо» занимается изощренной пропагандой против государства и порядка. А у меня с цензурой проблем нет. Так что если начальник ленинградского ТВ вызовет меня к себе и скажет: сделай то-то и то-то, я ему отвечу: «Пошел на хуй»”.

И с этими словами Невзоров вернулся к битве за Родину. Выйдя от него, я зашел в студию “Пятого колеса”, где все силились придумать, как обойти цензуру и ославить невзоровскую продукцию. Ничего не получалось, и редакция была в унынии. Один из ведущих журналистов Виктор Правдюк сказал мне: “Нас еще не удушили, но их пальцы смыкаются у нас на горле”.

 

Глава 26

Генеральная линия

С каждым месяцем 1991 года консерваторы становились все агрессивнее. Каждая следующая победа разжигала их аппетит. Всем было ясно, что происходит. На публичных и закрытых встречах на Горбачева обрушивался коллективный ор генералов, представителей ВПК, партийных аппаратчиков и начальников КГБ. Они требовали, чтобы он отвернулся от своих советников-реформаторов. Он подчинился. Они обвиняли его в “потере” Восточной Европы, в “триумфах” Германии и США, в “развале” Союза и партии, в “ослаблении” вооруженных сил. Председатель КГБ Владимир Крючков произносил речи о том, что политка перестройки первратилась в план по уничтожению СССР, не менее антисоветский, чем самые коварные замыслы ЦРУ. Встретившись в Москве с Ричардом Никсоном, Крючков сказал: “Мы уже по горло сыты демократизацией”.

В атмосфере физически ощущалась паника, густел запах страха от возвращавшегося прошлого. “Московская весна” 1988-го была давно забыта. В разговорах с друзьями Александр Яковлев говорил, что скоро они встретятся в Сибири, “у какой-нибудь стенки”. В этом юморе висельника была только доля шутки. В газетах печатали слухи о том, что КГБ приказал “подновить” исправительно-трудовые лагеря в Восточной Сибири.

Горбачев старался сохранять внешнее спокойствие, но можно было заметить, что и он порядком напуган. Однажды зимой, после дневного заседания Съезда, я увидел его поднимающегося по лестнице. И как часто бывает от неожиданности при нечаянной встрече, я по-идиотски выпалил первое, что пришло в голову: “Михаил Сергеевич, говорят, вы смещаетесь вправо”.

Горбачев остановился и посмотрел на меня. Его рот растянулся в натянутой, болезненной улыбке. “На самом деле мне кажется, что я хожу кругами”, — ответил он. Так отпираться было впору проштрафившемуся школьнику или его измотанному родителю. Слышать такое от Горбачева было печально. На что еще он готов был пойти ради умасливания этих людей? Возможно, Горбачев думал, что он ведет с реакционерами тонкую дипломатическую игру и тем самым выигрывает время. На самом деле он бесповоротно разрушал свое политическое будущее. Чем больше он нападал на Ельцина и Ландсбергиса, тем больше способствовал их популярности. Человек, выстраивавший собственный образ и тактику партии, оказался не в состоянии совладать с новыми политическими формами, благодаря ему и народившимися. Его компромиссы, его невозможный язык — все это его подводило. Большой человек теперь выглядел слабым, озлобленным и растерянным. В прайм-тайм он клеймил по телевизору “так называемых демократов”, которые получают указания из “зарубежных исследовательских центров”. Что это, откуда взялось? Ельцин обвинил Горбачева в предательстве народа — и никто не спешил уже на защиту Михаила Сергеевича.

А генералы были так уверены в том, что власть у них в кармане и все идет как по маслу, что всерьез вознамерились повернуть историю вспять. Они собирались утвердить “взвешенный” взгляд на прошлое и вырвать историю из лап историков. У реакционеров появилась и своя культовая фигура — Юрий Андропов. И полковник Алкснис, и Лигачев, и консерваторы всех мастей в статьях и интервью восхваляли покойного председателя КГБ и генерального секретаря за его прозорливость: он понимал необходимость научно-технических реформ и модернизации экономики. Но Андропов, добавляли они, был столпом стабильности и никогда не ставил под сомнение основы социалистического учения или строя.

Впрочем, реакционерам было бы нелегко утвердить новую историческую доктрину. Дебаты о советской истории давно вышли за рамки, очерченные Горбачевым в 1987-м. Критиковали всех вождей, не только Сталина. Запрет на критику Ленина до того ослабел, что даже такие консерваторы, как Лигачев, с торжественным видом признавали, словно на них только что снизошло откровение, что “Владимир Ильич был человеком, а не богом”. А об “альтернативах” в лице Хрущева и Бухарина говорить и вовсе перестали.

На митингах раздавались призывы к уголовному суду над КПСС и КГБ. Старорежимные лозунги разбавлялись иронией и раскаянием. “Пролетарии всех стран, простите нас!” — гласил один плакат. Либеральная интеллигенция больше не дискутировала о том, была ли 70-летняя история СССР катастрофой: обсуждались только причины этой катастрофы. Видный экономист Игорь Клямкин считал, что тон советской истории задал Ленин, развязавший красный террор и учредивший первые концлагеря. Бывший член ЦК Александр Ципко возражал, что во всем виноват марксизм.

Из всех главных событий советской истории, начиная с 1917 года, было одно, которое дольше всех воспринималось как бесспорная победа режима: Великая Отечественная война против нацистской Германии. Даже революция не занимала такого важного места в коллективном сознании советских людей.

Парады 9 мая были лишь частью культа войны. Даже в середине 1980-х практически в любой день, включив телевизор, можно было попасть на постановочный сюжет, где пожилые ветераны с медалями и орденскими колодками повествовали о Сталинградской битве школьникам, а те слушали с деланым интересом. Война была краеугольным камнем, оправданием существования режима. Когда в начале 1991 года Горбачев клялся в приверженности социализму, он говорил: да, мои деды стали жертвами репрессий, но разве я могу предать своего отца, который храбро сражался на Днепре и был ранен в Чехословакии? Горбачев вспоминал, как в 1950 году ехал из Ставрополя в Москву и смотрел из окна на разоренную, нищую страну. Разве не будет отказ от социалистических принципов предательством памяти 27 миллионов советских граждан, погибших во время войны?

Для реакционеров культ войны значил еще больше. Победа в войне оправдывала жестокие довоенные кампании коллективизации и индустриализации. Хотя эти люди уже не прославляли Сталина, по крайней мере публично, на историю они смотрели как сталинисты. Партийные пропагандисты твердили со страниц учебников и с телеэкранов, что война доказала несокрушимое могущество социалистической системы — системы, которая спасла мир! Конечно, как говорила мне сталинистка Нина Андреева, были и эксцессы, но без коллективизации “мы бы во время войны умерли от голода”, а без индустриализации “откуда бы взялись танки?”

И в 1991-м руководство армии по-прежнему финансировало исторические публикации, излагавшие официально принятую версию, и готово было поддержать важнейший для себя проект издания новой истории войны — многотомную “Великую Отечественную войну советского народа”. Это была бы уже третья со смерти Сталина многотомная история. Но Министерство обороны, отвечавшее за этот проект, отдавало себе отчет, что на сей раз, в эпоху гласности, прежний фальсификат уже невозможен. Коллективу авторов придется упоминать и о пакте Молотова — Риббентропа, и о репрессиях в армии конца 1930-х годов. Новой официальной истории придется отвечать на вопрос, почему в июне 1941 года немцы с такой легкостью вторглись в Советский Союз.

Ответственным редактором первого тома, осторожно озаглавленного “Накануне войны”, был назначен генерал Дмитрий Антонович Волкогонов. Главный военный советник Горбачева маршал Дмитрий Язов, главнокомандующий сухопутными войсками генерал Валентин Варенников и другие консервативно настроенные военачальники с этим назначением согласились, хотя и знали, что от Волкогонова не следует ожидать слишком умильного изложения старых военных сюжетов. Его биография “Триумф и трагедия. Политический портрет И. В. Сталина”, опубликованная с одобрения горбачевской команды в 1988-м, стала первым объективным исследованием о Сталине автора-недиссидента. Волкогонов в свое время был директором Института военной истории и имел доступ во все главные архивы КПСС, КГБ и Министерства обороны в то время, когда в них еще никого не пускали. Логично было поручить ему такую работу. Словом, генералы были готовы увидеть текст, более критический, чем те, что дозволялись при Хрущеве и Брежневе. Но к тому, что они прочитали, они готовы не были.

В конце 1990 года авторский коллектив под руководством Волкогонова представил черновой вариант текста. В нем с научным хладнокровием сопоставлялись злодеяния Сталина и Гитлера, во всех подробностях описывались действия “репрессивного аппарата”, который по прямому указанию Сталина осуществлял уничтожение тысяч офицеров перед самой войной. Корни сталинского террора авторы обнаруживали в послереволюционном красном терроре. Они с осуждением писали о переговорах Сталина с Германией, благодаря которым Москва смогла аннексировать балтийские республики и другие важные территории. А больше всего консерваторов потряс вывод Волкогонова: Советский Союз выиграл войну почти “случайно” — не благодаря Сталину, а вопреки ему. Косвенно авторы показывали, что гибель 27 миллионов советских граждан была напрасной жертвой, что победа Советского Союза была победой одного бесчеловечного режима над другим.

Министерство обороны разослала черновую редакцию тома нескольким “рецензентам”: генералам, адмиралам, партийным чиновникам, руководителям крупнейших институтов. Возмущенная реакция последовала незамедлительно. Ахромеев в интервью реакционному “Военно-историческому журналу” назвал Волкогонова предателем.

“Если бы Волкогонов опубликовал свою работу, где уже в первом томе он встал на очевидно ложную позицию, это принесло бы огромный вред, и не только истории, — сказал Ахромеев. — Ложь о войне и раньше использовали для ослабления единства нашего союза и приверженности социалистическому выбору, для постоянной клеветы на коммунистическую партию. Этого допустить нельзя”. О Волкогонове Ахромеев позднее говорил как об антикоммунистическом “перевертыше”, который служит одному господину: такому же “воинствующему антикоммунисту”, президенту России Борису Ельцину.

Разгром только начинался. 7 марта в стильном конференц-зале Министерства обороны собрались 57 генералов, чиновников ЦК и официозных ученых для обсуждения работы Волкогонова. Заседание открыл заместитель председателя Главной редакционной комиссии генерал армии К. А. Кочетов. Он напомнил собравшимся, что, “когда изначально обсуждалась идея десятитомного труда, все согласились с тем, что движущей силой (в войне) был советский народ, Советская армия, труженики, весь народ под руководством партии. Но сегодня в угоду конъюнктурным интересам партию поносят и винят во всех смертных грехах. Виноватым оказался и народ!.. Многие рецензенты задавали один и тот же вопрос: «Если перед войной все было так плохо, как же мы победили?»”.

С искренним недоумением Кочетов сообщил, что в книге проводится неявное, но совершенно недопустимое сравнение социализма с фашизмом! Многие рецензенты, сказал он, отмечали, что Волкогонов извратил намерения редакционной комиссии, включив в том обсуждение системы, которая привела страну к войне. Другие рецензенты возражали против таких названий глав, как “Ужесточение политического режима” и “Военизация духовной сферы жизни”.

Затем Кочетов объявил открытой “общую дискуссию” — приглашение на казнь. Против Волкогонова выступил начальник Генштаба генерал армии Михаил Моисеев, заявивший, что Волкогонов льет воду на мельницу “разрушительным силам” — то есть Ельцину и движениям за независимость в национальных республиках.

— Защитите армию! — крикнули из зала.

Следующим взял слово заведующий Международным отделом ЦК Валентин Фалин. “Мы должны выявить все недостатки этого тома, тысячи допущенных там ошибок, — призвал он. — Такого нагромождения дичи мне не попадалось уже лет 30 или 40. О том, чтобы тратить на это государственные деньги, не может быть и речи!”

Волкогонов сидел бледный. Он знал, что отдалился от этих людей, но до нынешнего момента не понимал насколько. Избиение продолжалось больше часа. Наконец Волкогонов потребовал, чтобы ему дали слово.

— Уважаемые товарищи! — начал он. — Без сомнения, мой голос в этом зале останется одиноким. То, что происходит здесь, весьма далеко от научной дискуссии. Это трибунал, который судит науку, историю, большой авторский коллектив. Здесь не пытаются найти истину, а разнузданно критикуют и разоблачают… В такой атмосфере я не могу писать новую историю. Писать лишь о победе в 1945-м означает замалчивать 1941-й, молчать о четырех миллионах заключенных, об отступлении до Волги. Недопустимо сводить историю к политике.

Волкогонов едва начал говорить, когда Варенников, один из самых больших ретроградов в Министерстве обороны, уже перебил его криком:

— Есть предложение лишить его слова!

Но Волкогонов отказался покинуть трибуну.

— Я не меньший патриот, чем Фалин, и люблю родину не меньше его, — сказал он. — Но последствия истории нельзя изменить. Я согласен с теми, кто говорит, что в нашем томе много недостатков. Но давайте рассматривать и обсуждать их. Мы аргументируем нашу точку зрения. Но нет: товарищ Фалин и некоторые другие предпочитают не вступать в научные дискуссии, а разбрасываться обвинениями в отсутствии патриотизма.

— Довольно! — прокричал какой-то генерал. — Вы только послушайте его!

Из зала раздался выкрик: “Прервите его!”

Но Волкогонов не дал себя прервать. Он пытался доказать, что, если книга и ее читатели не начнут разбираться с теми жестокостями и бедствиями, которые предшествовали войне, то будет невозможно понять, что произошло в стране после вторжения, после того, как прозвучали первые залпы германских орудий.

— Как еще можно расценить факт убийства сорока трех тысяч офицеров и их военачальников? — спрашивал он. — И как быть с другими жертвами? Нам не нужен слепой патриотизм. Нам нужна правда! Мой голос в этом зале одинок. Но я посмотрю, что вы все скажете через десять лет.

Председатель собрания был потрясен. Он воспринял слова Волкогонова как личное оскорбление.

Наконец генералам удалось перекричать Волкогонова. Они согнали его с трибуны, и он больше не стал просить слова. Но до конца ритуальной расправы было еще далеко. Через два с половиной часа после начала заседания в зал вошел министр обороны — маршал Язов. Этот человек с бугристым лицом и крупным носом звезд с неба не хватал. Когда в 1987 году молодой немец Матиас Руст умудрился посадить свой легкий самолетик на Красной площади и разразился скандал, министра обороны отправили в отставку, и понадобился новый. Горбачев решил поискать “в низах” и нашел Язова — командующего войсками Дальневосточного военного округа. У Язова была репутация посредственности, но это-то Горбачеву и требовалось. Ему был нужен человек без всяких подковырок. Такой приятный простак, преданный друг.

Но то были уже давние дела. Теперь, когда консерваторы вовсю планировали полномасштабный контрреволюционный заговор против радикальных реформ, Язов обнаружил свои скрытые возможности. Плоды перестройки вызывали у него презрение. Сотни тысяч призывников в Прибалтике, на Кавказе и в других регионах не являлись в военкоматы. Горбачев сокращал численность войск, а либералы хотели еще больших сокращений. Тем временем офицерам, возвращавшимся из Восточной Европы и Германии, приходилось жить в переполненных общежитиях или даже в палатках.

Язов обратился к собравшимся, и было понятно, что причина его возмущения — не какой-то черновой вариант книги и не генерал-полковник по фамилии Волкогонов. Для него скандал вокруг исторического тома был продолжением битвы за власть в Советском Союзе.

– “Демократы” сейчас ставят своей целью подготовить и провести “Нюрнберг-2” над КПСС, — сказал Язов. — В томе присутствуют концепции обвинительного заключения на этом процессе.

— В основе этой книги — клевета на партию! — вклинился Варенников.

— В этом зале, я думаю, все коммунисты, — продолжил Язов. — А коммунист не может плевать на свою партию.

Все, теперь заседание было окончено. Волкогонова вывели из состава редколлегии, а том постановили “вернуть редакционной коллегии для коренной переработки”. Коалиция реакционеров одержала очередную победу. Спустя пять месяцев, в августе, Язов, Варенников, Моисеев и другие присутствовавшие на собрании офицеры пойдут еще дальше: они предпримут попытку военного переворота.

Я познакомился с Волкогоновым в 1988 году, когда он еще был в номенклатурной обойме и собирался публиковать биографию Сталина — “Триумф и трагедия” (английский перевод книги вышел в 1991 году). МИД вовсю рекламировал Волкогонова как историка-новатора, что сразу настораживало. Либеральную интеллигенцию Москвы и Ленинграда фигура Волкогонова не слишком воодушевляла. Он был известен как автор десятков книг и монографий на военно-идеологические темы. Ни в одной из них не было ни намека на независимость, принципиальность или на способность критически мыслить. Обычный служака, играющий по правилам. Если у него и были крамольные мысли, он их не оформлял письменно.

Но на встрече с журналистами в МИДе Волкогонов произвел впечатление. Он не изворачивался, не прибегал к эвфемизмам. Он был знаком со всеми важными западными работами о Сталине, часто и уважительно ссылался на различные труды, в особенности на многотомник Роберта Такера. Желая защититься от официальных партийных историков, Волкогонов писал в предисловии: “Едва ли понимал это сам Сталин, но его собственная практика дискредитации социализма была неизмеримо опаснее, нежели разоблачения Исаака Дойчера, Роберта Такера, Леонарда Шапиро, Роберта Конквеста и других советологов”. У Волкогонова был, разумеется, полный доступ к материалам спецхрана — особых отделов советских библиотек, где хранились запрещенные книги. В библиографии его работы упоминались книги, до наступления эпохи гласности недоступные обычным советским гражданам: “Сталин. Человек и эпоха” Адама Улама, трилогия Дойчера о Троцком, “Россия при старом режиме” Ричарда Пайпса, “Беседы со Сталиным” Милована Джиласа, воспоминания дочери Сталина Светланы Аллилуевой. Кроме того, Волкогонов читал и ссылался на труды сталинских врагов, тех, кого он победил и уничтожил: Бухарина, Троцкого, Рыкова, Каменева, Зиновьева, Томского.

Если бы Волкогонов просто переписал содержание западных биографий Сталина и опубликовал результат под своим именем, его книга уже стала бы заметным событием. Уже то, что советский генерал открыто пишет об ужасах сталинизма, было бы свидетельством того, как далеко ушел Советский Союз по пути восстановления исторической памяти. Но Волкогонов сделал намного больше. Его запомнят скорее не как выдающегося мыслителя или писателя, но как исследователя, имевшего доступ к уникальным материалам и сумевшего обратить свой политический статус на пользу науке. Только Волкогонов имел возможность изучать деловые документы тоталитарного государства, и он читал их везде: в Центральном партийном архиве, в Архиве Верховного суда СССР, в Центральном государственном архиве Советской армии, в архивах Министерства обороны и Генерального штаба, в архивах нескольких крупных музеев и институтов, в том числе в Высшей партийной школе.

На архивных полках Волкогонов не нашел определенных ответов на загадки истории. К примеру, ему не удалось обнаружить доказательств причастности Сталина к убийству первого секретаря Ленинградского обкома Сергея Кирова. Почти все западные исследователи делают вполне правдоподобное предположение, что Сталин приказал убить Кирова, чтобы устранить потенциального политического соперника и создать предлог для Большого террора. Волкогонов, предполагая то же самое, пишет:

“В архивах, в которые я получил доступ, нет материалов, позволяющих с большей степенью достоверности высказаться по «делу Кирова». Ясно одно, что это было сделано не по приказу Троцкого, Зиновьева или Каменева, как стала вскоре гласить официальная версия. Зная сегодня Сталина… вполне можно предположить, что это его рук дело. Одно из косвенных свидетельств — устранение двух-трех «слоев» потенциальных свидетелей. А это уже «почерк» Сталина”.

В “Триумфе и трагедии” не было ни сенсационных откровений, ни объяснения сталинских побуждений, ни окончательной оценки количества жертв репрессий. Но книгу ни в коей мере нельзя было назвать неудачной. Волкогонов приводил в ней выдержки из сотен служебных записок, телеграмм, приказов, которых никто из специалистов прежде не видел, и тем самым позволял читателю приблизиться к советскому тирану на непочтительное расстояние. Книга “Триумф и трагедия” давала новую, откровенную и ужасающую, фактуру для одного из самых страшных периодов в истории человечества.

Волкогонов оказался куда более нелицеприятным биографом Сталина, чем ожидали многие либеральные критики. В “Триумфе и трагедии” Сталин показан трусом, никчемным главнокомандующим в годы войны, “наиболее выдающейся посредственностью”, согласно характеритике Троцкого. Волкогонов представил убедительные документальные свидетельства того, как Сталин, черкая сине-красным карандашом, лично отдавал распоряжения об убийстве тысяч человек так же непринужденно, как в баре заказывают напитки.

Волкогонов приводил рассказ старого большевика И. Д. Перфильева, много лет проведшего в лагерях:

“Однажды, обсуждая с Ежовым в присутствии Молотова очередной список, Сталин, не обращаясь ни к кому, обронил:

— Кто будет помнить через десять-двадцать лет всех этих негодяев? Никто. Кто помнит теперь имена бояр, которых убрал Грозный? Никто… Народ должен знать: он убирает своих врагов. В конце концов, каждый получил то, что заслужил…

— Народ понимает, Иосиф Виссарионович, понимает и поддерживает, — как-то машинально откликнулся Молотов”.

В Москве я довольно близко познакомился с Волкогоновым: сначала я знал его как военного историка, потом как политического изгоя и, наконец, как депутата-радикала, в 1990-м избранного в Верховный Совет РСФСР, и советника президента Ельцина по оборонным вопросам. Даже в начале нашего знакомства, когда Волкогонову, разговаривая о своей работе, приходилось вести себя очень осмотрительно и выбирать, с кем и как о ней говорить, — даже тогда он не скрывал, какое глубокое впечатление оставляли у него дни работы с архивными документами.

“Я возвращался домой после работы со сталинским архивом в состоянии глубокого потрясения, — рассказывал мне Волкогонов. — Помню, как вернулся домой, прочитав материалы за 12 декабря 1938 года. Он подписал в тот день 30 расстрельных списков — всего около пяти тысяч человек, среди которых были и люди, которых он знал, его бывшие друзья. Это, разумеется, было еще до суда. Тут не было ничего удивительного. Меня потрясло не это. Оказалось, что после этого он поздно ночью отправился в личный кинотеатр и посмотрел два фильма, в том числе «Веселых ребят», популярную комедию того времени. Я просто не мог понять, как, подписав смертный приговор нескольким тысячам человек, он мог смотреть такое кино. Но я уже начинал догадываться, что моральные проблемы диктаторов не мучают. И вот тогда я понял, почему расстреляли моего отца, почему моя мать умерла в ссылке, почему погибли миллионы людей”.

Волкогонов родился в 1928 году в станице под Читой. Через какое-то время семья перебралась на Дальний Восток, на тихоокеанское побережье. Его отец был агрономом, мать занималась детьми, их было трое. В 1937-м, в разгар террора, Антона Волкогонова вызвали в партийный комитет и там арестовали за хранение “политически вредной” литературы — статьи “правого уклониста” Николая Бухарина. Больше Волкогонова-старшего никто не видел. “Он просто сгинул в той мясорубке. Когда я уже был старше, мать шепотом сказала мне: «Твоего отца расстреляли. Никогда, никогда об этом не говори»”.

Семью “врага народа” сослали в деревню Агул в Красноярском крае. Рядом с деревней рос и ширился комплекс исправительно-трудовых лагерей. Ребенком Волкогонов видел длинные колонны заключенных, которые шли пешком от железнодорожной станции до лагеря, 80 километров. В картинах его детства всегда присутствовали сторожевые собаки, колючая проволока и вышки. Каждый месяц строители НКВД огораживали новые участки земли и строили новые бараки. Лагерная охрана рыла в сосновом лесу длинные траншеи и по ночам вывозила туда на санях трупы. Собирая в лесу кедровые орехи, дети часто слышали стрельбу. Звук, как вспоминал Волкогонов, “такой, будто рвут холстину”.

Мать Волкогонова умерла вскоре после войны. Как многие сироты, Дмитрий Антонович, призванный в армию, там и остался. Его брата и сестру усыновили. В 1940-е и 1950-е сначала рядовой, потом молодой офицер Волкогонов изучал догматы общественно-политических наук. Он быстро понял, что даже малейшее отклонение от узаконенного стандарта не останется незамеченным. В конце “Триумфа и трагедии” Волкогонов нарисовал и собственный портрет внутри системы. Он писал о тех временах, когда изучал военное дело и идеологические предметы:

“В вузах прежде всего проверялось, как студент конспектирует сталинские труды. Помню, в бытность курсантом Орловского танкового училища после семинара меня задержал преподаватель. Это был уже немолодой подполковник. Курсанты его любили, если так можно сказать, за «добродушие». Когда мы остались одни, этот подполковник… подавая проверенный им мой конспект первоисточников, негромко, по-отечески, сказал:

— Хороший конспект. Сразу видно, не списываешь, а думаешь вначале. Но мой совет: сталинские работы конспектируй полнее. Понимаешь — полнее! И еще. Перед фамилией Иосифа Виссарионовича не пиши сокращений типа «тов.», пиши полностью — «товарищ». Ты меня понял? <…>

Вечером мой сосед по казарме поделился со мной, что с ним и еще с некоторыми курсантами преподаватель истории КПСС провел такие же беседы. Ожидалась комиссия, и, по слухам, в соседнем училище на эту «политическую незрелость», что была в моем конспекте, «обратили пристальное внимание»”.

В бытность молодым офицером Волкогонов был готов на все во имя Родины. Однажды после ядерного испытания ему приказали провести танк нового образца через место, которое только что было эпицентром атомного взрыва. И он провел. “Я сделал бы все, что мне прикажут, — говорил он. — Когда умер Сталин, я был молодым лейтенантом, и мне казалось, что без него небо обрушится на землю. То, что моего отца расстреляли, а мать умерла в ссылке, было неважно: это судьба, какие тут еще могут быть объяснения. Мой разум был отравлен. Я был не способен что-то анализировать, сопоставлять факты”.

Комсомолец, потом член партии, Волкогонов в московской Военно-политической академии имени Ленина так виртуозно освоил искусство писания стандартных марксистских текстов, что приобрел среди старших офицеров репутацию особо надежного политработника, пропагандиста. Он стал кандидатом философских наук — философия в те годы была одна: марксистско-ленинская — и в 1970 году был переведен в Главное политическое управление Советской армии и Военно-морского флота (ГПУ СА и ВМФ). Там он последовательно продвигался по служебной лестнице: в 40 лет стал генералом, в 44 — профессором, затем — заместителем начальника ГПУ. Попутно защитил вторую докторскую диссертацию, теперь по истории (первая была по философии).

Высокое положение и безупречный послужной список позволили Волкогонову получить доступ к самым важным и закрытым архивам в столице. “Не считайте меня тем, кем я не был, — предупреждал меня он. — Я не был законспирированным радикалом. Я не могу изменить свое прошлое так, как мне бы хотелось. Я был правоверным марксистом, офицером, выполнявшим свой долг. Никакие внешние веяния либерализма меня не коснулись. Все перемены, произошедшие со мной, — результат внутренней работы. У меня был доступ к самой разной литературе. Вы знаете, что многие люди, особенно молодые офицеры КГБ, мыслили свободнее, потому что у них было больше информации. Вот почему в КГБ всегда было много умных людей, которые понимали, что такое Запад и как на самом деле обстояли дела в нашей стране.

Я был сталинистом. Я внес свой вклад в укрепление системы, которую теперь хочу разрушить. Но постепенно я стал приходить к своему нынешнему образу мыслей. Я стал спрашивать себя: если Ленин такой гений, почему же его пророчества не сбылись? Диктатуры пролетариата не случилось, принцип классовой борьбы был дискредитирован, коммунизм не построили за 15 лет, как он обещал. Не сбылось ни одно из его главных предсказаний! И признаюсь: я пользовался своим положением. Я начал собирать информацию, хотя еще не знал, что буду с ней делать”.

В годы оттепели Волкогонов добрался до архивов КГБ. Там он даже отыскал дело своего отца и узнал: то, что когда-то шепнула ему мать, — правда. Антона Волкогонова расстреляли в 1937-м, сразу после ареста.

Волкогонов задумал трилогию о Сталине, Ленине и Троцком. Тогда это казалось несбыточной мечтой. Но в конце 1970-х он втайне уже начал готовить книгу о Сталине. Его квартира была завалена десятками тысяч фотокопий документов и книг, среди которых было много запрещенных. Шло время, в стране наступала либерализация, и Волкогонов перестал держать свои занятия в секрете. Однако военное руководство решило, что исторические исследования Волкогонова несовместимы с пропагандистской работой. От пропаганды его отстранили и назначили в Институт военной истории. По словам Волкогонова, с карьерной точки зрения, это означало понижение на три ступени. Вероятно, для солдата это так и было, но для историка такое перемещение оказалось бесценным подарком. Теперь у него появилось больше времени и доступ к новым архивам. Когда руководству наконец понадобилась биография Сталина, Волкогонов был готов приступить к работе.

Генерал Волкогонов имел те возможности, которых не имели для осуществления своей мечты маргиналы вроде Димы Юрасова. Архивная работа снискала Волкогонову мировую известность, но заодно лишила его последних иллюзий по поводу советской истории. Теперь Волкогонов, как многие интеллектуалы в Советском Союзе, понимал, что причина катастрофы — в самой идеологии, в ленинизме. Волкогонов писал о Троцком, что он был из тех людей, кто, увлекаясь идеей, доходил до фанатизма. Яростный утопизм большевистской доктрины породил тоталитарное государство.

Весной 1991 года Волкогонов позвал меня навестить его в больнице. Сражение с Язовым и генералами его измотало. Больница располагалась в одном из переулков, примыкавших к Калининскому проспекту. По сравнению с другими виденными мною советскими больницами (грязные полы, переполненные коридоры) эта клиника для армейской элиты была медицинским чудом. Одноместные палаты, обитые деревянными панелями коридоры, предупредительный персонал в чистых халатах. Волкогонов сказал мне, что болен и не знает, сколько ему осталось жить. У него был рак желудка, ему предстояла операция в Западной Европе. Но он не казался подавленным или взвинченным: встретиться он предложил, чтобы подвести итог нашим многочисленным и долгим беседам.

“Понимаете, я теперь убежден, что сталинизм создал новый тип человека: безразличного, лишенного инициативы и духа предпринимательства. Человека, ждущего мессию, мечтающего, чтобы тот явился во плоти и решил все проблемы. Самое страшное, что такое мышление нельзя просто сбросить, как старый плащ, и надеть новый. Многое от этого менталитета до сих пор и во мне осталось, и я изживаю его медленно. Сейчас у нас период выдавливания этого менталитета из мозгов. Мы все поневоле становимся революционерами, когда приходится начинать мыслить самостоятельно. Вам это трудно понять. Вам все равно, кто придет к власти в вашей стране: демократы или республиканцы — Америка останется Америкой. Меняются лишь некоторые нюансы. А у нас происходит настоящий переворот. Революция была переворотом одного рода, а теперь мы стоим на пороге другого. Мы пробираемся наощупь сквозь интеллектуальный и духовный туман, а вокруг нас все рушится.

Армейские генералы называют меня хамелеоном. Говорят, что я предатель и ренегат. Но я думаю, что гораздо мужественнее честно отказаться от того, что обесценено историей, чем до конца дней носить это в себе. Среди моих критиков есть люди, которые публично меня поносят, а в частных разговорах признают, что я прав, но у них не хватает смелости заявить об этом громко.

Теперь я в полной изоляции. Меня поддерживают низы, младшие офицеры. Меня даже тайно поддерживают несколько генералов. Но большинство меня презирает. Даже здесь, в больнице, когда я встречаюсь с генералами, они делают вид, что не замечают меня. А тот, кто хочет со мной побеседовать, боится последствий.

Эти люди застыли в прошлом. Даже правда их не изменит. Сталин умер в физическом смысле, но не в историческом. Образ Сталина жив, потому что у него очень много союзников. 15 процентов писем, которые я получаю, — от сталинистов. И чем хуже становится ситуация, тем больше приходит таких писем. В партии состоят 16 миллионов человек. Из них 30 процентов — такие люди, как Ахромеев или Нина Андреева. Они не изменятся. Еще для 30 процентов партия — это образ жизни. Они не смогут делать успешную карьеру, не состоя в партии. А вот все остальные в любой момент могут из нее выйти.

Армия и КГБ никогда на самом деле не поддерживали перестройку. Они были согласны на мелкие поправки, на косметические преобразования системы. Саму систему они хотят сохранить нетронутой, избавившись лишь от самых вопиющих ее черт: чудовищной бюрократии, коррупции и так далее. Но ставить под сомнение саму суть системы никто из них не хочет. Они говорят, что партия должна оставаться у руля.

Тоталитарные системы обычно полностью поглощают людей. Я убедился, что очень немногие способны преодолеть такую систему, оторваться то нее. Большинство людей моего поколения так и умрут в этой тюрьме, даже если проживут еще десять, 20 лет. Конечно, те, кому сейчас по 20, по 30 лет, — свободные люди. Им легко освободиться от пут системы. Я могу предложить лишь свой опыт. Может быть, мой пример будет полезен для тех, кому интересно рассмотреть подробно кризис, трагедию и драму коммунистических идей и утопического эксперимента, осуществленного над несколькими поколениями”.

Волкогонов устал от нашей беседы. И его настроение тоже на глазах менялось. Он начинал осознавать, какое известие сообщили ему врачи, и заговорил о том, что должен работать “с полной отдачей”, чтобы закончить книги о Ленине и Троцком, а может быть, и написать воспоминания. Наконец, когда речь зашла о царивших в Москве мрачных предчувствиях, я спросил его, что, по его мнению, ждет страну впереди.

“В историческом масштабе, стратегически переход к демократии необратим, — ответил Волкогонов. — Но в тактическом плане, в ближнесрочной перспективе, у реакционеров есть шанс. Может быть, они даже придут к власти и загонят нас обратно в барак еще на пять-десять лет. Они могут на это решиться. Они ведь ожесточены и безумны”.

 

Глава 27

Граждане

“ Ягуновская”

Летом 1989 года, в то самое время, когда революция стараниями шахтеров докатилась до Сибири, Анатолий Щеглов провожал меня из своего поселка до остановки, откуда можно было на трамвае доехать до Кемерова. Он приглашал меня приехать к нему снова. “Отвезу вас порыбачить в тайгу”, — сказал он. Когда спустя полтора года шахтеры вновь забастовали, я вернулся в Сибирь. Большинство обещаний правительства были нарушены, условия жизни и работы шахтеров нисколько не улучшились. Тротуары по дороге к дому Щеглова на улице 2-й Пятилетки были покрыты черной снежной коркой, воздух был холодный и загазованный.

Телефона у Щеглова не было. Я шел наудачу, надеясь застать его дома. Открыв дверь, он поздоровался со мной так, будто я уехал неделю назад, а визит американца в Ягуновскую — обычное дело. Он выглядел отмытым, более спокойным, но сильно постаревшим. Его лицо испещряла густая сеть морщин. “С работы я ушел, — сказал он. — Случилось то, к чему дело и шло”. Оказалось, что еще в зиму нашего знакомства широкоплечий Щеглов сел однажды вечером после ужина в кресло — и тут у него случился инфаркт. Он описывал это так: “Будто лошадь в грудину лягнула”. Ему было 50 лет. “Обычная история у нас, горняков, — рассуждал Анатолий. — Завязываешь в 50, если повезет — доживешь до 55-ти. Сомневаюсь, что дольше протяну”.

Теперь его дни были заполнены стояниями в очередях в пустых продуктовых магазинах и мотаниями между заплеванными больницами в поисках нужных врачей, аспирина, глицерина в таблетках. “Стариковская жизнь”, — подытожил он. Но его радовала выдержка и решительность шахтеров по всей стране. Нынешние забастовки уже не имели ничего общего с июлем 1989-го. “Это теперь уже не про мыло и оплачиваемый отпуск”, — говорил Щеглов. Теперь шахтеры требовали отставки горбачевского правительства и отказа от социалистической системы. “Никаких иллюзий больше, никаких сказок про социализм, — объяснял Щеглов. — Сначала бастовали ради куска хлеба и шмата мяса. Ничего из обещанного мы не получили. Жить стало только хуже. Теперь мы поняли, в чем дело. Менять нужно систему”.

С начала марта 1991 года в забастовке участвовали уже больше 300 000 шахтеров. Оставшиеся 900 000 работали только ради того, чтобы государственная экономика не рухнула. Лидеры бастующих сознавали, что в противном случае их борьбу никто не поддержит. Такая стратегия была обдуманной и эффективной. На ближайшие недели были назначены предупредительные забастовки ленинградских машинистов, самарских электриков, одесских докеров.

Забастовки действовали устрашающе на кремлевских реакционеров. Они знали, что радикализация рабочих — или, как писалось в марксистских учебниках, рост сознательности пролетариата — могла нанести гибнущему режиму смертельный удар. Советская власть без особого ущерба переживала демонстрации городских демократов, но рабочие могли попросту отрубить свет в Кремле. И шутить никто не собирался. “Игры кончились, — повторял Щеглов. — Игры кончились”. На заседании Верховного Совета РСФСР большинство депутатов осторожно поддакивали Ельцину, требовавшему отставки Горбачева. Но затем на трибуну вышел лидер горняков Кузбасса Анатолий Малыхин и заявил: “Мы готовы затопить шахты”. Шахтеры больше не желают терпеть систему, которая высосала из них всю кровь. Либо вы возглавите наступление, заявил он российским парламентариям, либо мы.

Через несколько дней после его выступления я встретился с Малыхиным у него в номере в гостинице “Россия”. Повсюду были следы ночного обсуждения следующих шагов: листовки, забитые окурками пепельницы, немытые стаканы. Где бы ни находился Малыхин, это место тут же превращалось в забастовочный штаб. Телефон надрывался от звонков из забастовочных комитетов Сибири, Украины, Дальнего Востока, Воркуты. Поздравляли, спрашивали, советовали, обсуждали планы.

— Тогда пошли они все, — говорил он какому-то кузбасскому собеседнику. — Мы вернемся на работу, когда выполнят наши условия. Не раньше.

Уверенности и целеустремленности у Малыхина было больше, чем у любого либерала в Москве и Ленинграде. Он был серьезен, без всякой театральности, без тени иронии. В 1989 году, договорившись с Горбачевым о прекращении забастовок, шахтеры поверили генсеку на слово. Это была ошибка, и они не повторят — вот и все.

“Никто не принижает заслуг Горбачева, но у каждого человека есть свое время, свой пик возможностей, как у машины, — рассуждал Малыхин. — Горбачев думает, что он человек уникальный. Вначале он действительно много сделал. Снимаем перед ним за это шляпу. Но он должен был еще год назад или раньше радикально изменить систему. Тогда бы он нашел себе место в новой политике. Но он этого не сделал. Он вцепился в свои социалистические принципы. И теперь от него больше вреда, чем пользы. Если Горбачев такой умный, почему он до сих пор покрывает КПСС? Говорят, что он собирается послать на шахты войска. Ну, если он это сделает, среди солдат будут тысячи убитых”.

Новочеркасск

Где похоронены погибшие, никто не знал. Ходили слухи, что кагэбэшники сбросили трупы в шахту, что утопили в болоте, что милиция закопала убитых в безымянных могилах на кладбищах по всему Черноземью. Правды не знал никто.

Почти 30 лет история о Новочеркасском восстании оставалась государственной тайной. В 1962 году рабочие Новочеркасского электровозостроительного завода, недовольные ростом цен и сокращением зарплат, впервые в России взбунтовались со времен бурных послереволюционных лет. По приказу из Москвы военные открыли по безоружным демонстрантам огонь из автоматов. Погибли по меньшей мере 24 человека, десятки были ранены. Вскоре, исполняя кремлевское распоряжение, судьи приговорили семерых “зачинщиков беспорядков” к смертной казни. В течение трех дней из всех газет и журналов исчезло слово “Новочеркасск”. Даже западные наблюдатели почти ничего не знали об этой кровавой расправе. Несколько страниц схематичному описанию происшедшего посвятил Солженицын в третьем томе “Архипелага ГУЛАГ”, но это, конечно, было названо “антисоветской пропагандой” и до 1990 года оставалось под запретом.

Теперь, когда шахтеры снова забастовали, когда КГБ, армия и сам Горбачев чувствовали угрозу со стороны национальных движений и политических оппонентов, когда в городах не хватало продуктов и усиливались межэтнические конфликты, — теперь разговоры о столкновении, о гражданском неповиновении и о возможности кровопролития шли постоянно. После расстрелов демонстрантов в Тбилиси, Баку и Вильнюсе стало ясно, что власть, невзирая на все реформы, может пустить в ход танки, автоматы и даже отравляющие газы, если речь зайдет о ее выживании. Как будто с того летнего дня 1962 года ничего не изменилось.

Кроме 24 убитых, была, по крайней мере, еще одна жертва Новочеркасского расстрела: генерал Матвей Шапошников, убежденный коммунист, получивший звезду Героя Советского Союза за участие его танковой бригады в кровопролитных сражениях в Великую Отечетвенную войну. Задолго до появления Сахарова и диссидентов Шапошников совершил немыслимый поступок. Получив приказ “атаковать” новочеркасских демонстрантов танками, он отказался его выполнить.

Когда я познакомился с генералом, ему было уже 84 года. Политическое руководство через три года после Новочеркасского расстрела заставило его подать в отставку. Он был по-прежнему крепок и деятелен. Рукожатие было такой силы, что, похоже, он мог ударом расколоть грецкий орех. Шапошников жил в Ростове-на-Дону с дочерью, зятем и внуками. Обстановка в квартире была по-военному аккуратной. На расставленных книгах, на памятных вещах — ни пылинки.

“Будем разговаривать лицом к лицу”, — сказал Шапошников, подняв тяжеленное кресло и ставя его напротив себя. Генерал был старше советской власти: “Я прекрасно помню, как 11-летним мальчишкой в 1917 году распевал революционные песни: «Марш, марш вперед, рабочий народ!» … Всю жизнь я верил в советскую власть, а тут мне приказывают стрелять в наших людей, в безоружных. За свой отказ я заплатил всем. Меня лишили звания, наград, исключили из партии. Велели уйти в отставку «по состоянию здоровья». А моя жена, моя любимая, любимая жена — она в конце концов заплатила за это еще дороже. Она умерла несколько лет назад, и я уверен, что умерла она из-за того, что нас так преследовали. Она просто не могла больше этого вынести”.

Генерал признавался, что не проходило часа — даже теперь! — когда он не вспоминал бы те дни. Утром 1 июня 1962 года новочеркасская партийная печать сообщила о решении правительства повысить розничные цены на мясо и масло минимум на 25 %. А придя на электровозостроительный завод, рабочие узнали, что их зарплату сократят на 30 %. В обеих городских газетах — “Молоте” и “Знамени коммуны” — говорилось, что это “временные меры” во имя прогресса и “в интересах народа”. Но на этот раз рабочие почему-то не поверили официальной демагогии. Негодование их было так велико, что они позабыли страх. Забыли они и о “партийной дисциплине”, когда решили требовать ответа у директора завода Курочкина, личности малоприятной и отпетого бюрократа.

— На что нам жить дальше? — спрашивали рабочие.

— Жрали пирожки с мясом, теперь будете жрать с ливером! — ответил Курочкин. (Солженицын приводит другую версию слов Курочкина, про “пирожки с джемом”.)

Рабочие пришли в ярость. Включив заводскую сирену, они начали собираться во дворе у заводоуправления. Они решили объявить забастовку. Появились плакаты: “Мясо, масло, повышение зарплаты!”, “Нам нужны квартиры”. Со стен сорвали портреты Хрущева и сожгли их. Перепуганное заводское начальство заперлось у себя в кабинетах. Городские партийные руководители отказались встречаться с бастующими.

Местные военные части уже несколько недель были приведены в состояние боевой готовности в связи с планировавшимся повышением цен и сокращением зарплат. По словам Шапошникова, его начальник генерал Исса Плиев получил несколько шифрованных телеграмм из Министерства обороны и лично от Хрущева. Вечером в первый день волнений КГБ и милиция арестовали самых активных рабочих, чтобы обезглавить забастовку.

Двое людей из ближнего круга Хрущева — Анастас Микоян и Фрол Козлов — прибыли в город. Частям, подчиненным Шапошникову, были приказано стоять на подходах к электровозостроительному заводу. Генерал доложил членам политбюро, что “серьезно озабочен” наличием у солдат оружия и боеприпасов. Столкновение с рабочими может привести к человеческим жертвам.

“Командующий Плиев получил все необходимые указания!” — грубо оборвал его Козлов.

Утром 2 июня, около 11 часов, семь тысяч рабочих и присоединившихся к ним демонстрантов двинулись маршем от завода к центру Новочеркасска. Они шли не обращая внимания на войска и танки, окружившие завод. По пути часть рабочих попыталась перекрыть железнодорожную ветку, идущую в город. “Но они были безоружны, это была мирная демонстрация. Они даже несли портреты Ленина”, — рассказывал депутат Владимир Фомин, представлявший в Верховном Совете РСФСР Ростовскую область. Преступлением, впрочем, было уже само желание поставить под сомнение власть Москвы. Протестующие кричали: “Хрущева на мясо!”

Шапошников для предотвращения кровопролития приказал своим солдатам разрядить автоматы и карабины, сдать боеприпасы и то же самое сделать танкистам. Когда мимо Шапошникова проходила колонна рабочих, он остановил одного демонстранта и спросил, куда они направляются.

“Товарищ генерал, если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе”, — ответил тот. Рабочие шли к зданиям МВД и горкома партии. Шапошников связался по рации с Плиевым и доложил, что колонна демонстрантов проходит мост через реку Тузлов, двигаясь к центру города.

— Задержать, не пропускать! — закричал Плиев.

— Товарищ командующий, здесь задержать семь-восемь тысяч человек, у меня не хватит сил, — ответил Шапошников.

— Выдвигайте танки! Атакуйте! — приказал Плиев.

И на это Шапошников ответил:

— Товарищ командующий, я не вижу перед собой такого противника, которого следовало бы атаковать нашими танками.

Плиев в ярости швырнул трубку. В той тишине, которая наступила, Шапошников почувствовал недоброе, но подумал, что сможет предотвратить беду. Запрыгнув в газик, он попробовал обогнать демонстрантов. Но когда он подъехал к центральной площади, рабочие уже стояли там плотной толпой у ворот отделения милиции. Они требовали выпустить их задержанных товарищей. Вдруг солдаты начали стрелять в толпу. Некоторые свидетели потом вспоминали, что пули были разрывные. Люди в панике бросились бежать по Московской улице, но им продолжали стрелять в спину. Одна женщина осталась лежать на клумбе, истекая кровью. Ей отстрелили руку.

Когда толпа рассеялась, то, как пишет Солженицын, “солдаты стали искать и задерживать автомашины, автобусы, грузить туда убитых и раненых и отправлять в военный госпиталь, за высокую стену. (Еще день-два ходили те автобусы с окровавленными сиденьями.)”

Известия о расстреле дошли до других заводов. Рабочие ушли с заводов и провели в центре города еще более внушительную демонстрацию. “Отовсюду съезжались автобусы с рабочими, — вспоминал один свидетель. — Сплошной поток человеческих тел. Их не остановило бы ничто”.

“Хрущев! Хрущев! Пусть посмотрит!” — кричали рабочие.

Потом по радио выступил Микоян. Он возложил вину в “трагическом происшествии” на “хулиганствующие элементы”. Милиция ввела комендантский час и отправила протестующих по домам. Войска и танки стояли в городе еще несколько недель. В течение двух дней все упоминания о новочеркасских событиях исчезли из официальной прессы. О них не вспоминали 30 лет.

Генерал Шапошников был верным партийцем, помнившим революцию. Он не мог понять, почему местные партийные работники не могли просто, “по-товарищески” выйти к рабочим и начать с ними переговоры. Он подумал, что стоит написать письмо в ЦК КПСС. Может быть, они поймут. В конце концов, думал он, Советская армия не может стрелять в свой народ! Это можно прочесть у Ленина, во всех партийных учебниках! Партия часто всмоминала о Кровавом воскресенье — событии 1905 года, когда царская полиция расстреляла мирную демонстрацию. Партия и ее армия никогда бы так не поступили.

Шапошников попросил о приеме “наверху”. Ему отказали. Шли месяцы, но генерал не мог оставить этот расстрел незамеченным. Он начал отправлять в Союз писателей СССР письма, подписываясь вымышленным “литературным” именем и наивно надеясь, что писатели как “истинные гуманисты” помогут в его деле. И вот 60-летний Герой Советского Союза Шапошников писал: “Коммунистическая партия превращена в машину, которой управляет плохой шофер, часто спьяну нарушающий правила уличного движения. Давно пора у этого шофера отобрать права и таким образом предотвратить катастрофу. Сейчас для нас чрезвычайно важно, чтобы трудящиеся и производственная интеллигенция разобрались в существе политического режима, в условиях которого мы живем. Они должны понять, что мы находимся под властью худшей формы самодержавия, опирающегося на бюрократическую и военную силу… Необходимо, чтобы люди начали мыслить вместо того, чтобы иметь слепую веру, превращающую людей в живые машины. Наш народ превращен в бесправного батрака”.

Но идеализму Шапошникова снова был нанесен удар. Союз писателей был организацией безнадежно гнилой, сборищем лизоблюдов, и письма Шапошникова оттуда прямиком переправлялись в КГБ. Шапошников говорил, что не был настроен “антисоветски”, его “анти” было скорее против бюрократов и их наглого самодовольства. КГБ этого почему-то не понял. Генерал стал замечать, что письма к нему приходят во вскрытых конвертах. Вскоре он убедился, что находится под наблюдением. В 1966 году, ничего не объяснив, руководство приказало ему уволиться в запас. В 1967-м у него дома прошел обыск и был изъят его архив. Даже не пытаясь соблюдать какую-либо секретность, в стену его спальни вмонтировали подслушивающее устройство. “Я жил практически под домашним арестом, за мной повсюду следовали люди в темных очках, — вспоминал Шапошников. — Я ничего не мог с этим поделать. Некоторые друзья от нас не отвернулись, но им приходилось туго — в нашей-то провинции. Они понимали, что происходит. Люди старались меня избегать. Чтобы со мной не здороваться, переходили на другую сторону улицы”.

В конце концов гэбисты вызвали Шапошникова на длительный допрос. Ему вновь и вновь предлагали сознаться в “антисоветской деятельности”. Шапошников в ответ рассказывал, как учил читать неграмотных рабочих, как работал в шахте, получая 20 копеек за смену, как долго и доблестно служил в армии. “Как я могу заниматься антисоветской деятельностью, когда я отдал советской власти все? — не понимал он. — Если кто и был предан идее строительства коммунизма, так это я”. Шапошникова лишили звания и исключили из партии. Лишь написав страстное письмо председателю КГБ Андропову, Шапошников сумел спастись от тюрьмы.

При Брежневе, Андропове и Черненко генералу ничего не оставалось, как жить на скромную пенсию отставника. Другие советские генералы роскошествовали: у них были дачи, продуктовые заказы, большие пенсии. Шапошников жил так же, как рабочий-пенсионер. Чтобы чем-то занять себя и немного заработать, он стал писать воспоминания о танковых боях с немцами на Украинском фронте. Его книги печатали, но в них, конечно, не было ни слова о Новочеркасске.

Ни в 1960-е, ни в 1970-е у генерала не было никаких точек соприкосновения с московским и ленинградским политическим андерграундом. На самом деле диссидентское движение приводило его в замешательство. Он видел, что они нападают не только на советское руководство, но и на ленинскую идеологию. “Этого я не мог понять”, — говорил он.

Когда в 1985 году к власти пришел Горбачев, Шапошников отправил в Кремль пять писем. Все они остались без ответа. Наконец в 1988-м он получил напыщенное письмо из Главной военной прокуратуры: “Производство по Вашему делу прекращено за отсутствием в Вашем деле состава преступления… Совершенные Вами деяния в 1960-х годах служили достаточным основанием для обвинения Вас в антисоветской пропаганде. Лишь в условиях перестройки, демократизации всех сторон жизни советского общества стало возможным признать Вас невиновным”.

Трудно вообразить более наглый пример изворотливости и фальши — а ведь речь шла только о восстановлении справедливости! Шапошников все же почувствовал облегчение. Он снова начал ходить на заседания местной партячейки: “Я ведь в партии уже 60 лет!” Но его верность была особой. В 1990-м группа молодых офицеров, к ужасу генералов, основала реформистский союз “Щит” и избрала Шапошникова его почетным председателем. Они даже попросили его выступить в Москве на массовом антиправительственном митинге: в то время войска как раз стреляли в азербайджанцев на улицах Баку. “Я долго думал, о чем буду говорить, — сказал Шапошников. — Вспоминал о том дне в Новочеркасске и обо всем, что происходит сейчас. Поэтому я сказал, что армия должна поклясться народу, что она всегда будет на его стороне, никогда не пойдет против него. Мы не можем стрелять в свой народ. Иначе мы ничто. Иначе у нас нет будущего. Об этом надо помнить”.

Москва

Даже после “кровавого воскресенья” в Вильнюсе реакционеры жаждали еще крови. Они хотели спровоцировать такое столкновение с оппозицией, которое потребует применения силы. Они хотели, чтобы произошло что-то настолько вопиющее, чтобы у них появилось основание вмешаться, объявить чрезвычайное положение и навсегда положить конец забастовкам и наглому поведению руководителей Прибалтики, Молдавии, Грузии, Армении и, главное, Российской Федерации.

Горбачев, казалось, не собирался идти на попятную. В марте 1991 года он объявил о победе на референдуме о сохранении СССР. Но он прекрасно знал, что Ельцин взял над ним вверх: одновремнно с референдумом о сохранении Союза был проведен референдум о введении поста президента РФ, избираемого всенародным голосованием. Подавляющее большинство проголосовало за, и выборы были назначены на июнь. До сих пор Ельцин был главой России, но лишь потому, что его избрали председателем Верховного Совета республики, и то с небольшим перевесом голосов. Но Ельцин сознавал две вещи: во-первых, он пойдет на выборы и победит; во-вторых, это заставит Горбачева, которого никогда никуда не избирал народ, относиться к оппозиции гораздо серьезнее.

Но пока что Горбачев, остававшийся президентом СССР и генеральным секретарем ЦК КПСС, по-прежнему считал, что его власть держится на союзе с КПСС, КГБ и армией. Он с доверием прислушивался ко всему, что они ему говорили, даже к их откровенной лжи. Шеварднадзе, который, как стало ясно после его речи в день отставки, обладал поразительной интуицией и проницательностью, видел в своем друге Горбачеве невольника “собственной натуры, собственных идей, образа мышления и действий”. В своих воспоминаниях Шеварднадзе писал, что “никто иной, как сам Горбачев, вскормил хунту, питая ее своей нерешительностью, своей склонностью к колебаниям, своим выбором соратников, своим незнанием людей, своим равнодушием к истинным союзникам, своей подозрительностью к демократическим силам, наконец, своим неверием в тот оплот, имя которому — народ, тот самый народ, который изменился благодаря начатой им перестройке. Это огромная трагедия Михаила Горбачева, и, как бы я ему ни сочувствовал, я должен сказать, что она едва не привела к трагедии общенациональной”.

Яковлев рассказал мне, что Горбачев поверил своим советникам из КГБ и МВД, сообщившим ему, что реформаторы собираются идти на штурм Кремля, вооруженные “крючьями и лестницами”. Чтобы довершить обман, заместитель главного редактора “Правды” Анатолий Карпычев запустил ту же байку в печать. Он написал, что радикалы готовятся к “последнему штурму Кремля”. Яковлев наконец не выдержал и сказал Горбачеву, что поставляемые ему так называемые разведданные — полная ахинея и что генсек совершает роковую ошибку, идя на поводу у мракобесов и лицемеров. Но Горбачев считал, что ему виднее.

— Вы преувеличиваете, — отрезал он.

Не послушавшись Яковлева, Горбачев запретил в Москве демонстрации в период с 26 марта по 15 апреля и передал в руки МВД управление московской милицией, которая до этого подчинялась либеральному Моссовету. Тогда же Горбачев разрешил всем правоохранительным органам принимать “все необходимые меры для поддержания порядка в столице”.

Противостояние достигло точки невозврата. Ельцин заявил, что 28 марта пройдет митинг. В Верховном Совете депутаты-коммунисты были готовы объявить ему вотум недоверия. В феврале Ельцин, выступая на телевидении, обвинил Горбачева в заигрывании с военной диктатурой и в том, что он привел страну на край пропасти. Он сказал, что Горбачев должен уйти в отставку и передать управление страной главам республик.

27 марта центр Москвы превратился в вооруженный лагерь. Подобно тому как в царское время Красную площадь патрулировали конные жандармы на случай студенческих выступлений, советская милиция твердо вознамерилась не допустить демонстрантов в центр города. Город наводнили внутренние войска — около 50 тысяч. Вдоль улиц стояли водометы и распылители слезоточивого газа. Все подходы к Манежной площади были перекрыты рядами пустых автобусов и оцеплением внутренних войск.

Консервативная печать и ТАСС штамповали угрожающие предупреждения, в том числе обещание начальника Управления КГБ по Москве и Московской области Виталия Прилукова использовать “все средства, имеющиеся в нашем распоряжении”. Лидеры “Демократической России” поняли, что на Манежную, где прошло уже столько митингов, они в этот раз не попадут. Но демонстрацию не отменили. Вместо этого они предложили своим сторонникам собраться в двух местах: у станции метро “Арбатская” и на площади Маяковского, рядом с Концертным залом имени Чайковского.

Утром 28 марта мы с моими друзьями Машей и Сережей пришли к памятнику Маяковскому. До начала оставалось больше часа. Мы стали ждать других наших друзей. Рядом с нами продавали значки с лозунгами за Ельцина и против Горбачева. Кто-то слушал передачу новой оппозиционной радиостанции “Эхо Москвы”, которая сообщала о дислокации войск на улице Горького и вокруг Манежа. Демонстранты вели себя так же, как китайцы на площади Тяньаньмэнь в 1989-м: изо всех сил делали вид, будто митинг — дело обычное, и убеждали себя, что самого худшего не случится. Группа подростков вообще пришла будто на тусовку: из их магнитофона доносились звуки Exile On Main Street. В кои-то веки угрожающие интонации Мика Джаггера казались не одной только театральщиной. Площадь постепенно заполнялась людьми, и я начал нервничать. С чего мы взяли, что генералы не отдадут приказ атаковать людей? Да, переворот в Вильнюсе им не удался, но у КГБ в арсенале была масса способов спровоцировать конфликт, а потом “навести порядок”. Всего несколько недель назад я разговаривал с генералом Борисом Громовым, последним командующим советскими войсками в Афганистане, а ныне заместителем Пуго. Громов говорил, что “уступать и вести себя вежливо можно только до определенного момента. Но рано или поздно приходится действовать”. До этого, на Съезде народных депутатов, я брал интервью у пятнадцати генералов и адмиралов. Все они были убеждены в правоте “черного полковника” Алксниса.

Митинг начался. Выступали те же ораторы, что и обычно: Афанасьев, Попов. Люди пришли с уже известными плакатами (“КПСС на свалку истории!”) и кричалками. Мы немного прошлись туда-сюда, но в основном просто стояли на месте. Уже тот факт, что столько людей проигнорировало многочисленные угрозы, о многом свидетельствовал. От других участников митинга и даже от забредшего сюда американского сенатора от Оклахомы Дэвида Борена мы узнали, что сотрудники в штатском, вероятно из органов, побили нескольких демонстрантов, подошедших слишком близко к кордону вокруг Манежной. Но таких случаев оказалось мало. Так что митинг выдался заурядным — к счастью, заурядным.

На первый взгляд стороны политического противостояния сыграли вничью. Солдаты не допустили прорыва на охраняемую территорию, а демонстранты в нарушение горбачевского запрета вышли на улицы и не поддались ни на какие серьезные провокации. Но на самом деле победа осталась за оппозицией. Самые разные оппозиционные силы — интеллигенция, подростки, сторонники независимости союзных республик — доказали, что готовы отвечать на угрозы не только лозунгами, но и физическим присутствием. Идя домой, мы видели, как ликуют люди: они чувствовали, что одержали большую победу. Если нападение на литовскую телебашню было репетицией переворота, то защита литовского Верховного Совета и нынешняя демонстрация — репетицией сопротивления. Сопротивление выглядело куда внушительнее. Мог ли КГБ закрыть на это глаза? И мог ли этого не замечать Горбачев?

Магадан

Впервые за свою тысячелетнюю историю Россия выбирала президента. В последние дни старого режима, в последние дни июньской избирательной кампании я отправился на самый дальний край империи — в Магадан: сюда приставали сталинские невольничьи корабли, отсюда начинался путь в колымские лагеря. Ни в одном городе я не видел такого запустения. В годы Большого террора, да и потом здешние зэки называли остальную территорию Союза “материком”, как если бы Магадан и колымская тундра были островом, затерянным в пустынном море. Даже и сейчас Магадан казался мне городом теней, царством мертвецов. По утрам вода отливала сталью, а небо было белесым. Черно-зеленые холмы окутывал плотный туман, тонкие столбы дыма поднимались в небо из труб Шанхая, барачного трущобного квартала. Самым громким звуком в центре города было тарахтение видавших виды автомобилей — “лад”, “волг” и “жигулей”, — месивших слякоть.

Я приехал навестить моего друга Арнольда Еременко. Мы познакомились в Москве в 1988-м, в дни XIX конференции КПСС, и впоследствии виделись каждый раз, когда он приезжал в столицу. Я послал Арнольду телеграмму о своем приезде, но был уверен, что он ее не получит. У себя в городе он был изгоем. Партийная печать Магадана не скупилась на краски, изображая его дьяволом во плоти, способным свергнуть законную власть и совратить всех юниц Магадана. В глазах коммунистов Еременко оставался лютым антисоветчиком.

После девятичасового перелета я дошел до дома Арнольда и подсунул ему под дверь записку, в которой сообщил, где меня найти. Дом его был чудовищным. Крошащиеся отсыревшие бетонные стены, во дворе — море грязи, в которой тонул строительный мусор. Играть детям было решительно негде, и они просто кидались камнями в стену, а когда им надоедало, усаживались на бревно, положенное кем-то поверх забытого бетонного блока.

Наутро Арнольд пришел ко мне в гостиницу “Магадан”. Мы прошлись сначала к морю, затем вернулись и поднялись на холм. Этой дорогой 50 лет назад гнали заключенных. “Видишь, где стоит корабль?” — спросил меня Арнольд, указывая с холма на порт. Там строили колонны зэков, и оттуда начинался их путь к лагерю. До дальних колымских лагерей нужно было пройти сотни километров. Арнольд сказал: “Наш дом был в 50 метрах от лагеря. Теперь там кинотеатр. Я видел заключенных из окон комнаты и из кухни. Они были частью моего пейзажа с раннего детства до того времени, когда я повзрослел. Помню, что в школе мы каждый день подбегали к окнам и смотрели, как ведут колонны в кандалах: наших русских, потом японских военнопленных, власовцев. Мы к ним подходили, кто-нибудь мог попросить: «Парень, купи мне рыбы». И совал два-три рубля. Но мы же знали, что они все скоро умрут. Какая рыба! Это было похоже на издевательство”.

Магадан был летописью Советского Союза и его духовной столицей. До революции Магадан и огромная Колыма были дикими пустынными землями. Магадан придумали в Кремле и в НКВД: основать восточносибирский административный центр массовых убийств в Колымском крае. Магадан — осуществленный проект планового хозяйства — выполнял и перевыполнял пятилетние планы. С 1936 по 1953 годы в сотне лагерей Колымского края, на территории, равной шести Франциям, погибло около трех миллионов человек. Их расстреливали, протыкали штыками, обезглавливали, закапывали в землю или просто морили голодом. Три миллиона — в одном лишь регионе страны, которая была целиком покрыта сетью лагерей! Забыть об этом было невозможно. На Колыме мертвые лежали повсюду: в заброшенных шахтах, в тайге, на дне моря. Одна из дорог к северным лагерям была буквально проложена по костям. Главная улица Магадана — проспект Ленина — была дорогой в безвестность. Заключенные проходили через центр города и шли к своим лагерям, иногда за тысячу километров. А там дальше начиналась Якутия и бегали северные олени… Нынешние жители Магадана почти все обитали в домах мертвецов: 80 процентов строений в городе были некогда бараками, зданиями лагерной администрации или “расстрельными домами”.

Певцом Колымы был Варлам Шаламов. Он провел в колымских лагерях 17 лет — большую их часть за то, что назвал лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина “русским классиком”. Шаламов и сам стал классиком: его короткие рассказы, острые и сверкающие, как осколки слюды, так поразили Солженицына, что он предложил Шаламову участвовать в его труде над огромным “Архипелагом ГУЛАГ”. Шаламов был стар и болен. Он отказался. Но вряд ли возможно было создать более пронзительную картину колымского ужаса, чем та, которую создал Шаламов в своих произведениях. В одном из рассказов он пишет об офицере Постникове, который поимку беглецов превратил в кровавый спорт:

“Во главе этого летучего отряда летом сорокового года стоял молодой ефрейтор Постников, человек, в котором была разбужена жажда убийства и который свое дело выполнял с охотой, рвением и страстью. Он лично поймал целых пять беглецов, получил какую-то медаль и, как полагается в таких случаях, некоторую денежную награду. Награда выдавалась и за мертвых, и за живых — одинаково, так что доставлять в целости пойманного не было никакого смысла.

Постников со своими бойцами бледным августовским утром наткнулся на беглеца, вышедшего к ручью, где была засада.

Постников выстрелил из маузера и убил беглеца. Решено было его не тащить в поселок и бросить в тайге — следов и рысьих, и медвежьих встречалось здесь много.

Постников взял топор и отрубил обе руки беглеца, чтобы учетная часть могла сделать отпечатки пальцев, положил обе мертвых кисти в свою сумку и отправился домой — сочинять очередное донесение об удачной охоте. <…>

Ночью мертвец встал и, прижимая к груди окровавленные культяшки рук, по следам вышел из тайги и кое-как добрался до палатки, где жили рабочие-заключенные. С белым, бескровным лицом, с необычайными синими безумными глазами, он стоял у двери, согнувшись, привалясь к дверной раме, и, глядя исподлобья, что-то мычал. Он трясся в сильнейшем ознобе. Черные пятна крови были на телогрейке, брюках, резиновых чунях беглеца. Его напоили горячим супом, закутали какими-то тряпками страшные руки его и повели в медпункт, в амбулаторию. Но уже из избушки, где жил оперпост, бежали солдаты, бежал сам ефрейтор Постников.

Солдаты повели беглеца куда-то — только не в больницу, не в амбулаторию — и больше о беглеце с отрубленными руками никто ничего не слышал”.

В 1988 году КПСС по-прежнему не позволяла установить памятник погибшим на Колыме. Впрочем, первый секретарь Магаданского обкома КПСС Александр Богданов в 1988-м открыл-таки один памятник: бюст Эдуарду Берзину, первому директору государственного треста “Дальстрой” и одному из основателей системы колымских лагерей. Самого Берзина репрессировали в 1937 году, вскоре после того, как сталинский ЦК заявил, что с заключенными нечего “нянчиться”.

В июне 1991-го времена были уже другие. Например, Магадан открыли для иностранцев, так что теперь на улицах попадались люди в старых дождевиках и бейсболках, перемахнувших через Берингов пролив: Alaska Airways, I Love Anchorage. В видеопрокате можно было взять “Терминатора” и все фильмы с Брюсом Ли. Я видел, как по пустому магазину “Мясо” бродил человек в куртке с логотипом “Сиэтл Сихоукс”.

Но еще страннее было то, что этот русский город, этот памятник человеческой жестокости, тоже принимал участие в президентских выборах. Было что-то запредельное слушать на улице, стоя возле бывшего лагерного барака, как горожане спорят о политике, как будто это был не Магадан, а Нашуа или Сиу-Сити в период праймериз. Безо всяких компьютерных графиков было понятно, кто здесь победит. Победит Борис Ельцин, а, что еще важнее, КПСС проиграет. Возле обувного магазина кучка людей, стоя на холоде, тоже обсуждала выборы. Несколько ребят в кожаных куртках и шарфах раздавали листовки за Ельцина, напечатанные московским отделением “Демократической России”. Еще один парень держал бело-сине-красный триколор царской России. “Главное — раз и навсегда избавиться от коммунистов в России, — сказала мне домохозяйка Тамара Карпова, стоявшая рядом с ельцинскими агитаторами. — Мои родители, мои деды и бабки жили на Украине, а коммунисты их отправили сюда, в лагеря. Почему я должна голосовать хоть за одного коммуниста?”

Богданова сняли с должности первого секретаря обкома, но его преемники оказались не умнее. Заботило их только собственное выживание. В газетных статьях они твердили, что Ельцин — “вредитель”, а его соперник-коммунист Николай Рыжков — олицетворение “единства”, “справедливости, честности и порядка”. Рыжков был тот человек, который позволил бы им усидеть на местах. Без Рыжкова они бы лишились своих кабинетов с обитыми сукном столами и красными ковровыми дорожками. Без Рыжкова они потеряли бы дачи в Снежной долине (недалеко от города). Ельцин же означал новый строй и, вероятнее всего, безработицу.

В тоталитарном обществе привычка становится заменой счастью, а теперь привычки оказались под угрозой. “Мой отец был членом партии, мой муж — член партии, и за эту партию я и стану голосовать. Все остальные — авантюристы”, — сказала мне Светлана Мурашкина, раздававшая на том же углу листовки за Рыжкова.

В поселке Палатка я познакомился с Борисом Сулимом, который в юные годы работал в лагере, а теперь служил в окружкоме КПСС. Низкорослый, с широким мясистым лицом, он был “целиком и полностью” за Рыжкова. Но чем дольше мы разговаривали, тем больше он сникал. Он казался усталым и разочарованным. Все, во что он верил, ради чего работал, обратилось в прах, и он это знал. Поселковое отделение КПСС, всегда бывшее в Палатке властью, теперь не имело никакого влияния — “я это сознаю”.

В сталинские годы Сулим приехал работать в Омсукчанский лагерь, примерно в 570 километрах от Магадана. “Мне было 18 лет, Магадан казался местом, полным романтики. Мне положили 180 рублей в месяц и дали три тысячи подъемных. Для меня это были огромные деньги. Я смог дать часть матери. Меня даже приняли в комсомол. Здесь были рудники и горно-обогатительный комбинат, оттуда посылали геологические партии искать олово. Я работал на радиоузле, держал связь с геологами. Если заключенные вели себя там хорошо и дисциплинировано, у них были практически те же права, что у вольнонаемных. Им доверяли, их даже отпускали в кино. А почему они попали в лагерь — в эти дела я свой нос не совал. Мы все думали, что раз людей посадили, значит, за дело. Почему я должен был думать иначе? В 1936-м, когда я учился в первом классе, учительница заставила нас вымарать из учебников истории фотографии генералов Тухачевского, Блюхера и Егорова. Мы должны были нарисовать поверх их лиц свастики и написать на полях: «враг народа»”.

Сулим сказал, что теперь, посмотрев по телевизору несколько документальных фильмов о сталинской эпохе, признает, что бывали “ошибки” и “злоупотребления”. Я спросил, видел ли он казни заключенных, видел ли, как они умирали от холода и непосильной работы в рудниках? “Умирали? — переспросил он. — Не знаю. Меня это тогда не интересовало. Но я думаю, что смерть — это в любых обстоятельствах естественное явление. Послушайте, я не работал в системе ГУЛага, так что мне не в чем каяться”.

Москва

Сулим был плотью от плоти старого режима, невежественного, огрызающегося, не желающего каяться. Но Горбачев даже в свои самые бесславные мгновения старался вести себя достойно. Он умел меняться, пусть даже только ради выживания. 23 апреля, когда победа на выборах была у Ельцина уже в кармане, а рейтинги популярности Горбачева приближались к однозначным числам, генсек признал очевидное. Несмотря на весь поток дезинформации, несмотря на предательства вокруг, несмотря на свое прискорбное тщеславие, он был способен, выглянув в окно, увидеть, что происходит. И он увидел, что больше не владеет умами и сердцами. Что теперь ими владеют Ельцин, Ландсбергис, Назарбаев — но не он. И тогда Горбачев вновь сместился влево. Он не сказал, за кого будет голосовать (многие предполагали, что не за Ельцина или Рыжкова, а за бывшего министра внутренних дел Вадима Бакатина). Но зато он подписал соглашение “девять плюс один”. Это был разработанный Горбачевым и главами союзных республик проект нового Союзного договора, к которому на тот момент были готовы присоединиться три балтийские республики, Грузия, Армения и Молдавия и согласно которому союзные республики получали гораздо больше политической власти.

В июне Ельцин победил на выборах, как того ожидал Горбачев и все остальные. Ельцин подготовил церемонию своей инаугурации в Кремлевском дворце съездов. Она должна была быть одновременно трогательной и помпезной, демонстрировать дистанцированность от советской истории и родственные связи с неким либеральным русским национализмом. Из зала Дворца съездов убрали всю большевистскую атрибутику. Вместо огромного портрета Ленина, на фоне которого проходили все церемонии государственной важности, повесили российский флаг. В первом ряду сидели священники, раввины, муфтии и министры. Патриарх Алексий II, в пышном облачении, со своей толстовской бородой, осенил Ельцина крестным знамением и зачитал адрес: “Избранием народа и Божиим изволением Вам вручается высшая политическая власть в России… Все мы молимся о Вас”. Патриарх сказал, что Россия “тяжко больна”. Ленинградский актер Олег Басилашвили произнес длинную речь о деградации страны за 70 лет правления коммунистов.

Прозвучали трубы и фанфары. Ельцин произнес присягу. Иногда казалось, что он не справляется с волнением: раз или два у него срывался голос. Он не начал с традиционного обращения “товарищи”. Вместо этого он сказал: “Граждане Российской Федерации! <…> Великая Россия поднимается с колен! <…> Президент — не Бог, не новый монарх, не всемогущий чудотворец, он гражданин… И в России человек должен стать, и, убежден, обязательно станет, мерой всех вещей”.

Горбачев старался на церемонии вести себя благородно, но это ему не вполне удалось. Он произнес довольно неуклюжую речь, а потом еще более неловко пошутил о том, что странно иметь в одной стране двух президентов, заметив, что люди на всех континентах следят за тем, что они, эти два президента, делают. Сказано это было с такой интонацией, что создавалось впечатление, будто Горбачев и Ельцин вдвоем замышляют какое-то надувательство. Зал недовольно загудел.

Но, даже утверждая свою власть, Ельцин надеялся, что его президентство поможет Горбачеву понять: в союзе с Крючковым, Язовым, Пуго и прочей старой гвардией у него нет будущего. Ему нужно было одновременно и склонить Горбачева на свою сторону, и припугнуть его. Так что, когда Горбачев наконец договорил, Ельцин первым встал с места и начал аплодировать.

Но в 1991 году времени, чтобы передохнуть, не было. Расслабиться нельзя было ни на минуту, нельзя было и подумать, что теперь-то все будет хорошо. Как сказал Собчак, мирное сосуществование тоталитарного режима, пусть и значительно более “вегетарианского”, чем при Сталине, и молодой демократии было невозможно. Один из режимов должен был уйти.

Июнь принес очередные признаки того, что реакционеры готовятся к решительным действиям. Их не интересовало, какого рода брак заключили Горбачев и Ельцин — по расчету или по любви. Генеральная прокуратура при поддержке маршала Язова заявила, что “в ходе проверки” событий в Новочеркасске в 1962 году было установлено, что “оружие солдатами применялось правомерно, в целях защиты государственного имущества от преступных посягательств и самообороны”; “выстрелы в людей последовали после того, как буйствующие лица из толпы напали на солдат и попытались вырвать у них оружие”. Большинство советских читателей восприняли эти слова как оправдание не только событий тридцатилетней давности, но и стрельбы по людям в Тбилиси, Вильнюсе и Баку. А может быть, в этих словах заключалась и угроза — что оружие применят снова.

Ельцин ответил на эту скрытую угрозу скрытым предупреждением. Он отправил в Новочеркасск своего представителя с сообщением: правда о трагедии Новочеркасска — суровое напоминание тем, кто хочет социальные проблемы решать с помощью военной силы. Люди восстанут против преступных приказов, как это сделал генерал Шапошников.

Через две недели, 17 июня, премьер-министр СССР Валентин Павлов выступил в Верховном Совете. Он попросил наделить его кабинет частью полномочий Горбачева. Выступление проходило при явной поддержке председателя Верховного Совета Анатолия Лукьянова. Свою просьбу Павлов обосновывал тем, что у Горбачева изнурительный рабочий график. С милой улыбкой он посетовал, что для такой работы “в сутках просто мало часов”. Он только забыл сказать, что Горбачев о его выступлении ничего не знал.

“Услышав об этом, я доложил Горбачеву, — рассказывал мне Александр Яковлев. — Тот пришел в бешенство. Он узнал об этом от меня”. Но Горбачев не успел среагировать: на закрытом заседании Верховного Совета Пуго, Язов и Крючков обвинили руководство (фамилию Горбачева не называли) в предательстве интересов партии и развале страны. Язов жаловался, что сотни тысяч молодых людей уклоняются от призыва в армию. Пуго распространялся о “хаосе” и “анархии”. Агрессивнее всех выступил Крючков. Он сказал, что реформы руководства совпадают с самыми заветными желаниями ЦРУ. Он намекал на государственную измену. Это дало повод делегатам группы “Союз” повскакать со своих с мест и потребовать отставки Горбачева.

— Долой Горбачева! Долой его либеральную клику! — кричал Леонид Сухов, таксист из Харькова и член “Союза”.

— Великая держава низведена до положения попрошайки, стоящей у чужих дверей с протянутой рукой. Это вместо того чтобы работать над своими проблемами здесь, где они коренятся! — воскликнул Евгений Коган, русскоязычный депутат из Эстонии, тоже член “Союза”.

Горбачев реагировал медленно. 21 июня он наконец появился в Верховном Совете, чтобы ответить на обвинения, и сумел произнести одну из своих классических речей, правда, с видимым раздражением. Но идти до конца он не решился. В 1988-м он так же отказывался признавать свой конфликт с Егором Лигачевым. На этот раз у него не было разногласий с Павловым. Предложения премьер-министра он назвал просто “не вполне продуманными”.

Когда заседание окончилось, Горбачев вышел к журналистам. Рядом с ним стояли с каменными лицами Язов, Пуго и Крючков. “Переворот закончен”, — со смехом объявил Горбачев. Он думал, что шутит. Так оно и было.