В следующие два дня пролетарские диктаторы сматывали удочки: чистили в ЦК КПСС письменные столы и выгребали содержимое из сейфов. Измельчители бумаг пережевывали один компрометирующий документ за другим. Для уничтожения всех архивов нужны были месяцы или годы, но была надежда ликвидировать, по крайней мере, неудобные свидетельства последнего времени, например, партийной поддержки путча.

Времени было мало. Под окнами скандировала разгневанная толпа, требовавшая запрета КПСС и конфискации партийного имущества. Те же самые студенты, домохозяйки, рабочие, интеллигенты, что защищали Белый дом, теперь митинговали на улицах. Они сносили советские памятники, несли плакаты “Долой КГБ”, “Партию — в Чернобыль!”, “Партию — к суду!”. А цековские измельчители стали заедать и ломаться: в спешке партийцы забывали снимать с документов скрепки.

Слушая крики, доносившиеся с улицы, испуганные чиновники предложили устроить во внутреннем дворе большой костер. Но товарищи помоложе возразили: демонстранты увидят, что над крышей поднимается дым, поймут, что происходит, и возьмут здание штурмом. Что было делать? Водители и так вывозили архивы грузовиками по потайным подземным тоннелям, служащие выносили его через черные ходы, но этого было недостаточно. Слишком многое следовало уничтожить и скрыть! Серые от страха люди, те самые, которые еще недавно так беспечно и рутинно управляли империей, рвали документы голыми руками. Лучше было пожертвовать жизнью, порезавшись бумагой, чем позволить этим ордам захватить секретные материалы!

Партийцы пеклись не только о суде истории. Еще о том, чтобы ничего не оставлять массам. Они были привилегированной частью общества и до последнего готовы были отстаивать свой статус. Они выносили из ЦК телефоны, компьютеры, факсы, телевизоры, видеомагнитофоны, канцелярские принадлежности. Сотрудник международного отдела ЦК Анатолий Смирнов рассказывал, что его начальник Валентин Фалин дал ему 600 000 рублей наличными и приказал запереть в своем личном сейфе — немедленно!

Также Фалин распорядился сменить табличку на двери кабинета. Он считал, что слова “народный депутат” защитят его от судебного преследования надежнее, чем должность “секретарь ЦК КПСС”.

А отвечать ему было за что. По данным российского правительства, его отдел руководил распределением миллионов рублей из государственной казны в пользу “братских партий” и террористических организаций в Греции, Португалии, США, Анголе — всего почти в сотне стран. В его ведении была и секретная мастерская по изготовлению поддельных паспортов, накладных бород и усов для оперативных работников. В конце концов, Фалин получил убежище в Германии и стал читать лекции студентам Гамбургского университета.

“Для нас это были кошмарные дни, — вспоминал в разговоре со мной заместитель генерального секретаря ЦК КПСС Владимир Ивашко. — Мы смертельно боялись. Чего только не натерпелись, сидя в здании ЦК. Партия претворяла в жизнь реформу, проходила через нее, но никто об этом не хотел и слышать! Чудовищная несправедливость!”

А Горбачев даже после своего форосского плена и провала августовского путча продолжал защищать партию. Он был ее сыном и заступником и не готов был ее покинуть или истребить. На первой пресс-конференции после путча Горбачев совершенно серьезно говорил о своей приверженности “социалистической идее” и об “обновлении” партии. Он повторял всем, что возвратился в “другую страну”, но, похоже, сам не понимал, что это значит.

Ближайший сподвижник Горбачева Александр Яковлев, глядя на эту загадочную пресс-конференцию, вышел из себя. Шесть лет Яковлев упрашивал Горбачева порвать с партийными ретроградами и объединиться с демократической интеллигенцией, с балтийскими движениями за независимость, то есть с теми, кто действительно хотел реформирования. Но Горбачев отказывался: он твердил, что партия “начала перестройку и будет ее возглавлять”. Даже теперь, став жертвой путчистов, Горбачев не понимал, что следует предпринять.

“Это была ваша худшая пресс-конференция, — сказал потом Яковлев Горбачеву с глазу на глаз. — Партия мертва, неужели вы не видите? Бессмысленно говорить о ее обновлении! Это все равно что предлагать привести в чувства покойника!”

Ельцин и вовсе не щадил чувств Горбачева. Их личное противостояние длилось уже так долго и породило столько трагикомических эпизодов, что, казалось, между парой политиков прочно установились отношения взаимоотталкивания и взаимозависимости. Инь и ян, Панч и Джуди. 23 августа на бурной сессии Верховного Совета РСФСР Ельцин очевидно одерживал верх и воспользовался этим, чтобы добить и унизить соперника. Он заставил Горбачева прочитать вслух стенограмму заседания Совета министров от 19 августа, на котором все назначенные Горбачевым министры, кроме двоих, поспешили поддержать переворот.

Горбачев сидел поникший, но Ельцин этим не удовлетворился.

— А теперь, заодно, — произнес он с кровожадной ухмылкой, — не настала ли пора подписать указ о приостановлении деятельности Коммунистической партии РСФСР?

— Что вы делате? — пробормотал Горбачев. — Я… разве мы… Я это не читал…

Но было поздно. Горбачев ничего не мог сделать. 24 августа он сложил с себя обязанности генерального секретаря, распустил ЦК и, в сущности, провозгласил конец большевистской эпохи.

Москвичей этот акт Горбачева не особенно тронул. Они полагали, что это наименьшее, что он мог сделать. Возможно, позднее они признают и оценят вклад Горбачева по достоинству — но не теперь. Теперь они чувствовали себя победителями и торжествовали над поверженным режимом. По всему городу молодые люди покрывали статуи большевиков граффити. Революционные памятники сбивали ломами, опрокидывали с помощью кранов. Моссовет посодействовал с демонтажом огромного памятника “Железному” Феликсу, стоявшего на площади перед зданием КГБ. Так появился главный символ падения режима: основатель советской тайной полиции болтается в петле, а на площади вокруг ликует толпа. Через несколько дней пустырь за новым зданием Третьяковской галереи превратился в коммунистическую покойницкую: сюда свезли сброшенные статуи Свердлова, Дзержинского и прочих революционеров. На лежащие статуи залезали дети. Музей Революции открыл экспозицию, посвященную сопротивлению путчу, а Музей Ленина попросту закрылся “на бессрочную реконструкцию”.

Но пока одни праздновали, другие сводили счеты с жизнью.

Военный советник Горбачева маршал Ахромеев повесился в своем кабинете. На столе он аккуратно разложил несколько предсмертных записок. В одной описывалась первая, неудачная попытка повешения: “Я плохой мастер готовить орудие самоубийства. Первая попытка (в 9:40) не удалась. Порвался тросик. <…> Собираюсь с силами все повторить вновь”. Вторая записка была адресована Горбачеву: в ней Ахромеев объяснял, почему, прервав свой отпуск, бросился в Москву, чтобы принять участие в ГКЧП. Письмо заканчивалось просьбой о прощении за нарушение военной присяги. А в письме к семье маршал писал: “Не могу жить, когда гибнет мое Отечество и уничтожается все, что я всегда считал смыслом в моей жизни. Возраст и прошедшая моя жизнь дают мне право уйти из жизни. Я боролся до конца”.

Группа российских чиновников, отправившаяся арестовывать Бориса Пуго, обнаружила в его квартире ужасающее зрелище. Пуго, облаченный в синий тренировочный костюм, лежал на кровати мертвый с простреленной головой. Рядом с ним лежала его умирающая жена, тоже с раной в голове. По маленькой квартире бродил, как ни в чем не бывало, сенильный старик — тесть Пуго. Пуго оставил записку детям и внукам: “Простите меня. Все это ошибка! Жил я честно — всю жизнь”.

Управляющий делами ЦК КПСС Николай Кручина выбросился с балкона своей квартиры и разбился насмерть. В газетах писали, что Кручине слишком хорошо было известно о зарубежных счетах партии, о финансировании компартий других стран, о разбазаривании золотого запаса и других ресурсов. Российские журналисты утверждали, что в ТАСС поступили сообщения о еще по меньшей мере 15 самоубийствах, но объявлять о них не стали.

Зато главный заговорщик, теперь уже бывший председатель КГБ, был хладнокровен и не собирался ни в чем каяться. “Мои сердце и душа переполнены, — говорил Крючков корреспонденту российского ТВ. — Я вспоминаю свою жизнь, то, как я ее прожил, и, если бы мне представилась возможность начать с начала, я бы все повторил. Я считаю, что за всю жизнь не совершил ни одного поступка, за который Родина могла бы меня укорить. Но если бы я мог отмотать время на пять или шесть дней назад, я, может быть, избрал бы другой способ действий и не оказался бы за решеткой. Я надеюсь, что суд вынесет справедливый приговор, примет взвешенное решение, чтобы я мог работать в условиях свободы и служить Родине, чьи интересы для меня превыше всего”.

После того как Анатолий Лукьянов тщетно попытался убедить Верховный Совет в своей невиновности, он тоже оказался за решеткой, в одиночной камере № 4 в “Матросской тишине”, одной из самых знаменитых московских тюрем. В ожидании окончания следствия и суда он вновь начал писать стихи. Он по-прежнему был верен “взятому курсу” и надеялся на понимание советского народа. Новой темой его стихов стала жалость к себе:

Людская благодарность! Нет ее! Не жди ее, не мучайся, не сетуй! Все ввергнуто теперь в небытие, Все вытравили бойкие газеты, Но я не верю в злобу и абсурд, И снова будет в душах честный суд, Он всходы даст, как их даруют весны.

Андрей Караулов, редактор отдела культуры “Независимой газеты”, навестил Лукьянова и записал его жалобы на Горбачева.

“Я его люблю, я не могу ему изменить, хотя и знаю — будем откровенны — его слабости, его недостатки… из тех людей, кто делал перестройку, я остался рядом с ним один, остальные ушли — кто влево, кто вправо… <…> Время докажет президенту мою правоту. <…> Я остаюсь… без партбилета, может быть, но все равно: я остаюсь коммунистом. <…> [Я чувствую вину] перед моим парламентом, потому что по нему нанесен удар. Он — мое детище, моя боль, мое творение. Это очень больно. Я чувствую вину перед своей матерью, которая потеряла мужа, потеряла первого сына, теперь потеряет и меня… ей 81 год, я ее очень люблю. Я виноват перед своей женой, крупным ученым, членом-корреспондентом Академии медицинских наук, перед дочерью — на их долю теперь, после всех обвинений, которые на меня посыпятся, падет, конечно, тяжелая ноша. Я виноват перед своим внуком, единственной моей радостью, — но им, и всем людям я могу сказать, что жил честно, работал, не жалея себя, по 16 часов в сутки. И может быть, все-таки… знаете — и может быть, все-таки люди вспомнят хотя бы добрые стихи, которые я написал… Не знаю, напишу ли еще, но я просто скажу: моя книга заканчивается такими строчками:

А может быть, а может быть, Я поспешил ее закрыть, Последнюю страницу… Я верил в светлый наш удел…

Нет… не так. Сейчас… Сейчас я вспомню.

Я верил в светлый наш удел, Не уходил от трудных дел, Стыдясь работать плохо… И если…”

Наконец Лукьянов сдался. “Нет, забыл, — признался он. — Забыл”.

Со временем Горбачев начал признавать, что слишком долго играл с партией в рискованные игры. Серии интервью, которые давал Горбачев, он использовал для анализа и самоанализа, говоря обо всем подряд, давая волю самолюбию и гордости, упиваясь самокритикой и самообманом: “Что, думаете, я не знал, что удар последует со стороны консервативных кругов партии, объединившихся и в ВПК? Знал и держал их рядом”. Но заговорщики медлили. “Они тоже боялись, что люди за ними не пойдут, и ждали, когда народ начнет проявлять недовольство… Я скажу вам так: если бы [заговорщики] годом или полутора годами раньше выступили так же, как в августе, у них бы все получилось. Об этом стоит помнить…”

Он был прав. Если бы руководство КГБ и ЦК КПСС в 1988 или 1989 годах пожелало избавиться от Горбачева и вернуться к андроповскому режиму — скромным реформам и жесткой дисциплине, — оно имело бы успех. По крайней мере, на некоторое время. Но в 1991-м ему противостоял избранный руководитель России и десятки тысяч человек, ощутивших себя гражданами, имеющими права. Горбачев должен был признать, что недооценил ярость реакционной оппозиции. “Я все-таки не думал, что они пойдут на путч”, — говорил он. “На каком-то этапе я не уловил момента. В политике важны не только направленность, не только этап, но еще и момент. Как для любого сражения, так и тут. <…> …раньше — осенью 90-го… заняться поиском форм сотрудничества, по крайней мере провести круглый стол, встречи… Словом, пойти на объединение демократических сил… <…> Вот это время и было потеряно”.

В начале сентября Горбачев созвал Съезд народных депутатов на очередную сессию, которая оказалась последней. В последний раз Кремль выступил в роли “центра”.

Сама сессия являлась ловким ходом, последней постановкой в политическом театре Михаила Горбачева. Балтийские республики, Молдавия (теперь Молдова) и Грузия уже считали себя независимыми, а главы остальных десяти республик вместе с Горбачевым решили распустить Съезд и заложить основу для нового децентрализованного союза. Горбачев считал, что Москва в этом государстве будет исполнять ключевые функции, выступая координатором в вопросах обороны и внешней политики. Ельцин с этим не соглашался и предлагал оставить союзному президенту только церемониальную функцию, “вроде английской королевы”. Любопытен способ, которым воспользовались Горбачев и его новые союзники, чтобы протащить свои предложения через Съезд — орган, в котором заседали почти исключительно партаппаратчики. Горбачеву было так важно осуществить свой план и избавиться наконец от Съезда, что депутатам и после роспуска было обещано сохранить зарплату и транспортные льготы. Этого оказалось достаточно, чтобы голосование прошло как надо.

26 декабря 1991 года Горбачев вышел из дверей своей подмосковной дачи, сел на заднее сиденье ЗИЛа и поехал в Москву. СССР в одночасье превратился во вчерашний день, а последний генсек — в пенсионера. Решение Украины выйти из переговоров о новом союзе положило конец надеждам Горбачева на президентство. Вместо этого президенты трех суверенных республик, России, Украины и Белоруссии, подписали договор о создании Союза Независимых Государств. Для “центра” здесь не было места. Руководители республик отправили Горбачева на пенсию.

Он ехал в Москву, чтобы провести последние встречи и забрать вещи из своего кабинета перед отъездом на отдых. Российское правительство пообещало ему, что у него будет время спокойно закончить свои дела, прежде чем его кабинет займут. Но когда Горбачев приехал в Кремль, он увидел, что табличка с его фамилией уже снята со стены. На ее месте, металлически посверкивая, висела другая: “Ельцин Б. Н.”. А в кабинете за горбачевским столом восседал сам Борис Николаевич. Горбачева, все последнее время преисполненного жалости к себе, этот мелкий эпизод, бестактный жест в путаной череде тех революционных событий, просто взорвал. Его собственные многолетние оскорбления Ельцина были забыты. “Для меня воздух был отравлен! Они унизили меня!” — жаловался он.

Да, это была месть. В 1987 году Горбачев вытащил Ельцина с больничной койки, заставил приехать на пленум московского горкома партии и выдержать в течение нескольких часов партийное избиение. Следующие недели Ельцина лечили от нервного истощения в больнице кремлевские врачи. Так что когда ему предоставилась возможность унизить Горбачева, он ею воспользовался.

На их последней встрече Горбачев пообещал Ельцину оставаться в стороне от политики. И не уходить в оппозицию. Похоже, что у него не было выбора. “Ельцин держал Горбачева за яйца”, — заметил заместитель горбачевского пресс-секретаря Сергей Григорьев. В распоряжении Ельцина теперь были все архивы КГБ, КПСС и армии. Сотрудники КГБ рассказывали мне, что в дни до и после путча их ведомство пачками отправляло дела в печь, но несколько папок уцелело, и утечка этих документов пошла Горбачеву не на пользу. Например, стало известно, что даже после прихода к власти “Солидарности” Горбачев отдавал распоряжения о тайном финансировании польской компартии. Из другого досье следовало, что он пытался воспрепятствовать открытию восточногерманских архивов. К Ельцину попали и расшифровки прослушки его собственных телефонных переговоров, сделанные в то время, когда правительство Горбачева и КГБ усиленно трудились над его дискредитацией. На полях этих расшифровок стояли собственноручные пометы Горбачева.

Мало кто верил, что Горбачев не имел касательства к худшим событиям эпохи перестройки: к применению военной силы для разгона мирных демонстраций в Тбилиси, Вильнюсе, Риге и Баку. На пике своей популярности Горбачеву удавалось отвести от себя обвинения. Он всякий раз находился либо в дальних странствиях, либо в совершенном неведении. Но теперь даже его бывшие помощники утверждали обратное. “Я уверен, что Горбачев все знал о событиях в Вильнюсе и Риге”, — утверждал горбачевский помощник по экономике Николай Петраков. С этим соглашались и другие высокопоставленные чиновники, вообще-то сочувствовавшие Горбачеву.

Но все это было в прошлом. Теперь Россия переживала великий исторический момент: впервые в ее тысячелетней истории в Кремль въезжал избранный президент. С флагштока сняли красный флаг с серпом и молотом, советский режим и советская империя прекратили свое существование. Однако во всем происходившем не ощущалось живой энергии, скорее это напоминало рассчитанные на телевизионную картинку вашингтонские церемонии… Для важного события у истории не нашлось ничего лучшего, чем хмурый зимний день с унылым низким небом, таким же пустым, как прилавки мясных магазинов. Западные журналисты рыскали по Красной площади, пытаясь найти у российских граждан какую-то эмоциональную реакцию или хотя бы получить осмысленный комментарий. “Вам до этого есть дело, а нам нет”, — отрезала пожилая женщина с каменным лицом, приехавшая из Твери. Заявив это окружавшим ее репортерам, она отправилась на поиски картошки и молока для своей семьи.

Во второй половине дня Горбачевым был устроен скромный прием, на который его пресс-секретарь Андрей Грачев разослал приглашения нескольким помощникам из прежней администрации, зарубежным журналистам и редакторам российских газет. Прием проходил в гостинице “Октябрьская”, и более походящего места для такого прощального жеста Горбачев не мог бы найти — долгие годы эта гостиница напротив французского посольства со своим мрамором и зеркалами была символом партийных представлений о роскоши.

До пяти часов вечера оставалось несколько минут. Журналисты и редакторы стояли на верхней площадке мраморной лестницы, ожидая прибытия главного лица. Я по случайности оказался рядом с Леном Карпинским, теперь главредом “Московских новостей”, и Виталием Третьяковым, чья “Независимая газета” наряду с “Известиями” стала одним из самых уважаемых изданий в стране. Отставка Горбачева обозначала и еще один рубеж, смену поколений: интеллектуалы-идеалисты типа Карпинского уступали место более молодым людям, сверстникам Третьякова. Эти новички в бизнесе, ученые, сомнительные дельцы, редакторы газет — как в данном случае — намеревались строить новый мир не столько из обломков старого, сколько по образцам, не вполне им известным, с Запада, европейским и американским. Горбачев сходил со сцены, и то же можно было сказать о Карпинском. “Московские новости”, в первые годы перестройки нарушавшие один запрет за другим, теперь стали газетой усталых людей: там иногда печатались интересные статьи, по-прежнему правдивые, но их адресатом было поколение, отработавшее свое, как и сам Горбачев.

“Хорошо, что Горбачев уходит, но все же я до глубины души потрясен, — признался Карпинский. — Ведь я не могу не сознавать, что завершился самый значительный этап моей собственной жизни”.

Весной 1992 года Горбачев совершил турне по Соединенным Штатам на корпоративном лайнере Forbes — The Capitalist Tool, “Орудие капиталиста”. Он, впрочем, не усматривал в этом ничего забавного, никакой иронии. Люди осыпали его цветами. Богачи выписывали на его имя чеки. Он провел день с Рональдом Рейганом, попивая вино и закусывая шоколадным печеньем. Они вспоминали холодную войну, давным-давно оконченную. Все это походило на триумфальное турне последнего великого человека столетия.

Но в России Горбачев никому не был нужен. Его ненавидели коммунисты, которых он предал, и на него не обращали внимания демократы, от которых он отошел. Многие охотно верили худшим слухам о нем. Самая влиятельная в стране ежедневная газета “Известия” в мае опубликовала передовицу, в которой говорилось, что Горбачев собирается воспользоваться той самой возможностью, которую он подарил своим согражданам: по сведениям газеты, первый и последний президент Советского Союза купил двухэтажный дом во Флориде с большим земельным участком за 108 350 долларов. Место называлось Тропикал-Гольф-Акрс.

На самом деле Горбачев не покупал за границей никакой земли и утверждал, что не собирается уезжать из России. “Повторяю для всех, кому это еще интересно: у меня нет дачи в Калифорнии, или в Женеве, или на Тибете с подземными туннелями до Китая”. Но люди, близкие к Горбачеву и пользующиеся его доверием, рассказывали мне, что он злился и нервничал, иногда бывая на гране срыва, что его обуревали страхи и в то же время фантастические мысли о будущем. “Горбачев боится, что ему придется бежать из страны, как какому-нибудь Папе Доку Дювалье, — говорил драматург Михаил Шатров, помогавший Горбачеву писать мемуары. — Он помнит, что 11 из 14 путчистов дали против него показания, утверждая, что он так или иначе поддерживал августовский путч. Горбачев знает, что ситуация непредсказуема. В то же время у него остаются иллюзии, что он может вернуться к власти. Не прямо сейчас, но когда-нибудь. Но этого не произойдет. К власти он не вернется”.

Новой штаб-квартирой Горбачева стало внушительное здание к северу от центра, когда-то прозванное “Школой-которую-не называют”. В свое время здесь обучали идеологическому катехизису руководителей нелегальных компартий из несоциалистических стран. Горбачев хотел превратить свой фонд наполовину в “мозговой центр”, наполовину в некоммерческую организацию. Но на самом деле не получилось ни того ни другого. Горбачев не находил себе места и, казалось, был готов к любым предложениям. Он сыграл в фильме Вима Вендерса “Так далеко, так близко!”, продолжении “Неба над Берлином”, самого себя: пока камера показывает то его, то урбанистический пейзаж, он произносит за кадром импровизированный монолог о Тютчеве и о мире. За 300 тысяч фунтов он продал независимой британской компании Directors International мировые права на четырехсерийный сериал о его жизни, пообещав дать интервью и архивы.

Разумеется, враги Горбачева с удовольствием пользовались возможностью ославить его как политического авантюриста. “Советская Россия” писала, что тот, кто несет ответственность за развал страны и кто запятнал имя коммуниста, теперь вьет себе гнездышко за счет простого народа.

Горбачева это разозлило. “«Вчерашние люди» — мстительная публика, — сказал он в большом интервью «Комсомольской правде». — Раньше они пытались сбить нас всех с демократического пути, теперь нападают лично на меня. Пошли они к черту! Чего мне бояться? Расстрельной команды? Судов? Я не собираюсь выслушивать обвинения людей, которые большую часть жизни верили в лозунги 30-х годов”.

К сожалению, многие аналитики в России и на Западе считали необходимым непременно занять чью-то сторону, быть “за Горбачева” или “за Ельцина”. И поэтому они не могли насладиться цельной исторической картиной. Без Горбачева агония системы длилась бы без конца — конечно, не вечно (на это у СССР не хватило бы средств), но еще 10, 20, бог знает сколько лет. Каким бы при таком раскладе был мир? А без Ельцина Горбачев мог бы еще дольше тянуть свою волынку, радикальные демократы не нашли бы сильного лидера, путч мог бы увенчаться успехом. Невзирая на взаимную неприязнь, Горбачев и Ельцин в истории страны были неразрывно связаны.

Некоторые видные представители интеллигенции, того слоя, который Горбачев сначала обхаживал, а потом потерял, поглядывали теперь на бывшего президента свысока. “У него речь некультурного человека. Переливание из пустого в порожнее, — говорил один из лидеров «Демократической России» Леонид Баткин. — При этом он по-своему выдающийся человек, великий аппаратчик. После Сталина Горбачев был самым умелым аппаратчиком. Но когда пришло время настоящей политики, он стал делать одну глупость за другой. Он сыграл огромную роль, вытащив пробку из бутылки. Теперь он больше неинтересен”.

Литературный критик Наталья Иванова сравнивала Горбачева с “тем человеком, который отдал приказ начать роковой эксперимент в Чернобыле. Он хотел отладить механизм, а механизм вышел из-под контроля и взорвался”.

А писатель Виктор Ерофеев сказал, что Горбачев, “как Валентина Терешкова, первая женщина-космонавт. У нее моментально случился обморок, она болталась на орбите, но могла нажимать нужные кнопки в нужное время, потому что болталась именно там, где надо. Она взлетела, поболталась и не погибла. Вот и весь триумф. То же и с Горбачевым. Горбачев нажимал нужные ему кнопки, и сочетание правильных и неправильных кнопок оказалось самым верным. Получилась метафизическая, божественная фигура. Горбачев повел Россию навстречу ее исторической судьбе. Он вошел в пантеон русской истории, и со временем его будут чтить как великого человека. Но не скоро. Русские — неблагодарный народ”.

Но даже самые добросовестные критики Горбачева не понимали, что на самом деле он из себя представляет и кем он был. Он не был Андреем Сахаровым. Он не был библейским пророком или гигантом мысли. Он не был даже человеком высоких моральных качеств. Горбачев в первую очередь был политиком. Он обладал — в самом общем виде — представлениями о порядочности вкупе со сверхъестественной способностью манипулировать системой, которая внешне казалась окаменевшей. С точки зрения древнегреческой притчи, Сахаров был ежом, или человеком строгих моральных и политических принципов, а Горбачев — лисой, человеком, способным на обман и жестокость, легко меняющим одни ценности и идеалы на другие, и в то же время гениальным манипулятором. Такой человек иногда бывает незаменим.

В марте 1985-го Горбачев пришел к власти, а в июне 1989-го стал председателем первого в истории СССР избранного парламента. Все это время он понемногу крошил монолит тоталитаризма. После 1989-го началась его личная трагедия. Его затягивал водоворот событий, и он не мог понять, как изо дня в день маневрировать, не теряя окончательно самого себя. “Жить в эпоху исторического водораздела не очень-то приятно, — не раз повторял Горбачев. — Перед вами человек, который испытал это на себе”.

В 1992 году, выступая в Стэнфордском университете, Горбачев произнес речь, в которой эхом отозвалось то время, когда перестройка началась по-настоящему: ноябрь 1987-го. Тогда была 70-я годовщина Октябрьской революции, и Горбачев воспользовался возможностью назвать сталинские преступления “непростительными”. Тогда ему приходилось изъясняться обиняками. Чтобы осудить один кошмарный инцидент, он должен был воздать хвалу шести. Но теперь в Калифорнии лишенному власти Горбачеву хотелось, чтобы мы думали о нем как о последовательном демократе и либерале, по крайней мере в душе. Теперь он обильно цитировал не Ленина, а Токвиля, Соловьева, Джефферсона и Бердяева. Он даже поблагодарил диссидентов за их “вклад”, оказавший влияние на “судьбу интеллигенции и даже некоторой части партийного аппарата”.

“Политика — искусство возможного, — сказал он. — Любой другой подход — это волюнтаризм… Да, были неудачи, ошибки и иллюзии, но моей задачей было высвобождение демократического процесса… Я пытался тактическими средствами выиграть время, дать демократическому движению окрепнуть. Как президент я был облечен полномочиями, в том числе чрезвычайными, которые меня не раз пытались заставить применить. Но я просто не мог предать собственные принципы”.

Когда в конце 1992 года я вернулся в Москву, реликтовые осколки советского универсума тихо оседали в музеях мира или расходились по барахолкам, где был в ходу китч. Большая выставка советского революционного искусства “Великая утопия” собирала толпы посетителей в Амстердаме, Франкфурте и Нью-Йорке.

На Арбате — старой пешеходной улице Москвы — молодые предприниматели распродавали имущество обанкротившегося режима: солдатские сапоги, погоны, армейские компасы стран Варшавского договора, пухлые труды по диалектическому материализму и научному коммунизму. Карты Советского Союза продавались как сувениры, вроде рубашек для боулинга и декоративных лавовых ламп. На Арбате я встретил студента, который зашибал неплохие деньги, продавая шелковые и бархатные коммунистические знамена. Ассортимент был знатный. “Я их скупаю подешевке у аппаратчиков-пенсионеров, — объяснил он. — Они их вытаскивают из чуланов, а я продаю в пять раз дороже”.

В триумфальные дни после провала августовского путча пресса обсуждала, что делать с мавзолеем Ленина — вневременным символом советского китча. Разумеется, восковые останки Ленина следует похоронить по-человечески, а неокубистической усыпальнице на Красной площади найти лучшее применение. Что там будет — музей? Офисное здание? “Пицца Хат”? Ельцин прозрачно намекал, что он тоже склонен предать тело Ленина земле и идти в ногу со временем.

Поначалу Ельцину было нечего опасаться бывших вождей КПСС. Он даже мог позволить себе иронизировать. Несколько старых партийных чиновников ворчали в интерью, что Ельцин поступил “недемократически”, подписав в августе и ноябре 1991 года три специальных указа, объявлявших компартию РСФСР вне закона и экспроприировавших ее имущество. Но их голоса звучали глухо и были неубедительны. Бывший член политбюро Виктор Гришин, в 1985-м сделавший слабую попытку поконкурировать с Горбачевым за пост генсека, стал символом горькой судьбы старого режима: стоя в длинной очереди в пенсионном отделе, он упал замертво. Он надеялся на повышение пенсии.

Впрочем, невзирая на драматичность и стремительность, русское землетрясение было еще далеко от завершения. Многие составляющие режима уцелели. Самые ушлые партийцы давно ушли в “бизнесмены” и “консультанты”. Но среднестатистический аппаратчик мог даже не вставать со своего стула. В здании ЦК КПСС разместилось российское правительство, но сидели в нем те же люди. Через несколько недель после провала путча один из помощников Ельцина нанес визит коменданту здания Александру Соколову и попросил у него его старую телефонную книгу. Правительству Ельцина требовались опытные бюрократы. “В результате большая часть людей сидит в тех же кабинетах, что и год назад, — рассказывал Соколов Майклу Доббсу из The Washington Post. — Когда мы выстраивали новые структуры, приходилось нанимать людей из старых. Наши сторонники — те, кто выходил на марши и митинги, — ничего не знали о том, как управлять страной”.

Самым влиятельным депутатским блоком в российском парламенте был “Гражданский союз”: умеренные и консервативные председатели колхозов, бюрократы, провинциальные партийные боссы. Почти такой же силой обладал более реакционный альянс националистов и коммунистических идеологов — “Фронт национального спасения”. Коммунисты в Верховном Совете не отрекались от партии. Такие реакционеры, как Сергей Бабурин, говорили о “возрождении прежних идеалов” и возмездии за разрушение партии. Консервативная газета “День” открыто писала о том, что власть необходимо взять “любой ценой”. Максимум 25 процентов депутатов в Верховном Совете поддерживали Ельцина.

В это время в стороне от повседневных политических баталий, которыми полнилась новая Россия, начиналось сражение за историю, юридическая битва за жизнь, смерть и возможное воскрешение коммунистической партии. В конце 1991 года, когда вожди и бенефициары прежнего строя оправились от шока и унижения после неудавшегося путча, 37 депутатов-коммунистов подали иск в только что созданный Конституционный суд Российской Федерации. Они хотели доказать, что указы Ельцина, запрещавшие деятельность КПСС, были неконституционными. Разве не являлся Ельцин диктатором, притворявшимся демократом? Парламентские сторонники Ельцина, 52 антикоммуниста, подали встречный иск: они утверждали, что неконституционно как раз существование КПСС. Они соглашались с определением Ельцина в указе от 6 ноября 1991 года: КПСС “никогда не была партией”, “это был особый механизм формирования и реализации политической власти”.

26 мая 1992 года председатель Конституционного суда Валерий Зорькин принял к рассмотрению оба иска. Он обозначил ту же самую проблему: была ли коммунистическая партия Советского Союза конституционной политической партией или чем-то иным?

С тех пор, как в конце 1987 года появились такие исторические общества, как “Мемориал”, а в прессе стали публиковаться свидетельства о зверствах сталинской эпохи, историки и правозащитники задавались вопросом, придет ли время, когда советский строй ответит по закону, на судебном процессе вроде Нюрнбергского. Уже только упоминание подобного процесса звучало революционно: одним из фундаментальных принципов большевиков было отрицание примата гражданского права. Конституции писались, прославлялись на страницах “Правды” и полностью игнорировались: партия стояла выше закона. Или, как сказал в 1918 году Ленин, диктатура пролетариата “не ограничена законом”. В первые же месяцы после прихода к власти Ленин ликвидировал еще непрочную законодательную систему, созданную царскими реформами 1864 года, и учредил систему государственного террора, призванную запугать население и обеспечить выживание режима. Ленинский нарком юстиции Николай Крыленко говорил: “Мы должны казнить не только виновных. Казнь невиновных произведет на массы даже большее впечатление”.

И хотя потребность в исторической справедливости была велика, даже самые известные российские демократические активисты сомневались в разумности суда над КПСС. Экономика страны была разрушена, политические структуры еще не устоялись, покаяние представлялось крайне болезненным. К чему приведет такой суд? “Теперь как будто настало наконец время для осмысления и покаяния, но обстоятельства у нас такие, что суд будет обречен на неудачу, — как-то вечером сказал мне один из основателей «Мемориала» Арсений Рогинский. — В Нюрнберге судили за военные преступления, судьями были победители и жертвы этих преступлений. А здесь мы должны судить сами себя. И судить друг друга. А кто без упрека? Кто был только жертвой партии? Кто не был соучастником? Я понимаю, что решать это должен не Конституционный суд, но это важнейшие вопросы”.

Да, из такого суда непременно вышла бы громадная склока: обнажилась бы застарелая вражда. Коммунисты воспользовались бы им как площадкой для обвинения Горбачева в предательстве партии, а Ельцина — в развале державы. Сторонники Ельцина захотели бы дискредитировать Горбачева, счистить глянец с его исторической репутации и сделать все, чтобы старым партийцам было нелегко сплотиться в консервативную оппозицию. Еще важнее было то, что Конституционный суд работал в отсутствие Конституции. Посткоммунистическое государство все еще жило по старой советской Конституции, пока новая писалась и проходила утверждение.

А Горбачев упорствовал в своих иллюзиях, все больше брюзжал и не понимал, почему соотечественники не чествуют его с утра до ночи. Едва заслышав о суде, он немедленно заявил, что наотрез отказывается давать там показания. Это оскорбляло его достоинство, его статус, его представления о допустимом. Он не позволит себя допрашивать. И публично, и в частных беседах, и в интервью мне он стоял со своим раздраженным отказом наперевес. “Слушайте, я не собираюсь принимать участие в этом сраном суде!” — восклицал он.

Заседание Конституционного суда началось 7 июля 1992 года. Для него перестроили конференц-зал в той части здания ЦК, где прежде располагался отдел организационно-партийной работы. Тринадцать судей — все, кроме одного, раньше состояли в КПСС — сидели на скругленном помосте, позади них висел российский триколор — флаг царской эпохи. На судьях были длинные черные мантии, необычно элегантные и напоминавшие церковное облачение. Суд закупил ткань у Русской православной церкви, а самый известный московский модельер Слава Зайцев сшил из нее мантии. Это нечаянное соединение разных символов подчеркивало ту историческую смесь, которая была представлена в суде — не желавшее уходить прошлое и неокрепшее будущее.

Вместо того чтобы ударом молотка призывать к порядку, верховный судья Валерий Зорькин стучал ручкой по небольшому золоченому гонгу. Перед Зорькиным стояла такая же сложная задача, как перед любым юристом в новейшие времена. Но история правосудия его страны была к тому же настолько сомнительной, что ему приходилось с нуля придумывать юридические процедуры и регламент Конституционного суда. Было понятно, что процесс, на котором он председательствовал, станет самым громким на годы вперед. Зорькин сам до октября 1991 года был членом партии (что несколько успокаивало сторонников коммунистов), но отнюдь не романтизировал отношения своей страны с правом и законом. “Мы всегда метались от иконы к топору, — говорил он. — Все, кто здесь приходил к власти, пытались превратить себя в икону, но потом, выражаясь метафорически, кончали жизнь на плахе. Каждый правитель хотел выковать крепкую государственную власть, но никто не пытался построить правовое государство. Говорить о том, что Россия — демократическая страна, еще слишком рано. Только первые шаги сделаны на пути к правовому строю”.

В первый день суда около здания собралась толпа разгневанных сторонников коммунистов. Они наседали на милицию, требуя, чтобы их пустили внутрь. В основном это были те же люди, которые каждые выходные устраивали протестные пикеты возле мавзолея Ленина. Они продавали неосталинистские газеты, держали в руках плакаты с лозунгами вроде “Горбачева и Ельцина — на виселицу!”. В зале суда тем временем коммунисты, подавшие первый иск, с обиженными и возмущенными интонациями доказывали, что находятся “под судом”, поскольку им не повезло и они после путча лишились власти. Одним из первых выступавших со стороны коммунистов был депутат российского Верховного Совета Виктор Зоркальцев. За несколько секунд он сумел, разогнавшись, перейти от церемонных заверений в почтении суду к раздраженному крику:

“Высокий суд! Досточтимый председатель! Партия, запрещенная здесь, — это партия, консолидировавшая общество, возглавившая его в борьбе с фашизмом, обеспечившая тем самым победу в Великой Отечественной войне и понесшая вместе с народом невосполнимые утраты… Это не значит, что в деятельности партии не было ошибок, негативных моментов. Была трагическая эпоха сталинизма в 30-е годы, было подавление диссидентов в 70-е, было и ренегатство партийной элиты в период Горбачева. Все это было. И в то же время каждый знает, что в партии всегда находились силы, восстававшие против этого зла. Партия обновлялась, очищалась, крепила свои ряды, сохраняла свои идеалы. А теперь этот процесс вновь прерван, партия запрещена на своем поворотном этапе.

Развалив партию, демократы уничтожили национальную экономику и сам Советский Союз. Они изменили социальную систему. Началось разграбление страны. Страна зашла в тупик. То, чего не смогли добиться Гитлер, мировой фашизм и капитализм, стало возможным посде запрета партии. Запрет КПСС — это еще и сигнал другим партиям: «Трепещите! Вы следующие!» И многие партии чувствуют эту опасность. А радуются этому только те, кто патологически ненавидит демократию и не приемлет социалистической идеи. Вдумчивые политики не одобряют указов президента и не поддерживают их…”

И так далее. Стыд был неведом партии до самого ее конца. Члены КПСС разглагольствовали о гражданских свободах, политическом плюрализме, исторических свидетельствах. Заявляли, что при них страна процветала, а в их отсутствие все стало рушиться. Именно такой вариант истории они собирались представить в суде.

Когда эта мудрая тактика не убедила ни суд, ни, возможно, их самих, коммунисты перешли от фальшивой патетики к угрозам. Еще один партиец Дмитрий Степанов сказал, что если суд признает указы Ельцина конституционными, то коммунисты будут готовы взять власть “теми же методами”, что и участники августовского путча.

“В чрезвычайных комитетах нет ничего экстраординарного, — сказал он. — В нашей истории они появляются постоянно”. Степанов возражал против тезиса о “так называемой” жестокости партии: например, сообщил он, количество жертв ДТП в России за пару лет превысило число жертв Сталина. И, кроме того, добавил он, партия не могла сравниться в жестокости с армией США: “Американцы выжигали во Вьетнаме целые деревни, а в Прибалтике мы просто высылали людей в Сибирь”.

Главный защитник Ельцина в Конституционном суде Сергей Шахрай тоже опирался в своем выступлении на исторические данные. Известный юрист, 36-летний Шахрай был автором почти всех ельцинских указов, выпущенных в дни осады Белого дома. C помощью двух помощников — юристов Андрея Макарова и Михаила Федотова — Шахрай выступил с обвинением КПСС, приводя в доказательство факты диктаторского произвола, лжи и насилия.

“Организация, именовавшая себя КПСС, не являлась партией ни де-факто, ни де-юре, — сказал Шахрай после одного из судебных заседаний. — Согласно всем канонам марксистско-ленинской теории государства и права, у нас было государство, называвшее себя КПСС. Существовала конкретная группа лиц, имевших дело с правительством и обладавших монополией на государственную власть: полтора миллиона членов партийной номенклатуры, несколько миллионов гражданских служащих и, наконец, специальный репрессивный аппарат. КГБ был вооруженным крылом организации, именовавшей себя КПСС, и использовался даже для физического устранения несогласных. В итоге у нас был режим, в котором основным законом государства и общества были партийные постановления”.

Среди первых вызванных Шахраем свидетелей были трое хорошо известных диссидентов и бывших политзаключенных: Лев Разгон, проведший при Сталине больше десяти лет в лагерях; Владимир Буковский, сидевший в лагере при Брежневе с 1967 года по 1976-й, когда его обменяли на чилийского коммунистического лидера Луиса Корвалана; Глеб Якунин, православный священник, которого посадили в тюрьму, а затем запретили в служении. Все трое представили личные свидетельства жестокости режима. В дополнение к этим свидетельствам гарвардский историк Ричард Пайпс, автор книг “Россия при старом режиме” и “Русская революция”, прислал в суд 18-страничную статью, в которой описал, как КПСС в первые же три месяца после Октябрьской революции захватила абсолютную власть в стране.

“С точки зрения исторической науки, — писал Пайпс, — так называемая партия большевиков была, конечно, не партией, но организацией совершенно нового типа, обладавшей некоторыми чертами политической партии. Ее структура не имела прецедента: эта организация стояла над правительством, контролировала и правительство, и вообще все, в том числе казну страны. Над ней же не существовало никакого внешнего контроля. Ни в каком смысле это не была ни «политическая партия», ни добровольческая общественная организация… Эта политическая организация абсолютно нового типа создала прецедент для фашистской партии Муссолини, национал-социалистической партии Гитлера и бесчисленных «политических партий» тоталитарного характера, которые появлялись в Европе, а затем и по всему миру и устанавливали однопартийное правление… За все годы своего существования Коммунистическая партия никогда не считала, что подчиняется закону или Конституции. Она всегда считала решающим фактором свою волю и цели. Она всегда действовала своевольно и неконституционно”.

Хотя показания бывших политзаключенных, депутатов и западных историков были достаточно убедительны, Шахрай и его единомышленники собирались строить свою доказательную базу на конкретных документах. Бюрократические машины КПСС и КГБ оставили за собой колоссальный бумажный след — десятки миллионов документов. Шахрай потребовал от недавно учрежденного правительственного комитета по рассекречиванию архивов партии и КГБ предоставить ему документальные, а не опирающиеся на свидетельства частных лиц данные о распоряжениях и властных действиях КПСС. “Теперь любой школьник знает об ужасах, которые творила партия, но мы хотим доказать нашу позицию в суде на основании документов, которые нельзя опровергнуть”, — объяснял Андрей Макаров.

Решив обратиться к архивам, команда Шахрая не представляла себе, что им откроется. Нельзя было заранее сказать, какие документы погибли: традиция уничтожать их началась еще при Ленине, который приказал избавиться от документальных свидетельств Красного террора. И все же десятки миллионов документов оказались в распоряжении российского правительства.

Разумеется, команда Шахрая не могла прочитать даже небольшую часть рассекреченных документов. Но она получила доступ к подробным и ужасающим описаниям чисток 1930-х, материалам о преследовании диссидентов в 1960-е и 1970-е годы и даже стенограммам совещаний политбюро, на которых обсуждалось вторжение в Афганистан.

В августе, пока в суде был объявлен перерыв, Шахрай, Федотов и Макаров прочитали десятки тысяч страниц, помеченных грифом “совершенно секретно”. Они готовились к кульминации процесса, которая была намечена на конец сентября — начало октября. Тогда должны были давать показания виднейшие партийцы эпохи Горбачева — члены политбюро и секретари ЦК, известные народу в основном по зернистым газетным фото и по слухам: Егор Лигачев, Николай Рыжков, Владимир Долгих, Валентин Фалин, Александр Яковлев, Иван Полозков.

Горбачев по-прежнему заявлял, что не собирается давать показания, что не предстанет перед судом, даже если его “потащат туда в наручниках”. (После чего непочтительная “Независимая газета” напечатала на первой полосе карикатуру, на которой Горбачева в наручниках тащат в зал суда.) Представители Ельцина, конечно, хотели допросить Горбачева, в первую очередь для того, чтобы показать, что все равны перед законом. Но в общем его показания им были не так уж нужны. Это коммунисты жаждали увидеть в суде своего бывшего генсека, чтобы растерзать его за предательство партии. “Горбачев — злоумышленник, — говорил Долгих. — Он разрушил партию в 1989 году. Разумеется, партия совершала ошибки. Но наше могущество признавал весь мир. Когда партия стояла у руля, страна не разваливалась на части”. Лигачев, с 1985 по 1990 год второй человек в партии, называл Горбачева ревизионистом — этим же словом Сталин когда-то клеймил своих обреченных оппонентов. “Горбачев завел нас на тропу антикоммунизма, — сказал Лигачев. — Перестройка сбилась с курса и пошла по буржуазному пути”.

После первых дней судебного процесса в июле большинство российских и иностранных журналистов прочно о нем забыли. У них были более срочные дела, нежели освещение нелепого эпилога коммунистической драмы. В Абхазии, Нагорном Карабахе и Таджикистане полыхали войны. В Армении не было электричества, но были очереди за хлебом. Целые регионы России, от Северного Кавказа до Якутии, угрожали отъединением. Преступность росла почти так же быстро, как инфляция. Полукриминальные бизнесмены, пользуясь наступившим экономическим хаосом, выводили из страны миллиарды долларов. Российская армия грозила войной Молдове. Запад беспокоился о том, что в бывших союзных, а теперь суверенных республиках остались арсеналы с ядерным оружием. Появлялись сообщения о поставках вооружений в Иран и Китай. В Латвии и Эстонии некоторые участники движения за независимость оказались отвратительными расистами, и в результате для русских, поляков и других людей, в чьих жилах не текла балтийская кровь, появился статус неграждан. Разъяренный Ельцин приостановил вывод войск из балтийских республик через несколько недель после его начала.

В общем, бывшему СССР вполне хватало уже имеющихся экстренных событий и трагедий. К тому же многие считали этот суд запоздалым. Но мне хотелось в последний раз взглянуть на реликты старого режима, на убывающее поколение коммунистических вождей. Я не мог устоять. Много лет эти люди оставались для советского народа далекими божками с серыми лицами под надвинутыми шляпами, могущественными и безмолвными. В первые годы перестройки их надмирность немного полиняла, после того как Горбачев убрал из города все портреты и лозунги. Но они по-прежнему оставались никому не подотчетны, ни для кого не доступны. Ближе к концу завершившегося десятилетия пресса — и зарубежная, и советская — начала узнавать подробности об этих бесплотных фигурах от их оппонентов, из слухов и даже из интервью. Но до сих пор они легко рулили разговором — так же, как рулили страной. Они выслушивали вопрос журналиста, а затем отвечали на него помпезной часовой речью. После чего гостя выпроваживали, тем более что чай в его фарфоровой чашке давным-давно остыл. Но в зале суда партийные божки оказались ничтожными, помятыми людьми в плохо сшитых костюмах. Они сердито бурчали, когда чьи-то показания им не нравились, и, как прихожане баптистской церкви, шумно выражали одобрение, когда суд вызывал в качестве свидетеля их единомышленника.

В день, когда Николай Рыжков давал показания о пяти годах своего премьерства, я провел двухчасовой перерыв вместе с Иваном Полозковым — партийным секретарем из Краснодара. В 1990 году Полозков возглавил компартию РСФСР и как “злой дух” консерваторов считался преемником Лигачева. В 1990 и 1991 годах на заседаниях ЦК Полозков открыто критиковал Горбачева, но даже тогда в своих выступлениях проявлял осторожность. Сказывалась остаточная привычка к партийной дисциплине, не говоря уж о простом инстинкте самосохранения. Зато сейчас ничто не мешало ему говорить от души.

“Теперь никто мне не указ, — сказал он мне. — Могу свободно изливать желчь”. Как и прочих партийцев, ежедневно являвшихся в Конституционный суд, Полозкова снедала жгучая обида. Он мнил себя великим человеком, который прозябал на вторых ролях из-за козней Горбачева, Ельцина и ЦРУ.

Я спросил, почему, по его мнению, КПСС и Советский Союз развалились с такой поразительной быстротой, хотя весь мир считал их несокрушимыми — монолитом власти и силы.

Глаза Полозкова округлились — скорее от удивления, чем от возмущения.

— У них было столько всего, а у нас… у нас ничего! — ответил он.

— Что вы хотите этим сказать? — не понял я. — Что у партии не было ничего, а у оппозиции было все?

— Именно, — подтвердил Полозков, довольно кивнув. — Мы знаем, что ЦРУ финансировало здесь разные группы. Вы снабжали их японскими видеокамерами, немецкими копировальными машинами, деньгами, всем! На вас работали эти ваши диссиденты, всякие лжецы, дипломаты, двойные агенты в армии. Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе — все это тоже были ваши люди. Ваши! Вы посмотрите, какие договоры они подписали с издательствами! Миллионные! Один секретарь российской компартии — Иван Антонович — был в Соединенных Штатах, и его там пригласили выступить на конференции. И там же выступал Шеварднадзе. Шеварднадзе выступил первым и уехал. Потом выступал Антонович. После этого ему подарили сувенир: медную кофейную чашечку. Кто-то из нашего посольства подошел к нему и сказал: как несправедливо — вам, говорившему по-английски, подарили чашечку, а Шеварднадзе, который говорил на плохом русском, получил пять тысяч долларов! <…> Ну смотрите, как все было устроено. Существовали две системы, которые находились в конфронтации. Рейган называл нас “империей зла”, а других западных лидеров оценивал по тому, насколько антисоветски они настроены. А путч был просто кульминацией этой борьбы. И я должен признать: до сих пор вы в этом противостоянии побеждали. Но я подчеркиваю: до сих пор. Вспомните: Наполеон вошел в Москву, но Франция нас не победила. Немцы были под Москвой, но посмотрите, что с ними стало. И я должен сказать вам — слушайте внимательно! — война еще не закончилась, и рано или поздно вы не выдержите противостояния с коммунизмом!

Я спросил Полозкова, считает ли он, что Горбачев был наймитом. Мой собеседник бешено закивал.

— Вот с кем бы вы сравнили Горбачева в мировой истории? Какое положение он, по-вашему, занимает? — спросил он.

Я ответил, что только что прочитал французскую статью, в которой Горбачева сравнивали с де Голлем.

— Что-о?! — возмутился Полозков. — Как можно сравнивать Горбачева с де Голлем? Горбачев — это скорее Петен! Он и врет, как Петен! Он предал свою страну, как Петен! Де Голль не кланялся Гитлеру, как Горбачев кланялся Западу! Сравнивать Горбачева с де Голлем — значит оскорблять наш народ. Горбачев бросил партию, как трус. В первые года два он справлялся неплохо. А потом начал разъезжать. За границей его нахваливали. Называли великим лидером, это льстило его самолюбию. Он забыл, кто он такой, откуда он родом. Стал тщеславным, думал только о собственной карьере. А потом ему дали Нобелевскую премию — ему, человеку, который погубил свою страну войнами и разделом. Это издевательство над премией!

Поговорив с Полозковым и еще несколькими партийными вождями, которые каждый день приходили на заседания суда, я понял, что эти люди изменили свой взгляд на августовский путч, из трагедии он для них превратился в фарс. То есть они были настолько потрясены переменами, которые произвел путч, что, оправившись от шока после потери власти, они стали представлять переворот как репризу, как эстрадный номер! Да не было никакого путча!

Эту типичную точку зрения выражал, например, бывший заместитель генерального секретаря ЦК КПСС Владимир Ивашко: в его понимании путч был “никакой не путч”. Он так долго и так старательно служил партии, так сжился с ее мифологией, что не мог и не собирался думать об “августовских событиях” как об опыте измены и некомпетентности, чем они и являлись.

“Я знаю тех, кто сидит сейчас в тюрьме, — говорил он. — Знаю настолько хорошо, насколько вообще можно знать людей. Это способные люди, высшее партийное руководство. Это честные люди. Вы что, думаете, они идиоты? Ельцина никто не арестовал. Да, были танки, но они не стреляли. Люди вставляли в пушки букеты цветов. Это что, переворот? Ну уж нет, простите. Это был спектакль, поставленный, чтобы свергнуть КПСС и установить в России буржуазную власть.

И на Западе, и даже здесь Коммунистическую партию называют реакционной, утверждают, что она была против перемен. Но те, кто стоял у власти, а я всех их хорошо знаю, никогда не выступали против перемен. Споры велись только о темпах этих перемен, о сохранении Союза. Участники так называемого путча действовали в интересах народовластия. Говорить, что они были противниками реформ, безосновательно. Партия скрепляла нашу страну. Посмотрите на Балканы, на Ирландию. Почему мы столько лет, до настоящего времени, избегали подобных конфликтов? Потому что в стране, сверху донизу, было единодушие. Трагедия Горбачева и Ельцина в том, что они разрушили партийные механизмы, но ничем их не заменили. Ничто не заменит партию. Ничто. Никогда”.

Вполне увлекательным занятием оказалось слушать в течение двух дней показания Николая Рыжкова, которого подробно расспрашивали обе стороны. Рыжков был политиком впечатлительным и легко ранимым, за что в свое время получил прозвище “плачущий большевик”. В бытность председателем Совета министров он начинал задыхаться и брызгать слюной, если кто-то в Верховном Совете позволял себе усомниться в его экономических планах или интересовался его ролью в танковом скандале. В отличие от Лигачева и Полозкова, твердокаменных партийных секретарей из провинции, Рыжков производил впечатление человека чувствительного и даже добродетельного, что до некоторой степени импонировало людям, пока его популярность не сошла на нет к концу 1990 года. О Горбачеве, Яковлеве и Ельцине он отзывался в своих воспоминаниях “Перестройка: история предательств” исключительно ядовито.

Для партийного босса Рыжков был на удивление стройным и подвижным. На свидетельском месте в суде он стоял с хорошо рассчитанной небрежностью, чуть согнув ногу, левая рука в кармане. В этой позе он легко отбил первые подачи со стороны коммунистов. Когда на основании секретных партийных документов ему начали задавать вопросы Макаров и Федотов, он недовольно поморщился — вот, мол, до чего дожил! И сосредочился.

Макаров извлекал одну стопку бумаг за другой и, казалось, одной своей манерой разговаривать издевался над Рыжковым. Грузный, как слон, с писклявым голоском мышки-норушки, Макаров произносил свои вопросы словно бы насмешливым или даже ядовитым тоном. Он не прилагал для этого никаких дополнительных усилий, ему достаточно было открыть свой крохотный ротик и заговорить.

А говорил он примерно так: уважаемый свидетель, вот документ, в котором говорится о тайных поставках оружия зарубежным коммунистическим партиям, с привлечением правительственных средств. Вот еще один документ — о сокрытии Чернобыльской катастрофы. И еще один — о том, что политбюро ассигнует деньги на “образование”. Разве могут политические партии располагать собственными образовательными системами? Уважаемый свидетель, уважаемый Николай Иванович, КПСС поддерживала левые партии в развитых капиталистических странах. Означает ли это, что мы помогали развитым капиталистическим странам? В какой мере это происходило?

Довольно долго Рыжков сохранял хладнокровие и отмахивался от болезненных вопросов о прошлом, отвечая что-нибудь вроде “Это было давно” и “Партия находилась в стадии реформирования”.

— Почему партия, даже отказавшись в 1990 году от конституционно гарантированной “руководящей роли” во всех советских структурах, продолжала контролировать правительство и фактически управлять советским обществом? — спросил Макаров. — Разве это похоже на конституционное, правовое поведение?

И Рыжков наконец взорвался.

— Я протестую! — воскликнул он. — Вы допрашиваете меня, как преступника… Вы пытаетесь загнать меня в угол!

Образ, который тщательно создал для себя Рыжков — образ благоразумного умеренного политика, которого окружали реакционеры, подобные Полозкову, и безрассудные радикалы, подобные Горбачеву и Яковлеву, — начал рассыпаться. Когда ему зачитывали стенограммы, зафиксировавшие, как он голосовал за одну губительную инициативу за другой, он отвечал путано и неубедительно.

— Я неоднократно выступал против этих инициатив, — например, говорил он, — но когда я оказывался в одиночестве или в меньшинстве, мне ничего не оставалось, как голосовать “за”.

Председатель суда Зорькин старался пригасить эмоции с обеих сторон, чтобы не превратить суд в поле политической битвы, но усилия были напрасны. После очередной секретной стенограммы заседания политбюро, выдержки из которой Макаров пискляво зачитал в микрофон — хотя вряд кто-то тогда мог вообразить, что стенограмму станут читать публично, — Рыжков снова не выдержал.

— Секрет есть секрет! — вскричал он. — Скоро мы все это поймем. Секреты были всегда! Попробуйте, заставьте американцев выболтать вам свои секреты!

Через некоторое время Макаров, развернувшись грузным телом к Рыжкову, сказал, что “беспокоится”, не устал ли “уважаемый Николай Иванович”.

— С вашими габаритами вредно беспокоиться, — сказал бывший председатель Совета министров. — Поберегите себя.

— Ничего, я не расплачусь, — парировал юрист.

Однажды вечером после длительного судебного заседания команда Шахрая пригласила меня на “рабочую дачу” в правительственный поселок Архангельское. Этот поселок был одним из трофеев российского правительства. Хотя большинство бывших руководителей ЦК по-прежнему жило в относительной роскоши (в суде и перед телекамерами они горько жаловались на нищету), основная часть награбленного ими добра — дома отдыха, курорты, лимузины — теперь перешла в руки государства. Ельцин завоевал популярность, издеваясь над привилегиями партийной верхушки, но теперь сам в меру сил копировал Людовика XIV. Горбачевский кортеж из трех лимузинов ЗИЛ его не устраивал. За Ельциным ехало три или четыре седана Mercedes-Benz.

Показался въезд в поселок: высокие ворота, камера видеонаблюдения, вооруженная охрана. Сам Шахрай в тот день был в Австрии — “не иначе покупает себе дачу в Зальцбурге”, полушутливо предположил один из адвокатов КПСС. А Федотов и Макаров собирались всю ночь готовиться к разговору со следующим свидетелем — с Егором Лигачевым. Двадцатичасовой рабочий день их, похоже, нимало не утомил. Федотов, лысый и рыжебородый (за что друзья дразнили его Лениным), вырос в “диссидентских кругах”. В начале 1960-х он бывал на чтениях запрещенных стихов на Пушкинской площади и на площади Маяковского. За это его на какое-то время отчислили из университета. Теперь Федотов возглавлял Российское агентство интеллектуальной собственности, то есть был в государстве главным по авторским правам.

Федотов в команде исполнял роль серьезного интеллектуала, а Макаров — роль плута. В 1984-м он защищал советского президента советско-швейцарского банка, который загадочным образом обанкротился. “Банк прикончили американцы, ЦРУ, — без тени враждебности сказал Макаров. — Показания по этому делу давали девять членов политбюро, так что никакими новостями о партии меня с тех пор не удивишь”. В 1988-м Макаров защищал брежневского зятя Юрия Чурбанова. Женившись на дочери Брежнева, Чурбанов получил высокий пост в Министерстве внутренних дел и немедленно воспользовался открывшимися взяткоемкими возможностями. В Узбекистане ему поднесли чемодан с несколькими сотнями тысяч рублей. Макарова за его линию защиту хвалили, но он мало что мог сделать для брежневского зятя, которого судили не только за тягу к золоту, но и за родственные связи с опальной семьей.

Возглавляемые Федотовым мы пришли на дачу № 6. Здесь в 1990 году советники Ельцина и Горбачева бились над экономической программой “500 дней”, которую Горбачев потом зарубил. Пока готовили ужин, Макаров и Федотов провели меня в небольшой кабинет. На столе лежали стопки папок. Многие папки были красными, с надписью “Материалы политбюро”.

“У нас тут короткая встреча, — сказал Макаров. — А вы пока присаживайтесь, угощайтесь”.

Предложенная закуска состояла из нескольких папок с грифами СС (совершенно секретно) и ОП (особая папка) — максимально засекреченными документами 1970–1980-х годов.

— Мы обработали порядка 80 тысяч документов, — сказал Федотов. — Осталось всего миллионов 40.

— А перед тем как мы оставим вас наедине с этими бумагами, мы покажем вам спектакль “Заседание политбюро 29 августа 1985 года”, — объявил Макаров.

Они оба засмеялись, предвкушая развлечение. Итак, в прямом эфире с дачи № 6 — Боб и Рэй! Макаров и Федотов начали зачитывать по ролям документ с грифом “Сов. секретно. Экз. единственный”. Макаров читал за Горбачева, довольно точно копируя его южный говор и грамматические огрехи, а Федотов — за всех остальных. Сам документ оказался еще изумительнее, чем представление.

На том заседании члены политбюро обсуждали линию поведения по отношению к Андрею Сахарову и Елене Боннэр, которые жили в ссылке в закрытом городе Горький (теперь, как и раньше, он Нижний Новгород).

Горбачев проинформировал участников заседания, что политбюро получило письма от Сахарова, его жены и их многочисленных доброжелателей с просьбой разрешить Боннэр выезд за границу на лечение.

Тон дискуссии задает председатель КГБ Виктор Чебриков. “Здоровьем Сахаров не блещет. Сейчас он проходит онкологическое обследование, так как стал худеть”, — извещает он политбюро. Чебриков забывает упомянуть, что Сахаров теряет вес из-за голодовки. КГБ применяло к нему принудительное кормление через зонд.

Еще один участник заседания, Михаил Зимянин, предупреждает: “От Боннэр никакой порядочности ожидать нельзя. Это зверюга в юбке, ставленница империализма”. Все беспокоятся, что Боннэр, наполовину еврейка, наполовину армянка, попросит политического убежища. Чебриков считает, что, если выпустить Боннэр за границу для лечения, “она может сделать там заявление, получить какую-нибудь премию… <Но> разрешение Боннэр на поездку за границу выглядело бы гуманным шагом. <…> Поведение Сахарова складывается под влиянием Боннэр”.

Горбачев: “Вот что такое сионизм!”

Макаров с Федотовым веселились от души.

Позже, за ужином (жареная курица с рисом) Федотов сказал, что они с Макаровым много часов провели за чтением документов, и их то ошеломляла, то смешила банальность этих заседаний политбюро. Макаров предположил, что скоро в московских театрах на основе стенограмм будут ставить спектакли.

— Иногда читая эти нелепые документы, мы катаемся по полу от смеха, — сказал Федотов. — Но это если мы не приходим от чтения в ужас и уныние. Недавно я читал отчет ЦК 1937 года. Там сказано, что в Воронеже органы НКВД, согласно “областному плану”, репрессировали “по первой категории” девять тысяч человек. Это значит, что их расстреляли. Разумеется, ни за что. 29 тысяч репрессировали “по второй категории”, то есть отправили в лагеря. Но местный первый секретарь пишет, что в области остаются еще “недорепрессированные” троцкисты и кулаки. Он говорит: план выполнен, но этого недостаточно! И просит увеличить спущенную квоту на восемь тысяч. Сталин отвечает: нет, на девять! … Чудовищно! Будто в покер играют!

— Это правда, — кивнул Макаров. — А недавно мы читали инструкции маршала Тухачевского своим людям. Там говорится: если вы на улице остановите человека и он не сможет сразу предъявить документ, удостоверяющий личность, — стрелять! А это 1921 год, еще не сталинское время. Эти документы запомнятся не своей сенсационностью. А рутиной, банальностью, тем, как эти будничные директивы определяли жизнь страны.

После ужина я вновь сел за стол. Я пролистывал некогда секретные документы, в которых запечатлелась эта банальность. Вот отчет КГБ 1970 года о литературной группе СМОГ. Вот список западных журналистов и диссидентов, участвовавших в митинге на Пушкинской площади 5 декабря 1975 года. Вот копии личных писем Солженицына, перехваченных КГБ. Вот досье, посвященное краснодарской школе № 3, где восьмиклассники основали “Клуб борьбы за демократию”. Вот протокол заседания политбюро 1986 года: Чебриков заявляет, что, хотя политзаключенных выпускают на свободу, за ними будут профилактически следить. Вот брежневский идеолог Михаил Суслов оценивает первое подпольное издание статей Сахарова (“от этого чтения тошнит”).

Протокол заседания политбюро от 12 июля 1984 года представлял собой и впрямь тошнотворное чтение: партийные вожди встают на защиту Сталина от ревизионизма Хрущева. Сначала члены политбюро заслушивают сообщение о том, как сталинский министр иностранных дел Вячеслав Молотов “воспринял с большой радостью” их решение восстановить его в партии. Молотова исключили во время хрущевской оттепели.

Затем слово берет министр обороны — маршал Дмитрий Устинов. “Скажу прямо, что если бы не Хрущев, то решение об исключении этих людей из партии [Молотова, Кагановича и Маленкова] принято не было бы. Вообще не было бы тех вопиющих безобразий, которые допустил Хрущев по отношению к Сталину. <…> Ни один враг не принес столько бед, сколько принес нам Хрущев своей политикой в отношении прошлого нашей партии и государства, а также и в отношении Сталина”.

Как по нотам разыгрывает свою роль Горбачев, нуждающийся в скором будущем, когда Черненко наконец умрет, в поддержке консерваторов для получения поста генсека: он одобряет восстановление в партии сподвижников Молотова — Лазаря Кагановича и Георгия Маленкова. (“Да, люди эти уже пожилые, могут и умереть”, — замечает бывший первый секретарь ленинградского обкома Григорий Романов.) Но Горбачев благоразумен и осмотрителен. Поэтому по части реабилитации Молотова он думает, что “можно было бы обойтись без публикации в Информационном бюллетене ЦК КПСС”. Устинов, в восторге от повеявшего неосталинистского ветерка, предлагает:

— В связи с 40-летием Победы над фашизмом я бы предложил обсудить и еще один вопрос: не переименовать ли снова Волгоград в Сталинград?

— В этом предложении, — откликается Горбачев, — есть и положительные, и отрицательные моменты.

Даже придя к власти после смерти Черненко, Горбачев кидал кости своим консервативным коллегам. 20 марта 1986 года на заседании политбюро он предлагает вернуть ледоколу “Л. Брежнев” название “Арктика”, а вот новый ледокол назвать “Л. Брежнев”.

“Это надо сделать в один день без телевидения”, — добавляет Рыжков.

Наконец, я добрался до документа, который многие годы мечтали увидеть советологи: стенограммы заседания политбюро от 11 марта 1985 года, на котором Горбачева провозгласили генеральным секретарем. Много лет ходили слухи, что у Горбачева была серьезная конкуренция, что первый секретарь московского горкома, реакционер Виктор Гришин также претендовал на пост и, если бы не отсутствие на заседании одного или двух консервативных членов политбюро, мог бы победить. Бывшие члены политбюро Гейдар Алиев, Егор Лигачев, Александр Яковлев и сам Гришин, с которым я поговорил по телефону незадолго до его смерти, сказали мне, что это неправда: голосование было единодушным. Но советологам этого все равно было мало.

Итак, Горбачев открывает судьбоносное заседание сообщением о смерти Черненко. Затем министр здравоохранения Евгений Чазов подробно информирует о болезнях Черненко и о последних часах его жизни. Затем Андрей Громыко, занимавший важные посты при каждом генсеке начиная со Сталина, неожиданно для консерваторов встает и выдвигает Горбачева. Сперва он произносит ритуальные фразы об “историческом оптимизме”, который не должен покидать партийцев после смерти Черненко, и о “вере в правоту нашей теории и практики”.

“Когда заглядываем в будущее, а я не скрою, что многим из нас уже трудно туда заглядывать, мы должны ясно ощущать перспективу, — произносит Громыко. — А она состоит в том, что мы не имеем права допустить никакого нарушения нашего единства. Мы не имеем права дать миру заметить хоть какую-то щель в наших отношениях. А всякого рода спекуляций по этому поводу за рубежом предостаточно”.

Со своей стороны, Виктор Гришин заявляет: “Мы вчера вечером, когда узнали о смерти Константина Устиновича, в какой-то мере предрешили этот вопрос [о новом генсеке], договорившись утвердить Михаила Сергеевича председателем комиссии по похоронам”. Конечно, Гришин, работавший с партийным идеологом Ричардом Косолаповым над собственной программой, не был рад, что из-за закулисных маневров он остался не у дел, а Горбачев возглавил комитет по похоронам Черненко и теперь стал генеральным секретарем. Но он не бросал вызов Горбачеву, а славословил его наравне с другими. Во время болезни Черненко Горбачев проявил себя более искусным политиком, и теперь Гришину следовало забыть о своих амбициях.

Наконец слово берет Горбачев. Его исполнительское искусство, заметное даже на бумаге, вполне удовлетворяет требованиям Макиавелли к будущему государю. “Нашей экономике нужен больший динамизм. Этот динамизм нужен нашей демократии, развитию нашей внешней политики. Я воспринимаю все ваши слова с чувством огромного волнения и переживания. С этим чувством слушаю я вас, дорогие друзья. <…>

Нам не нужно менять политику. Она верная, правильная, подлинно ленинская политика. Нам надо набирать темпы, двигаться вперед, выявлять недостатки и преодолевать их, ясно видеть наше светлое будущее. <…> Заверяю вас, что я сделаю все, чтобы оправдать великое доверие партии…”

После чего Горбачев объявляет, что через полчаса будет созван пленум ЦК, на котором вопрос о его назначении будет решен.

Так был избран последний генеральный секретарь КПСС — как писали в скобках старые газеты, “бурные, продолжительные аплодисменты”.

Наутро после поездки в Архангельское я отправился в Конституционный суд, где должен был давать свидетельские показания Егор Лигачев, некогда второй человек в государстве. Для власти “он был локомотивом”, вспоминал Рыжков. Он и теперь оставался в форме. Только что Лигачев выпустил книгу воспоминаний “Загадка Горбачева”, в которой перечислил обвинения консерваторов в адрес последнего генсека. Он писал, что Горбачев хорошо начал свое правление с внедрения программы постепенных реформ, но затем пал жертвой международного славословия, собственного тщеславия и двуличных “экстремистов” в своем окружении. Вместо реформирования системы Горбачев увлекся “антисоциалистическими” идеями. Как и в своих мемуарах, в суде Лигачев пытался предстать в образе последнего честного человека, павшего жертвой бесконечных заговоров, которые ставили своей целью погубить его и социалистическое государство. Он никогда не был “оппонентом перестройки”, каким его рисовала пресса в России и за границей: он просто выступал за постепенность.

Защита коммунистов, заботясь о комфорте своего свидетеля, подкинула Лигачеву несколько простых вопросов, позволивших ему разразиться прочувствованными речами. Но у адвокатов российского правительства не было намерений потрафить Лигачеву. Они хотели знать, как реагировал Лигачев на решения политбюро и ЦК, принятые в те годы, что он был у власти. Макаров снова начал зачитывать документы.

Уважаемый Егор Кузьмич, говорил он, что вы скажете о документе от 1 ноября 1989 года, в котором политбюро дает распоряжение профинансировать постройку комнаты отдыха для главы Афганистана и его семьи? И о документе, в котором вы регламентируете освещение войны в Афганистане в прессе: “не больше одного сообщения в месяц о смерти или ранении советского военнослужащего”? А также вот об этом документе, в котором политбюро одобряет создание новостного бюро “Комсомольской правды” в Канаде и ставит условием, чтобы корреспондентом был офицер КГБ?

“Ну и что такого? — ответил Лигачев. — Это практика, которую широко применяют и другие страны”.

Макаров продолжал: а как вы прокомментируете решение политбюро создать специальное воинское подразделение КГБ, укомплектованное людьми, “беспредельно преданными Коммунистической партии Советского Союза и социалистической Родине”? Не странно ли, что партия, на словах отказавшаяся от однопартийной системы, по-прежнему отдавала правительственному ведомству такие приказы?

“Я уверен, что ничего дурного здесь не замышлялось”, — отмахнулся Лигачев.

А как насчет вот этого документа, уважаемый Егор Кузьмич: протокол заседания политбюро от 24 марта 1987 года, на котором члены политбюро договариваются усложнить получение выездных виз для деловых поездок, потому что, по их словам, они сожалеют “о том, что в расчет берется только профессиональная компетенция, а не политические соображения”?

“И что? — недоуменно спросил Лигачев. — Это просто означает, что нам было не все равно, как люди ведут себя за границей, в том числе с точки зрения морали”.

Наконец, проведя несколько часов на свидетельском месте, Лигачев начал проявлять те черты характера, из-за которых его боялись сотни рядовых сотрудников аппарата ЦК. Он привык задавать неприятные вопросы, а не отвечать на них. И теперь он, как и Рыжков, терял терпение.

“Вот что, — жестко сказал он, — если бы мы с самого начала приняли решительные меры, страна сегодня не полыхала бы в огне! Война не только у границ России, она входит в наши дома. Она здесь!.. А Михаил Сергеевич начинал решать, когда самый последний гражданин страны уже понимал, что пора что-то делать… когда яблоки не то что созрели, а когда они уже перезрели и попадали!”

Проведя несколько дней в Конституционном суде, я подумал, что это симптоматично — то, что общество не проявляет к этому процессу никакого интереса. Места для публики по большей части пустовали. Бывало, что и журналистов приходило всего пять или шесть. А завсегдатаи из породы судебных фанатов были представлены в основном партийными динозаврами.

Почти для всех остальных трудности и прелести настоящего составляли куда больший интерес. Спустя год с небольшим после путча Москва являла собой фантасмагорическую картину, посткоммунистическое полотно кисти Иеронима Босха. Молодые москвичи со страстью погрузились в безумный, полный удовольствий вульгарный мир примитивного капитализма. Одним скачком, что характерно для русской истории, экономика перепрыгнула с одной стадии развития на другую, от полного дефицита — к потаканию любой потребительской прихоти, благополучно проскочив решение всяких скучных вопросов, вроде продовольственного обеспечения, экономических связей, частной собственности. В подземных переходах и киосках можно было купить кружевную скатерть, бутылку кюрасо, жвачку Wrigley’s Spearmint, батончик Mars, кассету Public Enemy, швейцарский шоколад, пластиковые секс-игрушки, фигурку для капота “мерседеса”, американские сигареты и эстонскую порнографию.

Московские переулки и рестораны стали напоминать съемочную площадку фильма “Однажды в Америке”. Старые коммунистические мафиозные структуры хирели, на смену им приходили новые, более традиционные. Город наводнили 25-летние молодые люди в дорогих костюмах и черных рубашках. Свой род занятий они описывали немногословно: “немного поставляю, немного торгую”. Их подруги одевались в спандекс и лисьи меха. Если владелец киоска не мог заплатить еженедельную дань за “крышевание”, обычно через пару дней он находил свой киоск разнесенным в хлам.

Гиперинфляция отправила рубль в свободное падение, явился финансовый апартеид. Доллар, во всем остальном мире сдававший позиции, в России процветал. Каждый день в аэропорту Шереметьево приземлялись в надежде напасть на новый Клондайк отряды бизнес-агентов с дипломатами под мышкой — их орудиями труда, их кирками, решетками и поддонами. Они же становились новыми колонистами, нанимая местную прислугу и скупая русские древности за гроши. Полвека назад Дом на набережной был роскошным обиталищем номенклатуры. Теперь квартиру, в которой некогда жил исполнитель сталинских приказов, занимал исполнительный директор McDonald’s.

По старой идеологии никто не скучал и не пекся о ней. В самом большом книжном магазине Москвы — “Доме книги” — я видел усталую продавщицу, которая вместо стула сидела на собрании сочинений В. И. Ленина и предлагала посетителям новые издания Агаты Кристи и Артура Хейли. В Москве можно было утратить связь со временем и пространством, свернув не туда: раз! — и ты попадал в XIX век. В одном из кабинетов Моссовета сидел бывший журналист по имени Вадим Дормидонтов и решал, каким улицам и районам вернуть прежние имена взамен советских. Ленинские горы снова стали Воробьевыми. А жители позднесоветского Осеннего бульвара, недолго побыв на бульваре Устинова, опять оказались на Осеннем.

Пока все пытались обжиться в этом странном новом мире, Ельцин боролся с консервативной оппозицией, которая, разумеется, хотела извлечь свою политическую выгоду из краха экономики. Коалицию консерваторов часто называли “красно-коричневыми”: в нее входили бывшие партийные начальники и ультранационалисты, а то и неофашисты. Для Ельцина процесс в Конституционном суде был передовой линией в сражении с реакционерами. “Идет наступление так называемых красно-коричневых, — утверждал он на судебном процессе. — Сегодня судьба России зависит не столько от президента, сколько от Конституционного суда. Любая поддержка коммунистов может дать им дополнительный козырь, активизирующий их разрушительную деятельность, которая может ввергнуть нас в гражданскую войну…”

В Москве почти никто из политиков не отваживался называть себя демократом, боясь показаться слишком западным, слишком либеральным, некомпетентным. Некоторые реформаторы-радикалы для привлечения новых сторонников даже начали разыгрывать — правда, с осторожностью — карту национализма. Молодой советник Ельцина Сергей Станкевич в 1989 году начинал политическую карьеру как радикальный демократ, но теперь называл себя “демократом-государственником”. Он решил, что для расширения политической базы ему не помешает немного националистического флера. Сам Ельцин тоже стал регулярно поминать “национальные чувства”, быстро сдружился с иерархами Русской православной церкви и отказывался заключать с Японией соглашение о Курильских островах. Ельцин понял, что народу было трудно все время что-то терять — территории, мощь, влияние в мире — и продолжать считать это победой.

Но крайне правых ельцинские маневры не впечатляли. Они считали его главным виновником распада Советского Союза и раздробления самой России. Историк Юрий Афанасьев, ставший депутатом Верховного Совета, сказал мне, что Россию несет в опасном направлении: “Прежняя система никогда уже не восстановится, но перед Россией лежат самые разные варианты будущего. Здесь может быть что-то вроде Южной Кореи или же Латинской Америки с сицилийским оттенком. Очень маловероятно, что у нас будет развитая западная демократия. Нажим государственного сектора, авторитарный уклон, — все это опасные вещи. Но самая серьезная угроза — фашизм в форме национал-социализма. А он обретает сторонников не только среди малахольных маргиналов, а в самом центре политического спектра. Российское самосознание всегда тяготело к широте и страшилось умаления. К несчастью, история России — это именно история экспансии. В русской душе заложен мощный образ — широта как богатство, чем больше, тем лучше. Но на самом деле такое расширение всегда истощало силы и благосостояние России. Бердяев был прав, когда сказал, что России всегда шло во вред ее расширение”.

До какой-то степени место партийного мифотворчества заняла ностальгия по дореволюционному русскому прошлому, по утопии, которой, разумеется, никогда не существовало. В 1992 году вышел документальный фильм Станислава Говорухина “Россия, которую мы потеряли”. Последний русский царь, которого коммунистическая пропаганда выставляла недоумком и слабаком, в версии Говорухина был широко образован, обладал военными талантами и отзывчивостью. Ленин же изображался “узкоглазым” фанатиком с “патологическими наклонностями” и, конечно, еврейскими корнями. Говорухин объяснял журналисту “Мегаполис-Экспресса”, что теперь, если случится новый путч, он не побежит к Белому дому защищать демократически избранное правительство (в августе 1991-го Говорухин у Белого дома был). “За тоталитарным режимом раскинулось море демократии, а свобода — надежный путь к фашизму”, — сказал он. Его кредо выражалось теперь знаменитыми словами царского реформатора Петра Столыпина, произнесенными перед депутатами Государственной думы: “Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия”.

Хотя, когда я ходил на “Россию, которую мы потеряли” в кинотеатр “Москва”, в зале было человек шесть, а опросы общественного мнения не показывали, что общество мечтает скинуть правительство Ельцина, в Москве появилось множество демагогов, претендующих на царский трон. Первым на сцену вышел Владимир Жириновский, откровенный неофашист, который собрал шесть миллионов голосов, почти 8 % электората, на президентских выборах, где состязался с Ельциным и четырьмя другими кандидатами. После путча я наблюдал, как в перерывах на парламентской сессии в Кремле Жириновский произносит двухчасовые монологи перед группами завороженных депутататов. Свои имперские планы он излагал с натиском и ускорением, обдавая слюной слушателей и телекамеры:

“Первым делом я разберусь с прибалтами и прочими мелкими народностями. Мне плевать, признает их там ООН или нет. Никаких вторжений, ничего такого. Я просто закопаю вдоль литовской границы радиоактивные отходы и поставлю мощные вентиляторы, и по ночам буду гнать в их сторону зараженный воздух. Днем я буду их выключать. У них у всех там начнется лучевая болезнь! Они от нее подохнут! А когда они либо все вымрут, либо приползут к нам на коленях, я остановлю это. Я диктатор. То, что я хочу сделать, плохо, но для России это хорошо. Если меня изберут, у славян будет все, чего они пожелают.

Я снова введу войска в Афганистан, и на этот раз они победят… Я восстановлю царистскую внешнюю политику… Я не буду заставлять воевать русских. Воевать будут узбеки и таджики. А русские офицеры будут просто отдавать приказы. Как Наполеон. «Узбеки, на Кабул!» А когда всех узбеков перебьют, — «Таджики, на Кабул!» Башкиры могут двигать в Монголию, там как раз туберкулез и сифилис. Остальные республики будут угодьями России. А Россия будет мозгом.

Я скажу прямо: когда я приду к власти, будет диктатура. Я обставлю американцев в космосе. Я окружу планету нашими космическими станциями, чтобы они боялись нашего космического оружия. Мне наплевать, что меня называют фашистом, нацистом… Ленинградские рабочие мне сказали: «Даже если наденешь пять свастик, мы за тебя пойдем голосовать! У тебя есть четкий план». Страх — лучшее средство заставить людей работать. Только кнут, никаких пряников. И без всяких танков на улице. Кого надо арестовать — тех арестуем по-тихому ночью. Может, придется расстрелять сто тысяч человек, но зато другие триста миллионов будут жить в мире. У меня есть право расстрелять эти сто тысяч. Право президента”.

Несмотря на поразительно высокие результаты Жириновского на выборах, большинство считало его или сумасшедшим, или провокатором, или тем и другим, вместе взятым. Но он был не единственным заядлым экстремистом. Одним из последних претендентов на роль диктатора был полковник КГБ Александр Стерлигов, обещавший народу “железную руку” и рассчитывавший, как и все они, что народ настолько разочаруется в правительстве Ельцина, что примкнет к ним.

Как-то осенью 1992 года я зашел в грязнющую редакцию газеты “День”, которая теперь была трибуной главных ортодоксов. За несколько недель до августовского путча “День” опубликовал знаменитое “Слово к народу”, передовицу, призывавшую к захвату власти. Я встретился с автором обращения Александром Прохановым и его заместителем Владимиром Бондаренко. Бондаренко рассказал, что только что вернулся из Соединенных Штатов. Его поездку частично оплачивал Дэвид Дьюк — сторонник нацизма и бывший Великий Мудрец ку-клукс-клана.

“Возможно, у Дьюка слишком крайние взгляды, — признал Бондаренко. — Мои собственные взгляды лучше сравнивать со взглядами вашего Патрика Бьюкенена”.

Мы довольно долго обсуждали путч, и оба мои собеседника отзывались о нем как о театре теней, в котором все было не так, как казалось.

“Когда народ узнал о путче, большинство говорило: «Ну наконец-то занялись делом!» — утверждал Бондаренко. — Никто не поклонник террора, но люди хотят элементарного порядка, такого, какой есть во всех государствах. Но руководители путча вели себя по-идиотски. Их нужно судить не за то, что они устроили путч, а за то, что они сделали все так идиотически”.

На фоне Проханова, мастера перформанса, Бондаренко выглядел почти здравомыслящим. “Это ваших рук дело! — восклицал Проханов, тыча в меня пальцем как в представителя американского народа. — Ваших! Откуда я знаю? У меня есть друзья в Лэнгли, в Госдепартаменте и в RAND! Идея была ваша, цэрэушная. Я в этом уверен. Всю операцию разработали и управляли ею ваши люди. Подтолкнули так называемых путчистов, а затем выдали их с головой. Бросили на съедение общественному мнению. Они имели глупость поверить Горбачеву. Во всей этой драме только ЦРУ вело себя умно. Только оно знало, что СССР разорвет на части этот парад суверенитетов. Сначала они запустили эту идею в Прибалтике, а потом и везде. Вы, что, думаете, Восточная Германия откололась от нас сама? Думаете, Польша, Болгария, Югославия и, наконец, Советский Союз развалились сами? План борьбы с СССР появился сразу после окончания Второй мировой войны”.

Проханов признался, что “летал на крыльях” в первое утро путча, а когда тот спустя три дня провалился, чувствовал “омерзение”. Но он был уверен, что его время еще наступит. “Уже за один год правительство растеряло доверие, демократы в разброде, так что патриоты, левые и правые, объединятся, и война продолжится. И я вас уверяю, это будет антиамериканский поход. Есть три способа, которыми мы можем прийти к власти, и мы воспользуемся любым и каждым. Во-первых, через парламент. Во-вторых, в правительстве может произойти раскол, либералы потеряют поддержку армии и нового КГБ, и начнется постепенный правый поворот. Или можно прийти к власти неправительственными методами: через забастовки, демонстрации, уличные беспорядки. В любом случае ельцинистам не поздоровится”.

Суд продолжался, но интерес к нему окончательно угасал. “Общество тошнит от истории, — объяснял мне Арсений Рогинский из «Мемориала». — Слишком много всего на нас навалилось. Людям нужно справляться с безумной инфляцией, приспосабливаться к новой экономике, в которой богатые богатеют, а бедные беднеют. Так что это естественная психологическая реакция. Да, люди до какой-то степени догадываются, что их нынешние проблемы связаны с ролью КПСС, но не всегда получается взять паузу и подумать об этом”.

Единственное, о чем тогда твердили в газетах и вечерних теленовостях в связи с процессом, это об отказе Михаила Горбачева свидетельствовать в суде. Зорькин с самого начала настаивал на том, что показания Горбачева, генерального секретаря ЦК с марта 1985-го по август 1991-го, суду необходимы. Но Горбачев, получая от Зорькина повестки в суд, видел за этим только фигуру Ельцина, желавшего его снова унизить. Эти двое так долго разыгрывали дуэт соперников-соратников, что москвичи от представления устали. Уходя в отставку, Горбачев получил от Ельцина “отступное”: дачу, охрану, пенсию и отличное здание в Москве: бывший филиал партийный школы на Ленинградском проспекте. Горбачев пообещал, что в здании разместится исследовательский институт, а не оппозиционный штаб. Но детант даже в этом виде был недолгим. Горбачев начал заявлять, что правительство Ельцина напоминает обитателей психбольницы, а сторонники Ельцина, тоже в нарушение договоренностей, стали отнимать у него одну привилегию за другой. Сначала отобрали ЗИЛ и вместо него выдали скромный седан. Затем стали угрожать, что отнимут и его. “Скоро Михаил Сергеевич будет ездить на работу на велосипеде”, — злорадствовала одна газета.

В дни суда я навестил Горбачева в его фонде. Я надеялся поговорить с ним о многих вещах, не только про его скандальный отказ выступать в суде. Но из этого ничего не вышло. Суд уже оштрафовал его на 100 рублей (по тем временам около 30 центов), и он знал, что скоро последуют новые санкции. Поздоровавшись, Горбачев опустился в кресло и с наигранной веселостью сказал: “Носятся вокруг, ну как сумасшедшие. Залезли в такое дерьмо, что не знают, как выкарабкаться”.

Горбачев был взвинчен и маникально говорил только об одном. Я задавал ему вопрос, и он разражался сорокаминутной речью — отчасти заготовленной, отчасти импровизированной. Живя в Москве, я прослушал много горбачевских выступлений — на многочасовых пресс-конференциях, на саммитах, интервью и встречах. Немногословием он никогда не отличался. Но сейчас он еще и напоминал короля Лира, негодующего по поводу составленного против него комплота. Он действительно полагал, что вызовы в суд открывают дорогу чудовищным политическим преследованиям.

“До такого не додумался даже маньяк Сталин! — восклицал Горбачев. — Решить, что 18 миллионов коммунистов нужно лишить гражданства и выслать из страны! Не просто лишить гражданства, а вымести поганой метлой! А с семьями это будет 50–70 миллионов! На такое пойдет только безумец! Если вы — демократы, то докажите это на деле! У Горбачева всегда хватало смелости говорить всем правду и держать удар. Смелости мне и сейчас не занимать, и я им не поддамся.

Это что, Конституционный суд? Никакой суд в мире не может судить историю! Историю должна судить сама история! Историки, ученые и так далее… До чего они хотят дорыться — до Октябрьской революции, до большевиков или еще дальше? Все теперь предадим анафеме? И вот это вот — задача Конституционного суда? Будем расследовать, каким образом Ленин пришел к власти. Это значит, что все страны, которые сотрудничали с Советской Россией, все заключенные договоры, все они теперь — пфу? Мусор? Все они неконституционные? Бог знает, что все это такое! Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понимать, к чему этот процесс приведет”.

Мне удалось вклиниться и спросить, поддерживает ли Горбачев связь с Ельциным. Горбачев нахмурился. Ельцин его игнорировал. Это было хуже, чем любые решения суда.

“Он мне не звонит, — ответил Горбачев. — Я сначала сам звонил ему несколько раз, но от него не получил ни одного звонка. Борис Николаевич сам все знает! Никаких отношений мы не поддерживаем. Какие могут быть личные отношения, когда его пресс-секретарь публикует заявление о том, что к Горбачеву применят меры воздействия, что его поставят на место? Какие тут отношения? Исключено.

Демократы не смогли распорядиться властью. Вспомните, как они бились за власть, сколько всего наобещали. Даже говорили, что президент России ляжет на рельсы, если качество жизни упадет. Ну так оно упало на 50 процентов! Ну давайте, вперед на рельсы!

Они должны объяснить людям, как пережить зиму, что им есть, будет ли отопление, чем закончатся реформы. А у них нет ответов. Они не знают, что сказать. Им нужно потянуть время, и вот они нашли громоотвод. Потрясающе: команда Ельцина, Конституционный суд и фундаменталисты, защищавшие путч, — все объединились против Горбачева. Феноменально!”

Уходя от Горбачева, я думал, что все в этом человеке чрезмерно: достижения, ошибки, а теперь тщеславие и обида. В своем монологе он даже повторил слух о том, что в самые напряженные моменты путча Ельцин планировал укрыться в американском посольстве. Поверить в это было не просто трудно — невозможно. Несмотря на все недостатки, именно благодаря своей отваге Ельцин победил в августе 1991-го. Горбачев, высказывавший такие скверные и недостойные предположения, только демонстрировал, насколько горька его обида. Он гордился своей репутацией в мире, безусловно заслуженной, невзирая на все его ошибки. А теперь она рушилась, от нее мало что оставалось. В собственной стране его презирали.

Несколько ошарашенный беседой с Горбачевым, я спустился в кабинет его ближайшего друга и соратника — Александра Яковлева. И рассказал ему об услышанном. Яковлев, позабавленный и расстроенный одновременно, возвел глаза к небу. Он всегда не скрывал своего интеллектуального превосходства, но ценил политический талант Горбачева и саму его личность.

Я рассказал Яковлеву, что прочитал наконец стенограмму исторического заседания политбюро 11 марта 1985 года. Меня удивило, сказал я, что для Горбачева все сложилось так легко. Почему никто не возражал? Обманывал ли Горбачев консерваторов? Зачем бы они стали делать его генсеком, если бы знали, что он захочет изменить систему?

“Было предварительное соглашение, — объяснил Яковлев. — Обо всем договорились заранее. Все было ясно. Окружение Гришина, конечно, подготовило речь, программу для него. Редактор «Коммуниста» Ричард Косолапов активно выступал за Гришина. Но все это было на всякий случай. На самом деле других кандидатов на пост генсека не было. Как только 10 марта Горбачева назначили председателем комиссии по похоронам Черненко, все стало ясно.

А что касается обмана — вопрос был в инертности партии. Каждый новый генеральный секретарь в начале правления получал карт-бланш. На первый план выдвигался новый человек, и все его поддерживали. Ну, пусть он там поговорит об инновациях, о новой политике — все это легко терпели. Потом, когда он успокоится, все вернется в норму. Пускай его поговорит о демократии, о плюрализме — все равно потом впряжется в ту же повозку. Так было со всеми новыми генсеками: Хрущевым, Брежневым, Андроповым. Та же судьба ждала и Горбачева.

Горбачев играл в политику, но понимал, что необходимы коренные изменения. Жить дальше так, как мы привыкли, было невозможно. Но когда он взялся за перемены, система начала сопротивляться его реформам. Они противоречили самой логике государства. И Горбачеву, хотел он того или нет, пришлось иметь дело с этими противоречиями. Поначалу я, как и Горбачев, был убежден, что в нашей стране революция возможна только сверху.

Горбачев до сих пор говорит о «социалистическом выборе». Но у нас бессмысленно говорить о социалистическом выборе. Наш опыт, наш «выбор» никогда не был социалистическим. У нас был рабовладельческий строй. Кто может говорить о социалистическом выборе? Может быть, Германия, или Израиль, или Испания. Но не мы. Горбачев не сумел преодолеть свой менталитет. В общем, эта власть, идея власти, действует на человека как яд”.

Когда я беседовал с Горбачевым, его пресс-секретарь Александр Лихоталь подал ему записку. Горбачев умолк, пробежал глазами записку, помрачнел и, может быть, рассердился, но сдержался и продолжил прерванный монолог. Я тогда не придал этому значения. Но вечером я включил “Вести” и понял, что было в той записке: за отказ давать показания в суде Горбачева лишили права выезда за границу. У него была запланирована поездка в Южную Корею, а за ней и другие зарубежные визиты. Это был жестокий и расчетливый удар. За границей Горбачевым без конца восторгались, считали его одним из величайших людей столетия. В Москве его наказывали, унижали и игнорировали.

Через три дня российское правительство объявило, что забирает обратно большую часть здания, полученного Горбачевым для его фонда. Холодным пасмурным утром к фонду подъехали три автобуса с омоновцами. Глава московской милиции Аркадий Мурашов приказал оцепить здание.

Через несколько минут приехал разъяренный Горбачев. Вокруг него на крыльце здания столпились журналисты. “Вы не представляете себе, какому давлению подвергается моя семья в последние семь лет! — говорил он. — Но это вопрос личный, дело не в нем. Горбачева хотят поставить на место! В российской прессе пишут, что Горбачев ездит по всему миру, чтобы подыскать себе домик на курорте! Рассказывают, что моя дочь живет в Германии, а ее муж скоро к ней туда поедет! Или в Америку! А теперь, пристроив дочь, Горбачев ищет теплое местечко и себе. Они, конечно, очень обрадуются, если Горбачев уедет из страны. Наверное, заплатят за это миллион. Но я никуда не уеду…”

А за несколько километров отсюда в Конституционном суде выступал очередной свидетель. Усталые партийцы заявляли о своей невиновности. Всем своим видом они словно взывали к сочувствию: как мы могли делать все то, в чем вы нас обвиняете? Посмотрите на нас. Мы самые обычные люди. Самые заурядные. Мы вообще уже никто.

Через несколько недель Конституционный суд Российской Федерации постановил: коммунисты имеют право создавать первичные парторганизации на местах. В силе остается, согласно указу Ельцина, роспуск руководящих структур КПСС и КП РСФСР. Активы и имущество КПСС остаются в собственности избранного правительства Российской Федерации. Эпоха, начавшаяся в 1917 году с большевистского переворота, завершилась в зале суда.