Бешеное помешательство Нерона дошло до своего апогея. Это было самое ужасное из событий, какие видал мир. Абсолютная необходимость отдала все в руки одного человека, наследника великого легендарного имени Цезаря; всякий другой строй был невозможен, и провинции обыкновенно чувствовали себя при нем довольно хорошо; но в нем таилась и огромная опасность. Когда цезарь терял рассудок, когда все артерии его бедной головы, смущенной неслыханной властью, разом лопались, происходили сумасбродства, которым имени нет. Мир находился во власти чудовища. Не было средств избавиться от него; его гвардия, состоявшая из германцев, в случае его падения теряла все и потому с ожесточением стояла за него; зверь, поднятый на дыбы, оскалил зубы и бешено защищался. В отношении Нерона это было нечто ужасное и карикатурное, грандиозное и абсурдное. Так как цезарь был очень начитан, то и безумие его было главным образом литературным. Мечты всех веков, все поэмы, все легенды, Бахус и Сарданапал, Нин и Приам, Троя и Вавилон, Гомер и пошлая современная пиитика — все это создало хаос в бедной голове артиста, посредственного, но весьма самоуверенного, которому случай дал власть осуществить все свои химеры. Представьте себе человека, почти столь же рассудительного, как герои Виктора Гюго, балаганную фигуру, смесь сумасшедшего, простака и актера, облеченного всемогуществом и поставленного управлять всем миром. Он не обладал черной злобой Домициана, любовью делать зло ради зла; он не был отнюдь и сумасбродом вроде Калигулы; это был сознательный романтик, оперный император, меломан, трепетавший перед публикой и заставлявший ее самое трепетать перед ним; таким мог бы в наше время сделаться любой буржуа, у которого здравый смысл помрачен чтением современных поэтов и который вообразил, что он обязан подражать в своей жизни Гану-Исландцу и Бурграфам. Так как управление империей было делом чисто практическим, то романтизм в нем был совершенно неуместен. Романтизм на своем месте в области искусства, практическая же деятельность диаметрально противоположна искусству. В воспитании государя романтизм в особенности пагубен. В этом отношении Сенека причинил своему воспитаннику своим плохим литературным вкусом гораздо больше вреда, нежели принес ему пользу своей прекрасной философией. Сенека был великий ум, выходящий из ряда вон талант и, в сущности, почтенный человек, несмотря на многие оставшиеся на нем пятна, но в то же время человек совершенно испорченный декламацией и литературным тщеславием, неспособный чувствовать и мыслить без фразы. Постоянно упражняя своего ученика в умении выражать то, чего он не думал, сочинять вперед громкие слова, он сделал из него завистливого комедианта, злобного ритора, извлекающего гуманные фразы, когда он знал наверное, что его могут услыхать. Старый педагог глубоко понимал все зло своей эпохи, своего ученика и свое собственное, когда в момент искренности воскликнул: Literarum intemperantia laboramus.
Сперва эти странности у Нерона казались безобидными; обезьяна любовалась на самое себя некоторое время и сохраняла позу, которой ее научили. Жестокость обнаружилась у него только после смерти Агриппины; очень скоро он всецело отдался этому чувству. С этого времени каждый год его жизни отмечен преступлениями: Бурра нет, и весь мир думает, что Нерон его убил; Октавия сошла в могилу, покрытая позором; Сенека в опале, с часу на час ожидает решения своей участи, думая только о пытке, закаляя свою мысль размышлениями о мучениях, стараясь доказать себе, что смерть есть освобождение. Тигеллин властвует надо всеми, сатурналия в полном разгаре. Нерон ежедневно возвещает, что одно лишь искусство следует считать серьезным делом, что всякая добродетель — ложь, что порядочный человек это тот, кто умеет всем злоупотреблять, все терять, все расточать. Добродетельный человек в его глазах лицемер, мятежник, опасная личность и прежде всего — соперник; когда он узнает о какой-нибудь ужасной подлости, оправдывающей его теорию, то испытывает припадок радости. Обнаруживалась вся политическая опасность кичливости и того ложного духа соревнования, которые с самого начала являлись червями, подтачивавшими латинскую культуру. Комедианту удалось завладеть правом жизни и смерти своей аудитории; дилетант угрожал людям пыткой, если они не будут восхищаться его виршами. Мономан, опьяненный литературным мелочным тщеславием, обративший преподанные ему великие истины в каннибальское шутовство, свирепый шалопай, гоняющийся за аплодисментами уличных пошляков, — вот каков был владыка великой империи. Подобной нелепости никогда еще не видано было в мире. Восточные деспоты, грозные и важные, никогда не раздражались безумным хохотом, не предавались невоздержанностям эстетического распутства. Безумие Калигулы было кратковременным; это был припадок, и затем Калигула был, главным образом, буффоном; он был действительно умен; у этого, наоборот, безумие было обычно глупым, а иногда страшно трагическим. Самое ужасное зрелище он представлял, когда на манер декламации играл своими угрызениями совести и брал их темой своих стихов. Со свойственным ему одному мелодраматическим видом он говорил, будто фурии терзают его, цитировал греческие стихи об отцеубийцах. Его как будто бы сотворил бог иронии, чтобы дать себе представление об ужасном хаосе человеческой натуры, в которой бы скрежетали зубами все ее душевные силы, или о непристойном зрелище эпилептического мира, каким являлась бы сарабанда, исполняемая обезьянами Конго, или кровавая оргия какого-нибудь дагомейского царя.
По его примеру все общество как будто было охвачено помешательством. Он составил себе компанию гнусных проказников, которых называли «рыцарями Августа» и обязанностями которых было аплодировать безумствам цезаря, придумывать для него фарсы ночных бродяг. Мы увидим вскоре императора, вышедшего из этой школы. Целый поток фантазии дурного вкуса, пошлости, словечек, претендующих на комизм, тошнотворного жаргона обрушился на Рим и сделался в нем модным. Еще Калигула создал этот тип зловредного императора-скомороха. Нерон, очевидно, взял его себе образцом. Ему было недостаточно править колесницей в цирке, публично драть горло, делать в качестве певца поездки по провинции; он занимался рыбной ловлей золотыми сетями, которые он вытягивал пурпурными веревками, сам обучал для себя клакеров, устраивал себе ложные триумфы, присуждал себе все венцы древней Греции, организовывал невиданные празднества, исполнял в театре бессловесные роли.
Причиной таких извращений был дурной вкус той эпохи и преувеличенное значение, какое приписывалось декламаторскому искусству, которое тяготеет к непомерности, грезит только чудовищным. Наде! всем господствовало отсутствие искренности, безвкусица, вроде той, какую мы видели в трагедиях Сенеки, уменье изображать чувства, которых не чувствуешь, искусство говорить как добродетельный человек, не будучи таковым.
Все гигантское считалось великим; эстетика совершенно совратилась с пути; настала эпоха колоссальных статуй, того материалистического, театрального и лжепатетического искусства, прообразом которого может служить Лаокоон, группа несомненно превосходная, но в которой поза слишком напоминает тенора, исполняющего свой canticum, и в которой вся эмоция проистекает лишь из чувства физической боли. Теперь уже не довольствовались чисто духовной скорбью Ниобид, сверкающих красотой; требовалось изображение физического мучения; этому вкусу старались угодить, как в XVII веке тому угождала скульптура Пюже. Чувства износились; существенным элементом искусства стали такие грубые приемы, какие едва ли были бы допущены у греков в их самых простонародных представлениях. Народ буквально до безумия увлекался зрелищами, но не серьезными спектаклями, не очищающими душу трагедиями, а эффектными сценами, фантасмагориями. Распространился неблагородный вкус к «живым картинам». Теперь уже не удовлетворялись наслаждением создавать в своем воображении изящные повествования поэтов; желали видеть живое изображение мифов во плоти, и именно всего того, что было в них наиболее зверского и наиболее непристойного; приходили в экстаз от групп, от поз актеров; в них искали эффектов скульптуры. Аплодисменты пятидесятитысячной толпы, собравшейся в громадном цирке, где присутствующие подогревают друг друга, производили такое опьяняющее действие, что сам император начинал завидовать наезднику, певцу, актеру; слава подмостков представлялась величайшей в мире. Ни один из императоров, у которого голова имела какой-либо слабый пункт, не умел побороть искушения срывать венцы в столь печальных играх. Калигула потерял на этом тот небольшой запас рассудка, который еще у него оставался; он проводил целые дни в театре, забавляясь вместе с праздными людьми; впоследствии пальму первенства в этом роде безумия у Нерона оспаривали Коммод, Каракалл а.
Пришлось издать закон, воспрещающий сенаторам и всадникам выходить на подмостки, вступать в бои в качестве гладиаторов или биться со зверями. Цирк сделался центром всей жизни; весь прочий мир существовал как бы для удовольствия Рима. Новые выдумки следовали непрерывно одна за другой, одна другой причудливее, причем они задумывались и устраивались царственным хороначальником. Народ шел с праздника на праздник, разговаривая лишь о вчерашнем дне, ожидая обещанного, и, в конце концов, сильно привязывался к государю, который таким образом обращал его жизнь в бесконечную вакханалию. Популярность, приобретенная Нероном такими постыдными средствами, не подлежит никакому сомнению; ее было достаточно, чтобы после его смерти возвести на престол Огона, который воззвал к его памяти, подражал ему и напомнил, что сам он был в числе «миньонов» покойного.
Нельзя было бы сказать с уверенностью, что у этого несчастного не было сердца или никакого чувства добра и красоты. Он далеко не был неспособен к дружбе, часто высказывал себя хорошим товарищем, и это именно и делало его жестоким; он хотел, чтобы его любили и чтобы им восхищались ради его самого, и раздражался против тех, кто таких чувств к нему не испытывал. Он был по природе ревнив, подозрителен, и мелкие измены выводили его из себя. Почти всегда мщение его обрушивалось на лиц, которые были им допущены в его интимный кружок (Лукан, Вестин) и которые употребили во зло фамильярность, им же самим поощряемую, и больно задели его своими насмешками; ибо он чувствовал свои смешные стороны и боялся, чтобы их не заметили другие. Главная причина его ненависти к Тразеа заключалась в том, что он никак не мог добиться его привязанности. Грубое полустишие, сказанное Луканом: Sub terris tonuisse putes, погубило его автора. Никогда не отказываясь от услуг какой-нибудь Гальвии Криспиниллы, он действительно любил некоторых женщин, и эти женщины, Поппея, Актея, любили его. После смерти Поппеи, происшедшей вследствие его зверства, раскаяние, которое им овладело, было почти трогательным; он долго оставался под обаянием нежного чувства к ней, искал всего, что ее напоминало, покушался на бессмысленное заместительство. Со своей стороны, Поппея питала к нему чувства, каких не могла бы питать столь выдающаяся женщина к обыкновенному, заурядному человеку. Куртизанка высшего света, искусно умевшая при помощи рассчитанной скромности выставлять наиболее привлекательные черты своей редкой красоты и высокого изящества, Поппея, несмотря на свои преступления, хранила в своем сердце инстинктивную религию, которая склоняла ее к иудаизму. По-видимому, Нерон был очень чувствителен к той женской чарующей прелести, которая является результатом некоторой набожности, смешанной с кокетством. Эти смены увлечения и гордости, обыкновение выходить не иначе, как наполовину закрыв лицо покрывалом, любезность в разговоре и в особенности трогательный культ собственной красоты, благодаря которому однажды, когда ее зеркало показало некоторые недостатки, она предалась чисто женскому отчаянию и пожелала смерти, — все это сильно поражало пылкую фантазию молодого развратника, у которого внешние проявления стыдливости вызывали могущественнейшую иллюзию. Мы вскоре увидим, что Нерон в своей роли Антихриста создал в известном смысле новую эстетику и первый начал услаждать свои взоры зрелищем обнаженного христианского целомудрия. Набожная и чувственная Поппея поддерживала в нем чувства аналогичного с этим порядка. Супружеский упрек, послуживший причиной ее смерти, дает основание предполагать, что в самых интимных отношениях с Нероном она никогда не сходила с того высокого положения, которое она усиленно сохраняла в начале своей связи.
Что касается Актеи, то если она и не была христианкой, как это предполагали иные, то была близка к этому. Она была невольницей родом из Азии, т. е. из страны, с которой римские христиане имели постоянные сношения. Не раз было замечено, что вольноотпущенные красавицы, имевшие больше всего поклонников, были сильно привержены восточным религиям. Актея всегда отличалась простыми вкусами и никогда не разрывала окончательно своей связи с маленьким миром невольников. Сперва она принадлежала к семье Аннея, вокруг которой, как мы видели, группировались христиане; под влиянием Сенеки она играла в одной из самых чудовищных трагедий той эпохи роль, которую, ввиду ее зависимого положения рабыни, можно назвать только честной. Эта бедная, смиренная и кроткая девушка, окруженная, как об этом можно судить по многим монументам, семьей лиц, носивших почти христианские имена, как, например, Клавдия, Феликула, Стефан, Кресцент, Фебе, Онисим, Фалл, Артемий, Гелъпис, была первой любовью юноши Нерона. Она была ему верна до его смерти; мы видим, что на вилле Фаона она набожно отдает последний долг телу того, от которого с ужасом отворачивался весь мир.
Действительно, мы должны признать, что, как это ни странно, но, невзирая ни на что, женщины любили его. Это было чудовище, нелепое создание, нескладное, уродливое произведение природы, но не заурядное чудовище. Можно сказать, что по странному капризу своему судьба хотела осуществить в нем «hircocerf» логиков, странное несуразное существо, вроде ублюдка, большею частью всеми ненавидимое, но по временам невольно возбуждающее жалость. Чувство женщин основывается в большей степени на симпатии и личном вкусе, чем на строгой этической оценке, и потому для них достаточно немножко красоты или моральной доброты, даже совершенно поддельных, чтобы негодование их было поглощено состраданием. В особенности они снисходительны к артисту, сбившемуся с пути благодаря опьянению своим искусством, к существу вроде Байрона, сделавшемуся жертвой своей химеры и в своей наивности дошедшему до осуществления своей пиитики в своих действиях. В тот день, когда Актея опустила окровавленный труп Нерона в могилу Домиция, она несомненно оплакала поруганные в нем природные дарования, известные ей одной; в тот же день, наверное, не одна христианка молилась о нем.
Хотя Нерон обладал дюжинным талантом, тем не менее, у него были уголки души артиста. Он хорошо рисовал, был хорошим скульптором; стихи его были недурны, несмотря на некоторый ученический эмфаз; и что бы ни говорили, он писал их сам; Светоний видел его черновые автографы, испещренные поправками. Он первый понял всю прелесть пейзажа Субиако и устроил там восхитительную летнюю резиденцию. В наблюдениях природы ум его был верен и пытлив; он имел склонность к опытам, новым изобретениям, остроумным выдумкам; он хотел знать причины явлений и очень хорошо различал шарлатанство магии, претендовавшей на научность, так же как и ничтожество всех религий своего времени. Биограф его, которого мы только что цитировали, передает нам рассказ о том, каким образом в нем пробудилось призвание певца. Он учился у самого известного в то время артиста на цитре, в Терпносе. Он проводил целые ночи, сидя возле этого музыканта, изучая его игру; совершенно увлеченный тем, что слышал, он в опьянении забывал обо всем и, задыхаясь, жадно впивал атмосферу нового мира, который открывался перед ним под влиянием соприкосновения с великим артистом. Это послужило началом его отвращения к римлянам, вообще плохим знатокам искусства, и предпочтения греков, которые одни, по его мнению, были способны оценить его, и людей с Востока, которые аплодировали ему как сумасшедшие. С этого момента он не признавал иной славы, кроме славы артиста; для него открылся новый мир; он забывал о своем императорском сане; главным государственным преступлением стало — отрицать его талант; врагами Рима сделались те, кто им не восхищался.
Его притязание быть непременно во всем законодателем моды было, конечно, смешно. Однако следует заметить, что в этом заключалось больше политики, чем можно бы подумать. Первой обязанностью цезаря (ввиду низменности современных нравов) было развлекать народ. Государь прежде всего должен был выступать организатором праздников; главный устроитель развлечений вынужден был и расплачиваться за них. Нерону ставились в упрек многие безобразия, имевшие важное значение лишь с точки зрения римских нравов и строгой выдержки, которая до того времени была в обычае. Этот мужественный мир возмущался, когда видел, что император заседает в сенате в вышитом халате, присутствует на смотрах в невыносимых по своей небрежности одеяниях, без пояса, с фуляром на шее для сбережения своего голоса. Истинные римляне с полным правом негодовали против распространения восточных привычек. Но уже было неизбежно, чтобы более старая и более изношенная цивилизация укротила более молодую путем развращения ее. Еще Антоний и Клеопатра мечтали о восточной империи. Самому Нерону внушали идею о подобной же царской власти. Доведенный до крайности, он думал просить себе префектуру Египта. Начиная с Августа и до Константина каждый год приносил с собой новые победы части империи, говорившей на греческом языке, над частью, говорившей на латинском.
Сверх того, надо припомнить, что в то время безумие было в воздухе. Если исключить превосходное ядро аристократического общества, достигшего власти вместе со вступлением на престол Нервы и Трэяна, то общий недостаток серьезного отношения к жизни приводил к тому, что ею в некотором роде играли даже самые выдающиеся люди. Представителем этого царства высшей безнравственности, полным выражением того века, «порядочным человеком» той эпохи был Петроний. Днем он спал, ночь посвящал занятиям и развлечениям. Он не принадлежал к тем расточителям, которые разоряются грубым мотовством; он был чувственным человеком, глубоко изучившим науку наслаждений. Естественность в манерах и увлекательность его речей и поступков придавали ему чарующий вид простоты. Будучи проконсулом Вифинии, а затем и консулом, он обнаружил свою способность к серьезной деятельности. Когда он вернулся к порочной жизни или к фанфаронству порочностью, то был принят в интимный кружок Нерона и сделался в нем судьей хорошего вкуса во всем; ничто не считалось изящным, обворожительным, пока этого не признает Петроний. Страшный Тигеллин, царивший при посредстве своей низости и злобы, опасался соперника, который превосходил его в знании чувственных наслаждений; ему удалось погубить его. Петроний слишком уважал себя, чтобы вступить в борьбу с этим презренным человеком. Однако он не хотел расстаться с жизнью внезапно. Открыв себе вены, он затем остановил кровотечение, а потом снова пустил его, разговаривая с друзьями о пустяках, слушая их речи, но не о бессмертии души и взглядах на него философов, а о песнях и легкой поэзии. Он выбрал этот момент для того, чтобы одних из своих рабов вознаградить, других же подвергнуть наказанию. Затем он сел за стол и заснул. Этот римский Мериме, скептик с изящным, но холодным слогом, оставил по себе роман, отличающийся вдохновенностью, превосходным вкусом и в то же время утонченной развращенностью; эпоха Нерона отразилась в нем, как в зеркале. В конце концов, царем моды делается не каждый, кто этого захочет. Щегольство есть своего рода мастерство, которое занимает следующее место после науки и морали. Пир жизни был бы не полон, если бы мир был населен одними только фанатическими иконоборцами и добродетельными, но неуклюжими людьми.
Нельзя было бы отрицать, что художественные вкусы того времени были чутки и искренни. Правда, прекрасных творений уже не появлялось более, но все с жадностью отыскивали их среди произведений прошлых веков. Этот самый Петроний за час до своей смерти приказал разбить свой сосуд для мирры, чтобы он не доставался Нерону. Произведения искусства продавались по баснословной цене. Нерон любил их до безумия. Увлекаясь идеей о великом, причем он вносил в нее так мало здравого смысла, как это только возможно, он мечтал о фантастических дворцах, о городах вроде Вавилона, Фив, Мемфиса. Императорский дворец на Палатинском холме (старинный дом Тиверия) был довольно скромен и до царствования Калигулы носил, в сущности, характер частного дома. Калигула, которого следует считать вообще создателем школы управления, хотя в этом отношении охотно признают, будто никто не стоял выше Нерона, значительно расширил дом Тиверия. Нерон утверждал, будто в нем ему тесно, и не находил слов, чтобы высмеивать своих предшественников, которые могли им довольствоваться. Он приказал соорудить из временного материала, как бы вчерне, резиденцию, которая могла стать наряду с сооружениями Китая и Ассирии. Этот дом, который он сам называл «временным» и который он мечтал в скором времени сделать окончательным, был целый мир. Его портики, длиной в три мили, парки, в которых паслись целые стада, уединенные уголки, озера, окруженные в перспективе фантастическими городами, виноградники, леса, вместе с самим дворцом занимали пространства больше, нежели Лувр, Тюильри и Елисейские поля вместе; они простирались от Палатинского холма до садов Мецены, расположенных на Эсквилинских высотах. Это было нечто феерическое; инженеры Север и Целер превзошли самих себя. Нерон хотел выполнить это сооружение таким образом, чтобы его можно было называть «Золотой Дом». Его тешили, разговаривая с ним о безумных предприятиях, которые могли бы увековечить его память. Особенно его занимал Рим. Он хотел перестроить его весь сверху донизу и назвать Неропалисом.
За последние сто лет Рим сделался всемирным чудом: по своей величине он сравнялся с древними столицами Азии. Здания в нем были прекрасны, массивны и велики, но улицы представлялись щеголям того времени жалкими, так как вкусы со дня на день все больше переходили на сторону банальных и декоративных построек; создалось стремление к тем эффектам ансамбля, которые занимают и радуют зевак, и отсюда проистекала погоня за тысячами пустяков, совершенно неизвестных древним грекам. Во главе этого движения стоял Нерон: Рим, как он себе его представлял, должен был получить вид Парижа нашего времени, одного из тех искусственных городов, построенных по высочайшему повелению, план которых рассчитан главным образом на то, чтобы приводить в восторг провинциалов и чужеземцев. Молодой безумец упивался такими вредными планами. Кроме того, ему хотелось видеть нечто оригинальное, хотелось грандиозного зрелища, достойного артиста; он жаждал события, которое отметило бы его царствование своей датой. «До меня, — говорил он, — никто не знал размеров того, что дозволено государю». Все эти самовнушения беспорядочной фантазии как бы воплотились в удивительном событии, которое имело самые важные последствия для занимающего нас предмета.
Так как мания поджога заразительна и часто осложняется галлюцинациями, то весьма опасно пробуждать ее в слабых головах, в которых она дремлет. Одной из черт характера Нерона была его неспособность сопротивляться навязчивой идее преступления. Пожар Трои, в который он играл с детства, страшно завладел им. На одном из своих празднеств он поставил в числе других пьес Incendium Афрания, в которой на сцене изображается пожар. В припадке эгоистического негодования против судьбы он воскликнул: «Как счастлив Приам, который мог видеть одновременно гибель и своей власти, и своей родины!» В другом случае, по поводу греческого стиха из Беллерофона Эврипида, гласившего:
он воскликнул: «О нет! пусть это будет при моей жизни!» Конечно, предание, по которому Нерон сжег Рим единственно с целью провести репетицию пожара Трои, преувеличено, ибо, как мы увидим ниже, Нерон находился в отсутствии, когда пожар вспыхнул; но все же эта версия не лишена некоторой доли правды; демон драматического извращения, овладевший им, как и у злодеев других эпох, был одним из главных действующих лиц страшного преступления.
Огонь вспыхнул в Риме с необыкновенной силой 19 июля 64 года. Пожар начался близ ворот Порта Калена, в части большого цирка (Circus Maximus), прилегающей к холму Палатину и к холму Целию. В этом квартале было много лавок, наполненных легковоспламеняющимся товаром, и пожар начал здесь распространяться с чудовищной быстротой. Отсюда он обошел вокруг Палатинского холма, уничтожил Велабро, Форум, Карины, поднялся на холмы, сильно повредил Палатин, спустился в долины и в течение шести дней и семи ночей пожирал скученные кварталы, изрезанные извилистыми улицами. Обширная ломка строений, снесенных у подножия Эсквилинского холма, остановила на некоторое время распространение огня, но затем он снова вспыхнул и свирепствовал еще три дня. Число людей, погибших в пламени, было весьма значительно. Из четырнадцати частей, на которые город был разделен, три были совершенно уничтожены, семь обращены в обгорелые стены. Рим был город удивительно тесный, с чрезвычайно густым населением. Опустошение было поэтому страшное и такого бедствия никогда не было видано.
Нерон был в Анциуме, когда начался пожар. Он возвратился в город лишь к тому моменту, когда огонь стал угрожать его «временному» дому. Было невозможно спасти что-либо от пламени. Императорские дома на Палатинском холме, сам «временный» дом со всеми его службами и весь соседний квартал были уничтожены. Нерон, очевидно, не особенно интересовался тем, чтобы спасли его резиденцию. Величественность ужасного зрелища увлекала его. Впоследствии утверждали, будто он любовался пожаром с башни и будто бы в театральном костюме и с лирой в руках он при этом воспевал разрушение Илиона в трогательном ритме античной элегии.
Эта легенда — продукт эпохи и последующих преувеличений; но по одному пункту общественное мнение высказалось немедленно, а именно, что пожар произошел по распоряжению самого Нерона или, по крайней мере, был по его распоряжению поддерживаем, когда начинал угасать. Утверждали, будто узнавали его прислужников, поджигавших город с разных сторон. В некоторых пунктах, как говорят, поджигали люди, притворявшиеся пьяными. Пожар начинался как бы самопроизвольно в нескольких местах сразу. Рассказывали, будто во время пожара видели воинов и надсмотрщиков, в обязанности которых было тушить, подкладывавших огонь и мешавших его ограничивать, причем они угрожали тушившим и вообще вели себя как люди, исполняющие официальные распоряжения. Громадные каменные постройки по соседству с императорским дворцом, место которых было нужно Нерону, были разрушены как бы при осаде. Когда пожар возобновился, то он начался с построек, принадлежавших Тигеллину. Подозрения подтверждались еще и тем, что после пожара Нерон под предлогом необходимости убрать развалины, чтобы очистить место для собственников, взял на себя эту уборку и никому не позволялось приближаться к пожарищу. Еще хуже было, когда все узнали, что он присвоил себе добрую половину национальных развалин, когда увидали, что новый дворец Нерона, этот «Золотой Дом», так долго остававшийся игрой его фантастического бреда, сооружается на месте прежней временной его резиденции, захватывая при этом пространство, опустошенное пожаром. Стали думать, что он хотел приготовить место для своего нового дворца, оправдать необходимость давно задуманной им перестройки, добыть денег, присвоив себе остатки после пожара, удовлетворить свое безумное тщеславие, в котором он стремился доставить себе случай перестроить Рим, чтобы таким образом город получил от него и свое происхождение и свое имя.
Все обстоятельства заставляют думать, что это не было клеветой. Когда речь идет о Нероне, сама истина может показаться неправдоподобной. Пусть не говорят, что при его всемогуществе у него в руках были средства более простые, нежели пожар, для того, чтобы завладеть необходимыми для него местами. Власть императора, в известном смысле не имевшая пределов, с другой стороны была ограничена обычаями, предрассудками народа, в высшей степени консервативного по отношению к религиозным памятникам. Рим был полон различных святилищ, святынь, агеае, зданий, которых нельзя было снести ни по какому закону экспроприации. Цезарь и многие другие императоры встречали с этой стороны препятствия для исполнения своих намерений, имевших в виду общественную пользу и, в особенности, когда дело касалось исправления течения Тибра. В действительности для выполнения своих безумных планов у Нерона не было никакого иного средства, кроме пожара. Положение было аналогичным с тем, какое существует в Константинополе и в больших мусульманских городах, где перестройкам мешают мечети и вакуф. На востоке, однако, пожар мало помогает делу, ибо земельный участок после пожара рассматривается как неотчуждаемое наследие верующих и остается священным. В Риме же, где религия связана не столько с местом, сколько с возведенным на нем зданием, пожар оказывается целесообразной мерой. Новый Рим с широкими и прямыми улицами довольно быстро отстроился по планам императора, благодаря предложенным им премиям.
Но все порядочные люди в городе, сколько их ни было, чувствовали себя оскорбленными. Самые драгоценные римские древности, дома древних военачальников, украшенные принадлежностями их триумфов, самые священные предметы, трофеи, античные ex-voto, самые уважаемые и почитаемые храмы, весь материал старинного римского культа — все было уничтожено огнем. Наступил как бы траур по воспоминаниям и легендам отечества.
Ничему не помогало то обстоятельство, что Нерон принял на свой счет расходы по облегчению разорения, которое он причинил; ничему не помогало соображение, что, в конце концов, все дело сводится к операции расчистки и ассенизации, что новый город будет гораздо лучше старого; ни один истинный римлянин не хотел этому верить; все те, для кого город представлял нечто большее, нежели простая груда камня, были кровно оскорблены; задето было чувство родины. Как поправить, чем вознаградить за гибель того храма, построенного Эвандром, или другого, воздвигнутого Сервием Туллием, или священной ограды Юпитера Статора, дворца Нумы, этих пенатов римского народа, этих памятников стольких побед, этих мастерских произведений греческого искусства? Какую цену могли иметь наряду с этим показная пышность, обширные перспективы монументов, бесконечные прямые линии? Были предприняты искупительные церемонии, обратились за советом к сивиллиным книгам, римские матроны в особенности торжественно предавались покаянию (piacula). Но втайне оставалось ощущение преступления, позора. Нерон начал находить, что он зашел немножко далеко.