Автомобиль медленно ехал по извилистым аллеям лабиринта. Изредка, на перекрестке нескольких дорог, почтальон сам колебался, на какую указать.

— С какого времени прямая дорога заменена этим лабиринтом? — спросил я.

— Это устроили четыре года тому назад, приблизительно через год после того, как г. Лерн окончательно поселился в замке.

— Вы не знаете, с какою целью это сделано?.. Вы можете говорить совершенно откровенно, я — племянник профессора.

— Ну… потому… впрочем, он большой оригинал.

— Что же он делает такого необычайного?

— Ах, Боже мой, да ничего особенного… Да его почти никогда и не видно! Это-то и страннее всего. Раньше, когда еще не было этой запутанной штуки, его часто можно было встретить: он прогуливался по полям, ну, а после этой постройки, теперь… дай Бог, чтобы он хоть раз в месяц показался, и то, когда приезжает в Грей, чтобы сесть в поезд.

В сущности, все странности поведения моего дядюшки начались одновременно: постройка лабиринта совпала с изменением в тоне писем. Значит, в это время что-нибудь сильно повлияло на него.

— А его сожители? — возобновил я разговор. — Немцы?

— Ну, эти, сударь, это какие-то невидимки. Да, кроме того, представьте себе, что я, которому приходится бывать в Фонвале шесть раз в неделю, я уж и не помню того времени, когда в последний раз видел парк, хоть краешком глаза. За письмами к воротам приходит сам Лерн. Вот какая перемена! Вы знавали старого Жана? Ну так вот: он бросил службу и уехал, его жена тоже. Поверьте, что все это так, сударь как я вам рассказываю: нет больше ни кучера, ни экономки… ни даже лошади.

— И все это началось четыре года тому назад, не так ли?

— Да, сударь, так.

— Скажи, голубчик, ведь здесь много дичи, не правда ли?

— Ну, знаете, не скажу. Пара зайцев, несколько кроликов… Но зато слишком много лисиц.

— Как, неужели нет косуль, оленей?

— Ничего подобного!

Меня охватило странное чувство радости.

— Вот мы и приехали, сударь.

И действительно, за последним поворотом оказалась прямая аллея, кончик которой Лерн сохранил. Два ряда лип вытянулись по краям ее, и из глубины аллеи ворота Фонваля как бы подвигались нам навстречу. Перед воротами аллея расширялась в полукруглую площадку, а за воротами крыша замка выделялась синим пятном на зеленом фоне деревьев.

Ворота, соединявшие утесы стены, сильно постаревшие, были по-прежнему покрыты черепичной кровелькой; изъеденное червями дерево местами крошилось; но звонок нисколько не изменился. Звук его, радостный, светлый и отдаленный, так живо напомнил мне мое детство, что я чуть не заплакал.

Нам пришлось подождать несколько минут.

Наконец, раздался стук сабо.

— Это вы, Гийото? — раздался голос с типичным зарейн-ским акцентом.

— Да, господин Лерн.

Г. Лерн? Я посмотрел на своего проводника, разинув рот. Как, это мой дядя говорил с таким акцентом?..

— Вы раньше обычного времени, — продолжал тот же голос.

Раздался звук отодвигаемых засовов, и в образовавшуюся щель просунулась рука.

— Давайте…

— Вот, господин Лерн, держите; но… со мной приехал еще кто-то, — тихо произнес внезапно притихший почтальон.

— Кто такой? — нетерпеливо вскричал голос; и в чуть-чуть приоткрытую калитку протиснулась фигура человека.

Это, действительно, был мой дядя Лерн. Но жизнь наложила на него курьезную печать: по-видимому, она сильно потрепала его; предо мной стоял свирепый и неряшливый субъект, седые, сероватые волосы которого свисали на воротник истрепанного, поношенного костюма; преждевременно состарившийся, он глядел на меня сердитыми глазами из-под нахмуренных бровей.

— Что вам угодно? — спросил он у меня суровым тоном.

Произнес он: «Што вам укотно?»

На минуту меня охватило сомнение. Дело в том, что это трагическое лицо, начисто выбритое и жестокое, ни с какой стороны не напоминало больше лица доброй, старой женщины, и я испытал при виде его два противоречащих друг другу ощущения: что я его узнал и что все-таки он был неузнаваем.

— Но, дядя, — пролепетал я, наконец, — это же я… я приехал повидаться с вами… с вашего разрешения. Я написал вам об этом, только мое письмо… вот оно… мы прибыли одновременно. Простите за рассеянность.

— А, хорошо! Надо было сразу сказать. Я должен перед вами извиниться, племянник.

Внезапная перемена фронта. Лерн засуетился, покраснев, сконфуженный, почти подобострастный.

— Ха, ха! Вы приехали в механической коляске. Ага! Ее нужно куда-нибудь поместить, не правда ли?

Он открыл ворота настежь.

— Здесь часто приходится самому себе услуживать, — сказал он под скрип старых ворот.

При этих словах дядя усмехнулся, Но, видя его растерянный взгляд, я готов был держать пари, что ему было не до смеха и что мысли его витают где-то в другом месте.

Почтальон распрощался с нами.

— Сарай все там же помещается? — спросил я, показывая направо, на кирпичный домик.

— Да, да… Я не узнал вас сразу из-за усов, гм… да… да, из-за ваших усов; у вас их раньше не было… Сколько вам лет теперь?

— Тридцать один год, дядюшка.

Когда я открыл сарай, сердце мое сжалось. Повозка, наполовину заваленная дровами, покрылась плесенью; сарай и рядом расположенная конюшня были наполнены всяким полуразвалившимся хламом, повсюду была густая пыль, по углам все было покрыто паутиной, которая свисала даже с потолка густыми прядями.

— Уже тридцать один год, — повторил Лерн, но сказал это как-то машинально и думая, по-видимому, совсем о другом.

— Но послушайте, милый дядюшка, говорите же мне «ты», как прежде.

— Ну конечно; ты прав, милый… гм… Николай, не так ли?

Я чувствовал себя очень стесненным, но и дяде было не по себе. Ясно было, что мое присутствие было ему не особенно желательным.

Незваному гостю всегда заманчиво дознаться, почему он является помехой: — я схватил свой чемодан.

Лерн заметил мой жест и, кажется, вдруг принял решение.

— Оставьте… Оставь, Николай, — сказал он, почти приказав. — Я сейчас пришлю за твоим багажом. Но раньше надо нам поговорить. Пойдем, прогуляемся.

Он взял меня за руку и почти потащил в парк.

Но он все еще над чем-то размышлял.

Мы прошли мимо замка. За немногими исключениями, все ставни были закрыты. Крыша местами осела, местами даже была пробита; на обветшалых стенах штукатурка обвалилась пластами — и там и сям видна была кирпичная кладка. Растения в кадках по-прежнему были расставлены кругом замка, но ясно было видно, что уж не одну зиму они провели на открытом воздухе, вместо того, чтобы быть убранными в оранжерею. Вербены, гранатовые, апельсиновые и лавровые деревья стояли засохшими и мертвыми в своих сгнивших и продырявленных кадках. Песчаная площадка, которую когда-то тщательно подчищали, могла теперь сойти за скверный лужок, так она заросла травой и крапивой. Все походило на замок Спящей красавицы перед приходом Принца.

Лерн шел под руку со мной, не говоря ни слова.

Мы завернули за угол печального замка, и перед моим взором появился парк: полная разруха. И следа не осталось от цветочных клумб и покрытых песком широких аллей. За исключением лужка перед замком, превращенного в пастбище и окруженного проволочной решеткой, вся остальная долина вернулась к своему первичному состоянию первобытной чащи. Кое-где виден был след былых аллей по чуть заметному понижению уровня почвы, но повсюду росли молодые деревца. Сад превратился в густой лес, с рассеянными на нем полянами и зеленеющими тропинками. Арденнский лес вернулся на насильно отнятое у него место.

Лерн дрожащей рукой задумчиво набил большую трубку, закурил, и мы проникли в лес, направившись по одной из бывших аллей, похожих теперь на зеленый грот.

По пути мне встретились старые статуи, на которые я смотрел разочарованным взглядом. Один из прошлых владельцев замка расставил их в изобилии. Эти великолепные соучастники моих былых переживаний, были, в сущности говоря, простыми современными изделиями, вылепленными каким-нибудь ремесленником под влиянием римских и греческих образцов, во времена второй империи. Бетонные пеплумы вздувались, как кринолины, и прически этих лесных божеств: Эхо, Сфинкса, Аретузы были сделаны в форме низко спущенных шиньонов, заключенных в сетки, — как у Бенуатон.

Пройдя в молчании с четверть часа, дядя усадил меня на каменную скамью, сплошь покрытую мхом, стоявшую в тени громадных орешников, и сам сел рядом со мной. В густой листве, как раз над нашими головами, послышался легкий треск.

Дядя судорожно вскочил и поднял голову.

Среди ветвей сидела простая белка и внимательно смотрела на нас.

Дядя посмотрел на нее таким пристальным взглядом, точно прицелился, потом облегченно засмеялся.

— Ха, ха, ха!. Это просто маленькая… штучка, — сказал он, не найдя, по-видимому, подходящего слова.

Однако, — подумал я, каким причудливым становишься, когда стареешь. Я знаю, что среда способствует всяким переменам: не только начинаешь говорить, помимо своей воли, как окружающие, но даже подражаешь их движениям; достаточно вспомнить, с кем дяде приходится жить, чтобы объяснить себе, почему он грязен, вульгарно выражается, говорит с немецким акцентом и курит громадную трубку… Но он разлюбил цветы, забросил свое хозяйство и дом и выглядит сейчас удивительно расстроенным и нервным… А если прибавить к этому еще и приключения этой ночи, то все становится еще менее ясным.

А профессор, между тем, окидывал меня сбивавшим с толку взглядом и разглядывал меня так, точно производил оценку моей личности и точно он никогда не видал меня до сих пор. Меня это сильно смущало.

В его душе происходила борьба, отголоски которой отражались на его лице; я ясно видел, что он колеблется между двумя противоположными решениями. Наши взгляды ежесекундно скрещивались, и наконец дядя, считая неудобным дальнейшее молчание, решился на вторую попытку.

— Николай, — сказал он мне, ударив меня по колену, — ты знаешь, ведь я разорен!

Я сразу понял его план и возмутился:

— Дядюшка, будьте откровенны, — ведь вы добиваетесь, чтобы я уехал?

— Я? Что за странные мысли приходят тебе в голову, дитя мое?

— Конечно! Я в этом уверен. Ваше приглашение само по себе могло отбить охоту приехать, а прием ваш далек от гостеприимства. Но, милый дядюшка, у вас, должно быть, очень короткая память, если вы могли счесть меня настолько корыстолюбивым, что я приехал сюда из-за наследства. Я вижу, что вы не тот, что были, — впрочем, я мог ожидать этого по вашим письмам, но то, что вы прибегаете к такой грубой уловке, чтобы изгнать меня отсюда, поражает меня. Потому что я-то ведь ничуть не изменился за эти пятнадцать лет; я продолжаю чтить вас всем сердцем и, право, ни с какой стороны не заслуживаю ни этих ледяных писем, ни, клянусь Богом, этого оскорбления.

— Ну, ладно, ладно, тише… — сказал Лерн очень недовольным тоном.

— А, главное, если вы хотите, чтобы я уехал, — продолжал я, — скажите это прямо и открыто и — прощайте. Вы мне больше не дядя!

— Не смей так кощунствовать, Николай!

Он сказал это таким перепуганным тоном, что я попробовал еще больше смутить его:

— И я донесу на вас, дядюшка, на вас, на ваших сподвижников и выведу ваши секреты на свежую воду!

— Ты сошел с ума! Ты окончательно сошел с ума! Да замолчишь ли ты? Вот выдумщик!..

Лерн расхохотался во все горло, но, сам не знаю почему, выражение его глаз испугало меня, и я пожалел, что сказал это. Он заговорил снова:

— Послушай, Николай, не набивай себе головы чушью. Ты славный малый! Дай твою руку — вот так. Ты всегда найдешь во мне своего старого дядю, который тебя крепко любит. Это, конечно, неправда, я вовсе не разорен, и мой наследник, наверное, кое-что получит… если он будет поступать согласно моей воле. Но… в том-то и дело, что тебе, как мне кажется, было бы лучше здесь не оставаться… Здесь нет ничего такого, что могло бы служить развлечением для человека твоего возраста, Николай; я целый день занят…

Теперь профессор мог говорить сколько его душе было угодно. Лицемерие сквозило во всех его словах; он оказался Тартюфом, так что его нечего было щадить, а, наоборот, обмануть его было добрым делом: — я не уеду, пока вполне не удовлетворю своего любопытства. Поэтому я перебил его:

— Вот, — сказал я обиженным тоном, — вот вы снова поднимаете вопрос о наследстве, чтобы уговорить меня покинуть Фонваль. Вы, по-видимому, окончательно мне не доверяете.

Он сделал отрицательный жест. Я продолжал:

— Наоборот, позвольте мне остаться, чтобы возобновить наше знакомство. Это в интересах нас обоих.

Лерн нахмурил брови, потом сказал шутливо:

— Ты продолжаешь отрекаться от меня, мальчишка.

— Ничуть не бывало; но не гоните меня от себя, или вы меня очень огорчите и, откровенно говоря, — сказал я тоже шутливым тоном, — я не буду знать, что и подумать…

— Остановись, — воскликнул дядя громко, — у тебя нет никаких оснований предполагать что-нибудь плохое, как раз наоборот.

— Само собой разумеется. А все-таки у вас есть тайны, но это ваше право иметь их. Если я заговорил с вами о них, то потому, что должен же я упомянуть об этом, чтобы уверить вас, что я буду относиться к ним с уважением.

— Есть всего только один секрет. Один! И цель его благородна и благодетельна, — сказал с ударением дядя, оживившись вдруг. — Слышишь ли, только один. Это секрет нашей работы: благодеяние для всех, и слава, и несметное богатство… Но нужно пока абсолютное молчание… Тайны! Весь мир знает, что мы здесь работаем. Во всех газетах об этом писали. Какая же это тайна?

— Успокойтесь, дядюшка, и определите сами, как мне вести себя у вас; я отдаю себя в ваше полное распоряжение.

Лерн снова погрузился в размышления.

— Ну хорошо, — сказал он, поднимая голову, — пусть будет так. Такой дядя, каким я всегда был по отношению к тебе, не может тебя оттолкнуть. Это значило бы отречься от всего прошлого. Оставайся тут, но вот на каких условиях.

Мы в наших опытах почти приблизились к концу. Когда опыты подтвердят наше открытие, мы опубликуем его, и весь мир узнает о нем сразу. До того времени я не хочу, чтобы кто-нибудь узнал что бы то ни было о ходе наших работ, потому что сообщение о неувенчавшихся окончательным успехом опытах может дать исходную точку нашим конкурентам, которым, может, удастся опередить нас. Я не сомневаюсь в твоей сдержанности, но предпочитаю не подвергать тебя испытанию, и поэтому прошу тебя, в твоих же собственных интересах, ничего не выведывать, для того, чтобы нечего было скрывать.

Я говорю: в твоих собственных интересах. Я это сказал не только потому, что легче не копаться в том, в чем не надо, чем молчать, а еще вот по каким причинам.

Наше предприятие, в конце концов, — коммерческое предприятие. Коммерсант твоего склада мне, впоследствии, очень пригодится. Мы разбогатеем, племянничек, мы будем обладать миллиардами. Но для этого ты должен дать мне возможность спокойно и мирно заниматься приготовлением материалов для нашего богатства; ты с сегодняшнего дня должен быть тактичным и беспрекословно подчиняться моим распоряжениям, чтобы оказаться достойным занять место моего компаньона.

Кроме того, я — не единственный участник этого предприятия. Тебя могли бы заставить раскаяться в неповиновении тем правилам, которые я тебе предписываю… раскаяться… жестоко… более жестоко, чем ты можешь себе это вообразить.

Поэтому будь безучастен ко всему, племянничек. Старайся ничего не видеть, не слышать и не понимать, если хочешь быть миллионером и… остаться… в живых.

Но имей в виду, что безучастность вовсе не легкая добродетель, особенно в Фонвале… Как раз этой ночью вырвались на свободу вещи, которые не должны были бы быть там и попали туда только по недосмотру.

При этих словах Лерн внезапно обозлился. Он угрожающе протянул кулаки в пространство и пробурчал сквозь зубы:

— Проклятый Вильгельм! Бессмысленная скотина!

Теперь я окончательно убедился, что тайна была значительна и что раскрытие ее обещает мне много любопытного и неожиданного. Что же касается обещаний доктора, то я им придавал так же мало значения, как и угрозам, а рассказ его не возбудил во мне ни алчности, ни страха— чувства, которыми дядя хотел регулировать мое повиновение.

Я спокойно спросил:

— Больше вы от меня ничего не требуете?

— Нет, требую! Но тут пойдет речь о… запрете… другого характера. Видишь ли, сейчас в замке я представлю тебя одной особе; я приютил ее… молодую девушку…

Я взглянул на него с удивлением, и Лерн понял, в чем я его заподозрил:

— О, нет! — воскликнул он. — Это дочерняя привязанность и больше ничего. Но все же я ею очень дорожу и мне было бы крайне неприятно, если бы это чувство уменьшилось из-за другого, которое я уж не могу рассчитывать внушить. Словом, Николай, — сказал он очень быстро, как бы испытывая чувство стыда, — я требую от тебя честного слова, что ты не станешь ухаживать за моей любимицей.

Огорченный таким унижением, а еще больше его бестактностью, я подумал, что как-никак, а ревность без любви так же часто встречается, как дым без огня.

— За кого вы меня принимаете, дядюшка? Достаточно того, что я у вас в гостях…

— Ладно, ладно. Я прекрасно знаю физиологию и знаю, как к ней надо относиться. Могу ли я рассчитывать на тебя?.. Ты даешь слово?… Хорошо!

— Что же касается ее, — добавил он с самодовольной улыбкой, — то на короткое время я спокоен. Она недавно имела случай видеть, как я обращаюсь с ее поклонниками… Не желаю тебе испытать это на себе.

Поднявшись со скамьи, дядя, заложив руки в карманы, с трубкой в зубах, поглядывал на меня насмешливо и вызывающе. Этот физиолог внушал мне непреодолимое отвращение.

Мы продолжали нашу прогулку по парку.

— Кстати, не говоришь ли ты по-немецки? — спросил вдруг профессор.

— Нет, дядя, я владею только французским и испанским языком.

— По-английски тоже не говоришь?… Ну, знаешь, это не очень шикарно для будущего короля торговли. Тебя немногому учили.

Рассказывайте другим, дядюшка, морочьте других!.. Я начал с того, что широко раскрыл глаза, потому что вы велели их зажмурить, и прекрасно увидел по вашему довольному лицу, что вы недовольны только на словах…

Мы дошли до конца парка, направляясь вдоль по утесам, и увидели оба боковых крыла замка, такие же ветхие, как и фасад.

Как раз в эту минуту я обратил внимание на какую-то ненормальную птицу: это был голубь, который летел с необыкновенной быстротой и, описывая над нашими головами все меньшие круги, все ускорял свой полет.

— Погляди на эти розы, растущие на этом тернистом кусте: они очень красивы и интересны, — сказал дядя. — Из-за отсутствия ухода этот куст сделался снова шиповником…

— Какой странный голубь, — сказал я.

— Посмотри же на розы, — настойчиво повторил Лерн.

— Можно предположить, что у него в голове дробинка… Это случается иногда на охоте. Он будет подниматься все выше и выше и упадет с очень большой высоты.

— Если ты не будешь смотреть под ноги, то упадешь и расцарапаешь себе лицо о шипы. Берегись, мой друг!

Это любезное предупреждение было сказано угрожающим тоном, совершенно не подходившим к смыслу слов.

А птица в это время, достигнув центра спирали, не стала подыматься, как я ожидал, а опускаться, делая странные скачки и кувыркаясь через голову. Она ударилась об утес недалеко от нас и упала мертвой в кустарник.

Почему профессор вдруг сделался еще беспокойнее? Отчего он ускорил свою походку? Вот вопросы, которые я задавал себе, как вдруг трубка выпала у него изо рта. Бросившись вперед, чтобы поднять ее, я не мог скрыть охватившего меня изумления: он перекусил трубку, стиснув в бешенстве зубы.

Инцидент закончился немецким словом, должно быть, ругательством.

Возвращаясь по направлению к замку, мы увидели, что в нашу сторону бежит очень толстая женщина в синем переднике.

По-видимому, такой быстрый способ передвижения был большой редкостью в ее жизни и давался ей нелегко, так на ней все тряслось и она крепко-накрепко сама себя обхватила руками, точно прижимала к себе какую-то драгоценную, вырывающуюся из рук, слишком большую ношу. Увидев нас внезапно, она остановилась, как вкопанная, — что на первый взгляд казалось совершенно невозможным, — и как будто хотела повернуть назад. Все же она решилась пойти вперед, чрезвычайно сконфуженная, с выражением пойманного врасплох школьника на лице. Она предчувствовала свою участь.

Лерн набросился на нее.

— Варвара! Что вы здесь делаете? Вы забыли, что я запретил вам выходить за пределы пастбища? Кончится тем, что я вас выставлю из замка, Варвара, но прежде накажу. Вы меня понимаете?

Толстая женщина страшно перепугалась. Она жеманно опустила глаза, сделала маленький ротик и закудахтала объяснения: она, мол, увидела из кухни падение голубя и подумала, что он поможет ей разнообразить меню. «Ведь приходится ежедневно есть одно и то же».

— А кроме того, — прибавила эта бестолковая голова, — я не думала, что вы в саду, я была уверена, что вы в ла…

Грубая тяжеловесная пощечина прервала ее на этом слоге — начальном слова «лабиринт», как я предположил.

— О, дядюшка! — воскликнул я в негодовании.

— Послушайте, вы! Или оставьте меня в покое, или убирайтесь вон! Поняли?

Варвара была в таком ужасе, что даже не смела заплакать во весь голос. От сдерживаемых рыданий она икала. Побледнела она страшно, и костистая рука Лерна оставила на щеке ярко-красный след пальцев.

— Ступайте, возьмите багаж этого господина в сарае и снесите его в львиную комнату.

(Эта комната помещалась в первом этаже западного крыла).

— А вы не поместите меня в ту комнату, которую я занимал всегда?

— В какую?

— Как в какую?.. Ну… в желтую, в партере, в восточном крыле, разве вы забыли?

— Нет, — отрезал он сухо, — она занята. Ступайте, Варвара.

Кухарка побежала от нас еще быстрее, чем бежала раньше, и доставила нам возможность любоваться другой стороной ее грузной фигуры, колыхавшейся от быстрого бега.

Направо зеленел заглохший пруд. Мне стало казаться, что я сплю или нахожусь в летаргии. Я все больше и больше удивлялся.

Все же я постарался ничем не выказать своего изумления при виде новой большой постройки из серого камня, прислоненной одной стороной к утесу. Постройка эта состояла из двух зданий, разделенных небольшим двориком; двор этот был закрыт от чужих взглядов стеной с воротами посредине, которые в данный момент тоже были закрыты, но оттуда доносилось клохтанье и даже раздался лай собаки, по-видимому, почуявшей наше присутствие.

Я решился позондировать почву:

— Вы покажете мне вашу ферму?

Лерн пожал плечами и сказал:

— Может быть!

Потом, обернувшись к дому, он позвал: «Вильгельм, Вильгельм!»

Немец с лицом, как солнечные часы, открыл слуховое окно и высунулся в него. Профессор принялся его ругать на его родном языке так свирепо, что бедняга дрожал всем телом.

— Черт возьми! — подумал я, — по-видимому, по его недосмотру, как раз этой ночью вырвались на свободу такие вещи, которые не должны были быть там. Я в этом уверен.

Когда дядя окончил выговор, мы пошли дальше вдоль пастбища. На пастбище находились черный бык и четыре разномастные коровы. Все это стадо, без видимой причины, эскортировало нас во время нашей прогулки вдоль пастбища. Мой ужасный родственник развеселился:

— Вот, Николай, представляю тебе Юпитера; а вот белая Европа, рыжая Ио, белокурая Атор и Пасифая в очаровательном платье — можешь назвать его молочным с чернильными пятнами, или же угольным, испещренным меловыми полосами, как тебе будет угодно.

Эти воспоминания из области легкомысленной мифологии заставили меня улыбнуться. По правде сказать, я готов был ухватиться за первый представившийся предлог, чтобы немного рассеяться; у меня была чисто физическая потребность в этом. Кроме того, я так проголодался, что мог думать только о том, как бы удовлетворить чувство голода. Поэтому меня притягивал только замок: там мне дадут поесть. И эта мысль чуть не заставила меня пройти, не обращая внимания, мимо оранжереи.

Было бы очень жаль. Старую оранжерею расширили, пристроив к ней два больших флигеля; насколько можно было разглядеть за опущенными шторами, эта постройка была произведена очень тщательно и были применены все новейшие усовершенствования. Вся постройка целиком напоминала что-то среднее между дворцом и колоколом и производила довольно неожиданное впечатление чего-то грандиозного.

Такая роскошная теплица в такой трущобе?.. Я с не меньшим изумлением констатировал бы присутствие любовного источника в монастыре.

Во времена моей тетушки львиная комната предназначена была для гостей. Она освещалась — и теперь освещается — тремя окнами, помещенными в нишах, вроде альковов. Одно окно выходит на ту сторону, где находится оранжерея, и снабжено балконом; через другое виден парк: сквозь него я увидел пастбище, за ним пруд, а совсем вдали избушку, которая исполняла роль Бриарея; третье окно приходилось напротив восточного крыла, из него я увидел окна моей прежней комнаты — со спущенными шторами — и, в перспективе, весь фасад замка, заслонявший от меня вид налево.

Я почувствовал себя в этой комнате, как в гостинице. Ни одна вещь не будила во мне воспоминаний. Картина Жуи, потрескавшаяся от времени, снятая со стены и брошенная куда-то в угол, украшала ее яркой раскраской своих львов. Портьеры кровати и окна были украшены теми же изображениями. Между окон симметрично висели две гравюры: «Воспитание Ахилла» и «Похищение Деяниры», которые были так сильно испорчены сыростью, что с трудом можно было рассмотреть лица; убранство довершали недурные нормандские часы, футляр которых напоминал поставленный дыбом гроб — эмблема и в тоже время мера времени. Все это было старомодно и неприглядно.

Я с наслаждением умылся довольно жесткой водой и переодел белье. Варвара принесла мне, причем вошла не постучав, тарелку простого крестьянского супа, ни звука не ответила мне на высказанное мною сожаление по поводу ее щеки и тяжеловесно испарилась, как гигантский эльф.

В зале никого не было, разве только если назвать кем-нибудь две тени.

Маленькое креслице, обитое черным бархатом с двумя желтыми кистями… Потерявшая форму присевшая опухоль, которую я когда-то так удачно назвал жабой, разве я мог увидеть ее снова, не воскресив на ней тени моей милой рассказчицы сказок, моей славной тетушки? А тень моей матери — более строгой, с которой я не смел шутить — разве я могу не вспомнить, как она облокачивалась на твои ручки, милое кресло, если только ты на самом деле кресло, а не что-нибудь другое?

Все до мельчайших подробностей осталось по-старому. Начиная от знаменитых белых обоев, убранных гирляндами цветов, заплетенных в веночки, кончая ламбрекенами из серого шелка, которые соприкасались своими обшитыми бахромой полами — все удивительно сохранилось. Набитые шерстью опухоли по-прежнему округляли поверхность диванов и кресел, и время не сделало более плоскими сиденья шезлонгов и пуфов. Со стен мне, как и в детстве, улыбались все мои усопшие родственники: мои предки, дедушки и бабушки — пастели-миниатюры, мой отец, гимназистом — дагерротип; на камине были прислонены к зеркалу фотографические снимки в бумажных рамках. Группа большого формата привлекла мое внимание. Я снял ее, чтобы лучше рассмотреть. Это был мой дядя в обществе пяти мужчин и большого сенбернара. Фотография была снята в Фонвале: фоном служила стена замка и можно было узнать лавровое дерево в кадке. Любительский снимок, без фирмы. На карточке Лерн выглядел добрым, мужественным и веселым, словом, был похож на того ученого Лерна, каким я рассчитывал его увидеть. Из остальных пяти я узнал только троих — это были три немца, остальных двух я никогда не видал.

В этот момент дверь открылась так внезапно, что я не успел поставить карточку на место. Вошел Лерн, толкая перед собой молодую женщину.

— Мой племянник, Николай Вермон — мадемуазель Эмма Бурдише.

М-ль Эмма, надо полагать, только что выслушала от Лерна один из тех резких выговоров, на которые он был такой мастер. Это видно было по ее растерянному выражению лица. У нее не хватило силы воли даже на то, чтобы сделать всеми принятое ласковое выражение лица; она ограничилась неловким движением головы. Я же, поклонившись, боялся поднять глаза, чтобы дядя нечаянно не прочел того, что делалось у меня на душе.

На душе? — Если под этим словом понимать группу способностей, выделяющих и возвышающих человека над остальными животными, то я думаю, что лучше будет не компрометировать моей души в данном случае.

Мне небезызвестно, что хотя всякая любовь в своей основе и представляет животное стремление полов к соединению, все же, по временам, случается, что дружба и уважение облагораживают это чувство.

Увы! Моя страсть к Эмме осталась навсегда на ступени первобытного животного чувства; и если бы какому-нибудь Фрагонару вздумалось увековечить нашу первую встречу и он решился бы, в подражание восемнадцатому веку, украсить картину изображением Амура, то я посоветовал бы ему изобразить Эроса с козлиными ногами, — Купидона-фавна без улыбки и без крыльев, — его колчан сделать из лыка, а стрелы из дерева и обагрить кровью; — и назвать следовало бы э т о г о бога любви, не стесняясь, Паном. Это единственный всемирный бог Любви, дарящий наслаждением, не спрашивая у вас позволения, обольстительный порок, делающий вас отцами и матерями, чувственный властелин жизни, который относится с одинаковой заботливостью к вольному воздуху и к кабаньей берлоге, к прекрасной кровати и к собачьей конуре, тот самый, который толкнул нас друг к другу — м-ль Бурдише и меня, как двух шаловливых кроликов.

Существуют ли ступени женственности? Если да, то я ни в одной женщине никогда в жизни не встречал большей женственности, чем в Эмме. Я не стану ее описывать, так как не видел в ней объекта, а только существо. Была ли она прекрасна? Несомненно. Возбуждала ли желание обладать ею? О, наверное!

Все-таки цвет волос ее я запомнил: они были огненного цвета, темно-красного, — может быть, выкрашены; перед моими глазами сейчас пронеслось ее тело и пробудило умершие желания. Она была прекрасно сложена и не имела ничего общего с этими тонкими, плоскими женскими фигурами, которые представляют так мало соблазна для мужчин, потому что любознательному взору не на чем отдохнуть. Платья Эммы вовсе и не стремились скрыть ее приятные округлости и, наоборот, из вполне похвального стремления к истине, она давала возможность убедиться, что природа наделила ее ими в двойном количестве, что всегда стремятся доказать скульпторы и художники в пику портнихам.

Добавлю, что это очаровательное существо находилось тогда как раз в расцвете своей красоты и молодости.

Кровь прилила у меня к голове, и вдруг я почувствовал, что мною овладевает чувство бешеной ревности. Ей-Богу, мне казалось, что я охотно отказался бы от этой женщины, лишь бы никто другой к ней не прикасался. Лерн, бывший мне до этого момента противным, сделался для меня невыносимым. Теперь я твердо решил остаться — во что бы то ни стало.

Между тем разговор не завязывался — мы не знали, о чем говорить. Сбитый с толку внезапностью появления и желая скрыть свое смущение, я пробормотал, чтобы что-нибудь сказать:

— Видите, дядя, я как раз разглядывал эту карточку…

— Ах, да, группа моих помощников, во главе со мной. Вильгельм, Карл, Иоанн. А вот Мак-Бель, мой ученик. Не правда ли, очень удачно вышел, Эмма?

Он поднес карточку к глазам Эммы и указывал на изящного, стройного, начисто выбритого, по американской моде, молодого человека небольшого роста, опиравшегося на сенбернара.

— Правда, красивый и остроумный малый? — насмешливо спрашивал профессор. — Идеальнейший шотландец!

Эмма не шелохнулась, все еще не отделавшись от испуганного выражения лица. Но все же она медленно и с трудом произнесла:

— Его Нелли была такая забавная — умела делать всякие штуки, точно ученая собака из цирка..

— А Мак-Белль? — настаивал дядя. — Он тоже был забавен, да?

По задрожавшему подбородку я увидел, что она сейчас расплачется. Она прошептала:

— Бедный, несчастный Мак-Белль!..

— Да, — сказал мне дядя, отвечая на мой немой вопрос, — Донифан Мак-Белль вынужден был оставить у меня службу вследствие чрезвычайно неприятных обстоятельств, о которых можно только пожалеть. Молюсь Богу, чтобы судьба уберегла тебя от таких неприятностей, Николай.

— А кто этот другой? — спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему. — Этот господин с темными усами и бакенбардами, кто это?

— Он тоже уехал.

— Это доктор Клоц, — сказала подошедшая поближе и успокоившаяся Эмма, — Отто Клоц; о, этот…

Лерн взглянул на нее с таким выражением, что она замолчала от взгляда. Я не знаю, угрозу какого наказания она прочла в нем, но бедную девушку судорожно передернуло.

В этот момент Варвара, с трудом протиснув в двери половину своей мощной фигуры, жеманно доложила, что кушать подано.

Стол был накрыт всего на три прибора; я решил, что немцы едят отдельно в сером здании.

Завтрак прошел в угрюмом молчании. М-ль Бурдише не проронила ни одного слова и ничего не ела, так что, уходя к себе, я не мог вывести никакого заключения о том, к какому кругу общества она принадлежит, потому что ужас обезличивает и уравнивает людей.

Но я с трудом держался на ногах от усталости. Как только подали десерт, я попросил разрешения пойти спать, причем просил не будить меня до завтрашнего утра.

Войдя к себе в комнату, я немедленно стал раздеваться. Говоря по правде, путешествие, ночь проведенная в лесу и приключения этого утра довели меня до полного изнеможения. Все эти загадки изводили меня, во-первых, потому, что это были загадки, а во-вторых, потому, что они представлялись такими неясными; и мне казалось, что я брожу в каком-то тумане, в котором неясные очертания сфинксов поворачивались ко мне неопределенными лицами.

Я взялся за подвязки, чтобы отстегнуть их… и не отстегнул.

Я увидел в окно, что Лерн в сопровождении своих трех помощников идет по саду, направляясь к серому зданию.

Они идут туда работать, размышлял я, это не подлежит никакому сомнению… За мной никто не следит; особых мер предосторожности еще не успели предпринять против меня, тем более, что дядя убежден, что я сплю.

..Николай! Надо действовать сейчас или никогда!.. С чего начать? С Эммы или с тайны?.. Гм… бедняжка здорово напугана сегодня; что же касается секрета…

Машинально одев снова жилетку и пиджак, я ходил от окна к окну, не зная, на что решиться.

Тут сквозь вычурную решетку балкона я обратил внимание на громадную, расширенную оранжерею. Она была таинственна, заперта, вход в нее был запрещен — она притягивала меня…

Я вышел, стараясь не производить шума и не привлекать ничьего внимания.