1 января. У меня вкус к высокому, и я люблю только правду.

* Я следую за жизнью шаг за шагом, а ведь жизнь не пишет в год по книге.

* Этот «Дневник» меня опустошает. Это не творчество. Заниматься любовью ежедневно — не значит любить.

8 января. Они создают свои пьесы на бумаге. Они не видят ни действующих лиц, ни актеров на сцене. Они пишут свои пьесы в воздухе. Им не важно, где происходит диалог и между кем.

18 января. Жизнь от меня ускользает: держу ее лишь за самый кончик.

23 января. …В беспорядочном разговоре, почти бессвязном, Тристан Бернар подбивает меня работать.

— Вы слишком много читаете, — говорит он, — слишком много делаете заметок. Все у вас редкость во всех смыслах. Вы могли бы написать хорошую книгу приключений, — я в этом уверен потому, что слышал, как вы удачно критикуете пьесы. И потом, если я не надеюсь, хорошо вас зная, что вы когда-нибудь меня удивите, зато я уверен, что все вами написанное будет написано хорошо и расширит круг ваших читателей. В вас дремлет целый запас неиспользованных воспоминаний.

— Да, — отвечаю я, — но никакое побуждение, исключая желания (а у меня его нет) или необходимости (а она, увы, скоро появится), недостаточно сильно, чтобы заставить меня творить. Я не стремлюсь обязательно использовать все, что нахожу: с меня хватит записей. И к тому же я не хлопочу о «количестве». Ведь у меня впереди еще лет двадцать, и придется, хочу я этого, нет ли, добавлять к моим книгам еще книги. И потом, надо читать. И потом, столько вещей надо понять.

28 января. В противоположность тому, что сказал Бальзак, я говорю: разве у меня есть время писать? Я наблюдаю.

* Слишком сжатый стиль, читатель задыхается.

* Поэмы, виденные во сне. Разум по утрам делает с ними то же, что солнце делает с росой.

31 января. XVI век: новый язык прет изо всех пор. Весна языка. Он зелен, он пестр, он опасен, он добр.

* Прочел в «Ревю Бланш» последнюю главу «Записок сумасшедшего». Флобер начал с того, чем кончил Мопассан, — с превеликих банальностей. Напоминает «На воде», но слишком рано написано. У Флобера не показана, как в рассказе Мопассана, жизнь человека.

4 февраля. Я рассказываю Тристану Бернару, что, когда Виктору Гюго было тридцать четыре года и он путешествовал инкогнито, он обнаруживал свое имя, написанное на стенах церквей.

— Да, при своем вторичном посещении, — говорит Тристан.

5 февраля. После скарлатины, коклюша, плеврита — что теперь? Лицо врача, который уже ничего не понимает. Жар упорно держится. Врач говорит наконец:

— Нет причин для беспокойства, но я хотел бы посоветоваться с Гютинелем.

При этом имени у меня к горлу подступает такой же комок, что и тогда, когда старик Бушю сказал о Фантеке: «Это круп».

Он выслушивает Баи. Ей уже нечем дышать. Печень увеличена: очаг в плевре не расширяется, но и не уменьшается.

— Нет причин для беспокойства, — повторяет он, — но я не знаю, чем объяснить общее состояние организма.

Маринетта и я, мы уже не решаемся ни говорить, ни смотреть друг на друга, потому что слишком много говорят глаза. Как легко представить себе смерть этого маленького существа! Короткое и быстрое дыхание, вот это и есть ее жизнь! Разве не может оно прерваться?

Мой безграничный эгоизм подсказывает мне: «Я видел уже смерть моего отца. Я видел смерть брата. Может быть, нужно еще, чтобы я увидел это». Мы — эгоисты, а все-таки я согласен поменяться с ней: я уйду, пусть она останется. Это, конечно, когда я очень взволнован.

Я проживу всю свою жизнь как эгоист. Все же я знаю, что эгоизм имеет границы, бывают минуты, когда мы его отвергаем.

И вот завтра придет он, этот бог, который умеет уловить ритм нашего дыхания, который будет говорить, быть может, наобум, твердо веря, однако, в то, что он скажет!

Одиннадцать часов вечера! Все еще температура сорок, маленькое тело горит, внутренний огонь пожирает маленькую душу: отблеск этого пламени лежит на ее щеке. Веки сомкнуты, спишь ли? Спишь? Веки раскрываются. Только они и способны еще откликаться.

А мама, она здесь, она отдаст свою жизнь каплю за каплей, даже если бы пришлось с каждой каплей отдавать всю себя. Что такое сердце писателя рядом с ее сердцем?

7 февраля. Истина стоит того, чтобы мы несколько лет не могли ее найти.

13 февраля. Баи. Жар внезапно спадает, как сгоревшее белье.

В кривой температуры — маленькие колоколенки жара.

* Если утопающий сложит руки для молитвы, разве он не погиб? Так пусть же плывет без остановки.

18 февраля. … Мне ни разу не посчастливилось даже опоздать на поезд, которому суждено было потерпеть крушение.

* — Я бы охотно отдала тебе мою игрушку, — говорит маленькая девочка, — но я не могу: она моя.

* Написать жизнь Рыжика — всю, без прикрас — одну только правду. Скорее это будет книга о господине Лепике. Рассказать все. О, как мне было неловко, когда он признавался мне насчет этой грязной и хорошенькой девчонки.

Иногда мне хотелось бы узнать, что я не его сын: это было бы забавно. И даже не упоминать, что я его сын. Сказать все, как есть, без стеснения.

Закончить, после его смерти, маленьким гимном в его честь. Книга, от которой завоют и заплачут.

Я пишу не для школьниц.

Я сделал эту главу, но плохо. Я начну ее сначала.

Частью он мне расскажет свою жизнь, частью я сам ее разгадаю.

Он поминал Христа по любому поводу. Каникулы. Дилижансы. Он ходил с мешком.

Его фотографические карточки.

Эту книгу я должен рассказать, как мужчина.

«Мадам Лепик была свеженькая. Я ее не любил, но спал с ней с удовольствием».

И когда я это пишу, я чувствую, как смягчается мое сердце.

Он давал мне советы, как экономно жить.

Мари соблазняла его, но он не мог ничего сделать, потому что старуха каждую минуту входила и выходила из калитки.

Почему я стесняюсь написать такую книгу? Половина моих персонажей уже умерли, другие умрут не сегодня-завтра и не из-за того, что я напишу эту книгу.

* Дайте мне золотую рыбку в бокале, и я в мечтах представлю себе Восток.

* А все эта чертова баба — Природа.

20 февраля. Этим молодым поэтам не жалко написать пять актов в стихах только для того, чтобы поспать с какой-нибудь актрисой.

* Хватит ли у меня мужества рассказать другим правду, которую мне не хватает мужества рассказать себе самому?

21 февраля. В семидесятом году мосье Лепика обвинили в том, что он переписывается с Бисмарком.

Я смотрел на него сначала глазами ребенка, потом глазами молодого человека, потом глазами взрослого. Его смерть.

25 февраля. Женщина. После большого горя она готова припудрить виски, лишь бы думали, что она поседела.

27 февраля. Вчера Гитри сказал мне с какой-то даже робостью:

— Я все же прочту вам последнюю сцену моей пьесы, несколько реплик, и буду читать, пока мне самому не надоест.

И он приносит папку с надписью «Листы». Там действительно лежат листы…

История одного адюльтера, которая оригинальна уже тем, что не гнусна; муж-рогоносец, не знающий, как ему поступить, и любовник, который очень мило берет над ним верх. Он играет на бильярде, а тем временем супруг, только что заставший его с женой, бормочет, сидя в соседней комнате: «Что делать?»

1 марта. Вкус — одна из семи смертных добродетелей.

* Счастье не делает человека добрым. Такое заключение выносишь по поводу чужого счастья.

5 марта. Нравиться публике своей оригинальностью — вот задача! Нет ничего легче, чем быть неприятным смельчаком.

14 марта. Сделать из Тартюфа сельского священника.

* Господин Лепик. Он был мой отец. Мы прожили вместе долгую жизнь. Мы жили с ним бок о бок. Он умер, а я ему ничего не сказал…

* В этом году не напишу ни строчки: нынешней зимой я замерз.

* У Леона Блюма.

— Могу ли я, — говорит он, — подписать «Новые разговоры Гете с Эккерманом», то есть поставить свое имя на обложке, на которой будет стоять имя Гете?

— Почему бы и нет? — говорю я. — Смелость не в том, что вы подпишете эту книгу, а в том, что вы решились ее написать.

— Да, но это меня еще больше смущает.

В графинах остывает кипяченая вода.

— Теперь, — говорит Буланже, — писатели пишут только синонимами.

— Лишь анонимная критика может быть искренней, — говорит Блюм. — Такова вся английская журналистика.

16 марта. Будем художниками! Не будем заботиться ни о деньгах, ни о том, чтобы стать муниципальными советниками или членами какой-нибудь секции Лиги прав человека. Наши отцы умели только зарабатывать деньги. И если они зарабатывали неплохо, тем лучше, — спасибо им! Израсходуем их денежки! Если они зарабатывали мало, очень жаль: сами виноваты…

… Эта плохая пьеса принесет тебе двадцать тысяч франков, да, но ты пожертвовал новеллой, которая могла бы быть шедевром.

Разве от этого умирают? Ведь все как-нибудь устраивается. Получают наследство, выигрывают в лотерею, какой-нибудь англичанин купит твою ручку.

Ну, а если все-таки придется умирать? Ну, и что ж, умирай! Твоя смерть докажет людям, что умереть все-таки лучше, чем перестать быть художником.

21 марта. Тот, кто не был любовником и мнит себя знатоком женщин, подобен рыбаку, который водит удочкой по поверхности воды и воображает, что изучил повадки рыб.

* Хорошо зарядить фразу, хорошо прицелиться и точно попасть в цель.

* — Посмотри-ка, вон идет верный муж.

— Вижу, но до чего же у него печальный вид.

22 марта… Двухчасовой разговор между двумя женами, хотя Маринетта молчит, и двумя мужьями.

Что такое любовь — никто не знает. Любовь как таковая — утрачена, ее затопило потоком слов. Невозможно обнаружить подлинную ее реальность, которая должна быть проста и ясна.

Как и политика, дружба тоже могла стать жертвой слов. Но ей посчастливилось ускользнуть от лавины. Вот почему проницательный мужчина всегда предпочтет дружбу любви. Он знает ей цену. Если ему скажут: «Но ведь любовь гораздо лучше! Это нечто необычайное!» — он и слушать не станет: он не доверяет словам, жестам, взглядам, которые требуются для произнесения этого слова, раздувшегося от туманностей: это просто вселенский мыльный пузырь…

* Вполне допускаю, что можно драться на дуэли, дабы защищать свою честь, конечно, при наличии таковой.

30 марта. Старухи собирают одуванчики. Так как солнце уже припекает, они прикрыли головы газетами, теми же самыми, что прикрывались год назад.

* Мертвые, но не похороненные листья.

Ивы — в воде по самое горло.

20 апреля. — Ваш муж здоров, он только считает себя больным, — говорит жене врач-англичанин.

Через несколько дней, полная веры в знаменитого целителя, к нему является жена пациента и сообщает:

— Мой муж считает, что он мертв.

2 мая. Корова с раздутым от молока выменем мычит, подзывая теленка, а приходит фермерша.

* Диалог мертвецов:

— Ты все еще спишь?

— Сплю. А ты?

— И я тоже. Не пойму, что это со мной: никак не могу проснуться утром.

4 мая. Они воображают, будто действие в театре сводится к тому, что действующие лица входят и выходят.

5 мая. Вчера в десять часов вечера. Пейзаж. На чистом, как вода, небе в полном одиночестве луна. Несколько звезд. В глубине едва намечен светло-синий Морван, похожий на выпуклую полоску моря, сходящегося с горизонтом.

Над рекой белый туман лег широкой дорогой до темной спящей громады замка. Пенье лягушек, птиц, их перекличка. И звучная капля жабьего кваканья.

Тополя как тени, лошади на лугу — тоже как тени. Длинная черная полоса: это изгородь.

Кажется, что луна сейчас въедет в замок на ковре из белой дымки.

Самое прекрасное — то, что эти строки я записал на садовой ограде при свете ручного фонаря.

* Совета спрашивают лишь для того, чтобы пожаловаться на свои неприятности.

* Следовало бы в отношении нашего сердца сделать то, что сделал Декарт в отношении нашего ума: сначала все зачеркнуть и на пустом месте строить заново, по-своему.

8 мая. Какое-то незавершенное небо, кажется, что начали с него стирать обшлагом облака и бросили.

* Будь я птицей, я ночевал бы только в тучах.

13 мая. Пьяный возвращается домой и с ужасом видит, что вся мебель кружится вокруг него. Жена спрашивает:

— Почему ты не ложишься?

— Жду, когда кровать подойдет, — отвечает пьяный.

* Быть может, существуют ветки, на которые ни разу не садилась птица.

* Солнечные лучи прокалывают тучи, как спицы, воткнутые в клубок шерсти.

* Онорина, совсем отупевшая от нищеты. Когда Маринетта дает ей несколько су, она не благодарит: воздевает руки к небесам, а потом бессильно роняет их на свой фартук.

* Ласточка с внешностью священника.

* Овцы оставляют на колючках кустарника свое руно, чтобы птицы могли устлать им дно гнездышка.

* На деревьях почти еще нет листьев, и в воде отражаются лишь стволы: все остальное слишком прозрачно.

16 мая. Да, да! Иногда я такой, иногда совсем другой: надо же экспериментировать.

30 мая… Они возводят огромные стены вокруг дворика величиной с носовой платок.

— Зачем вам такие стены?

— Поставим на них цветочные горшки.

И никогда ничего не ставят.

* Воображение наблюдателя атрофируется: становится рудиментарным органом.

* Лес. Здесь живут птицы, которые никогда не залетали в деревню.

* Боярышник. Сегодня утром вся живая изгородь идет к венцу.

* Кукушка кукует с немецким акцентом.

8 июня… Я хотел понять, можно ли что-нибудь сделать для нашей деревушки с помощью одной правды: ничего нельзя.

Учитель — человек необразованный, преследует единственную цель — оставить их коснеть в невежестве. Он занимается мелочами, но все ему безразлично. Он — за народ. Он не любит, когда эксплуатируют детей. У него есть опыт. Жители Шомо не такие, как все.

— Если вы хотите говорить им правду, если вы не оставите за собой право скрывать от них кое-какие мелкие непредвиденные расходы (в частности, шестьдесят франков, уплаченные ему за проведение переписи. «Но я этого не скрываю. Все об этом знают», — говорит он) — вы не пробудете мэром и недели, мосье Ренар.

И он бросает вскользь:

— Вас ненавидят… Вы здесь чужой… Они за вами не пойдут.

Но так как мне тоже кое-что известно, что рассказывают про него и его супругу, я отвечаю:

— Возможно. У каждого из нас есть свои грехи.

* Филипп не может удержаться от улыбки, когда я говорю ему спасибо за то, что он выполнил мое поручение.

* Среди цыплят есть тоже свои «Рыжики». Вот и сейчас мамаша-курица не хочет укрывать одного из них крыльями, гонит от себя прочь, тюкает его клювом, просто за то, что черное пятнышко у него на спинке пришлось ей не по вкусу.

27 июня. Забор дворика отделяет его от всей деревни. Не важно, что не видно полей, зато не видно соседей.

Он боится своих детей. Когда они вырастут, они заставят его продать дом, чтобы получить материнскую долю.

— Дом мне обошелся в две тысячи франков, — говорит он. — Если они потребуют тысячу, где я ее возьму?.. Они меня выгонят.

Он считает даже, что дети могут потребовать наследство еще при его жизни и отберут половину виноградника, который он получил от отца. Я говорю ему, что этот виноградник не считается общим имуществом и что дети не имеют на него никаких прав. Это его утешает.

Рядом с нами стоит его дочка и ехидно хихикает, ковыряя в носу. Она у них в доме казначей, держит кассу — монеты в двадцать франков — в узелке носового платка. Ни к какому делу она не способна, кокетка, грязнуха и жеманится, потому что кончила начальную школу с «наградой».

12 июля. Мадам Лепик. Все, что я сделал наиболее подлинного, а возможно, и наиболее театрального — это стена, где повсюду ее глаза и уши.

Такой она и умрет.

Стоит мне войти в сад, она уже догадывается и посылает Маргариту посмотреть.

Если я подхожу к дому, я слышу, как хлопает полуоткрытое окно, и знаю, что ее уши и глаза не отрываются от щели.

Она все ищет, что бы мне сказать. Жестким, раскатистым и сухим голосом, подобным взрыву пороха, она кричит, чтобы вся деревня знала, что она со мной разговаривает:

— Жюль, Маринетта только что вышла. Ты ее встретил?

— Нет.

Ох, это «нет», оно срывается с моих губ свинцовым слогом, — вот и все, что я могу сказать своей матери, которая скоро умрет. Я прохожу мимо. Она, ее лицо за решеткой окна, оскорбленное, беспомощное, не сразу исчезает, она не закрыла окна, пусть соседи думают, что мы еще беседуем.

Сколько раз моему отцу приходило желание ее задушить, когда она входила в его спальню, чтобы взять из стенного шкафа тряпку! Она выходила и снова возвращалась положить тряпку на место. Он велел забить шкаф наглухо.

* Из нашей деревушки я могу наблюдать человеческую душу и муравья.

* Как собака, которая прерывает лай, чтобы поискать блох.

29 августа… Для меня путешествие хорошо тем, что я могу смотреть и ничего не видеть.

* Полная луна. Вдруг ее становится видно всю. Кажется, она родилась прямо посредине неба, далеко от горизонта. При ней серенькое облачко, мягкое, как шейный платок.

Она совершенна до тошноты. Облачко замирает. Она подымается еще выше. Она отбрасывает облачко, как ненужную ей пеленку.

Ее восход удивляет природу. Ничто живое не смеет шелохнуться. Даже корова перестает мычать.

Небосклон под ней весь розовый. Как же она хороша! Вот так выходила из моря Венера. Ее смеющаяся красота проникает в мое окошко.

А еще похоже на открытие светового туннеля во мраке.

На небе три цвета: серый, розовый, голубой. Она в розовом.

— Жена, не говори со мной, — я смотрю на луну.

У тебя столько тайн, боже, что это просто жестоко с твоей стороны, просто тебя недостойно.

Безмолвствующий бог, ну скажи же нам что-нибудь.

Быть может, он запечатлел слова на другой стороне луны, но она, лукавая, никогда к нам ею не повернется.

Розовое бледнеет, смешиваясь с серым. Теперь надо всем царит голубое.

Идеально круглая, четкая, щемяще чистая.

Стволы деревьев становятся такими тонкими, что готовы совсем исчезнуть.

Все серебро луны льется в мое окошко.

Ты помешаешь мне спать, но ты не в силах помешать быкам щипать на лугу траву. Признайся, что тебе это немного обидно.

Ты поднялась слишком высоко. Сейчас ты подурнеешь. Вот по дороге проехала телега и не побоялась оскорбить тебя звоном своих бубенцов. На тебя уже залаяла первая собака.

Мрак вокруг меня становится гуще. А ты светишь недостаточно ярко, чтобы я мог при твоем сиянии написать в твою честь прекрасную поэму. Хозяйка, которая не желает, чтобы я писал в темноте и портил себе глаза, приносит лампу, спускает занавеску.

Луна, все кончено! Можешь отправляться к старым лунам.

12 сентября. «Небо» говорит нам больше, чем «голубое небо». Эпитет отпадает сам собой, как засохший лист.

У языка бывают свои цветения и свои зимы. Есть стиль голый, как скелеты деревьев, потом приходит стиль цветистый, это школа густолиственная, мшистая, литература зарослей. Следует вовремя убирать слишком пышную растительность.

* Не будите уснувшей грусти.

16 сентября. Леность? Возможно. Но зато какое наслаждение ревниво оберегать свои грезы, не делясь ими ни с кем.

17 сентября. Ласточка в смокинге.

26 сентября. Каштан — еж среди плодов.

* Писать и не опускать страниц в вираж-фиксаж. Показывать их в темноте кое-кому из своих друзей. А потом пусть исчезают.

* У нее, должно быть, есть шерстяной чулок, набитый до того туго, что он не гнется, как деревянная нога.

* — С вами не заскучаешь, — говорит Раготта, зевая во весь рот.

* Приятель, с которым мы вместе ходили к первому причастию.

Я не видел его больше двадцати лет. На вокзале в Юрзи никого. Чудесное тильбюри, запряженное бойкой лошадкой, в экипаже какой-то молодой человек с дочкой. Это он. Сажусь рядом. Поглядываю на него исподтишка. Тиковый костюм, грубые желтые башмаки. Зато шикарно правит лошадью. Я узнаю улыбку и слышу голос двадцатилетней давности, он остался все тем же слабым, приглушенным, отрывистым. Отдельных слов я просто не улавливаю.

Входим во двор фермы, содержащейся в образцовом порядке. На крыльце ни души. Входим в кухню. Кто это — служанка? Оказывается, жена. Где только они выкапывают таких жен? Уродливая, плоскогрудая, неуклюжая, нелюбезная, на щеке бородавка с пучком волос. Он сказал мне: один гонится за богатством, другой — за красотой. Он за красотой не гнался. Неловко стою, держа шляпу в руке. Пойдем осматривать ферму! Я требую от него объяснений, но не слушаю и снова задаю все те же вопросы. Оказывается, я вовсе не такой уж умный, как он считал.

За стол! Из вежливости или ради экономии убрали соломенную циновку, и я чувствую под ногами холодные плитки пола. Хорошенькая служаночка. Садишься не там, где тебе хочется. Мне указывают место за столом, но за стулом приходится идти самому. Белое и красное вино, цыпленок с шампиньонами, редиска, масло, потом голуби в таком светлом соусе, что они похожи на водяных курочек. Так как девочка бледненькая, я рекомендую давать ей хинную настойку и рыбий жир.

Я поздравляю его с успехами в сельском хозяйстве.

— Тебе нравится твое занятие?

— Не променял бы его ни на какое другое. Но и ты, как я вижу по твоей ленточке, далеко пошел.

Потом он решит, что я пожелал с ним увидеться лишь для того, чтобы похвастать орденом.

Он плюет в носовой платок, что приличнее, чем плевать прямо на землю.

Так как я стараюсь выказать оживление, он говорит:

— Я думал, что ты построже. Я-то считал: «Писатель — это мыслитель. Всегда-то о чем-нибудь размышляет».

Если бы я даже очень постарался, то и в этом случае не мог внушить ему более неверное представление о моей особе. Я так от него далек, что все это меня даже не трогает. Не сумев заинтересовать его моей работой, я изо всех сил пытаюсь интересоваться его делами.

— Видать, ты человек счастливый.

— Да, — отвечает он, — когда работаю.

Четыре года он прожил один на этой самой ферме с птичницей и служанкой. Никогда он не будет отдыхать: «Без дела я умру со скуки». Просто ферма у него будет поменьше.

— Так и ты, — поясняет он. — Сейчас пишешь большие книги, а в старости будешь писать маленькие.

В столовой на столе статуэтка. Я взвешиваю ее на ладони с видом знатока: чем я, в сущности, рискую?

Скот у него болен ящуром. Он подымает с земли коров ударом ноги по заду или же колет их ножом в спину.

Ни одной книги. А если и есть одна, то он, видимо, здорово ее запрятал; зато он первый в их департаменте выписал из Америки сноповязалку.

За обедом его дочка не произнесла ни слова.

— Она у нас не всегда такая, — поясняет он. — Послушал бы ты ее без гостей.

В политике ничего не понимает.

— Мы ведь только и знаем, — говорит он, — что считать гроши.

Не ведет никакой отчетности. Все держит в голове.

О любви и не думает.

Несмотря на черную работу, ногти и руки держит в чистоте. Курит некрасиво, как-то официально, и только готовые сигареты.

Мыс ним два совершенно разных человека, зато наши собаки похожи друг на друга как две капли воды.

* Ветер, который умеет перелистывать страницы, но не умеет читать.

28 сентября. Заголовок тома моих заметок: «Совсем голое. Голое».

29 сентября… Она приносит мне плату за выпас: двенадцать франков. Приносит также гербовую марку. И так как она запоздала со взносом, то поясняет:

— Десять франков у меня давным-давно лежат. А вот за монетой в сорок су пришлось побегать.

Ей семьдесят один год. Всю жизнь проходила за коровами по высокой траве, с мокрым подолом, и никогда ей не хватало времени сварить себе похлебку: вся ее еда ломоть хлеба и яблоко. Она устала, однако ее сильно поредевшие, а когда-то густые волосы не поседели.

8 октября. Старухам — тем не осталось ничего, кроме бесконечных сетований о покойниках. У стариков есть табак, подагра. Если они заводят меж собой беседу, то вовсе не обязательно о грустных вещах.

15 октября. Умирающего Тулуз-Лотрека пришел проведать его отец, старый чудак, и вдруг ни с того ни с сего стал ловить мух. «Старая перечница», — сказал Лотрек и испустил дух.

28 октября. Одна только правда разнообразна. Наше воображение непрерывно повторяется. Ничто так не похоже на хорошо сделанную пьесу, как другие хорошо сделанные пьесы.

7 ноября. Клянусь, что я восхищался и восхищаюсь безоговорочно лишь одним человеком: Виктором Гюго. Его «Последний сноп» появится в феврале 1902 года: я прошу у судьбы лишь одного — дожить до этого времени.

10 ноября. Люблю, люблю, конечно, люблю. Уверен, что люблю, как женщину, свою жену, но во всем том, что говорили великие любовники: Дон-Жуан, Родриго, Рюи Блас, нет ни слова, которое я мог бы повторить своей жене и не расхохотаться.

17 ноября. «Бюбю с Монпарнаса» — прекрасная книга о тех, кто обездолен, но обездоленные в ней слишком много резонерствуют. Они самодовольны. Каждый пропойца разводит теории. Уличная женщина, конечно, очень несчастное создание, но будем помнить все же, что она уличная.

* До самой смерти мне следовало бы подбирать пять досье:

1. Религия. 2. Политика, то есть социальные вопросы. 3. Мораль, то есть внутренняя жизнь, счастье.4. Искусство, то есть литература. 5. То, что я могу усвоить из науки.

* Самые страстные дискуссии следовало бы заканчивать словами: «И кроме того, ведь все мы скоро умрем».

* Не быть Виктором Гюго: это может привести в ярость!

* Александр Натансон говорит мне:

— Мы хотим, чтобы вы издавались у нас. У нас уже есть Капюс, Бернар, Доннэй. Нам нужны только такие, как вы. Да, это наше желание, наша слабость, наш каприз. При мысли, что вы станете нашим, сердце радуется.

— Хорошо, — говорю я. — Так вот что я вам предлагаю…

— Да, — говорит он, уже насторожившись. — Но наши возможности ограничены. Это не выйдет за пределы возможностей?

— Я вам дам книгу, а вы ее издадите пятитысячным тиражом.

— Посмотрим.

И он, видимо, решает, что разговаривает с Мендесом или Мезруа. Он не понимает, что я охотнее продам ему свою шкуру, — только что он с ней станет делать? — чем допущу, чтобы он потерпел убыток на моей книге.

Я объясняю Атису, чего хочу: занять денег у издателя — это лучше, чем у коммерсанта, — и вернуть долг книгами, а если книг не хватит, то домом, когда его продам, наследством, когда его получу.

— Нет ничего проще, — говорит он. — Удивительно только, что вы не требуете большего.

И будущее мне представляется в ярко-розовом свете.

* Бывают пьесы, запрещенные не цензурой, а самой публикой.

* Только один-единственный раз Виктор Гюго не произвел на меня никакого впечатления: когда я его видел. Было это на спектакле «Король забавляется». Он показался мне старым и каким-то низеньким, такими мы представляем себе дряхлых академиков, — в академии, должно быть, таких полным-полно. Позднее я познакомился с Жоржем и Жанной Гюго. Я никакие мог взять в толк, как это они могут боготворить кого-то иного, а не его.

Ради него я пожертвовал бы Лафонтеном, всеми своими пристрастиями.

Как-то мы с Ростаном весь вечер твердили одну строчку Гюго, необычайную по своей живописной выразительности:

«И на две стороны расчесаны власы».

Я не нашел бы и четырех фраз, чтобы сказать ему о нем самом.

А ведь у него есть книги, которых я не читал.

Я могу шутить над господом богом, над смертью, но над Гюго не мог бы. Ни одно его слово не кажется мне смешным.

Я читал мыслителей: они меня смешат. Все они ходят вокруг да около. Не знаю, мыслитель ли Виктор Гюго, но он производит на меня такое впечатление, что, прочитав одну-единственную его страницу, я начинаю мыслить со страстью, всеми участками мозга.

Думаю, что никогда не посмел бы ему признаться, что я тоже пишу.

Если бы мне с цифрами в руках доказали, что бога не существует, я как-нибудь это пережил бы. Но если бы не существовало Виктора Гюго, мир, где зыблется пьянящая меня красота, стал бы безнадежно черным.

Вид живого Виктора Гюго не повредил образу Виктора Гюго, но я сержусь на себя за то, что у меня не хватило энтузиазма увидеть хоть на минуту великого поэта в этом жалком старичке. Он вышел под руку с внуком.

Я вкладываю в его имя не меньше смысла, чем в имя бога. На него ушла вся моя способность обожать.

Критиковать Гюго! Когда я смотрю на закат солнца, какое мне дело до того, что солнце вообще не закатывается, а земля вращается вокруг солнца? Когда я читаю Гюго, какое мне дело, как он писал то или это?

Когда я был мальчиком, я говорил своему деду: «Какие они счастливые, что у них такой дедушка!» И мой дедушка, ничуть не обижаясь, подтверждал, что они действительно счастливые.

29 ноября. Трудись, трудись! Талант — как земля. Наблюдай жизнь, и она не устанет тебя вознаграждать. Вспахивай свое поле каждый год: каждый год оно будет давать урожай.

30 ноября. Когда я не очень оригинален, я немного глуп.

* И к черту также «увядание с его чуть печальной прелестью».

9 декабря. «Гораций» в «Театр Франсе». Две колонны, два кресла. К колоннам глупейшим образом прицеплены какие-то зеленые морковки, как оказалось потом, мечи.

Ламбер-сын бесконечно растягивает «р» во всех словах, начинающихся с этой буквы.

Если же стихотворная строка оканчивается словом с буквой «р» на конце, он совсем опускает ее и говорит «пожа…» вместо пожар, «позо…» вместо позор и перескакивает к следующему стиху, точно боится, что его украдут.

Сильвен задыхается, но беспорядочно, без толку.

Дельвер — буднична.

Дюминаль — сплошной зад.

Жалкие фигуранты. А царь! Какой это проказник смеха ради налепил ему на голову золотую корону?

Гораций хорош. В четырех или пяти местах достигает кульминации, но все это слишком длинно, слишком рассудочно. И дурного тона.

У старика Горация лицо будто из ломкого гранита.

* Старость приходит внезапно, как снег. Утром вы встаете и видите, что все бело.

11 декабря. Завтрак у Блюма. Жорес похож на не имеющего ученой степени учителя начальной школы, которому мало приходится бывать в движении, или на растолстевшего коммерсанта.

Среднего роста, широкоплеч. Лицо довольно правильное, ни уродливое, ни красивое, ни оригинальное, ни слишком обыденное. Целый лес волос, но лицо не заросшее, только шевелюра и борода. Веко на правом глазу нервно подергивается. Высокий стоячий воротничок. Галстук сползает на сторону.

Большая эрудиция. Он даже не дает мне докончить те несколько цитат, которые я привожу и которые мне, впрочем, не так уж дороги. На каждом шагу привлекает историю или космографию. У него память оратора, потрясающая, наполненная до краев. Часто харкает в платок.

Не чувствуется особенно сильная личность. Скорее производит впечатление человека, о котором в истории болезни можно было бы сообщить: «Пользуется завидным здоровьем».

Он шутит и сам смеется слишком долго таким смехом, который как будто спускается со ступеньки на ступеньку и останавливается только у самой земли.

Речь у него медленная, широкая, немного запинающаяся, без оттенков…

Странно произносит некоторые слова, пренебрегая последней буквой.

Конечно, я понимаю, что в этом ораторе живет актер. И, кроме того, я в мыслях общаюсь с людьми столь великими, что этот человек удивить меня не может.

— Мне почти безразлично, — говорит он, — сказать речь или написать статью.

Спрашиваю, что он предпочитает: точность во фразе или поэтические красоты.

— Точность, — отвечает он.

Больше всего как оратор его поразил Фрейсине.

Говорить на митинге или в парламенте ему легче, чем выступать с докладом.

Где он действительно чувствовал себя неловко, так это в суде, когда защищал Жеро-Ришара.

В вопросах религии он, по-видимому, довольно робок. Он не любит, когда затрагивают эти проблемы. Отделывается словами вроде: «Уверяю вас, это сложнее, чем вам кажется». Похоже, что он считает религию неизбежным злом и полагает, что немножко ее нужно все-таки оставить. Он думает, что догма мертва, а символ, форма, обряд не опасны.

Если верить Леону Блюму, то Жорес расходится с Гедом в вопросах тактики. Жорес, как правительственный социалист, верит в частичные реформы. Гед признает лишь настоящую революцию.

* Теперь он уже с грехом пополам помогает своей дочке готовить уроки катехизиса. Его жена за столом пьет воду. Тяжко работает в своей мастерской и носит юбку, сшитую из кусков, но он говорит:

— Она очень счастлива, потому что ее работа видна, а вот я работаю больше, чем она, но этого не видно.

В действительности никто ничего не видит. Он целые дни проводит у себя в спальне или у кюре, который снабжает его книгами. Его жена спит вместе со своими дочками в мастерской, а ее брат, о котором она говорит как о боге, ночует в маленькой комнате, «где дожидаются клиентки».

16 декабря. Мне нужно бы иметь маленький переносный столик, чтобы уходить работать, как художники, на природу.

17 декабря. Поэты восседают на Олимпе, но они слишком маленькие, и ноги их болтаются над землей.

22 декабря. Анри Батайль. В его манерах чувствуется что-то лживое, губы тонкие, худоба, бледность, вид болезненный, важный, многозначительная улыбка, с которой этот молодой человек пытается говорить о любых пустяках. Поначалу думаешь: «Внимание! Как бы не наговорить при этом человеке глупостей!» Но через минуту он сам начинает их говорить.