1 января. Филипп. Уши у него отморожены, горят и шелушатся.
Вся деревня дрожит от холода.
* В Мариньи. Беседа о Викторе Гюго. Спрашиваю: продолжать ли? Слышу: «Да, да. Хоть всю ночь».
Холод. Географические карты, развешанные на классной доске, еле видны во мраке. Единственная лампа. Все толпятся возле печки.
Поэт Понж представляет меня присутствующим и зачитывает свою речь по бумаге. Господин Руа не делает мне комплиментов, но он слышал одного, «который тоже хорошо говорит».
* — Мне холодно.
— На то и зима, чтобы мерзнуть, — отвечает богач.
* Зима. Оконные стекла, расписанные Валлотоном.
* Даже ветер и тот замерз.
* Лед на лугах, как разбросанные осколки разбитого зеркала.
* Им хочется увидеть душу огня.
Огонь в очаге, который то и дело гаснет, с которого ни на минуту нельзя спускать глаз, — их единственный собеседник.
* Корова. Приходится задавать ей корм в три приема. Иначе она все сено затопчет в подстилку. Это не то, что лошадь.
7 января. Простая жизнь. Нам нужен слуга для того, чтобы запирать ставни, зажигать лампу, а ведь всякий честный человек должен сам черпать удовольствие в этом несложном домашнем труде.
* Бывают часы, когда, сам не знаю почему, мне хочется себя наказать.
9 января. …У того, кто является социалистом от рассудка, могут быть все недостатки богатых; социалист чувства должен обладать всеми добродетелями бедных.
* — Я более уверен в Жоресе, чем в самом себе, — говорит Леон Блюм. — Это человек абсолютной честности.
Он смел во всем, но стыдлив. Его коробит от грубостей Вивиани. Он никак не может привыкнуть.
Он живет интересами семьи. Жена не понимает его, но гордится им, как гордится своим мужем жена сборщика налогов или субпрефекта. То, что его дочь крестили в церкви, — это победа жены и тещи. Возможно, что так было условлено при заключении брака.
Он в фальшивом положении, и сам его всячески осложняет. Все вокруг используют его, чтобы обделывать свои собственные дела. Социалисты его предают, а республиканцы эксплуатируют.
— Это великий писатель, — говорит Леон Блюм.
— Да, — говорю я, — это человек великих дарований. Ему следовало бы написать две-три поэмы в прозе. Эта тонкая работа научила бы его остерегаться словесного изобилия.
12 января. Бурже психолог! А вы прочтите хоть одну страницу Тристана Бернара или мою!
13 января. В моем остывшем сердце несколько редкостных красивых чувств, словно птицы с маленькими лапками прогуливаются по снегу.
* Заметили ли вы, что если женщине говорят, что она хорошенькая, она всегда верит, что это правда.
* — Что, в сущности, вы ставите женщинам в упрек?
— Я считаю, что женщины глупы.
— Возможно, только некоторые.
— Нет, все! Все, с которыми мне приходилось беседовать.
— Значит, у вас ни разу не было с женщиной интересного разговора?
— Нет, были.
— А остроумного?
— И остроумные были.
— Тогда в чем же дело?
— Дело в том, что это еще не доказательство в пользу дам, ведь это я лез из кожи, чтобы поддерживать с ними остроумную и интересную беседу.
16 января. У Ростана был свой кучер, который возил только его. Ростан ужасно его жалел. Когда он после театра ужинал, то не мог без содрогания думать о том, что кучер мерзнет на козлах, мокнет под дождем далеко за полночь. Эта мысль отравляла ему все удовольствие. Поэтому он приказывал поднести вознице стакан грога и сказать, чтобы тот ехал домой, хозяин, мол, наймет фиакр.
Как-то ночью кучер ввалился в кафе и заявил «мосье», что уходит. Обозлился, что его не принимают всерьез.
20 января. Сжимать свою жизнь так же интересно, как и раздвигать ее вширь.
21 января. В театре Эвр. Идет «Джоконда» д’Аннунцио. Строфы про белый мрамор звучат красиво, да и то лишь потому, что мы считаем мрамор более шикарным, чем обычный строительный камень…
В первом, слащавейшем акте Леон Блюм позади меня дает сигнал к аплодисментам.
— Ренару это не нравится, — говорит он.
— Не нравится.
— Но это же лирика, красота.
— А по-моему, это пустячки.
— Вы, кажется, сердитесь, — говорит он.
— Да, меня сердят ваши восторги.
Он доказывает мне, что между нами непроходимая пропасть, которую я, впрочем, и не собираюсь преодолевать.
Второе действие. Я аплодирую строфе о мраморе. В своей ложе Мендес заявляет: «Как это прекрасно», — и аплодирует, стуча тростью.
— Ага! А почему вы вдруг зааплодировали? — спрашивает меня Блюм.
— Потому что, по-моему, это хорошо.
В антракте.
— Да, — говорю я, — строфа неплоха. У д’Аннунцио, не спорю, есть известное чувство пластической красоты, но нравственная его красота оставляет меня холодным. Его страдания меня не трогают. И плевать мне на его скульптора!
— Вы нарочно себя сдерживаете.
— Нет. Я возражаю против вашего преклонения перед этим итальянцем, тогда как у нас есть Виктор Гюго, у которого на каждой странице по двадцать таких «мраморных» красот.
— Ну ладно, Виктор Гюго, а после него кто? — возражает он. — Только один д’Аннунцио и есть.
— Далеко ему до этого «после», — говорю я. — Я предпочитаю Готье, Банвиля.
— Нет, — протестует Блюм.
— Во всяком случае, таких, как Бодлер, Верлен.
Я поворачиваюсь и нечаянно толкаю трость, не заметив, что Блюм упирается в нее подбородком. Очевидно, ему очень больно.
— Надеюсь, зубы уцелели?
— Да, но зато губа рассечена.
— Я просто в отчаянии! Но вы сами виноваты, кто же так держит трость!
— Вы правы, — подтверждает его жена.
Потом снова начинается спор, еще более резкий.
— Вы хоть читали пьесу? — спрашивает он меня.
— Нет. Но я слушаю.
— Там множество очаровательных мест.
— Какие же именно? Процитируйте хоть что-нибудь.
— Не помню, — говорит он. — Кстати, актеры играют ужасно плохо.
— Я и чувствую и мыслю иначе, чем вы, потому что вы человек умный, даже чересчур, а человек чересчур умный — плохой ценитель искусства.
— Разве? — спрашивает мадам Блюм.
— Какая чепуха! — говорит он.
— Вовсе не чепуха! Чтобы не попасть впросак, вы стараетесь непременно все понимать. Вы в плену любых эмоций. То, что идет от ума, у вас получается очаровательно, но одновременно ваш ум уводит вас от главного, и сразу понимаешь, что вы не менее умно стали бы говорить обратное.
26 января. Холод, который идет у меня изнутри.
27 января. Добывать свою славу в поте лица своего.
28 января. Спящая, застегнутая на все пуговицы кошка.
30 января. Конечно, есть плохие и есть хорошие минуты. Но наше настроение меняется чаще, чем наша фортуна.
* Я сектант, признаюсь в этом. И не уважаю то, что нахожу глупым.
31 января. Воробьи на краю печной трубы: не смеют войти внутрь.
* Красота похлебки. Морковка, репа, луковица, гвоздика, как гвоздиком пронзившая луковицу, чеснок, лавровый лист, лук-порей на своей ниточке, листок сельдерея.
— Да, — гордо говорит Маринетта, — и все это кипит, как в кулуарах министерства.
8 февраля. Прогулки с Маринеттой. Какой-то старик со своим слугой, прилично одетым и выступающим чуть впереди своего хозяина.
Какая-то старая дама с идиотским лицом и в шляпе, как у мушкетера.
Ободранные деревья, от которых остались лишь кожа да кости.
И вдруг начинает казаться, что это сон! Что это за город? Кто эти гуляющие? Уверенность, которая вас обычно поддерживает и помогает жить, сразу улетучивается.
13 февраля. Поэт Понж делает доклад.
На кафедре стоит лампа. Человек тридцать крестьян сидят на столах.
Понж в блузе. Говорит о галльской веселости. С трудом разбирает написанное. Крестьяне понимают и хохочут. Они понимают лучше меня.
Он замолкает.
— Я отдохну, — говорит он. — А ты, Пьер, спой-ка нам пока.
Пьер поет песню, где блестит звездочка любви, а он ищет губ милой, которые как плоды.
После пения Понж читает вслух Рабле, но из-за Маринетты не дочитывает до конца: слишком уж это солоно.
Печка гаснет, все мерзнут.
Понж читает одну мою страничку, но меня не называет, а говорит: «Страничку одного известного автора». Лучше бы все-таки он меня назвал.
1 марта. Похороны Швоба. Почему писатели не пишут сами те речи, которые желают услышать после своей смерти? Это отняло бы у них не более пяти минут жизни перед кончиной.
В честь Вийона он поселился на улице Сен-Луи-ан-Иль. Кто-то спрашивает здешнего зеленщика:
— Кого хоронят?
— Поэта, — отвечает зеленщик.
Что не совсем точно в отношении Швоба.
Мосье Круазе произносит банальную речь, но самый звук голоса этого старого учителя внушает к нему симпатию.
Кажется, мой котелок неуместен, впрочем, Жарри явился в каскетке с меховой опушкой.
Возле могилы китаец Швоба в обычной одежде.
Жорж Гюго уже напоминает тех красивых старцев, которые не умеют состроить подобающую случаю физиономию.
Тело Швоба опускают во временный склеп. Он спускается, спускается прямо на тот свет.
«Проводите меня немного: мне это будет приятно, но умоляю — наденьте котелок, если боитесь схватить насморк. Если погода будет хорошая, не берите зонтика. Венки? Что ж, согласен, только не забудьте хоть один лавровый!
И потом, не стройте печальной мины, это вас уродует. Старайтесь не походить на меня.
И не утверждайте, что у меня были все совершенства. Вы же лучше меня знаете, что это не так. Особенно же не говорите, что у меня был хороший характер. Хороший характер — это не добродетель, это вечный порок, и вам прекрасно известно, что я ненавидел, когда мне докучали.
Пусть хотя бы некоторые из вас будут взволнованы, если им это удастся, а остальные пусть улыбаются и острят».
Почему, в сущности, не аплодируют надгробным речам? Покойника это не стеснит, он все равно ничего не слышит, зато приятно оратору, который не знает, куда девать исписанные листки, когда сосед уже возвращает ему его шляпу.
* Анри де Ренье говорит мне, что Малларме не понимал, как можно употреблять в стихах слово «бог» и «сердце»: «бог» в строке производит впечатление камня в паутине, «сердце» должно вызвать слишком материальный образ.
6 марта. Жизнь и без того была не очень веселой. Религия сделала из смерти что-то ужасное и нелепое.
9 марта. Нескромное молчание дипломатов.
* Эрвье не пишет уже ничего от себя: очень мудро и веско он как бы переводит какого-то неведомого мне Тацита, которым ему хотелось бы быть. Пользуется самыми туманными оборотами. Словом, из кожи лезет вон, лишь бы его не поняли.
* Казармы. Все прочие дома никто не охраняет: вполне обходятся одним привратником; а перед казармой, где полно солдат, ставят почему-то для охраны часового.
14 марта. В нашей любви к еврею всегда есть немножко гордыни. Думаешь про себя: «До чего же я благородный, что его люблю!»
15 марта. Да, то, что делает смерть, очень интересно, но она слишком повторяется.
* Писатель, если бы он был вежлив, если бы отвечал на письма, благодарил бы за присланную ему книгу, перестал бы верить, что он знаменит.
* Чего только солнце не может сделать со старой облезлой стеной!
* Работа — это отчасти тюрьма: она мешает нам видеть столько хорошего, что происходит вокруг!
* Потерянный день, прошедший в мечтах о работе, откладываемой с часу на час. Заметка, возможно, несколько находок, много лишнего и ничего действительно необходимого.
Завидую Маринетте: она варит нам суп.
Я же ничего не наварил.
Если бы я забивал гвозди, колол бы дрова, сажал бы морковь, писал о чем-нибудь несколько строчек, которые назавтра вышли бы из печати и принесли мне несколько грошей! Я тогда бы что-то сделал и день не пропал бы зря!
Ради работы отказываешься от обязанностей, которые накладывает на тебя жизнь. Не ходишь в гости, ни у кого не обедаешь, ни фехтования, ни прогулок. Тут бы, кажется, тебе и работать, создавать прекрасные вещи, но вот на этот огромный серый лист, который и есть наш день, мозг не проецирует ровно ничего.
* Я зачеркнул с размаху многое из того, что очень любил: стихи, фехтование, рыбную ловлю, охоту, плавание. Когда же я зачеркну прозу, литературу? Когда — жизнь?
* Бессонные ночи, долгие ночи, когда мозг пылает огнями, как огромный город. И какая прекрасная вереница грез, которые кажутся тебе живыми! Приходит утро, и их уже нет. Безжалостный подметальщик — пробуждение — смел их все на помойку.
* Умеренные — это те господа, которые умеренно пекутся об интересах ближнего.
* Присядьте, пожалуйста, и объясните мне, что такое жизнь.
17 марта. Какой-то журналистик из «Ла Патри» — меховой воротник, желтые ботинки, дурацки дергается щека.
— С таким пайщиком, как Жалюзо, — говорит он, — «Ла Патри» стала глупейшей газетой, но надо же жить. Я предпочел бы писать пьесы.
Ему двадцать четыре года. Я подымаюсь и «очень сожалею, что пора идти».
Я ему сказал, что крестьяне часто вступают в брак по любви, а он напечатал прямо противоположное.
20 марта. Их вдохновляют шлюхи и театральные дельцы, а вот душа крестьянина, по их мнению, неинтересный предмет.
25 марта. Вечный страх перед жизнью, а когда она прошла, не могу оторвать от нее глаз.
26 марта. Мы требуем в театре жизни, а в жизни — театра.
30 марта. Просмотрел за зиму пятьдесят пьес. Нет ни одной, автором которой мне хотелось бы быть.
1 апреля. Театр. На него я, возможно, израсходовал свое самое прекрасное негодование.
5 апреля. Элеонора Дузе. Красота, благородство, ум. Лицо ее никогда «не леденеет». В пьесе Гольдони она не просто щеголяет остроумием, на лице ее написан острый ум.
У нее прекрасные туалеты, но было бы лучше, если бы она меньше тратилась на мишуру.
Когда она покидает сцену, она просто уходит, а не рвется прочь.
Апрель. …Любовный язык создан уже давным-давно, а деловой — нет.
Если мужчина хочет переспать с женщиной, он всегда найдет средство сообщить об этом предмету своей страсти, и почти все средства тут хороши; он может сказать все, что угодно: сойдет и так! Когда деловой человек хочет околпачить другого, все выглядит ужасно глупо. Самый ловкий так же первобытен, как и самый неумелый. И вот так делаются дела?.. Ну и ну. Пусть бы еще речь шла о каком-нибудь простофиле, но ведь это банкир надеется облапошить директора казино. Банкир показывает ему какую-то довольно туманно составленную бумагу. Гитри бросает на нее туманный взгляд и говорит: «Я тоже не дурак!» И все. Оказывается, мы присутствовали при кровавой борьбе, и если мы ничуть не взволновались, то…
* Итак, сегодня утром я набросал план драматической комедии, драмы в трех, даже в четырех действиях, и сам прослезился от умиления.
Набрасывать план пьесы — это очень забавно, но как только приступишь к писанию и подумаешь, что пишешь для театра, для актеров, для отвратительной публики, хочется занять свои мысли чем-нибудь другим.
* Никогда не целует руку женщине, боится проглотить кольцо!
22 апреля. Смотреть на человека глазами естествоиспытателя, а не психологического романиста. Человек — животное, которое почти не мыслит.
28 апреля. Немножко ненависти очищает доброту.
* Возможно, река перестала бы течь, узнай она, что ручеек пересох; человек спокойно ест среди других людей, подыхающих с голоду.
3 мая. Мопассан. Слишком легко удовлетворялся правдоподобием.
* Стиль. Я всегда останавливаюсь на той грани, за которой может начаться неправда.
6 мая. Слезы на лице холодного человека — крупные капли дождя на каменной стене.
* Жестокосердие богача в глазах крестьянина не такой уж большой недостаток.
* У старика в поле такой жалкий вид и стоит он так неподвижно, что Маринетта приняла его за пугало.
Я жду, что он нас догонит: я уже приготовился дать ему два су.
Но это было действительно пугало.
16 мая. Бог — это не решение. Оно ничего не улаживает.
* Никакого вкуса к доходной литературе. Хочу одного — видеть жизнь и довольствоваться тем, что дает жизнь.
* Возможно, если мы будем слишком холить свою мораль, мы станем вроде того корявого деревца, которое я вижу из своего окошка и которое не приносит даже листьев.
23 мая. Ветер! Все деревья в отчаянии всплескивают ветвями и уныло стонут.
* Солнце садится там, вдали, как красивый золотистый фазан на ветви…
* Цыпленок на своих спичечках.
* Север шлет Югу кипы своих белых туч.
30 мая. Растерялся, как букашка, добравшаяся до кончика пальца.
* Моя небольшая речь не имеет успеха, вот я и говорю, что все суета сует.
1 июня. Несчастные люди! Надо научиться подходить к ним, как к ребятишкам, обирать с них мелкое вранье и лицемерие, утирать им нос, когда они, сами не зная почему, начинают хныкать, и закрывать рот, который готов вас укусить, ласковым поцелуем, говоря им: «Выскажитесь! Объяснитесь!»
7 июня. Выдача школьных аттестатов 5 и 6 июня. Сюрприз! Оба текста для диктовки инспектор Академии взял из моих «Естественных историй». Девочка не принимает меня всерьез и пишет мою фамилию с маленькой буквы.
9 июня. Воробей: прелестная маленькая птичка, которая не умеет петь.
* Открываю окно и выпускаю муху, которая с унылым жужжанием бьется о стекло.
— Какой вы добрый!
— О нет, уверяю вас. Просто она мне надоела.
* Реалист. Да, но ведь реальность-то повсюду.
* От них все еще несет рабством. Из труб замка валит дым, окна в столовой открыты, входит граф. Через минуту они все заулыбаются, согнутся в три погибели, а шляпы уже сейчас, заранее, послетали с их голов.
17 июня. Чувствую, что, если начнется война, я стану патриотом.
* Бледный, как стена в лунном сиянии.
21 июня. Помечтав в саду на скамейке, заснуть с глазами, полными звезд.
* Иной раз я прохожу через небольшие мрачные пустыни, где нечего даже записать.
* Помню тот особый запах, который я впервые ощутил после смерти отца. Запах этот возвращается каждый год в то же самое время. Неужели это и есть вкус смерти?
Я догадываюсь, что это запах роз, увядающих в вазе.
Отец умер в июне, в сезон роз.
* Склоненные ветром камыши тихо приветствовали меня поднятием шпаг.
* Желая доказать другим, что колодец представляет собой опасность, он бросился бы туда вниз головой.
24 июня. Марокканские события…
Да, война мне ненавистна. Да, я хочу мира, и я пожертвовал бы всеми Марокко ради мира. Но если немцы примут эту жажду мира за трусость, если они воображают, что нас так легко слопать, — черт возьми, в таком случае — нет!
В сущности, мир мне дороже жизни. Уверяю вас, мы бы сумели показать себя, и еще как!
26 июня. К чему хранить различные сувенирчики, даже фотографические карточки? Приятно думать, что вещи умирают так же, как люди.
* Прочел в «Записках туриста», том I, Стендаля несколько страниц, посвященных Буржу. Очевидно, скоро мне придется краснеть за свое невежество. Стендаль меня забавляет, но когда я был в Бурже на военной службе, я даже ни разу не поглядел на кафедральный собор. А мимо особняка Жака Кера я проходил десятки раз, но чуть ли не бегом, так как торопился попасть на парижский поезд. При всем том отнюдь не желаю снова попасть в Бурж на вринский сбор.
Стендаль пишет, что когда он приехал в Бурж, его чуть было не задушил дух мещанства. Кстати, я и этого тоже не почувствовал.
* Свободомыслящий. Достаточно — просто «мыслящий».
28 июня. Вечер такой кроткий… У кого бы мне попросить прощения?
* Он возвращается с работы на своей тележке, которую тащит осел. Тележка крохотная, как у безногого калеки.
— Да наденьте шляпу.
— О, мосье, мне жарко.
Он кладет шляпу на тележку. Мы начинаем разговор.
Его лицо, как слезами, покрыто маленькими капельками извести. Одни свежие, очевидно сегодняшнего происхождения, другие остались со вчерашнего дня или с понедельника — с первого дня недели.
Завтра я снова увижу их всех на месте.
* Мозг пустой, как ковчег бедняка.
* Без горечи жизнь была бы вообще непереносима.
Июль. О лени. Ах, я просто обязан написать ее, написать книгу о лени! Человек глупый, осознающий свою глупость, уже не так глуп, но ленивец может осознавать свою лень, сетовать на нее и при ней остаться.
* Буржуа в Кламси. В Бурже Стендалю казалось, что он задыхается от буржуазной ограниченности. Побывал бы он в Кламси!
В Кламси, в крохотном чопорном городке, принято отправлять свою малую нужду на углу ратуши. Место не отгорожено даже железным листом, и все буржуа, которые живут в домах, выходящих окнами на площадь, могут при желании, приподняв занавеску, узнать по спине, кто именно остановился по нужде.
Все здесь весьма вежливы. Меня всегда пропускают вперед; очевидно, учитываются личные заслуги каждого.
Я не связываюсь ни с кем, потому что твердо знаю, что непременно со всеми перессорюсь.
5 июля. Мама восклицает:
— Десять метров ткани! О душенька, это слишком много, в сто раз больше того, что требуется. Мне вполне хватит девяти метров.
20 июля. Радость от оконченного труда портит начинаемую вслед за этим работу: еще веришь, что она пойдет легко.
27 июля. Читая «De Profundis» Оскара Уайльда, мы испытываем сожаление, что сами не в тюрьме.
* Отныне я согласен ходить лишь при условии, что у меня будут крылья.
9 августа. Красота огромного луга, где быки, кажется, гуляют сами по себе, красота, которую ничто не ограничивает, разве что эта полоска леса.
* Берегись переполнить чашу счастья, чтобы не забрызгать твоего соседа.
18 августа. Социализм должен сойти от мозга к сердцу.
* Родина. Никто не станет менять свой край ради красоты пейзажа.
* Меня спрашивают о моих делах только для того, чтобы иметь право рассказать мне о своих напастях.
21 августа. Свинья. Ее соски расположены строго в ряд, как маленькие горшочки.
* Летом от источников веяло бы прохладой, если бы они не пересыхали.
* Во время засухи корова побирается по краям дороги, но неизменно приносит в стойло вымя, полное молока.
* В нашей деревенской глуши появился новый зверь — железнодорожный.
23 августа. Раготта не умеет стирать в корыте. Для того чтобы простирнуть какую-нибудь тряпку, она отправляется на речку, к проточной воде.
Ходить к обедне и стирать в реке — это две ее старинные и равно священные привычки.
* — Я не занимаюсь политикой.
— А знаете, это все равно что сказать: «Не занимаюсь жизнью».
* Их дочь умерла в воскресенье, а во вторник ее похоронили.
Он весь понедельник орудовал цепом. Да и она, она отнюдь не похожа на женщину, потерявшую дочь: она похожа на женщину, которой дважды в день, утром и вечером, приходится доить четырех коров.
Откуда же им взять время предаваться горю?
3 сентября. Шлюзовщик жалуется на свое одиночество. Ни отпуска, ни денег. Приходится сидеть на месте по восемнадцати часов в сутки и ждать, придет судно или нет. Да и кто он такой, этот несчастный шлюзовщик? Никто на него даже не гладит. Если ему повстречается учитель (а ведь учитель тоже мелкий служащий вроде него), учитель и не заметит, что перед ним шлюзовщик.
* У рыболова несколько раз срывается с крючка рыба, и он говорит: «Ну и дура!»
* Свинья: и вся эта грязь на нежно-розовом фоне.
* — Я ведь старой школы, — говорит железнодорожный сторож.
И с улыбкой добавляет:
— Из той школы, где грамоты не знают.
* Фантек мне рассказывает:
— Я сказал господину Монтаньону в Невере, желая посетить его фаянсовую фабрику: «Я сын Жюля Ренара». Монтаньон мне ответил: «А, знаю, аптекаря из Кламси». — «Нет». — «А, знаю, лейтенанта флота». — «Да нет, писателя». — «А, знаю, того, который пишет маленькие романы. Они довольно известны».
20 сентября. Тилье. Праздник. Заметки.
Министр ест виноград и слушает комплименты, тяжелые, как удары цепом по голове. Отделение церкви от государства. О Бриане ни слова.
Одному не досталось зеленого горошка, другому салата — вот и весь их комментарий к банкету.
Меня представляют ему, так сказать, в тройном качестве: как мэра, как члена республиканского комитета в Корбиньи и как оратора комитета имени Клода Тилье.
— Господин Жюль Ренар? Я вас знаю. Видел какую-то бумагу из мэрии с вашей подписью. Вы ведь мэр Шитри?
— Да, господин министр.
— У нас тоже есть Шитри, только в департаменте Ионн.
Один из приглашенных величает меня Жаном.
А другой мне говорит:
— Они рассчитывают на вашу речь. Да, да, надеются, что вы их посмешите.
* Похоронив своего дядю, он плакал, разливался! Желая его утешить, Тристан Бернар сказал:
— Ничего, скоро вы успокоитесь.
— А когда?
— Недели через три.
— Ох, как много, — сказал племянник и зарыдал с новой силой.
1 октября. Псовая охота, всякая охота гнусна и не имеет оправдания. Ведь охотятся не для того, чтобы снискать себе пропитание. Если уж можно найти извинение охотнику, так это браконьеру. Он продает дичь и живет этим круглый год.
— Но ведь вы убиваете кур, быков?
— Никакого отношения к охоте это не имеет. Ни курица, ни бык не предвидят своей смерти. И не боятся нас. И живут-то они благодаря нам: их смерть — это, так сказать, уплата долга. Разумное животное не будет колебаться в выборе — быть курицей или куропаткой.
Посмотрите, как в первых числах октября мечутся, обезумев от страха, куропатки. Их жизнь, которую они с таким трудом отстояли против заморозков, засухи, хищников, превращается в кошмар при появлении человека со своей палкой, откуда со страшным грохотом вылетает дым. А теперь посмотрите на курицу, которую вы завтра скушаете за обедом!
* Крестьянин, быть может, единственный изо всех людей, который не любит сельского пейзажа и на него никогда не смотрит.
4 октября. Мама грустит, и грусть ее вполне искренняя, — правда, долго такое состояние не продлится, но оно все же производит впечатление.
Она начинает думать, что одними визитами всего не уладишь.
Грусть: старуха на стуле о двух ножках, который вот-вот развалится. Она наклоняется к очагу, где чадят два полена. А позади — холод кухни.
В своем сыне она видит такого же молчаливого мужчину, каким был ее муж; и это еще страшнее, потому что мужа уже нет.
Для услуг у нее имеется Люси, молоденькая служаночка в трауре, которой, кстати сказать, никогда нет на месте.
Ей уже не хватает сил на прежнюю болтовню. Слова ее падают в огонь, и продолжения не следует. Между фразами долгие паузы.
Она плачет, твердит:
— Ох, как я несчастна! Вы даже представить себе не можете, как я несчастна!
Возможно, несчастна оттого, что не сумела добиться любви ни мужа, ни детей, зря сгубила свою жизнь.
Почему не может она исчезнуть, потихоньку сгореть в очаге, смешать свой пепел с пеплом поленьев!
А ветер! Дыхание всех ветров бушует у ее двери.
* Умер Эредиа. Он оставил только том стихов. И решил, что в этом его спасение: не отвергнет же потомство всего один какой-то томик.
Потомству так же легко отвергнуть один том, как и тысячу томов!
9 октября. Живу в своей лени, как в тюрьме.
* Когда у меня остается не более ста су, я пугаюсь; когда у меня остается не более десяти су, я обретаю моральный покой.
10 октября. Старости не существует. По крайней мере, не существует непрерывных мук старости в конце жизни: ежегодно мы, как деревья, переживаем приступы старости. Мы теряем листву, ясность духа, вкус к жизни. Потом все возвращается. Не просто: детство, зрелость, старость. У нас есть по нескольку раз в жизни свои времена года, но их смена для нас неуловима: она не закономерна.
11 октября. Философия — это нечто вроде стрельбы наугад: не видно, где прячется бог, и не знаешь, попал ты в него или нет.
*…Я охотно отдал бы свою пьесу театру, который был бы пуст, не имел бы ни директора, ни актеров, ни публики, ни прессы.
Генеральная репетиция всегда превращает в пытку.
Как так! Этот господин, в котором я не нахожу ни грана таланта, вдруг возьмет и скажет, что я талантлив.
Самая прекрасная хвалебная речь доставляет не больше удовольствия, чем самая банальная любезность, и любая критика кажется мне грубой.
Очень быстро привыкаешь к молчанию прессы.
Когда критик разбирает чужую пьесу, я просто ее не узнаю, хотя видел ее своими глазами. Почему же критика должна быть справедливой, когда речь идет обо мне?
Статья господина Фаге может позабавить или нагнать скуку, но какое отношение имеет она к литературной справедливости? Имеются всего три-четыре талантливых критика, а все остальные — тьфу!
Я не знаю, — что такое торговый дом, но я отлично знаю, что театр — это такое место, где больше всего говорят о деньгах. Я знаю только одного директора театра, осмелившегося ставить пьесу, которая не делала сборов. И то я не решаюсь его назвать: он подал бы на меня в суд…
* Жирных овец пасет такой малыш, что волк непременно утащит его, как только овцы отвернутся.
18 октября. Онорина уже не отличает дня от ночи. Встает ночью, чтобы съесть кусок хлеба. Неужели до самой смерти ее так и будет мучить голод?
* Осень. Тяжелая пелена туманов уползает к югу, и является север, солнечный, ясный и холодный.
* На охоте. Парочка ежей устроила себе гнездо в опавшей листве. Пуантю лапой выкапывает их из-под изгороди, как горячие каштаны, потом берет их по очереди в пасть и кладет на землю — жжется.
23 октября. В час перед самым закатом солнца ко мне приходят лишь самые тонкие мысли, такие тонкие, что мой мозг становится похож на дерево, с которого облетела вся листва.
* Любовь к природе — самая настоящая любовь, и деревня мешает мне работать, как любовница.
* Бессмертие моего имени мне так же безразлично, как бессмертие души.
Если бы я мог договориться с богом, я бы попросил его превратить меня в дерево, дерево, которое с вершины Круазетт глядит на нашу деревню. Да, я предпочел бы это, а не статую.
* Эгоистичен, как святой.
25 октября. Листья разбегаются, словно ворон крикнул им с верхушки дерева: «Зима идет!»
26 октября. Приходится метлой расчищать дорожки в опавшей листве, как в снегу.
* Священник: он социалист, бунтарь, а главное — вольнодумец.
— Вас хочет видеть священник, — сказали мне.
Он приходит, не застает меня дома, беседует со служанкой, называет ее «милочка», греется в кухне у очага и обещает заглянуть завтра.
— О нем всякие слухи ходят, — говорит служанка. — Он за девушками бегает. Его у нас любят.
Итак, он приезжает на следующий день на велосипеде. Он пожимает мне руку, которую я ему протягиваю, и начинает вести беседу в тоне превосходства.
К чему было уходить, все равно от него не скроешься!
Роста скорее невысокого, коренастый, лысоватый. Бедный, но грязный. Шнурки на башмаках висят. Слезящиеся глаза, ногти черные, нагрудник слез на сторону, после каждой фразы облизывает губы, причем язык белый, а зубы зеленые. Похож на священника с театральных подмостков, словно играет роль священника, а мог бы и сменить шкуру. Под красными веками — он их то и дело трет — поблескивают глазки, причем он умеет тушить их блеск. Говорит легко, тонким голоском, который доносится как будто сквозь сукно. Улыбки, слишком много улыбок, и внезапная важность, вид фатовской и недобрый, пытается произвести впечатление, очаровать. Это смешно. Видно, хочет выложить все, но сдерживается.
Предвидит, что при отделении церкви от государства его лишат места. Ему этого не говорят: он сам знает. Что он тогда будет делать? Бунтовать? Может быть, останется, вопреки увольнению, в своем приходе, — благо здесь все его любят, — или будет жить сочинительством. Он оставляет мне несколько засаленных образчиков своего творчества, которые я должен прочесть не как друг, а как «критик».
Он социалист, если социалисты хотят быть справедливыми и возместить церкви ее потери.
Он написал несколько страниц о разделе земельной собственности: усадьбы делить поровну, деление производить под наблюдением хотя бы священника.
— Это немного напоминает проекты Жореса, — говорю я.
— Я их не знал. Мне это пришло в голову раньше, года три тому назад.
Он еще медлит обращаться к политическим деятелям.
— А ко мне? — спрашиваю я. — Вы себя уже скомпрометировали.
— Вы не политик. Я пришел к вам, как к литератору.
О священнике из Шитри он говорит:
— Это болван.
О священнике из Пази:
— Это хороший священник. — И добавляет: — Говорили о вас, что вы, как мэр, сторонник антицерковного блока. Я возразил: «Да, но он хорошо пишет. Никто из нас не сумел бы так писать». — «Верно, — согласился священник из Пази. — Я его читаю, и с удовольствием, но никогда ему об этом не скажу».
— Почему? — спрашиваю я.
— Боится, — отвечает он.
30 октября. Слышу голоса. Откуда? Кругом ни души. Это говорят деревья.
1 ноября. Сегодня, в день всех святых, Филиппу скучно. Работать он не решается, а идти на кладбище поминать покойников — неохота. Он лущит горошек, но горошек мерзлый. Скоро он управился с делом и заскучал снова.
* Слышен перезвон колоколов в Шитри и Пази. Звонить будут до девяти часов. А завтра снова начнут звонить к утрене.
Когда-то они звонили всю ночь, особенно в Пази. Филипп мне рассказал, что господин Жарде, будучи мэром Корбиньи, дал распоряжение прекращать звон к девяти часам вечера…
* Я наблюдаю лишь то, что само силком входит в глаз.
2 ноября. Ее свекровь говорила о ней: «Ее все мужчины будут хотеть, и всем она готова угодить». Так оно и вышло. У них что-то вроде борделя. Утром она танцует со своей прислугой и с подручным пекаря; вечерами напивается, и ее муж рад, когда ему удается попасть в число тех, кому она «готова угодить».
* Священник, с которым я встретился вновь, столь же беден, сколь и неопрятен. Нюхает табак. Ногти черные, весь черный. После трех часов беседы с ним приходится открывать настежь все окна. Чисто священнические повадки. Рука то и дело касается лба, спускается к глазам, потом к губам, где конец фразы замирает, как молитва. Когда начинает витийствовать, слова звучат вульгарно.
— В вашем приходе есть замок? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он. — Мне не повезло, впрочем, владельцы замка люди неплохие. Они с нами.
Рассчитывает, что правительство будет благосклонно к «непокорным» священникам.
— Есть же у них секретные фонды, — говорит он.
И добавляет:
— В социализме надо отвергать лишь то, что несправедливо. Но если социалисты возместят нам убытки, тогда другое дело.
— А по-вашему, возмещение было бы справедливо?
— Благоразумие этого требует. Своего рода тактика.
И еще:
— Папа римский мне не помеха. Пускай где-то там вдалеке сидит наш глава, лишь бы нас оставили в покое, но этого-то как раз и нет. Епископ может меня лишить сана хоть завтра, и никому он отчетом не обязан.
И еще:
— Как-то в проповеди я говорил об идеале. В тот же вечер двое моих прихожан повздорили в харчевне. Один обозвал другого «идеалом». Тот обозлился: «Зови меня как угодно, но я запрещаю тебе обзывать меня «идеалом»!
* Иметь право сказать: «Я написал в новом стиле!»
5 ноября. Мороз. У звезд на глазах выступили от холода слезы.
* Жизнь плохо устроена. Бедные невежественные люди должны бы быть богатыми, а образованный человек бедным.
* Луна за облаками, разодранными как будто по ее вине. Луна скрытная и злобная.
6 ноября. Возвращение в Париж. Я приехал искать работу, устроиться на работу.
— А вы раньше работали?
Я даже не подготовил ответа.
* Приезжаем в Париж. Печаль. Если бы я не любил Маринетту, я бы обязательно удрал обратно десятичасовым поездом.
Слабости Маринетты:
— Там мы живем, как короли, — говорит она. — А здесь мы живем, как привратники.
Столовая кажется нам маленькой. Да и дом несолидный. Пол трещит под ногами. Это мрачно, это глупо: иметь там удобное жилье, воздух, счастливую жизнь и поселиться на полгода в меблированных комнатах!
* Жорес. Его газета тонет. Никому не платят. И один из его акционеров, который дал две или три тысячи франков, пишет ему: «Вы знаете, ведь я один из ваших пайщиков: я хотел бы получить пальмы». Бедный Жорес!
* Любовная сцена. Заголовок: «Вызов». Сначала идет в робких тонах:
— О, вы меня не полюбите.
— Да, но и вы тоже.
— А если я вас поцелую, ну вот так.
— Как так?
— Вот так, и сейчас же.
— Не посмеете.
— Увы, не посмею.
— А, вот видите!
— Хитрая какая! Вы же дадите мне пощечину.
— Я? И не собираюсь.
— Значит, если я вас поцелую, вы не дадите мне пощечины?
— Нет.
— Притворщица!
— Попытайтесь.
— Это же нехорошо! Попытайтесь! Попытайтесь! Вы-то чем рискуете? Ничем: просто вас поцелует мужчина ничуть не хуже других. А я, я рискую получить пощечину.
— Боитесь, что будет больно?
— Это же бесчестье, позор!
— О! женская рука… маленькая женская ручка… Ну как, по-вашему, я могу вас обесчестить вот такой рукой? И потом, я вам ее не дам.
— Кого? руку?
— Нет, пощечину.
— Правда?
— Да вы, я вижу, упрямец.
Он ее целует.
— Видите, пощечины не получили!
— А ведь верно! Значит, я могу повторить.
— И продолжать.
— Пощечины я не получу, но вы до конца ваших дней будете надо мной потешаться.
Целует ее.
— С вами все не так, как с другими. Впервые я ошибся до такой степени. Впервые показал себя столь скверным физиономистом. Я думал: «Вот женщина, которая будет надо мной потешаться!» Думал до того упорно, что даже помыслить не мог ни о чем.
— О, как я рада!
— Я тоже.
— Я так взволнована. Мы не можем оставаться здесь.
— Мы не можем остановиться на этом.
— Нас увидят.
— Нам нужно найти маленькое гнездышко на две подушки, потом хватит и одной.
Отворяется дверь. Входит супруга; дама сидит с таким естественным видом, будто ничего и не произошло.
* Когда они уже собираются идти, он останавливается:
— Нет, я за вами не пойду! Не выйду из дома. И, пожалуйста, не говорите ничего, все равно не поможет. Я не боюсь показаться смешным. Идите, я не боюсь честно объясниться с вами. Речь идет не о морали, не о доброте, не о верности. Если бы моя жена ничего не узнала, тогда — будь что будет. Но она обязательно узнает. Она просто не может не узнать, потому что ей скажут…
— Кто же?
— Да я! Я! Сразу же скажу ей. Напишу, как только выйду из ваших объятий. Пошлю ей телеграмму и сообщу, что я ей изменил… Возможно, я не скажу, что изменил с вами. Вот единственное, что я скрою. Она ужасно огорчится; возможно, она даже умрет с горя. До свидания, мадам!
— До свидания, прощайте!
Она уходит, улыбаясь.
Все это должно быть просто, правдиво, без всяких драматических излишеств. Должно чувствоваться, что удалось избежать большого страдания.
* Я дуюсь на Париж. Просидел четыре дня дома, чтобы его не видеть.
15 ноября. Чтобы оправиться от трехдневной работы, мне требуется промечтать три месяца.
* Военный министр подал в отставку: война отменяется.
* Талант: видеть правду глазами поэта.
16 ноября. Елисейские поля, Булонский лес. Роскошь и скука текут во всю ширину улицы. Можно пройти под Триумфальной аркой — от этого выше не станешь. Наглость отеля Дюфейель: кажется, достаточно нажать кнопку, и этажи по твоему желанию будут подниматься и опускаться — они готовы встретить гостя у самых дверей. И все эти скверные рожи. И все эти лица без выражения. И автомобили такие большие, что кажутся пустыми. Какие отменные шлюхи!
Следовало бы расставить здесь — посредине, справа и слева — несколько тысяч жертв голода в России с котелками, полными пороха. Я не любопытен, но хотелось бы увидеть, как все это взлетит на воздух.
19 ноября. Гостям подавали обильный завтрак, после чего хозяин начинал читать свои произведения, но все засыпали от сытости.
* Бывают дни, когда мне начинает казаться, что я первый увидел жизнь.
20 ноября. Из всех состояний своей души предпочитаю снег.
21 ноября. Часы, когда внимание подобно ослу, которого тащат за поводок, а он ни с места.
* Творение должно рождаться и расти подобно дереву. В воздухе нет правил, невидимых линий, по которым будут точно располагаться ветви: дерево выходит из семени, где оно заложено все целиком, и развивается вольно на вольном воздухе. Это садовник набрасывает планы, пути развития и губит дерево.
* Флюгер замирает, как будто он способен погружаться в размышления.
* Хриплый лай пилы.
24 ноября. Лежа в постели, я изливаю свою скорбь. Для художника нет выхода в этом литературном мире, где все достается ворам. То, что создает художник, не может его прокормить… Я жалуюсь, а Маринетта садится ко мне на постель и время от времени повторяет:
— Вставай, милый.
28 ноября. «Женитьба Фигаро»: чистейший шедевр, легкий, как воздух всех времен.
29 ноября. Книга, которая растет разом во все стороны. Сегодня она дерево. Вчера она была самим заходящим солнцем. Завтра будет животным, людьми.
1 декабря. Общество писателей. Ришпен, истинный полубог, даже кудри вьются. Мишель Карре, получивший бессмертье благодаря поэтическому дару Ришпена. Марсель Прево, покровитель юных дев. Капюс, чьи поры сочатся ложью. Бесконечно милый Тристан Бернар. Эрвье — старый академик.
О, этот усталый, лицемерный и вульгарный мирок!
Единственно, что искренне, — это желание поговорить. Иначе все эти непроизнесенные речи превратились бы в желчь.
3 декабря. О, кротчайшая греза, ты извинение моей лени.
О, легкие, как бабочки, мысли, летите, спешите прочь. Если я вас поймаю, если я приколю вас кончиком пера к листу бумаги, вам будет слишком больно.
* Даже в Париже я обнаруживаю деревню. От проезжающей мимо повозки сотрясается дом, и всякий раз что-то начинает в стене петь, как сверчок.
5 декабря. О Тристане Бернаре.
«Уважаемые коллеги по перу.
В конце нашего последнего собрания мой учитель и друг господин Жан Ришпен бросил мне: «А вы, Ренар, ничего не сказали!» Не знаю, заключался ли в этих словах упрек или похвала.
Действительно, в тот раз я не взял слова. Все слова уже взяли другие, и львиную их долю, говорю это не в осуждение, — Анри Бернштейн, чьи залпики вы, надеюсь, не забыли. Я ничего не сказал, но я дал понять, что намерен голосовать против раскольников, в числе коих находится мой лучший друг Тристан Бернар. Свое обещание я выполняю сегодня. Все эти две недели я спрашивал себя, совершу ли я акт мужества или проявлю трусость, учитывая дружбу, связывающую меня с Тристаном. Я не пришел ни к какому определенному выводу. Моя совесть ничего мне не подсказывает. Бывают минуты, когда совесть чадит.
Но вот что я утверждаю, в чем я уверен — так это в том, что я голосую, проникшись интересами нашего цеха, духом защиты, поскольку я являюсь частью драматического монолита, то есть нашего Общества, которому я приношу самую искреннюю благодарность. Таким образом, я из личных интересов и эгоизма голосую за Общество и против Тристана Бернара. Вы, крупные драматурги, вы даже представить себе не можете, чем обязан вашему Обществу такой писатель, как я, такой мало угрожающий вам деятель. Я подсчитал, что до сего дня мои книги принесли мне ровно столько, чтобы оплатить керосин для лампы, и что самый короткий акт пьесы приносит столько… сколько требуется, чтобы прожить год, а то и два и иметь возможность писать новую книгу.
Когда я думаю, что, возможно, даже сегодня вечером мой «Рыжик» благодаря безупречному механизму нашего Общества принесет мне — принесет обязательно, ибо он малый послушный, хотя я для этого ничего не сделал, даже не знал, — принесет со сцены какого-нибудь провинциального театришка три, а не то и четыре франка, то есть столько, сколько зарабатывает в день скромный рабочий, — я готов плакать от умиления в кругу моей умиляющейся семьи.
Если Бернар пожелает напасть на наше Общество, ему придется переступить через мой труп, но я не боюсь — он не такой уж прыткий. Я проголосую за изгнание, даже за смерть Тристана.
Но давайте условимся. По поводу раскольника часто говорят о честности. Я тоже хотел говорить с Тристаном, как честный человек. Мы много говорили, правда, с неравной степенью тонкости. Может быть, потому, что я был не уверен в себе? Или, быть может, потому, что Тристан обладает особой способностью запутывать моральные проблемы? Его честность кажется мне неуязвимой. Вряд ли можно надеяться, что мы убьем ее бюллетенем для голосования…»
9 декабря. Мне достаточно одного дерева, а тебе подавай весь лес.
12 декабря. Париж становится фантастическим. Эти омнибусы без лошадей… Кажется, что живешь в царстве теней. И мне в голову приходит такая мысль: а что, если мы в самом деле уже умерли, не заметив этого? В этом шуме, в этих вспышках света, в этом тумане ходишь со страхом, боишься не того, что тебя раздавят, а того, что ты уже больше не живешь. Такое впечатление, что ты в огромном погребе, и голова идет кругом от всего этого гама.
* Сколько нужно нотариусов, торговцев, инженеров, путешественников и коммивояжеров, чтобы получилась публика, которая судит артиста?
75 декабря. Дым: голубой и легкий, белый, серый, черный, густой — все дымы поднимаются к небу и сливаются с лазурью, а она так и остается лазурной.
22 декабря. В войне 70-го года он потерял ногу, — бережет оставшуюся для новой войны.
* В музыке меня волнует все — от широких звучаний до дробной звуковой капели фортепьяно.
25 декабря. Работа. Я не иду за плугом: я его волоку.
* Конец года. Последняя наша энергия облетает, как последние листья.
26 декабря. Если не в деньгах счастье, так отдайте их соседу.
* Как длинна жизнь зимой.