1 января. Я мог бы начать заново все мои произведения, если бы разжал тиски.

5 января. Никогда не решусь перестать любит Жюля Леметра. Даже мысль о том, что он расстреляет меня в один прекрасный день, не изменит моих чувств к нему. Почти все представители моего поколения ему обязаны, вернее, его благожелательной критике.

Из всего прошлого, которое восхваляет Жюль Леметр, я жалею лишь о нем самом. Я знаю цену этой критике; это критика — от общих идей, продолжение дела Дрейфуса. Я даже не подозревал, что быть дрейфусаром такая великая заслуга. Не знаю, мог бы я быть роялистом или нет. Я слышал, что герцогу Орлеанскому понравился мой «Паразит». Для настоящего писателя этого было бы достаточно, чтобы переменить политические убеждения, но я останусь дрейфусаром — с теми, кто верит — предвзято — в невиновность, против тех, кто провозглашает — предвзято — виновность…

* Его считают человеком хорошего вкуса только за то, что он тренируется в пренебрежении к великим людям.

23 января. Счастливое свойство моей памяти: тут же забывать прочитанное.

1 февраля. «Из написанного». Перечитываю. Естественное — это любовь к правде. Воображение, чего ни коснется, — возмутительно фальсифицирует.

9 февраля. Вчера — смерть Мендеса, попавшего под поезд. Он, острослов, ненавидел иронию. Он признавал только иронию Куртелина, что, впрочем, нас устраивает.

Почему его смерть должна меня огорчить? Он всегда был ко мне безразличен. Он ставил в вину Ростану его небрежности.

«Передайте ему это, вы же с ним знакомы», — советовал он мне. Продуктивен — да, но не труженик. Тщеславие, столь необычное, что он не мог бы выразить его в стихах.

Рядом с ним ты мог почувствовать себя посредственностью; отойдя на несколько шагов, ты успокаивался.

Человек, для которого внешний мир не существовал.

Его разговор напоминал его манеру драться на дуэли: сотрясая воздух фразами, он открывал себя. А ты не смел кольнуть его репликой, зная, что проколешь насквозь.

В этом поэте было что-то от буржуа. Как все преуспевшие буржуа, он презирал маленьких людей.

Он верил в народ, он, никогда не видевший народа.

О нем говорили, что он красив как бог. Никто не решался сказать, что он красив как человек.

Можете склонить перед ним голову, но все-таки скажите: «Потому что он умер».

Стал знаменит силою плодовитости.

* Мендес. Улица забита пришедшими на его похороны. Каждый говорит о своих делах. Спрашивают: «Вы над чем работаете?»

Ришпен выступает «от имени поэзии». Капюс спрашивает, представляю ли я, каким я буду, когда придет моя очередь.

Ходят по могилам, сторож протестует.

— Неужели вы не понимаете? — говорит ему кто-то из нас.

— Я понимаю, что не следует ходить по могилам. Как только другие этого не понимают!

Указывают друг другу на сына Верлена, крепкого, дородного малого, начальника какой-то станции метро.

— Я слишком много работал для других, — говорит Капюс. — Думаю отныне проводить в деревне семь месяцев в году и работать для себя.

В Мендесе было все, что мне не нравится, все, чему я, быть может, завидую.

Капюс делает мне признание: он теперь с удовольствием читает руководства по грамматике. Давно пора!

* Собрание в обществе литераторов. Мосье Блок, сотрудничающий в «Голуаз», пожелал быть представленным мне. По его мнению, моя «Раготта» — шедевр. Я не сразу нахожу, что ответить, и ограничиваюсь жалким:

— Так, значит, это вам понравилось! Благодарю вас.

Коолюс, Атис и еще кто-то сообщают мне, что преемником Мендеса в «Журналь» называют меня. Нозьер будто бы сказал: «Это великолепная кандидатура». Я храню молчание, дабы эти лестные для меня разговоры продолжались подольше; про себя же я твердо решаю не пускаться в подобную авантюру. Впрочем, полагаю, что Летелье вряд ли подумает обо мне. Раз так, к чему эта скромность, хотя бы и ложная?

16 февраля. У Антуана. Чтение пьесы «Ханжа». Антуан опаздывает, и я успеваю пройти в зал, посмотреть кусочек «Андромахи». Зрители, приведенные силой, пустоты в рядах кресел. Бедный театр! Когда книжные лавки закрываются, он выступает огромным зловещим четырехугольником. Если бы не писсуары, разве стоило бы сюда заходить? Антуан извиняется, он очень вежлив, тон сердечный, теплый.

Я спрашиваю:

— Ну как тут идут дела, только совершенно серьезно?

И он с чудаковатой словоохотливостью рассказывает, чуть хвастая и противореча себе: «Четыреста тысяч франков долгу, никакой надежды погасить долг. Театр умер, публика на него плюет». Антуан решил не сдаваться. Вот тут он и умрет. Сколько раз уже ему приходила мысль: «Умереть бы от молниеносного удара, сгореть на пожаре!» Он не хочет переходить на бульвар, не так уж это весело… Если бы еще можно было перевести туда его Одеон. Эта мысль прельщает Клемансо и Бриана. Устроить Одеон, например, в помещении Гетэ, с тем чтобы два-три раза в неделю там было музыкальное кабаре. Но переходить на бульвар без Одеона — это значит сгубить все, что было достигнуто. Так и скажут: «Не вышло. Провалились. Где официальное признание?»

Чего он только не натерпелся, но все еще полон жизнерадостности. Хочет отомстить, сожрать, загрызть их.

— Я вел себя как болван, — говорит он. — Я старался ставить прекрасные пьесы. Это не дало ни гроша, — где же справедливость! Ставил дрянь — ради денег — и тоже не добился успеха, — слишком хорошо поставлено!

На «Тартюфа» он израсходовал двадцать тысяч франков. «Андромаха» ему ничего не стоила, потому что он все взял на время у Сары, — но в этом театре прогораешь в любом случае. «Юлий Цезарь» — его бесспорная удача — дал десять аншлагов и на том кончился. Один только Трарье знает, что при переходе сюда со Страсбургского бульвара у него, Антуана, было триста тысяч долгу. Он решил, что в Одеоне этот долг удастся погасить, все спасти или подохнуть. Он окружен мерзавцами, но Бриан и Клемансо — выше похвал. Однажды ему понадобилось кому-то добыть орденочек, чтобы взамен получить сто тысяч франков. Клемансо это устроил и даже не спросил для кого. Кредиторы приняли в нем участие и отстояли против потока гербовой бумаги.

— Я не живу больше! Нигде не показываюсь. Так и сижу на тонущем корабле.

— Вы бальзаковский персонаж.

— Ах, Бальзак! — говорит Антуан. — Я перечитал в «Цезаре Биротто» то место, где на него обрушивается лавина опротестованных векселей. Чертов богатырь этот Бальзак!

Он курит, курит, и снова:

— Я верю в справедливость, в то, что порядочным людям должна быть удача.

Стучатся — это секретарь явился сообщить:

— Господин Антуан. Пахнет гарью. Пока ничего не обнаружили. Пожарные ищут везде, из себя выходят. Требуют вас.

— Вот и развязка, — говорю я. — Пусть горит! Я остаюсь.

— Меня засадят, — говорит Антуан, выходя из кабинета.

Я смотрю на окна — не очень ли высоко. Он возвращается:

— Загорелось в уборной у Гретийя. Все-таки «Парижанку» в «Комеди Франсез» взяли: это моя победа. Что бы ни случилось, это, по крайней мере, останется. Все театральные директора прогорают. У Карре два миллиона долгу. Ваш Гитри кое-как держится. Если я арендую Амбигю, Жемье пропал…

Вдруг он говорит:

— Ах да! Вы ведь мне принесли пьесу?

— Нет! Я ухожу, к чему вам моя одноактная пьеса.

— О нет! Читайте! Уверен, что это весело! Другого у меня ничего нет. Хоть раз поставлю то, что по душе.

— А вы думаете поставить?

— Конечно! Вот вам минеральная вода. Ведь вы, кажется, пьете эвианскую?

Я читаю прескверно. Антуан сразу веселеет. Когда чтение кончено:

— Тут у вас многое отчеканено, как медаль. Не хуже «Рыжика».

— Вы будете это ставить?

— Немедля. Успех верный. И я ничего не буду сокращать: все прозвучит…

* Новая горничная Мари. Верит в тринадцатое число и не работает по воскресеньям. В тридцать восемь лет развитие тринадцатилетнего ребенка. Была замужем раз — с нее хватит.

Вспоминает только одно хорошее место — у испанского посла.

Ей пришлось работать в домах, где перевешивали кофе, а ей на обед оставляли одно крутое яйцо, когда сами хозяева — люди богатые — обедали в гостях.

Съедает вчерашние корки. Вот уже год, как она не пробовала свежего хлеба. Застенчивая, эльзасское произношение, пришепетывает и каждый раз, когда проходит мимо кресла, извиняется.

* Баррес — великий писатель, лучше всех знает французский язык, но что он хочет сказать? Он понятен, фраза за фразой, но из всей этой ясности получается туман…

28 февраля. Литература — это такое занятие, при котором надо снова и снова доказывать, что у тебя есть талант, людям, лишенным каких-либо талантов.

* Вкус — это, быть может, боязнь жизни и красоты.

4 марта. Очередной обед в Гонкуровской академии — Рони, обзывая Виктора Гюго гениальным кретином, старается объяснить мне, что такое мыслитель и чем хороша игра ума: Кант, Бергсон, Пуанкаре. Но я стою на своем, я твержу, что в одном прекрасном стихе Виктора Гюго больше мыслей, чем в сотне книг метафизиков.

20 марта. Дождь, смешанный с каплями фортепьяно.

25 марта. И вот анализ моей мочи, у меня белок. И аппаратиком, похожим на компас и хронометр, Рено измеряет давление моей крови, и стрелка отмечает двадцать. Это слишком много. Мои артерии, хотя они и очень гибки, бьются слишком сильно. Пора начинать записи о старости.

7 апреля. Надо бы написать книгу, которая была бы настольной книгой мыслящих молодых людей, а не просто книгой, дающей два часа наслаждения.

19 апреля. Два тощих поленца загораются друг от друга, как трубки двух стариков.

Расскажите свою жизнь, но пусть она будет чистой.

20 апреля. Как это ни комично, но моя репутация верного мужа укрепляет мою литературную репутацию.

26–27 апреля. Барфлер. Женщина с волосами, растрепанными морем.

Разочарование: мадам А., ничем не примечательная старушка, глядит на нас недоверчивыми маленькими глазками. Она обязательно хочет показать нам дом, в котором мы останавливались двадцать лет тому назад. Тогда он был лучше. От него пахло сосной, а нынче он пахнет коврами. Она обмещанилась. Альбом для открыток; портреты папы римского, рисунок пером и надпись: «Боже, храни моего жениха». Молодую девушку решили превратить в даму: пианино, скрипка, мандолина мужа, и ковры, и обои!.. И все это в полумраке. Мадам А. хочет услышать от нас, что она совсем не постарела…

Здешние жители. До чего же им безразлично, выходит окно на море или нет.

3 мая. Воспоминания о Барфлере.

Как трудно объяснить, что ты, собственно, делаешь!

— Значит, вы пишете?

— Все время.

Самое трудное — это объяснить так, чтобы поняли, почему лучшие вещи, наиболее отделанные, продаются, в сущности, дешевле прочих.

— Значит, вам для вашей работы не обязательно быть в Париже?

— Нет, напротив.

— Вы зарабатываете много денег?

Как сказать, что верно как раз обратное, и не обесчестить себя в их глазах?

— Ну, вот вы, скажем, торгуете рыбой, так?..

На третьей реплике меня прошибает пот.

Чтобы как-то закончить разговор, приходится рассказывать о том, что само ремесло очень приятное, много свободы, и даже что зарабатываешь много денег. Добавляю, что я награжден орденом, являюсь членом одной Академии.

Орден, конечно, они сами заметили, но, не зная, как объяснить это обстоятельство, предпочли обойти его молчанием. Теперь они говорят увереннее:

— Ну что ж! Видно, вы себе пробили дорогу.

Академия их не трогает даже при сообщении о получаемых там трех тысячах франков.

— Вот, например, Ростан, о котором вы, вероятно, слышали.

Движением головы они делают знак, что слышали, но я читаю в их холодных взорах, что они не знают его совсем. Ну что ж, и в Барфлере можно пережить приятную минуту… По поводу моего «Паразита»… Теперь-то они его прочтут. И если я вернусь сюда, вытолкают меня в шею…

4 мая. …Все изнашивается. Даже образы, которые очень помогают, в конце концов начинают утомлять. Стиль почти без образов превосходен, но к нему приходишь через всякие ухищрения и крайности. Вот этого не понимают профессора литературы, они сразу стараются вас угасить. Гаснуть можно, но только если ты уверен, что можешь вновь заблистать, когда захочешь.

Прекрасный стиль не должен быть виден. А Мишле только этим и занимается, поневоле изнемогаешь. Вот в чем превосходство Вольтера или Лафонтена. Лабрюйер слишком выделан, Мольер слишком небрежен.

Некоторые достигают сжатости только с помощью резинки: они выбрасывают нужные слова.

Писание должно быть как дыхание. Гармония вдоха и выдоха, с ее замедленными и учащенными ритмами, все естественно, — вот символ прекрасного стиля.

У тебя один долг перед читателем — ясность. Надо, чтобы он принимал оригинальность, иронию, буйство, — даже если все это ему не нравится. Их он не вправе судить. Можно сказать ему, что это его не касается…

* Суинберн. Пробовал читать некоторые его стихи. Сомнения нет: они приторны. Не нахожу в этом ни силы, ни ума. Нахожу, что приторно. Скучно.

5 мая. — Ваше материальное положение должно быть лучше, вы это заслужили, — говорит мне издатель Пеллетан. И затем просит дать «Из написанного» за бесценок.

* У Аликса.

В клетке, стоящей прямо на земле, птица, потерявшая все перья. Это родитель всех других птиц, — их здесь десятка два, — летающих в клетках. Отец их уже не может летать, и он весь покрыт пометом своих детей, настоящих детей.

8 мая. Кто прожил двадцать лет подряд в деревне, знает, что за деревня Париж.

* Признаюсь, главная трудность для меня — сесть за работу. Но эту трудность я испытываю каждодневно.

15–19 мая. В Шомо. Мама. Ее болезнь, инсценировка в кресле. Заслышав шаги Маринетты, ложится.

Минуты просветления. В эти-то минуты она особенно усердно играет комедию.

Она дрожит всем телом, потирает руки, щелкает зубами и говорит с блуждающим взглядом: «Что мне еще нужно сделать? Непременно нужно».

«Я буду работать. Когда работаешь…»

Берется штопать чулки.

Еще красивая старуха, лицо с резкими чертами, как у колдуньи или как у престарелой бродячей актрисы, вьющиеся седые волосы.

Когда ей дают спаржу, скармливает ее кроликам.

Женщины приходят на нее посмотреть, как воровки. У нее нет ни рубашки, ни простыни: она все раздала.

В конце концов она заявила: «Мне больше не нужны деньги».

Иногда она словно молодеет на тридцать лет, и мне кажется, будто оживают ее стычки с Рыжиком, ее хитрости. Но она говорит с притворной ласковостью:

— Ты меня бранишь? Да, ты резок со мной.

Захлопывает дверь перед носом Раготты.

Но Раготта говорит: «Меня мосье прислал».

Дверь отворяется.

Три состояния: просветление, расслабленность, настоящая болезнь. В моменты просветления это всегда мадам Лепик.

Посылает к нам Филиппа со словами:

— Не уезжайте. Я чувствую, что гибну.

Даже в ее манере задерживать ваши руки и сжимать чувствуется желание причинить боль.

24 мая. Прогулка в Шату. Вчера я видел счастье. После целого дня удушающей жары — клумба с розами под струей, льющейся из лейки. «Да, да, это хорошо!» — говорили розы всеми своими лепестками…

На маленькой площади прямо над Сеной когда-то вешали. До сих пор еще сохранились ямы, куда вкапывали столбы виселиц. Повешенный виден был издалека.

Дома громоздятся друг на друга. Не сразу научаешься отличать голос одного колокольчика от другого.

Какая-то простая женщина очень веселилась. В большой пустой корзине она несет несколько травинок.

* Именно так называемые «красивые» описания выработали во мне вкус к описаниям в трех словах.

* Уверенность, что целомудренное человечество было бы неизмеримо выше.

* Обед у Эдмона Сэй. Вандерем, Мирбо и мадам Мирбо. Политике и литературе в этот вечер не повезло.

— Клемансо ни во что не вникает, — говорит Мирбо. — Он только и делает, что унижает префектов. Не управляет людьми, а подкупает их. Купил Пато. Или, например, разрешил лотерею на миллион в угоду нужному человеку, уже не помню кому. Бриан самый умный из них, но всем им нужна роскошь, — говорит Мирбо. — Возьмите Вивиани: он помешан на мелких тарелках. Воруют в морском министерстве, грабят в военном министерстве, везде прохвосты, жулье. Нам приходится иметь дело с ужасными людьми. Неужели нет среди них пяти-шести честных? Ни одного.

Устав от политических разговоров, переходят к литературе. Чудовищная среда! Меньше денег, меньше сомнительных дел, но больше низости и подлости.

Эрвье был милейшим молодым человеком, а стал отвратительным дельцом. Он завел ложу для полиции, откуда следят за другими ложами. Конечно, от таланта ничего не осталось…

31 мая. Критики могли бы писать хорошо, если бы не старались отозваться лучше или хуже о произведении, лишь бы не сказать правды.

5 июня. Целомудрие, возможно, не добродетель, но оно наверняка сила.

16 июня. Шомо. Мама желает посмотреть, как кружатся листья в колодце, посидеть на краю. В стенном шкафу у нее что-то хранится, что она время от времени рассматривает. Блуждающий взгляд, вдруг подымается с кресла и идет в сад.

Тяжело смотреть на ее ноги с вздувшимися венами. Все такая же красивая, волосы с легкой проседью вьются.

* Книга, которую хочется тут же пережить самому.

* Влезаю на стул и, заметив старую истрепанную книгу, непременно беру ее.

Август. Мы хотим коллективизма, имея в виду соседний замок, а не наш собственный деревенский домик. Его мы оставляем в нейтральной зоне…

Последние слова, сказанные мне моей матерью:

— Ты скоро опять придешь? Спасибо, что не забываешь…

Не верю, что она нарочно бросилась в колодец. Она присела на край колодца, а перед тем говорила с каким-то прохожим. Она подвязывала цепь, и вдруг с ней удар. Она опрокинулась. Какой-то мальчуган, проезжавший на телеге, видел это. Служанка Амели услышала «бултых», заглянула в колодец и, увидев мать, лежащую на спине, закричала.

Ноги у меня как свинцом налиты, но я бегу, обгоняя других. Отбрасываю в сторону шляпу и ростановскую трость. И наклоняюсь над колодцем.

Юбки держатся на воде, видна легкая рябь, будто утопили зверька. А лица не видно.

Я хочу спуститься в ведре, привязанном к цепи. Но цепь запутана. У меня нелепо длинные ботинки, и носки их загибаются на дне ведра, как рыбьи хвосты.

Крики: «Не спускайтесь». Другой голос: «Ничего, это не опасно».

Наконец приносят лестницу. Я с трудом вытаскиваю ноги из ведра. Лестница слишком коротка. Одной рукой я стараюсь достать что-то уже мертвое, неподвижное. Голова осталась под водой. Юбка рвется. Я вылезаю. Только промочил ноги. Представляю себе, на кого я был похож, когда выбирался из колодца.

Двое мужчин спускаются. Им удается ее поднять и вытащить.

Над колодцем появляется лицо, на которое страшно глядеть.

Ее переносят на постель. Маринетта при ней неотлучно.

Слез нет. Я сдерживаю себя. Лучше так, чем делать машинальные жесты.

Провел ночь рядом с покойницей, как и у папиного одра. Для чего? Впечатление то же самое.

С точки зрения религиозной безразлично, умерла ли она вследствие несчастного случая или покончила с собой. Если справедливо первое, виновата она сама, если второе — виноват бог.

Наша неуклюжесть в минуты страдания — вернейшая примета писательской души.

Какого-нибудь пустяка, например телеграммы от малознакомого человека с «выражением сочувствия», достаточно, чтобы страдание вышло наружу.

Она не раз, шутки ради, наклонялась над колодцем, разглядывая влажно блестевшие травы, становилась на край колодца, чтобы напугать Амели, вскрикивала, взмахивала руками, а когда Амели прибегала, говорила, что отгоняет соседскую курицу. Матери писателя-ирониста не подобает шутить.

Нет, конечно, это не было притворством, но я первый же подумал, что это притворство.

Рыжик:

— Черт возьми! Ты же требуешь правды, вот я тебе и говорю правду.

— Что верно, то верно. Очень интересно…

16 августа. Поверьте мне, у глупости свой особый запах. Даже если человек молчит.

22 августа. В десять лет я не мечтал, я просто хотел быть счастливым, счастливым каждый день. Не скрою, что вот уже двадцать лет у меня лучшая из жен. Мои другие мечты так и не осуществились. Возможно, этого не следует говорить, но именно благодаря ей временами мне казалось, что эти другие мечты почти осуществились.

* Жизнь не длинна и не коротка: в ней есть длинноты.

4 октября. Правда зависит только от воображения. Выбор правды — только от наблюдения. Поэт — это наблюдатель, который воссоздает по горячим следам. Лучшее доказательство: взглянув на человека потом, он уже не узнает его.

27 ноября. Почему позволяют писать критические статьи людям, которые не сдали даже экзамена по правописанию?

* Усилие, которое необходимо, чтобы не поддаться чувству бурного волнения, поскольку знаешь, что оно неуместно.

* Человек без сердца, не ведающий никаких эмоций, кроме литературных.

* Нынче ночью вода покроется льдом, как затягивается рана.

5 декабря. Даже по Ришпену, лиризм — это преувеличение, раздувание. Против этого восстал реализм; как всегда: действие и противодействие.

Романтизм отменил единство времени, места, но не характеров. Реализм отбрасывает все единства.

Романтизм хотел ввести лирику в театр. Реализм тоже, но он хочет насыщенной, правдивой лирики.

Слово существует только в силу того места, которое ему отводят. Лиризм с излишней легкостью удовлетворяется приблизительным, — отсюда столько холодных лириков.

Бальзак — не романтик!

Флобер — не романтик! Но госпожа Бовари его раздражала.

Детали — вот область побед реализма.

Все темы и вся жизнь.

Без сомнения, рабочий лиричен, буржуа также. Надо выбирать. Не вопить нужно — нужна мера, страсть, управляемая искусством, французский вкус, раз мы во Франции.

Я ставлю в вину Шекспиру, что он не знал французского.

Но тем лучше: получается два прекрасных языка, и поэтому хочется изучить оба.

Золя — романтик. Самая прекрасная его книга — это его выступление. Можно сказать, что в этот день он наконец нашел свою дорогу.

Уже у Виктора Гюго был вкус к образу точному, математическому.

В некоторых случаях театр нуждается в поэтическом настроении.

Виктор Гюго — реалист, согласен. Он лучше всех схватывает истину. Необходимая ясность.

Уродство преобладает, так как жизнь отнюдь не прекрасна. Публика не понимает ни прекрасного, ни красивого. Любит ли она стихи? Да, когда они прозвучат из уст красивой актрисы или популярного актера, что, впрочем, то же самое, или когда их сопровождает музыка.

Каждый хочет нравиться публике или волновать ее, что опять-таки одно и то же.

Условности: в этом театр более велик, чем жизнь.

Публика путает правдоподобие с правдой.

Самая высокая лирика должна быть реалистична.

Будь у публики вкус к жизни, она не выносила бы театра. Я готов сказать, что в театре нет правды, или если он и подражает правде, то только самой грубой, обходя оттенки.

В общем, нужно создать произведение искусства, которое воздействовало бы на публику, не даваясь ей в руки.

Романтик смотрит на зеркальный шкаф и думает: это море. Реалист смотрит на море и думает: это зеркальный шкаф. Но человек, мыслящий правильно, говорит при виде зеркала: «Это зеркало», и при виде моря: «Это море».

10 декабря. Я внук крестьянина, который сам ходил за плугом, и у меня на корнях еще осталась земля.

* Солнце вяжет розовые облака спицами своих лучей.

* Перед тем как умереть, я хотел бы объехать всю землю, побывать и тут и там. Да, но там у меня случилась бы очередная мигрень, и все пошло бы как обычно.

* Роза и ее многочисленные корсажи.

Я болен и уже прибавляю к каждой фразе: «Если я буду жив».

Меня уже тянет гулять по кладбищам.