Часть первая
Какой сегодня день
Когда Ярле Клепп в субботу, 6 сентября 1997 года, вышел из зеленой двустворчатой двери своего дома, он не знал, что это за день такой. Сентябрьский свет сеялся сквозь кроны деревьев в Нюгорс-парке, воздух был чист и резко отдавал мятой, как бывает, когда лето, устав сиять, вынуждено уступить место осени. Ярле застегнул молнию короткой черной куртки и тихонько покачал головой.
— Госсподи! — пробормотал он себе под нос. — Как это может быть?
Он провел рукой по свежевыбритой голове.
— Госсподи! — повторил он. — Как это может быть, в самом-то деле?
Он похлопал руками по куртке, нашел во внутреннем кармане мятую пачку «Мальборо», извлек из темных джинсов зажигалку и посмотрел на нее против солнца.
Со стороны улицы на блестящей черной оградке сидели четыре птички и поглядывали на него.
Ярле остановился.
Тельца птичек напоминали теннисные мячики, у них были печальные анонимные глазки и эдакие лапки гусеничками, какие часто бывают у птичек. Они не поспешили взлететь, они не издавали никаких звуков; птички просто сидели там, неподвижные и ненастоящие, будто фигурки из чугуна.
Он так и стоял, во рту было сухо, в голове — сауна. Он и поспал-то самое большее три часа. Всю ночь он пропьянствовал вместе с другими старшекурсниками, в конце концов оказался с компанией дома у Роберта Гётеборга, профессора-литературоведа, а потом — когда профессор капитулировал, сложив голову на собственный кухонный стол, — между сырного цвета ляжек Хердис Снартему.
Ярле осторожно отвел глаза от сосредоточенно переваливающихся с боку на бок птиц и нервно огляделся, медленно поворачивая голову. Он посмотрел вдаль, в сторону бакалейной лавки на углу, и, когда увидел, что та закрыта, по его телу разлилось неприятное ощущение.
Месяцами Ярле каждую субботу по утрам заходил туда и пытался убедить хозяина, толстого мужика Эрнана из северной части Венесуэлы, пышноусого, с волосатыми руками и многочисленным семейством, расширить ассортимент, чтобы в нем присутствовал и еженедельник для интеллектуалов «Моргенбладет», а не только таблоиды, комиксы и порнография. Но Эрнан лишь посмеивался, он так посмеивался каждую субботу, дошло до того, что он начинал посмеиваться, уже когда Ярле входил в дверь; он смеялся от души, широко открыв рот и прижав руки к колыхающейся груди, и приговаривал: «Вот, Ярле, пожалуйста, яблоки, вот груши, вот вам пиво и шоколад, но «Моргенбладет»? «Моргенбладет»? Ха-ха». Последние несколько недель Эрнан даже начал называть самого Ярле Моргенбладетом. «Ага, вот и Моргенбладет пожаловал», — говорил необъятный мужик и посмеивался.
И вот наступило еще одно субботнее утро, и никакого вам Эрнана, и никакого несчетного семейства из Венесуэлы, а только закрытая лавка. Прищуренные глаза Ярле неуверенно скользнули дальше, в сторону шоссе.
Нет. Ни машин. Ни людей. Он скрипнул верхними клыками о нижние, подвигал челюстями и направил испытующий взгляд в сторону университетского холма. Нет. И там ничего. По тропинкам парка не выгуливали собачек старые дамы. На зеленых скамейках не сидели, завязывая шкурки, тяжело дышащие любители утреннего бега трусцой. По склонам не поднимались резвые студенты с распечатками учебных материалов под мышкой и фривольными мыслями в голове.
Никого.
На лбу у него проступил пот.
Вокруг не было ни души. Только тишина. Только покой.
Все так же неподвижно сидели на оградке четыре птички, все так же анонимно и печально вглядывались они в пространство, и Ярле пришлось признать, что он чувствует откровенный и непонятный страх. Уж так было тихо там, где он стоял под этим резким сентябрьским светом, — как-то противоестественно тихо.
«Госсподи! — пробормотал он про себя. — Госсподи, что же это такое?»
Тихо было не так, как бывает в большом городе пасхальным утром, и не так, как бывает майским вечером в затерянном в лесной чаще домишке; этот покой шел не от природы. Тихо было так, как только когда случается что-то ужасное, возможно, странное, но все равно сплачивающее людей.
Птички взлетели, когда позади него открылась дверь и вышла соседка, женщина лет тридцати с небольшим, имени которой Ярле не помнил, но знал, что она чем-то занимается в районной администрации — строительной документацией?
Охраной зданий?
Текущим ремонтом?
— Привет, — сказала она и размеренно кивнула два раза, и рот у нее сложился в какую-то кроткую улыбку. Улыбалась она понимающе, как показалось Ярле, и по какой-то причине горестно.
Он кивнул в ответ с ощущением, что ему надо бы изобразить на лице сочувствие, — может, он чего-то не знает? Она лишилась кого-то из близких? Следует выразить соболезнование? Так что он пожал плечами и приподнял брови.
— Госсподи, — сказала женщина, вид у нее был слегка экзотичный из-за необычно широко расставленных глаз, — так странно, правда?
Ярле тщательно порылся в мыслях, с облегчением оттого, что она явно не понесла какой-то личной утраты, о которой он должен был бы знать. Странно?
— Ну да, — сказал он и решительно сжал зубы, так решительно, что они щелкнули, — конечно.
— Да-а.
Женщина вздохнула, поиграла скулами и привычно на ходу обернулась:
— Даниэль! Мама ждет! Быстро сюда! — Так же быстро и так же привычно она, не двигаясь, меланхолично повернула к нему свою несколько эскимосскую голову: — Серьезно, все как будто — ну, не знаю… Я просто думаю: ведь вот все это от нас так далеко, да и вообще, что нам-то до этого, собственно говоря? Даниэль! Не слышишь, что ли! Мама ждет! Иди сейчас же!
— Нда-а, — сказал Ярле, все еще роясь в памяти в поисках того, о чем она говорила. — Нда, верно. С чего бы нам, как ни посмотри, беспокоиться об этом?
Герда.
Да. Так ее зовут, эту женщину, которую Ярле никогда не мог представить себе ни пылкой, ни охваченной сильным чувством, но которая на самом деле, как он сейчас обнаружил, была весьма привлекательна, несмотря на неправдоподобно широко расставленные глаза. Да, Герда. Он разглядывал ее, стараясь изобразить интерес к этому таинственному дню, который так ее занимал. Герда была не просто привлекательна, какими оказывается большинство девушек, стоит только немножко поговорить с ними и разглядеть их, она была прямо-таки красивая. Нечто черепашье в лице не делало ее ни отталкивающей, ни смешной, совсем наоборот. До этой самой минуты она была соседкой, которую Ярле старался избегать, очевидно по столь простой причине, что она занималась чем-то там в районной администрации и у нее был сын, — две вещи, которые Ярле сложно было представить применительно к себе. Но теперь? Теперь — вот она стояла перед ним, она была пылкой и привлекательной и с глазами, которые придавали ей ошеломляюще чувственный вид.
«Да-да, ну и Герда, ах ты, Герда», — подумал Ярле и ошарашенно кивнул, она же между тем сунула руку в сумку и выудила бумажный листок.
— Мне показалось, так здорово, что я это записала, — сказала она и протянула листок ему.
Вслушиваясь в ее голос, высокий и нежный, с завершающей каждое предложение хрипотцой, он посмотрел на листочек.
— Правда, отлично сказано?
Ярле прочитал написанное на бумажке предложение: «Someone’s got to go out there and love people, and show it».
Госсподи! Да кто же говорит такое?
— Даниэль! Слышишь ты! Мама больше не ждет! Иди сейчас же! Сию минуту!
Он смотрел, как она, зовя сына, притоптывает каблучками по асфальту. Ярле попробовал, вручая бумажку назад, улыбнуться ей. Госсподи! Нельзя же такое говорить!
— Правда, отлично? — сказала она; а он слушал и удивлялся плавности и привычности ее перехода от непонятной меланхолии из-за чего-то, что, очевидно, произошло, к шумному раздражению из-за копушливости сына.
Ярле снова кивнул, не найдя более подходящего жеста, пробормотал, что да, это отлично сказано, «отлично и просто», — и вот только теперь закурил сигарету.
Но все-таки.
«И госсподи», — подумал он, когда она повторила это предложение прочувствованно и без стеснения: «Someone’s got to go out there and love people, and show it».
Спаси и помилуй.
Она, вообще-то, понимает смысл этого предложения?
Какое оно неуклюжее?
Как если бы на свете не существовало любви, оно начинается оскорбленным «someone’s got to», напоминающим единственно о тупых супругах, с возмущением высовывающихся из двери на веранду и орущих:
«Да, кто-то же должен убрать на зиму садовую мебель, и, уж конечно, это буду я!» — затем с грохотом захлопывающих за собой дверь. А что потом вытворяет это предложение? А вот что: оно продолжает в том же стиле, еще более настойчиво требуя справедливости по отношению к себе, еще более настырно требуя любви, как если бы оно исходило из уст миссионера, потому что что же должен сделать этот оскорбленный «someone»? Ну что, а вот то, что он или она должны «go out there and love people». А это возможно? Что это еще за проект в духе Христа, что это за мероприятие такое мессианское? «Go out there» и люби людей? И что это значит? Что это?
Go out there?
And «love people»?
И, как если бы этой мелкотравчатой, наивной, более того — просто дебильной чуши было недостаточно, добавлен последний кусок: «And show it».
Значит, тот или иной «someone» должен отложить в сторону то, чем он или она нормально занимаются, отправиться прочесывать улицы, останавливать людей, выходящих из своих домов, останавливать людей в магазине, останавливать людей у прилавков рыбных магазинов и говорить им: «Здравствуйте, я вас люблю», улыбаясь по-детски и обнимая их?
Так, что ли?
«И какой такой дурик типа Боба Гелдофа заставит себя такое сказать? И кто себя заставит записать такое? — думал Ярле, разглядывая стоящую перед ним ужасно прекрасную женщину. — Кто же это заставит себя носить такое в сумке, как если бы это было изображение любимого человека, и показывать его всем, не стесняясь своей собственной мелкотравчатой и наивной сентиментальности?»
— Ну, — пробормотал он, переступив с ноги на ногу, — мне пора, наверное. У бакалейщика вон закрыто сегодня. Не знаешь почему, а?
— Знаю, — сказала женщина, которую, как казалось Ярле, вроде бы звали Гердой; потом она подняла правую руку, прося его минутку погодить, резко распахнула дверь в подъезд, молниеносно всунула в нее голову и не то что крикнула — нет, заорала: — Даниэль! А ну иди! Кому говорят!
Ярле слышно было, как захлопнулась дверь на третьем этаже, как звонко отдается топот детских ног от стен лестничной клетки, а Герда меж тем, улыбнувшись, как и до того, с видом всезнайки, произнесла:
— Знаю, совершенно очевидно, почему у Эрнана сегодня закрыто, ага. Это же, понимаешь, интернациональное событие. Чувства глобальны, пойми, Ярле.
Чувства глобальны.
Ему не послышалось?
Герда продолжала:
— Такие вот дела. Ох уж эти детки. Ну. Странно, конечно, что такие вещи так цепляют. А вот поди ж ты. Цепляют, на самом деле. Заставляют думать. Я посмотрю у подруги. Ты ведь тоже идешь с кем-то вместе смотреть, да?
Что смотреть?
Из двери выбежал маленький мальчик со взъерошенными волосами, в тоненьком голубом дутике и с ключом, висящим на веревочке на шее, и соседка на автопилоте выудила из сумки вязаную шапку, которую она ошеломляюще споро, как показалось Ярле, нахлобучила мальчугану на голову.
— Ветрюга сегодня — ты знаешь, что мама говорит в таких случаях, тем более что у тебя вечно уши болят. И никаких «но». О-о-ох, Даниэль, Даниэль, когда мама тебя зовет, когда мама сто раз сказала, что пора идти, если мы не хотим опоздать, то нужно идти, ты понял?
Вытаращив глаза, мальчик быстро вдохнул и выдохнул, кивая:
— Но, мама, мама, а карточки покемон! Я не мог найти карточки: покемон!
Ярле смотрел, как мальчик, силясь объяснить матери, что произошло, протягивал ей стопочку карточек, очень даже похожих на карточки с разными футболистами, которые и у него самого были в детстве, и отчаянно тряс головой.
Сколько же ему может быть лет?
Пять?
Может, десять?
Или, может, семь?
Герда снова повернулась к нему:
— Ох уж эти дети!
Ярле игриво прищелкнул языком и опустился перед мальчуганом на корточки:
— Ну-ка, сколько же этому мужичку лет, а?
Мальчик тут же со скептической миной отпрянул, а его мать сказала:
— Семь, Даниэлю семь лет.
Ярле поторопился выпрямиться и посмотрел на наручные часы.
— Ой нет! — сказал он, как бы удивившись. — Как время-то бежит, ничего не успеваю, нда, есть время внешнее и есть внутреннее, — воскликнул он со смехом и сразу же сам услышал, как его попытка придать простонародный оттенок сразу и Бергсону, и Прусту с треском провалилась. — Ну ладно, — поторопился он сказать. — Ярле Клеппу пора идти, есть у него дело в аэропорту.
— Ах да, ведь ваша мама приезжает в гости? — сказала Герда и забрала из рук сына карточки покемон. — Ну, ты же их потеряешь или испортишь. — Она опять взглянула на Ярле. — Какая у вас мама милая! Когда она приезжала прошлый раз, мы с ней разговорились; она тогда зашла попросить у меня гладильную доску, чтобы погладить вам рубашки.
— Нет-нет, это не она приезжает, — поторопился возразить Ярле, сконфуженно вспоминая, как мама вышла в гостиную, держа в руках все его рубашки и качая головой; она сказала, что в этом доме явно никто никогда не гладит, а потом убежденно заявила, что нет ничего стыдного или неприличного в том, чтобы одолжить гладильную доску у соседей. Что тут такого?
— Кто же тогда приезжает? Ваша девушка? — Герда улыбнулась широкой сердечной улыбкой и обнажила два прелестных заячьих зуба, которые каким-то неожиданно симметричным образом подходили по стилю к широко расставленным глазам и как-то даже украшали ее лицо; получалось, что зубы — это было украшение, а глаза с неожиданно длинными ресницами, которые Ярле обнаружил, как раз когда она улыбнулась, являли собой тщательно декорированное крепление украшения.
Сын тянул ее за руку:
— Мама, ты же говорила, что нам пора! Эй, мама! Ты же говорила, что мы опаздываем!
— Нет, Герда, — сказал Ярле, отметив про себя, какими надоедливыми бывают дети, — не девушка.
Она рассмеялась:
— Меня Грета зовут. Да, Даниэль! Да! — Она опять рассмеялась, а сын еще сильнее потянул ее за руку. — У тебя в голове все книги да книги, да? Это тебе же нужен у Эрнана журнал какой-то, да? Как там его — «Моргенбладет», кажется?
Ярле смущенно кивнул.
— Ой, он так весело над этим смеется, — продолжала она. — Ты ведь не обижаешься, правда? Да нет, конечно нет. У тебя ведь есть чувство юмора? А меня зовут Грета, вот. Ну ладно. Ну и кого тогда?
Ярле опешил:
— Что «кого тогда»?
— Кого встречаешь?
— А-а-а, кого я встречаю… понятно. — Он провел языком по передним зубам. — Спрашиваете, кого я встречаю. Нну… — Ярле призадумался. — Нуу… Грета… как бы это сказать…
Ощущая страшную неловкость из-за того, что перепутал ее имя, и из-за того, что не знал, что это был за такой удивительный день, утомленный ужимками семилетнего мальчугана, дергающего мать за руку и демонстрирующего эгоистичное нетерпение, присущее всем детям, слегка оскорбленный дурацкой байкой о «Моргенбладет», которую она рассказала, растревоженный ее последним вопросом, на который он никак не мог придумать подходящего ответа, к тому же растерявшийся из-за разговора с человеком, к которому он чувствовал сильное, чуть ли не колоссальное влечение и который в то же время казался ему непропорционально простоватым и глуповатым, Ярле извинился, назвал ее по имени «Грета», криво улыбнулся и распрощался, двинувшись прочь по улице.
«Госсподи!» — пробормотал он про себя.
Он остановился, сунул руку в задний карман брюк, проверил, не потерял ли.
Нет. Не потерял.
Он поспешил дальше.
Он почувствовал, что страшно устал.
А еще и резкая, пронзительная головная боль.
«Госсподи, — подумал он, — как это может быть?»
Уже немного свыкнувшись со звенящей тишиной этого дня, Ярле поскорее миновал питейное заведение «Хюлен» и поплелся наверх, к студенческому центру возле Ботанического сада, а потом спустился к отелю «Норвегия» на площади Торг-алменнинген.
Он больше не пугался тишины, поняв, тем не менее не без определенного любопытства, что принадлежит к несведущему меньшинству. Очевидно, была на то своя причина, чтобы и магазины были закрыты, чтобы практически не ездили по дорогам автомобили и чтобы на улицах было так мало народу.
Грустная, а может, печальная, а может, величественная причина, о которой он понятия не имел. Он начал задумываться о том, не приостановлено ли и движение автобусов до аэропорта по причине того, что ему неизвестно, но автобус вывернул на остановку возле отеля за пару минут до того, как он туда подошел. Он заплатил и сел. На сиденье перед ним оказалась пожилая женщина со свежим перманентом. По колышущимся волнам плыла лиловая шляпка с темно-синей ленточкой вокруг тульи, и на какую-то минуту Ярле заулыбался себе под нос, когда ему пришло в голову сравнить кудри дамы с морем, а шляпку — с суденышком. Он наклонился чуть вперед и увидел, что она чем-то напоминает ему бабушку, с которой он так много времени проводил ребенком, и он почувствовал укол совести из-за всех не написанных им писем и из-за всех писем, которые она ему присылала, пока он учился в Бергене. Каждое из них начиналось словами «Мой дорогой Ярле», и в каждом подробно рассказывалось о том, как проходят бабушкины дни, и каждое заканчивалось тем, что она выражала свое «полное понимание» того, что он отвечает лишь на одно письмо из четырех, и что она, хотя она «старая женщина, которой не довелось получить хорошего образования», понимает, «и очень хорошо», что положение «студента» требует «от него полной отдачи сил и полной концентрации» и что он не может в любой момент взять да отбросить «обширную программу чтения и глубоких исследований» ради того, чтобы писать письма старой женщине, которая коротает дни, играя сонаты Листа на пианино в гостиной, бесконечно обращаясь к воспоминаниям о прошлом и наводя порядок в доме.
Но разумеется, подумал он, в то время как пожилая дама обернулась и послала ему тот же печальный многозначительный взгляд, с которым предстала перед ним несколько минут назад соседка, — разумеется, он это может. Разумеется, он может писать письма бабушке. Так почему он этого не делает? Он поерзал на сиденье. Достал из кармана листок и положил себе на колени. Теперь у него будет много чего ей рассказать. Не обязательно о занятиях, подумал Ярле, разобраться в которых ей мешает недостаток знаний, — как бы он, у кого когда-то были такие «шикарные волосы», как всегда приговаривала бабушка, когда он приезжал домой летом или на Рождество, но всегда с гладко выбритым черепом; как бы он мог объяснить бабушке, родившейся в то время, когда разразилась Первая мировая война, бабушке, которая провела жизнь в заботах о детях, о муже, о порядке в доме, — как бы он мог разъяснить ей теорию современного литературоведения?
Или уж, раз на то пошло, как бы он мог только подступиться к тому, чтобы попробовать это разъяснить? Но теперь у него будет много о чем ей рассказать. Не об университетских буднях, которые показались бы ей поразительно чуждыми. Бабушка ни разу не пригубила даже стаканчика дамского пива — разве ей расскажешь, что не реже трех раз в неделю с тех пор, как он прибыл в Берген на пароходе «Хюствейен» ранним осенним утром 1991 года, он литрами заливал в себя алкоголь? А разве расскажешь об ужасном разрыве с Леной? Он не мог бы рассказать ни этого, ни того, что он состоит в исключительно физиологических отношениях с блестящей ученицей Роберта Гётеборга, аспиранткой Хердис Снартему, которая старше его всего на шесть лет, а норвежская интеллигенция уже связывает с ней свои надежды на будущее феминизма.
Нет.
Зачем рассказывать такие вещи своей бабушке?
Что хорошего может из этого выйти?
Это неискренность — что не рассказываешь своей бабушке всего?
Ярле так не считал. Ярле считал, что и у него, и у бабушки был собственный мир, который принадлежал только им и в котором ни бабушка не рассказывала ему всего о своей жизни, ни он не рассказывал бабушке всего о своей, но при этом — и, может быть, именно поэтому? — оба они любили бывать в этом мире. Потому что, ну все-таки… Бабушка и алкоголь? Бабушка и авангардистские теории Роберта Гётеборга? Бабушка и феминизм?
Но он мог бы написать ей. Он мог ей рассказать шепотом о том, что должно произойти сейчас. О том странном, из-за чего он был так раздражен, чего стыдился и к чему не знал, как отнестись.
О том, чего он никому не рассказал. Ни маме, никому из приятелей, ни Хассе, ни Ариллю, да и себе-то даже — было у него такое чувство — тоже не до конца. Или рассказал?
Рассказал себе самому?
Дама снова обернулась к Ярле. Тот же сочувственный взгляд во ввалившихся от возраста глазницах, те же поддакивающие, всепонимающие кивки, та же лиловая шляпка плывет по волосам.
— Печальный какой день, — сказала она слабеньким старушечьим голосом.
И Ярле снова не понял, что же нужно сказать, он еще раз почувствовал себя вынужденным согласиться с чем-то, о чем он понятия не имел, и он бесстрашно улыбнулся ей и сказал:
— Да, пожалуй.
— Может быть, в аэропорту удастся посмотреть, — сказала дама, и Ярле увидел, как она напрягается, чтобы повернуть старую голову. — Как вы думаете, — продолжала она, — может, нам удастся хоть чуточку увидеть в аэропорту?
— Э-э-э… — Он выдвинул челюсть вперед и выдохнул: — Нну, наверное? Может быть?
— Да. Может быть. А я встречаю внучку, она летит из самого Осло.
— Это хорошо, — сказал Ярле. — Я тоже еду встречать… одного человека.
«Госсподи! — подумал он, услышав свои слова. — Человека!»
Зачем в мире нужен еще один ребенок?
Требуется ли здесь еще одна светловолосая и наивно радующаяся заморочка, которая будет интересоваться, далеко ли до Луны, будет ломать свою деликатную головенку над тем, умеют ли плакать цветы и кто это обрывает листья с деревьев осенью?
За четыре недели до самого тихого дня 1997 года Ярле вернулся домой после изматывающего коллоквиума, на котором он пытался объяснить группе студентов-первокурсников разницу между тем, что собой представляют означающее и означаемое, с одной стороны, и знак и референт — с другой. То, что цыплятошеие кадеты были не в состоянии уяснить даже простейших элементов современной теории знаков — элементов, без основательного знакомства с которыми невозможно вообще ничего понять в современном литературоведении, раздражало Ярле, и с этим раздражением он вскрыл письмо, которому предстояло изменить его жизнь.
Разумеется, получая письмо из полиции, человек реагирует с изумлением, и для Ярле, которому было присуще постоянное ощущение того, что он что-то сделал не так, или неприятное предчувствие того, что он вот-вот сделает что-то не то, получение такого письма было просто пугающим событием. В пальцах стало зудеть и покалывать, когда он увидел собственное имя на письме, где отправителем значилось управление полиции, и он взбежал по лестнице к своей квартире, как если бы за ним гнались, запер дверь и подсел к кухонному столу, на который и положил письмо. Он обошел вокруг кухонного стола три раза. Он поднял конверт, подержал в руках и долго разглядывал его в этот августовский день, незадолго до которого он сказал громко, почти сердито: «Сигнификант и сигнификат — это исключительно межзнаковое отношение, вы должны это уяснить, иначе вам не стоит даже приступать к чтению хотя бы коротенькой статеечки из написанных Деррида, или Женетом, или Полем де Маном!» Письмо из полиции. Ему. Ярле Клеппу. Он смущенно рылся в памяти: что же такое он мог натворить, разве что незаконно совокуплялся на свежем воздухе? Может, кто-нибудь, какая-нибудь пожилая дама видела, как он поздним июльским вечером стоял в Нюгорс-парке со спущенными брюками, прижимая руками с обеих сторон бедра Хердис Снартему, которая, со своей стороны, обхватив руками ствол дерева, склонив затылок, выгнув позвоночник и распустив по плечам волосы, повторяла: «Входи же, властелин радости, входи! Будь! Моим! Гостем!»?
Видела ли какая-то пожилая дама, как Ярле вдвигается в эту женщину-линкор, вышла ли какая-то пожилая дама на вечернюю прогулку со своей собачкой и увидела, как он, гордый и счастливый, восходит на борт того корабля, каковым является радушный передок Хердис Снартему, и нашла все это столь отвратительным и низким, что послала письмо в полицию с жалобой на нарушение общественного порядка и покоя?
Или это из-за шума в его квартире?
Неужели соседка, женщина с широко расставленными черепашьими глазами, с которой он едва перебрасывался короткими фразами из вежливости, заявила на него в полицию из-за шума в квартире и нарушения общественного порядка и покоя, когда на вечеринке, которую он устроил в начале августа, все как-то пошло вразнос, когда попойка все никак не прекращалась, пока не рассвело, да еще и позже?
Ярле с опаской вдохнул, так же с опаской выдохнул.
Он присел к кухонному столу и вскрыл конверт.
Ярле читал.
Ярле читал и не верил своим глазам.
Что?
Возможно ли это?
Он отложил письмо в сторону, тотчас же снова взял его в руки, перечитал его.
Да возможно ли это, действительно?!
Ребенок?
Маленький ребенок?
У него, Ярле Клеппа, есть ребенок?
И он, Ярле Клепп, отец?
Ребенка?
Полиция, в соответствии со сведениями, которые предоставила гражданка Анетта Хансен, направляет его на сдачу анализа крови для подтверждения отцовства.
Анетта Хансен?
И этому ребенку, оказывается, скоро должно исполниться семь лет, говорилось там; скоро семилетняя девочка, и он, получается, ее отец.
Нет. Нет! Он обливался потом, он моргал, у него пересохло во рту.
Нет, тут какая-то ошибка. Ярле поднялся из-за стола, обошел вокруг три раза с письмом в руке, резко нагнулся над раковиной, открыл кран и попил, потом отошел и снова сел. Ладно. Только спокойно. Не надо волноваться. Во-первых, это совершенно невозможно. Вот из чего следует исходить. Кто-то ошибся. Такого просто никак не может быть. Вот так.
И не надо волноваться. Семь лет назад? Нет. Нет. Неужели он семь лет назад сделал кому-то ребенка? В… что там получается… так давно… да… в 1990 году?
Анетта Хансен?
Что, к чертовой матери, за Анетта Хансен?
Чушь собачья! С какого фига!
Перечитывая внимательнейшим образом письмо в третий раз, он оскорбленно и самоуверенно покачивал головой. Нет. Нет. Этот ребенок и его, судя по всему, бесповоротно помешанная мамаша проживают в Шеене, написано там. Смехотворно. Шеен? Да он в жизни не бывал в Шеене! Какого рожна ему бы взбрендило делать в Шеене? И вот теперь, значит, этой мамаше заблагорассудилось сочинить отца своему ребенку, и это — простите! — должен быть он?
«Всему есть предел. И он, совершенно ясно, проходит здесь, — подумал он. — Хороши же дела в обществе, если кто угодно спихивает свое отродье на абсолютно чужих людей и требует, чтобы они тебя называли «папой»! Где приверженность корням? — подумал Ярле и покачал головой. — Где стабильность? Да что же это за общество такое, что за раздрай? Это предел, — подумал он во второй раз за короткое время, — здесь проходит предел тому, в какие совершенно не имеющие отношения к тебе вещи можно втянуть человека». И что же он должен сделать, чтобы очистить свое имя от посягательств этой Анетты Хансен?
Анетта Хансен.
Ну и имя. Оно какое-то чуть ли не придуманное, казалось ему.
Госсподи.
Анетта Хансен.
Надо же ей было из всех самых заурядных имен назваться именно этим: Анетта Хансен?
Ярле замер. Письмо выскользнуло из пальцев, и он увидел, как задрожала правая рука.
Анетта Хансен!
В горле набухло, в груди поднялась тошнота, он прокашлялся и сплюнул в раковину.
Анетта Хансен!
Мелкая, напуганная Анетта Хансен?
Ярле заходил взад и вперед по комнате. 1990-й? Да возможно ли это? Он сглотнул, он схватился за голову, он нарезал круги по комнате. Если это действительно так, если хватило такой малости — тогда… тогда… да, тогда… Ярле открыл дверь на лоджию и глубоко вдохнул. Ну и черт! Он же ничего из этого не помнил! Она же еще в школе училась! Она еще только в переходный возраст вошла! Или, кажется, переходный возраст у нее подходил к концу?
Это было черт те что, а не праздник. Старший класс гимназии, так, что ли? Так. Вечеринка у нуворишей на помпезной вилле, на одном из островов, образующих город Ставангер. Он с его группой сыграли жутко неудачно, и он пошел вместе с приятелями на этот праздник и накачался таким количеством алкоголя и легких наркотиков, сколько влезло, и значительные куски этой ночи провалились в бездонный, лишенный воспоминаний кратер. Анетта Хансен? Госсподи. Он не мог вспомнить, как он с ней познакомился. И что ему от нее было надо?
Что уж, такая хорошенькая была? Положил на нее глаз уже к концу ночи, в толчее пьянки, и рока, и гама, она там стояла, вроде бы как стеариновая свечка в тумане, с сияющими глазами и застенчивыми губами? Он этого не помнил. Анетта. Хансен. Все, что он знал, — это что на следующий день он проснулся на двуспальной кровати и рядом с ним лежала девчонка из средней школы, ноги в носочках, но в остальном голая, трусы вокруг щиколотки.
Как она выглядела?
Он не помнил.
Кто она такая была?
Он понятия не имел.
Ведь он с ней вообще не разговаривал.
Насколько ему было известно, он с ней и словечком не перекинулся. Ну кто же рожает детей от людей, с которыми даже никогда не разговаривал!
Он?
Это у него ребенок с девчонкой, с которой он даже не разговаривал?
Ярле коротко и категорично кашлянул.
Может, они и разговаривали, пьяные в дугу, той январской ночью 1990-го, по пути в ту комнату? Теперь и не узнать. Насколько ему было известно, между ними ничего иного не произошло, кроме соития.
Результатом которого оказался ребенок.
Маленький ребенок.
Которому скоро будет семь лет.
У которого теперь, уже почти через семь лет после рождения, будет отец.
Госсподи.
«Ну зачем нужен еще один ребенок на свете? — подумал он и в ярости швырнул письмо в угол, к долгоиграющим пластинкам. — Ну на что нужна на свете еще одна светловолосая девчонка — (ему представлялось, что у этой девочки, для которой он, должно быть, отец, светлые волосы до плеч), — на что нужна на свете еще одна девчонка, топающая по дорожкам в красных туфельках, играющая… во что-нибудь там, во что они играют, маленькие девочки? На что нужна на свете еще одна развеселая и наивная девчонка, которая будет спрашивать о… о чем там они спрашивают, маленькие девочки?»
А Луна далеко?
А цветы умеют плакать?
Или — кто это срывает листья с деревьев осенью?
И на что нужен девочке, которой скоро будет семь лет, такой отец, как Ярле Клепп?
«У меня и времени-то на это нет!» — думал он тем августовским днем 1997 года, разглядывая направление в медицинскую лабораторию для сдачи пресловутого анализа крови. Все в порядке было с утверждениями Анетты Хансен.
Ярле Клепп был биологическим отцом ребенка.
По требованию властей медицинский анализ был произведен, и ему пришлось признать, что он, исследователь ономастики Пруста, до такой степени исследователь, что его научный руководитель Роберт Гётеборг неоднократно по разным поводам выказывал свое шведскоязычное восхищение «твоей работой, Ярле, она блестяще замыслена и столь же блестяще выполнена», — ему пришлось признать, что он был отцом.
Что он уже семь лет был отцом.
Не сознавая этого.
Каждый божий день, каждый учебный день и каждую налитую алкоголем ночь на протяжении всех его ученых девяностых годов он был отцом. Маленького такого ребеночка. И этот ребенок каждый день вставал и занимался тем, чем занимаются дети, — что бы это могло быть, думал Ярле, — и уже прошло почти семь лет, а он был отцом.
Это было совершенно невероятно.
Ходишь тут, осуществляешь одно совокупление за другим, более или менее безопасное и более или менее удавшееся, и вот результатом того из них, где ты вроде и не присутствовал, где ты существовал лишь в виде трахающегося тела, оказывается ребенок! Результатом чего оказывается, в свою очередь, что человек становится отцом? И сам человек — отец — сама первопричина — ничего об этом не знает?
Человек — отец, но человек сам этого не знает?
Сколько же у него, собственно, детей на свете?
Что же, он теперь будет вынужден считать любого ребенка, который пройдет по улице, который будет сидеть в автобусе, который будет покупать у Эрнана карточки, которые они все собирают, своим собственным? Что же, любая пара доверчивых глазенок будет высматривать его и вопрошать: «Папа?» Что же, всякий копошащийся в песочнице пятилетка с совком в руке и камешками во рту будет вопрошать: «Это ты, Ярле Клепп, мой папа?»
Не то чтобы он в своей жизни переспал с таким количеством теток, но все-таки, если есть этот шеенский ребенок, не отворяет ли он двери всемирному мужскому страху?
Страху оказаться отцом всех? А как быть с будущей сексуальной активностью? Должен ли он теперь думать, всякий раз при попутном ветре заплывая в горячие фьорды к Хердис Снартему на якорную стоянку, что, собственно говоря, он подготавливает почву для будущего ребенка? Будет ли теперь так, что каждый раз, как Хердис Снартему приспустит лифчик, чтобы он мог прильнуть губами к одной из ее маленьких и празднично настроенных грудей, ему придется совладать с собой, потому что он будет знать, что это первый шаг по коридору к родильному отделению? Должен ли он будет, так сказать, слышать детский плач всякий раз, как увидит задницу Хердис Снартему? От которой у него мурашки начинали бегать по ладоням, стоило ему только подумать о ней? Которая начиналась еще от крестца и заканчивалась только далеко внизу, у бедер?
Каково?
Госсподи!
И — если отвлечься от того, что имело отношение к желанию, и только к нему, — было ли у него время на то, чтобы быть отцом?
Ясно, что не было. Это любой мог видеть, стоило только мельком взглянуть в сторону Ярле Клеппа. Хороший он или плохой, современный или старомодный, но у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Это было ясно, думал он по пути домой из медицинской лаборатории, где у него, залившегося краской, взяли анализ крови и где полноватый врач говорил: «Угу, угу, нда, да-а-а, вот так, именно та-а-а-ак, да, угу, угу: вас Ярле Клепп зовут, правильно? Клепп? Ярле? Поздравляю! Вы отец!» Нет. Это было более чем ясно. «Для того чтобы быть отцом, требуется присутствие, — размышлял он, бредя вдоль озера Лунгегорс-ваннет, — присутствие и отдача».
У него было и то и другое, но они годились для ономастики Пруста, той специальной области, которую он избрал для выпускной работы по литературоведению, для той захватывающей темы, которую он обнаружил в двенадцатитомном сочинении Марселя Пруста, этой почти маниакальной увлеченности французского писателя именами собственными и бросающимся в глаза уклонением главного героя от упоминания собственного имени.
Вот чему, главным образом, принадлежали его присутствие и отдача. Как им и подобало. Так что, заключил он, у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Не говоря уже о пригодности. «А это все же было важнее», — сказал он себе. Годился ли он на то, чтобы быть отцом, подходил ли он для этого? Разумеется, нет.
И такие вещи необходимо основательно продумывать, невозможно пройтись как курица лапой по такому сущностному делу, как забота о ребенке, и знаниям, которыми в таком случае необходимо обладать, и способностям, которые должны присутствовать. Одни созданы для одного, другие — для другого. «Можно же сказать, не рискуя быть названным фашистом, что для каждого отдельного человека есть подходящее место, — думал Ярле, — и подходящие занятия, с точки зрения того, что у каждого отдельного человека лучше всего получается». Вот у Ярле хорошо получалось мыслить. Это ему разъяснили — и сам Роберт Гётеборг, который неожиданно нарушил неписаные правила поведения в академических кругах и сказал, так тихо, чтобы показать, что эти слова предназначаются только Ярле, но ровно настолько громко, чтобы и всем остальным тоже было слышно: «У тебя особое дарование, Ярле, развивай и береги его!» — и Роберт Гётеборг, и Хердис Снартему, которая обожала и его тело, и его интеллект, как она выразилась. Он это понял. Несколько лет назад. Что он пригоден для этой абстрактной жизни. Этой аналитической, поэтической и абстрактной жизни.
Жизни на службе у мысли.
Он понял это, еще когда сдавал экзамен по введению в философию в конце первого курса, когда увидел, насколько легко ему удается выполнить необходимое количество академических отжиманий, которые так тяжело давались другим студентам. Подтверждение этому он получил, изучая все предметы вводных курсов, сдавая все устные экзамены, на которых он с изумлявшим его самого блеском всегда ухитрялся своим языком заработать себе дополнительные баллы, причем даже по тем предметам, в которых он, строго говоря, совершенно не разбирался. Ощущение было такое, что все само шло в руки; подобное случается, когда видишь, как какой-нибудь мальчишка впервые выходит на футбольное поле и чисто инстинктивно проделывает с мячом все, что нужно. Ярле никогда не мог похвастать способностью запоминать факты, из-за чего он всегда уступал своим успевающим школьным друзьям, которые помнили годы и последовательность событий, прочитав о них разок, в то время как ему, чтобы запомнить что-нибудь, что ему было не очень интересно, приходилось по нескольку раз повторять одно и то же. Но, оказавшись в ученой среде, он обнаружил, что ему и не требуется козырять фактами, как в первые школьные годы. И как только он раскусил этот код, как только он это осознал, он стал успевать по всем дисциплинам. Потому что в университете, и это он довольно рано понял, в гуманитарных науках, которые Ярле про себя никогда не рассматривал в качестве наук, но скорее в качестве — как бы это сказать? деятельностей? занятий? — как раз ценили и культивировали аналитический, риторический интеллект — интеллект, не требующий ни капли знаний, но зато тем больше требующий всего, что характерно для лжецов, священников, торговцев, психологов, актеров и политиков: красноречия, находчивости, светскости, остроумия. И всем этим, как обнаружил Ярле, он обладал. На все это он мог без опаски опереться и культивировать это свойство, как какое-нибудь растение, так что способность при помощи языка вывернуться из любой ситуации очень ему пригодилась в университете. Например, когда он промахнулся на целое столетие, рассказывая о Декарте на экзамене по истории философии, и внешний экзаменатор почуял, что сидящий перед ним студент — настоящее дарование в том, что касается способности рассуждать и подавать свои рассуждения, но что это не тот студент, который знает, о чем говорит. Экзаменатор, мужчина, на лице которого бороды было больше, чем кожи, начал задавать резкие контрольные вопросы, однако Ярле каким-то витиеватым образом сумел отмести все подозрения, протянув тонюсенькую, как волосок, но все же полностью убедительную линию от Декарта — о котором он ничего не знал, которого он так и не прочитал, которого он даже поместил не в тот век — к неидентичности у Адорно, заявив: «Цельный человек, идеал всех предшествовавших эпох, цель всех Декартов, — что бы представители франкфуртской школы, модернизма, Теодор Адорно сказали об этом так называемом цельном человеке? Неидентичность вставлена, если перефразировать Деррида, в несуществующее ядро».
Нда.
Жизнь на службе у мысли.
Вот где в конечном итоге было его место. А что в конечном итоге может быть важнее мышления?
Ведь достаточно же людей, годящихся для рытья канав, инженерных изысканий, работы в телефонных справочных службах, судостроении. Дело же не в том, что раз у него есть руки, то он обязан орудовать лопатой, как считают многие в той презирающей духовность стране, откуда он родом. Что, мол, человеку полезно копаться в земле, или разносить газеты, или укладывать плитку и паркет, что человеку в любом случае здорово иметь опыт физического труда, как если бы жизнь моряка или жизнь лесоруба обладали большей ценностью чем, вот именно, жизнь мыслителя.
Это все полнейшая чепуха. Он и сам соглашался с таким ходом мыслей и отстаивал его не раз. Особенно раньше, когда его по-юношески захватили идеи социализма и он чувствовал себя идеологически обязанным заигрывать с такими популистскими аргументами и по той же причине чувствовал себя столь же идеологически обязанным скептически относиться к «мыслительной работе», как Ярле теперь называл ее.
Мыслительная работа и была его работой.
«И мыслительная работа, очевидно, плохо сочеталась с отцовством», — говорил он себе.
Но отцом-то он был.
Это показал анализ крови, и это утверждала Анетта Хансен из Шеена, утверждала это настолько убежденно, что ей, значит, приспичило доказать это, вмешав в дело полицию. И нет, ей не хватило мужества позвонить ему, или договориться с ним о личной встрече, или по меньшей мере написать письмо, где она бы вежливо и испытующе напомнила ему о досадной ночи семь лет назад и изложила бы гипотетическую мысль, что он, возможно, является несчастным отцом ее счастливой дочери. Таки нет, чтобы это доказать, она обратилась напрямую к властям, и Ярле был не в силах не ощущать неодолимой ненависти и грызущей горечи из-за предпринятых ею действий с целью установления отцовства.
Но теперь оно установлено.
Он отец.
Но Ярле не смел никому об этом сказать. Он был не в силах упомянуть об этом маме, когда она позвонила из Ставангера, чтобы узнать, что он купил на деньги, подаренные ему на двадцатипятилетие, так что он рассказал только, какие академические радости Роберт Гётеборг прочил ему в сияющем будущем, что, вероятнее всего, «один прогрессивный норвежский литературный журнал» — было еще рано говорить о том, какой именно, но что один из наиболее значительных и прогрессивных, это было точно — займется подготовкой решения относительно публикации эссе, которое он сейчас пишет об ономастике Пруста, мало того, возможно, оно будет к тому же переведено на английский и напечатано за границей, и в тот день, когда Ярле обнародует свои исследования Пруста целиком, включая, если процитировать Гётеборга, «сенсационное в международном масштабе открытие и последующий анализ избегания пишущим упоминания своего собственного имени и того, что именно такой в одно и то же время риторический, семантический, биографический и стыдливый маневр заключает в себе», так вот, «в тот день, мама, — сказал он, — в тот день трудно предсказать, каковы могут быть отдаленные последствия этого». — «С ума сойти!» — сказала мама. «Кто знает, может быть, я получу работу в иностранном университете!» — «Ярле, ты мой Ярле, — сказала мама, — у всех детей есть право на то, чтобы им улыбнулось солнце». — «Детей? — Ярле отпрянул с телефонной трубкой в руке. — Ты о чем — каких детей?» Мама засмеялась: «Да я про тебя, Ярле, ты же мой ребенок».
Нет, он ничего не сказал маме о скоро уже семилетней дочери, не заикнулся он о ней и друзьям, с которыми вместе учился. Что он должен был сказать?
«Я отец?
Я стал отцом?
Девочки из Шеена?»
Хорошо бы это выглядело! Он вынужден был признать, что все это провоцировало немало тягостных переживаний. Тягостно было, что он совсем не знает мать ребенка, что он переспал с ней, когда ей было семнадцать и она еще не окончила школу, и что он переспал с ней в столь абсолютно смехотворном состоянии опьянения, что ни он, ни она — думал он, во всяком случае, — ничего из этого не помнили. Мучительно — и неприятно — было то, что ему, потратившему значительную часть своей жизни на годами длившиеся мысленные разборки с собственным отцом, теперь самому пришлось стать отцом, да еще и ребенка, которого он даже не имел возможности воспитывать, даже если бы ему этого захотелось. И на более глубоком уровне мучительно было то, что он, Ярле Клепп, считавший себя самого человеком на службе у мысли, на самом деле имел ребенка. В чем состояло существо этого стыдливого румянца, трудно было бы описать, но в любом случае было мучительно, что ему придется иметь дело со всей этой детскостью, с этим детским миром, обрушившимся на него, что ему придется думать о детских вещах и вырабатывать свое отношение ко всяким таким вещам как… ммм… к чему там еще имеют отношение дети в наши дни?
К куклам?
К кукольной одежде и кукольным домикам?
Или они просто проживают свои дни, как нежные поцелуи на ветру, не разбирая, куда их понесет, то туда, то сюда, со своими веснушками на носу и режущимися зубками?
Фундаментально смехотворно», — думал он. Меж тем дама в лиловой шляпке обернулась к нему в третий раз за эту поездку в автобусе.
— И до чего же сегодня тихо, правда? — сказала она все тем же старушечьим голосом. — Не припомню, чтобы было так тихо, с тех самых пор как умер король.
— Да, — согласился он и улыбнулся, замечая, что она все больше напоминает его бабушку, — конечно; похоже, что так.
— А вы за кем едете-то, вы сказали?
— Нну-у, — промямлил Ярле, — да это моя дочка, вот.
— О, — сказала дама и улыбнулась так широко, как умеют улыбаться пожилые дамы, когда им рассказывают о детях. — О, вот это чудесно. Ваша дочка.
Да, жизнь не стоит на месте.
Жизнь?
Он не знал, что на это сказать. Не мог же он сказать то, что думает: что у него уже была жизнь, содержательная и существенная жизнь, что эта жизнь шла своей собственной бурлящей чередой, что ею определенно не управляло то, что она считала жизнью; поэтому он сказал:
— Ну да, конечно.
— Да, — сказала старая дама и снова улыбнулась, именно так, как умеют улыбаться только старые дамы, когда видишь, как все, что им довелось пережить, струится из их глаз. — Да, дети — это большое счастье.
Большое счастье?
Что на это сказать, он тоже не знал. Мог ли он сказать, что воспринимает это совсем наоборот? Мог ли он сказать этой чужой, но милой и красивой даме, что для него это мука, раздражающий фактор, возникший в совершенно неподходящий момент, просто-напросто совершенно неудобный, что он студент, старшекурсник, что он изучает ономастику Пруста, что он не хотел быть моряком, не хотел копать канавы или иметь детей, что ему на самом деле нельзя иметь ребенка, что он просто, если выразиться честно и напрямую, не был в состоянии или не хотел иметь ребенка? Мог ли он сказать, что он к тому же скептически относится к тому культу детей, который некритически распространяется на все, к этому преувеличенному фокусированию на детях — дети, дети, дети повсюду, к той идее, которую ему навязывали со всех сторон, что, мол, жизнь без детей — это несчастная жизнь?
Мог ли он сказать, что не согласен с этим? Что он и без того уже счастлив? Что он еженедельно обеспечивал себе счастье и чтением, и траханьем? Мог ли он сказать, что ему и вообще кажется, что в мире уже достаточно детей, повсюду избыток этих беспомощных смурфиков, и что он, если уж быть до конца честным, считает, что следовало бы рассматривать проблему, которой дети все же являются, иным образом? Детей, считал Ярле, следовало бы раздавать тем, кто их действительно хочет иметь, чаще всего это женщины; примерно так же, как он считал, что военная служба предназначена для тех, кто действительно хочет служить, а это чаще всего мужчины.
Нет.
Понятно, что он не мог этого сказать.
И вообще, так многого он не мог сказать.
Особенно в наше время, представлялось ему.
И даже этого не мог он сказать этой непробиваемо милой и приветливой даме, которая постоянно поворачивалась к нему. Не мог же он сказать, что чувствует недопустимое давление со стороны общества, политиков, да и вообще всех вокруг себя, направленное на то, чтобы сделать его мягким и жертвенным мужчиной со слюнявчиком в одном кармане и погремушкой в другом, который хотел бы иметь детей, и копать землю лопатой, и укладывать плитку, и менять пеленки, и проявлять чувства, и щеголять своими так называемыми женскими качествами. Он знал из опыта бесчисленных неудавшихся вечеринок и столь же злополучных дискуссий, случавшихся на протяжении всех лет учебы, что стоит тебе хотя бы заикнуться в том смысле, что существует нечто подлинно женское, а значит, и нечто подлинно мужское, — и это будет тут же втоптано в грязь, размазано ударом в кровь. Стоит ему только попытаться намекнуть, что он чувствует себя пригодным к тому или этому как мужчина, и это будет встречено всеми его друзьями и знакомыми — и всеми статьями в «Моргенбладет» — с издевкой и недоумением, больше того — с ненавистью. Как может он, такой интеллектуал, взять да и предположить, что и действительно существует разница между мужчинами и женщинами? Какие такие смехотворные доводы мог бы он привести, чтобы утверждать нечто столь — гендерно несообразное?
Хердис Снартему, находившая удовольствие в том, чтобы своими белыми пальцами поглаживать тело Ярле и смотреть, как он напрягается в ожидании, которой нравилось ловить на себе его взгляд, когда он шел позади нее по коридорам университета, отказывалась верить, что Ярле действительно так думает, когда он говорил, например, что «женщины лучше приспособлены к уходу за детьми, чем мужчины», или когда он утверждал, что «так уж устроено, что мужчинам нравится взбираться на вершины высоких гор, а женщины предпочитают ходить вокруг горы и смотреть, не попадется ли им чего съедобного по дороге». Поскольку Хердис, выросшая на хуторе Снартему в Южной Норвегии и говорившая на мягком, слегка в нос, диалекте, была очарована этим юным студентом, уровнем его амбиций, его шальными глазами, она предпочитала переводить все это в смех. В семье Хердис водились большие деньги, в ее семье било через край благосостояние, там вздыхали больше, чем потели, и хотя в том, что касается политических взглядов, она проделала большой путь прочь от них — путь ровно такой длины, каково расстояние от глубоко консервативного до ядовито-красного, она зато не продвинулась ни на сантиметр в сторону духовности или стильности. Она частенько сводила трудные темы к их высмеиванию, как она привыкла делать дома, что было совершенно в духе ее классово унаследованной верхней губы, которую, казалось, держит в строгом повиновении нос. Так что для Хердис Снартему, женщины, не обладавшей ни одной из удивительных черт лица соседки Ярле, но прекрасной как богиня и вызывающе сложенной и к тому же имевшей возможность щеголять самой сенсационной задницей университета, было совершенно естественным заходиться своим снисходительно-заливистым смехом, когда Ярле пытался высказывать подобные взгляды, и относить их на счет его «подростковой» потребности провоцировать окружающих, как она это называла.
Но он и думал то, что говорил.
Что между мужчинами и женщинами разница есть.
Что это прекрасно, и для женщин, и для мужчин, и что хорошо, что так и есть, и что просто трагично, что современная интеллигенция идет на поводу у феминисток, которые никак не могут пережить того, что мужчины и женщины с точки зрения природы разные.
И про это он собирался когда-нибудь написать. В той или иной форме. Не в работе об ономастике Пруста, но и не в журнальной статье, норвежской или английской, построенной на той же работе, и даже не в «Моргенбладет», куда Ярле несколько недель тому назад отослал рецензию на английскую книгу о Прусте — и до сих пор не получил ответа! — но в другом месте.
В другой раз. Может быть, вообще не стоит говорить этого сейчас, в 1997 году? Может быть, это одна из многих мыслей, которые просто-напросто невозможно высказать в современной жизни без того, чтобы тебя не сочли клоуном или сексистом и, таким образом, ты моментально не выпал бы из списка, который, Ярле был уверен, висит над компьютером редактора «Моргенбладет».
— Дети — это истинное благословение, — сказала старая дама и вздохнула.
Благословение?
Когда они приехали во Флесланн, аэропорт города Бергена, Ярле подал старой даме руку и помог ей спуститься по ступенькам автобуса на асфальт. Они прокомментировали резкую сентябрьскую погоду: она — сказав, что эта погода навевает то же чувство, что и генеральная уборка, а он — что это помогает разогнать пелену привычного, — и завершили поездку, представившись друг другу. Ярле узнал, что ее зовут Ирмелин Йенсен, что она родилась аж в двадцать втором году, на что он улыбнулся и сказал: «А моя бабушка родилась в тринадцатом» — и особенно подчеркнул голосом то, что сказал просто в тринадцатом, чтобы сделать старой даме приятное тем, что пользуется тем же выражением, что и она.
Потому что старые дамы, как он давно заметил, говорили именно так. Они говорили просто: в двенадцатом, или в тринадцатом, или в двадцать втором, и все в их мире старых дам понимали, о чем идет речь, как все в их мире старых вещей ощущали разницу между тринадцатым и двадцать вторым, так же как сам Ярле ощущал разницу между семьдесят вторым и семьдесят девятым. Ирмелин Йенсен двадцать второго года рождения сказала, что ей очень приятно было познакомиться с таким вежливым и понятливым молодым человеком, она сказала, что его дочери повезло, что ее отец такой заботливый человек, — не всем дочерям достаются такие. Она знает по своему опыту, потому что, сказала она, «вы знаете, в мое время отцы были совсем другими». Так что дело кончилось тем, что она напрягла свои старушечьи пальцы на ногах, привстала на цыпочки, и обняла Ярле, и выразила искреннюю надежду на то, что им все же хоть что-то удастся посмотреть здесь, в аэропорту, ведь такие дни, как этот, не часто выпадают даже в долгой жизни, сказала она, «уж это я могу гарантировать».
Ярле принял объятие, как если бы оно исходило от его собственной бабушки, пожелал ей хорошо провести время с внучкой и согласился (снова не имея представления с чем), что, мол, «да уж, действительно, могу себе представить, день сегодня действительно из редких».
На расстоянии, в аэропорту, субботний день 6 сентября обрисовывался совсем иным образом, чем в центре города или дома перед птичками на заборе. Было очевидно, что никакого серьезного несчастного случая не произошло, поскольку количество пассажиров казалось вполне обычным и непохоже было, чтобы кто-нибудь особенно волновался по поводу самого предстоящего полета, как бывает, если сто двадцать человек погибнет при крушении поезда или другом подобном несчастье. Но все, на кого бы Ярле ни посмотрел, оказавшись в зале прибытия и приняв к сведению, что самолет из Осло с дочерью на борту ожидается по расписанию, в 11:45, имели одинаково печальное и меланхоличное выражение на лице. Еще ему показалось, что люди вокруг него разговаривают тише и меньше обычного.
11:45. Оставалось всего каких-нибудь пять минут.
Пора было выяснить, что за унылый жокей погоняет этим злосчастным днем.
«Газеты!» — подумал Ярле и рванул к газетному киоску. Ему не представилось возможности заглянуть к Эрнану и вынужденно купить «Дагбладет» и «Бергене диденне», хотя на самом деле ему хотелось бы купить «Моргенбладет», поэтому придется купить их теперь. Должны же газеты поведать ему, что такое особенное происходит в этот субботний день.
Но Ярле остановился. Он увидел, что к газетному киоску тянется длинная очередь, и хорош же он будет, если его не окажется наготове в зале прибытия, когда она появится! Так поступить он не мог. Не мог он стоять и покупать газеты, когда она здесь появится. Может, это для нее первый в жизни полет на самолете?
Как знать?
Кто мог знать, что она, его дочь, пережила в этой жизни? Его же не было рядом, чтобы проследить, чтобы она, его дочь, получала необходимые импульсы.
«В любом случае какой-то безответственностью отдавал весь этот самолетный перелет, — думал он, возвращаясь от газетного киоска на прежнее место перед эскалаторами, на которых уже в скором времени должна будет показаться она. — Разве посылают таких букашек путешествовать по миру в одиночку? Чтобы впервые увидеться со своим законным отцом? Разве это можно назвать ответственным поступком взрослого человека?» Ярле был настроен скептически. Если бы такое произошло в крестьянской среде в двадцатые годы, то мамашу пригвоздили бы к позорному столбу. Она была бы отвергнута местным сообществом. Люди на улице плевали бы ей вслед. А теперь? Теперь совсем другой коленкор. «Вот с этим-то мне и предстоит разбираться, — подумал он. — Как хочу, так рулю — и никаких забот. Какая бабенка безголовая, которая вдобавок ко всему додумалась искать информацию о том, кто же является отцом ее ребенка, при помощи анализа крови! Смехотворно. Возможно — возможно, — Анетта Хансен поступила таким образом потому, что она стеснялась или чувствовала себя неудобно», — подумал Ярле. В таком случае это было единственным смягчающим обстоятельством, которое приходило ему в голову.
Но вот настоящая бомба взорвалась через неделю после письма об анализе крови. Бомба, которая отмела прочь все сомнения и раскрыла ему глаза на то, из какой жидкой материи сделана та девица, с которой он однажды переспал. Исполненный волнения, ощущая даже некую дурноту, он все никак не мог дождаться ответа из интеллектуального еженедельника «Моргенбладет» относительно своей рецензии на книгу о Прусте. Зная уже, что он является отцом ребенка. Так повелось, что по пути из читального зала он частенько заворачивал домой, чтобы заглянуть в почтовый ящик в середине дня. Но никогда ничего в нем не находил. Каждый день он придумывал доводы за и против того, чтобы позвонить в редакцию «Моргенбладет», но чувствовал, что не стоит этого делать. Неужели он унизится до того, чтобы, как какой-нибудь первокурсник, надоедать им с вопросами, не получили ли они его рецензию на английскую книгу о Марселе Прусте и не нашлось ли у них тогда случайно времени ее прочитать?
«Марселе каком? — возможно, спросила бы та, что работает диспетчером на коммутаторе в «Моргенбладет». — Нет его, он сейчас как раз вышел». И Ярле, может быть, пришлось бы объяснить той невнимательной дамочке, что работает на коммутаторе в «Моргенбладет», что он не собирается разговаривать с Марселем Прустом, но что он написал о нем и интересуется, получили ли они его рецензию и прочитали ли ее, ну и, конечно, приняли ли они уже решение по этому вопросу.
Нет. Он чувствовал, что все-таки не стоит им звонить. И вот он так ходил и ждал, осознавая, что является отцом, и это явилось причиной того, что в эти недели он больше бывал дома, чем обычно. И он всегда был на месте, когда приносили почту. И вот в один из таких дней почту принесли и плюхнули в ящик с тяжелым стуком. Как и в последний раз, когда он получил письмо относительно анализа крови, на котором в качестве отправителя значилось Управление полиции, он отреагировал моментально и бурно, увидев на конверте девический почерк. Сначала он подумал, что это письмо от его дочери, но сразу же отмел эту мысль, поскольку почерк был как у пятнадцатилетней девушки — как раз такой волнистый и домашний, какой только и увидишь у пятнадцатилетних девушек, — и поскольку сообразил, что девочка, которой должно исполниться семь лет, скорее всего, вообще еще не умеет ни писать, ни размышлять.
А когда он перевернул конверт, он увидел на обороте: «Отправитель: Анетта Хансен».
Случилось то же, что и в прошлый раз.
Застигнутый врасплох и растерянный, он понес письмо в квартиру, положил на кухонный стол и смотрел на него не сводя глаз. Он смотрел на него, даже пока мыл руки. Он несколько раз обошел вокруг кухонного стола, глядя на него.
Потом он сел за стол. Попытался дышать ровнее. Вскрыл конверт и начал читать.
И что он мог на это сказать?
На то, что он читал.
Мир иногда представляется безумным местом.
Случается, что люди совершают идиотские поступки.
Анетта Хансен написала свое коротенькое письмецо от руки. Это было в одно и то же время сердитое, горькое и отчетливо исполненное любви письмо.
Она объясняла, что разочарована тем, что он не связался с ней после того, как получил анализ крови.
Или хотя бы со своей дочерью, писала она. Она рассказывала, что дочь восприняла новость о том, что у нее теперь есть новый отец, хорошо и что проблем в этой связи вряд ли можно ожидать, или так она во всяком случае думает. Но, писала она, их дочка пока еще такая маленькая, и «ты же знаешь, как бывает с детьми». Какой смысл заключался в этом предложении, Ярле был не в состоянии уяснить, но что оно не было обращено к его миру, было ясно как день. Далее она писала о разных финансовых и юридических процедурах, которые его ожидали и о которых она хотела его предупредить. Но самое главное, из-за чего она и взялась писать это письмо, было то, что она решила уехать на неделю, начиная с субботы 6 сентября включительно, на юг, так что теперь настало ему время показать себя мужчиной.
Это она так писала.
«Теперь настало время, — было там написано, — чтобы ты показал себя мужчиной».
Ярле отложил письмо в сторону. Невероятно. Он был поражен тем, что в 1997 году в Норвегии возможно так плохо владеть пером, как это демонстрировала Анетта Хансен. Будь это ребенок лет двенадцати или кто-то из детишек Эрнана, но чтобы взрослая женщина излагала свои мысли столь непостижимо коряво и бессвязно!..
Мать его ребенка!
Невероятно.
Из письма мало что можно было почерпнуть на предмет собственной жизни Анетты Хансен, но было совершенно ясно, в чем заключалось ее намерение.
Она хотела, чтобы он показал себя мужчиной.
Анетта Хансен собиралась на юг. На неделю, начиная с субботы 6 сентября включительно. И теперь была его очередь, как она выразилась. Она занималась ребенком все семь лет, как она написала, так что теперь настало время ей немного отдохнуть. И для него настало время, как она писала, познакомиться со своей дочерью. Так что пусть знает и пусть строит свои планы в соответствии с этим, что в 11:45 в субботу, 6 сентября 1997 года, она приземлится в Бергене. Билет уже куплен и оплачен, было там написано, «так что вот».
И придется ему заняться ею, последить за ней одну эту неделю. И они тогда «посмотрят, что из этого выйдет и как все получится и вообще», как там было написано.
На одну неделю?
Ребенок?
Сюда?
На целую неделю?
У него перехватило дыхание, он почувствовал, как сдавило грудь, и еще он почувствовал, насколько же он зол на эту придурковатую бабу, которой внезапно приспичило вторгнуться в его жизнь, сначала ошарашив его наличием дочери, которой скоро будет семь лет, а затем огорошив сообщением о том, что эту дочь уже собираются спровадить к нему, практически она уже тут, за углом, и что она собирается торчать здесь, у него, целую неделю. Каким местом она думала? Что у нее там вместо мозгов? Что на нее нашло? Да как это можно — отправиться как ни в чем не бывало на юг, а своего ребенка посадить в самолет, как если бы речь шла о кошке? И что это такое она еще написала в самом низу страницы? «PS: Малышка больше всего на свете любит сырки, если ей не дать сырки и батон, пререканиям конца не будет, она обожает танцевать, и, нам кажется, молока ей лучше помногу не давать».
Нам?
Кто, хотелось бы знать, эти мы?
Сырки?
Что, начать забивать холодильник сырками?
Батон?
Обожает танцевать?
Что за чертов придурок в этом дебильном мире мог вообразить, что он, Ярле Клепп, изучающий ономастику Пруста и ожидающий ответа из «Моргенбладет», вдруг начнет обожать танцы, держать у себя дома целую неделю семилетнюю девчонку, а в холодильнике — сырки?!!
А?
А?!
А какие ожидания заключались в постскриптуме номер два, приписанном под первым, о сырках, и батоне, и танцах?
«PSS: В четверг у девочки деньрожденье!!!»
С тремя восклицательными знаками!!!
И на что это она намекала в постскриптуме номер три, приписанном под вторым, о «деньрожденье в четверг!!!»?
«PSSS: Нам ведь хорошо было тогда».
А?
А?!
Двумя неделями позже в аэропорту Бергена, Флесланне, Ярле развернул сложенный листок формата А4. Удивительно тихим днем. Сначала на него неотрывно пялились четыре непохожие на настоящих птички. Все мерцало неяркой силой и напряженным ожиданием, в котором он не принимал участия, что, должен был он признать, его печалило. Так много сторожкого горя, как пыльца, витало над миром сегодня, так много меланхоличного достоинства, — конечно же, это притягивало внимание Ярле Клеппа, и, конечно же, ему казалось досадным не быть сопричастным этому, примерно так же как ему в детстве невыносимо было стоять в школьном дворе и смотреть, как девчонки шепчутся и хихикают, сбившись в кучку у физкультурного зала, и понимать, что ему никогда не светит быть принятым в их кружок. Такие вещи всегда казались Ярле непростыми. В нем всегда присутствовало сильно выраженное желание быть частью происходящего. Особенно такого, что, как ему казалось, составляло самую гущу событий. А теперь, в эти годы, самая гуща событий была сосредоточена вокруг университета. Больше всего событий происходило во всех областях академической жизни. В центре происходящего разворачивались размышления Ярле о том, каким образом просвещенной интеллигенции предстоит спасти общество от идиотизма и упадка. В центре событий находилась кафедра литературоведения. В центре событий находилась редакция «Моргенбладет». В центре событий находились заповедные фьорды Хердис Снартему. Но что же это такое с этим тихим днем?
Что это такое?
Чего же это он не знает?
Ярле посмотрел на листок. За время поездки в автобусе тот смялся, Ярле попробовал его расправить, словно его замучила совесть из-за того, что тот не был гладким, чистым, аккуратным и нарядным, таким, какие, по его представлениям, должны нравиться маленьким девочкам.
Когда Ярле теперь, стоя в зале прибытия, озабоченный и в растрепанных чувствах, снова увидел то, что было на листке написано, ему показалось еще, что и надпись сделана недостаточно красиво.
До него окончательно дошло.
Совсем скоро появится она. Его дочь.
И честно говоря, он не был этому рад. Он пытался обрадоваться этому в соответствии с общепринятыми представлениями о том, как должны радоваться люди, если у них появляется ребенок. Но он не радовался. Он просто ну нисколечки не радовался. Он не чувствовал радости при мысли, что вот ему предстоит встретить своего собственного ребенка. Взять ее за руку. Повести ее с собой за руку, как это делают родители. Помочь ей, если она захочет в туалет. Господи!
Разговаривать с ней о… о чем там разговаривают девочки семи лет? Господи! Говоря начистоту, ему хотелось бы, чтобы этого всего не было. Не хотел он иметь ребенка! Если уж быть до конца честным, он вообще не хотел иметь никакой дочери.
Но что он мог поделать?
Ярле снова посмотрел на свой листок.
Мамаша на юге, а девчонка — на пути сюда.
Наверху открылись двери.
Он вперил взор туда и поднял лист перед собой.
Из дверей вышла маленькая, щупленькая светловолосая девочка. Руки она соединила перед собой, как будто в муфте. Она делала маленькие, коротенькие шажки ножками в белых кроссовках с красными полосками и смотрела в пол. Девочку привела приветливая стюардесса. Стюардесса присела на корточки, сказала что-то девочке и показала на Ярле. Девочка остановилась, но не подняла глаз от пола, и Ярле смотрел, пока стюардесса разговаривала с девочкой, как мимо проходят другие пассажиры. Ярле увидел, что в руках его дочь держит оранжевую игрушечную лошадку, а за спиной у нее — розовый рюкзачок в форме яблока.
Скоро, не прошло и минуты, девочка начала поднимать лицо. Подбородок медленно оторвался от груди, глаза оторвались от пола, лоб разгладился, и она посмотрела на него.
Он сглотнул.
На шейке у нее висела табличка, скрывавшая украшенную пайетками девчоночью грудку: «Я лечу одна».
Боковым зрением Ярле видел, как старая дама в лиловой шляпке обнимает девочку лет четырнадцати, а может, пятнадцати. Он услышал, как девочка сказала: «О бабушка, бедная принцесса Диана!» — и он ощутил, как в теле забился какой-то чужой ритм, и он решился поднять руку и помахать.
Девочка спустилась по лестнице. Короткими шажками она шла ему навстречу.
Ярле опустил листок, чтобы тот оказался на высоте ее глаз, чтобы она могла прочитать свое имя, если, конечно, она умеет читать.
«Шарлотта Исабель Хансен».
Темперированный полутон
Редко — случается, никогда — увидишь свою жизнь как будто с высоты птичьего полета. Странная метафора — как если бы птицы занимались не тем, чтобы тыкаться клювом в землю в поисках червячков, носить веточки и листики на постройку гнезд для своих птенцов, улетать на юг, когда похолодает, или ковылять по электрическим проводам, потому что от этого у них в тельце возникает приятное покалывание, а на самом деле — сосредоточенной аналитической работой: кружить высоко над головами людей, изо дня в день высматривая и собирая информацию о прошлом и настоящем, и обеспечивать себе из космоса взвешенный обзор всех побуждений, жизненных путей и перспектив — для этого птицы появляются на свет.
Но это вовсе не так. Птицы появились на свет, чтобы летать. И не птицы мыслят, а мы. И поэтому всю жизнь напролет мы ходим и произносим фразы типа «тогда я думал так, но теперь…», потому что мы мыслим, и мыслим, и мыслим, и не в состоянии не заниматься этим, таким чудесным и таким удручающим мышлением — мышлением, полным недостатков и по некоторым аспектам уступающим перспективе птичьего полета, с учетом того, что значительная часть мышления уходит на признание того, что мы когда-то ошиблись, повели себя неправильно или лучше бы поступили по-другому.
Если бы Ярле в те недели, что последовали за известием о том, что он отец и у него есть дочь, имел возможность посмотреть на свою жизнь с той высоты, которую мы приписываем птичьему полету, то многое он сделал бы по-другому. Но такой возможности у него не было. Ему было 25 лет, и никто так не отдален в наше время от мира детей или птиц, как двадцатипятилетние жители западных стран, столь поглощенные собой переростки, на которых с жадностью и завистью обращены глаза всего мира. Правильно будет в этой связи напомнить, что 1997 год был временем, когда можно было — хотелось бы мне верить, в первый и, надеюсь, в последний раз в истории — читать в газетах репортажи о «самом молодом директоре в мире» или «самом молодом телеведущем в мире» и когда все общество, более того, весь мир, аплодировали омоложению областей, которые в прежние времена оценивались прямо противоположным образом, то есть когда речь шла о должностях, предполагавших организаторские способности или образование, то аплодировали весомости, возрасту и по опыту. 1990-е годы были временем, когда молодость не просто любили, что бывает всегда и объясняется ее очарованием, но расценивали ее также как безусловное преимущество.
Долой старье! Даешь новизну! — кричали люди, открыто заявляя, что они обожают чистую кожу, и свежий взгляд, и забавную перспективу.
Так интересно! Подумать только, директору национального музея всего 27 лет! А какой талантливый! Какой своеобразный подход! Как здорово!
Подумать только, такой молодой человек может быть ведущим телевизионной передачи о литературе! Ему всего 25 лет? Какую свежую струю вносит это!
Долой старье! Даешь новизну!
Такое обожание молодости влекло за собой то, что дети и взрослые — не говоря уж о стариках в их скукоженном положении — не одну битву проиграли. Маленьких детей вводили в молодость задолго до того, как у них начиналась ломка голоса или они начинали ощущать легкое округление груди, а взрослых пытались переделать в тех молодых людей, которыми они когда-то были. Те немногие, кто ничего не терял от этого, были Ярле и ему подобные, так как их жизнь совпала с таким развитием. Они были молодыми в блестящий век молодых, а что может быть чудеснее этого? Они грациозно и иронично, больше того, чуть ли не издевательски перескакивали через «взросление» — то гордое вступление в собственно жизнь, которое в прежние времена так ценили. И тем самым они уклонялись от всего; они уходили от ответственности, от последствий. Им поклонялись, и они позволяли себе поклоняться; они накатывались со всех сторон и изо всех уголков общества, они сидели в редакторских кабинетах, они управляли страной, они ордой устремлялись вперед, как рой уверенных в своем праве ос, и думать они были в состоянии лишь о себе самих. Ярле был одним из тех баловней судьбы, которых дух этого времени умащивал своей смазкой, и какое сравнение подойдет здесь лучше, чем сравнение с матерью, образ которой издревле представляется в виде цельного конгломерата мощных и самоотверженных эмоций, обращенных к ребенку?
Ребенку.
Вот именно.
Ребенку.
Ребенок ведь тоже появляется на свет, чтобы летать?
Ярле, занимающийся изучением ономастики Пруста, не мог не задумываться над тем, что его дочь звали Шарлотта Исабель Хансен. Это было такое — как бы это сказать получше — тяжелое имя, что Ярле просто не мог спокойно сидеть в лодке и наблюдать, как волны заливают за кромку борта. В те дни, когда это имя впервые всплыло в письме из Управления полиции, оно все время танцевало в нем, проделывая какие-то странные телодвижения. Оно отказывалось, такое создавалось впечатление, рассказать что-нибудь о маленькой девочке, которой скоро должно исполниться семь лет, и нисколько не приближало Ярле к дочери, отцом которой, как утверждали, он являлся, но тянуло его в направлении матери ребенка, о которой он мало что знал, кроме того, что она когда-то училась в средних классах поселковой школы в Суле, что она однажды оказалась в компании, где упилась до бессознательного состояния, позволила себя завалить и оплодотворить, и вот еще придумала такое нелепое, вычурное имя. Если исходить из изящной «Шарлотты», наводившей Ярле на мысли о гётевской Лотте в «Страданиях юного Вертера» и тем самым ставящей это имя в связь с немецкой духовной традицией, к чему Ярле в эту фазу своей жизни, когда он с восторгом смотрел на такие вещи, так же как альпинист смотрит на вершину Эвереста, испытывал слабость, — если исходить из этого первого имени, по вкусу немножко напоминавшего марципаны и трюфели, Ярле вполне мог бы мягко настроиться по отношению к своей дочери или даже, собственно говоря, по отношению к той, что дала ей это имя. Проблема возникала из-за того, что за этим именем следовало подобное шампанскому имя Исабель, которое, на вкус Ярле, было слишком шипучим и звучало и неделикатно, и по-дурацки, особенно в парной связке с изящным «Шарлотта». «Шарлотта Исабель», — произносил он про себя по нескольку раз на день. «Шарлотта Исабель», — все шептал он, не находя себе места в ожидании ответа из редакции «Моргенбладет», в то время как по своей академической привычке пытался переварить то блюдо, которое называлось Дочь. «Шарлотта Исабель», — бормотал он, все более раздражаясь из-за того, что взрослый человек мог додуматься до того, чтобы дать своей дочери отдающее принцесскостью ребячливое и вычурное имя, пока в один прекрасный день его не осенило: это же было имя, которое один ребенок дал другому. Та женщина, что окрестила ребенка Шарлотта Исабель, сама была ребенком. Понимание того, что Анетте Хансен, когда она в родовых муках отворила шлюзы жизни настежь и позволила дочери проскочить в этот мир — не сообщив ничего ему, — было всего шестнадцать лет от роду, он вот так запросто не мог отмести, маясь в Бергене и вынося свои приговоры имени, которое Анетта решила дать ребенку. Да уж конечно, дети являются на свет, чтобы летать, но вкус к этому у них еще не развит. «И как же это дети называют своих кукол? — говорил он себе, маясь и нашептывая: — Шарлотта Исабель, Шарлотта Исабель. И как же это дети называют своих плюшевых зверюшек? Наверняка Шарлотта Исабель», — бормотал он. И кто может их этим попрекнуть? Никто. Но все же, все же: проблему представляла фамилия, под которой существовала Анетта Хансен и с которой она при любых обстоятельствах вынуждена была связать ребенка: Хансен. Хансен. «Ничего ужасного нет в этой фамилии, — думал Ярле, — уж не до такой же степени я элитист». Но что есть, то есть: это фамилия кого угодно. А все, что может служить фамилией кого угодно, должно довольствоваться отсутствием возвышающего чувства попадания в точку, которое присуще редкому. Никто не захочет взять фамилию Хансен, если только у него нет серьезных политических закидонов или столь же серьезных психических нарушений. «И что делает «Шарлотта Исабель» рядом с «Хансен»? — спрашивал он сам себя, риторически конечно. — Разумеется, — отвечал он, — разумеется, этот хромающий павлин только усиливает ощущение Хансен. Эта двойная упряжка направляет прожекторы на «Хансен» и говорит: «Смотрите, смотрите, вот здесь у нас Кто угодно! А вот мы — Немногие!» Здесь отсутствует хоть какое-нибудь самосознание, — думал Ярле, — мы здесь явно имеем дело с неприкрашенной и неуклюжей попыткой подняться по социальной лестнице при помощи имени, и никакой иронией здесь тоже не пахнет, — подумал он горько, и ему вспомнилась музыкальная группа, которой он отдал свои юные годы, когда у него была такая колоссальная потребность быть своим среди своих, «Смиты». — «Смиты», — повторил он про себя, — ведь и решили назваться фамилией кого угодно из англичан, сознавая изысканную и тонкую иронию, которая заключалась в этом маневре, двойную иронию», — думал он, вычитывая и приятие, и критику в названии группы. Ярле отказывался поверить в то, что такую иронию проявила Анетта Хансен тогда, когда она намазала на свой бутерброд изысканного шевра, ежевичного джема и дешевого норвежского сыра и назвала их общего ребенка Шарлотта Исабель Хансен.
Странно.
Какие люди разные!
Как бы он сам назвал ребенка, если бы это он остался с ней один и должен был бы один принимать все решения в тот день, когда она появилась на свет в… это что получается… сентябре 1990 года?
Уж не Шарлотта Исабель, твердо заключил он.
Тереса? Через «с» или через «з»? Через «з» это имя казалось ему чуточку напоминающим Шарлотту Исабель, это «з» в Терезе было потугой на утонченность, которая только развенчивала саму потугу, но ничего не добавляла имени.
Тереса Клепп?
Хотел бы он так назвать свою дочь?
«Какие люди разные!» — продолжал он думать в последующие дни после того, как прочитал ее имя в первый раз, и все еще совершенно не представляя себе, какая же у него дочь. Это было основополагающим выводом, который он сумел вывести из тех более или менее рассудительных умозаключений, которыми была занята его голова: что он не может представить себе своего ребенка при помощи ее имени. Да Анетта Хансен и не сообщила ему никаких других сведений, кроме ее возраста и тройки — батон, сырки, танцы, да и никакой фотографии не прислала, чтобы он мог ее рассмотреть. И имя ему ничем не помогло. Оно не раздулось в гигантский смысл, который показывал бы на самого человечка, скрывающегося за именем Шарлотта Исабель Хансен, напротив, оно вдохнуло немало воздуху домыслов в уже гротескный воздушный шар, имя которому было Анетта Хансен.
И ему пришлось признать, что мать дочери, судя по всему, была человеком, не привыкшим мыслить.
И теперь уехавшим на юг.
«Случается и такое, — подумал он. — Я отец ребенка, мать которого — не умеющий мыслить человек. Но музыкальный?»
По мере того как дни в августе 1997 года превращались в недели, а Ярле все бубнил и шептал, потом уже и напевал про себя: «Шарлотта Исабель», он перестал так уж насмешливо и аналитически относиться к этому. «Уж какое имя у нее есть, то и есть», — подумалось ему вдруг, и к тому же не было ли оно, собственно, довольно музыкальным?
Не было ли оно даже прямо-таки благозвучным?
Если бы ему удалось отвлечься от смехотворных ассоциаций, которые оно вызывало, от культурного и исторического уродства, состоящего в смешении разных сфер, от ощущения, что оно скомпоновано рукой неуча, ощущения, что оно срывает завесу с девических мечтаний о прыжке на батуте в другой общественный класс, — если бы ему удалось отвлечься от этого и сосредоточиться на качестве звучания, более того, если бы он попытался как-нибудь «меньше думать и больше чувствовать», как, кое-кто считал, Ярле стоило бы делать, то, пожалуй, можно было бы сказать, что оно было напето не совсем лишенным музыкального слуха горлышком.
И по мере того как шли недели, он возвращался к этой мысли все чаще и чаще.
Особенно что касается ее двойного имени, сказал он себе, когда в конце концов прошептал «Шарлотта Исабель, Шарлотта Исабель» уже так много раз, что у этого имени в голове сложилось свое особое звучание; особенно Шарлотта Исабель.
И так уж случилось, что когда Ярле Клепп в первый раз произнес вслух имя этого маленького человека, которому вскоре должно было исполниться семь лет, который едва дорос до метра двадцати сантиметров, с розовым рюкзачком и оранжевой игрушечной лошадкой в руке, то он произнес его не с той неохотой, которую он чувствовал к тому, что у него будет дочь, и не с тем раздражением, которое он чувствовал по отношению к тому, что жизнь вынуждена принять неподходящий и ребяческий оборот, и не с сознанием того, что у него просто-напросто нет ни необходимых качеств, чтобы быть отцом, ни времени на это, но с теплотой. Он опустился на корточки, держа перед собой листок, и произнес его в темперированном полутоне, с привычной уверенностью, словно он произносил его каждый день в течение многих лет:
— Шарлотта Исабель?
Бабочка
Всего за несколько дней до того, как Ярле исполнилось девять лет, Диана Спенсер вышла замуж за принца Уэльского Чарльза. В 1981 году у Ярле из ставангерского района Мадла голова еще не была забита теоретической лингвистикой, он еще не ходил с гладковыбритым черепом и не размышлял над ономастикой Пруста, он был полноценным участником собственного детства. Он впитывал в себя мир — с жадностью, в счастливом ожидании он распахивал настежь врата чувств и ощущений. Из радиоаппаратов лилась поп-музыка, из дверей домов на улицы выскакивали девчонки, и внезапно все они превратились в удивительных бабочек, порхающих, игривых, и Ярле принимал все с алчностью, с чувством, что это все для него, и это, в общем-то, так и было. В эпоху после своей сказочной свадьбы в Англии Диана окрасила современность своей милой застенчивостью, она быстро выросла в женщину, которой больше всех восхищались и которой больше всех подражали на земном шаре, и поэтому получилось так, что чувствительные годы его детства, когда мальчик начинает пылать, оказались сформированными девчонками в блузках, как у Дианы, со стрижкой, как у Дианы, и помадой, как у Дианы. Вероятно, это может показаться натяжкой, но не будет преувеличением сказать, что это навсегда оформило вкус Ярле и его взгляды в том, что касается женщин. Свойственное Диане умение сопереживать, которое стало ее фирменным отличием и профессией, ее стремление к миру во всем мире, ее помощь бедным и больным и ее вклад в борьбу со СПИДом в представлении Ярле и всего остального мира оказались неразрывно связанными со страдальческим взглядом под челкой, спадающей на глаза. Из-за этой детали внешности у нее был какой-то озабоченный, материнский вид, и, само собой разумеется, сегодня легко иронично ухмыляться над такими вещами, но для ребенка это только хорошо и надежно. Когда Ярле видел Диану по телевизору, всегда так красиво одетую, всегда такую душевную и свежую, он переполнялся ощущением того, что кто-то желает ему добра, и это было точно то же чувство, что возникало у него от близости к собственной матери и собственной бабушке. В его мире все эти трое — Диана, мама и бабушка — явились на землю, чтобы творить добро для других.
Разница между Дианой и другими женщинами в самые юные годы жизни Ярле состояла в том, что, когда она опускала глаза, у него мурашки бежали по спине. Из-за нее он чувствовал, как краснеет в животе, из-за нее у него мелкой дрожью подрагивал язык, и из-за нее Ярле начинал задумываться о том, кто он такой и зачем он появился на свет.
Она сама ничего не могла с этим поделать, но было очевидно, что зовущие глаза Дианы, чувственный рот, изогнутая шея и свежие ножки, то, как она чуточку наклоняла голову, хотя взгляд ее при этом оставался обращенным кверху, в неменьшей степени повлияли на жителей земли, чем ее вклад в дело мира и ее забота о бедных и больных. Можно, конечно, сказать, что это старейшая проблема женщин, что, когда они пытаются добиться того, чтобы их принимали всерьез, они все равно вынуждены смириться с тем, что их вожделеют, так, многие мужчины испытывают затруднения с тем, чтобы услышать, что говорит женщина, как бы они ни старались, просто потому, что желание переспать с ней всегда будет сильнее, чем желание прислушаться к тому, что же она хочет сообщить. Так же было и с Дианой для Ярле. В последние годы его детства она не покидала его, с этой своей двойственностью доброты и привлекательности, и Ярле принимал это, и это восприятие никогда его не оставляло. Во всех девушках, которые ему позднее встречались на жизненном пути, он искал изумительную Дианину смесь идеальности и природы, желания помогать больным детям и желания подарить ему свое тело. Так как же это так получилось, что Ярле в тот день, когда Великобритания хоронила Диану, в тот день, когда он впервые встречал свою дочь, не был в курсе происходившего, когда такую популярную женщину должны были предать земле?
31 августа 1997 года ненасытные фотографы-папарацци преследовали принцессу Диану по улицам в центре Парижа в надежде сфотографировать ее вместе с египетским мультимиллионером Доди аль-Файедом. То, что когда-то начиналось как всемирная любовь к народной принцессе, превратилось для Дианы в кошмар, и тем вечером гротескным результатом этой любви явилось то, что машина, в которой она ехала, разбилась возле берега Сены, в туннеле под площадью Альма. Большинство живущих сегодня помнят это событие как поворотный пункт в истории, как символ того, как далеко зашло общество в своем культе знаменитостей, и Диана, которая до тех пор была символом борьбы добра со злом, символом одиночества знаменитостей и их безрадостной личной жизни, стала первой жертвой современного общества массовой информации. Потрясающим было то, что длилось недели после аварии: мир лил слезы и никак не мог остановиться. Цветы и исполненные искреннего чувства записки перед Букингемским дворцом не поддавались подсчету, горе британского народа стало горем всего западного мира, и, когда настал день похорон Дианы, все человечество сидело не шевелясь перед экранами телевизоров. Никто не ходил по улицам. Никто не делал того, что они обычно делали, в эту субботу, 6 сентября 1997 года.
За исключением Ярле Клеппа.
Разумеется, он еще неделю назад узнал о смерти Дианы, но теперь уже много времени прошло с 1981 года, и те чувства, которые он питал к ней ребенком, когда он любил и принцессу, и девочек, которые одевались как она, давно уже ушли, так что он отреагировал на это событие всего лишь антироялистским сарказмом и аналитической иронией по поводу идиотизма общества с его информационной истерией и глупостью. Несчастный случай не прошел незамеченным, о нем поговорили день-другой без особых переживаний в студенческой столовой или перед входом в читальный зал, а потом Ярле и его друзья вернулись к более важным темам, таким как ономастика Пруста, будущее феминизма или, если говорить о Ярле, скоро ли придет письмо из редакции «Моргенбладет», а также к его жуткому раздражению из-за того, что у него оказалась дочь, — информация, которой, как известно, он ни с кем, кроме себя самого, не делился. В то время как остальной мир с ужасом и отчаянием читал таблоиды, и день изо дня подливал масла в огонь дискуссий по поводу общества массовой информации, и день изо дня горевал о том, что погиб хороший человек, и день изо дня напряженно ждал, выступит ли британский королевский дом с публичным заявлением о Диане, пока они считали дни, остающиеся до похорон столетия, — Ярле вращался в закрытом мирке теории знаков и академической полифонии. Там ему больше всего нравилось пребывать. И когда наступили выходные, ни он, ни Хердис Снартему, ни Роберт Гётеборг, ни узкий круг блестящих старшекурсников, состоявший из избранников профессора среди слушателей спецкурса по теории литературоведения в Бергене, не думали о принцессе Диане. Вместо этого они завершили неделю мощным загулом и последующей попойкой дома у Роберта Гётеборга, который предпочитал пить с лучшими из своих студентов, а не с коллегами. В этом кругу блестящих умов принцессу Диану не обсуждали, мысль о ней никому не могла прийти в голову. Обсуждали неидентичность, обсуждали релевантность исторического авангарда для современной поэзии и потешались вовсю над первокурсниками, которые не умели различать означаемое и референт. К концу ночи было рассказано много хороших историй, около трех утра Роберт Гётеборг достал бутылку акевита и собрал студентов вокруг себя, и, когда он — в очередной раз — рассказывал о том, как он встречался с Жаком Деррида, в комнате воцарилась уважительная тишина.
Ярле кивал головой, как кивают старые люди, когда кто-нибудь говорит, что раньше все было лучше, а Хассе Огнатюн прищурил глаза и прижал к губам сжатый кулак, как делают футбольные болельщики, когда предстоит забить решающий штрафной, в то время как Арилль Бёмлу прикрыл свои неисповедимые глаза. Хердис Снартему воспитанно сложила свои впечатляющие ноги крест-накрест, и Ярле показалось, что на ее губах что-то поблескивает.
— Либерте, — сказал Роберт Гётеборг и выдохнул через нос.
— Либерте, эгалите, фратерните, — продолжила Хердис Снартему.
— У ля мор! — воскликнул Хассе и убрал кулак от лица.
— У ля мор, — повторил Гётеборг. — Этот француз, непосредственный наследник духа революции и все же голос самого мирового духа, это персонифицированное воплощение и того и другого… — Он приостановился на пару секунд, будто чтобы дополнительно подготовить окружающих к тому, что должно было последовать. — Знаете ли вы, друзья мои, знаете ли вы, что у этого великого человека, рожденного в Алжире, и значит, на самом деле в Африке, знаете ли вы, что у этого простого и непостижимо сложного человека есть кот?
Ярле и его друзья — ретивый Хассе Огнатюн, писавший диплом по сноскам и отступлениям во французской прозе девятнадцатого века, и строптивый Арилль Бёмлу, писавший диплом по Морису Бланшо,— широко распахнули глаза. Кот? У Деррида? Кот?
Роберт Гётеборг, который по случаю вечеринки облачился в красный пиджак из велюра, желтый шелковый шарф и тесные полосатые брюки, поднес бесплотную правую руку к уху и слегка потянул за сережку в нем.
— Да, вот настолько прост отец деконструкции, — сказал Гётеборг с какой-то змеиной улыбкой, — такие вот дела, милые мои. Вы не ослышались: у отца деконструкции есть кот! И я встречал этого кота. Да. Клянусь. Его зовут Георг Фридрих! И знаете ли вы, ребята, что он разводит кактусы?
— Невероятно! — сказал Хассе, уперев руку в бок и скорчив гримасу. — Кактусы?
— Спина? — кивнул ему Гётеборг.
Хассе тоже кивнул в ответ.
— Натри ее авокадо, — сказал Гётеборг и подмигнул как-то так, что никто в комнате не понял, издевается он над ними или говорит серьезно.
Юные студенты любили слушать, как рассказывает Роберт Гётеборг.
Они обожали увлеченность, которая сияла в его — глазах, они обожали его ужимки, неожиданные перемены в его хамелеоноподобном облике, и они обожали смотреть, как он смеется под своим востреньким южношведским носом. Даже у Арилля Бёмлу, который никогда не выказывал восхищения ничем, который почти не открывал рта, который был знаменит своим полным неумением радоваться, розовели щеки, когда распалялся Гётеборг. Студенты обожали смотреть, как он берется правой рукой за сережку, что он всегда делал, задумываясь, и каждый раз, когда он рассказывал историю своей встречи с Деррида — всегда новые эпизоды этой единственной встречи, приобретавшей все больший размах, — они ждали того ритуального завершения, когда он поднимался с места, перебегал к комоду и доставал фотографию, где он сам был запечатлен вместе с мастером.
— О да, — сказал Роберт Гётеборг и посмотрел на фотографию, — какой человечище, а? Какой мыслитель! — И потом он схватился за сережку и добавил: — И какой гуманизм!
Вот это и был мир Ярле. Как один из избранных на кафедре, он пользовался привилегиями посвященных — он, семь лет назад приехавший в Берген, исполненный надежд и неуверенный в себе, с эпическими романами в рюкзаке и социализмом в голове, теперь входил в ядро академической элиты.
Вечером накануне похорон Дианы Ярле был чуточку более обычного экзальтирован и празднично настроен, потому что он пытался забыть о том, что должно было произойти на следующий день. Должна была приехать его дочь. Так что он прикладывался к бутылке чаще, чем обычно, и чаще, чем обычно, поглядывал в сторону Хердис Снартему. До этого Ярле никогда еще не состоял в исключительно физических отношениях с женщиной, и никогда еще он не состоял в отношениях с женщиной на шесть лет старше его. Все это были для него новые ощущения, и в том количестве, в каком это происходило, это по большей части наполняло его освобождающим чувством того, что он всего лишь объект ее наслаждения, и наоборот. Утомительные перепады отношений с Леной этой зимой измотали его, и он счел, что пора бы уже научиться не вкладывать столь колоссальный объем чувств во все свои связи. Но в последнее время он начал воспринимать Хердис Снартему, девушку из высшего общества, будущее феминизма в Норвегии, как принадлежащую ему. Притом что они имели половые сношения по нескольку раз в неделю и оба договорились, что когда он направляет баржу в ее волны, то делают они это потому, что обоим это нравится, и не более того, он все же начал привыкать к ней как к человеку. Он видел ее без косметики. Он видел, как она ходит в туалет. Он знал, как зовут ее родителей. Он получил определенное представление о ее абсурдно обеспеченном детстве и взрослении. Это было неизбежно. Его мозг говорил, что какие-либо серьезные отношения с Хердис Снартему исключены. Но его привычки говорили, что он практически состоит с ней в серьезных отношениях. И вот с этим-то неприятным чувством, довольно набравшийся алкоголя и все так же беспомощно алкая того роскошного блюда, что представляла собой женщина, сидевшая в этот пятничный вечер на другом конце дивана, он начал задумываться о том, не состоит ли она также в отношениях — чисто физических? — и с Робертом Гётеборгом, который сидел между ними и хватался рукой за сережку, рассказывая о коте и о гуманизме Жака Деррида.
Он обратил внимание на свое волнение, когда она выходила из комнаты. Что она делает сейчас? Куда ей надо было? Он заметил, как у него выпрямляется спина и как он ищет ее расположения, когда она возвращается. Где она была?
«Чепуха все это, — подумал он раздраженно, — будто я состою с ней исключительно в физических отношениях. Или мне нужно глубже в это ввязываться, или надо с этим завязывать». Ярле не удалось этим вечером решить, ввязываться ли ему в это глубже или завязывать совсем, и ему не удалось выяснить, состоит ли она еще и в отношениях с профессором. Верный привычке, Гётеборг выпил слишком много и заснул, так что, когда разошлись последние гости, Ярле представилась возможность навестить потаеннейшие радости Хердис. К концу попойки Ярле стал демонстрировать фальшивую усталость, валясь на пол комнаты и закрывая глаза. Народ стал потихоньку расходиться, слышал он; он слышал, как Хассе в коридоре ахает и стонет от «эпической боли, которую меня ежедневно заставляет терпеть проклятая спина», и Ярле слышал, — как он сказал, что «придется Ярле самому себя поднимать на ноги, когда проснется завтра утром». Арилль, естественно, не сказал ничего, кроме того, что до дому далеко идти. Сам же он притворялся, что спит, чтобы не выдать, что он остается ради того, чтобы срывать ее розы и вздыматься на ее волнах.
Тело у Хердис было необыкновенно гибкое и могло с легкостью складываться, примерно как сгибают кукол или игрушечные фигурки. Именно это и происходило той ночью. Когда квартира опустела после ухода гостей, дочь богачей, утомленная выпитым, улеглась на диван Роберта Гётеборга, свернулась в феминистический супершар и позволила Ярле выйти из симулированного сна, ступить на пол и вступить в нее. Он взошел к ней на борт, ухватившись для устойчивости за внутреннюю сторону лодыжек, и, в алкогольном отупении, надолго там остался, думая при этом: а вдруг Роберт Гётеборг тоже так делает — складывает Хердис Снартему в шар; думая при этом, открылись ли наконец у редакции «Моргенбладет» глаза на его рецензию, и напоминая себе, что завтра надо будет рано утром пойти к Эрнану и посмотреть, не продается ли у него теперь еженедельник интеллектуалов, и стараясь не думать о предстоящей завтра автобусной поездке в аэропорт Флесланн; он и не подозревал о приготовлениях к похоронам в Англии до тех самых пор, пока Хердис Снартему где-нибудь в половине пятого не сказала, еще мягче, чем обычно: «Ой, ну ты просто игрушка, ах ты, ебунчик ты мой!»
Игрушка?
«Я?» — подумал он и увидел, как ее груди колышутся в такт, как, бывает, клонится куст в саду на ветру или как, бывает, мячик покачивается, если удерживать его силой под поверхностью воды, а потом отпустить. «Я?» — подумал он и про себя выкрикнул счастливое «ура!», ощутив, как стягивается ее хватка вокруг его счастья, после чего он уже не мог больше ждать, отправил смысл жизни в обжигающе горячую подземную тьму и завершил соитие. Он слез с нее, и Хердис замурлыкала, поворачиваясь на бочок и укладываясь поудобнее на диване Роберта Гётеборга. Он оделся и, вываливаясь в двери, чтобы поспать хоть пару часиков, перед тем как нужно будет вставать, чтобы встретить дочь во Флесланне, заметил, что она заснула.
И вот через несколько часов он там стоял. На корточках. Голова немного болела. Руки ломило. А она шла к нему навстречу. Его дочь. Оранжевая лошадка в руках. Розовый рюкзачок в форме яблока за плечами. Табличка на груди, на обшитой пайетками блестящей маечке: «Я лечу одна». И в груди у него застучало, когда он увидел у Шарлотты Исабель хорошо подстриженную Дианину челку, спускавшуюся до самых глаз, и тут его осенило, что причиной всей этой удивительной тишины в этот день было то, что мир хоронил народную принцессу, бабочку Англии.
Поня моя
Ярле никогда раньше не испытывал такого испуга и застенчивости. Как когда он сидел на корточках перед Шарлоттой Исабель. Ему казалось, что он покраснел от пальцев на ногах до самого лба, он сглотнул и едва сумел понять смысл слов стюардессы, сказавшей, что все прошло отлично, что она была просто умницей. Так она сказала и погладила девочку по головке:
— Ну вот, теперь ты со своим папой. Желаю тебе приятно провести время в Бергене, пока.
И они остались одни.
Ярле и его дочь.
«Какая же она маленькая, — подумал он, пытаясь сообразить, что сказать. — Ее рот, ее руки. Все такое маленькое, будто может сломаться в любую минуту. О чем же разговаривают с такими маленькими человечками?»
Шарлотта Исабель не шевелилась.
Она стояла, опустив глаза, все так же сложив маленькие ручки на животе; изящно очерченный пухлый ротик закрыт, ножки вместе. В отчаянии от неловкости ситуации, огорошенный собственной бестолковостью, Ярле не представлял себе, что нужно сказать. А что же он раньше думал, как это будет? К чему он готовился? «Ни к чему, — осенило его, — ни к чемушеньки я не подготовился, я не представляю себе, что мне делать, я не в состоянии ничего сказать — и, госсподи, какая она маленькая, — думал он, — какая она фундаментально маленькая. И моя? Моя дочь?»
— Привет, — выдавил он, — привет, это я… да, Ярле, или… — он сглотнул, — твой отец.
Она быстро глянула на него и показала пару больших голубых глаз.
— Нет, — сказала она в нос, разоблачив тонкоголосый диалект Восточной Норвегии, — ты папа.
— А? — Он нахмурил брови.
— Это Трунн отец.
— Трунн? — Ярле вспомнил это мы из письма Анетты. — Трунн — это, что ли?..
— Это мой отец, — сказала девчушка внятно и отчетливо, будто она это предложение заучила. — Он работает в автосалоне. Он очень умный. А ты папа. Так мама сказала. Что ты папа. Что я должна звать тебя папой.
— О’кей, — сказал Ярле и предпринял мужественную попытку улыбнуться, — папа так папа.
На несколько секунд он потерял сознание, стоя там, в зале прибытия аэропорта. Было не просто трудно осознать и усвоить, что он вдруг должен начать отзываться на это древнейшее обращение, как какая-нибудь собака, — это было прямо-таки небесспорно, прямо-таки неприятно. Что за слово такое: он был не в силах осознать, что им будут называть его, в его звучании было все, что он оставил в прошлом, и оно ударило по нему, как бумеранг из железа.
— Папа, а папа?
«Мне что теперь, хвостом завилять, что ли? — подумал он. — Что, похоже, что у меня есть хвост? У меня мохнатая шерсть и радостно лакающий язык?»
Ярле попробовал отделаться от ощущения собакости и кивнул дочери.
— Да, — сказал он, — папа здесь.
— А у тебя телевизор есть?
Другие пассажиры с рейса Шарлотты Исабель выходили из внутренних помещений аэропорта и проходили мимо. Она все так же стояла, сложив руки на животе и вцепившись в оранжевую лошадку.
— Телевизор? — Ярле прокашлялся. — Ты имеешь в виду, есть ли у меня телевизор? — Он опешил. — Дома — у меня?
Девочка закивала, истово, несколько раз подряд.
— Ну да, есть у меня телевизор, — ответил он неуверенно.
— Нужно посмотреть похороны, — сказала его дочь, — и нужно забрать мой багаж. Так мама сказала. Что нужно не забыть забрать багаж. А можно поехать к тебе домой и посмотреть похороны? Принцессы Дианы? — Шарлотта Исабель сложила ручки, и лицо ее приняло озабоченное выражение. — Пли-из? Можно? А где твоя машина?
Сразу так много вопросов. Ярле попробовал сосредоточиться и выяснить, о чем же она, собственно, думает. О багаже? О Диане? О машине? Пли-из? Это всегда так с детьми, они не могут не думать несколько мыслей сразу?
— Моя машина? — Ярле снова сглотнул. — Нет… она… Это ты «вольво» имеешь в виду? Она в мастерской, — поторопился он сказать. — Мне жаль, но она в мастерской, вот, так что придется поехать на автобусе. А багаж, да! Конечно! Надо забрать багаж!
Машина?
«У меня же нет никакой машины, — подумал Ярле, — у меня же даже прав нет, но она совершенно очевидно ожидает, что у меня будут и права, и машина, — такие теперь детки пошли? Раз у человека есть дети, так он должен обладать кучей всевозможных вещей? Когда я был маленьким, было не так. Или не было?»
Она шла рядом с ним к ленте выдачи багажа, а он рассматривал ее. Аккуратное маленькое тельце, мелкие шажки — настоящая девочка. Видел ли он таких маленьких девочек с тех пор, как сам ходил в начальную школу?
— А, вот вы где, — услышал он рядом чей-то голос и увидел старую даму из автобуса. — Так, значит, это ваша дочка? — Она наклонилась к Шарлотте Исабель, широко улыбнулась и погладила ее по щечке. — И ты летела совсем одна, что, от самого Осло? Вот какая взрослая девочка! А понравилось тебе летать? Мурашки в животе бегали?
Шарлотта Исабель кивнула:
— Да, немножко, когда самолет взлетал, тогда. Так здорово было. А когда садился, было больно ушам, но тогда тетя в самолете сказала, что надо зевать, и стало лучше, а еще мне дали пазл с самолетиком.
Ярле сразу же почувствовал облегчение, когда старая дама с ней заговорила с уверенной интонацией, с опытностью в руках и во взгляде, и он увидел, как Шарлотта Исабель сразу же расслабилась, как она почувствовала, что в ней признали ребенка, а не заставляют нервничать, как иногда заставляет какой-нибудь неумелый тип вроде него самого.
— Ну а как тебя зовут?
— Шарлотта Исабель, — сказала его дочь, — но мама с папой зовут меня просто Шарлоттой или Лоттой. А тебя как зовут?
— Ирмелин, — сказала старая дама и повернулась к девочке-подростку, которая снимала с ленты чемодан, — а это моя внучка Карианна, она тоже прилетела из самого Осло.
Ярле стоял в каком-нибудь метре от них и смотрел, как они разговаривают друг с другом, без всякого стеснения. Старшая явно чувствовала себя прекрасно в обществе двух девочек перед багажной лентой, и девочки чувствовали себя как дома. «Странно, — подумал он. — Будто они из одного племени, из какой-то кастовой системы, или будто они подчиняются какому-то общему закону».
— Это мой рюкзак, — услышал он голос Шарлотты (ей вроде бы хотелось, чтобы ее так называли — или Лотты?), и он инстинктивно отреагировал на то, что воспринял как конкретное задание, которое он был в состоянии выполнить: снять рюкзак с багажной ленты.
— Вот этот, — сказал он, решительно подхватил рюкзак и легко закинул его за плечи. — Этот? А больше ничего?
Шарлотта покачала головой:
— Нет, это все. В нем подарки на мое деньрожденье, а у тебя есть для меня подарки?
У Ярле забегали глаза.
— А что мы будем делать на мое деньрожденье, вообще-то? Это же в четверг. Гостей позовем?
Глаза у Ярле все еще бегали.
— Да, — сказал он громко и решительно, — само собой… конечно! Конечно у меня есть для тебя подарок! Конечно позовем гостей!
— Ур-ра-а! — Девочка захлопала в ладоши. — А кто придет?
Ярле откашлялся и издал короткий натужный смешок.
— Нну, это, значит… это сюрприз. Ну ладно, — сказал он поскорей и обратился к пожилой женщине Ирмелин, будто она тоже была его родственницей: — Нда, знаете ли, дети, да… Ну, мы тогда пошли, пока?
Шарлотта улыбнулась и, продемонстрировав трогательную пустоту между двумя верхними зубами, подняла правую руку и сказала:
— А это моя поня. Я ее люблю.
В автобусе по дороге от Флесланна у Ярле горели уши, голова была тяжелой. Шарлотта Исабель привносила в этот тихий субботний день детский шум.
Он не мог вспомнить, чтобы ему когда-либо задавали столько всеохватных, перескакивающих с одного на другое вопросов, он не мог вспомнить, чтобы его мозгу раньше приходилось решать такие сложные задачи на концентрацию внимания. «А мы в Бергене сейчас? А почему на дороге так много поворотов? А почему у старой тетеньки была лиловая шляпка? А телевизор — у тебя большой?
А ты знаешь эту старую тетеньку? А кто это та девочка в наушниках, которая сидит рядом с тетенькой? А у тебя только один телевизор? А ты знаешь, что мою поню зовут Ида? А ты знаешь, что у меня есть лучшая подруга, она со мной ходит в один класс, ее зовут Сюсанна, и у нее есть брат, у которого есть мотоцикл, и мама, а у нее рак? Мама говорит, что вы были очень маленькими, когда друг друга полюбили, — это правда? А у тебя есть собака? А у тебя есть кошка? А у тебя есть микроволновка? А у тебя есть тамагочи?»
Когда они въезжали в центр Бергена, взгляд Шарлотты Исабель закрутился, как карусель, и она сказала восторженно, что никогда раньше не видела таких разноцветных домов, никогда, никогда, никогда.
— О, как это замечательно, когда дети любопытны, — сказала Ирмелин Йенсен, когда они прощались возле отеля «Норвегия». Она присела на корточки, крепко обняла Лотту и улыбнулась Ярле. — Все будет хорошо, обязательно.
Ярле кивнул.
— Да, конечно, не сомневаюсь, — сказал он, стараясь придать словам легкости. — Славно пообщаемся, да.
— Какая ты счастливая девочка, у тебя такой замечательный отец, — обратилась она к Лотте.
Замечательный отец?
Шарлотта Исабель кивнула, отчего Ярле совершенно растерялся.
— Тебе здесь очень понравится, — сказала старая дама, — я думаю, тебе здесь так понравится, что все в классе будут тебе завидовать.
— Правда, да? — засомневалась Лотта.
Ирмелин Йенсен, двадцать второго года рождения, кивнула.
— Правда, папа? — Лотта повернулась к нему. — Эй, папа! Правда?
Он кашлянул:
— А-а — что понравится? В Бергене-то? Ну да. — У Ярле забегали глаза. — Ужасно понравится.
— Она копия отца, — сказала Ирмелин. — Это сразу видно.
Это видно сразу?
Ярле попытался разглядеть в дочери себя, пока они с Шарлоттой Исабель шли вверх по склону холма Нюгорсхёйден. Но это ему показалось трудным.
Она без устали перескакивала с одного на другое, останавливалась у фонарных столбов и кружилась вокруг них, обхватив столб одной рукой; задержалась около велосипеда, припаркованного перед магазином, присела на корточки и стала крутить оранжевый светоотражатель, прикрепленный к спицам; вдруг показала пальцем на высокого мужчину на другой стороне улицы, который стоял один с чемоданом в руках, и спросила Ярле, не знает ли он его. Трудно было разглядеть себя в этой девочке — клубке энергии, трудно было там разглядеть что-нибудь еще, кроме ребенка, казалось ему.
А как медленно, оказывается, дети ходят, понял он, когда у них ушло почти двадцать минут на то, чтобы подняться по склону от отеля до церкви Святого Иоанна. Как они невероятно медленно ходят!
У них ноги устают, и они все время останавливаются и никак не могут сосредоточиться!
Или нет?
Конечно, дети могут сосредоточиться, пришлось ему признать, когда он был вынужден проследить за взглядом дочери, которая вдруг остановилась, поднялась на чье-то крыльцо и заглянула в окошко, воскликнув:
— Там у них собака!
«Она все время сосредотачивается», — думал он, произнося тем временем:
— A-а, в самом деле, и правда, у них там собака, надо же, послушай, идем, нам пора уже, а?
«Именно это она и делает, — думал он, — сосредотачивается, все выворачивается наизнанку с этой девчонкой, вся она представляет собой обращенный вовне любопытный вихрь, вбирающий в себя мир».
Обычно Ярле затрачивал на дорогу из центра домой не более четверти часа, теперь же прошел чуть ли не целый час, пока он смог сбросить рюкзак с плеч в своей квартирке. Шарлотта стремглав проскочила вперед него в гостиную, быстро осмотрелась, изумленно разинула рот, поразившись высоте потолка, показала на лепнину на потолке и спросила, что это такое, провела пальцами по обшарпанному дивану, вскарабкалась на него и стала прыгать на подушках, приговаривая:
— Я пить хочу, а где моя комната?
Ее комната?
— Где моя комната?
Целую неделю. Целую неделю вот с этим!
— Я пить хочу, где моя комната, папа?!
Ее комната?
Ярле вздохнул. Он снял туфли, повесил куртку в прихожей и пошел к ней. «Надо ей как-то постараться объяснить, что к чему, — думал он. — Надо ей объяснить немножечко, что я за человек, как я живу. Она наверняка привыкла жить в большом доме, где все устроено так, чтобы детям было удобно». Он сел на диван рядом со скачущей девочкой и почувствовал, как сотрясаются диванные подушки, открыл было рот, чтобы приступить к разъяснению, но его прервала Шарлотта Исабель:
— Папа! А почему у тебя волос нет? Ты такой старый? А ты на вид не такой старый. А почему у тебя выпали волосы? У моего дедушки тоже выпали волосы. А, папа?
Диван ходил ходуном.
— Нет, не поэтому, у меня не выпали, — начал он, — я так… их постриг.
— Ты их постриг так? А почему? А можно я потрогаю? — Девочка осторожно протянула руку к его бритому черепу и тут же отдернула. — Фу! Противно как!
Она снова запрыгала, и диван под ним заходил ходуном, а Ярле подумал: «Мне действительно придется объяснить ей, что к чему. Так дело не пойдет. Она должна хоть немного понять мой мир, это явно необходимо, чтобы мы с ней хоть как-то могли сосуществовать. А если не поймет, то…» Он набрал в легкие воздуху и повернулся к ней.
— Шарлотта, — начал он, но девчушка скакала, да и только. — Лотта… — Он повысил голос: — Лотта! Послушай меня. Это… — Он посмотрел на нее.
— А? А чего?
Что же он такое может сказать?
Что он студент? Что он читает книги по семиотике и изучает французские имена собственные? Что он живет иной жизнью, чем ее мать и отец? Что на него, как студента-дипломника, возложены определенные обязательства, что ему нужно готовиться к коллоквиумам, что ему необходимо прочесть несколько тысяч страниц, что это требует определенной концентрации внимания, более того, это требует, чтобы он отключился от окружающего, будучи студентом-дипломником, занимающимся ономастикой Пруста, и что она, когда вырастет, сможет, наверное, гордиться своим папой и с пониманием к нему отнесется?
Девчушка скакала по дивану туда-сюда. Она захлебывалась смехом и показывала ему промежуток между передними зубами, пайетки на груди блестели, светлые волосы летали вокруг головы, и вдруг, без какого-либо перехода, с ничего, она начала танцевать своим маленьким тельцем, бедрышки радостно завертелись, и она запела:
— I’m a Barbie Girl in a Barbie World, come on, Barbie, let’s go party! — потом заулыбалась, запрыгала еще выше и еще быстрее и крикнула: — Эй! Иди попрыгай со мной, а, папа!
У Ярле открылся рот.
I’m a Barbie Girl?
In a Barbie World?
Многовато впечатлений за один раз.
Он поднялся. Он вышел на кухню.
Квартиру заполнял ее голос — высокий и тоненький певческий голос.
Целую неделю. Целую неделю вот с этим.
Он обеими руками оперся о кухонный стол, опустил голову и тяжело вдохнул. Потом выдохнул.
«О’кей, — сказал он себе. — О’кей. Ладно. Только спокойно. Только спокойно, Ярле. Все будет хорошо.
Barbie Girl. Все будет хорошо. Просто она ребенок.
Она, кажется, пить хотела? Начнем с этого. Barbie Girl? Нужно ее успокоить. Она экзальтированна. Для нее оказалось многовато впечатлений. Она летела одна. Этот день для нее совершенно особенный. Она в первый раз встречается со своим отцом. Своим папой. Как бы то ни было. Ей нужно переварить эти впечатления. Ей нужно… вот именно, поотряхнуть их с себя, так сказать. Она ведь любит танцевать — так писала ее мать. Это заметно. Barbie Girl. Дети не умеют размышлять так, как мы, взрослые. Так что они впитывают впечатления иным образом, например… да вот, прыгая, и танцуя, и распевая. Или смеясь. К примеру. Но она же хотела чего-нибудь попить, — подумал он и открыл холодильник. — Вот с этого и начнем. Воды. Воды? А пьют дети воду? Как-то это слишком по-взрослому, — подумал он и спохватился, что нужно было купить соку. — Ну конечно же, сок — вот детский напиток, образцовый детский напиток». Но сока у него не было, так что он открыл холодильник и налил в стакан кока-колы.
Тут он услышал из гостиной вопль — пронзительный девчоночий вопль. Он подпрыгнул, тело дернулось, как оно никогда раньше не дергалось, — от страха, беспомощного страха. «Может, у меня там валялся нож, а она хотела поиграть, будто это игрушечный микрофон, и порезала губы? Или она упала и ударилась виском об острую кромку стола? Неужели всего через несколько минут после того, как она вошла в мой дом, придется подключать инспекцию по делам несовершеннолетних? Да, пусть придут и убедятся, что я для этого абсолютно не гожусь!»
Ярле, исполненный ужаса, добежал до комнаты в несколько скачков и там увидел свою дочь. Она стояла на столе, с выражением крайнего испуга на лице.
— Но, Лотта! Что случилось? Скажи папе! Что случилось?
Он быстро подошел к ней. Схватил ее за руки выше локтя, крепко стиснул.
— Лотта, Лотта, Лотта, что случилось? Ты не поранилась? Вот, держи, выпей немножко колы! Что случилось? Скажи папе, скажи, что случилось!
— Принцесса Диана! — широко раскрыв глаза, крикнула девочка и взяла стакан у него из рук. — Мы забыли про принцессу Диану! — Шарлотта, одним глотком осушив стакан, показала на стоящий в углу телевизор и закричала во все горло: — Включай телевизор, папа! Похороны показывают!!!
Первое, что им, отцу и дочери, довелось пережить вместе, были похороны принцессы Дианы.
Эту длинную передачу они смотрели с дивана в квартире на Мёленприс, и все это время Шарлотта Исабель просидела, держа в руках пони, и она время от времени принималась расчесывать ей гриву расческой золотого цвета, приговаривая, что все лошадки любят, чтобы их расчесывали. Пока шла трансляция, Ярле отвечал на ее вопросы, и он нашел удовольствие в том, что мог помочь ей выговорить по-английски название Букингемского дворца — Buckingham Palace, и показать, кто из них Чарльз, а кто Тони Блэр и кто королева, и объяснить, почему там нет никакого короля, в то время как здесь, в Норвегии, король есть.
Кто из них Уильям и Генри, сыновья Дианы, ему не понадобилось показывать, потому что она прекрасно знала, как они выглядят, сказала она, слегка покраснев по-девичьи. Они обсудили злосчастную аварию, отчего глаза у Шарлотты Исабель заблестели, потому что ей было так ужасно жалко тех, кто умирает, и когда она представляла себе, как, наверное, больно, если машина попадает в аварию, то самой становилось чуточку больно, сказала она. Ярле сделал слабую попытку перевести разговор на информационное общество и объяснить ей, что папарацци должны бы нести долю ответственности за аварию, но это ее интересовало далеко не так сильно. Для нее было достаточно того, что произошла авария и что в ней погибла настоящая принцесса, и раз уж принцесса может погибнуть в аварии, то, значит, любой может погибнуть в аварии, даже мама, которая сейчас летит в самолете, сказала она, — и на это Ярле нечего было возразить, хотя он и пытался успокоить ее тем, что в воздухе нет папарацци, которые охотились бы за ее матерью.
Ярле и Шарлотта Исабель видели цветы, которыми были усыпаны улицы Англии, они видели крупным планом записки, которые английский народ оставлял принцессе, они видели, как телевидение со всех концов света показывает людей, которые, плача, рассказывали о том, что женщина, с которой они не были знакомы, как оказалось, так много для них значила. Они следили за медленным продвижением процессии с катафалком, разглядывали знаменитостей, приехавших на похороны. Ярле показал ей Стивена Спилберга и спросил, видела ли она «Инопланетянина». Видела, это очень грустный фильм, сказала она, особенно когда инопланетянин лежит в канаве и скучает по дому. Он показал ей Тома Круза и Элтона Джона и попробовал объяснить дочери, почему Диану называли народной принцессой. Это потому, что ее любил народ, сказал он, а Шарлотта Исабель спросила тогда, есть ли принцессы, которых народ не любит, и этот вопрос показался Ярле очень разумным, и он не мог не почувствовать определенной гордости за нее и ее сообразительность.
«Все-таки ей же всего семь лет, — подумал он. — Скоро будет семь лет, а она уже рассуждает так здраво и глубоко. Совсем неплохо», — счел он.
Проведя часок за просмотром передачи с похорон, Ярле намазал на ломоть батона сырок, который он не забыл накануне купить у Эрнана, и подал его девочке на одной из его черных тарелок. Прожевав, она сказала, что обожает батон и сырки, а он любит батон и сырки? Ну-у, ответил Ярле, как-то он, в общем-то, не пробовал. Попробуй, попробуй, убеждала она, потому что батон и сырки — это самое вкусное на свете; только странно есть с такой черной тарелки, а дома у нее есть тарелка с Муми-троллем, и тарелка с Пеппи, и тарелка с лошадкой, а просто черных нет; а ему не хочется, чтобы у него была тарелка с какой-нибудь картинкой, или он хочет, чтобы у него все тарелки были черные, точно такие, как вся его одежда, и его диван, и стол? Хочется, согласился Ярле, и снова ему показалось, что она рассуждает здраво и глубоко, надо же, обратила внимание на то, что, пожалуй, многовато черных элементов его окружает; хочется, может, стоит сейчас, раз уж она у него, купить несколько тарелок с картинками?
Так час за часом в этот тихий субботний день в сентябре 1997 года проходили перед телевизором. Шарлотта Исабель поджала под себя ноги и спросила, нет ли у него пледа. Она так это любит, сказала она, смотреть телевизор, укрывшись пледом, так всегда мама делает. Мама, сказала она, всегда лежит на диване, укрывшись пледом, и смотрит телевизор, и ест чипсы, и она тоже любит так делать, хотя Трунну не нравится, когда она или мама вот так просто лежат на диване. А у него, случайно, нету чипсов? Нет, Ярле пришлось признаться, что чипсов нет. Это ничего, сказала Шарлотта Исабель, они ведь все равно после похорон выйдут на улицу, чтобы купить субботнее угощение? Ну конечно, они обязательно так и сделают, сказал Ярле и ощутил пронзительную сентиментальность, когда осознал, что система с субботним угощением, к которой во всех ее подробностях он так привык, когда был маленьким, все еще не потеряла актуальности. Так что Ярле сказал, что, конечно же, они могут потом пойти купить всяких вкусностей для субботнего угощения, пойдут и купят их столько, сколько смогут унести, и он достал лоскутное одеяло, которое связала крючком его бабушка, — «смотри, это твоя прабабушка сделала», сказал он и укрыл ей ножки, представляя себе Анетту Хансен, с которой он когда-то переспал, лежащей на диване перед телевизором где-то там в Восточной Норвегии и жующей чипсы днями напролет.
— Да, раз уж мы заговорили о твоей матери, — сказал он ближе к вечеру, когда уже начиналась сама церемония прощания в церкви, — а что она, собственно говоря, делает?
— Что делает? — Шарлотта Исабель удивленно посмотрела на него и натянула одеяло до самого подбородка. — Она летит.
— Летит, понимаю; я имею в виду, кем она работает? Твоя мать. Что она делает на работе?
— А, — сказала Шарлотта Исабель и просунула свои маленькие пальчики сквозь крупные петли в вязаном одеяле. — А в этом одеяле дырки, а мама, она работает в универсаме «Рема», ясное дело.
Ярле кивнул и постарался скрыть свою реакцию.
«В универсаме «Рема», ясное дело, — подумал он; ответ его вовсе не изумил, и он постарался совладать с собой и попридержать в узде свои предрассудки. — Так, значит, она работает в торговле, — подумал он, — продает продукты».
Гм.
Он, в общем-то, что-то в этом духе и предполагал.
Когда он увидел детский почерк, которым было написано ее письмо, увидел, как она изъясняется, и поразмышлял немного над всеми этими батонами, и сырками, и танцами, и поездками на юг, его уже посетила мысль о том, что она работает с чем-то в этом духе, если она вообще где-то работает.
Ну, значит, работает.
«Мать моего ребенка — простая кассирша», — подумал он.
И сейчас она проводит отпуск на юге.
Как ему к этому отнестись? Как студенту кафедры литературоведения, ощущающему себя принадлежащим к академической элите, Ярле было трудно смириться с тем, что у него были «отношения» с кассиршей.
«Поймите меня правильно, — сказал он себе, как если бы он разговаривал с кем-то другим, — я полностью отдаю себе отчет в том, что кто-то должен работать в продовольственной торговле и что человек по определению не становится из-за этого менее полноценным, но совершенно ясно, — добавил он, обращаясь к самому себе, — что мы движемся по совершенно разным орбитам, кассирша Анетта и я. Наши жизненные амбиции и планы совершенно различны. Она предпочитает после работы принять горизонтальное положение, пялиться в телевизор и жевать чипсы. Я предпочитаю читать статьи, в которых Теодор Адорно предлагает деконструктивное прочтение Гегеля или в которых Ролан Барт анализирует импульс Кратила в имени собственном. Но, несмотря на эти расхождения, мы, значит, вместе сделали ребенка. Когда-то давно нас так сильно влекло друг к другу, что мы дали себе волю. Говорили ли мы тогда что-нибудь друг другу?»
Ярле попытался вспомнить.
Разговаривали ли они с Анеттой тем вечером 1990 года до совокупления, смотрели ли в глаза друг другу? Нет.
Он вообще ничего не мог вспомнить. Даже как она выглядела. Вообще ничего. Никакой мелочи. Маленькие сиськи? Большие сиськи? Господи. Она ведь еще в средней школе училась!
Можно ли предположить, что если бы они не упились до полной потери сознания, то из этого выросло бы нечто большее, чем просто совокупление?
«Что ж, — сухо сказал он себе. — А вот и выросло. Дочь».
— Я обожаю принцессу Диану, — прошептала Шарлотта Исабель и попросила еще колы, когда Элтон Джон запел «Свечу на ветру». — А ты, папа?
— Что — папа? — сказал Ярле, выдернутый из своих мыслей. Он долил колы ей в стакан. — О чем ты спрашиваешь?
— А ты любишь принцессу Диану?
Он посмотрел на нее. На маленького человека рядом с собой.
— Да, — ответил он без ощущения, что лжет. — Могу сказать, что по-своему как-то люблю.
— Круто, — сказала его дочь и выпустила кока-кольную пену между зубами. — А вот Чарльз ее не любит.
Ярле посмотрел на нее:
— Что ты такое говоришь?
— Чарльз, — сказала дочка и побулькала колой в горле. — Он ее больше не любит. Так мама говорит.
Она говорит, что он дурак и любит тетку, которую зовут Камилла. Но он все равно пришел на похороны. Ты ведь видел, что он там, папа? Что он пришел на похороны?
Ярле кивнул. «А ведь ей всего шесть лет, — подумал он, — скоро будет семь. И такие взрослые мысли!»
— Да, — согласился он, — Чарльз пришел на похороны.
— Тсс, — сказала дочь. — Теперь нужно немножко помолчать, папа, потому что это очень красивая песня, и нужно немножко подумать об Уильяме и Генри, правда же, папа, и о принцессе Диане, она ведь умерла? О’кей?
Он посмотрел на нее. «Дети, — подумал он. — Они живут в своем собственном мире, это совершенно ясно».
— О’кей, папа? Об Уильяме и Генри? И о принцессе Диане?
— Да, — сказал он. — Сейчас мы немножко подумаем и о принцессе Диане, она ведь умерла.
— И она теперь на небе, — добавила Шарлотта Исабель Хансен.
— Может быть, — трезво заметил Ярле, не зная, обозначить ли собственную атеистическую платформу или по меньшей мере ввернуть, что далеко не все верят, что после смерти можно попасть на небо.
— Нет! Ты что, папа! — возмущенно заявила Шарлотта Исабель, не успел он и рта раскрыть. — Ну конечно она попадет на небо! Она же помогала бедным и тем, у кого СПИД!
Ярле заметил, что к концу передачи Шарлотта Исабель стала спокойнее, чем была раньше весь этот день. Она болтала не так много, как он уже привык, и ему показалось, что у нее изменилось выражение глаз. «Ну-ну, — подумал он. — Ничего сверхъестественного в этом нет. Ей есть о чем призадуматься. Ей же пришлось все это принять как должное. Что мать уехала на юг. Что она сидит вот здесь со мной. Это наверняка столь же странно для нее, как и для меня».
Он посмотрел на нее.
«Только бы она теперь не расплакалась», — подумал он.
Хорошо, что у нее с собой эта пони. Которую можно расчесывать когда захочется.
Бергенский день потускнел.
Телевизионная трансляция из Англии закончилась, и отец с дочерью вышли из дверей дома. Перед этим они распаковали ее рюкзак, и Ярле увидел, как много маленьких одежек можно сложить в большой рюкзак вместе с двумя куклами, плюшевым мишкой, розовой косметичкой с улыбающимися собаками, пазлом с изображением замка, принцессой, и не менее чем с восьмью енотами, и с целой горкой красиво обернутых деньрожденных подарков. Шарлотта Исабель потребовала выставить подарки где-нибудь на виду в его квартире, чтобы она могла подходить и смотреть на них в любое время до самого деньрожденного праздника, и Ярле пришлось снять с одной из книжных полок приличную стопку книг по теории литературы, чтобы освободить для них место. Дочка переоделась прямо у него на глазах, и Ярле, разглядывая ее худенькое тельце, девчачий позвоночник, почувствовал, что ему надо было бы отвернуться.
Когда Ярле показал ей, где она будет спать, сказав, что это «твоя комната», Лотта примолкла. На полу в крохотном, как чуланчик, кабинете был брошен старый матрас. В комнате пахло застарелым никотином, хотя он и проветрил там несколько раз. На стене висел плакат с угловатой скульптурой Джакометти, и Ярле заметил, что девочке он показался страшным.
Рядом висела афиша группы «Блёр», изображающая несущихся галопом оскалившихся собак. А на двери висел большой портрет Теодора В.Адорно. Рядом с компьютером стояла фотография в рамке, и, когда Шарлотта Исабель спросила, это папа Ярле или кто, ему пришлось сознаться, что нет, не папа, — это человек, которого зовут Марсель Пруст. А когда Шарлотта Исабель поинтересовалась, это товарищ Ярле или кто, ему пришлось сознаться, что нет, этого, пожалуй, тоже нельзя сказать, и пробормотал, скорее для себя самого:
— Но по духу, но по духу!..
Книжные полки в кабинете были забиты под завязку, на письменном столе тоже лежали навалом книги, свет был тусклый, и Ярле видел, как Шарлотта Исабель на холодном полу поджала пальчики на ногах.
— И это… моя комната? — прошептала она.
— Да, — прошептал он в ответ, — так что устраивайся, привыкнешь.
Идя по улице к лавке, открывшейся после окончания трансляции похорон, Ярле буквально слышал, что его дочь думает о своей комнате. Пристыженный, что не приготовил ничего лучше замызганного матраса, он попробовал поднять настроение, сказав бодрым голосом:
— Ну вот, сейчас купим вкусненького субботнего угощения.
По пути к лавке Ярле вдруг пришло в голову одно воспоминание — теплое и исполненное сладкой истомы воспоминание конца семидесятых, как они с мамой отправились в торговый центр «Перепутье» в (тавангерском районе Мадла и зашли в кондитерский магазинчик, чтобы купить вкусненького на субботу. «Мама делала это ради меня, — подумал он. — А теперь я это делаю ради своей дочери».
— Эрнан, — сказал Ярле, когда они подошли поближе, и показал рукой. — Хозяина этой лавочки зовут Эрнан.
— А. Похоже на Герман, — сказала Шарлотта Исабель.
Ярле отворил дверь.
— Похоже, — сказал он, — но его зовут Эрнан. Он из Венесуэлы, а это очень-очень далеко.
В лавке были Эрнан и его жена Марисабель, они раскладывали по полкам разные овощи, а одна из дочерей доставала бананы из коробки с надписью «Бама» и подавала им. Как обычно, толстый венесуэлец, увидев Ярле, бросил все дела. Правой рукой он пригладил усы и со смехом воскликнул:
— Ага! Моргенбладет! Всегда тут! Ну вот, посмотрим-ка, посмотрим-ка. — Эрнан склонился над газетами и сделал вид, будто ищет что-то среди них. — Ах нет, ах нет, какая трагедия, и сегодня тоже нет «Моргенбладет»!
Ярле вдруг вспомнил, что он сегодня не заглядывал в почтовый ящик, чтобы посмотреть, не пришел ли ответ из редакции «Моргенбладет». Он расстроился. Неужели одно только присутствие этой девочки из Шеена настолько выбило его из колеи, что он забыл и о «Моргенбладет», и об ономастике Пруста? Что же, он теперь вовсе утратит остроту ума?
— Какая хорошенькая девочка, — сказала Марисабель на своем так мило исковерканном норвежском, — это кто такая?
Ярле изобразил на лице мальчишескую улыбку:
— А, да это моя дочь, вот кто. — Он повернулся к ней. — Шарлотта, Лотта! Поздоровайся с тетей.
Шарлотта Исабель стояла перед младшей дочерью супругов из Венесуэлы. Две эти маленькие девочки, примерно одинакового возраста, просто стояли друг против друга, не двигаясь, и смотрели одна на другую. «Странно как», — подумал Ярле. Они не сводили глаз друг с друга, просто стояли там, как две маленькие собачки, и мерили друг друга взглядом. Не враждебно, не испуганно, а будто это были два зеркала. Шарлотта Исабель обернулась.
— Здравствуйте, — сказала она Марисабель, потом повернулась к Эрнану. — А я думала, что вас зовут Герман, вот.
Эрнан засмеялся так, что все тело заколыхалось, и заявил, что если бы она захотела, то его можно было бы называть и Германом.
— Герман из Венесуэлы, ха-ха. — И он ткнул рукой в Ярле. — Послушай-ка, Моргенбладет, Эрнан и не знал, что у тебя есть дети! Уважаю! Дети! Мой отец души не чаял в своих детях, отец моего отца души не чаял в своих детях, и отец отца моего отца души не чаял в своих детях, и вот видишь, что из этого вышло!
Шарлотте Исабель в этот вечер было разрешено выбрать любые сладости, каких бы ей ни захотелось.
— На этом не будем экономить, — сказал Ярле и подмигнул Эрнану, и ему показалось, что вот эти новые отношения, между-нами-отцами-говоря, складываются прекрасно.
Он не стал рассказывать о том, что с собственной дочерью он и знаком-то каких-нибудь шесть часов.
Девочка наполнила большой пакет всякими солеными, и сладкими, и кислыми штучками, и, когда Ярле увидел, что у Эрнана есть жевательные конфеты-крокодильчики, он сказал, что они вкуснющие, правда, — он их больше всего любил в детстве, и он рассказал, что они с мамой всегда по субботам ходили в одно место, которое называлось «Перепутье», и покупали много таких, — и сам положил несколько крокодильчиков ей в пакет. И еще они взяли полтора литра кока-колы и готовую пиццу.
— Как жалко принцессу-то! — сказал Эрнан, когда они положили выбранное на прилавок. — Очень жалко. Мы смотрели всю передачу, всей семьей. Магазин закрыли и смотрели похороны. Очень жалко.
— Очень, очень жалко, — подхватила Марисабель у него из-за спины, где она доставала из коробки пачки сигарет и раскладывала их по полкам.
— Очень, очень, очень жалко, — сказал Ярле. — И заставляет задуматься, верно? Она так много значила для… ну да, для простых людей. И можно, конечно, посмеяться над этим, если очень уж приспичит, но она все-таки совершенно без всякой иронии произнесла эти свои известные слова: «Someone’s gotto go out there and love people, and show it».
— Без иронии? — Эрнан нахмурил брови. — Это ты о чем — без иронии?
— Да нет, я просто хотел сказать, что это немножко… — начал Ярле, но его прервала Шарлотта Исабель которая стремглав подлетела к прилавку.
— Ой, папа! — воскликнула она. — Папа! Смотри! — И она показала на лежавшую на прилавке коробочку.
Ярле посмотрел на нее. Да? И что это? Какая-то… игра?
— Папа! Это тамагочи!
Тамагочи?
— Ой, я так хочу тамагочи! Пли-из, папа, пли-из!
— Ах, ну-ну-ну, — сказал Ярле и заметил, что голос у него приобрел отцовские интонации. — Ну-ну-ну, — продолжал он, — не можем же мы покупать все, на что ты покажешь, правда же? Ты же должна и мечтать о чем-то на день рождения, а?
Девочка разочарованно затопала ногами по полу:
— Ну вот, и мама тоже так говорит. У всех есть тамагочи, а у меня нет.
Эрнан и Марисабель засмеялись и понимающе закивали головами, и Эрнан сказал:
— Ну что же, Моргенбладет, как замечательно, что у тебя есть дочь! Дочь — это ведь жизнь и радость, вот так!
Когда они заплатили и уже собирались уходить, Ярле снова увидел, как это происходит. Шарлотта Исабель остановилась перед маленькой девочкой, которая сидя сортировала и укладывала в стопочки какие-то маленькие наклейки. Лотта присела на корточки, и девочки так сидя и смотрели друг на друга.
Эрнан кивал и улыбался.
Марисабель кивала и улыбалась.
Ярле не знал, куда и смотреть.
— Привет, — услышал он голос дочери. — Меня зовут Лотта, хочешь чего-нибудь из моего пакета? Я приехала из Шеена, а это мой папа, а мама на юге, и я видела похороны Дианы, а тебя как зовут?
— Ингрид, — сказала девочка, у которой были густые черные волосы, и взяла красную жевательную ягодку из пакета у Шарлотты Исабель. — Меня зовут Ингрид. Это Моргенбладет твой папа?
Шарлотта Исабель опешила и посмотрела наверх, на Ярле, который обменялся взглядами с Эрнаном.
Тот довольно запрокинул голову и засмеялся, а потом сказал:
— Моргенбладет, да конечно, это ты и есть!
— Да, — сказала Шарлотта Исабель, — кажется.
Ингрид взяла со стола одну из своих наклеек. Она посмотрела на нее оценивающе, задумалась, наморщив нос, потом снова положила ее на стол и взяла другую.
Эта тоже явилась объектом пристального изучения, и через некоторое время девочка, по-видимому, приняла какое-то решение. Она протянула наклейку, на которой была нарисована голубая собачка, Шарлотте Исабель и сказала:
— Я тебе ее дам, если ты еще придешь сюда к нам.
А когда маленькие дети ложатся спать?
Щупленькое тельце Шарлотты Исабель к концу проведенного перед телевизором вечера сонно обмякло, плечики опустились. Они просмотрели все передачи, которые на этот день стояли в программе. Во время детского часа Ярле наблюдал, как много времени дочка затрачивает на каждую вкуснятину, которую она доставала из лежащего на коленях пакета. После детского часа они разогрели в духовке пиццу и съели ее, запивая кока-колой. Ярле заметил, что девочка уже здорово просахарилась, когда она в половине девятого настояла на том, чтобы потанцевать.
— А музыка у тебя есть какая-нибудь? — поинтересовалась она.
— Ну, — сказал Ярле, — да, записей-то у меня много, но…
— «Аква»?
— Не-ет…
— «Спайс-Гёрлз»?
— Не-ет… Может быть, ты слышала про… такую… Бьорк?
Лотте скорчила рожицу и покачала головой. Она плюхнулась на пол.
— Фу! — сказала она и обхватила голову руками. — У тебя же одно старье.
«У меня одно старье. — Ярле кивнул. — Это во многих отношениях верно, — подумал он. — У меня одно только старье. Я во многих отношениях живу не сейчас», — подумал он и осмотрелся. Куда же, собственно, подевалась современность? А ведь она была здесь, прямо перед ним, и сегодня он поучаствовал в ней сильнее, чем за очень долгое время, разделив похороны принцессы Дианы с Шарлоттой Исабель, и он вынужден был признать, что это доставило ему определенную радость. Этот день, который начался так тихо, который содержал в себе так много нового и свежего шума, оказался совсем непохожим на все другие дни, которые он в последнее время прожил. Определенное оживление, определенный привкус присутствия в современности. Обычно он не принимал участия в современности, пришлось ему признать, и точно так же он знал, что так было далеко не всегда. Совсем напротив: раньше, собственно говоря, вплоть до совсем недавнего времени, он был глубоко погружен в современность.
Он следил за политическими событиями, он знал о новых веяниях в музыке и обо всем, что происходило в поп-культуре, а теперь? Что-то такое произошло за последний год, и он как-то медленно, но верно погрузился в… старье. Он уже много месяцев не покупал пластинки. И что в этом было плохого? Разве плохо было, что, если уж говорить начистоту, в обществе имелись люди, которые были безучастны к современности, которые не знали, как развивается ситуация на Балканах, или в Сомали, или во внутренней политике, которые и ухом не вели, когда премьер-министр Норвегии говорил, что уйдет с поста, если на ближайших выборах в стортинг его партия не получит 36,9 процента голосов, которые не видели в колоссальном количестве нуворишей ничего иного, кроме преходящей фанаберии, и к тому же плохо разве было, что имелись люди, которые отмежевывались от современности со всей ее сиюминутной и тщеславной шелухой и углублялись в… старые вещи, важные вещи, вечные вещи?
Это было не так, когда он приехал в Берген семь лет назад, точно было не так. Тогда, едва вылупившись из старинной ставангерской гимназии, он атаковал город с ювенильным любопытством и впитывал современность в себя, как — а вот именно что! — как ребенок. Он вихрем проскочил вводные курсы с хорошими оценками, он пописывал в студенческую газету, он готовил программы на студенческом радио, он участвовал в политических объединениях, он забыл богатый город нефтяников, из которого приехал, и безусловно принял все, что было здесь и что было сейчас.
Но теперь?
«Она права, — сказал он себе, — что-то такое старческое витает тут надо всем. Я воспринимаю себя как молодого человека, но живу в каком-то смысле как одинокий сорокалетний мужчина в девятнадцатом веке. Я читаю толстые книги, я через регулярные промежутки времени совокупляюсь со своей знакомой, и я занимаюсь своими делами. Но и слава богу, а то «Аква», Спайс-Гёрлз»!»
Около девяти Шарлотта Исабель начала позевывать рядом с ним. Она сказала, что теперь уж, наверное, мать и отец приехали на юг и что она тоже поедет на юг, когда будет большая.
— А что… — спросила она, — что мы будем делать завтра?
«Нда, — подумал Ярле. — И действительно, что бы такое придумать, какое занятие на завтра?»
— Ну-у, — протянул он, — а чего тебе хочется?
— Не знаю, — сказала девочка и снова зевнула. — Веселого чего-нибудь.
Ярле кивнул.
Вот так оно с детьми.
Веселого. Они хотят все время веселиться.
Были бы это любые другие выходные. Ярле позвонил бы Хассе или Ариллю, чтобы узнать, не собираются ли они на концерт в «Хюлен», или не хотят ли они заглянуть в «Гараж», помариновать мозги в алкоголе. Может быть, он прочитал бы несколько страниц из Томаса Манна, может быть, перечитал бы некоторые места у Пруста, и он бы наверняка постарался выяснить, где обретается Хердис Снартему. А вот теперь он сидит здесь.
Он же не может никуда пойти.
И когда же это маленькие дети ложатся спать?
И что делать, когда они лягут?
Можно ли, например, налить себе пивка и устроить праздник типа «один дома»? А что, если ребенок заболеет, что, если он позже вечером или даже ночью проснется и нужно будет везти его в больницу скорой помощи с ветрянкой или краснухой?
Нет, отец должен сознавать свою ответственность.
Но что, если человек не хочет брать на себя такую ответственность?
Что, если сама свобода от ответственности является предпосылкой свободной, критической и интеллектуальной мысли и ее исходно необходимо обрести, если собираешься достичь тех глубин и широт, для завоевания которых некоторые, несмотря ни на что, предназначены?
И когда же, собственно говоря, ложатся спать маленькие дети?
«И могу ли я, — подумал он, — когда она ляжет, позвонить кому-нибудь, например Хассе или Ариллю? Moгy ли я пригласить кого-нибудь к себе на пару бутылок пива, не опасаясь проболтаться о том, что в кабинете у меня спит девочка, которой скоро исполнится семь лет? А то хорош я буду тогда!»
В половине десятого Шарлотта Исабель сказала, что хочет переодеться в пижаму; она достала своего плюшевого мишку и завершила вечер в довольно спокойном модусе. Есть у детей такая потребность. В покое и безопасности. Они могут беситься целый день напролет, как живые сгустки энергии, в теле у них могут роиться принцессы, и ракеты, и хлопушки, они могут задавать самые дурацкие на свете вопросы, но внезапно наступает момент, когда им нужны плюшевый мишка и пижама.
Он проводил ее в ванную, и ему пришлось принести ей с кухни стул, чтобы она доставала до зеркала, когда чистит зубы.
— Все нормально, да ведь? — спросил он с опаской, глядя, как она выуживает розовую зубную щетку из косметички.
— Ухм? — Она странно посмотрела на него.
— Ну, все ведь нормально, правда, тебе тут у меня нормально?
Девочка закусила нижнюю губу и задумалась.
Она вздохнула.
— Ну да-а, — сказала она. — Только, знаешь, папа…
— Ну?
— А мы налепим мою наклейку на зеркало в ванной?
— Ты что, с ума сошла? — не сдержался он, тряся в изумлении головой. — Налепить наклейку на…
Разочарование расползалось со лба Шарлотты Исабель вниз по лицу, захватывая глаза, потом поджатые губки; руки упали на колени.
— Или ну ладно, — сказал Ярле, крякнув. — Почему бы и нет? Покажи, куда ее прилепить, слышишь?
Шарлотта Исабель просияла, пальчики потянулись к зеркалу, и она прицепила голубую собачку, которую она хотела назвать Ингрид, в нижнем левом углу. Они сошлись на том, что получилось хорошо и что теперь уже можно было идти укладываться в постель.
Когда Ярле провожал ее из ванной в кабинет, или в ее «комнату», раздался звонок в дверь. Ярле дернулся, как будто его застали за чем-то постыдным. Он шустро открыл дверь кабинета и пропихнул Лотту в темноту. Быстро откинул одеяло, показал на матрас и прошептал:
— Вот, хорошо, спи теперь, спокойной ночи.
Ярле закрыл за собой дверь и выдохнул. В дверь снова позвонили. Кто бы это мог быть? Он стоял посреди гостиной и пытался притвориться, что его там нет. Позвонили в третий раз, долго и возмущенно. Госсподи. Дыша носом, он сделал шаг к двери.
Кто бы это мог быть? Ему была невыносима мысль, что кто-нибудь узнает, что он здесь засел с дочерью. Это было бы слишком. «Я студент-старшекурсник. Я Ярле Клепп. Я никакой не отец, или я, конечно, отец, но это не мое я, понимаете? Старая женщина из автобуса может знать, что у меня есть дочь, — подумал он и двинулся к двери. — Эрнан и его семья могут знать, что у меня есть дочь», — подумал он и приник к дверному глазку.
«Черт! — подумал он, когда увидел, кто это. — Только этого не хватало!»
— Моя поня! — услышал он из комнаты вопль Шарлотты Исабель. Голос у нее был теперь совсем другой — испуганный, тоненький, жалкий. — Моя поня! — услышал он, вглядываясь в пространство коридора за входной дверью, ее рыдания. — My Little Pony!
Черт, черт, черт!
«Girl Power»
[9]
Ей был 31 год, она была такая красивая, что, увидев ее, даже маленькие дети останавливались и не могли отвести взгляда, она происходила из семьи с немалыми старыми деньгами, она долго спала по утрам и никогда не ложилась раньше полуночи, у нее были длинные ноги и шальные бедра, она редко ездила домой, в маленькое село на юге Норвегии, откуда была родом, — почти не бывала там, она писала о Вирджинии Вулф, исходя из феминистического диалогического дискурсивного анализа, построенного на базе постструктуралистских теоретических исследований, и вот она стояла у него под дверью и хотела войти.
На протяжении последних месяцев Ярле не раз удивлялся тому, что Хердис Снартему именно его выбрала товарищем своих постельных игр. Он к такому не привык, чтобы его индивидуально отбирали для телесных наслаждений овеянные славой девушки, напротив, раньше такого никогда не случалось.
Ярле не приобрел привычки считать себя неотразимым мужчиной, каковую отдельные парни приобретают уже с ранней юности, когда на школьном дворе им доводится осознать, что они рождены с такими движениями и ухватками, от которых у большинства девушек разливается по телу радостное тепло. Если Ярле даже и приобрел отчасти привычку подобного рода, то она имела свойство требовать значительного вклада от него самого. Чаще всего те, за кем он бегал, доставались ему, если только он проделывал основательную предварительную работу. Если он прилагал массу усилий, если он достаточно долго пялился на них, если он откровенно давал понять, что не сдастся, пока она не станет его девушкой, то она становилась его девушкой. Хердис Снартему разрушила все эти привычки. Они познакомились на вечеринке литературоведов дома у Роберта Гётеборга, и она прямо-таки пожирала его глазами, к его несказанному изумлению, поскольку он инстинктивно счел, что она слишком красива для небезупречной жемчужины вроде него, а через несколько часов он уже лежал, прижавшись к ее маленькой груди, а она повторяла: «Вот так, да, давай еще, мальчик мой». Вполне можно сказать, что Хердис Снартему подарила Ярле новые впечатления: он состоял в исключительно физических отношениях с женщиной, на что он всегда, в случае своих приятелей, взирал сверху вниз, и вообще состоял в отношениях с чуть ли не проблемно красивой женщиной, на которую, он знал, все вокруг смотрели либо с завистью, либо с похотью.
Хердис Снартему, со своей стороны, не привыкла, чтобы ей отказывали. Можно было вообще заподозрить, что она никогда и не слыхивала «нет» в ответ на любой вопрос, какой бы она ни задала, потому что так ведь и бывает с чрезмерно красивыми девушками: люди не могут ничего поделать с тем, чтобы не танцевать под их арфу, они получают все, чего ни пожелают, и благодаря этому они быстро привыкают к тому, что их окружает сплошная благожелательность, точно так же как они привыкают к тому, что, когда они звонят в дверь, та открывается.
— Ярле! Открой! Я знаю, что ты здесь!
Она позвонила уже три раза, и теперь она начала громко колотить в дверь.
Ее вопли эхом отдавались от стен лестничной площадки. Ярле стоял тихохонько и старался не дышать.
По голосу ее было слышно, что она пьяна. «Черт, — сказал он себе, — черт! Этого мне только не хватало!»
— Папа! My Little Pony!
Дверь кабинета за его спиной открылась, и из темноты появилась Шарлотта Исабель с испугом в глазах. Ярле как можно более быстро и бесшумно подошел к ней и грубо затолкал ее назад, в комнату:
— Да, да, папа ее тебе принесет! А теперь ложись!
— Ну, папа! — закричала она, всхлипывая. — Мне страшно!
— Нет, не страшно, — тихо прошипел Ярле, сунув ей пони. — Вот, теперь спи. Спокойной ночи!
В дверь снова заколотили. Он закатил глаза.
Черт. Черт, черт! Ну что же делать? Ярле сглотнул.
— Ярле! А ну открывай! Я знаю, что ты там! — Голос Хердис гулко отдавался от стен на лестничной клетке.
— Папа! А кто это там кричит?
Он сердито обернулся к малышке, которая столбиком сидела на матрасе, держа на руках пони:
— Спи сейчас же, слышишь ты!
— Ну, папа, скажи! Кто это там?
Он зашел к ней, присел на корточки, посмотрел на нее с непререкаемым авторитетом:
— Послушай, Шарлотта Исабель, твой папа не такой… ну… как другие папы. Не как твои мать и отец. Он не валяется на диване, пялясь в телевизор и поедая чипсы, он не работает в автомастерской или универсаме, он изучает литературу, и он живет здесь, и… ну вот. Такие дела. А сейчас ночь, и… и теперь у тебя есть здесь своя комната, и…
— Ярле! — В дверь снова заколотили. Теперь еще сильнее.
Девочка перед ним задрожала.
— Ты понимаешь? Сейчас взрослое время. Уже поздно. Спокойной ночи. Увидимся утром.
Он решительно уложил Шарлотту Исабель в постель, подоткнул одеяло вокруг нее, как если бы она лежала в коробке, и закрыл за собой дверь.
«Деваться некуда, — подумал он. — Придется открыть. Просто фантастика. Просто невероятно, к чертовой матери. Я не могу — не могу — держать у себя детей. И это факт. Я живу совершенно иной жизнью».
Уже приготовившись открыть, он обратил внимание на го, что за дверью как-то поутихло. Он прильнул к глазку, но ничего не было видно. Может, она ушла? Она же там стояла и вопила всего несколько секунд тому назад! Он снова посмотрел в глазок, но никого не увидел. Он осторожно нажал ручку двери вниз и открыл.
Грета, соседка, стояла на коленях у торцевой стены между квартирами. Она гладила Хердис Снартему по щеке и приговаривала:
— Вот так, хорошо, все будет… Эй, это вы там? — Грета подняла голову. Привет, да, я тут услышала шум, вот и… — Она криво улыбнулась Ярле. — Э-э-э… она что, она к вам пришла?
Хердис издала какие-то отхаркивающие звуки и неуклюже попыталась подняться на ноги, и Ярле так хотелось, чтобы она оказалась как можно дальше отсюда.
— Нда, но… — Он кашлянул. — Я ее не приглашал, ничего такого, я не могу отвечать за это, но да, я, конечно, знаю, кто это…
Грета посмотрела на Ярле холодным взглядом, который говорил: «И я это знаю. Ярле, я ее и раньше видела, по правде говоря».
Она кивнула и приподняла Хердис. Та провела языком по передним зубам, протянула нетрезвую руку к щеке Греты и, пробормотав: «Спасибо, милочка», тяжело навалилась на Ярле. Он попытался как ни в чем не бывало покачать головой и пожать плечами, но Грету ему не удалось впечатлить.
— Ну ладно, — сказала Грета, — если потребуется какая-нибудь помощь, обращайтесь.
— Нет-нет, — поторопился он сказать, переволакивая Хердис через порог, — я справлюсь, так что никаких проблем, совсем никаких проблем, и спасибо большое, но все в полном ажуре. Хорошего вечера, Герда!
— Меня, вообще-то зовут Грета, — сказала она с улыбкой, отвернулась и крикнула: — Сейчас мама придет и почитает тебе, Даниэль! Ты допил молоко? В туалет сходил?
«Действительно, как она странно выглядит, подумал Ярле, второй раз за день извиняясь за то, что перепутал имя. — Есть в ней какое-то тепло, совершенно поразительное, — думал он, когда она уже закрывала дверь, — и она очень, очень, очень, да, именно что очень красивая, причем совершенно непостижимым образом».
Ярле с трудом затащил Хердис в комнату, поддерживая ее под мышки, и она завалилась на диван. Он снял с нее куртку, туфли и убрал волосы с лица. Косметика растеклась и проложила извилистые дорожки на скулах. Похоже было даже, будто она плакала, что было трудно представить, — чтобы Хердис Снартему умела плакать. Она была откровенно, в зю-зю пьяна уже в десять часов вечера в субботу, и, насколько Ярле ее знал, это было необычно, тем более на следующий день после такой неслабой вечеринки, какая у них состоялась вчера. Разговаривать с ней, очевидно, не было смысла, понял он, попробовав задать несколько вопросов, оттянув кверху ее веки, как если бы это были занавески, и заглянув в спящие зрачки. Когда он укрывал ее пледом, через который незадолго до этого Шарлотта Исабель просовывала свои детские пальчики, она мурлыкала, как кошка, и бормотала: «Да, ты мой мальчик, иди ко мне, сейчас получишь свою Хердис», и какие-то секунды он думал, а не сделать ли именно это, не переспать ли с ней, пока она спит, но отбросил эту мысль.
В своей жизни он и так осуществил на одно коматозное соитие больше, чем надо бы, и его результат покоился во сне в его кабинете.
Так он думал.
— Папа, а она кто?
Ярле обернулся.
Шарлотта Исабель стояла позади него, держа обеими руками пони, в пижаме, маленькая, с большими распахнутыми глазами.
— Ты там стояла… — Он вздохнул. — Лотта.
Ярле подошел к дочери с решимостью во взгляде и собирался отвести ее назад в комнату. Но сам себя остановил.
— Лотта, так нельзя… Лотта.
Ярле сел в кресло.
— Лотта, Лотта, Лотта. — Он тяжело выдохнул.
— А?
— Ты не должна сейчас бодрствовать.
— А она кто, папа?
Кто она? Ярле посмотрел вверх. Потом кивнул:
— Ну, это… это одна моя подруга. Она сегодня немножко приболела.
— Может быть, у нее температура? — Голос Шарлотты Исабель был спокоен теперь, в поздней темноте.
— Температура? — Ярле окинул Хердис взглядом. — Да уж, разогрелась, это верно.
— Бедненькая, — сказала Лотта и подошла к Хердис.
Девочка встала перед ней и тихонько погладила ее по лбу своей ручонкой, которой скоро исполнится семь лет.
— А ты ей измерил температуру? Это так противно. Правда же противно? И знаешь, папа… я хочу, чтобы горел свет, когда я сплю.
Ярле посмотрел на дочь. «Она хочет, чтобы не выключали свет», — подумал он и вспомнил по опыту собственного детства, как было трудно заснуть в темноте.
— Да, ну конечно, не будем свет выключать, — весело сказал он и повел ее в кабинет. — И вот еще что…
Они вошли в комнату, и он включил настольную лампу.
— Ммм?
— А ты в туалет сходила, собственно?
Девочка кивнула.
— Хорошо. И вот еще что…
— Ммм?
— Может быть, папа тебе немножко почитает, а?
Шарлотта Исабель закусила нижнюю губу и улыбнулась.
— Нда, — сказал Ярле и растерянно окинул взглядом книжные полки. — Нда… — Он почесал голову. — Если только у твоего папы найдется что-нибудь, что можно читать детям, тогда…
Отец с дочерью стояли перед книжной полкой Ярле. Из гостиной слышалось тяжелое с перепою дыхание Хердис Снартему. Они двигались вдоль полок в кабинете, и Ярле высматривал что-нибудь подходящее для детей. Он обратил внимание на то, что Шарлотта Исабель молча шла рядом с ним, доверчиво ожидая, что он сдержит обещание почитать что-нибудь, и он осознал там и тогда, что нарушить это обещание он не может. «Господи, — подумал он. — У меня же есть только тяжеловесные эссе без точек и запятых. У меня же только французские романы, в которых рассказывается о том, как свет падает на кухонный стол. У меня же только стихи, в которых испытываются на прочность границы языка. Я же сдал все эпические повествования в старую книгу. Королевские саги Снорри?
Они слишком затянутые, слишком кровавые. Господи.
У меня же тут много сотен книг, — думал он. — Неужели у меня действительно ничего нет, ни одного-единственного жалкого, коротенького рассказика, который можно прочитать ребенку?»
Ни одной-единственной книжки?
Шарлотта Исабель выжидательно смотрела на него:
— А что мы будем читать, папа?
«Может быть, придумать какую-нибудь сказочную версию Пруста, — подумал он, — что-нибудь про человека, который ищет утраченное время?»
— Ну-у-у, папа, что мы будем читать? У тебя так много книжек, папа! Они смешные?
Ярле отвел глаза от книг.
— А знаешь что, — сказал он, — давай не будем читать. Папа придумает тебе историю. Сам придумает. И только для тебя.
Глаза у дочери засияли, она задрожала в предвкушении всем своим воробьиным тельцем и улеглась, полная ожидания. Шарлотта Исабель похлопала ладошкой по матрасу, и Ярле понял, что это значит, что он должен лечь рядом и рассказывать. И когда Хердис Снартему вскоре захрапела в гостиной, Шарлотта Исабель засмеялась и сказала, что мама тоже так храпит, но когда мама так делает, то отец ругается, берет одеяло и уходит спать в комнату в подвале.
Ярле сочинил историю про принцессу. Она у него была маленькая ростом и с длинными светлыми волосами, потому что он думал, что важно, чтобы Шарлотта Исабель могла узнать себя в том, что он рассказывает. Он рассказал, что как-то темным осенним вечером принцесса скакала верхом по пустоши, а потом она упала с лошади и умерла. Шарлотта Исабель сжала свою пони ручонками, и глаза у нее стали большие, как блюдца. Ярле рассказал, что прекрасной маленькой принцессе устроили грандиозные похороны, и он видел, как дочка вживается в его историю. Внезапно он понял, что переживание и узнавание становятся слишком уж непосредственными, что Шарлотта Исабель принимает все слишком близко к сердцу, будто это он о ней рассказывает и будто бы это она умерла, и он потихонечку свернул эту историю.
— Это были красивые похороны, — продолжал он, — пришло много людей, и один человек спел прекрасную песню в честь принцессы.
Тогда Шарлотта Исабель засмеялась:
— Это был Элтон Джон, знаю.
— Да, — сказал Ярле, — это и вправду был Элтон Джон. А что потом случилось, как ты думаешь?
— А вот что, — прошептал Ярле, — настал вечер. Похороны закончились. Стало темно. В церкви было тихо. И вдруг послышался какой-то звук. Какой-то скрип. И этот звук раздавался из гроба. Из гроба принцессы.
Шарлотта Исабель рядом с ним затаила дыхание, потом спросила:
— Звук? Из гроба?
— Да, Лотта, звук из гроба. Скрипела крышка гроба. Она зашевелилась, и оттуда высунулась рука, потом тело, и из гроба встала принцесса. Она вовсе не умерла, нет, конечно же не умерла!
Шарлотта Исабель улыбнулась всем своим существом.
— Конечно же нет, — повторила она, — конечно же она не умерла.
И Ярле рассказал, как принцесса встала из гроба и огляделась. Она убедилась, что никого там больше нет, и выбралась из церкви наружу.
— И что она тогда сделала? Папа! Что она сделала тогда?
Ярле улыбнулся.
— А знаешь, Шарлотта Исабель, — сказал он, — наша принцесса выбралась из церкви наружу, была ночь, и она убежала через лес, на волю, потому что она больше не хотела быть никакой принцессой!
Ярле хлопнул в ладоши, подавая знак, что рассказ окончен, но Шарлотта Исабель сидела рядом в задумчивости.
— Что-то не так, Лотта? — спросил он.
— А почему она больше не хотела быть принцессой?
— А тебе это не понравилось?
Ярле поднялся и укрыл ее одеялом.
Нет, — прошептала Лотта. — Мне это не понравилось.
— Ну-ну, — сказал Ярле и погладил ее по головке. — Я тебе, во всяком случае, историю рассказал. Так что теперь можешь спать.
— А ты к своей подруге пойдешь, да? — прошептала Шарлотта Исабель.
— Не-ет, — ответил Ярле. — Она пусть спит в гостиной. Я буду спать в своей спальне. Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, папа, — сказала Шарлотта Исабель и отвернулась к стенке, чтобы спать.
Ярле вышел в гостиную, сел. В квартире сгустилась тьма. Он огляделся. Ну и денек! Странная тишина, в которой скрывались похороны. Диана, которая так занимала его в детстве и которой он теперь не помнил. Прекрасная черепахоподобная соседка. Хердис, по непонятно какой причине упившаяся вдрызг, к десяти вечера ввалившаяся к нему, перебудив всех. Квартира, полная детских шмоток. Новехонькая дочь. Он устал. Устал совсем иначе, чем обычно, устал всем своим существом. Вот так он сидел и смотрел попеременно то на подарки для Шарлотты Исабель, расставленные на книжной полке, то на Хердис, лежавшую на диване, которая даже в состоянии полнейшего опьянения вызывала в нем желание пристроиться у нее между ног.
Часов в одиннадцать Хердис вырвало в полусне, и Ярле пришлось за ней убрать и перенести ее на свою кровать. Она проснулась, впрочем не полностью, на несколько минут, и пробормотала, что пусть он только посмеет разболтать об этом кому-нибудь, если он это сделает, то она лично поднимет его на смех у всех на глазах и приложит все усилия к тому, чтобы он никогда больше не увидел ни миллиметра письки Хердис, и она лично займется тем, чтобы его отчислили из университета, а что касается всяких поганых шведов, то пусть забирают себе своего Ингмара Бергмана и засунут его себе в жопу и, пожалуйста, пусть забирают себе своего женоненавистника и извращенца Стриндберга и втыкают в него булавки, пока он не станет похож на чучелко вуду, а что касается чертовых жителей юга Норвегии и чертова перекрестно-перетраханного местечка, откуда она родом, то она лично позаботится о том, чтобы оно было стерто с лица земли и из памяти человечества.
Тут она снова заснула. Лежа на животе, в его постели.
Ярле привык к тому, что в подпитии Хердис не стеснялась в выражениях, но все-таки на этот раз, очевидно, что-то случилось. «Ну-ка, Хердис, чем это ты таким занимаешься, о чем я не знаю?»
Он почистил зубы, слегка прибрался в квартире, и чувствовал он себя заметно иначе, чем обычно.
Часов в двенадцать он лег спать.
Заснул.
Ближе к середине ночи он проснулся от холода. Кто-то тянул за одеяло. Он вздрогнул, почувствовав, как под бок пристроилось чье-то тело, совсем не такое тело, к каким он привык, — маленькое, горячее и щупленькое тельце.
Он лежал не шевелясь и притворялся, что спит. Шарлотта Исабель всхлипнула, прижавшись к нему, пошептала что-то немножко, и Ярле сумел расслышать слова «мама» и «принцесса Диана».
«Плачет, что ли? — подумал он, продолжая притворяться спящим. — И что, лежит в моей постели и плачет?»
Хердис спала тяжелым похмельным сном на другом конце кровати, и через какое-то время Ярле услышал, как Шарлотта Исабель задышала ровнее, и он решил, что она заснула.
«Странно, — подумал он. — Вот, значит, лежу я, Ярле Клепп. Рядом со мной лежит маленькая девочка, и это моя дочь, а вон там лежит женщина. Кто она такая, я до конца не знаю. Ну совсем как семья какая-нибудь», — подумал он.
Ярле не спалось в эту ночь. Совсем-совсем. Слишком многое случилось в этот день. Слишком многое пришло в движение. Он слышал все. Каждый отдельный стук сердца в комнате.