© Temperamente, 1977, № 2.

С дерева гинкго-билоба — перед Берлинским университетом Гумбольдта — я сорвал раздвоенный листок. Откуда ни возьмись, возник предо мною смотритель, приставленный к гинкго, и отчитал меня.

— К чему мы придем, — заключил неподкупный смотритель, — если каждый, кто входит-выходит, будет срывать по листу…

Но ведь я оказался там волей случая, не относился к числу входящих иль исходящих, я был из проходящих, увидел дерево, мимоходом сорвал с него лист, за что был наказан. Да еще как! Я упал в море. Восточное дерево гинкго-билоба, из породы лиственничных, осенью сбрасывает зелень и зимой стоит голое, как самая обыкновенная лиственница. Листва опадает с гинкго, устилает землю, жухнет, гниет. Уходит под снег. Не затем, чтобы рвал их первый встречный-поперечный, выбрасывает лист свой дерево гинкго.

Итак, я барахтался в море. Вокруг меня — высотою под крыши — многотонные бутылочно-зеленые волны. Откуда? Разреши, дорогой читатель, обойти этот вопрос стороной. Были они, эти волны. Разве большой город — не то же море? Я не пошел ко дну. Рядом вдруг оказался какой-то старик. Его и меня — нас подхватило течением. Откуда старик? Кто его знает. Мало ли их, самых разных людей, живут рядом с нами, и ничего мы о них не знаем, и нисколько нас это не удивляет. Я ухватил старика за воротник. Больше на нем ничего не было. Море нас поднимало и бросало вниз, вздымало на гребень и несло. Затягивало за угол. Лист гинкго я крепко держал, зубами за стебель. У старика во рту торчал один-единственный зуб. Вокруг нас вздымающиеся валы. Нас понесло на серые рифы. Старик закричал:

— Нас разобьет о рифы!

— Быть может, а может быть — нет.

Я, как мог, выгребал, через расселину между рифов нас выбросило на сушу. Каменистый мыс. Узкая голая коса, подтачиваемая прибоем. Со стороны моря — руины, обкатанные волнами до бесформенных глыб; на стороне, обращенной к суше, вздымались редкие зубья крепостной стены, лежали низринутые колонны, торчали опоры, пальмообразно горбились наполовину рухнувшие арки, а над всем — острый шпиль главного купола. Среди хлама лежали, а кое-где стояли каменные изваяния ангелов с отломанными крылами, отбитыми носами, и меж лопаток у них торчали ржавые прутья. Со стороны, удаленной от моря, стены были целее. Опоры свода смыкались над крышей галереи, опоясывающей монастырский двор, а иные строения ввинчивались в небо до сакральных высот.

— Развалины монастыря, — определил старик.

Со стороны наиболее разрушенной, обращенной к морю, сориентировался я и продолжил вслух:

— Не удивлюсь, если подальше от моря нам попадется что-нибудь пригодное для жилья.

Высматриваем, прикидываем. Поверх насыпи, поверх обломков и глыб, через пролом в стене — как в замочную скважину — нам удалось наконец заглянуть внутрь. Ступенчатый спуск. Оживленная улица. Дальним концом она упирается в чугунные ворота. За ними — просторное здание. Перед фасадом — дерево из породы лиственничных, вид гинкго-билоба.

— Мы за дальним углом, — пояснил я старику, — море забросило нас к университету Гумбольдта.

— Вот оно что! — эхом отозвался старик.

Улица людная, два густых встречных потока, молодежь. Мимо шла какая-то девушка, тугая юбчонка точно ядреная скорлупа, упругие полушария под нею природа создала, чтоб укусить, или вкусить — звучит много лучше, но первое точнее.

— Она мне родная дочь, — сказал старик. — Нельзя, чтоб меня здесь увидела.

Скрючившись, он забился в развалины. Я свистнул. Девушка остановилась и оглянулась в мою сторону. Я поманил ее к себе, в руины. Каблучки зацокали по ступеням нерешительно, как бы против собственной воли. В девушке, которая подходит как бы против собственной воли, если ее кто поманит, даже если этот кто-то не престарелый ее отец, в такой девушке всегда теплится чувство быть полезной кому-либо. Девицы, что бросаются к вам без раздумий или от вас не раздумывая, — те иные, те сами ищут, кто им полезен. Я помог ей перебраться через пролом в стене и сказал:

— Здесь какой-то старик, с одним зубом во рту.

— Это мой отец, — сказала она. — Я должна увидеть его.

— Нельзя тебе. На нем остался один воротник.

Она увидела, что одежда на мне хоть выжми.

— Упал в море, как только сорвал лист с дерева гинкго, — пояснил я.

Глаза ее удивленно расширились. Каблучки вновь зацокали по ступеням, обратно на улицу. Я же спокойно расположился между двумя лежащими ангелами. Девушка, если в ней теплится чувство быть полезной, обязательно вернется. Иная порода девиц, что ищут собственной пользы, — те своего не упустят. И правда, нас не бросили на произвол судьбы. Дочь старика принесла брезент для отца, штаны и рубашку — мне. Она посмотрела на мой лист гинкго-билоба.

— Это правда, что ты сорвал его прямо с дерева? — спросила она и посмотрела зачарованно, как ребенок, когда слушает сказку.

— Оттого меня и прибило к этому берегу, — ответил я.

Потом я погладил ее волосы. И поцеловал ее губы. И после вкусил ее, очень нежно. Мы оба лежали между двумя поверженными ангелами из песчаника. У Жоржи Амаду — да, у него, есть меткая строка: «Он дал ей плоть свою». Я отдал ей все, что имел. Мягкое осеннее солнце пригревало нас. Должно быть, скоро опадут все листья гинкго.

— Нам пора, идем, — сказала она.

— Куда же?

— Прочь отсюда.

— Куда мне идти, если у меня раздвоенный лист гинкго?

— Лист вернешь смотрителю при дереве гинкго-билоба, тот бросит его в кучу к остальным.

— Нет, — сказал я.

— Мы отдадим посеребрить лист и вставим его в оправу.

— Нет!

— Тебе в угоду я согласна носить его на блузке всю жизнь.

— Мне больше нравится держать стебелек в зубах, пока целы зубы, — возразил я, на что она сказала:

— Тебе нельзя оставаться здесь. Как ты будешь здесь жить, в одиночестве?

— Я не одинок. Больше того, что ты мне даешь, мне ничего не надо, и ты приходишь ко мне, когда того пожелаешь или когда можешь прийти.

Так оно и повелось. Она снабжала нас всем необходимым, зачастую бывала по два раза в сутки. Сам же я отдавал ей все, что мог дать, каждый раз, как она приходила. С опаской оглядываясь, тайком пробиралась она ко мне — в наше прибежище среди руин; обратно в город она уходила с гордо вскинутой головой.

Старик умер.

Останки его я завернул в брезент и опустил в море — туда же, откуда пришел он, чтобы передать мне свою дочь.

— Твоего отца нет в живых, — сказал я ей.

Она сказала:

— У нас будет ребенок. Теперь ты обязан пойти со мной, пора наладить жизнь.

— Я не могу.

— Прошу, прошу тебя!

— Что мне там делать, когда у меня изо рта торчит лист гинкго!

— Так выплюнь его.

— Выплюнуть? Бросить его? Прямо среди улицы, чтобы раздавило колесами? Нет, его место только со мной.

— Тогда ты меня больше не увидишь.

Она плакала, когда покидала меня. Но забыть меня она не забыла. Шли годы, не видя людей, одиноко лежал я среди руин между каменными ангелами. Один из ангелов покоился на спине, и мечтательный взгляд его был обращен к небесам; другой тяготел к земле, ликом долу. Из спины его торчал ржавый прут арматуры. Дни своей жизни я коротал между ними, я не выпускал изо рта стебелек невянущего листа гинкго, и перекатывал его из угла в угол, и постоянно чувствовал его меж языком и нёбом.

Ни в стужу, ни в жаркую пору девушка не забывала меня, постоянно и преданно она приносила мне еду и питье, сколько удавалось достать, и всегда оставляла свои дары в тайнике под обломком колонны. Долгое время подношения ее были скудными. Она писала: «Я живу на стипендию и, кроме того, должна содержать ребенка».

Ни разу я не пытался подкараулить ее в часы, когда она приносила свои даяния. А мне это было бы совсем нетрудно. Но если сама она не хотела со мною встречаться, я тоже не должен был домогаться ее. В сумерках я вслепую прокрадывался к тайнику и воровато утаскивал оставленное для меня. Так шли годы и годы. Море оставалось неизменным. На стороне, обращенной к суше, начались какие-то непонятные работы по расчистке развалин. Окрест меня рушили части старинных зданий: сбрасывали вниз обломки колонн, крушили лепнину, как излишнее украшательство скинули вниз декоративные капители. Низринули наземь еще несколько ангелов. Ангелы, со свистом прорезая воздух и кувыркаясь, грохались оземь подле меня, среди руин; иной из них шлепался плашмя, всем телом о камень, иному же удавалось даже в падении не утратить своего величия, и он приземлялся на пятки; содрогалась земля, а падший уже застывал картинно, немного с наклоном: готовой моделью для живописца. Меж лопаток у них торчали крепежные прутья, железо еще хранило сизый, жаркий отлив там, где его прошил автоген. Падали вниз срезанные тонкой сталью металлические ребра, которые минуту назад уверенно, прочно держали тех ангелов на положенной высоте: кого — на хорах, а кого — по карнизу вкруг купола. Я по-прежнему жил, не расставаясь с листом гинкго, на том же склоне холма; но в жизни моей теперь были свой риск и свои опасности. Дары, приносимые девушкой, тем временем стали обильнее.

На чистом листе бумаги она написала мне: «Я сдала выпускные экзамены». На обратной стороне листа я написал стихи. О любви, и верности, и страсти пели строфы, Я хранил их на своей груди. Шло время. В знак памяти о прошлом и как свидетельство, что к ней пришел достаток, девушка порою оставляла в тайнике бутылку вина, неизменно выказывая при этом тонкий вкус и знание предмета. Я не тужил, жилось мне в общем-то неплохо.

И вот настал тот день. Я лежал между поваленными ангелами и мечтал о чем-то, витая в облаках. Послышались голоса, долетел короткий окрик:

— Осторожнее! Здесь шею можно свернуть.

Три разные тени упали на меня: тоненькая, стройная и более широкая. Та, что тоньше, была тень ребенка. Невесомо и беспечно детская фигурка порхала надо мною, летала от изваяния к изваянию. Другая тень — та, стройная, принадлежала женщине. Юбка на ней теперь была длиннее и свободнее и не так броско подчеркивала формы, как некогда. На блузке сверкало украшение — серебряный лист гинкго. Широкую тень отбрасывала фигура какого-то мужчины. Поскольку рядом стоял этот незнакомец, а надо мною прыгал ребенок в грубошерстных колготках и долговязая, угловатая его фигурка сновала и сновала от ангела к ангелу, поэтому я остался недвижно лежать в своей щели… Попытался приветствовать их улыбкой.

— Вот он, видишь, — сказала женщина вполоборота к мужчине.

— Так-так! — процедил тот.

Женщина обернулась ко мне:

— Я снова жду ребенка.

А море все так же катило волны, било прибоем и лизало прибрежную косу.

— Так-так, дело ясное, — повторил мужчина.

И ребенок все прыгал и прыгал через меня. Мужчина сказал:

— Больше мы не будем содержать тебя. Не потому, что нам не по средствам. Но во всем должен быть свой порядок.

— Прости меня! — чуть слышно прошептала женщина.

И тогда мужчина обнял ее за плечи и увел прочь. Послышался оклик — звали ребенка, который против воли поплелся следом за взрослыми в тот мир, где во всем должен быть свой порядок. Надо мной проплывали облака. Их колеблющийся занавес дарил мне тепло и прохладу. Корзина для подаяний опустела. Тогда я припал к груди каменного ангела, я пытался передать свое тепло ему, который обращал ко мне свой лик, — не тому, другому, что лежал ничком, подставив мне спину с колкими прутьями железных креплений. Но его каменный хлад передался мне. Меня поразила жесткая неподатливость его форм. Вся фигура его, это стылое «готическое S», терзала тело мое, врезалось мне в позвоночник. Устремленный в небеса взор ангела оскорблял меня своей отрешенностью от всего земного. Я нащупал пустую винную бутылку, которая теперь была наполнена моими стихами, заткнул ее и бросил морю; со всплеском море приняло ее и — нежданно-негаданно — выплеснуло мне взамен непочатую бутылку вина. И я почувствовал: единственное, что на мне осталось из одежды, — это воротничок. С того дня я стал сочинять поэтические послания и бросал их морю, заключив в стеклянные сосуды. Единственною темой была ОНА. Но в ней я с неизменным постоянством раскрывал себя. Любовь и верность, одиночество, надежду, ожидание и свершение ожидаемого исторгал я из души своей, — и этот крик души я заключал в стеклянные сосуды, затыкал их пробкой и прислушивался, как все это звучит и каково на вид, когда прозрачна форма. Творения свои я не без внутреннего содрогания выбрасывал в море и удивлялся, что море неизменно воздавало мне сторицей. Я с утра до вечера бродил вдоль побережья, где прибой неустанно и неугомонно обкатывал обломки старинных зданий в бесформенные глыбы, а после глыбы те размалывал в мельчайшие песчинки; и там я между скал выискивал выбрасываемое волнами и подбирал все, что могло сгодиться. И тогда, набравшись дерзости, я стал сочинять все новые и новые истории о себе и о своей девушке. Я отдал ЕЕ многим другим мужчинам: толстым, тощим, длинным, коротышкам, раздражительным и нежным, в летах и в юном возрасте, умным и глупцам, трусливым и безрассудно смелым… Она страдала среди умных, потешала дураков; или же бывало — роли менялись. У нерешительных она отнимала остатки мужества, смелого делала отважнее льва, а иной раз случалось по-другому. Больших людей она делала великими, заурядного низводила до ничтожества; или же результат бывал обратным. Она была рабой безжалостного, становилась жертвой человека раздражительного, но порою удавалось ей и свирепейшего держать под каблуком. Дикаря из дикарей обращала в кроткого агнца — и лишь перед дураком из дураков у нее опускались руки, не находила она средства против глупости: дурь не пошатнешь. Ну а что до меня, то частью себя я был с НЕЮ в каждом из этих двойников. Я сам, своею собственной персоной — простите, уважаемые сограждане, — я выступал в обличье то глупейшего из глупых, то утонченнейшего умника, или же я был нежнейшим, или — первобытнейший дикарь; короче, я был под маской каждого из этих подставных партнеров, кого давал ей в спутники жизни. Частью себя я был близок с нею в том, узколобом; в том, с волосатым торсом; был льстивейшим из кавалеров и обольстительным кавалеристом, бывал отменно тонок под мантией ученейшего мужа — и мужланом, когда по роли мне полагалось быть сутенером. Но неизменно я уходил ни с чем, опустошенный ее скупым «Прости меня!». Эти мои истории о нас двоих были многолики по сюжету, но по сути все на одно лицо: заканчивались они разрывом. Истории свои я также рассовывал по бутылкам и швырял их морю. Тут я обнаружил, что лист гинкго у меня во рту пожух и стал прозрачнее. С каждым моим посланием морю лист усыхал, резче проступали тончайшие его волокна, точно кровеносные сосуды сквозь кожу чахоточного.

Я забился в щель между скалистых выступов на склоне холма, присел на корточки и уставился вниз, на улицу. Там показалась девушка. Стройная, точно березка, была она; чувствовалась в ней тугая сила молодого ореха и гордость существа, дарующего жизнь. Нельзя ей видеть меня. На теле моем — ничего, лишь воротничок да еще этот прозрачно-волокнистый лист гинкго во рту. Мне оставалось одно из двух. Можно было вернуться в море и плыть, пока не встретится мне кто-либо со свежим листом гинкго во рту. И если хватит у него сил пробиться через рифы и вытащить меня на берег, тогда я познакомлю его с дочерью. Дочь принесет мне брезент, а тот, молодой, пусть решает сам: идти ли ему вслед за нею или же остаться в моем прибежище на склоне холма. Да что там! Я сам спущусь вниз, на улицу! Пусть каждый в меру сил вершит свое. Жаль, если бы полный соков и сил молодой лист гинкго оправили в серебро, чтоб сделать медальон, подарок для любимой. Мой же собственный лист теперь превратился в ветхую сеть истонченных нервных волокон, излишне чувствительный клубок артерий. Плоть усохла, лист полинял и стерся, прежний блеск потух; разве что слабая рябь волны затронет вдруг антенны этого листа и чуть поколеблет их. Полученные импульсы, дробясь, сходятся к центру и через стебель передаются моим зубам. Проверим заодно на крепость, каковы они, эти мои зубы. И нацепив на тело воротничок, я беззаботно спускаюсь с холма к людям.

Перевод О. Кокорина.