© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1977.

Графиня умирает в один из дней марта года пятьдесят второго, в окружении двух кузин, племянницы и лейб-врача семейства фон Берг. Она умирает в Клаппере, неподалеку от Люнебурга. Графиню зовут Генриетта Эльза Амалия фон Мольвиц, урожденная фон Берг. Она покоится, неприметная, среди подушек, маленькое лицо, волевое и некрасивое, над щуплым, слегка искривленным телом. Но в нем выносила она сына, впоследствии ротмистра Пауля фон Мольвица, чью голову под Валдаем нашла пуля. Она отдала отечеству, сказал в своей проповеди суперинтендант Шмаус, все сполна, однако же невзгоды не обошли ее стороной, так как, помимо сына, она потеряла и родину: старческая отрада — пройтись по тропинкам детства. В этом месте слезы навертываются кое у кого на глаза, у других на лицах застывает скорбь.

— Господь, направь твоим путем, — поет смешанный хор.

Близкие покойной степенно шествуют к своим автомобилям. Графиня, в футляре из хранящего тепло ясеневого дерева, остается одна и поджидает служащих похоронного бюро «Эос», которым препоручено дальнейшее. В люнебургской земле она не пожелала упокоиться. В ее завещании сделаны все распоряжения. Она завещает сто четырнадцать предметов из серебра — ножи, вилки, ложки, тарелки, суповые миски, блюда и салфеточные кольца, — черненое серебро с гербом Мольвицев, своей племяннице, у которой жила последнее время. Далее, она оставляет 2500 моргенов земли племяннику. Правда, как вступить во владение своей долей наследства, этого он не знает. Серебро лежит в ящике, а отказанная земля — на Узедоме, где хозяйничают русские и эта бедняцкая власть. А пути туда — семь лет, и с каждой весной путь этот удлиняется на год, хотя графиня в душе не отчаялась: только там, согласно ее Последней Воле, под деревьями, которые выросли на ее глазах, желает она обрести вечный покой.

Любому понятно. И все же мысль, что останки умершей следует выслать без провожатых, как почтовое отправление, с указанием места доставки, но без получателя, коробит близких покойной, покуда господин фон Берг, племянник, не высказывается на сей счет весьма определенно.

— Германия, — говорит он, — во все времена оставляла своих мертвецов в чужой земле. Почему бы ей не отослать усопшую и на сей раз?

— Да к тому же в собственное поместье, — говорит госпожа фон Берг.

А поэтому очень удобно, что можно воспользоваться услугами фирмы «Эос». Ее возглавляет господин Бастман, с полноватым лицом и фигурой, сведущий во всех вопросах захоронения и кремации, ненавязчиво искушенный в отправлении тягостных формальностей. Но не это в данном специфическом случае определяет надобность в нем, а то, что Бастманы существуют дважды и фирма «Эос» существует дважды. Между ними на географической карте — черта, некогда всего-навсего пограничная разметка между двумя округами, но сейчас оболочка планеты дала в этом месте трещину. Лишь с особыми документами можно следовать в обе стороны, мимо сторожевых вышек, вдоль проволочных заграждений. Они предназначены для живых, но и мертвым, изредка меняющим сторону, дабы найти упокоение рядом с родичами на кладбище, лежащем по ту сторону, необходимо для последнего переезда соблюсти определенные установления. И эти заботы, в своих пределах, берут на себя Бастман и Бастман, «Эос» и «Эос», отличные знатоки скромного дела перевозки покойников через границу. Когда Бастман и Бастман, братья-близнецы, пухлые здоровяки, похожие как две капли воды, обмениваются у шлагбаума бренными телами, они кажутся подчас зримым воплощением примирительного изречения о костлявой, уравнивающей всех и вся. Содержимое транспортируемых ими ящиков избавлено от мирской розни. Для чего бы ни билось сердце, в финале — это всего-навсего мускул, слабеющий, замирающий, кусочек ткани, и только, прах в конечном счете, не восточный прах, не западный — просто прах. Так, во всяком случае, полагают братья Бастман, двое стражей равновесия, приверженных по роду службы ушедшим с миром и всецело преданных миру земному, в особенности если учесть, в каких масштабах война обделяет клиентурой погребальный промысел. Соображение, возможно, циничное, но бюро похоронных принадлежностей не может сбросить его со счетов.

Люди одного Бастмана доставляют, как было условлено, графиню из тихой часовни в похоронное бюро. Не пошевелив, бережно вынимают они хрупкое тело из временного пристанища и переносят его в цинковый ящик. Сверху кладут металлическую плиту. С шипением затекает паяльное олово в пазы между крышкой и стенками.

Другой Бастман уже поджидает, его черный автомобиль развернут на восток. Погранпосты при виде намозолившей глаза процедуры относятся к досмотру формально. Скорбная законсервированная поклажа меняет транспорт.

Дождь со снегом падает на землю. Не очень быстро, надежно защищенная, едет графиня назад — к колосьям и свекольному полю, к лугу и лесу, к хлеву, сараю, винокурне и замку. На исходе воскресного дня, никем не замеченный, Бастман подъезжает к дому пастора. Пастор, вдовец, уже спит. Настойчивый стук будит его, он открывает. Бастман входит в дом, в руках ворох писанины: разрешение на перевоз через границу, выданное ландратом Люнебурга, письмо от суперинтенданта Шмауса с кратким описанием состоявшейся панихиды, письмо от молодого господина фон Берга, очень личное, который всецело вверяет погребение — по этому поводу вряд ли могут возникнуть какие-то затруднения — в руки господина пастора. О нем, как сказано в письме, перешедшая в лучший мир нередко говорила. В конце выражена надежда, что, несмотря на смутное время, он пребывает в добром здравии. Пастор прочитывает все не сходя с места, не присев; подобное возвращение — дело неслыханное, последствия непредсказуемы. Его осеняет: он же год, как на пенсии.

— Я вышел на пенсию, — говорит он господину Бастману. — Я уже оставил службу.

До этого, однако, господину Бастману нет дела, не должно быть дела — другая смерть настоятельно требует его возвращения, триста километров по этакой гололедице.

— И моя служба на сем окончена, — говорит он господину Нотзаку, так зовут священника.

Тот вздыхает, накидывает плащ, беспомощный в эту минуту, но отнюдь не безвольный, раз смертный предстал пред своим судьей. Он надевает берет, и затем они переносят холодный скользкий гроб в церковь, с грохотом натыкаются на дверь и стену и наконец устанавливают графиню на стертые каменные плиты к ногам Спасителя. И ежели он и так не видел ее постоянно, то, когда рассветет, он ее узрит.

Кто кроме него? И с какой гримасой на лице? Эти вопросы задает себе Нотзак, и ему не спится. С особой неприязнью думает об одноглазом чужаке по имени Браузе, он бургомистр — крестьянин из него не вышел, а прежде, по собственному признанию, он был тем, что у пастора должно вызывать недоверие одним названием: анархо-синдикалист. Еще есть народный полицейский Маттфельд, оснащенный пистолетом, велосипедом и записной книжкой; тихий ребенок в давние времена, прошедший крещение и конфирмацию, и ныне тихий человек, хотя из церковной общины вышел, чего требовали интересы службы. Может, ему есть дело до графини? Еще имеется несколько пьянчуг и отпетых кобелей, механиков из МТС, которые чаще всего задерживаются лишь до той поры, пока не созреют плоды их беспутства, а на это и года много. Имеют ли они что-то против графини, тихой мертвой графини? Есть еще бывший легионер Пепель, сожительствующий с дочкой почтового служащего, ну, этому соваться нечего. Есть еще бывший заведующий районного отдела поставок, благодаря жене и приданому он вышел в крестьяне и теперь — каждому известно — втирает очки заготовителям, знает все ходы и выходы. Есть еще уволенный в запас политофицер казарменной полиции. Этот вернулся в деревню с намерением все враз перестроить, по науке, но не нашел верного тона, да и не все получалось, как задумывалось, вот он со всеми и перегрызся, в том числе со своими товарищами. А кончилось тем, что отказался идти на выборы, поскольку они свободные, как он заявил; кроме него лишь бывшая господская повариха осталась дома. Однако не у всех такая броская биография — у кого вверх, у кого вниз. Есть ведь еще чуть не две сотни других, старожилов и переселенцев, преданных богу и преданных партии, а частенько и тому и другому, все бьют поклоны одной пашне, у всех одна земля под ногтями. Какие мысли могут копошиться в их головах, за сдвинутыми набекрень козырьками? Раньше было тяжко, нынче тоже не сахар, так, видимо, думают согбенные старики. Молодые же, скорее всего, думают о мотоциклах.

Нотзак, человек, отошедший от дел, осуждает не все перемены, происходящие на его глазах, однако же сохраняет теплые воспоминания о минувших днях, в кои госпожа, ныне хладным трупом покоящаяся в гробу, сидела на фамильной скамье, благодетельница церкви, на лице слабая застывшая гримаса одобрения, а он, подбирая доходчивые, образные слова и, так ему казалось, лаская ими, утешал тупо склоненные пред ним головы, которые любил.

Граф фон Мольвиц не часто бывал гостем пастора, когда тот свидетельствовал в пользу божьего всемогущества. Крупный, грузный мужчина с сизыми щеками — подходящая партия для кривоватой маленькой баронессочки, но, по правде, партией-то была она, ведь имение совсем разорилось, и после бракосочетания ее капитал, не без труда, сделал хозяйство доходным. Граф служил в чине майора в кирасирском полку в Пазевальке, и, хотя это был полк императрицы, он надирался сверх всякой меры, а когда не стало ни императрицы, ни кирасир, ему и вовсе никакого удержу не было, на давление он внимания не обращал.

Ни слезинки не пролила графиня у семейной могилы, в которую опустили графа; Союз бывших фронтовиков из Грейфсвальда исполнил песню о славном камраде; деревня шагала за гробом и пялила глаза на знатную родню.

Кто мог тогда предположить, что графиня совершит одинокое путешествие, запаянная, дабы тридцать лет спустя лечь рядом с графом, а Нотзак, по-прежнему в том же местечке, не возрадуется ее последнему желанию, а потеряет сон.

Суперинтендант Кунефке в районном городке Узедом, которому он звонит ни свет ни заря, восклицает в трубку: «Какой ужас!», что совершенно справедливо, но вряд ли походит на совет.

— Прислушайтесь, дорогой мой собрат, что кругом говорят.

— То-то и оно, я уже вам не собрат, — говорит Нотзак.

Затем он отправляется к Фецеру, церковному старосте, тот как раз вычищает от навоза свинарник и с удивлением взирает на Нотзака. Нотзак интересуется поросятами, коровами, курами и здоровьем фрау Фецер, а потом бросает решительно:

— Графиня вернулась.

— Неужто наша госпожа графиня? — спрашивает Фецер.

— Вчера вечером, вернее, даже ночью, — говорит Нотзак. — Я уже спал или почти заснул, — слышу, стучат. Сначала тихо, потом сильно. Мне привезли гроб.

— Ах, так она мертвая, — говорит Фецер.

— Мертвая, — подтверждает пастор.

— Не зайти ли нам в дом, — приглашает Фецер.

Жена Фецера протирает клеенку и ставит на стол два стакана с парным молоком, после чего Фецер с напускной важностью закрывает дверь перед ее носом; они делают по изрядному глотку молока, отдающего запахами коровы и сена, и Фецер, утерев рот тыльной стороной ладони, произносит:

— Хм, не миновать скандала.

Пастор глядит на него неодобрительно, но одновременно ища поддержки.

— Как христианин, я, естественно, чувствую ответственность за то, чтобы ее похоронили, раз уж она тут.

— Это точно, это чувствуешь, — говорит Фецер. — Да и мертвый, как ни крути, есть мертвый. Я хочу сказать, все там будем.

— Проблема, — говорит Нотзак, — ясно, не из легких. Вернее, опасаюсь, что кое-кто из этого создаст проблему. Хотя мертвый живому не помеха. В конце концов она ведь прожила здесь много лет. Какие, по-вашему, могут возникнуть мнения в общине?

— Н-да, — говорит Фецер, — да. Тут у каждого свое рассуждение может быть. У хозяев-старожилов, и у ее дворовых, и у переселенцев тоже, они-то ее, кстати, совсем не знали. Стало быть, люди пожилые, вроде нашего брата… я считаю, похоронить ее нужно — это ей положено, по мне, так пусть похоронят, и почему, собственно, не здесь? Но что скажут те?

Он дважды тычет пальцем через плечо.

— Она не была за Гитлера. Это я знаю наверняка, — говорит пастор.

Фецер кивает. Они допивают чудесное теплое молоко.

— Нужно все проделать без шума. Соблюдем торжественность церемонии, — добавляет Нотзак озабоченно, перед тем как проститься. — А вы, господин Фецер, прислушайтесь, что люди говорят.

Фецер прислушивается. И пока он прислушивается, ненавязчиво разумеется, весть о возвращении графини — о ней шепчутся, сперва не верят, а потом все-таки верят, удивляются, усмехаются — обходит дворы. Когда солнце стоит в зените, графиня, словно полуденный призрак, уже бродит незримо по деревне, заглядывая в низкие окна, за которыми рождаются кривотолки. Но вот до полицейского Маттфельда молва докатывается лишь под вечер, когда он заезжает на велосипеде во двор к Пецу, бывшему овчару имения, за мешочком куриного корма.

— Ты, поди, еще ничего не слыхал?

— Чего я еще не слыхал? — спрашивает Маттфельд. А узнав, бросает куриный корм и катит, гремя несмазанной цепью, к бургомистру, который как раз собирается закрыть свою контору, где висят выцветшие фото товарищей Гротеволя и Ульбрихта, таких на вид еще молодых.

— Послушай-ка, что мне рассказали, — говорит Маттфельд, задыхаясь.

Браузе, сидя за столом, чувствует, как в лоб ему изнутри стреляет боль, прямо над стеклянным глазом, в бровь, куда однажды, в какую-то долю секунды, впился металлический осколок. Так бывает всегда, если он разволнуется, или станет в тупик, или обрадуется, так, ударяя в голову, заявляет о себе кровь. И не само появление какой-то графини потрясает его в первый миг, а то, что он до сих пор человек со стороны и узнает об этом лишь сейчас, а не утром или, на худой конец, к обеду или черт его знает когда; ему подсовывают загнивающий труп феодализма, а он ничего не замечает.

В сопровождении Маттфельда поспешает он к домику пастора. Нотзак впускает их и видит, что у Браузе сверкает не только стеклянный глаз.

— Я уже жду вас, господин бургомистр. Заходите, прошу, господин бургомистр.

Чтобы заниматься политикой, требуется выдержка, даже если никаких нервов не хватает, только выдержка, говорит себе Браузе и остается на пороге.

— Говорят, вы храните в церкви труп какого-то постороннего, господин Нотзак. Так ли это?

— К моему собственному удивлению, — говорит пастор. — К моему удивлению, вчера вечером, уже затемно, я спал, к дому подъехала машина, самый настоящий катафалк, доставивший из Люнебурга гроб с телом покойной, к нему были приложены документы, честь по чести, так что формальности, как мне кажется, соблюдены.

— В таком случае покажите-ка документы.

— Пожалуйста, — говорит пастор и уходит за ними в дом. Лишь письмо молодого господина фон Берга, хоть оно его никак не компрометирует, он оставляет себе.

— Идет ли тут речь, — вопрошает Браузе после пристального изучения дат и печатей, — о некогда проживавшей здесь графине Генриетте фон Мольвиц?

— Именно.

— Чтобы исключить недоразумения, о бывшей владелице имения?

— О ней.

— Так, — говорит Браузе. — Тело и все относящиеся к нему документы конфискованы.

— Среди них есть служебное письмо лично мне.

— Это мы проверим. Кстати, вы уже на пенсии.

— Это не имеет значения.

— По-вашему, — говорит Браузе. — А по-моему, все сейчас имеет значение. Каждая мелочь, понятно?

Он прячет бумаги, оставляет пастора на пороге и снова шагает с Маттфельдом, молчуном, по деревенской улице, мимо памятника воинам 1914—1918 годов, мимо кооператива. Вечереет, в окнах вспыхивает свет, сплошная цепь горящих глаз, уставленных на Браузе.

— Не исключено, что это провокация, — говорит Маттфельд.

Браузе кольнуло в бровь: господи, ну и тугодум, что же это еще может быть?

— Нас пытаются ввести в заблуждение, — говорит Маттфельд. — Вполне возможно, что в гробу ничего нет. Или, — добавляет он, выдержав паузу, — там что-то другое.

Сущая чепуха, исключено — на первый взгляд. А на второй? Если и впрямь происходит маловероятное: мартовским вечером текущего года, без предупреждения, за спиной местных властей, к ним в страну проникает прошлое, принявшее, так сказать, личину покойника, хотя товарищи, охраняющие границу, должны обладать достаточным чутьем, чтобы распознавать подобные ухищрения, но и тут, конечно, может иметь место недосмотр. Все же, если это произошло, то почему не допустить и другого, чему нет названия, пока не найдена разгадка?

Гроб, к примеру, может быть пустым — этакий неподъемный, запущенный не вверх, а вниз пробный шар. А что мы делаем? Мы делаем себя посмешищем. К тому же в гробу действительно может храниться все что угодно, любые предметы и сколько войдет. Во всяком случае, Браузе, одолеваемый такими мыслями, считает, что курсы повышения квалификации, которые Маттфельд периодически посещает, чего-то стоят: парни там становятся ошеломляюще догадливыми.

Пастор же тем временем сидит у себя на кухне, чисто прибранной и почти что нежилой. Он набрал дрожащей рукой воды, пьет маленькими глотками, то и дело отставляет чашку и ладонью растирает грудь в области сердца. Но его испытания еще не кончены, в дверь стучат, на пороге вновь стоит Браузе с пылающей отметиной над вставным глазом.

— Мы хотели бы заглянуть в гроб.

— Сейчас?

— Немедленно.

Нотзак берет с полки ключ от церкви и второй раз за вечер надевает берет.

— Ведомо ли вам такое понятие, как благочестие?

— У нас возникли кое-какие подозрения, — говорит Маттфельд.

Нотзак, повышая голос:

— Но ведь это запаянный металлический гроб.

Браузе деловито:

— Как его вскрыть?

— Обычно его не вскрывают, смею предположить.

— Молоток и зубило, — решает Браузе.

Маттфельд бежит за инструментом, бургомистр и пастор молча направляются к божьему дому, «молоток и зубило» звучат для Нотзака как молот и серп — знаки времени, у которого тоже есть своя звезда, пятиконечная, а не та, вифлеемская. Свет загорается в церкви, пахнет, как обычно, прохладной пылью, перед потемневшими от времени скамьями стоит — последнюю минуту в покое — тускло отсвечивающий металлический ящик.

— Ага, — говорит Браузе многозначительно.

Никогда в этом месте не слышно было такого шума: железо бьет по цинку. Нотзак хочет удалиться, но болезненное любопытство удерживает его, сжавшего зубы, рядом с яростным Браузе и Маттфельдом, орудующим молотком. Падают кусочки цинка, крышка открывается. На белой простыне лежит предполагаемая особа — подушечка под редкими, красиво причесанными волосами, прозрачные веки над закатившимися зрачками, маленький рот сжат, руки сложены на простыне, прикрывающей детское тело, — она и в самом деле добралась до места. Благодаря Бастману, Люнебургу или, может, мартовской погоде, удерживающей заморозки на почве, она еще не пахнет.

— Это она? — спрашивает Браузе.

— Не было никакой причины сомневаться в этом, — говорит Нотзак.

Маттфельд несколько разочарован:

— Да, да, это она. Поразительно. С трудом припоминаешь.

Он опускает крышку. Они следят, запер ли пастор дверь на ключ. Перед домами стоят в темноте люди и с любопытством поглядывают в сторону церкви.

Браузе и Маттфельд расстаются. Браузе торопится к Шульце, Вегентину, Леффлеру, Зукову и Поолу; пять ужинов при его появлении — и Браузе начинает ощущать свой желудок. А потому он заскакивает домой, просит бутерброд со шпигом и говорит жене, что вернется поздно. Маттфельд катит в это время к эмтээсовскому бараку и поднимает с постели одного, другого; двое, впрочем, прогуливаются с деревенскими феями. Всего же под нарождающейся луной отправляется в путь четырнадцать человек, не испытывающих ни малейшего удовольствия, встреча, как обычно, в замке, в холле, повестка дня — не как обычно.

— Мы, как представители партии, — начинает Браузе и ставит вопрос ребром: почему никто ничего ему не сообщил, хотя слухи уже расползлись.

Парни из МТС якобы сами ничего не слышали, только Поол говорит:

— Я думал, ты уже в курсе.

А Зуков, ковыряя пальцем в ухе, заявляет:

— Мне, например, чихать на графиню.

У Браузе засвербил шрам.

— Да тебе вообще на все и вся чихать!

Это веселит всех, кроме Зукова: тут кроется намек на то, что Зуков последней зимой, пропустив двадцать одну рюмку водки, залез в кровать к теще, по ошибке, объяснял он неоднократно, к тому же это вопрос внутрисемейный и к данному делу не относится.

— Мы, как представители единой партии, — начинает Браузе еще раз.

Но партия разъединяется, тут же, в одночасье. Делится на помнящих и непомнящих, и даже воспоминания делятся, народная мудрость вступает в свои права, хорошее помнится, плохое забывается, такова жизнь, мертвые пусть пребудут в покое, кто бросит первый камень, видит бог, были и похуже. Так что же, хоронить графиню? Ее это, ясное дело, устроит. Живой ей сюда путь был заказан, но мертвой? В помещении холодно. Все в куртках и плащах, на стульях сидится неуютно. И прошлое вошло к ним без стука; детство и с малых лет усвоенные привычки, у них горьковатый привкус, но и милый. Так почему, собственно, графине не остаться тут, она была частью здешней жизни, хотя и не в последнее время. Но где же тогда ее хоронить? Неужто, где она хочет, рядом с графом, под каменной плитой с гербом фон Мольвиц? А почему бы и нет? Других охотников туда все одно не найдется, там она будет в изоляции, разве это не убедительно? Так что же, она проедет по платановой аллее, прозванной господским проездом? Ах, почему бы и нет, там теперь все поросло травой, ведь господский проезд — просто-напросто объезд. Ну послушай, Шульце, Шульце-Ни-кола-ни-двора, кто дал тебе землю: графиня или мы? Какая тут связь? Тут огромная связь. Нет, там ей не место, и ехать ей по аллее не след, ее место в углу кладбища, где похоронены бедняки и пленные французы, или, еще лучше, за стеной, куда отправляли самоубийц, в неосвященной земле, хотя с марксистских позиций это никакое не наказание. Кто-то здесь говорит, это, мол, надругательство над покойной? Товарищи, выбирайте выражения. Да что нам до нее, до покойницы? К тому же не забывайте, она посылала роженицам бульон, горшок куриного бульона, всегда, когда женщины рожали, и делала это по собственной воле, а с военнопленными говорила по-французски. И ежели у них была не работа, а каторга и кормили их впроголодь, от чего восемь из них протянули ноги — молодые, крепкие мужики, — так она тут ни сном ни духом, это все дело рук инспектора Нагеля, вот кто был из оголтелых, да к тому же оголтелый нацист. Но сама графиня не была за Гитлера. Может, она была против Гитлера? Была, была. А может, и не была. В любом случае не так, чтобы очень. Иленфельда ей тоже забывать нельзя. Историю с Иленфельдом помнят разве что старики, не позабывшие, как тогда, перед приходом Гитлера, в деревне голосовали на выборах: вместо урны — ящик из-под маргарина, и все в германском национально-народном духе, а вечером — даровое пиво. Однако же каждый год один голос неизменно подавался за коммунистов, всегда один, и он оставался в одиночестве, но именно поэтому впечатление было огромное, хоть не отражалось на избирательном списке. Так и не могли дознаться, кто же это, пока поденщик Иленфельд сам не проболтался, изрядно набравшись по случаю рождения ребенка. Тут его взяли в оборот. Графиня рассчитала его посреди зимы, из квартиры выставили. Пришлось Иленфельду с женой и грудным младенцем, волоча за собой ручную тележку, скитаться по всей округе, но оповестили другие имения, и его никто не принимал. Так они добрались до Анклама, где Иленфельд нанялся на сахарный завод, и больше с ними ничего худого не случилось, только ребенок умер, пока они скитались по морозу. Нет, даже в углу с последними бедняками ей не место, с ними у нее ничего общего не было, при жизни не было, а теперь с какой стати? С той стати, что теперь она просто-напросто старая мертвая женщина. Не просто мертвая. Во всех смыслах мертвая. Но не как политический фактор; знаете, семь лет — это срок. Семь лет — это не срок. Что же все-таки делать? Не делать трагедии прежде всего, в пять начнет светать. Как же быть? Пусть отправляется, откуда прибыла, на ту сторону, с глаз долой. А можно ли так? Конечно, можно. И слова «надругательство над покойной», уже вторично здесь прозвучавшие, недостойны члена партии. Мы не примем ее, и точка.

— Неблагородно, — говорит бывший овчар имения Пеец, — неблагородно все это.

Откуда взялось у него такое слово?

— Голосуем, — требует Браузе. Девять против пяти за то, чтобы ее отправить назад. Решено. Но все раздосадованы.

Земля, куда графиня хотела вернуться, прекрасна. Чередой сменяют здесь друг друга поля и леса, аллеями выстроились яблони, воздух терпкий и чистый, и при взгляде на небо, высокое и ясное либо усеянное низко плывущими облаками, сразу угадываешь близость моря, чьи краски и настроения отражаются в нем. Зимой, холодными ночами, слышно, как поет и трещит лед, а сквозь зеркальную гладь луговых ручьев просматривается донная галька, над которой спят летаргическим сном рыбы. Когда сходит снег, дороги становятся непроезжими — раздолье для резиновых сапог. Грязь жирная, по ней видно, что принесет лето: люпин, рожь, картофель и репу, всего вдосталь, а репы такие здоровые, что по осени, когда иней ложится на поля, их с трудом вытянешь из земли.

В замке шестнадцать комнат и зал, и зимний сад, и терраса с наружной лестницей, к которой подходит платановая аллея. Замок все еще возвышается над кирпичными домами, принадлежащими рабочим имения, а ныне крестьянам. Лишь кое-где на фасаде облупилась штукатурка, зимний сад за пыльными стеклами опустел, на втором этаже, там, где из окон торчат дымоходы, живут две семьи, а на первом разместилась библиотека, которой заведует светловолосая фрейлейн Шмидер; с посетителями ей приходится нелегко, прежде всего из-за русских книг и странных, придуманных, очевидно, без расчета на немецкого читателя имен, вроде Ивана Федоровича Потемпенко или Кирилла Афанасьевича Бараникова-Тулина. У кого в голове уложится такое, если ты целый день трясся на воющей молотилке? Отсюда, кстати, ясно и другое: русские — это никак не немцы.

К городку Узедому ведет узкая заезженная дорога. Вдоль нее, на деревянных столбах, провод. Туманным утром, хоть и на день позже пастора Нотзака, бургомистр Браузе отправляет по проводу ошеломляющую весть: графиня вернулась, мертвая, но факт есть факт. Еще он сообщает об инициативе партгруппы, о голосах против он пока умалчивает. Узедом сносится по телефону с Вольгастом, а Вольгаст — со Штральзундом, а Штральзунд — с Ростоком, а Росток — с Берлином. Ответ приходит быстро, приходит скоро, уже в полдень: о похоронах не может быть и речи, решение на месте одобряем, графиню вернуть. Такое по душе Браузе — достойно и по-революционному. Остается вопрос: графиню вернуть каким способом? И когда? В любом случае — чем скорее, тем лучше. Но уже к вечеру к Браузе поступает телефонный запрос: гроб, надо думать, не вскрыт?

— Мы его вскрыли, — сообщает Браузе.

— Какого дьявола вы его вскрыли?

— Хотели удостовериться в характере содержимого, — отвечает Браузе.

— Лучше бы вам его вовсе не трогать, — в сердцах говорит человек на другом конце провода и бросает трубку.

Браузе удивлен. Он ведь не подозревает, что узнали его товарищи по партии в Узедоме, Ростоке и Берлине, перезваниваясь, обмениваясь аргументами и контраргументами, козыряя главными и второстепенными положениями, затрагивая национальный и классовый вопрос, — существует санитарно-гигиеническое предписание от 1907 года, запрещающее перевозку на дальние расстояния вскрытых цинковых гробов. Лишний раз обнаруживается, что социализм — новое дело, а Пруссия — дело старое, дошедшее до потомков не только по неким правилам, касающимся перевозки покойников. Вообще при чем в данном случае классовый вопрос? Разве гигиена нужна не каждому классу? А если сделать исключение, послушайте, товарищ, противозаконное исключение при отправке гроба, — так кто должен быть его получателем? Да никто. Никто не обязан его принять. Что же тогда? И не являют ли собой санитарно-гигиенические инструкции то немногое, что еще соединяет расколотую на две части Германию? Видно, и в году пятьдесят втором существуют еще отдельные неясности…

К концу дня Браузе узнает, что графиню все же следует похоронить, никуда не денешься, как ни решай. Посему путь его вновь ведет к Нотзаку, множество глаз глядит ему вслед. Нотзак вежливо проводит его в комнату, служащую гостиной и кабинетом, где он обыкновенно сидит за секретером, у окна, выходящего в сад, и где лежит открытая книга.

— Ее придется похоронить здесь, — говорит Браузе. — Согласно санитарно-гигиенической инструкции, которая мне, честно говоря, кажется устаревшей.

Пастору давно все известно о вчерашнем ночном партсобрании, но он не показывает радости, просто замечает:

— Это наилучший выход.

— Само собой разумеется, без лишнего шума, — говорит Браузе.

— Абсолютно незаметно, — говорит Нотзак.

— Как вы представляете себе всю процедуру?

— После повторного разговора с господином суперинтендантом Кунефке, который, очевидно, с кем-то еще консультировался, мы пришли к выводу, что наименее обременительный путь, если я сам, хоть я уже на пенсии, проведу погребение, — короткая молитва над гробом и тому подобное. Семейный склеп, по-видимому, неуместен. Мне кажется, правомернее, если покойница будет лежать в обычной могиле, подобно всем прочим христианам.

— На сей счет у меня иное мнение, — заявляет Браузе решительно.

— Какое же, простите?

— Ей место там, где лежат французы.

— Вы и впрямь полагаете, что это необходимо?

— Разве они не были христиане?

— Мне только кажется, что это мелочно.

— А я нахожу, что это справедливо.

— Сие я решаю не один, — отвечает Нотзак, — хотя о своем несогласии заявлю немедленно. Результат будет как раз обратный желаемому, дело привлечет внимание. Но официально это компетенция суперинтенданта Кунефке, с которым я переговорю.

— Всенепременно переговорите, — роняет Браузе.

Они расстаются холоднее, чем мартовский вечер, затуманивающий окна. Нотзак звонит Кунефке и получает совет не упорствовать в христианской непреклонности. Браузе шагает в пивную — остудить злость, от него не ускользают взгляды, что бросают ему вслед, и взгляды язвительные: как-то он теперь выкрутится? А у него, кроме графини, на шее весенний сев, запашка навоза, детский сад и четыре случая чумы у свиней. К Фецеру, церковному старосте, заходят Фицек, Бергхан и Лобезам, все старые хозяева, они играют в скат и прикидывают, кто пойдет за гробом. Решают, что идти надо всем, потому как никто не в праве запретить им это. Старуха Клевенов, кастелянша имения в бывшие времена, вынимает из пронафталиненного шкафа черное платье, которое усопшая презентовала ей двадцать один год назад. Ее сын, водитель молочного фургона, сидит, вытянув ноги, тут же, за столом, и поглядывает на нее. Скотина тупо дремлет в хлевах, кошки орут в голых кустах. Влюбленные парочки, как обычно, шушукаются за сараями, однако, расходясь по домам, заводят разговор о графине. Луна озирает все с высоты, но в души людские не проникает.

Браузе поднимается в шесть утра, влезает в штаны, выходит во двор, достает из колодца ведро воды. Тут он видит, что на дверной ручке висит веревка с петлей. Он вносит ее в дом, кладет на кухонный стол. И его жена, еще в ночной рубашке, оседает на стул — к Браузе обращено лицо, похожее на пятно, белое и пустое.

За завтраком они молчат. Человеку следует представлять, что за люди хотят его вздернуть, а также — кто есть он сам. Ему нужно отдать себе отчет, как он оказался здесь, в этом доме, за этим столом. Уяснить, все ли идет так, как следует. Ведь в недалеком прошлом он — простой парень из Штеттина, потом солдат, рыбак, грузчик угля, каменщик, плиточник и снова солдат, кладовщик на военно-морской базе, тридцать пять миллионов сигарет под отчетом, а там мина попадает в его табачную лавочку, и осколок дырявит ему лоб, в лазарете он знакомится с медсестрой, а после войны едет в ее деревню, женится на ней и спит с ней по сей день.

В этом есть своя логика, и в другом, наверное, тоже: грузить уголь, класть кирпич и плитку — то у господ в Груневальде, другой раз в Веддинге. Его самая упорная забастовка длится три с лишним месяца, и память об этом Браузе проносит сквозь истошные «хайль» и всю паскудную войну, хоть при сигаретах житуха что надо, пока не грохнула эта английская мина, будто ударили в исполинские литавры, — но так казалось только тем, кто находился от взрыва далеко.

Почему же было Браузе и не создать в сорок пятом ячейку единственно мыслимой для него в то время партии и не вовлечь в нее еще троих? Возможно, он не догадывался, какие его подстерегают трудности? Теперь он знает это. А сейчас узнал: от него может потребоваться много больше. Ведь между петлей на шее и трудностями разница немалая.

На фотографиях, виденных им после войны, в газетах или в кинохронике, у повешенных вид какой-то умиротворенный, чуть комичный от беспомощности, точно это марионетки. Ничто в их облике не выдает перенесенного страдания. А у стоящих рядом, если они попали в кадр, ничем не примечательные, бесстрастные лица. Что же они за люди такие? Они выглядят столь нормально, что даже совершаемое ими кажется едва ли не нормальным. Такой вот может уродиться где угодно.

Но и те, повешенные, на фотографиях, под небесами многих стран, могут уродиться где угодно.

Браузе торопливо пересекает кладбище и застает Нотзака у горки свежевырытого песка, тут же, в яме, продолжающей ряд могил, орудуют лопатами старожилы Лобезам и Шотте и с ними переселенец Боллер.

— Можете ее засыпать, — говорит Браузе.

— Ройте дальше, — возражает пастор.

— Графиню похороним у стены, — отрезает Браузе.

Трое в яме стоят, опершись на лопаты.

— Видать, у нас целых два гроба, — говорит добродушно Лобезам.

— Может, кто еще помрет! — подхватывает Шотте.

— А кто?

— Кто-нибудь, — говорит Шотте и леденеет под взглядом Браузе.

Тот лезет в оттопыренный карман куртки, достает веревку и, держа ее двумя пальцами, раскачивает, как маятник.

— Возлюби ближнего твоего, как самого себя, — кричит он. — А ближнего твоего ближнего? Как быть с ближним твоего ближнего?

Никто не понимает, о чем он, а Браузе вопит:

— Но за это полагается каталажка! Да, каталажка!

Он запихивает веревку в карман, бежит дальше. Лобезам, Шотте и Боллер, оробев, вылезают из полувырытой могилы, стряхивают песок со штанов — дело принимает неприятный оборот. Нотзак поворачивается и уходит. Задыхаясь от досады, думает о далеких фон Бергах. Вправе ли они впутывать его в подобные дела?

Браузе повсюду демонстрирует веревку и с удовлетворением наблюдает, как людей охватывает страх. Где-то усмешка мелькнет? Не без этого. Но у многих мороз подирает по коже — убийств до сих пор не случалось, здесь во всяком случае, и не дай бог случиться такому, здесь во всяком случае, и уж не ради той, что лежит в цинковом гробу и наконец-то должна быть предана земле. Она тут с воскресенья, а нынче среда, что же покойница принесла с собой?

Маттфельд наводит справки, кто куда ходил ранним утром. Ребятишки с любопытством поглядывают на его черный портфель: как знать, вдруг подозреваемый уже взят на карандаш? С Узедома приходит машина, в ней товарищ Вилле из районного комитета партии, он знакомится с положением дел и, озадаченный, уезжает. А дела таковы: в садоводстве заказано двадцать восемь венков. К тому же распространился слух, будто по всему острову зазвонят колокола, так что гуд дойдет до самого моря, в честь графини Мольвиц, бывшей владелицы имения, в четверг утром, в десять часов.

Этим вопросом пусть занимаются в центре. Браузе занимается перекрытием господского проезда — партийное поручение получает бухгалтер МТС. Он также велит засыпать могилу и выкопать другую, позади убогих деревянных крестов французов. Вечереет, и заказчики тайком разбирают венки. Кошачий концерт начинается позже, с появлением луны, и напоминает он не то детский плач, не то голоса духов. Графиня спит в своем вскрытом цинковом пенале, в пустой церкви, в одиночестве и вечном холоде, но из-за нее стынут и другие — каждый наедине сам с собой в эту ночь, пропахшую землей.

Один из них Браузе. Лежа на спине, с открытыми глазами, он думает о веревке, прислушивается, не шаги ли это под окнами, и удивляется, почему в доме нет ставней. Но и тот, другой, что целый день прикидывался, никем не узнанный, тоже лежит, сжавшись в комок, и не засыпает и дрожит, представляя, как сейчас к двери его подходят, прямиком, им, видать, все известно.

Церковный староста Фецер спрашивает жену в постели:

— Ну как, пойдем или нет?

— На что же тогда венок? — говорит фрау Фецер.

Пастор Нотзак читает еще Теодора Фонтане; мир, думает он, был прежде милосерднее, но мысли расползаются в разные стороны.

На рассвете — туман, а воздух сырой и теплый. Бургомистр в восемь уже у себя в кабинете, шрам пылает над глазом. На нем чистая рубаха, хоть и вчерашняя еще не заношена, не ради графини, конечно же, просто никогда нельзя знать, кто может пожаловать.

В половине девятого подкатывает машина, из нее вылезают двое в городских туфлях на тонкой подошве, заходят, показывают удостоверения. Перед Браузе ничего не подозревающие, довольно молодые и поджарые газетчики, разъезжающие по области, чтобы ознакомиться с ходом весенних посевных работ. Браузе в другой раз послал бы их подальше, но куда денешься — он описывает им необычную ситуацию. Газетчики присаживаются, разглядывают взволнованно веревку Браузе, разговор заходит о количество заказанных венков, получается, если считать по два человека на венок, что за гробом пойдут пятьдесят шесть человек. Неприглядная картина с политической точки зрения. Но с репортерской, оба в душе благословляют миг удачи.

— Венки и букеты, — поправляет Браузе. — Букетов даже больше, чем венков. А народу, стало быть, меньше. Чтоб вы не подумали, будто мы здесь идиоты.

Шрам его багровеет сильнее, и он говорит:

— Слушайте, ребята, вы могли бы мне помочь.

В половине десятого еще одна машина привозит суперинтенданта Кунефке к пастору Нотзаку. Они очень серьезно пожимают друг другу руки, а Нотзак первым делом угощает Кунефке чашечкой кофе. Он держал кофейник под грелкой-колпаком.

— Да, любезный брат мой, — говорит суперинтендант, — ничего себе история, а?

У него, однако, готов план, каким образом выйти из положения в единственно уместной для данного случая тактичной форме. Не Нотзак, и так уже пенсионер, а сам лично суперинтендант, который с покойной не был знаком, возьмет на себя заупокойную службу. И за гробом он не пойдет, а встретит его у кладбищенских ворот и сопроводит до могилы, неважно, где ей отведут место, им нужно действовать тактично и без запальчивости. Заключит все короткая молитва.

— Вы ведь к тому же член окружного совета мира, — говорит Нотзак, вовсе не чувствуя себя ущемленным.

— Не вижу тут никакой связи, — говорит Кунефке и достает из саквояжа талар.

Нотзак помогает ему завязать тесемки на шее.

Тем временем Фицек правит двумя лошаденками в сторону церкви, чувствует он себя преотвратно. Ну почему, так-разэтак, именно у него оказалась подвода с платформой? И куда подевались все остальные? Кое-где виднеются за калитками черные шляпы, и платки, и выходные сюртуки, их немного, и они выжидают. Вот церковный староста Фецер, с венком в руке, выходит на улицу, тут же его половина. С другой стороны возникает фигура Браузе, при нем двое незнакомых, да уж ясно, что за птицы. У одного на шее фотоаппарат. Фицека с его незагруженной подводой он будто не замечает, а перед четой Фецеров встал столбом.

— В чем дело, Отто, — сердито кричит Фецер, — что это за люди?

— Охотно тебе отвечу, Генрих, — Браузе чеканит слова, — эти ребята сделают снимок-другой. На память.

Секундное замешательство, тут же фрау Фецер говорит так громко, что слышно всякому:

— А теперь, Генрих, покажи, что ты мужчина!

Но Фецер заколебался, ему стало сразу жарко, и он вдруг позабыл, какое, собственно, имеет отношение к графине, тогда жена собирается взять у него венок и идти одна. Тут он опамятовался и говорит:

— Это подлость, Отто, что нас снимают.

— От съемок больно не бывает, — говорит Браузе. И кричит вслед:

— А вот от глупости должно быть больно.

Бергхансы выходят, но Шотты, завидев фотографа, поворачивают назад, вместе с цветами. Лобезамы посовещались, и он отряжает одну жену. Боллер идет один. Старуха Клевенов — без сына. Бывшая повариха имения вышагивает с мужем. Хозяева-старожилы Руттиг и Ширдеван — каждый с женой. Пазелов, Мерц, Зайферт, бывший поденщик, ныне пенсионер. Маленькая фрау Груммс, которая помогает всем соседям, — она потеряла мужа и сына на войне. Еще кто-то, а кое-кого нет как нет. Все, кроме маленькой фрау Груммс, поносят фотографа. Но тот продолжает снимать: как Руттиг, Боллер, Ширдеван и пенсионер Зайферт выносят гроб, непривычно металлический, из дверей церкви и устанавливают на повозку, и как Нотзак подходит и молится, и как плачет маленькая Груммс. Нотзак говорит: «Ибо, как высоко небо над землею, так велика милость Господа к боящимся Его. Аминь».

Фицек командует «но-о-о», лошади трогают, пастор шагает рядом с четой Фецеров, а следом идут остальные, кто смущен, а у иных окаменели лица под терроризирующим зрачком фотообъектива, подобающая скорбь не прорывается сквозь гнев наружу. Лишь маленькая Груммс вытирает глаза платком: уж коль у графини такие жалкие похороны, на что мне надеяться, возможно, думает она. Любопытствующие маячат на обочине, среди них мелькает фигура Браузе, а полицейского Маттфельда нет — вооруженная власть находится в резерве. Так доходят до замка, где кое-кто из квартирантов высунулся из окон, — они смеются, процессия сворачивает вправо. Господский проезд порос травой, а вдоль него — высокие деревья, и под их кронами, согласно ее воле, ведет последний путь графини. Но прошли они недалеко. Дорогу перегородил трактор-тягач с низкорамным прицепом, и некому отогнать его в сторону. Что ж, они возвращаются, снова обходят замок, где жильцы как раз закрывают окна. Проехать к кладбищу отсюда можно двумя путями, и Фицек предпочитает более коротким, поэтому он едет не по деревне, а по усадьбе, мимо хлевов, в которых хрюкают свиньи и позвякивают цепочками коровы.

Суперинтендант Кунефке нетерпеливо ждет у ворот кладбища. Он пристраивается за подводой, которую лошади тянут дальше, туда, где дорога на кладбище идет в гору и за кустами начинается чистое поле. Вот тут Кунефке говорит кратко:

— Генриетта Эльза Амалия фон Мольвиц, спи спокойно. Ибо прах ты, и в прах возвратишься. Аминь.

Гроб опущен в яму, по три горсти земли графине. Пенсионеру Пазелову очень хотелось бы знать, сколько выдерживает цинк в земле, но пенсионер Мерц этого не знает. Подходит фотограф и делает групповой снимок. Бывшая повариха наклоняется, задирает юбку и показывает ему зад, хоть и не голый — как-никак март на дворе. Каждый рад, что дело наконец сделано.

Кончается тем, что все выпивают по маленькой. И кто был за похороны, и кто был против, и третьи, которых большинство. Сам трактирщик Дорлеппер, успев опрокинуть не одну рюмку, твердит всем и каждому, что ему все с самого начала было ясно, но что именно — не говорит. А фотографы, оказывается, всего-навсего из газеты. Ну, знаете ли, так они и скажут, откуда взялись.

— Неблагородно это, — все еще бубнит бывший овчар Пеец.

Боллеру приспичило чокнуться с Браузе.

— Эх, Боллер, — говорит бургомистр, — и ты с ними! А ведь ее землю получил, иначе бы у тебя ничего не было.

— Может, я и ошибся, — отвечает Боллер, которому хочется излить душу, — но решил так: когда ее засыплют землей, ей у меня уже ничего не отнять.

— Эх, Боллер, Боллер, — вздыхает бургомистр.

— Вам для пьянки любой повод хорош, — говорят женщины, а мужчины говорят: вот так всегда; все болтают о выпивке, никто — о пересохшем горле.

Даже пастор Нотзак наливает себе стопку горькой. И не знает, полегчает ему или станет хуже, одно знает: графиня в земле и больше не вернется.

Перевод П. Френкеля.